Вечером, в половине шестого, Вадим Аркадьевич сидел на скамейке перед школьным подъездом.
С другой стороны подъезда, в центре крошечного садика, чуть возвышалась над землей чаша старого, еще довоенного фонтана с гипсовыми фигурами — мальчик и две девочки. Раньше они держали земной шар, потом, лет десять назад, он куда-то исчез, и теперь у детей с нелепо воздетыми руками был такой вид, словно они ловят мух.
Без пяти минут шесть из-за угла показался Семченко — прямой, костистый, все с тем же выражением высокомерной брезгливости на старчески-узком лице. Когда он вошел в школу, Вадим Аркадьевич выждал пару минут и двинулся следом.
В вестибюле было пусто, он потянул на себя дверь школьного музея. Заперто. Деликатно постучал. Старшеклассница, открывшая дверь, объяснила, что здесь проходит заседание лекторской группы.
Неловко было рыскать их по всей школе, и он опять направился на улицу, сел на скамейку, решив, что уж на этот раз не заснет, нет.
Была какая-то смутная надежда рассказать Семченко про свою нынешнюю жизнь. Кому еще расскажешь?
Генька исчез из города четвертого июля, а на следующий день Семченко подал в губвоенкомат рапорт с просьбой о мобилизации. Через неделю его назначили командиром роты в территориальный полк, отбывавший на Западный фронт. Еще через неделю, накануне отъезда, он со всеми в редакции попрощался и провожать себя никому не велел, даже Вадиму, хотя все это время прожил у него дома. Вечером вдвоем сходили на квартиру Семченко, где тот уплатил хозяйке и отлепил от зеркала марку с портретом доктора Заменгофа. Марка чуть надорвалась, от чего изобретатель эсперанто приобрел вид насупленный и печальный, словно чувствовал, что теряет одного из своих последователей.
Но в то утро, когда Семченко отправлялся с эшелоном на фронт, в редакцию принесли адресованное ему письмо из Петрограда. Конверт был толстый, твердый. Преодолев сильное искушение вскрыть его, Вадим рванул на вокзал.
Эшелон стоял на первом пути, земля возле шпал была черная от мазута и масла, отдавала, зноем. Уже прозвонили в колокол, но паровоз еще пыхтел, разводя пары, — угля не было, дрова в топке горели плохо, и солдатик с большим чайником шел к хвосту эшелона не спеша, зная, что успеет.
Вадим побежал по перрону, всматриваясь в лица красноармейцев, сгрудившихся у вагонных проемов.
— Кого потерял, земеля? — кричали ему.
— Семченко! Семченко знаете?
Наконец услышал знакомый голос:
— Кабако-ов!
Семченко стоял у проема, навалившись на доску-барьер, и не спрыгнул к нему: сверху протянул руку и взял письмо. Надорвал конверт, вынул темную фотографию на картоне и газетную вырезку.
Вадим привстал на цыпочки, но разглядеть ничего не смог.
— Что за фото, Николай Семенович?
— Казароза…
И, не показав, убрал в нагрудный карман.
«Любил он ее, — говорила Наденька. — Не любил бы, так и Геньку бы не отпустил…» Логика была странная, женская, Вадим все хотел спросить прямо: любил или нет? Но стеснялся. Хотя за те две недели, что прожили под одной крышей, о многом переговорили. Чаще всего Семченко выспрашивал о том, как ехали от театра к Стефановскому училищу: о чем был разговор? Вадим отвечал, что она улицами интересовалась, как называются, погодой. «А Осипов что?» — приставал Семченко. «Как всегда. Пьяный был, молол всякую чепуху». — «А Ванечка что?» — «Да ничего, семя лузгал». — «Нет, — говорил Семченко, — ты вспомни, вспомни, что она еще сказала!»
Про Геньку тоже спрашивал, и Вадим старательно выуживал из памяти все новые подробности его биографии. Рассказал, например, как однажды в чайной лавке Грибушина его обидел какой-то гимназист — не то пихнул, не то обозвал, после чего Генька ежедневно являлся к гимназии и дрался с ним. Этот гимназист здоровенный был лоб и лупил Геньку нещадно. Тот ходил весь в синяках, но ровно в два часа, когда кончались занятия, опять стоял у ворот гимназии, подкарауливая обидчика. В конце концов гимназист сдался — начал прятаться, уходить черным ходом, сказываться дома больным и даже прислал письмо с извинениями. Лишь тогда Генька оставил его в покое.
Семченко дочитал вырезку и убрал в тот же карман. Застегнул пуговицу. Подумав, проверил, хорошо ли застегнута.
Опять прозвонили в колокол, паровоз окутался паром, отрывистый лязг прокатился по эшелону от первого вагона до последнего и замер. Заголосили на перроне бабы, еще надрывнее завизжала гармошка; Семченко, пошатнувшись, ухватился за доску, еще раз проверил карман, рассеянно глянул сверху вниз на Вадима, словно только сейчас его заметил и не совсем понимал, зачем он здесь.
— До свиданья, Николай Семенович! — Вадим сглотнул комок обиды в горле: никогда не прочтет он эту вырезку, не увидит лицо на фотографии. — Пишите, пожалуйста.
Пожал протянутую руку, придержал в своей, не зная, что еще сказать, попросить, о чем напомнить в этот миг расставания, который для него самого исполнен был необыкновенной важности, а для Семченко почти ничего не значил, но тут вагон снова дернулся и медленно поплыл вдоль перрона. И Вадим, глядя, как все быстрее мелькают мимо теплушки, лица, платформы с обмотанными мешковиной пушками, подумал, что оба они многое поняли за эти дни, только Семченко менял жизнь, а он сам оставался в прежней, и ему было тяжелее.
Сидели в номере у Семченко. Без плаща, в костюме, тот выглядел совсем молодцом, и Вадиму Аркадьевичу стыдно было за свой пиджак, синюю рубашку с немодными уголками ворота, бесформенные ботинки. Почему он не позволил невестке выбросить эти ботинки?
Майя Антоновна проводила их до гостиницы. На прощание Семченко поцеловал ей руку так легко и обыденно, словно усвоил эту привычку еще в те далекие времена, когда был членом правления клуба «Эсперо». А сам Вадим Аркадьевич так и не научился целовать дамам ручки.
— Милая девушка эта Майя Антоновна, — говорил Семченко. — Очень милая… Все ребята очень хорошие. Я, признаться, не ожидал. Мы-то эсперанто над жизнью ставили, а для них он просто жизнь. Как все прочее. Помогает марки собирать — прекрасно. Узнают где-нибудь в Америке про наш город — еще лучше. Или вот венгр одной девушке на эсперанто в любви объяснился. Скажешь, какая любовь на эсперанто? Не-ет, бывает… А я уж думал, конец эсперантизму. В тридцатые годы за него круто взялись!
— Знаю, — сказал Вадим Аркадьевич. — Пустырев меня все уламывал про ваш клуб статью написать. В должном ракурсе.
— И что? Написал?
— Нет.
— А чего? Надо было написать. Движение не оправдало себя, и в те годы все это понимали.
На столе стоял местный сувенир — секретница, сделанная в виде старинной пушки, с двумя горками ядер. Подарок эсперантистов. Опустишь в ствол ядро, и выкатится из-под лафета потайной ящичек. Интересно, подумал Вадим Аркадьевич, что Семченко будет в нем хранить? Что бы он сам прятал в таком ящичке? Разве старые рецепты, которые невестка велит выбрасывать. Наступает старость, и никаких тайн не остается, никаких секретов.
Семченко опустил ядро в пушечный ствол, звякнула пружина, однако потайной ящичек не выкатился: заело что-то в механизме.
— Знаешь, о чем я сегодня подумал? Вот, думаю, приехал сюда, все вспомнил, а теперь умирать пора. Может, для этого только и жил.
— Слушай! — Вадим Аркадьевич налег на стол, качнул его, и ящичек с внезапным хлопком вылетел из-под лафета. — Я тебе тогда письмо принес к эшелону. Помнишь? От кого было?
— От Милашевской. Прислала портрет Казарозы и вырезку из газеты. Некролог… Показать?
— У тебя с собой? — не поверил Вадим Аркадьевич.
Семченко достал из бумажника фотографию: маленькая женщина, окруженная дикими зверями, стоит в пустыне, держит за кольцо клетку с райской птицей. Провел ногтем по венчику на птичьей головке:
— Это ее голос, ее душа…
— А звери что обозначают?
— Это мы все, — сказал Семченко.
— И ты?
— И я, и Генька Ходырев, и Алферьев, и тот курсант. Вот кто есть кто, не знаю. Хотя можно предположить…
— Я здесь тоже есть? — перебил Вадим Аркадьевич.
— Ты? — Семченко задумался. — Про тебя не знаю. Нет, наверное.
— Любил ее? — спросил Вадим Аркадьевич и пожалел, что спросил. Зачем спрашивать? Горло перехватило от забытой нежности к этому человеку, который до сих пор ищет себя среди слонов и единорогов, окружавших некогда маленькую женщину с клеткой в руке.
Он достал фотографию Нади, положил на стол. Семченко придвинул ее ближе к себе, и возникло странное чувство перевернутой жизни — будто она вся еще впереди, и сами они не старики, а мальчишки, новобранцы, хвастающие друг перед другом карточками своих девчонок. Вечерний свет за окном, две фотографии на столе — две женщины, четыре судьбы.
Семченко бережно извлек из бумажника серо-желтую от ветхости газетную вырезку: сгибы проклеены полосками прозрачной пленки, буквы наполовину стерлись, края измахрились, и черная черта вокруг текста расползлась, будто не напечатана, а процарапана.
«Вдали от Петрограда, на сцене провинциального клуба, нелепо и страшно оборвалась жизнь Зинаиды, Георгиевны Казарозы-Шершневой, актрисы, и певицы…
Что можно занести в ее послужной список? Немногое, казалось бы. Несколько ролей, несколько песенок, две-три случайные пластинки — дань моде, и все. Но если мы помним эти роли, эти песни, помним ее мгновенно блеснувшую и угасшую славу, то было, видимо, и другое. Казароза была наделена тем, что можно назвать абсолютным слухом в искусстве. Она могла снести все, кроме неверности тона. Среди Содома и Гоморры завсегдатаев театральных премьер, фланеров выставочных вернисажей, перелистывателей новых книг она была одной из тех редчайших праведниц, кому это нужно не по условностям общежития, а из потребности сердца, и ради кого бог искусств все еще не истребил своим справедливым огнем это проклятое урочище.
В другие, более спокойные времена такая женщина была бы притягательным центром традиционного художественного салона, осью некоего мира дарований, вращающегося в ее гостеприимной сфере. Но шла война и шла революция — события с циклопической поступью, варварской свежестью, варварским весом, не склонные ни к нюансам, ни к оттенкам; времена самые плодовитые, но слишком дальнозоркие для того, чтобы заметить севшую на рукав бабочку, и слишком занятые, чтобы мимоходом ее не примять или не прищемить насмерть…»
На вокзал приехали рано, Семченко оставил чемодан в купе и вышел на перрон. Обменялись адресами, еще о чем-то поговорили, но это уже был разговор натянутый, необязательный; так мог бы говорить кто угодно с кем угодно. Короткая вспышка понимания, отмеченная хлопком потайного ящичка, миновала, и теперь порознь прожитая жизнь снова была огромной, заслоняла все остальное. На перроне горели фонари, хотя было еще светло — май, в их мертвенном свете лицо Семченко показалось не просто усталым и очень старым, а пустым, словно из него прямо на глазах уходила жизнь. Они неловко расцеловались, когда до отхода поезда оставалось еще минут пятнадцать, и Вадим Аркадьевич пошел к стоянке такси. Там была очередь, машины подходили редко, так что домой добрался лишь около полуночи. Едва вставил ключ в замочную скважину, как дверь распахнулась, в глаза ударил свет из всех комнат. Никто не спал, даже Петька.
— Ты где же это бродишь? — спросил сын, стараясь придать голосу строгость.
— Товарища провожал на поезд…
— Могли бы хоть позвонить, — сказала невестка. — Ведь не чужие, волнуемся. — Она всхлипнула. — Ну за что мне все, господи? За какие грехи? Я уж по всем больницам звоню, спрашиваю…
Вадим Аркадьевич почувствовал, как у него начинают гореть глаза. В последнее время часто хотелось плакать, но слез не было — кончились; просто начинали гореть глаза, как с недосыпу или от пыли. Он шагнул к невестке, обнял за плечи, и она неожиданно ткнулась ему носом в грудь.
— Я знаю, Вадим Аркадьевич, вы никогда меня не любили. И вы, и Надежда Степановна. Я вам была чужая…
— Ну зачем ты так? — осторожно осудил сын. — Мама к тебе очень хорошо относилась.
— Молчи уж! — Невестка опять всхлипнула. — Только и разговоров было, какая я неумеха. Вот не умела я готовить, да! Не умела! Так все наши девчонки не умели. Мы же в войну росли. Из чего стряпать-то было? Лук да картошка… А шила я хорошо. Неправда, скажете?
Уже и ей пятьдесят скоро, с острой жалостью подумал Вадим Аркадьевич.
— Конечно, — говорил он, гладя невестку по седеющим волосам, — конечно…
Она отняла голову, улыбнулась:
— Хотите, рубашку вам сошью? А эту выбросим.
Вадим Аркадьевич кивнул и покровительственно чмокнул ее в мокрую щеку.