15

Второго июля, перед тем как они с Кабаковым отправились в Стефановское училище, Семченко смотрел на козу Бильку. Она стояла перед воротами дома напротив и блеяла — сперва радостно, потом как бы с обидой, что долго не впускают, и он еще подумал тогда: чего не впускают? В доме кто-то был, занавеска на окне шевелилась. Почему не вышли?

Кабаков с Наденькой уже сидели рядышком, вдвоем гладили кота, перешептывались, а Семченко, растворив окно, смотрел на улицу, и догадка, впервые мелькнувшая час назад, после ухода Линева, когда опять увидел эту козу постепенно становилась уверенностью: да, так все и было.

Позапрошлой ночью по дороге из Стефановского училища Кабаков говорил, что ему послышались шаги внизу. А если не послышались, на самом деле были? Может быть, кто-то вошел вслед за ними еще до того, как появился рыжий идист? Ведь рыжий-то лишь до первого этажа поднялся, лампочку не мог разбить… Да, все так. Идист в самом рапорте написал правду: услышав наверху бряканье ведра, крик и звон разбитой лампочки, он сразу дунул обратно, а тот, другой, остался наверху. Его могли заметить они с Кабаковым, но не заметили, в запале проскочили мимо, потому что внизу, пропуская идиста, хлопнула дверь, туда и побежали. А тот, другой, прижался к стене, и они его в темноте не заметили.

Да, он вошел в училище вслед за ними. Но откуда знал, что Семченко туда пойдет? Подкараулил во дворе, у черного хода? Навряд ли. Выследил на улице? Еще днем? Тоже сомнительно.

Вот тут-то и являлась коза Билька, чтобы все наконец объяснить.

Почему ее не впускали? Ведь она тоже видела колебание занавески в окне дома напротив, дрожание тесьмы, приоткрывшуюся на мгновение полоску темноты за желто-голубым ситцем. Дело не в Бильке, уж она-то ни в чем перед своими хозяевами не провинилась. Это его, Семченко, углядели и не хотели выходить, показываться ему на глаза. Значит, отсюда и выследили, от этого самого дома.

— Билька, она чья? — спросил Семченко.

И потом, холодея:

— Вспомни, Кабаков! Ты первого числа Геньку в училище не видел?

Кабаков отвечал, что нет, в зале не видал, но вечером возле училища он сшивался, Генька-то, и Семченко, чувствуя, как эта догадка, ставшая уверенностью, все больнее сжимает душу, бросился вон из комнаты. В два прыжка пересек улицу, рванул наружную дверь ходыревского дома. Та не поддалась. Рванул еще раз, еще. Глаза уже застилало бешенством, и он даже не пытался понять, в какую сторону открывается эта дверь. С крыльца, перевесившись через ограду палисадника, рубанул кулаком по окну, осколки посыпались на подоконник, зашуршали в цветах.

— Открой! Лучше открой, гаденыш!

В доме было тихо. Он спрыгнул в палисадник, просунул руку в разбитое окно и, нащупав задвижку, дернул раму на себя. Окно низкое, в аршине от земли. Семченко смел с подоконника цветочные горшки, пролез в комнату. Сперва услышал, как верещит в соседней комнате младенец, а затем уже заметил Геньку. Тот стоял у стены с револьвером в руке.

— Ах ты, гаденыш!

Семченко с налету притиснул его в угол, вырвал револьвер, который Генька и наставить-то не осмелился. На божнице над их головами с металлическим стуком упала иконка.

Никаких других слов не было, только это — гаденыш, гаденыш. Семченко за шкирку выволок его на улицу, толкнул к бричке:

— Лезь!

А сам начал разматывать вожжи, обмотанные вокруг штакетины.

Кабаков крутился около:

— За что вы его, Николай Семенович? Что он вам сделал?

Глобус всхрапнул, с жалкой стариковской удалью несколько раз подкинул голову, пятясь от ограды и натягивая вожжи. Семченко никак не мог их размотать, развязать узел. Хотел поддернуть Глобуса у себе и вдруг почувствовал, что вожжи какие-то странные — шершавые на ощупь и будто зернистые. Приводные ремни?

— Кабаков! — заорал он. — Ты где эти вожжи взял?

Тот кивнул на Геньку:

— У него купил. Сами же велели упряжь купить. Сдачи восемьсот рублей я Пустыреву отдал.

— А папаню сгноят тама, — сказал Генька.

Он стоял возле брички, тянул тонкую шею и тяжело сглатывал — точь-в-точь, как его отец на суде. Рубаха болталась поверх штанов. Странным казалось, что в этом тщедушном теле подростка такая живет изворотливая и осмотрительная ненависть. А у Семченко уже и ненависти к нему не было. И младенец кричит. Какая ненависть? Все-таки он до последней минуты надеялся на ошибку, как с рыжим идистом, надеялся, что не в него стреляли, а в нее, готовился встретить врага, убийцу, таинственного в своих намерениях, а встретил мальчишку-мстителя, гусенка, которого и ударить-то стыдно. Вот, значит, из-за чего она погибла. То письмо, прочитанное им на суде. Вожжи на Глобусе… Господи!

— Знал? — коротко спросил Семченко.

— Нет! — Генька затряс головой. — Ей-богу, нет! Думал, курсант этот… Позавчера все понял, когда вы пробоины считали. Я за сценой стоял, слышал.

— Браунинг у тебя откуда?

— Английский, как у рыжего, — встрял Кабаков. — Из того же вагона. И патронов было три коробки. Мы их осенью в лесу по жестянкам высадили.

— Что ж ты в меня там стрелять стал? — спросил Семченко. — В другом месте не мог?

— Да я не хотел…

— Чего тогда пушку свою принес?

— Так… Представить только.

Или и вправду не хотел? Вернее, не решился бы. Хотя и мечталось, конечно: вот он, Семченко, этот не желающий ничего понимать непрошеный обвинитель, падает на землю с пулей в сердце. И пусть, пусть, если на лошади у него те самые вожжи, из-за которых он человека в тюрьму отправил. Так и осталось бы в мечтаниях, но — темнота, розовый луч, пальнул курсант, и рука вырвала из кармана браунинг. Семченко покачал его на ладони, и страшно сделалось: откуда у них обоих, у него самого и у Геньки, такая непоколебимая убежденность в собственном праве решать чужую судьбу? А у Линева? Или у этого рыжего идиста, который тоже мог выстрелить в Семченко, чтобы отомстить за письмо в губком? И тоже, значит, мог попасть не в него, а в нее. И почему за все ей отвечать — Казарозе?

— А ночью за нами в училище для чего пошел?

— Так… Вы пошли, и я пошел. Понять хотел, кто вы такие, испирантисты.

— Ты же человека убил, — сказал Семченко. — Понимаешь?

— Ага, — кивнул Генька.

— Чего «ага»?

— Понимаю… Вы с Вадькой говорили ночью, я понял.

— И что делать собирался, когда понял?

— Не знаю… Думал.

— Думал? Ах ты, гаденыш! — Схватил его, подержал, скручивая на груди рубаху, и опять швырнул к бричке. — Лезь!

Генька не устоял на ногах, ткнулся лицом в ступицу. Кровь потекла по губе.

— Вставай! — крикнул Семченко.

Наденька налетела сзади, повисла на руке:

— Не смейте его бить!

— Убить его мало, — сказал Семченко.

Не вставая, Генька перевернулся на спину, провел по разбитой губе тыльем ладони. На дорогу сорвалась красная капля, мгновенно обросшая пылью.

— Сука ты, — тихо проговорил он. — Теперь я тебя понял. Испирантист, сука! Чистеньким хочешь быть? Об меня не замараться? На! — Генька вытянул руку и мазнул Семченко по галифе над сапогом, оставив на сукне две бурые полоски. — Вожжи, и те не сменил. Козел! Будто и не знал, из чего они… А учителка та? Заседательница? Как она на тебя смотрела-то? Разве не облизывала. Нарочно свою бабу подсадил, чтоб она всем рты затыкала? Молчишь, сука?

— Ну, ты! — Семченко нагнулся над ним, и в ту же секунду Генька лягнул его ботинком по руке.

Подхватив выпавший браунинг, отбежал шагов за десять и приставил дуло к виску.

— Смотри, сука! Из-за тебя я ее убил. А теперь сам себя кончу… Смотри, не отворачивайся! Две смерти на твоей совести!

— Ге-енька! — хрипло и почти безголосо выдохнула Наденька. — Не надо! Как же я-то?

Генька изумленно покосился на нее, не убирая дуло от виска.

— Люблю ведь я тебя, Генечка! Давно люблю… А ты и не знал, глупый? Глупенький мой. — Она сделала шаг по направлению к нему, еще шаг. — Сперва меня убей… Без тебя-то я как же?

Кабаков застыл с разинутым ртом, и Семченко не двигался, понимая, что первое его движение заставит Геньку надавить на спуск.

Опасливо, словно по канату, Наденька приближалась к нему, приговаривая:

— Глупенький ты мой… Не знал? Давай-ка его сюда, глупенький…

Генька опустил руку, и она бережно вынула у него из пальцев браунинг.

— Вот балбес! — Лицо ее сразу стало другим — жестким и усталым. — Спятил? В тюрьме посидишь, поумнеешь.

Она отдала браунинг Семченко, взяла Кабакова под руку, а Генька вдруг жалко сморщился, шмыгнул носом и заревел, размазывая по щекам кровь и слезы.

— Значит, так, — спокойно сказал Семченко. — Час тебе на размышление, и куда хочешь девайся из города. Застану тебя, сам виноват. Ясно?

Стало тихо, и все услышали, как верещит в доме ходыревский младенец.

— А его куда? — спросил Генька. — Мамка через два часа придет.

— Ну, два часа, — накинул Семченко. — И на юг подавайся, там в Красную Армию запишешься.

Понуро, ни на кого не глядя, Генька побрел к воротам.

Семченко отвязал вожжи, похлопал по грязно-белым параллелям и меридианам на морде у Глобуса, и даже кличка этого рыжего мерина показалась не случайностью, а намеком судьбы: именно такое имя должно быть у лошади, которая возит члена правления клуба «Эсперо». Иначе и Казароза бы не погибла. Но кто же знал? Он залез в бричку. Наденька стояла у ворот под руку с Кабаковым, тополиный пух мело по улице, сквозь мелькание пушинок Семченко видел их как бы вдалеке, за метелью. Георгины пылали в ходыревском палисаднике, младенец умолк. Легкая тень философа Флорина парила над городом в обнимку с тенью доктора Заменгофа — тяжелой и плотной, обоих сносило в сторону реки, они барахтались в воздушном потоке, кувыркались уже над шпилем Спасо-Преображенского собора, но никто их не замечал, кроме него, Семченко. Он развернул бричку, теперь ветер дул в лицо, и всю его прежнюю жизнь отдувало назад этой июльской метелью. Ведь вот же как все сцепилось там, в прежней жизни: Казароза, эсперантизм, Глобус, Генька Ходырев, приводные ремни, коза Билька, всеобщее счастье… Дальше он думать не стал, потому что и так ясно было: все в мире лежит рядом, откликается одно в другом — люди, вещи и животные, и в этом была надежда, что когда-нибудь все они научатся понимать друг друга. Все жили одной жизнью, и никакой иной, нарочно кем-то придуманной, быть не могло, просто жизнь.

Генька стоял на крыльце — жалкий, в измаранной кровью рубахе.

— Чтоб через два часа духу не было! — сказал Семченко, проезжая мимо.


В тридцать пятом году по возвращении из Англии его как бывшего эсперантиста уговорили выступить с речью на закрытии одного из московских эсперанто-клубов. Последователи доктора Заменгофа были в то время уже не в чести, и Семченко не очень-то распространялся о своем прошлом. Но каким-то образом узнали. А раз узнали, отказываться было нельзя, пришлось выступить. Само собой, не хотелось, но и предательством он это не считал. Помотавшись по заграницам, уразумел, что никакого братства и взаимопонимания в ближайшие годы не предвидится, а если так, то идея эсперантизма становилась вредной, отвлекала от насущных проблем, как религия. Кроме того, он сам прошел через горнило любви и разочарования, и потому имел право говорить откровенно. Смущало лишь то обстоятельство, что люди, которые придут на закрытие клуба, подумают, будто он действует по указке сверху, не от души.

Но народу явилось мало, сидели с равнодушными лицами, как повинность отбывали. Только немолодая, полная, плохо одетая женщина плакала в первом ряду, прикрывая лицо платком. Она всхлипывала, наклонялась все ниже, пробовала сдержаться и не могла.

Потом женщина подняла голову, и Семченко узнал Альбину Ивановну. Он еще не кончил, а она встала и пошла. После бросился ее искать, да так и не нашел, и адреса толком никто сказать не мог, лишь знали, что учительница.

А теперь вот снова появились эсперанто-клубы — и здесь, и в Москве. Недели две назад видел афишу: «Эсперанто — язык мира и дружбы. Он в 10 — 12 раз легче любого из иностранных языков. Занятия проводят опытные преподаватели, справки по телефону…»

Загрузка...