14

На следующий день Вадим Аркадьевич в гостиницу не пошел, решив, что встретит Семченко в шесть часов, у школы. До обеда просидел у себя в комнате, перебирая старые фотографии.

Красивая женщина стоит под кипарисом — пышное платье, «шестимесячная» завивка, полураскрытый зонт на плече.

Она же облокотилась о выступающий из воды камень — широкая улыбка заранее обещанного счастья, сшитый из старого сарафана купальный костюм, надпись «Привет из Ялты».

И вот наконец она выходит из моря, в изнеможении опущены полные руки, безнадежно распрямились «шестимесячная» — вечный кадр, новая Венера рождается из пены Черноморского побережья.

Наденька, Надя! Всего один раз и удалось ей съездить к морю. Одна ездила, без него. Теперь сын с невесткой чуть не каждый год отправлялись на юг, и это в порядке вещей, никого не удивляет. Вадим Аркадьевич даже не всегда ходил их провожать. А тогда перрон заполнен был провожающими, приходили целыми семействами, все поколения. С рыданиями бежали за уходящим поездом, до последней возможности махали вслед, словно родные уезжали навсегда, а не на месяц. В окнах вагонов маячили зареванные лица отпускниц, отпускники мрачно затягивались папиросами, и вечный дух российской дороги, великих пространств, сулящих долгую разлуку, витал над перроном областного вокзала.

И там, в Ялте, Надя встретила Осипова, ставшего пляжным фотографом.

Году в двадцать пятом он внезапно исчез из города, хотя в редакции к тому времени сидел прочно, поскольку писал замечательные фельетоны. Его сыновья уже выросли, работали на сепараторном заводе, неплохо зарабатывали, и жена, видимо, вздохнула с облегчением, когда Осипов исчез, даже розыск объявлять не стала.

Но странно было: ведь вот как способен человек переломить судьбу! Губернский интеллигент, почему он покинул город, через который должны были пройти пути истории в двадцатом столетии? Надя рассказывала, что Осипов почти не постарел, ходит по пляжам, отбивая клиентов, женщин в особенности, у других фотографов, носит войлочную шляпу, держит кавказскую овчарку по кличке Эзоп. Вадим Аркадьевич живо представлял себе, как этот тощий человек с лицом раскаявшегося абрека волочит по крымской гальке свою треногу, как щелкает пальцами, обещая детям не банальную «птичку», а нечто волшебное, ослепительное, единственное в целом мире. Губернский философ, пьяница, имевший свою идею и отбросивший ее, потому что с высоты этой идеи увидел обыкновенную жизнь — прекрасную, короткую и сладкую, как вино «Педро», привезенное Надей из Ялты.

Они пили его вдвоем, сын спал в кроватке, и это был последний, может быть, вечер, когда они еще были молоды, пили вдвоем вино, сидя на кухне, и, как положено людям, которые прощаются с молодостью, думали и говорили только о настоящем.


Само собой, на лошадином воскреснике каждый норовил своего конягу инвалидом изобразить — и военное ведомство, и гражданское, а о частных лицах и говорить нечего. Лишь бы не к дровам приставили. Но про Глобуса с первого взгляда все было ясно — доходяга, и губкомтрудовец, молодой парень, приходивший иногда в редакцию играть с Осиповым в шахматы, нарядил Вадима возить от складов на пристань ящики с мылом. Работа легкая, к тому же сулящая кое-какие выгоды. И действительно, в конце концов удалось дешево купить на складе печатку отличного мыла бывшей фабрики Чагина.

С обрыва видна была ослепительно сверкающая под солнцем река, чайки над ней. С берега, пониже Спасо-Преображенского собора, поднимался дым, там школьники во главе с Альбиной Ивановной жгли мусор. Пот пощипывал глаза, от жары звон стоял в ушах, и в этом звоне прорезался сорванный голос губкомтрудовца, мужицкие басы, тонкая фистула корейцев из табачной артели; на воскресник они явились, но весь положенный груз таскали сами, а свою белую замухрыжистую кобылку берегли, водили за собой налегке.

Обратно поехал по Монастырской, потянулись мимо ладные купеческие и чиновничьи дома: железные крыши, окна с наличниками. На них деревянные резные птицы клевали пухлые гроздья винограда.

Как же там писали социалисты-эсперантисты в своем манифесте? Храм человечеству они собирались построить не из камня и глины, а из любви и разума. Что-то пока было не похоже на то. Вадим смотрел по сторонам: обычный день, лето, нормальная человеческая жизнь, а вовсе не предисловие к какой-то иной, будущей, не подножье ихнего храма. И представился разделенный надвое мир: на одной половине обитали эсперантисты, на другой — идисты, и между ними война, бесконечная, потому что и договориться нельзя, никакого третьего языка нет. В этой раздвоенности была унылая безысходность, и храмы человечеству, воздвигнутые по обе стороны границы, постепенно превращались в новые Вавилонские башни, откуда денно и нощно ведется наблюдение за противником.

Глобус приподнял хвост, шлепнулись на мостовую тугие яблоки, и из окраинных степей явились дикие, облаченные в звериные шкуры, бесстрашные последователи пананархиста Гордина. «Беаоб! — вопили они. — Циауб!» И деревянные птицы с наличников испуганно вспархивали в воздух, не доклевав своего винограда.

Уже неподалеку от дома едва не наехал на Наденьку: она отскочила, большой ржавый бидон мотнулся в ее руке.

— Керосину нет, — соврал Вадим. — Сейчас мимо лавки проезжал.

— Не ври, — строго сказала она, отводя со лба челку. — Я второй раз иду.

Вадим подмигнул ей:

— Где бы нам поцеловаться-то?

— Дурак! — рассердилась Наденька.

— Почему дурак? Флорин, философ твой, сегодня мне счастье обещал. Так ведь?

— Ой, Вадюша! А как ты догадался, что это я писала?

— Секрет фирмы, — сказал Вадим. — Кабаков и будущие наши с тобой сыновья. Находим преступника в трехдневный срок с помощью столоверчения… Садись. — Он подвинулся. — Заедем ко мне, Николая Семеновича проведаем.

— А что он у тебя делает?

— Живет. Мы теперь с ним друзья.

— Странный он человек, — тараторила Наденька, устраиваясь на сиденье. — Недавно рубаху постирал на дворе и часа два, пока сохла, в редакции голый просидел. Пустырев с ним разговаривает, а он голый… У него на левой руке, у плеча, звезда в круге выколота…

— Это знак эсперантистский.

— Надо же, — вздохнула Наденька. — Чтобы, значит, и на теле печать… Они все клейменые?

А Вадим решил, что если когда-нибудь у него будет своя идея про жизнь, он тоже придумает для нее знак. Выкалывать, может, и не станет, но обязательно придумает, потому что у настоящей идеи всегда есть свой знак. Но можно и выколоть. Вот они с Наденькой поженятся, и в первую ночь, в постели, она проведет пальцем по его плечу и спросит: «Что это?»

Семченко полулежал на кровати, откинув голову к прутьям спинки и держа на животе соседского кота. Коту на животе у Семченко было неуютно, он прижимал голову, напруживал задние лапы и тоскливо озирался, надеясь улучить момент и удрать, но держали его крепко, гладили основательно, от ушей до самого хвоста.

— Твой? — спросил Семченко.

— Соседский. Отпустите его.

Семченко поднял руку — не держим, дескать, и кот вопреки его ожиданиям тут же сиганул на пол. Здесь он подхвачен был Наденькой. Она положила его себе на колени, и кот сразу затих, растекся, начал умильно щуриться, задирать голову, чтобы сильнее ощутить прикосновение ее ладошки. Выражение обреченности на его морде исчезло, и через минуту комната наполнилась мощным удовлетворенным тарахтеньем. У Семченко почему-то коту было плохо, а на коленях у Наденьки — хорошо, он чуть не лопался от мурлыканья.

— Сейчас проверим, образованный он или нет. — Она низко склонилась к коту, уже окончательно впавшему в нирвану, и спросила: — Кот, а кот! Ты Пушкина знаешь?

При этом дунула ему в ухо: «Пух-х-шкина…» Беднягу кота передернуло, он ошарашенно замотал головой.

— Не знает, — сказала Наденька и начала вспоминать, как при Колчаке у них на квартире стоял один чешский легионер, который рассказывал, будто в Чехии все кошки откликаются не на «кис-кис», а на «чи-чи-чи». Затем поинтересовалась: — Николай Семенович, а на эсперанто как кошек подзывают? — И смотрела лукаво.

— С ними-то уж как-нибудь разберемся… Слушай, Кабаков! Билька, она чья?

— Коза, что ли? — удивился Вадим.

— Ну белая такая. Один рог обломан.

— Ходыревых… А что?

— Шорника Ходырева? — Семченко глубоко вздохнул, в горле у него пискнуло.

Загрузка...