…Ярчайшим из моих воспоминаний оказывается увиденный нами свет, это небо живописцев, серо-голубое, точно глаза Марии и ее внуков, небо цвета никогда не утихающей боли…
Временами мне кажется — где бы что важное ни происходило, я неизменно торчу за кулисами. Словно Бог обратил меня в жертву смешного розыгрыша, наделив в жизни ролью, не многим отличающейся от роли без слов. Иногда же кажется, будто роль моя состоит просто в том, чтобы оставаться зрителем на представлении, в котором разыгрываются жизни других людей, зрителем, вечно убредающим куда-то в самый важный момент — уходящим на кухню за чашкой чая как раз в начале dénouement.[16]
Тут следует сказать, что все это — попытка объясниться, что я начинаю рассказывать историю, не зная ее окончания. Вернее, один вариант окончания у меня имеется, но это всего лишь вариант Пола, а Пол предпочитает секретов своих не раскрывать. И все же рассказать ее стоит, и потому я передам вам хотя бы то, что известно мне самому.
Все началось в июле 1976-го, когда мой отец вошел как-то вечером в гостиную, где все мы смотрели телевизор, и сообщил потрясающую новость: летние каникулы этого года мы сможем провести в Дании.
Вообще-то слово «потрясающая» не из тех, которыми я бросаюсь с легкостью, но предложение отца было и вправду отмечено дерзким, беспрецедентным разрывом с семейной традицией. Сколько я себя помню, мы каждое лето отправлялись на отдых в одно и то же место — на полуостров Ллин в Северном Уэльсе. Ставили наш жилой автоприцеп на прометенном ветром поле, среди папоротников и овец, и приготовлялись к трехнедельной борьбе со стихиями, ибо за появлением нашим неизменно следовал сезон свирепых ветров и беспощадных дождей. (Кстати, еще одно ироничное обстоятельство из тех, которыми, как я подозреваю, и должна пестреть всякая жизнь, состоит в том, что именно лето, которое мы предпочли провести вне Уэльса, оказалось самым жарким на нашей памяти.) Похоже, в тот год все было обречено складываться по-особому. Итак, отец только что разговаривал по телефону с другом из Германии, Гюнтером Бауманом, и тот сделал щедрое предложение: не захотим ли мы провести вместе с его семьей две недели в доме, который они сняли на лето в Скагене, на самой северной оконечности Дании?
Пять минут спустя отец перезвонил в Мюнхен и с воодушевлением это предложение принял.
Герр Бауман представлял собой, можно сказать, немецкую версию моего отца. Он ведал кадрами на заводе «БМВ» и за последние два года обменялся с отцом несколькими рабочими визитами, которые позволили им сравнить методы их работы и поделиться соображениями о сложностях отношений между предпринимателями и рабочими. Непринужденное, благотворное для обоих приятельство со временем переросло в дружбу. Мама, брат и я несколько раз встречались с нашим немецким «дядюшкой» и считали, что знаем его достаточно близко, чтобы называть просто Гюнтером.
Впрочем, никого из членов его семьи мы не знали и впервые увидели, лишь притормозив в тот теплый августовский день у дома в Геммел-Скагене. В Ольборг мы прилетели с пересадкой в Копенгагене, отец взял напрокат машину, в ней мы и покатили по местности, казавшейся сразу и чужой, и странно знакомой: неяркая, непритязательная прелесть ее напоминала мне о родной стране, и все же, пока мы продвигались на север, в этих низких голубых небесах и широких пространствах поросшего травой песка все сильнее ощущался намек на что-то более вольное и просторное. Почти на самом краю Ютландии мы свернули с главной (теперь уж единственной) дороги налево и, удалившись от собственно Скагена, попали в Геммел-Скаген, представлявший собой, в сущности говоря, не более чем горстку красивых, желтого камня летних домишек, теснившихся вокруг маленькой харчевни и затем разбредавшихся по пляжу. В дверях одного из таких домов и стояли, ожидая нас, Бауманы. Гюнтер, с его лысиной, вылощенной солнцем до ореховой коричневы, с вишневой трубкой и поблескивающей бородой, выглядел истинным воплощением философа-моралиста девятнадцатого столетия — впечатление, несколько не вязавшееся с полосатой синей футболкой и шортами до колен; рядом с ним стояла его жена, Лиза, миниатюрная женщина в земляничного тона платье и туфлях на высоких каблуках — ее макияж и украшения годились скорее для вечера в ресторане, чем для послеполуденного пляжа. Ну и наконец, трое детей, из которых ни один даже малейшим сходством с родителями не обладал, ибо все трое отличались, если говорить напрямик, чрезмерной упитанностью. И не только самый младший из них, Рольф, но и, как с разочарованием обнаружил я, его сестры-двойняшки, Урсула и Ульрика, которые были ненамного старше меня и на общество которых я возлагал большие надежды, надежды, мгновенно уничтоженные несчастливой комплекцией девочек, их толстыми очками в стальной оправе и манерой хитровато хихикать. Впрочем, это стало и своего рода облегчением. Ибо означало, что верности моей никакие испытания не грозят. (Верности той, что даже не подозревает о моем существовании.)
Дом оказался чудесным. Он был построен на самом пляже, из высоких окон открывался потрясающий вид на серебристые валы, тянувшиеся вдоль всего бесконечного берега. Дом стоял немного в стороне от деревни и близкого соседа имел лишь одного — то было строение куда более скромное, но все же делившее с нашим поразительные пейзажи; делившее, собственно говоря, не только их, поскольку порядочного заднего двора ни у одного из домов не имелось — между ними лежала всего лишь полоска грубого дерна, смыкавшегося с уходящими вверх дюнами, а там и вовсе растворявшегося в них.
Новое наше жилище до того разволновало меня и Пола, что даже место, отведенное нам для спанья, нисколько нас не расстроило. Спать мы должны были в гостиной, на двух раскладушках. Обычно у меня мало находится слов для брата, однако в ту ночь, когда порожденное приездом возбуждение уже улеглось, я, вслушиваясь в сердитый рокот волн, вглядываясь в призрачные тени, которые разбросал по комнате лунный свет, ощутил вдруг первый и единственный приступ тоски по дому. И прошептал брату, лежавшему, как и я, без сна в темноте:
— Жаль, что мы не смогли поехать этим летом в Уэльс.
— Мы туда каждый год ездим, — ответил он. — Дай тебе с мамой волю, так наша семья никогда не решилась бы на что-нибудь новое и интересное. А вот мне здесь нравится.
— Да и мне тоже, — признался я. — Просто я вспомнил о дедушке с бабушкой.
Родители мамы всегда ездили с нами в Уэльс, останавливаясь в пансионе у дороги, ведущей к заливу Порт-Кейриард. В этом году им придется отправиться туда одним, и я знал, что они будут скучать по нам.
— Ничего с ними страшного не случится, — отмахнулся от меня Пол. — А теперь давай спать. Я хочу завтра поплавать перед завтраком.
Пристрастие брата к плаванию стало для меня новостью. От природы он тщедушен, однако в следующие несколько дней я понял, что Пол, по-видимому, немало тренировался в последнее время: руки у него стали сильными, мускулистыми, а плотная стена мышц на его животе объяснялась извлеченным им из чемодана «Буллуоркером» — одним из тех устрашающих устройств, реклама которых, размещаемая на последних страницах журналов и комиксов, обещает наградить вас таким телосложением, что девушки в бикини будут сбегаться со всего пляжа, чтобы вас увидеть. Выяснилось к тому же, что и пловец он лучший, чем все мы, — Пол заплывал вместе с Рольфом на неспокойную океанскую глубину, между тем как Ульрика, Урсула и я плескались на мелководье.
Меня спортсменом назвать никак нельзя. Поскольку земля вокруг расстилалась совершенно ровная, я с удовольствием гонял на одном из отыскавшихся в доме велосипедов — не ради физических упражнений, а просто для того, чтобы добираться до Скагена. Здесь я подыскивал себе занятия, более приходившиеся мне по вкусу. Я провел многие часы в музее Скагена с его превосходным собранием полотен. Живописцев скагенской школы, приезжавших сюда в начале столетия, привлекало в этот северный край земли особое качество света, отражаемого лежавшими вокруг морями. С наслаждением бродил я по оживленной гавани, наблюдая за приходом судов с огромными, набитыми камбалой, скатами и сельдью тралами. Съездил с отцом и матерью в Хальсиг, чтобы навестить Песочную церковь, входившую некогда в скагенский приход, но теперь почти наполовину погребенную под дрейфующими дюнами. Да и просто прогуливаться по Скагену было приятно — вдоль спокойной заводи Остербиви с ее золотисто-желтыми домами, чьи наполовину кирпичные, наполовину деревянные просмоленные фронтоны выглядели такими же опрятными, учтивыми и добронамеренными, как обитавшие за ними датчане.
Ни один из этих эпитетов, увы, нельзя было отнести к двум датским подросткам, жившим в Геммел-Скагене по соседству с нами.
Эти двое, Юрген и Стефан, делили маленький дом с пожилой четой, которую мы сочли их дедом и бабкой. Стефану было, по моим представлениям, лет пятнадцать, а Юргену — года, возможно, на два-три больше. Нас они, казалось, невзлюбили с самого начала, а если не всех нас, то уж Бауманов точно; а еще точнее, если не всех Бауманов, то уж определенно Рольфа, которого оба дразнили, поддевали и задирали при всякой возможности.
Рольф был мальчиком крепким, но неловким и неповоротливым. Как и все Бауманы, он прекрасно говорил по-английски и в эти каникулы, к немалому моему удивлению, быстро и накрепко подружился с Полом, который сходился с людьми отнюдь не легко. Они устраивали заплывы на скорость, бегали наперегонки по пляжу, уезжали вдвоем на долгие велосипедные прогулки и без устали гоняли по задней лужайке футбольный мяч. Вот в разгар одной такой игры (я сидел, читая, в кресле у окна гостиной) Юрген со Стефаном впервые с ними и заговорили.
— Эй! Немчура! — окликнул их Юрген. — Это наш двор. Кто вам позволил играть в ваш дурацкий футбол на нашей лужайке?
Рольф молчал и лишь с опаской взирал на двух рослых датчан.
Ответил им Пол:
— Я не немец, я англичанин. И это двор не только вашего дома, но и нашего тоже.
— Но друг-то твой немец, так? Он здорово смахивает на tygge Tyske. (Что означает, по моим догадкам, «жирный немец».)
— Его имя Рольф, — ответил мой брат, — а мое — Пол. И бьюсь об заклад, что за два периода по десять минут каждый мы обдерем вас со счетом шесть-ноль.
Ситуацию Пол, таким образом, разрядил, и вскоре все четверо уже яро сражались в футбол. Слишком яро, быть может. Насколько мне было видно и слышно, любой забитый гол ожесточенно оспаривался пропустившей командой, да и вообще каждую минуту-другую возникали громкие перебранки. Датчане играли напористо, набрасываясь на Рольфа всякий раз, как он завладевал мячом, и нередко блокируя его так жестко, что он летел на землю. Позже я слышал, как он с обидой рассказывает матери, что они ему все голени ободрали.
— Не нравятся мне эти ребята, — еще раз пожаловался он, когда поздно вечером все мы уселись на огромной семейной кухне обедать. — Уж больно они грубые и жестокие.
— Обыграть-то мы их все-таки обыграли, — похвастался Пол. — Выдающаяся победа англогерманского союза.
— А ты с ними не играл, Бенжамен? — спросил Гюнтер, протягивая мне блюдо с сыром и ветчиной.
— Мой брат не игрок, — сообщил Пол. — Он эстет. Он так и просидел с полудня у окна, слабоумно улыбаясь. Не иначе как симфоническую поэму сочинял.
— Вот как? — удивился Гюнтер. — Я знал, что ты собираешься стать писателем, Бенжамен. Так ты еще и музыку пишешь?
— В общем-то, нет, — ответил я, посылая Полу негодующий взгляд. — Просто люблю сочинять иногда мелодии, навеянные каким-нибудь человеком или местом.
— Ну-ну. — На Гюнтера услышанное, похоже, произвело немалое впечатление. — Так, может, сочинишь что-нибудь, навеянное моими прекрасными дочурками?
Я взглянул через стол на Кошмарную Парочку, как мы с Полом окрестили между собой двойняшек, и не смог представить себе чего-нибудь в большей мере невероятного.
— Не исключено, — пробормотал я.
— Как машина, Гюнтер? — спросил отец, меняя, огромное ему спасибо, тему разговора.
— О, совсем неплохо. Пустячная царапина. Вернемся домой, все легко поправим.
В тот день, несколько раньше, Лиза ухитрилась повредить их машину — большой семейный БМВ, — отправившись с дочерьми в скагенский супермаркет. Поворотила куда не следовало, выехала не с той стороны на улицу с односторонним движением и попыталась развернуться, что закончилось совсем уж плачевно. Машину заклинило между бордюрами, поперек узкой проезжей части, и какому-то немецкому отпускнику пришлось выручать Лизу, совершив разворот своими силами. Мы уже начали понимать, что с Лизой подобные неприятности случаются часто. Прошлым вечером она, моя посуду, расколотила две тарелки, и я слышал, как мама громко заметила: «Можно подумать, будто она впервые попала на кухню». Подругами, понял я, двум этим женщинам стать не суждено.
Датских подростков отличала некая необузданность, неуправляемость, это было нам ясно; неуравновешенность и склонность (во всяком случае, Юргена) к неспровоцированному насилию. Их дед и бабка — которых они называли Мормор и Морфар — были с нами неизменно вежливы и дружелюбны, но всякая наша попытка поиграть с Юргеном и Стефаном неизменно кончалась дракой и телесными повреждениями, причем жертвой становился, как правило, Рольф. Если они не набрасывались на него с кулаками, не пинали ногами, так осыпали бранью.
— Эй, немец, — как-то при мне окликнул его на пляже Юрген, — что делал твой отец во время войны? Небось в нацистах состоял?
— Не говори ерунды, — ответил Рольф. — Во время войны отец был ребенком.
— Готов поспорить, будь он постарше, подался бы в гестапо, — сказал Юрген.
А брат его прибавил:
— Ага, точь-в-точь как Бернгард.
Всем нам было невдомек, что это может означать, меня же поражали терпение и покладистость, с которыми Рольф сносил их оскорбления. Мне начинало казаться, что чем пуще они его задирают, тем с большей страстностью ищет он дружбы этих датских мальчиков, старается добиться их одобрения.
Как-то после полудня Рольф остался с матерью и сестрами дома, а мы, все прочие, покатили на велосипедах к Гренену, северной оконечности полуострова. Нам говорили, что в этом месте встречаются два моря, Каттегат и Скагеррак, однако я и вообразить не мог, какое удивительное зрелище ожидает нас там. Мы неторопливо шли берегом к самому краешку Дании, солнце сияло, море отливало захватывающей дух синевой. Впрочем, мне следовало бы сказать «океан», ибо там, где тропа наша завершилась пустым песчаным простором, мы увидели два ряда накатывающих друг на друга бурунов; они, от первого и до последнего, не различались ничем — казалось, будто по прозрачной воде провели две борозды, сходящиеся, волна за волной, в пенистом, невозбранном соитии. Зрелище было настолько упоительным и странным, что всех нас так и подмывало захохотать во все горло. Впрочем, гид, подвезший нас (в странном гибридном экипаже — железнодорожном вагоне на тракторной тяге) назад, к автостоянке, уверял, что шутить в этом месте с водой отнюдь не рекомендуется. Во всей Ютландии, сказал он, нет более опасного для купания места, многие уже пытались проплыть между двумя морями и каждый раз это заканчивалось бедой.
Когда мы вернулись в дом, смятение, в нем царившее, вполне могло навести на мысль, что как раз здесь-то беда и разразилась: Лиза, Ульрика, Урсула и Рольф — все были в слезах, хоть зримая причина для них имелась лишь у последнего — в виде здоровенного синяка под глазом. Мы догадались, мгновенно и верно, что глаз ему подбил Юрген. Отец Рольфа, выслушав рассказ сына — довольно путаный, что-то такое о выстроенных в ряд пивных бутылках, швырянии камней на меткость и сложных правилах, нарушенных кем-то из соревнующихся, — довольно долго просидел, мрачно раздумывая, на кухне. Потом поднялся и объявил: «Мне жаль, однако эта нелепая история начинает портить нам отдых» — и ушел к соседям, поговорить с дедом и бабкой мальчиков.
Разговор их имел два непосредственных результата. Вечером к нам заглянули Юрген со Стефаном, оба извинились перед Рольфом и обменялись с ним рукопожатиями — жест, по какой-то причине вызвавший у двойняшек новый приступ плача, однако всех прочих, по-видимому, удовлетворивший. Куда более неожиданным было то, что Рольф, Пол и я получили приглашение прийти завтра под вечер к соседям на чай. Нам было сказано, что Марии (так, оказывается, звали бабушку) особенно хочется поговорить именно с нами.
Мы пришли туда в назначенный час, в четыре.
В домах, где живут старики, нередко стоит запах совсем особый. Я говорю не о какой-либо нечистоте, но о том, что в домах этих пахнет воспоминаниями — дверьми, которые оставались закрытыми очень долгое время, тягостной ностальгической замкнутостью, иногда гнетущей и сковывающей. Здесь все оказалось иначе. Комнаты были опрятны, полны воздуха и света от искрящегося океана. В гостиную света вливалось столько, что пришлось, когда мы расселись по софам и креслам, немного приспустить жалюзи. Мебель, изящная и ничуть не поблекшая, казалась, однако ж, старинной в сравнении с той, что стояла в нашем пляжном доме, — приземистой, угловатой, современной.
Мария была женщиной крошечной, но сильной, на лице ее — когда-то, думаю, очень красивом — столько раз оставляли свои небрежные росчерки ветер и солнце Скагена, что оно обратилось в сложный манускрипт, в палимпсест морщин и заостренных складок. Она угостила нас непривычными открытыми бутербродами, за которыми последовали сытные, вязкие печенья, и, когда я попросил к поданному ею ромашковому чаю молока, она улыбнулась и сказала, что молоко-то найдется, однако этот чай с ним обычно не пьют. Пол, с видом превосходства, усмехнулся. Супруг Марии, Юлиус, был человеком очень высоким, очень смуглым и очень одышливым; он сидел, опершись на трость, в кресле с прямой спинкой и за весь вечер не произнес ни слова, лишь следил за каждым движением жены полными неколебимого обожания глазами.
После того как мы поели и довольно бессвязно побеседовали о скагенских впечатлениях и о наших домах в Мюнхене и Бирмингеме, Мария откашлялась, прочищая горло.
— Я хочу поговорить с вами, — сказала она, — о моих внуках, Юргене и Стефане. Сколько я понимаю, у вас с ними произошло вчера печальное недоразумение. (Рольф прикоснулся к своему синяку.) Я знаю, они извинились, поэтому больше говорить об этом не стану. Но я всю последнюю неделю наблюдала за вашими играми и, должна сказать, очень им радовалась. Я понимаю, вам случалось и ссориться, но, полагаю, вы не сознаете, насколько необычно то, что они вообще играют с другими детьми. Мне очень хочется, правда же, очень, чтобы вы остались друзьями до конца вашего отдыха здесь, а может быть, и дольше, и как раз поэтому я хочу рассказать вам кое-что о том, кто они и почему временами ведут себя так, как ведут.
Я погадал, коротко, где сейчас эти мальчики. Скорее всего, Мария услала их с каким-то поручением, чтобы поговорить с нами без помех.
— Они так скверно относятся к тебе не потому, что ты немец, — сказала Мария, глядя теперь только на Рольфа. — Когда я расскажу тебе их историю, ты, может быть, и решишь, что дело в этом, но, по-моему, причина тут другая. Впрочем, судить тебе. Я просто должна предупредить вас, что рассказ мой будет долгим, и, надеюсь, вы терпеливо выслушаете то, что я собираюсь рассказать о нашей семье и о случившемся с нами многие годы назад, еще до вашего рождения.
Так вот, для начала: семья у нас еврейская. Мои предки, сефарды, перебрались в Данию из Португалии в семнадцатом веке, и мы спокойно прожили здесь почти триста лет. Я родилась в самый первый год нынешнего столетия и в двадцатых вышла замуж за Юлиуса. У нас была только одна дочь, ее звали Ингер. В то время мы жили в маленьком городке, стоявшем примерно в шестидесяти милях к западу от Копенгагена. Юлиус был адвокатом, а я присматривала за домом и какое-то время преподавала в одной из местных школ.
Не знаю, что вам рассказывают нынче на уроках истории, однако в Дании каждому школьнику известно, что немцы вторглись сюда в апреле тысяча девятьсот сорокового и что до самого конца войны Дания оставалась страной оккупированной. Я не хочу сказать, что для евреев сразу наступили ужасные времена, — ужасными они стали позже, — и все-таки трудными те годы были. Настоящих преследований мы поначалу не знали, однако угроза их в воздухе висела всегда. На каждой улице появились люди из гестапо. Во многие дома подселили немецких офицеров. Некоторые еврейские семьи сменили фамилии. В первое время никто из страны не бежал, тем более что и бежать было некуда: на юге — Германия, на севере — оккупированная Норвегия. До Британии добраться было невозможно из-за немецких морских патрулей. Только Швеция и оставалась нейтральной, однако никаких признаков того, что она может открыть границы для датских евреев, не подавала.
Ингер закончила школу в шестнадцать, летом сорок третьего. Она начала зарабатывать немного, обслуживая столики в кафе на городской площади, но, в общем, еще не решила, чем займется дальше. Да и планировать какое-то будущее было все равно невозможно. Все в ее жизни оставалось неопределенным — кроме одного. Она влюбилась. Его звали Эмилем. Отец Эмиля, местный врач, дружил с моим мужем. Он тоже был евреем. Ингер знала Эмиля меньше года, однако любила его с силой, на какую способна только очень юная девушка. И то сказать, он был очень красив. Вот. Это их фотография.
Она сняла с полки камина маленький, необрамленный черно-белый снимок и протянула его мне. Я понял, что обычно он не стоит у всех на виду, что Мария специально извлекла его сегодня, чтобы показать нам, из какого-то давно не открывавшегося ящика или альбома. Мы передавали снимок друг другу — осторожно, точно священную реликвию. Двое молодых людей, мужчина и женщина, сидели, глядя в камеру, на деревянной скамье в беседке розария. Щека к щеке, обвив друг друга руками, блаженно улыбаясь. Думаю, существуют сотни, тысячи, сотни тысяч таких фотографий. Трудно было сказать, чем именно эта отличалась от всех прочих, разве что в улыбке влюбленных присутствовало нечто, превращавшее фотографию не просто в еще один остановленный миг мимолетного времени. В этих улыбках ничего преходящего, ничего недолговечного не было. Фотография не имела возраста. Мне казалось, что ее можно было сделать и вчера.
— Вот. Еще одна.
На этот раз влюбленные сидели за столиком кафе — возможно, того, в котором работала Нигер, — однако в кадре присутствовал и третий человек. Высокий светловолосый мужчина в военной форме.
— Кто это? — спросил я.
— Бернгард. Немецкий офицер, живший в одной из семей, прямо через улицу от нас.
Эмиль с Ингер снова смотрели в камеру. Бернгард — наполовину в камеру, наполовину на них. На этот раз близость влюбленных друг к другу была нарушена — отчасти тем, как смотрел на них Бернгард, отчасти самим его присутствием. Красноречивая была фотография. Рассказывавшая об их несчастье сжато и недвусмысленно.
— Как видите, Бернгард был неравнодушен к Ингер. Он часто видел ее в кафе, однако знал и раньше, еще школьницей. То, что она была еврейкой, те представления о евреях, какие ему внушили, лишь ухудшали дело. Он должен был ненавидеть себя за чувство, которое испытывал к ней, и ненавидеть, в определенном смысле, ее тоже. Положение сложилось очень скверное. И разумеется, для Бернгарда была непереносима мысль, что Ингер любит Эмиля, еще одного еврея. Бернгард не раз заигрывал с нашей дочерью, и она его отвергала. Однажды… Всего Ингер мне так и не рассказала, но он повел себя с ней очень грубо. Не думаю, что Бернгард и вправду изнасиловал ее, совсем уж животным он все-таки не был, однако сцена вышла отвратительная. А для Бернгарда, как можно себе представить, еще и унизительная. Но против Ингер это его не настроило. Он продолжал приносить ей цветы, шоколад и прочую ерунду. Человеком, которого он решил наказать, был Эмиль. Однажды ночью Эмиля очень сильно избили на улице, и я всегда полагала, что без Бернгарда тут не обошлось.
Затем, в октябре сорок третьего, все переменилось. Из Германии поступил приказ, в котором говорилось, что терпеть присутствие евреев в Дании больше невозможно. Нас надлежало арестовать и отправить в концентрационные лагеря. Гестапо планировало одновременный налет на все еврейские дома Дании — в ночь с первого на второе октября.
История спасения датских евреев достаточно известна. Наша страна вправе гордиться ею.
Кое-какие слухи о планах гестапо дошли до датских политиков, и началась тайная спасательная операция. Еврейские общины предупредили о действиях, которые будут вскоре предприняты против них, огромное большинство евреев успело скрыться. Датчане вели себя героически. Они прятали едва знакомых им евреев, давали им пристанище. Множество людей укрывалось в церквях и больницах. Потом распространилось известие о том, что король Швеции Густав сделал заявление, в котором назвал себя противником действий Германии и сказал, что Швеция даст приют всем датским евреям, какие только смогут до нее добраться. То был первый проблеск надежды. Вопрос состоял лишь в том, как попасть в Швецию.
Мы — Юлиус, Ингер и я — бежали в сельскую местность, набив машину чем только смогли из вещей. Мы взяли с собой двух сестер Эмиля, а несколько часов спустя и прочие члены его семьи последовали за нами в другой машине. Сестер у него было три. После этого мы многие дни прятались в сельской глуши, в сараях, в крестьянских постройках. Мы не ведали, что случилось с нашими домами, ворвались ли в них немцы, продолжают ли они разыскивать нас. Ужасные были дни, дни, полные несказанного страха и тревоги. Но только не для Ингер с Эмилем. Разумеется, они понимали, какой опасности подвергаются, но, думаю, испытывали и счастье. Спать под одной крышей. Вместе переживать удары судьбы. Звучит глупо, однако, по-моему, так все и было. В молодости это случается.
Новостей мы дожидались больше недели. Отцу Эмиля удалось наладить телефонную связь с какими-то людьми из Копенгагена — они работали в Сопротивлении и занимались организацией спасения евреев. В конце концов нам сказали, что если мы доберемся до восточного побережья, до той его части, что лежит к северу от Копенгагена, то сможем уплыть в Швецию на одном из суденышек, которые ходят из многих расположенных в тех местах рыбацких деревень. Подробности, сообщенные нам, были очень расплывчатыми. Мы так и не сумели выяснить, велики ли эти суда, когда они отходят и берут ли рыбаки деньги с тех, кого перевозят в Швецию. Однако рискнуть стоило. Высшее немецкое командование разъярилось, узнав, как мало евреев удалось схватить, и приказало своим подчиненным провести по всей стране усиленные поиски. Оно и верно, до той поры гестаповцы работали спустя рукава. Закрывали глаза на бегство многих людей. Брали взятки. По сути дела, они вообще не испытывали желания проводить эту операцию.
Юлиус и отец Эмиля решили, что на следующую ночь надо будет попробовать добраться до восточного побережья. Отъезд был назначен на десять вечера.
Мария подлила себе и всем нам чаю. Я заметил, что рука с чайником немного дрожит. До этого времени рука оставалась твердой.
— Выбранный нами путь был небезопасен, — продолжала она. — Он шел через предместья нашего города. Но то была лишь одна из совершенных нами ошибок. Другая состояла в том, как мы разделили семью Эмиля. Эмиль, его отец, мать и три сестры поместиться в одну машину, и так уже набитую их пожитками, не могли. Двум его сестрам следовало бы поехать с нами, как в первый раз. Так было бы лучше. Однако Ингер и Эмиль не хотели расставаться и потому поехали со мной и Юлиусом. На заднем сиденье.
К десяти тридцати мы почти миновали наш пригород и решили, что все опасности позади. И тут увидели, что ехавшая впереди машина отца Эмиля встала прямо посреди дороги. Появились четверо немецких офицеров, они заставили отца Эмиля выйти из машины, посветили фонарями в лица прочим членам его семьи. Юлиус сразу же затормозил и сказал, что нам лучше развернуться и уехать. У нас еще было время, чтобы вернуться назад и поискать другую дорогу. Однако я остановила его, сказав: посмотри, видишь, что они там делают? И Юлиус, вглядевшись, понял, что отец Эмиля отдает офицерам деньги. Все в порядке, сказала я, им просто нужна взятка. У нас же есть деньги, верно? И Юлиус ответил: да, деньги у нас есть, хоть и не много.
Отец Эмиля еще разговаривал с тремя офицерами, еще отсчитывал деньги, а четвертый из них уже направился к нашей машине. Это был Бернгард. Нас он узнал сразу и, вытащив фонарь, посветил каждому в лицо, по очереди. На лице Эмиля луч его фонаря задержался надолго. Он ничего при этом не сказал, но я видела его глаза, различала в них злобное удовлетворение и понимала — все складывается очень плохо, вот-вот случится нечто ужасное.
Юлиус сказал ему: «Ну так чего вы хотите? Денег?» И Бернгард приказал нам покинуть машину. Сердце мое, когда я из нее вылезала, билось страшно, однако я не переставала наблюдать и за тем, что происходит впереди, с отцом Эмиля. Немцы закончили переговоры с ним и велели ему убираться. Я видела, что он хочет дождаться нашей машины, но ему не разрешили. Один из них пригрозил пистолетом, и отец Эмиля, оглянувшись на нас, как-то неловко взмахнул рукой, сел в машину и уехал. Когда машина отъезжала, кто-то из немцев пальнул из пистолета в воздух, звук выстрела прозвучал в тишине ночного городка так жутко, оглушительно, — ужасно. Начал накрапывать дождь.
Бернгард велел всем нам — мне, Юлиусу, Ингер, Эмилю — встать у машины в ряд и спросил у моего мужа: «Сколько при вас денег?» Юлиусу пришлось открыть саквояж и пересчитать наши деньги, их было всего три тысячи крон. А Бернгард, услышав, что больше у нас ничего нет, улыбнулся и сказал: «Ну а нам нужно четыре. По тысяче за человека». Я понимала, это не та сумма, которую они запросили с отца Эмиля, понимала, что Бернгард просто придумал ее, узнав, как мало у нас денег. Но что мы могли сделать? Бернгард забрал наши деньги, велел нам сесть в машину, и мне на миг показалось, что он решил смилостивиться над нами. Однако, когда Эмиль попытался забраться на заднее сиденье, Бернгард приставил к его груди пистолет и сказал: «Нет. Ты — нет».
К этому времени подошли посмотреть, что происходит, трое других офицеров, и я услышала, как Бернгард сказал им: «Только этого». Тут и Ингер поняла, к чему идет дело, и начала кричать, плакать. Она все твердила: «Нет, не моего Эмиля, не…» Ну, я думаю, вы можете представить себе, что она говорила.
Мария примолкла. Мы ждали продолжения. Пол поставил свою тарелку на стол. Половина печений на ней осталась несъеденной.
— Думаю, мне не стоит рассказывать вам о том, что происходило в следующие несколько часов. Я помню все это, но описать не смогу. Крики Ингер, то, что они…
Ладно. Пойдем дальше. До побережья мы добрались часам к двум ночи. До маленького порта под названием Хумблебаек. Нас встретил только отец Эмиля. Жена и дочери его уплыли час назад. А он остался дожидаться сына. Увидев, что Эмиля с нами нет, он… обезумел. У причала стояло еще одно судно, предназначенное для нас. Ночь была очень темная, безлунная. Все мы, будущие пассажиры, нас было человек двадцать, сгрудились на берегу. Долго ждать судно не могло. Помню, Юлиус отвел отца Эмиля в сторону, у них состоялся длинный разговор. Ссора. Оба кричали. Ингер к этому времени ничего уже не говорила, ни слова. В итоге отец Эмиля и мой муж вернулись к нам, все мы поднялись на борт рыбацкого суденышка, и капитан его смог наконец отдать приказ об отплытии. Плавание было долгим. И, помню, очень неудобным. Швеции мы достигли уже после рассвета.
Мария откинулась на спинку кресла, протяжно вздохнула. Юлиус больше на нее не смотрел. Он опирался, закрыв глаза, на палку. В комнате не раздавалось ни звука, только рокот волн доносился снаружи.
— Летом сорок третьего в Дании находилось восемь тысяч евреев, — сказала Мария. — Благодаря отваге и высоким нравственным принципам датчан почти всем им удалось спастись бегством. Евреев осталось в стране лишь несколько сотен. И Эмиль был одним из них.
Схваченных евреев отвезли в Германию, а оттуда в Чехословакию, в концентрационные лагеря. Некоторые из них в пути покончили с собой. Я всегда думала, что так поступил и Эмиль. Не знаю почему, просто такое у меня было чувство. Ингер никогда в это не верила. Она считала, что Эмиль жив.
Мы прожили в Швеции два года, не очень, как вы понимаете, счастливых, а по окончании войны вернулись в Данию. В наш прежний дом. Он стоял пустым, ожидая нас. Ингер уже исполнилось восемнадцать. Несколько недель она прождала новостей об Эмиле, а после исчезла.
Мы не виделись с ней много лет. Она никогда не рассказывала нам о тех временах, но я знаю, что она сначала отправилась в Чехословакию, потом долго жила в Германии, в других странах, пытаясь выяснить, что стало с Эмилем. Думаю, она могла искать и Бернгарда, но это, опять-таки, всего лишь моя догадка. Как бы там ни было, ни того ни другого она не нашла. От Эмиля не осталось и следа. Я знала, что так и будет. Он погиб много лет назад, по той или иной причине. Сомневаться в этом не приходилось.
Мы с Юлиусом понимали — после всего, что выпало на долю нашей дочери, жить нормальной жизнью она никогда уже не сможет. Слишком велика была ее утрата. Быть такой юной, такой влюбленной и увидеть, как твою любовь… вытаптывают, как ее уничтожают силы, которым ты ничего противопоставить не можешь, силы истории… После такого никому уже не оправиться, человек просто не может смириться с этим.
Мария отпила чаю, совсем уж остывшего. А я вспомнил о Лоис и Малкольме и с трудом сглотнул стоявший в моем горле комок.
— Так или иначе, она в конце концов возвратилась в Данию. Уже в пятидесятых. Поселилась в Копенгагене, вышла замуж, — его зовут Карлом, он бизнесмен, хороший человек и, кстати, не еврей. Он был очень добр с Ингер, терпеливо сносил ее трудный характер. У них родились двое сыновей, Юрген и Стефан, вы их знаете. Однако… — теперь и она на миг закрыла глаза, — жизнь их была очень непроста. Всегда. Ингер часто попадала в больницу. Она вела себя очень взбалмошно, впадала в странные, то и дело менявшиеся настроения. У нее случались припадки ярости, даром что в детстве она была неизменно мягка и добра. Мальчикам приходилось сносить все это. Им много чего пришлось снести.
Мы с Юлиусом купили этот дом в шестьдесят восьмом, через год после того, как он ушел на покой. Мы всегда мечтали жить в Скагене, много раз проводили здесь отпуск. Ингер, Карл и мальчики приезжали к нам на лето — всего два раза, однако это были счастливые времена. А потом, в одну из осенних ночей семидесятого, Карл позвонил мне и сказал, что Ингер больше нет. В тот день, под вечер, она села на паром, идущий в Мальме, одна, залезла на палубные перила и спрыгнула в воду. Покончила с собой. И в глубине души я всегда знала, что так оно и будет.
Завершив свой рассказ, Мария встала, подошла к окну, потянула за шнурок венецианских жалюзи, подняв их до самого верха. Все мы инстинктивно повернулись к окну, и, когда я вспоминаю теперь тот вечер, ярчайшим из моих воспоминаний оказывается увиденный нами свет, это небо живописцев, серо-голубое, точно глаза Марии и ее внуков, небо цвета никогда не утихающей боли.
— Простите, — сказала она, ласково улыбнувшись нам — и прежде всего Рольфу. — Я не собиралась обременять вас такими подробностями. Я знаю, понять все это очень трудно, особенно детям. Но я уже говорила — мне хотелось бы, чтобы ты смог подружиться с Юргеном и Стефаном и хорошо провести здесь оставшееся вам время. Думаю, я рассказала достаточно, чтобы ты понял: если они иногда обижают тебя, то вовсе не потому, что ты немец. Разумеется, им известна история их матери, Эмиля, Бернгарда — Ингер сама пересказывала ее им множество раз, — но они не настолько глупы. Просто им очень не хватает матери, а то, что ее больше нет с ними, ожесточает их и печалит. Прости их, если какая-то часть этого ожесточения обращается против тебя. Думаю, что я могу обещать: больше такого не случится.
А затем мы ушли. Каждый пожал на прощание дрожащую руку Юлиуса, каждый получил поцелуй в щеку от Марии, она осталась стоять на своем заднем крыльце и ласково махала нам вслед рукой, даром что идти до нашего дома и было-то всего десять ярдов.
О следующих нескольких днях рассказать мне, в сущности, нечего.
Вторая неделя каникул прошла без происшествий, каждый старательно занимался своим делом и был доволен. Рольф с Полом проводили вместе все больше и больше времени, не только плавая и играя, но и ведя долгие, негромкие, серьезные разговоры на темы, которые для всех прочих оставались загадкой. Пол, демонстрируя присущую ему живую, всестороннюю одаренность, неизменно внушавшую мне зависть, вроде бы даже начал осваивать, пусть и с краешка, немецкий язык. Мы с двойняшками старались держаться друг от друга на некотором отдалении, смирившись с тем, что никакое духовное родство нам не светит: они проводили большую часть дня за карточным столом, играя в вист и кункен, я же старательно продирался через романы Генри Филдинга, готовясь к занятиям в шестом классе, до которых оставался всего месяц. Юрген со Стефаном часто заглядывали к нам, и нескончаемые бейсбольные и крикетные матчи с ними затягивались до счастливого завершения многих из тех долгих, прохладных летних вечеров. Я скучал по нашему жилому прицепу в Уэльсе, по обществу дедушки с бабушкой — что бы там Пол ни говорил. И все же не могу отрицать — каникулы получились прекрасные, просто волшебные.
Вкривь и вкось все пошло лишь в предпоследний наш тамошний день, и на этот раз по вине Лизы и двойняшек.
Лиза — с того самого дня, как с ней и семейной машиной произошел в центре Скагена неприятный казус, — выезжать куда бы то ни было отказывалась. Но в конце концов она, возможно уязвленная мягким, но постоянным поддразниванием мужа, набралась храбрости и поехала с дочерьми в Гренен. Видимо, наши рассказы о месте, в котором встречаются два моря, разбередили ее любопытство; однако все снова закончилось катастрофой. Не обратив внимания на лезущие в глаза предупредительные знаки, она докатила до самого берега, где машина и увязла в податливом песке — да так, что вытащить ее никакими стараниями не удалось. Пришлось призвать на помощь местную спасательную службу. В операции участвовали тракторы, полицейские и даже пожарная команда; все это стало отличным представлением для туристов: придя полюбоваться красотами этих мест, они в итоге получили нечто даже более памятное, способное украсить и фотоальбомы их, и посылаемые домой открытки.
В тот день Рольф с Полом отправились в долгую велосипедную поездку — к приюту орлов в Туене, — домой они вернулись под вечер, так что Рольф о последнем позоре матери ничего еще не знал. А первые сведения он получил от покатывавшегося со смеху Юргена, с которым столкнулся, едва подойдя к дому. Я сидел у окна, читал «Джозефа Эндрюса», за спиной моей расположился на софе Гюнтер. Мы оба слышали каждое их слово.
— Что это тебя так разбирает? — спросил Рольф.
— А, так ты не слышал? На этот раз твоя мать и вправду учинила нечто небывалое. Я-то думал, что большей дури, чем перегородить вашей здоровенной немецкой машиной улицу и создать пробку до самого Фредериксхавна, придумать невозможно. Но сегодня твоя мать сама себя переплюнула. — Происшедшее представлялось Юргену настолько потешным, что он едва мог говорить от хохота. — Она завязла в Скаве, на Гренене, хотя любой тупица-турист, который там отирается, знает, что в пески на машине лучше не соваться.
И сквозь душивший его хриплый хохот Юрген добавил:
— Ну вот скажи, каково это — иметь мать, которая и за руль-то сесть не может без того, чтобы не остановить движение по всей Ютландии?
Вот тут в Рольфе что-то, должно быть, и надломилось. Он уже доказал, что способен сносить любые оскорбления, наносимые лично ему, однако терпеть насмешки над матерью, похоже, оказалось ему не по силам. Он резко повернулся к Юргену и произнес нечто ужасное:
— Ну и ладно, по крайней мере, моя мать не грязная еврейка вроде твоей.
На миг Юрген со Стефаном лишились дара речи, и, прежде чем они пришли в себя, Рольф убежал в дом. Он пронесся сквозь кухню, по коридору и уже проскочил половину ведущей на второй этаж лестницы, когда Гюнтер, слышавший сына, вскочил и, просунув руку между балясинами, ухватил его за лодыжку и произнес по-немецки нечто властное и повелительное. Потом Гюнтер поднялся вместе с сыном наверх, и оба затворились в одной из спален. До меня доносились их негромкие голоса. Рольф несколько раз всплакнул. Спустились они не скоро.
То были недели извинений. На прошлой их приносили датчане. Теперь настал черед Рольфа, и он, подчиняясь приказу отца, вышел из дома и направился к Юргену и Стефану, угрюмо сидевшим в дюнах, и попросил прощения за сказанную им грубость. Из обычного моего наблюдательного пункта я видел, как Юрген со Стефаном встали и пожали ему руку. Вели они себя на редкость миролюбиво.
— Все в порядке, — сказал Юрген. — Чего сгоряча не ляпнешь. Забудь. Все в полном порядке.
Но что-то в том, как он это сказал, убедило меня — порядком тут и не пахнет.
Ну вот я и рассказал вам все, что знаю. Или почти все. Как я предупреждал в самом начале, в истории этой рано или поздно наступит момент, когда мне останется только пожать плечами и признаться, что дальнейшего я не видел. Момент, когда я уйду за кулисы или на кухню за чашкой чая. Вот он и настал.
На самом деле при наступлении кульминации я чай не заваривал — я читал Генри Филдинга. Весь последний наш день я просидел в кресле у окна — прикончил «Джозефа Эндрюса» и основательно углубился в «Тома Джонса». Вскоре после полудня Юрген, Стефан, Рольф и Пол уехали куда-то на велосипедах — куда, я не знал. Часов около четырех, как раз когда Том спасал миссис Вотерс от презренного негодяя Энсайна Нордертона, датчане вернулись и тут же скрылись в своем доме. Еще через полчаса, пока я дремотно погружался в историю Человека с Холма, в это странное, длинное отступление, которое кажется никак не связанным с основным повествованием, хотя, если разобраться, является его краеугольным камнем, возвратились и Рольф с Полом. Я слышал, что поднялся какой-то шум, но выяснять, в чем там дело, не стал. Помню, Гюнтер заглянул в гостиную, взял из буфета бутылку бренди. Позже я понял, что предназначалось оно для Рольфа, которого вскоре уложили в постель. Когда он вечером присоединился к нам за прощальным обедом, то выглядел слегка пришибленным, но в общем и целом таким же, как обычно. О том, что произошло в этот день, никто не говорил.
То немногое, что мне известно, я узнал уже ночью, лежа на раскладушке, стоявшей бок о бок с раскладушкой Пола. Минут через пять после того, как в доме погас свет, я услышал, что кто-то тихо спускается по лестнице. Потом в дверях появился Рольф. Он подошел к постели Пола, опустился рядом с ней на колени и прошептал несколько слов по-немецки — одним из них было имя Пола. Мой брат ответил ему на том же языке. А следом Рольф поднялся и совершенно отчетливо, по-английски, произнес:
— Ты сегодня спас мне жизнь. Я никогда этого не забуду. — Он наклонился и нежно поцеловал моего брата в лоб. — Я твой вечный должник.
Когда Рольф, мягко ступая, покинул гостиную, я поинтересовался у Пола:
— Господи боже, а это что еще значит?
Пол долго не отвечал. Я уж было решил (зная характер брата), что он и не собирается отвечать. Однако в конце концов он все же сообщил мне, позевывая:
— Именно то, что он сказал. Я спас ему жизнь. Последовавшее за этим молчание вывело меня из себя, и я спросил:
— Ну так, может, расскажешь мне — как?
— Датчане пытались его утопить, — ответил Пол абсолютно спокойным, невыразительным тоном. — Возненавидели его за то, что он сказал вчера, вот и надумали прикончить.
— Пол… — Я сел в кровати. — О чем ты?
— Разумеется, не о том, что они держали его под водой и так далее. Просто когда мы все приехали в Скав, туда, где встречаются два моря, они стали поддразнивать его, говорить, что, дескать, здесь ему поплавать слабо. А он не знал, насколько это место опасно. Я попытался предупредить его, но он решил, что я преувеличиваю. И полез в воду. Всего ярдов десять отплыл — вижу, дело плохо. Стефан старался меня удержать, но я же сильнее. Ну, я отшвырнул его и бросился в воду за Рольфом. Подоспел, как раз когда его начало сносить течением и он понял, что сам не справится. Обхватил его за шею и вытащил на берег. Юрген со Стефаном к тому времени уже смылись. Так что, формально говоря, да… (еще один зевок) я спас ему жизнь. Слушай, нам завтра собираться с утра пораньше. Ты не против, если мы немного поспим?
Вот и все, что он мне рассказал.
Иногда я размышляю над этой историей. Она из тех, чей смысл я никак не могу понять. Я размышлял над ней, когда мы уезжали из Скагена, чтобы на следующее утро вернуть автомобиль, который мы взяли напрокат в аэропорту Ольборга. Размышлял сегодня, пока шел от остановки автобуса к нашему дому. И все же я чувствую, как история эта начинает медленно, неотвратимо расплываться в мареве обманной памяти. Потому я ее и записал, хотя, делая это, понимал, что всего лишь сооружаю новый обман, пусть и более искусный. Достигает ли любое повествование хоть какой-нибудь цели? Я думаю и об этом тоже. Быть может, спрашиваю я себя, вся наша жизнь сводится к шести или семи выпадающим нам за ее срок редким мгновениям и потуги наши проследить какую-либо связь между ними пусты? И не одни ли эти мгновения не только достойны того, чтобы «облечь их в слова», но и так насыщены чувством, что растягиваются, становятся вневременными, подобными тому, в которое Ингер с Эмилем сидели на скамье розария и улыбались в камеру, или тому, когда мать Ингер подняла венецианские жалюзи до самого верха высокого окна ее гостиной, или тому, в которое Малкольм открыл коробочку с обручальным кольцом и попросил мою сестру выйти за него замуж? Если он успел это сделать.
…Ярчайшим из моих воспоминаний оказывается увиденный нами свет, это небо живописцев, серо-голубое, точно глаза Марии и ее внуков, небо цвета никогда не утихающей боли…
(Неопубликованный рассказ, в 2002 году найденный среди бумаг Бенжамена Тракаллея его племянницей Софи. Куда более короткий вариант его получил в 1976-м «Приз Маршалла» на проводившемся в школе «Кинг-Уильямс» авторском конкурсе. Жюри: мистер Наттолл, мистер Серкис, директор школы.)
По окончании урока истории искусств мистер Слив отвел Филипа в сторонку.
— К субботе все готово? — спросил он, кладя, словно бы ненароком, ладонь Филипу на плечо.
В субботу два класса мистера Слива, выпускной и предвыпускной, должны были отправиться на экскурсию в Лондон, чтобы посетить открывшуюся в галерее Тейт выставку Джорджа Стаббса.[17]
— Конечно, — ответил Филип.
— Хорошо. Уверен, то, что вы увидите, станет для вас откровением. И даже прозрением, если я вправе употребить слово столь сильное.
— Да, — сказал Филип. — Мне не терпится там побывать.
Он не вполне понимал смысл этого разговора, к тому же ему нужно было поспеть на следующий урок.
— Ваша матушка, — неожиданно, с подобием нервной нежности в голосе, произнес мистер Слив, — надеюсь, она в добром здравии?
— Да, да. В самом что ни на есть.
— Хорошо. Это очень хорошо. В таком случае я хотел бы… — Он как будто поколебался немного, порылся, отыскивая что-то, в своем кейсе, снова поколебался, прежде чем вытащить найденное, и наконец протянул Филипу белый конверт с написанным барочным, тонким почерком именем его матери: — Хотел узнать, не будете ли вы против — вернее, будете ли вы не против, следовало сказать мне, — того, чтобы передать ей это маленькое… э-э… послание. Записочка, не более того, совершенно невинная по содержанию и сути.
— Это для моей матери? — переспросил Филип.
— Образцовое резюме.
Филип взглянул на конверт. Вид его свидетельствовал лишь об одном: мистер Слив желает, чтобы Филип передал матери его личное послание. Филип сунул письмо в карман.
— Хорошо, — сказал он и ушел.
До самого конца коридора, где он повернул за угол, Филип чувствовал сверлящий ему спину взгляд мистера Слива.
Эрик Клэптон стоял на сцене «Одеон Нью-Стрит», глаза его были почти закрыты, левая рука лежала высоко на грифе гитары. Он исполнял какое-то соло, держа ноту на второй струне. Может быть, «Осиротевшие дети»?
«Пусть идет дождь»? Трудно сказать. Во всяком случае, выглядел он до крайности довольным собой, пребывающим в счастливом неведении того, что за спиной его красуется огромная свастика, а под ступнями на толстых платформах жирным восемнадцатым кеглем напечатано слово «РАСИСТ».
Филип критически обозрел картинку.
— Ну, — сказал он, — вообще-то не очень тонко, нет?
Прежде чем ответить, Дуг секунду-другую жевал кончик карандаша.
— Тонкость, — с нарочитой презрительностью объявил он, — есть врожденный недуг англичан.
Ответить на это было нечего — по крайней мере, Филипу ответ с ходу придумать не удалось. Клэр Ньюман, сидевшая напротив него, на дальнем конце огромного редакционного стола, начала что-то записывать. Устроила из этого целое представление, шепотом повторяя выводимые ею слова и под конец жирно подчеркнув «недуг англичан».
— Что ты там делаешь? — спросил Дуг.
— Я решила, что твои bons mots[18] следует сохранить для потомства, — ответила Клэр с язвительной игривостью, которую она приберегала исключительно для Дуга. — Собираюсь стать Босуэллом при нашем Джонсоне. Твоим скрибом.
Все улыбнулись, даже те, кто последнего слова не понял.
— Рад слышать, — бодро откликнулся Дуг. — Так как тебе обложка?
— Нормально.
Филип тем временем придумал новое возражение.
— Это могут счесть диффамацией, — сказал он.
— Думаешь, Эрик Клэптон станет судиться со школьным журналом? — И, получив в ответ пожатие плечами, Дуг прибавил: — А и станет, так нам же лучше. В газеты попадем.
Мистер Серкис, молодой преподаватель английской литературы, присматривающий за собраниями редакционной коллегии, задумчиво подергал себя за ус, — усы у него были длинные, уже начавшие выходить из моды.
— Знаете, мне, пожалуй, следует показать это директору. И вообще нужно, чтобы он просмотрел весь материал, прежде чем мы пустим его в печать.
— Бросьте, это же цензура в чистом виде, — запротестовал Дуг. — Мы все-таки в Великобритании живем, а не в Румынии Чаушеску.
Клэр снова навострила перо.
— Как правильно писать — Румыния или Романия? — поинтересовалась она.
— А вот это известно любому, даже полуграмотному скрибу, — ответил Дуг.
На сей раз в улыбке его присутствовал намек на заигрывание — не упущенный Клэр, но оставленный ею без внимания. Получив от ворот поворот и понимая, что все это заметили, Дуг развел руки в стороны и ударился в риторику.
— Я полагал, все мы сошлись на том, — заявил он, — что, если журнал должен стать чем-то большим, нежели бюллетень светской хроники старших классов, нам следует придать ему определенную остроту. А это подразумевает высказывания политического характера. Помилуйте, наш журнал и прежде не обходил политику стороной. И мы должны продолжить эту линию. Только сделать ее порезче. — Он снова взглянул на Клэр, понимая, что по крайней мере в этом она — ближайшая его союзница. — Я полагал, что все мы сошлись на этом.
— В общем, да, — сказала Клэр, теперь набрасывавшая, и довольно рассеянно, что-то в блокноте. Разобрать, да еще и вверх ногами, что она там рисует, было трудно. Возможно, дерево. — Все правильно. Я только не уверена, что это… ну, не знаю, верный подход…
Последовало молчание. Взгляд мистера Серкиса прошелся по настенным часам. Три двадцать. Надо быстро принимать решение, иначе все неимоверно затянется.
— Ладно, — сказал он, — пора на чем-то остановиться. Через полчаса директор уйдет домой, так что если мы хотим что-то ему показать…
Бенжамен, сидевший на подоконнике, с которого открывался широкий вид на крыши школьных строений, в общем разговоре до сей поры не участвовал. Он смотрел в сгущавшиеся сумерки, где в расположенных по другую сторону двора языковых классах загорались одна за другой неоновые лампы. В нем появилась какая-то отстраненность, нечто большее обычной его задумчивости. Возможно, размышлял мистер Серкис, неотвратимо увеличивающийся разрыв между Бенжаменом и его друзьями может вскоре стать непреодолимым. И мистер Серкис готов был сделать все, что в его силах, дабы этого не допустить.
— А что думаете вы, Бен?
Легкий поворот головы, набрякшие от безразличия веки. Должно быть, мысли его витали в каких-то иных сферах. (На самом деле их занимал переход от ре-минорного секстаккорда к до-мажорному септаккорду.)
— Вы ведь его поклонник, не так ли?
— Был когда-то, — ответил Бенжамен.
Он неуклюже соскочил с подоконника и подошел к столу, чтобы получше разглядеть картинку Дуга. Теперь все взгляды были направлены на него — в ожидании приговора. (И напряженнее всех вглядывалась Клэр.) Но Бенжамен просто взял коллаж двумя пальцами, на миг замер, сощурясь, и слегка надул щеки.
— Ну, не знаю…
— Что он, собственно, сказал? — осведомился Филип. — Что на самом деле сказал Клэптон?
На этот счет у Дуга точных сведений не имелось.
— Цитату привести не могу, — ответил он. — Просто не нашел ее. Что-то такое насчет обращения Британии в одну из собственных колоний. Во всяком случае, Инека Пауэлла он упомянул. Тут я уверен. Сказал, что Пауэлл был прав и всем нам следовало бы прислушаться к его словам. Я написал об этом в статье.
— Наверное, пьян был?
— Ну и что? Какая разница?
Мистер Серкис наблюдал за Бенжаменом, медленно отошедшим от стола в угол комнаты, чтобы поднять с пола пластиковый пакет — квадрат со стороной в двенадцать дюймов, украшенный названием и адресом магазина «Циклоп Рекордз», который пользовался у старшеклассников «Кинг-Уильямс» особой популярностью. Книги и тетради Бенжамена помещались в него не без труда. Кейс был бы решением более практичным, однако кейс не излучал, как подозревал мистер Серкис, необходимой ауры будущего клевого музыканта. Потом Бенжамен помешкал в дверях, по-видимому желая попрощаться с коллегами и дожидаясь подходящего перебоя в их разговоре. К этому времени Дуг с Филипом уже перешли от недавней бестактности Эрика Клэптона к расизму вообще. Бирмингем, заявил Дут, породил на свет двух самых приметных за последние десятилетия мыслителей-расистов: Инека Пауэлла и Дж. Р. P. Толкиена. Филипа эта сентенция вывела из себя: Толкиен был, что там ни говори, любимейшим его автором. Каким это образом, пожелал узнать он, Толкиена удалось зачислить в расисты? Дуг порекомендовал ему перечитать «Властелина колец». Филип заверил его, что именно этим он и занимается, причем каждые полгода. В таком случае, ответил Дуг, он, разумеется, должен был заметить, что гнусные толкиеновские орки снабжены очевидными негроидными чертами. И не представляется ли ему многозначительным, что подкрепления, явившиеся из не названных тропических земель юга на помощь Саурону, Темному Властелину, состояли из существ темнокожих, нередко разъезжавших верхом на слонах?
— Знаешь что? — резко ответил Филип. — Этот самый расизм обращается у тебя в манию. Пора уже сменить пластинку.
— А тебе пора сменить круг чтения, — сказал Дуг.
Бенжамен ушел.
Он еще питал остаточную нежность к Толкиену хоть и не перечитывал «Властелина колец» вот уж несколько лет. Бенжамен перешел на Конрада и Филдинга, приступил к борениям с «Улиссом». Но, как бы там ни было, «Хоббит» занимал среди привязанностей Бенжамена особое место, и хоть ему никогда не приходило в голову, что книга эта написана его земляком, теперь, после замечания Дуга, он увидел в этом особый смысл. В конце концов, по какой бы еще причине Бенжамен сохранил такое пристрастие к собственноручным иллюстрациям Толкиена, к изображающим Торбу-на-Круче и Хоббитанию прозрачным акварелям, которые после стольких отмеченных переменами во вкусах лет продолжали мягко светиться на стене его комнаты? Разумеется, по той, что в чем-то, присущем этим картинам, в скромных контурах их ландшафта, в безыскусности, с которой они вызывали в памяти слова «однажды в тиши утра, в те далекие времена, когда в мире было гораздо меньше шума и больше зелени»,[19] он находил сентиментальные отзвуки пейзажей, среди которых вырос и сам. А если быть еще более точным, они напоминали Бенжамену место, лежащее всего в двух милях к югу от Лонг-бриджа: Ликки-Хиллз, где жили дедушка с бабушкой и куда он сегодня как раз и направлялся. И напоминали не просто потому, что мягкие скаты холмов и редкие, безмолвные, осенние прогалины этой полупасторальной тихой заводи заставляли его думать о Шире. Сами обитатели этих мест походили на хоббитов с их беззаботным равнодушием к широкому миру, неослабной уверенностью, что живут они наилучшей из возможных жизнью и в наилучшем из возможных мест. Бенжамен знал: Пол уже начинал относиться к этим их взглядам с пренебрежением, и, разумеется, не лишенным оснований. Однако сам Бенжамен вырос с ними, унаследовал их и не мог от них отказаться. Во всяком случае, полностью. Он любил дедушку с бабушкой именно за их нелепую, бессловесную веру в то, что Бог неким образом избрал их, оказал им особую услугу, поселив там, где все блага мира словно собрались в одном свято чтимом ими месте, — за эту веру, а не вопреки ей. Он и отвергал их веру, и одновременно черпал в ней силу.
Когда он позвонил у двери, ему открыла бабушка, сказавшая «Привет, милый» и наградившая его ласковым, попахивающим камфорой поцелуем в щеку. Она, похоже, не удивилась его появлению, хоть Бенжамен о нем и не предупредил. «Пришел чайку попить?»
Правила хорошего тона требовали, чтобы он посидел какое-то время на диване, макая полезные для пищеварения печенья в кружку с жиденьким чаем и рассказывая бабушке о том, что случилось за последнюю неделю в «Кинг-Уильямс». Собственно, никакого труда ему это не составляло. Бабушка питала веселый, непринужденный интерес к его школьной жизни, умом обладала острым, а имена друзей Бенжамена помнила куда лучше, чем его родители. Бенжамену нравилось беседовать с ней, так же как нравилось разговаривать с дедом. Сейчас дед сгребал в саду, чтобы сжечь, первые опавшие листья и, скорее всего, уже придумывал дурацкую шуточку или кошмарный каламбур, который скоро, за чайным столом, повергнет его внука в трепет.
Однако Бенжамен, как ни любил он деда и бабушку, пришел не для того, чтобы повидаться с ними. Он пришел, чтобы воспользоваться их пианино, и потому при первой же возможности, пока дед еще возился в саду, а бабушка ушла на кухню, дабы заняться «пастушьей запеканкой», поспешил в гостевую спальню, к чемоданчику, в котором хранились два его ленточных магнитофона, а после спустился с ними вниз и начал обустраивать кустарную студию записи.
Последним его музыкальным замыслом, встиснувшимся между нерегулярной работой над романом и сочинением рассказов, стал цикл камерных пьес для гитары и фортепиано, получивший название «Морские пейзажи № 1–7». Источником вдохновения для них послужили и воспоминания о Скагене, и все продолжающееся, лишенное взаимности увлечение Сисили. Первые три Бенжамен уже записал и, раз за разом слушая их в последние несколько дней, думал, что различает в своих сочинениях зарождение новой зрелости, сдержанного, вдумчивого лиризма. Он стремился создать нечто простое, но звучное, строгое, но прочувствованное. Достойное, надеялся Бенжамен, противоядие от разного рода крайностей, против которых полагал себя восстающим, а именно нелепых симфонических претензий, присущих прогрессивным героям Филипа, с одной стороны, и неандертальской динамичности панка, о котором Дуг, только-только начавший открывать его для себя, воеторженно распространялся перед охваченными ужасом друзьями, — с другой. Торить свой, особый творческий путь, пролегающий не столько между двумя этими направлениями, сколько по некоторой одинокой, выбранной им самим голой пустоши, — это представлялось Бенжамену занятием утонченным, благородным и романтическим. Он был уверен, что и саму Сисили, если б она когда-нибудь услышала что-то из его сочинений (событие весьма и весьма маловероятное), музыка эта тронула бы и заинтриговала.
Однако сам процесс звукозаписи отличался в этом доме крайней прозаичностью. Прежде всего следовало остановить, тронув маятник, часы с кукушкой, поскольку они и тикали слишком громко, и имели обыкновение куковать в самое неподходящее время. Музыкантам из списка Ричарда Брэнсона, когда они записываются в «Поместье», тревожиться, сколько понимал Бенжамен, по поводу такой ерунды не приходится. Еще одну проблему составляли шумы внешние, — и не только рокот машин, идущих по Олд-Бирмингем-роуд, но и звуки, сопровождавшие будничные труды дедушки с бабушкой. Бенжамену так и не удалось внушить им, что скромные его посягательства на музыкальное бессмертие требуют полной тишины. В немалом числе случаев — собственно говоря, в трех четвертях их — вся работа шла насмарку из-за какого-нибудь телефонного звонка или бездумно захлопнутой двери.
Впрочем, сегодня запись протекала гладко. «Морской пейзаж № 4» был горько-радостной композицией продолжительностью минуты в четыре, песенной по форме: гитара исполняла изменчивую, протяжную мелодию, мягко омываемую наплывающими и отступающими минорными аккордами фортепиано. После того как строфически-хоровая структура исчерпывала себя, музыка растекалась в неторопливой, тоскующей импровизации. Бенжамен сокрушался из-за того, что пьесы эти каждый раз получаются у него не такими авангардными, как хотелось бы, но все же верил, что они по-своему оригинальны. За ними стоял странный сплав влияний и современных классических композиторов, и экспериментальных английских рок-групп, в напряженный, эксцентричный звуковой мир которых когда-то пророчески ввел его Малкольм; однако Бенжамен лепил из этих веяний нечто совершенно самостоятельное. Настолько самостоятельное, что он знал: записи эти он никогда никому показывать не станет — даже Филипу, самому близкому из друзей, — и потому его не особенно заботило в этот вечер, что несколько нот он смазал, что в трех разных местах сбился с такта и что в самый конец лучшей из записей попало донесшееся из-за высокого окна мяуканье Желудя, бабушкиного кота. Проигрывая запись, Бенжамен отчетливо слышал этот мяв, однако счел его несущественным. Композиция была запечатлена, врезана во время — причем в варианте, который приближался к первоначальному замыслу. Прослушав ее несколько раз, он от нее устанет и двинется дальше. Эти пьесы, как уже понимал Бенжамен, были лишь ступеньками, началом пути к чему-то — к какому-то большому творению, либо музыкальному, либо литературному, либо киношному, либо сочетающему в себе и то, и другое, и третье, — творению, к которому он подходит все ближе, подходит медленно, но вдохновенно и неуклонно. К творению, которое обессмертит его чувство к Сисили и которое она, возможно, услышит, или прочтет, или увидит лет через десять-пятнадцать и вдруг поймет — по тому, как забьется ее сердце, — что создавалось оно для нее, предназначалось ей, что он, Бенжамен, намного превосходил — чего ей не хватило ума заметить — всех увивавшихся вокруг нее школьных оболтусов, превосходил чистотою сердца, одаренностью, жертвенностью. И в этот далекий день мысль обо всем, что она упустила, что потеряла, наконец-то в единый миг осенит ее, и Сисили заплачет — заплачет о своей глупости, о любви, которая могла соединить их.
Оно конечно, Бенжамену ничего не стоило просто взять и заговорить с Сисили, подойти к ней в очереди на автобусной остановке, попросить о свидании. Однако избранная им линия поведения представлялась ему более удовлетворительной.
Бабушка с дедушкой, сидевшие с ним этим вечером за столом, уплетая «пастушью запеканку», ничего не знали о неистовой, тайной страсти, испепелявшей юное сердце Бенжамена. Как и всегда, дедушка пребывал в настроении игривом и обращал каждую просьбу передать ему солонку, масленку или хлебницу в устрашающую словесную игру, которую Бенжамен старался по мере сил поддерживать. Ему так нравилась вся обстановка этих простых, оживленных трапез. Родительский дом казался в сравнении с ними холодным. Дома Бенжамену ненавистна была необходимость сидеть напротив Пола и наблюдать, как тот презрительно оглядывает еду и затем привередливо ковыряется в последнем творении матери. Ему ненавистно было, что все мысли отца заняты воспоминаниями — часы и часы спустя — о какой-то случившейся на работе унизительной стычке. И ненавистным было то, что Лоис больше нет с ними. Вот это и было худшим из всего. Ненавистным пуще всего остального.
«Крупное животное класса Мammalia», три буквы, начинается на «к», вторая «и».
Да ладно, сказал себе отец Филипа, уж это-то ты знать должен. Mammalia — это, ясен пень, млекопитающее. Три буквы, начинается на «к». Кот, что ли?
Хотя, вообще-то, «Маттаliа» стоит проверить.
— Милая, не дашь мне словарь?
Барбара протянула ему семейный словарь, «Ридерс Дайджест», не подняв взгляда и продолжая читать журнал. Вернее сказать, не журнал, а вложенное между его страницами письмо.
Ночной ветер бился в оконные стекла. Сэм вот уж третий год как собирался поставить двойные рамы, да все не собрался. Телевизор бормотал что-то, перебирая местные новости, оставленный без внимания, незамечаемый, с громкостью, увернутой почти до нуля.
«Когда я встретил тебя, на том родительском собрании, я ощутил то, что ощутил, надо думать, Джорнадо, впервые увидев „Менин“ Веласкеса, — подобие электрического трепета, о котором так проникновенно говорит Герберт Хауэллз,[20] передавая первые свои впечатления от „Фантазии на тему Таллиса“ Воан-Уильямса.[21] Я понимал, что передо мною — величие; не просто совершенное человеческое существо (совершенное в плане телесном и, осмелюсь вообразить, духовном тоже, квинтэссенция безупречности), но и — для того чтобы сказать это, не требуется так уж сильно напрягать воображение — совершенное произведение искусства, ибо ты, Барбара, шедевр, который я искал всю мою жизнь, мой и только мой opus magnus…»[22]
Mammalia, млекопитающие — ср., высший класс позвоночных животных. Основные их признаки следующие: тело покрыто волосами; обе пары конечностей служат по большей части как ноги; череп сочленен с позвоночником двумя затылочными бугорками; нижняя челюсть сочленяется непосредственно с черепом. [От лат. mamma, грудь, особл. женщины.]
Ну вот, так он и знал. Значит, получается «кот», верно? Погоди, а коты — они разве крупные? Ну, соседский-то котяра, тот, что у миссис Фриман, точно крупный, да еще какой. Две недели назад лису от дома отогнал. Выходит, «и» тут ни к чему.
«И» влезло сюда из «гнилой». Как оно там называлось? «Мерзкий, гадкий». Шесть букв, предпоследняя «о». Он начал было искать «мерзкий», но тут Барбара протянула с отсутствующим выражением руку и попросила:
— Дай-ка мне словарь, милый, ладно?
Он вздохнул и отдал ей книгу.
Барбара полистала страницы, украдкой бросив на Сэма быстрый взгляд, которого тот, с головой уйдя в кроссворд, не заметил.
Квинтэссенция, сущ., ж. (Quinta essentia или Quintum corpus, пятая сущность или пятое тело) — так у римских и у средневековых философов назывался эфир, который в пифагорейской школе был присоединен в качестве пятой стихии (или пятого простого тела) к четырем стихиям Эмпедокла. В разговорном яз. Квинтэссенция употребляется для обозначения самой тонкой и чистой сущности чего бы то ни было.
Самая тонкая и чистая сущность чего бы то ни было!
Он считает ее «самой тонкой и чистой». Понятно. Мистер Слив — Майлз, ей придется привыкнуть называть его так — на старомодный манер признается ей в любви. Она — его возлюбленная. Слово это, пленительно точное, явилось ей внезапно, нежданно. Барбара почувствовала, как у нее закололо, точно иголочками, щеки. Щеки горели, и Барбара понимала, что их заливает густая алая краска. Пристыженная, глубоко, упоительно пристыженная, она спрятала письмо между страницами «Женщины» и заставила себя сосредоточиться на журнале. Не надо его больше читать. Это неправильно, все в этой истории ужасно неправильно.
«СКОРОВАРКИ — одни их любят, другие ненавидят».
«ВАШИ ЗВЕЗДЫ способны помочь вам похудеть. Кто вы: Рыба — склонная себе потакать? Овен — гурманша? Близнец — все время что-то жующий?»
«Рак — искательница утешения. Еда доставляет вам удовольствие, из этого и состоит половина ваших неприятностей. Когда синяя птица счастья ускользает от вас, вы забираетесь в свою скорлупку и принимаетесь есть все больше и больше».
Барбара, не глядя, нашарила еще одно шоколадное печенье, а Сэм попросил:
— Дай-ка мне словарь, милая, ладно?
Мерзкий, прил. 1. Скверный, гадкий; 2. Вредный, пагубный; 3. Испорченный; презренный; очень неприятный. Мерзость, сущ.
Ну вот, отсюда и «гнилой». Однако если крупное млекопитающее — это «кот» — что совершенно очевидно, — то, значит, третьей буквой должно быть «о». И он принялся изыскивать слово из шести букв, означающее «мерзкий» и при этом с «о» в середине.
Есть! «ПЛОХОЙ».
«О Барбара, моя Барбара, мой варвар, язычница, каллипигийская колдунья, апогей всей лепоты, какая только существует в этом мерзостном мужском мире, смогут ли смертоносные силы перипетий даровать нам когда-либо сладкую эйфорию сибаритического соития?»
— Дай-ка мне словарь, милый, ладно?
На этот раз Сэм, протягивая ей словарь, недовольно вздохнул.
— Не понимаю, разве твой дурацкий журнал без словаря и читать уже нельзя? — спросил он. — Это же все-таки не «Доктор Чикаго».
Барбара показала ему язык:
— Заткнись и решай свой кроссворд.
Он аккуратно написал «плохой» поверх «гнилой», пригляделся — что это меняет? Номер 11 по горизонтали должен теперь начинаться не с «л», а с «х». «Общее название движущихся по рельсам машин». Девять букв, кончается на «в».
Черт его подери, подумал Сэм. Поклясться был готов, что это «локомотив». А теперь вот влезло «х» и все испортило.
Барбара отступилась от попыток понять последнее предложение Майлза и углубилась в письма читательниц «Женщины».
«Руководитель нашего туристского клуба носит фамилию, которая словно для его должности и придумана, — мистер Пик», — написала Пенни Дафтон из Клидероу.
«Я прибавила несколько фунтов, и бретельки лифчика стали резать мне плечи, — сообщала Эмили Фэрни из Саут-Шилдза. — Тогда я подсунула под каждую по женской прокладке, и мне стало намного удобнее».
Джули Вуд из Ньюбери рекомендовала: «Не расходуйте электричество, высушивая трусики в барабанной сушилке. Вместо этого положите их в смеситель для салата и крутите там, пока не просохнут».
«Недавно мне нужно было пойти на вечерние занятия, — писала еще одна корреспондентка. — Пришлось попросить мужа накормить ужином двух наших малышей — шести и четырех лет. На следующее утро я спросила, вкусный ли был ужин, и дети ответили, что им не понравилось только мороженое, которым папа приправил пудинг. Удивление мое прошло, едва я заглянула в холодильник. Он добавил в пудинг мороженую морковку!»
Редактор приписал к этому: «А ВАШ муж делал когда-либо что-нибудь по-настоящему глупое? Напишите, расскажите нам об этом!»
«Да я и с чего начать-то, не знаю», — подумала Барбара, взглянув на Сэма, хмуро уставившегося в кроссворд, блаженно не сознающего, что фломастер он посасывает не с того конца.
Сэм уже понял, что с движущимися по рельсам машинами ему не сладить, и перебрался в левый нижний угол кроссворда.
«Круглая открытая емкость, используемая для омовения рук и лица».
Начинается на «р», восемь букв. Ну, это просто. Р-А-К-О-В-И-Н-А. Двадцать третье по горизонтали, семь букв, кончается на «а».
«Состояние высшего блаженства», — прочитал он.
«Я должен снова увидеть тебя, — писал Майлз Слив. — Такова моя вера, Барбара, мое гомеостазное кредо, — мы предназначены друг для друга. Только когда мы будем рядом, слившиеся, сопряженные, смогу я достигнуть того неуловимого состояния нирваны, что было единственным упованием моей бесплодной, абортативной жизни».
— Дай-ка мне словарь, милый, ладно? — попросила Барбара.
И, получив его, она посмотрела, что такое «нирвана».
Нирвана, сущ. (в буддизме) — состояние высшего блаженства.
Сэм, впав в отчаяние, отбросил газету.
— Ну что, опять не вышло? — спросила Барбара с легчайшим намеком на издевку в голосе.
— «Простой и легкий», а? — ворчливо ответил Сэм, язык и губы которого были окрашены чернилами. — «Простой и легкий кроссворд». Ну, знаешь ли! Вот скажи мне, что такое «состояние высшего блаженства», а?
— Да уж откуда мне знать, — ответила Барбара и снова уткнулась в журнал.
Когда они забрались на верхний этаж автобуса, Клэр уже заняла там два передних места. Первым поднялся Бенжамен. Он понимал, что Клэр обрадуется, если он сядет с ней рядом, однако сел на другое сиденье, у окна. Вторым поднимался Дуг. И этот, опять-таки, понимал: Клэр предпочла бы, чтобы он рядом с ней не садился, но тем не менее уселся. Залезший наверх последним Филип пристроился рядом с Бенжаменом. Вид у него был расстроенный, но заметила это одна только Клэр. Все прочие ничего особенного в том, как он ведет себя в последнее время, не усматривали. И потому, просидев в молчании минут десять, а то и больше, она подтолкнула Дуга локтем и сказала:
— Какой-то он в последнее время ужасно тихий.
— Он всегда тихий, — ответил Дуг.
— Нет, в последние дни особенно.
Дуг, возможно желая опровергнуть собственную теорию о том, что тонкость — это врожденный английский недуг, перегнулся через проход и спросил:
— Эй, Филип! Что с тобой? Клэр вон считает, будто тебя что-то гложет.
— Я этого не говорила, — возразила Клэр. И затем, обращаясь к Филипу: — Просто ты кажешься каким-то придавленным, вот и все. Я и поинтересовалась, в чем дело.
Бенжамен, глядевший в окно и, как всегда, державшийся несколько в стороне от общего разговора, быстро сообразил, что Клэр права и что только ему одному известна причина подавленности, с недавнего времени овладевшей Филипом. Филипа тревожило будущее их музыкальной группы. Причем не безосновательно.
Да и кого бы не встревожило? Два года они собирали ее, многие месяцы подыскивали название (и даже теперь Бенжамен считал, что выбрали неправильное), на прошлой неделе группа собиралась провести первую репетицию, однако ее пришлось отменить — из-за отсутствия материала, ни больше ни меньше. Бенжамен, которому предстояло играть на клавишных, решил никаких своих песен группе не отдавать, объявив, что переложить его сочинения для пяти инструментов невозможно; а о предполагаемом вкладе Филипа было известно только одно: Филип уже долгое время сочинял нечто невероятно амбициозное, не то эпическую песнь, не то цикл песен, но друзьям-музыкантам (Бенжамену, Гидни, Стаббсу и Проктеру) так ничего еще и не показал. Демонстрация его великого творения была назначена на прошлую пятницу. Но в последний миг Филип от нее уклонился, сказав, что должен кое-что поправить. Вот потому-то, думал Бенжамен, друг его в последние дни и выглядит таким подавленным — тут и недовольство собой, вызванное тем, что он подвел своих коллег, и естественная тревога художника, труд которого близится к завершению.
Однако Бенжамен ошибался. Филипа тревожило то, что родители его перестали разговаривать друг с другом, а отец проводит теперь ночи в спальне для гостей.
Положение сложилось прискорбное — и во множестве отношений. Мать получила любовное письмо. Печально. Отец нашел это письмо — оно было спрятано между страницами журнала «Женщина», да еще теми, на которых обсуждаются всякие женские проблемы. Что также печально, и не в одном только смысле. Во-первых, почему отец вообще полез в этот раздел журнала? Ясное дело, потому, что помещенные там, становящиеся от номера к номеру все более откровенными рассуждения об оргазмах, эрогенных зонах и прочих невразумительных особенностях женской сексуальности делают эти страницы самым возбуждающим чтением, какое только можно сыскать в доме Чейзов. Во всяком случае, сам Филип именно по этой причине их и читает. Оказывается, что и отец, который на двадцать семь лет старше тебя и обладает, предположительно, куда большим жизненным опытом, продолжает испытывать не меньшее, чем у сына, зудливое любопытство и не находит для него лучшего утоления. Что именно говорилось в том письме, Филип не знал. Он спрашивал об этом у родителей, у обоих, однако мать ничего ему рассказывать не стала, а отец и рад бы был рассказать, да не мог, поскольку ни единого слова не понял — даже с помощью словаря «Ридерс Дайджест». Так или иначе, сказал он Филипу, суть письма в том, что этот типчик положил на твою маму глаз. Хочет ее в койку затащить. Сколько бы заковыристых слов он ни накрутил, все сводится к этому. Поиметь ее хочет.
И это тоже было печально. Но совсем уж худо стало Филипу, когда он узнал, кто был автором этого письма. Майлз Слив, вот кто.
Мистер Слив! Сливовый Сиропчик, отвратный преподаватель истории искусства! Филип, выбравший в выпускном классе именно эту специализацию, встречался с мистером Сливом четыре раза в неделю. Как смотреть ему в глаза, зная, что он норовит разрушить брак родителей? Легендарная выходка Гардинга на вечере в женской школе — «Осквернитель очага!» — теперь казалась Филипу далеко не смешной. Совсем, если правду сказать, не смешной. Первое, что пришло ему в голову, — пойти прямиком к директору школы и рассказать о поведении одного из его старших преподавателей (предмет — искусство и история искусства). Однако отец, как ни странно, сказал Филипу, что делать этого ни в коем случае не следует. Это наше дело, сказал отец, мое и его. Ни тебе, ни школе, ни даже матери твоей лезть в него не нужно. Я с этим мелким прохвостом сам разберусь, по-своему. Не знаю — как, но разберусь. Врежу ему так, что он меня долго помнить будет.
Зловещие эти слова были последними из сказанных отцом на сей счет. Что он, собственно, имел в виду, Филип и представить себе не мог.
Друзьям своим он, естественно, передавать их не стал.
— Да нет, все в порядке, — ответил он Клэр тоном, в котором звучала приниженная безнадежность. И, поскольку друзей его это явно не убедило, пришлось импровизировать: — Мне просто… не дает покоя наша статья о «Замкнутом круге», вот и все. Как-то я не уверен, что мы правы.
Дуг неверяще покачал головой:
— Мы же на последнем заседании все уже обсудили.
— Да знаю. И все-таки я не уверен.
«Замкнутый круг» представлял собой закрытое дискуссионное общество, неизменно состоявшее всего из шестнадцати членов, которых набирали преимущественно из учеников выпускного класса, а в случаях очень редких — из предвыпускного. Никто из тех, кто к этому обществу не принадлежал, не ведал, как часто оно собирается, где и что, собственно, на его собраниях происходит. Все с ним связанное было сокрыто непроницаемой (и отчасти инфантильной) завесой тайны.
— «Замкнутый круг» — паршивая, сеющая рознь шайка козлов-элитаристов, — сказал Дуг. — Школьников, вообразивших себя долбаными масонами. Самое время выставить их на посмешище и показать, кто они на самом деле такие — самодовольные дрочилы.
— А ты в него вступить не пробовал? — спросил чей-то голос.
Дуг, резко поворотясь, обнаружил, что прямо за ним сидит Пол, препротивный братец Бенжамена.
— Ты-то тут что делаешь? — спросил Бенжамен.
Даже после трех с половиной термов он так и не свыкся со страшной мыслью о том, что Пол учится в одной с ним школе и ездит в одном с ним автобусе. И конца этому вечному кошмару не предвидится.
— Мы вроде бы живем в свободной стране, нет? — осведомился Пол. — К тому же других свободных мест в автобусе не нашлось.
Что, к сожалению, было чистой правдой.
— Ну так хотя бы не лезь в наши разговоры.
— Мы, как я уже отметил, живем в свободной стране. Кроме того (теперь он обращался к Дугу), я задал тебе вопрос.
Дугу наглость этого щенка показалась просто немыслимой. Дуг взирал на него с холодным презрением чистопородной гончей, которую дергает за хвост молодая дворняжка.
— Так пробовал ты в него вступить или нет? — повторил Пол.
— Разумеется, нет.
— Вот то-то и оно. Тебя просто завидки берут.
— Завидки?
— Меня ты болтовней насчет элитаризма не проведешь. Если сам ты не элитарист, что же ты делаешь в нашей школе? Ты ведь сдавал экзамены, чтобы в нее попасть?
— Да, но…
— Элитаризм — штука хорошая. И всем, кроме зашоренных идеологических умников, это известно. Элитаризм ведет к соревнованию, а соревнование — к совершенству. Что касается «Замкнутого круга», так я-то как раз и собираюсь в него вступить.
Бенжамен, не веря ушам своим, взвыл: — Ты? Во-первых, ты на пять лет моложе, чем требуется. А кроме того, вступить в него нельзя. В него можно только быть принятым.
Прежде чем Пол успел разозлить брата еще пуще, автобус достиг Нортфилда, где выходили Филип и Клэр. Пока они прощались, Бенжамен смотрел в окно — не из грубости, но потому, что не хотел встречаться с Клэр глазами. Он понимал, что напоследок она постарается бросить ему вызов, добиться какой-то ответной реакции, как старалась всегда, с того самого дня, когда он впервые заметил ее на автобусной остановке. Бенжамен последним, пожалуй, обнаружил очевидное для всех его друзей обстоятельство: Клэр неравнодушна к нему. Ее странную, необъяснимую любовь он никогда и ничем поощрить не старался. Любовь, ставшую для обоих ужасной обузой. Даже Клэр — в каком-то смысле — осуждала себя за нее, однако поделать с собой ничего не могла. Похоже, явления подобного рода никаким доводам рассудка не подвластны. Все это было тяжело и для Дуга, он тоже питал к Клэр нежные чувства, которые она ни в малой мере не поощряла. И в итоге само присутствие Клэр рядом с ними — или даже в их мыслях — создавало некоторую натянутость в отношениях Бенжамена и Дуга. Потому, быть может, они, после того как Клэр сошла (Дуг пересел к Бенжамену), какое-то время промолчали.
— Ну так что, — решился наконец спросить Дуг, — поедешь ты со мной на выходные в Лондон?
И это они уже обсуждали раньше.
— Не думаю, — ответил Бенжамен. — Меня же никто не приглашал.
— Я не единственный, кого они пригласили. Они хотят познакомиться с кем-нибудь из нашего журнала.
Бенжамен неловко поерзал на сиденье:
— Думаю, тебе лучше съездить одному.
Дуг несколько секунд вглядывался в лицо друга, потом хмыкнул — коротко, печально — и сказал:
— Ты просто не способен на это, так?
— На что?
— На то, чтобы выбраться отсюда куда-то. Взять жизнь за горло и как следует встряхнуть ее. Ты же никогда не сделаешь этого, так, Бенжамен? Ты не способен воспользоваться подвернувшейся тебе возможностью. Тебе предлагают удрать на денек-другой из нашего дерьмового городишки, посмотреть, что происходит в мире, происходит по-настоящему, а ты не хочешь. Ты лучше дома останешься, с папой, мамой и… не знаю, расставишь твою дурацкую коллекцию пластинок в алфавитном порядке или еще чем займешься. Чтобы сначала «Софт Машин» стояла, а за ней уже «Стэкридж».
Слова Дуга были резки, но — Бенжамен понимал это — справедливы. Они походили на град ударов, каждый из которых попадал точно в цель, оставляя ему лишь один выбор — ежиться под ними. Все верно, никогда, ни при каких обстоятельствах не поедет он с Дутом в Лондон. Никогда не сможет дерзко войти в незнакомый офис и представиться посторонним людям, каждый из которых старше его, намного опытнее, осведомленнее, искушеннее в столичной жизни. Одна только мысль об этом внушала ему страх. Но с другой стороны, у него имелось и оправдание, позволявшее не ехать туда, оправдание настоящее, к которому он и не преминул прибегнуть.
— Причина не в этом, — сказал он. — Просто в субботу я должен быть здесь.
И он сказал Дугу, что по субботам ходит в психиатрическую клинику. Что было совершенной правдой. Дуг извинился и примолк. Тут уж не поспоришь.
На этом отрезке улицы Билла неизменно охватывало странное чувство. В конце концов, она и жила-то не здесь, просто здесь он видел ее в последний раз. Тогда она, сидя в его машине, сорвалась, раскричалась, угрожая покончить с собой, если он не бросит Ирен. Он сдал к обочине, остановился, попытался успокоить ее. Минут пять или десять они кричали друг на друга, и уже под вечер того дня Билл не мог припомнить ни единого из произнесенных ими слов. И даже сейчас, спустя столько времени, этот безликий в остальном перекресток — ее улицы с Бристольроуд — хранил где-то в своей памяти страшный, жестркий заряд того последнего свидания, и всякий раз, направляясь в центральный Бирмингем и проезжая здесь, Билл ощущал себя попавшим в некое силовое поле.
Она не пришла, как того боялся Билл, в его дом. Да и связаться с ним попыталась всего только однажды — позвонила ему и сказала, что необходимо срочно поговорить. Он согласился встретиться с ней в обычном месте, в заводских душевых, ставших свидетелями их самых безумных, тайных свиданий, но не пошел. Не хватило духу.
Два вечера он тайком отключал телефон, подсовывая под трубку кусочек ластика, но вскоре решил, что не заниматься же ему этим вечно. И в 9.30 вечера, следующего за несостоявшимся свиданием, вернул телефон в нормальное состояние, и уже через пять минут тот затрезвонил. Билл снял трубку — звонил Дональд Ньюман, отец Мириам. Он явно был на грани истерики и первым делом пригрозил убить Билла, однако Билл насилия не боялся, да к тому же и понимал, что обязан переговорить с этим человеком с глазу на глаз. Они условились встретиться через полчаса в нортфилдской «Черной лошади», там-то Дональд и сообщил ему сокрушительную новость: Мириам исчезла.
Дональд был человеком, склонным к насилию, Билл хорошо это видел. Во всяком случае, потенциально. Но тем вечером он ограничился лишь словесными оскорблениями, бросая Биллу в лицо все грязные слова, какие только есть в словаре, обвиняя его в том, что Билл соблазнил его дочь, развратил, осквернил, а может, и обрюхатил и заставлял делать аборты и бог весть в чем еще, — у Дональда явно разгулялось воображение. Билл мог бы назвать его обвинения бредом, если бы очень многие из них не были, честно говоря, столь неприятно близкими к истине. Да он, собственно, едва слышал и понимал большую часть того, что ему говорилось: голова у Билла шла кругом от обилия новых, страшных вестей. Судя по всему, Мириам вела дневник. Ему она об этом ничего не говорила. Вела, слава богу, не все то время, что они были вместе, но уж в начале-то — определенно, и теперь ее отец прочитал все, что она записала. Тем вечером Билл лицом к лицу столкнулся с угрозой унижения и разоблачения — распадом семьи, потерей работы — и обнаружил вдруг, что упрашивает Дональда, умоляет его сохранить все в тайне, ради Ирен и Дуга. Впрочем, Дональда они не интересовали. Дональд хотел знать только одно: где Мириам. Где она, повторял и повторял он, где моя дочь? А Билл лишь одно ответить и мог: я не знаю. Я правда, правда не знаю.
Но о существовании другого мужчины рассказать смог. Он помнил, как Мириам, словно дразня его, — хотя для поддразнивания в тоне ее было слишком много безнадежности и безудержности — уверяла, что у нее есть кто-то еще, другой любовник, безымянный соперник Билла, «не с фабрики, вообще не из этих мест». Она грозилась даже сбежать с ним и, возможно, именно так и поступила. Дональд пытался вытянуть из него имя этого мужчины, однако Билл его не знал. И тогда Дональд спросил: «Вы не думаете, что она могла покончить с собой?» — и Билл в который раз покачал головой и в который раз повторил «я не знаю». Его измученные серые глаза за очками в проволочной оправе наполнились слезами.
Дональд ушел.
Восемь тревожных дней спустя эта история получила странный, оставивший ощущение незавершенности эпилог. Билл связался кое с какими своими знакомыми из антинацистского движения и навел справки об «Ассоциации народа Британии», организации, в которой состоял Рой Слейтер. Как Билл и ожидал, выяснилось, что это попросту сброд, бешеные из бешеных, слишком малочисленные, чтобы считать их опасными, хоть и ходили слухи об их причастности к жестоким нападениям на азиатов в Моузли и Кингз-Нортоне. Билл позвонил Рою Слейтеру, назначил ему встречу и обвинил его в распространении среди рабочих расистской пропаганды. Слейтер поинтересовался, что он собирается предпринять в этой связи; Билл ответил, что мог бы доложить обо всем союзу и порекомендовать лишить Слейтера его должности организатора, а возможно, и работы.
— Доложи, если хочешь, — неожиданно ответил Слейтер. — Но имей в виду — тогда уж и я расскажу Ирен про тебя и Мириам.
Шантаж сработал. Билл не стал ничего говорить коллегам по союзу, а Слейтер оказался более чем верным своему слову. Последним, что он сказал при той встрече Биллу, было: «Никто об этом не проведает, брат Андертон. Никогда. Даю слово».
Что он, собственно, имел в виду, Билл не знал, как не знал и того, откуда Слейтеру вообще известно о его романе. В конце концов Билл решил, что Слейтер, скорее всего, услышал о нем от Виктора Гиббса, — Билл по-прежнему подозревал, что между ними существует некий темный, необъяснимый сговор. Однако доказательств более конкретных, чем слова, которыми они, независимо один от другого, обозначили школу Дуга как «академию барчуков», у него не имелось, а впоследствии, когда он смог все обдумать спокойнее, Билл начал сомневаться и в том, что Гиббс действительно знал о нем и Мириам так уж много. Не была ли его угроза пустой, плодом собственного параноидального воображения Билла? Впрочем, теперь строить догадки бессмысленно. Растраты и подделки Гиббса вскрылись, его уволили. Больше Билл ничего о нем не слышал. А еще год спустя Слейтер женился, перебрался в Оксфорд и сумел подыскать себе работу на заводе «Лейланд» в Каули — с помощью хвалебной рекомендации, которую Билл же, решив, что это будет последний его нечестный поступок, Слейтеру и дал.
Что касается Мириам, он старался, как мог, забыть о ней. Поначалу это казалось невозможным. Вечер за вечером он ловил себя на том, что его подмывает позвонить Дональду Ньюману, спросить, нет ли каких новостей. И каждый раз он удерживался от этого: снова испытать на себе гнев и презрение этого человека было бы невыносимо. В газеты ничего не попало, на фабрике Мириам никто не вспоминал. Был, правда, один разговор в столовой, краем уха услышанный Биллом, — о том, что она сбежала с любовником. Выяснить, насколько основателен этот слух, у Билла никакой возможности не было, но в конце концов он заставил себя поверить, что другой, таинственный любовник и вправду существовал и что Мириам с ним и сбежала. Несколько месяцев облегчение и ревность боролись в его душе за главенство, но в конечном итоге выбились из сил и заключили перемирие. Однако на смену им не пришло ничего. Он пытался избавиться от привычки — опустошающей, разъедающей душу привычки изо дня в день думать о Мириам, пытался найти утешение в благодетельной рутине, в самоконтроле, в супружестве. С той поры он оставался верным Ирен — делом, если не помыслом. Но даже сейчас, почти два года спустя, довольно было всего лишь такой вот поездки, быстрого взгляда в окно машины, чтобы к нему снова вернулся весь мрак того последнего уик-энда. Подойти к самому краю, даже не подозревая того, не имея, в сущности, и отдаленнейшего представления о том, во что он впутался! Всякий раз, как Билл вспоминал об этом, его пробирала дрожь.
Он обнаружил, что почти уж доехал до «Кинг-Уильямс», причем о последних четырех милях ничего не помнит, даже об участке Селли-Оук с его самым напряженным обычно движением. Чудо, что он до сих пор в аварию не попал. Дуг поджидал отца у ворот школы. Он переоделся, снял форму, которую держал, смятую, под мышкой. Многие годы носивший клеши, Дуг перешел в последнее время на узкие черные джинсы, в которых ноги его выглядели невероятно длинными и тонкими. Куртки на нем не было, одна футболка.
— Залезай же, ради бога, — сказал Билл. — Замерз небось. А где куртка?
Дуг забросил форму и мешок со спортивными принадлежностями на заднее сиденье, а сам уселся рядом с отцом.
— Она мне не нужна, пап.
— Без куртки ты в Лондон не поедешь.
— Я все равно ее дома оставил. — Тогда надень блейзер.
— Ты шутишь?
— Возьми его с собой, в сумке. Пригодится. Дуг фыркнул и щелкнул пряжкой ремня безопасности.
— Спасибо, что подвозишь, — пробормотал он.
— Не за что.
Билл осторожно вернул машину в текущий к Бирмингему поток движения. Всего только два, а кажется, что уже начался час пик. Как обычно, переключение с третьей скорости на четвертую далось ему не без труда — под обиженный стон двигателя машина резко дернулась вперед.
— Чертова коробка передач, — сказал Билл.
— Почему ты не купишь наконец приличную машину? Иностранную.
— Хватит об этом, — огрызнулся отец. — Эта машина изготовлена мастерами. Британскими.
Мне ли этого не знать? — Он успел проскочить под светофор, уже переключавшийся на желтый свет. — И потом, как я могу? Что скажут люди?
Стояла пятница, 29 октября 1976 года, и Дугу предстояло вот-вот отправиться в великое путешествие: в Лондон, и впервые без родителей. Собственно говоря, и без кого-либо еще, хотя задумана поездка была немного иначе. Сам толком не зная зачем — если не считать того, что ему хотелось произвести впечатление на своих героев, — он послал в «НМЭ» экземпляр «Доски» с посвященными Эрику Клэптону обложкой и статьей, а две недели спустя от заместителя редактора журнала, Нейла Спенсера, пришел короткий, доброжелательный ответ. Судя по всему, «Доску» в редакции «НМЭ» прочитали и она сильно всем понравилась. Дута и прочих авторов школьного журнала просили делиться идеями, если у них таковые найдутся, для статей и присылать рецензии на любые стоящие концерты, какие случаются в Бирмингеме. В написанной от руки почтовой открытке говорилось также, что если кто-то из них окажется в Лондоне и захочет заглянуть в редакцию, то пусть не стесняется. На очередном заседании редакционной коллегии Дуг зачитал это послание вслух и поразился тому, что соратники его не проявили к приглашению особого интереса, даже и всерьез-то его не приняли. Единственно из желания доказать коллегам их неправоту он несколько дней спустя позвонил в «НМЭ» и поговорил с одним из сотрудников редакции.
Правда, сотрудник этот о письме ничего, похоже, не знал, однако разговаривал очень по-дружески, а услышав, что в конце недели Дуг собирается в Лондон (Дуг только что это выдумал), сказал: «Да, конечно, заглядывайте когда захотите. В пятницу после полудня будет в самый раз». Когда же Дуг обмолвился, что в Лондоне ему сейчас остановиться не у кого, голос на другом конце линии ответил, что это пустяки, наверняка что-нибудь да придумается. Все сложилось фантастически легко и просто.
— Ты даже номера телефона у них не взял? — спросил теперь отец. — Вдруг нам срочно потребуется связаться с тобой.
— Они не сказали, кто именно меня приютит, — ответил Дуг. — Скорее всего, редактор. Как доберусь до места, сразу позвоню.
Следующий вопрос Билла был неизбежен:
— А наркотиками эти люди не балуются? Ты не в такого рода компанию попадешь?
— Конечно нет, пап. Это совсем не такое издание. В нем работают уважаемые журналисты. — Произнося эти слова, Дуг полагал и надеялся, что от правды они далеки. Одной из главных целей его поездки было приобретение изменяющих сознание снадобий. За последние несколько месяцев он успел немного к ним пристраститься. — И потом, я способен сам о себе позаботиться. Я умею говорить «нет».
Если так, сказал себе Билл, научился ты этому не у меня. Он подвез сына до вокзала на Нью-стрит, помахал ему в спину — сын, все еще казавшийся Биллу до нелепого хрупким и уязвимым, не обернулся, чтобы помахать в ответ, — потом посмотрел на часы и сообразил, что до вечернего чая остается целых три часа. Нынешняя забастовка продолжалась вот уж вторую неделю, с накопившимися у него бумагами Билл разобрался несколько дней назад. Свободные послеполуденные часы в Бирмингеме простирались перед ним. Что ему делать с таким количеством пустого времени, тем более что все пабы намертво закрыты? Может, пойти в «Самюэлз» на Брод-стрит, купить Ирен подарок? Денег в ближайшее время им ждать неоткуда, сколько-нибудь серьезных сбережений у них не имеется, однако симпатичные сережки, которые он в прошлый раз присмотрел в витрине, стоили всего пятнадцать фунтов, а Ирен они порадуют. Хороший получится жест.
А он задолжал их жене очень не мало.
Лондон выглядел бурым и серым. В этот вечереющий день позднего октября все краски городской палитры казались поблекшими, отчего шелушащиеся, красные с белым перила моста Блэкфрайарз поражали своим праздничным и даже фривольным видом. Внизу под ногами Дуга тошнотворно пенились воды Темзы, сточно-коричневые, с легким намеком на Джойсову сопливую зелень. Собирался дождь, впрочем, он собирался уже полчаса, с той самой минуты, как поезд изрыгнул Дуга на Юстонском вокзале. Подземкой, совершенно ему не знакомой, Дуг добрался до станции «Блэкфрайарз». Сначала его запутало ветвление Северной линии на «Юстон», затем совершенно двусмысленные отношения между станциями «Бэнк» и «Монумент», одновременно и казавшимися, и не казавшимися реальным пересечением разных веток. И вот он стоял на мосту, немного ошеломленный, обхвативший себя покрытыми гусиной кожей руками, ибо хоть от воды и дуло неистово, о том, чтобы напялить в этот важнейший вечер блейзер «Кинг-Уильямс», не могло быть и речи.
Время близилось к четырем тридцати, смеркалось быстро. Призрачные, смутные громады несчетных бруталистских башен с окнами офисов, испещренными квадратами и полосками резкого неонового света, делали облик города еще более чуждым и менее гостеприимным — бетонной энциклопедией потаенных историй, непостижимых осколков скрытой жизни. Дуг сообразил, что самое высокое на Южном берегу здание, безобразная симфония бурых пятен, грубо выпирающая над другими строениями, напоминая слепленную из экскрементов скульптуру, это, скорее всего, и есть башня «Кингз-Рич», конечная цель его поездки. То и дело толкаемый пораньше улизнувшими с работы жителями пригородов, секомый густым дождем и беспорядочными, мстительно налетающими от грязной воды порывами ветра, он тяжело потащился к другому концу моста. И с каждым шагом дурные предчувствия замедляли его продвижение.
Башня «Кингз-Рич», по-видимому, служила пристанищем великому множеству печатных изданий. В дымчатых окнах ее красовались увеличенные обложки «Женщины и дома», «Любительской фотографии», «ТВ-таймс» и «Женского еженедельника». Табличка «НМЭ» отсутствовала, однако, когда Дуг обратился к сидевшему за убогим столиком швейцару в форменной одежде, сильно смахивающему на младшего портье двузвездного отеля, тот быстро закивал.
— Двадцать четвертый этаж, — сказал швейцар и махнул рукой в сторону лифтов.
Минуту-другую Дуг неловко мялся у их дверей — пока в вестибюль не вошла с улицы коренастая блондинка лет двадцати с лишком, обменявшаяся веселыми приветствиями со швейцаром, у которого она явно состояла в любимицах. Затем женщина присоединилась к Дугу, нажала на одну из кнопок — и Дуг сообразил, что этого-то он сделать и не додумался. Начало не из лучших.
— Куда? — спросила женщина, войдя с Дугом в лифт.
— Двадцать четвертый, пожалуйста.
— И мне туда же. — Она улыбнулась и на миг задержала на нем взгляд.
— «НМЭ»? — с надеждой осведомился Дуг.
— О боже, нет. «Лошадь и гончая». Далеко не так шикарно. — У нее был резкий выговор уроженки Центральных графств. — Вы что же, печатаетесь у них?
— Ну, я… наверное, меня можно назвать чем-то вроде провинциального автора.
— Вот умора-то. А скажите — вам нравится панк-рок?
Акцент, с которым она задала этот вопрос, показался Дугу совсем уж смешным, он с трудом подавил улыбку.
— Кое-что. Я его помногу не слушал. В общем-то, Бирмингем он пока не завоевал.
— Бирмингем! Боже, какая прелесть! Здесь-то на Кингз-роуд они все время толкутся. Панк-рокеры и так далее. Жуть до чего интересно.
— Да, наверное.
Разговор прервался. Лифт остановился на двадцать четвертом этаже, и они разошлись в разные стороны.
Дверь в офис «НМЭ» была настежь. Войдя в большую комнату с окнами на две стороны, Дуг первым делом отметил — помимо общего беспорядка — тяжкую, неприступную тишину. Он-то полагал, что столкнется с кипучей деятельностью: литературные поденщики с сигаретами в зубах, выстукивающие на пишущих машинках рецензии на новые альбомы; измотанные секретарши, перетаскивающие от одних столов к другим пресс-релизы и рекламные копии музыкальных записей. А вместо этого не увидел вообще никого, во всяком случае, поначалу. Судорожно помаргивали над головой лампы дневного света, какие-то листки чуть трепетали под дуновениями древнего настенного вентилятора. Казалось, сюда уже несколько недель никто и не заглядывал. Наконец в поле зрения Дуга возник разочарованного вида молодой человек с длинными волосами и в роговых очках — взгляд его был прикован к листку с машинописным текстом. Дуг кашлянул, и молодой человек поднял на него остекленелый от скуки взор.
— Здравствуйте, — нервно произнес Дуг.
— Привет. — И затем, после целой эпохи молчания: — Вам что-нибудь нужно?
— Я — Дуг. Дуг Андертон.
Поскольку ни малейшего проблеска узнавания имя его не породило, Дуг добавил:
— Я звонил в начале недели, сказал, что приеду. Я из Бирмингема.
— Ну так. Так.
— А… (Дуг с надеждой вытянул шею) а Ник здесь?
— Ник? Который Ник?
— Ник Логан. Редактор.
— Ага, Ник. Нет, Ника сегодня нет.
— А Нейл?
Молодой человек обозрел офис, по крайней мере, повернул голову на несколько градусов влево, затем на несколько вправо-очень поверхностный получился осмотр, — потом ответил:
— И Нейла нынче не видел. Не знаю, куда он запропастился.
Дуг почувствовал, как все надежды покидают его. Как если бы он оказался запертым в лифте, стремительно падающем с самого двадцать четвертого этажа.
— Это не вы говорили со мной по телефону? Если молодой человек и приложил какие-то усилия, чтобы вспомнить разговор, то весьма незначительные.
— Еще раз, откуда вы приехали?
— Из Бирмингема. Меня зовут Дугом.
— Может, с вами Ричард разговаривал? — И он крикнул через весь офис: — Рич!
Из-за картотечного шкафа донесся бестелесный голос: — Да?
— Ты с Дугом из Бирмингема по телефону не разговаривал?
— Нет.
— А то он здесь. Недолгое молчание.
— И чего он хочет?
Молодой человек повернулся к Дугу:
— Чего вы хотите?
Дуг не нашелся с ответом. Он хотел дружеских приветствий, хлопков по спине, похода в паб — чтобы отпраздновать его появление. А становилось все более ясно, что ничего такого он не дождется.
— Постой-ка, — произнес бестелесный голос, — он не из школьного журнала?
Ухватившись за этот спасательный леер, Дуг почти крикнул:
— Да, верно!
— Ну привет.
Из-за шкафов вышел и протянул ему руку долговязый светловолосый мужчина лет двадцати пяти-тридцати, на его слегка обросшем лице — несколько лет спустя это назовут «продуманной небритостью» — застыла кривоватая улыбка.
— Здравствуйте. Я Дуг. Мы разговаривали по телефону.
Ричард покачал головой:
— Не думаю. Может, вы с Чарльзом разговаривали? Ну ладно, чем мы вам можем помочь?
— Да я просто… просто шел мимо и… — Голос Дуга замер — не потому, что он не знал, что сказать (в общем-то, и не знал), но потому, что внимание его вдруг привлекла некая сюрреалистическая деталь. Все пространство офиса было разделено на кабинки, и поверху одной из разгородок кто-то пристроил моток колючей проволоки с кусками битого стекла внутри. В самой же кабинке между двумя столами свисала с потолка петля, слегка покачиваемая из стороны в сторону воздушными потоками.
Ричард, проследив его взгляд, заметил:
— А, это берлога Тони и Джули.
— Тони Парсонса! — благоговейно спросил Дуг, почувствовавший, что вплотную приблизился к первоисточнику всего на свете.
— Понагородили тут, лишь бы нас попугать. Шкодливые дети, ей-богу. Присаживайтесь, Дуг.
Они сели, Ричард предложил Дугу сигарету. Дуг затянулся — с опытным, как он надеялся, видом — и слегка поморщился от ядовитого дыма, неизменно заставлявшего его передергиваться.
— Отличная статья о Клэптоне, — высказался наконец Ричард. — Нас она и вправду проняла.
— Спасибо, — отозвался Дуг. — Просто мне показалось, что он заслуживает выволочки, понимаете? Выступать в поддержку Пауэлла после всего, что он перенял от негритянской музыки… Непорядочно это.
— Так вы из-за этого приехали?
Дуг непонимающе уставился на него.
— Сегодня концерт, — пояснил Ричард. — Появилось такое движение — «Рок против расизма». И у них нынче в Форест-Гэйте первый концерт. Кэрол Граймз играет.
— Ну да, верно. Да, я… рассчитывал туда попасть. — Дуг надеялся, что Ричарду хотелось услышать именно это; сказать что-либо по лицу его было трудно. И Дуг решился прибавить: — Может, быть, смогу что-нибудь о них написать.
— Может быть. — Ричарда сказанное Дугом явно не вдохновило. — Горе, правда, в том, что у нас они считаются вроде как собственностью «Мелоди Мэйкер». Этот журнал уцепился за них первым.
— А.
— Может, попробуете сделать для нас материал о каком-то другом концерте? Вы в город надолго?
— Всего на одну ночь.
— Ладно… — Ричард порылся в сваленных на столе бумагах, извлек листок и без особого энтузиазма просмотрел его. — «Стили Спэн» играет в «Шатре».
Дуг покачал головой:
— Это не совсем мое.
— «Нэшнл Хэлс» в Юниверсити-колледже. Слышали их?
Дуг не слышал.
— Новая компания, что-то вроде хиппи, интеллектуальные вещи. Большинство играло в «Хэтфилд-энд-Норт».
— А, да.
Это название Дуг помнил, хоть и смутно. Бенжамен однажды слушал их в «Барбарелле», с тогдашним воздыхателем Лоис, с Малкольмом. И следующие несколько дней утомительно и длинно ими восторгался (пока совсем иные вещи не заставили его забыть о них). Дугу их звучание не нравилось нисколько. Он склонился, заглядывая в список, и на глаза ему сразу попалось нечто клевое.
— Ух ты — да сегодня же «Клэш» играет. Можно я туда схожу?
Ричард коротко вздохнул.
— Ну… тут об этом ничего не сказано, но я уверен, что материал о них сделает Тони. Знаете, это вроде как его епархия. — Он немного поразмыслил. — Вот что, давайте все же попробуем «Рок против расизма». Может, они и заслуживают слов пятисот или около того.
Дуг расплылся в улыбке, которую тут же попытался пригасить, не желая так уж откровенно демонстрировать свою благодарность. Его первое задание. Первый шаг в национальную журналистику, в шестнадцать-то лет. Взволнован он был настолько, что даже не заметил — никакого ночлега никто ему так и не предложил.
Офис «НМЭ» Дуг покидал с чувствами смешанными. Ладно, он не познакомился с Тони Парсонсом, или Джулией Барчилл, или Ником Логаном, или Чарльзом Шааром Мюрреем, однако ушел со стопкой бесплатных пластинок под мышкой. Ладно, ему хотелось бы, чтобы этими дисками были первые синглы «Новой розы», «Анархии в СК» или первый альбом «Эдди и Старые гоночные машины»; Ричард же выдал ему «Деньги, деньги, деньги» группы «АББА», «Колокола солнцестояния», новый альбом «Джетро Талл», и «Утреннюю славу» группы «Варзелс». И разумеется, задание осветить нечто столь значительное, как первый концерт «Рок против расизма», можно считать лестным, однако было бы совсем хорошо, если бы Дуг знал, как туда добраться.
Концерт, судя по всему, должен был состояться в пабе под названием «Принцесса Алиса», расположенном в Форест-Гэйте. Ничего, что могло бы помочь — ну, скажем, алфавитного справочника по Лондону, — у Дуга с собой не было, пришлось обращаться на станции «Блэкфрайарз» к встречным-поперечным с вопросом о том, как ему в этот самый Форест-Гэйт попасть. Первые трое прошли мимо него, словно и не видя. Четвертый принялся напрочь отрицать само существование Форест-Гэйта. Дуг объяснил ему, что это где-то в Восточном Лондоне. Незнакомец покачал головой и заявил, что Дуг, должно быть, говорит о Форест-Хилле, так это Лондон Южный. Дуг заверил незнакомца, что речь идет именно о Форест-Гэйте, но согласился с разумностью предположения о том, что Форест-Хилл и Форест-Гэйт должны находиться по соседству. И незнакомец объяснил, как добраться до Форест-Хилла. Дело оказалось до крайности сложным. Метро в той части Лондона отсутствовало, ехать следовало автобусом, или поездом, или и тем и другим поочередно. Пересадки составляли трудность особую — Дуг провел больше сорока минут на автобусной остановке в Камберуэлле, наблюдая, как мимо проплывают автобусы, набитые измотанными тружениками, возвращающимися на уик-энд в свои пригороды. Когда Дугу удалось наконец втиснуться в автобус, тот завез его совсем не туда.
До Форест-Хилла Дуг добрался к восьми часам вечера. Первый же человек, к которому он обратился, сказал, что никакого паба под названием «Принцесса Алиса» тут нет. Паб находится в Форест-Гэйте, объяснил Дуг, ему сказали, что это где-то рядом. Человек ответил, что Форест-Гэйт расположен в Восточном Лондоне — за рекой, в сторону Ромфорда, милях в десяти отсюда. Дуг в ужасе вытаращил глаза и снова почувствовал себя стоящим в лифте башни «Кингз-Рич», который падает с двадцать четвертого этажа. Человек рассыпался в извинениях — хотя, вообще говоря, никакой его вины в том, что Форест-Гэйт находится в Восточном Лондоне, не было, — а Дуг, дабы утешиться, направился в ближайший паб, который назывался не «Принцесса Алиса», а «Лунный лик», и выпил там две кружки лагера. Вот тут ему повезло на редкость — возрастом его бармен интересоваться не стал.
Что же, хочешь не хочешь, следует признать: его путешествие в Лондон потерпело фиаско. И вряд ли что-то сможет спасти его от унижения, которое маячит впереди — в понедельник, когда в школе придется отвечать на расспросы друзей.
О том, чтобы добраться в эти вечерние часы до Форест-Гэйта, нечего и думать. Придется позвонить через пару дней в редакцию и извиниться перед Ричардом, которого, собственно, эта рецензия не так чтобы и заботила. С точки зрения Ричарда, тут и сомневаться нечего, потеря невелика. Конечно, он еще может вернуться на «Юстон», сесть в поезд до Бирмингема, но об этом и думать было противно. Он получил в подарок уик-энд свободы, великое приключение. В неуютном, затиснутом на самые зады углу сознания переминалась мысль о том, что ночлега он так себе и не нашел, однако до поры Дуг от нее отмахнулся. Наверняка же в Лондоне есть молодежные приюты, дешевые отели. Что-нибудь да подвернется. Пока же он вытащил экземпляр «НМЭ» и еще раз просмотрел концертную афишу. «Клэш» играли в фулемском «Олд-Таун-Холле», где бы тот ни находился, играли вместе с «Вибраторз» и «Ругэлэйтор». У него в кармане десять фунтов. Такси до тех мест наверняка обойдется дешевле.
Ночь получилась фантастическая. Пустяковые проблемы вроде отсутствия денег и ночлега растворились в море аккордов, пота, пива, воя фонивших усилителей и скачущих тел, маниакально взлетавших и опадавших в ритме, имевшем лишь отдаленное отношение к музыке. Ни одной из этих песен Дуг никогда прежде не слышал, однако в последующие месяцы им предстояло обратиться в ближайших его друзей: «Отрицай», «Горящий Лондон», «Джени Джонс». Его поразили внешность и звучание Джо Страммера, орущего, визжащего, поющего и подвывающего в микрофон: жидкие, взмокшие от пота волосы, напрягшиеся, пульсирующие вены на шее. Дуг целиком отдался этому шуму и с час пропрыгал как сумасшедший в плотной, волнующейся толпе, состоявшей из двухсот или более человек. Жара и энергия, пропитавшие паб, ошеломляли. Когда все закончилось, он доковылял до бара и протиснулся к стойке сквозь гущу поклонников группы, шумно требовавших хоть чего-нибудь способного утолить жажду. Его толкали, отпихивали, и сам он в ответ толкал и отпихивал наравне с другими и впервые за этот день чувствовал себя великолепно и, как это ни странно, — человеком, очутившимся именно в своей стихии.
Потом кто-то неожиданно хлопнул его по плечу, и он увидел лицо вроде бы и знакомое, хотя как и откуда — поначалу припомнить не смог.
— Здрасьте! Снова вы! — произнес голос, который вполне мог принадлежать ведущему одной из программ Би-би-си. — Господи, вот умора-то!
Тут он и вспомнил. Женщина из лифта в «Кингз-Рич». Кожаные джинсы и футболка совершенно преобразили ее. Светлые волосы были гладко зачесаны назад, пот смазал косметику, и выглядела она теперь не коренастой или комичной, но до боли прекрасной.
— О, привет! — сказал он.
— Можно я угощу вас выпивкой? — До стойки бара от нее было ближе, чем от Дуга.
— Спасибо. Светлого, пожалуйста.
Когда они, толкаясь, выбрались из давки, женщина провела его в свободный от толпы угол паба, где двое мужчин примерно ее возраста в костюмах, выглядевших здесь неуместными, прислонясь к стене, опасливо озирались по сторонам, словно ожидая (причины для того имелись), что на них того и гляди нападут.
— Это Жако, это Фадж, — сказала женщина. — А это…
— Дуглас, — подсказал он и сам не понял, почему воспользовался полным именем.
— А я Ффиона. — Она протянула ему руку. — Ффиона Ффолкс. Четыре «ф».
— Четыре? — переспросил Дуг.
— Две в имени, две в фамилии.
Он ничего не понял, но уточнений просить не стал.
— Дуглас журналист, работает на «НМЭ», — гордо пояснила она. — Собираетесь писать об этом концерте?
— Во всяком случае, не сегодня. Я тут просто как потребитель.
— По-моему, последний номер был ужас как хорош, — сказала Ффиона. — Господи, ну они и вжарили. До сих пор в ушах звенит как не знаю что.
Фадж ничего не сказал, Жако зевнул:
— Слушай, Фи, ты скоро отсюда линять собираешься? У меня из-за этой долбежки зверски башка разболелась, а от здешних гегемонов и вовсе поджилки трясутся.
— Тут можно любую заразу подцепить, — прибавил Фадж.
— Вообще-то я и сам из «гегемонов», — ощетинился Дуг.
— Дуглас приехал из Бирмингема, — сообщила друзьям Ффиона.
— Вот незадача-то, — покачал головой Жако. — Не повезло тебе, старичок.
— Должен заметить, ты здорово навострился лопотать по-нашему, — широко улыбнулся Фадж. — Я почти все слова понимаю.
Со своей стороны, и Дуг с трудом понимал эту странноватую пару; их говорок представлялся его нетренированному уху даже более чуждым, чем выговор Ффионы. Не помогало и то, что, когда удавалось разобрать сказанное, поверить своим ушам было трудновато.
— Никогда не понимал, какой смысл в городах вроде Бирмингема, — сказал Жако. — Там небось пакисташек пруд пруди?
— Пакисташек и гегемонов, — подтвердил Фадж.
Дуг, не ответив, обратился к Ффионе: — Мы не могли бы поговорить где-нибудь еще? На мой взгляд, ваши друзья — самая тупая пара чванливых дрочил, какую я когда-либо видел.
Жако схватил его за ворот:
— Слушай, ты, убогий. Как твоей простецкой морде понравится букетик из пяти оплеух?
— Попробовать можно, — ответил Дуг. — Но, полагаю, вам следует знать, что у меня в кармане лежит финка.
Жако медленно разжал пальцы. Когда он повернулся к Ффионе, лицо его уже лишилось и тех немногих красок, какие присутствовали на нем прежде.
— Пойдем, Фи. Макскуитер и вся прочая компашка наверняка ждут нас в «Парсонсе».
— Я остаюсь.
Несколько сердитых секунд они молча смотрели друг на друга, потом Жако, гневно притопнув, удалился.
— Ты глупая потаскушка, — сказал, прежде чем последовать за ним, Фадж.
Некоторое время Ффиона и Дуг в молчании пили пиво. Наконец Ффиона снова улыбнулась ему.
— У тебя и вправду нож в кармане? — спросила она.
— Нет, конечно.
Она вдруг потянулась к нему и с силой поцеловала открытым ртом. Дуг уловил вкус пива и помады.
— Ты милый, — объявила Ффиона. — Как насчет того, чтобы принять какао и перетереться у меня на квартире?
— Идет, — ответил Дуг, на девяносто процентов уверенный, что приглашение понял правильно. — Я смогу остаться на ночь?
— Конечно, сможешь.
Той ночью Дуг утратил нечто важное. Не девственность — ее он лишился в четырнадцать лет с благосклонной помощью пятиклассницы из женской школы, в крошечном отеле на Левом берегу, во время одной из бесценных поездок с мистером Сливом в Париж. Нет, то, что он отдал носящей абсурдное имя Ффионе Ффолкс, определить было немного труднее, а вернуть назад невозможно. Утрата Дуга была связана с самоощущением, с чувством принадлежности, верности городу и семье, из которых он происходил. Всего за несколько часов цепь пожизненной преданности была разорвана, а вместо нее возникла новая, более хрупкая. Короче говоря, в ту ночь он влюбился в высшие классы английского общества.
Он влюбился в место, где жили их представители. Шагая с Ффионой под ледяным октябрьским дождем к студии на Кингз-роуд, которую ее отец вдруг взял да и купил для нее в один из уик-эндов, Дуг влюбился в ряды важных георгианских домов, в террасы Челси, в спокойные, получившие хорошее воспитание площади этих мест. Здесь, понимал Дуг, все поставлено на широкую ногу. Рендал уже казался убогим и тесным.
Он влюбился и в то, как живут эти люди. Его восхитила небрежная богемистость ее квартиры, легкомыслие, с которым погремушки и африканские ковры боролись за внимание гостя с написанным в полный рост, густыми мазками, портретом ясноглазой женщины в твидовом костюме, о которой Ффиона сказала позже, что это ее мать. Она назвала Дугу и имя художника и никак не могла поверить, что Дуг его никогда не слышал. Да и ему трудно было поверить, что на стене ее квартиры висит работа прославленного художника. Все в эту ночь казалось новым, удивительным, и Дуг влюбился в то, как люди высшего света едят, пьют, будят соседей оглушительной музыкой, принимают наркотики и, разумеется, предаются сексу, — он и не думал никогда, что секс может быть переживанием столь бурным, веселым, многообразным и требующим такой затраты сил.
— Погоди, ты хочешь сказать, что никогда так не пробовал? — с веселым недоверием спросила Ффиона, принявшая некую неправдоподобную позу, которая вынуждала ее обращаться к Дугу через изгиб либо левого локтя, либо левого же колена. — Ты случайно не девственник, Дугги?
Несколько часов спустя, после того как она, потянув Дуга за волосы, накрепко зажала его голову между ног и язык Дуга принялся с упорным, неослабным энтузиазмом обхаживать ее клитор, Ффиона вдруг издала высокое, точно у чистопородного пони, ржание и, упоенно вздохнув, сказала:
— Ох, Дугги, до чего же здорово. Так бы весь уик-энд и провела.
— И я, — искренне, хоть и невнятно отозвался Дуг.
— Какая все-таки… гадость, — прибавила Ффиона, стараясь складывать слова по возможности отчетливее, пробиваясь с ними сквозь всплески ощущений, которые продолжали порождать в ней старания Дуга, — что меня ждут завтра к ленчу… в Джеррардз-Кросс.
— Отмени, — приглушенно посоветовал Дуг.
— Так это же родители моего — ооох! — жениха.
Дуг резко прервал свои труды, поднял голову. На лице его застыло выражение глубочайшего изумления, комичное даже при том, что прическа у него вконец растрепалась, а губы были покрыты лобковыми волосами и влагалищными секрециями.
— Ты помолвлена? — спросил он.
— Да, — мрачно ответила Ффиона. — С абсолютно кромешным занудой.
— Когда вернешься?
— Не раньше воскресного вечера. По-моему, нас ожидает конная прогулка.
Дуг приподнялся, опираясь на локоть, вытер тылом ладони губы. В единый миг он понял, что Ффиону никогда больше не увидит. А в следующий — что ничего против этого не имеет.
— Ну и ладно, — сказал он и по очереди поцеловал ее соски, прежде чем провести губами линию — по животу, через пупок и вниз, к пружинистому раю. — У меня все равно на воскресенье куча домашних заданий осталась.
Ффиона снова схватила Дуга за волосы и рывком вернула его лицо в поле своего зрения. Настал ее черед изумиться.
— Заданий? — переспросила она. — Ты хочешь сказать-ты еще учишься в школе?
— Ну да.
Глаза их встретились, и обоим представилось вдруг, что они оказались внутри самого редкостно марихуанно-музыкально-сексуально-спиртного анекдота. Оба расхохотались, и хохотали, хохотали, пока хватало дыхания, переплетенные нагие тела их беспомощно содрогались. Дар речи вернулся сначала к Дугу, но все, что ему удалось выговорить — тонким голосом, насмешливо воспроизведшим ее совершенные гласные: «Вот умора-то!» — и это вызвало у нее новый приступ хохота: она визжала, словно нервическая отроковица, и всякий, кто проходил бы по коридору снаружи, мог подумать, что Дуг принялся щекотать ее, а не вернулся вновь к смачным трудам, ожидавшим его между влажно поблескивавших ног Ффионы.
— Ну что — готова, пойдем?
— Я собираюсь оставить тебе одну запись, на время. Хотел обсудить ее с тобой, но это мы еще успеем.
— По-моему, тебе понадобится плащ. В последние дни стоит настоящий холод.
— Все в порядке? Ты лучше иди первой. Я в этом доме каждый раз путаться начинаю. Столько коридоров.
— Постой, постой, куда ты так разбежалась? У нас еще полдня впереди.
— Вот так лучше.
— Ты, наверное, ждешь не дождешься, когда тебя отсюда отпустят.
— Ну видишь, я же говорил — подморозило. Погоди, давай я тебе шарф заправлю. Горло надо беречь. Вот так. Плащ-то твой долгожителем оказался, верно? Помню, ты его еще в пятом классе носила. А у меня новый. Мама в прошлом месяце купила. Сказала, что ей надоело видеть меня в старом пальто дяди Лена. Пальто в итоге попало на распродажу.
— Думаю, мы с тобой снова отправимся на Бикен. Ты как? Или, может, к пруду с утками?
— Ладно, тогда на Бикен.
— Мне просто казалось, что тебе могло и прискучить таскаться каждую неделю в одно и то же место.
— А знаешь, выглядишь ты лучше. Намного лучше. Мама, когда вернулась от тебя в среду, так и сказала, и точно. Лицо округлилось. Наверное, есть больше стала.
— Хотя кормят вас тут, скорее всего, паршиво, правда?
— Так, теперь поосторожней с машинами. Они по этой дороге носятся милях на пятидесяти, ну, некоторые из них. А полиции, когда она нужна, не доищешься. Ну вот, здесь можно перейти.
— Занятно, в среду мы как раз в этом лесу и были. Я, Гардинг, еще кое-кто. Не помню, говорил я тебе? Мистер Тиллотсон уломал директора ввести в расписание новый предмет, из тех, что можно выбирать по своему усмотрению. Называется «Урок-прогулка»… В общем, прогулка и есть, а означает она, что ученики вроде нас, те, от которых на регбийном поле обычно и мокрого места не остается, да и в забегах они безнадежны и в прочем тоже, ну вот, больше им настоящим спортом заниматься не приходится, они могут просто переодеться в нормальную одежду, залезть в микроавтобус, доехать до какого-нибудь места наподобие этого и пробродить по нему пару часов. Так мы можем подышать свежим воздухом, немного размяться и развить наши умы, ведя утонченные разговоры, — что-то в этом роде.
— Беда только в том, что мне теперь Гардингу и сказать-то вроде бы особенно нечего. Не знаю, почему так. Он, вероятно, считает меня занудой, а я… Странный он какой-то. И никуда от этого не денешься. Становится странным. Так что мы толком и не знаем, о чем нам говорить. Те пьески, которые мы вместе писали… В общем, ничего из этого не получилось.
— Господи, Лоис, да ты вся дрожишь. Мерзнешь в последние дни по-настоящему, верно? Я думаю, это оттого, что ты все время сидишь, а топят у вас слишком сильно. Я понимаю, тепло лучше холода, но получается, что когда выходишь в такой вот день — сильнее чувствуешь холод, так? Слушай, у меня в кармане та жуткая шерстяная шапочка. Бабушка связала, приходится таскать с собой, а ну как спросит, что я с ней сделал. Вот она, надень. И уши прикрой. Совсем они у тебя покраснели. А щеки, ты только потрогай! Вот так-то лучше.
— Да, так насчет регби — как правило, меня эта тема не занимает, уж ты мне поверь, — если хочешь знать мое мнение, все это их регби сводится к подавленной гомосексуальности, да не к такой уж и подавленной, видела бы ты, что после некоторых матчей творится в душевых, — ну ладно, прости, я какую-то чушь несу, не обращай внимания, это от нервов, но только я иногда даже не знаю, слышишь ли ты меня, хотя, конечно, слышишь, так они мне и сказали, поэтому я просто должен продолжать, так они говорят, продолжать, как будто у нас с тобой обычный разговор, правда, в большинстве обычных разговоров другой собеседник время от времени что-нибудь да говорит, ну да ладно, это неважно… О чем я рассказывал? Ах да, регби, насчет регби, ну вот, у нас на этой неделе разразился небольшой скандал — Астелл-Хауз играл против Рэнсом-Хауза, и Ричардс был полузащитником в «Астелл», и Калпеппер выступал за «Рэнсом», правым полусредним или каким-то там правым центровым, не знаю, как эти дурацкие позиции называются, — в общем, что там стряслось, никто порядком не знает, однако началась схватка, и вдруг, смотрим, Калпеппер катается по земле и визжит, от боли — буквально визжит — оказалось, что у него сломана рука. Ну, Ричардс очень сокрушался, страшно расстроился из-за этого, правда, он же человек мягкий, никому вреда причинять не хочет, да только Калпеппер теперь расхаживает по школе и уверяет всех, будто Ричарде сделал это нарочно. Чушь, конечно, это тебе всякий скажет. Дело в том, что он просто ненавидит Ричардса и готов на все, лишь бы ему нагадить. Ненавидит с тех пор, как тот поступил в школу, кое-кто говорит, это оттого, что он черный, но я думаю, причина в другом, думаю, он ненавидит Ричардса просто потому, что тот — лучший атлет, чем он, лучший спортсмен, да, по правде, и во всем его лучше. Однако положение становится все хуже и хуже. Похоже, Калпеппер с каждым днем ненавидит его все пуще, и к чему это может привести, никому не известно.
— Как бы там ни было, Ричардс намеревается добавить вскоре еще одну стрелу в свой колчан. Мы только вчера об этом узнали. Он вступил в театральное общество. Вернее, не то чтобы вступил, но…
— Прости, по-моему, нам лучше свернуть сюда. Там мамина знакомая, миссис Оукшот из Женского института, и нам совершенно ни к чему, чтобы она полчаса донимала нас разговорами. Да так, скорее всего, будет и быстрее, если подумать. Мы уже почти на вершине.
— Так вот, Ричардс и театральное общество. Дело в том, что на сцене он никогда не играл, а тут вдруг взял да и получил главную роль в рождественской постановке. Естественно, в «Отелло». Ну, особого выбора черных актеров у них нет, правда, в нашей-то школе? Гардинг вызвался изобразить Лоуренса Оливье, поработать еще разок с черной ваксой, однако на этот раз его предложение по определенным причинам благосклонного приема не получило. Что касается Дездемоны… вряд ли я должен говорить тебе, кто будет играть эту роль. Сисили, конечно. Теперь им осталось только завербовать Калпеппера в Яго, и мы получим тот еще спектакль.
— Да, верно, я так и схожу по ней с ума. Я знаю, знаю, все продолжается уже несколько лет, а я до сих пор не сказал ей ни слова. Это становится смешным. Я написал четыре симфонии и дюжину стихотворных циклов, все посвящены ей, а она, если встретит меня на улице, так и не узнает. Но… В школе, похоже, не происходит ничего, что позволило бы нашим путям пересечься. Как будто боги против меня сговорились, именно в этом случае. Вот смотри, я и в журнале-то начал сотрудничать, надеясь, что Сисили станет одним из редакторов. А она на первое же заседание попросту не явилась. Потом в школе решили, что уроки английской литературы будут у нас общими с женской школой, — и мы с ней попали в разные классы. На сцене играть я не умею, значит, познакомиться с ней таким способом мне не удастся, оратор из меня тоже никудышный, так что и вступить в дискуссионное общество не могу… не знаю, что мне делать. Единственная возможность познакомиться с Сисили — прибегнуть к помощи Клэр, которая встречается с ней постоянно, но Клэр… ну, в общем, она последняя, кого я мог бы попросить сделать что-нибудь в этом роде. Последний человек на земле. По очевидным причинам.
— Знаешь, на днях Филип рассказал мне о Клэр одну странную вещь. Он в последнее время видит ее довольно часто, из-за журнала, да они и живут всего в паре улиц друг от друга. Так вот, по-видимому, — не знаю, известно тебе об этом, возможно, известно, хотя… нет, скорее всего нет, все произошло сразу после… Ну ладно, по-видимому, сестра Клэр — я ее, кстати, встретил однажды, случайно, в кафе на автобусной станции, вместе с Полом, который был с ней, помнится, особенно груб — с сестрой Клэр, — Мириам, так ее звали, — она… Ну, в общем, она исчезла. Пропала, совершенно. Всех подробностей я не знаю — если честно, я никаких не знаю, — но там что-то связанное с любовником, с каким-то ее романом, и она оставила Клэр записку — или родителям — и уехала к этому мужчине куда-то на север, и все. Больше никто о ней не слышал. Ни единого слова.
— Я думаю, Клэр ужасно из-за этого переживает. Собственно, уверен в этом. Да и кто бы не переживал, правда?
— Кстати, о летних снимках из Дании все еще ничего не слышно. Папа так ругает себя за то, что отправил их почтой, хотя мог отдать в лабораторию, через улицу от нас, там бы все сделали. Два месяца уж прошло, как он их послал, но, похоже, фабрика фотообработки так до сих пор и бастует. Он только что на стену не лезет — каждый раз, как при нем упоминают о снимках. Говорит, что забастовки разрушают нашу страну, как рак разрушает тело. Я-то уверен, через неделю-другую снимки придут. Надеюсь, они получились хорошими. Там поразительные места, Лоис. Как жаль, что тебя не было с нами.
— Ну вот, добрались. Люблю я этот вид, а ты? Я понимаю, в местах вроде Скагена встречаются виды и покрасивее, но… я всегда любил именно этот. Видишь Лонгбриджскую фабрику? На которой папа работает. И отец Дуга тоже. А там университетская башня. Школа как раз за ней, помнишь? А вон еще башня, по другую сторону Рубери, та, с зеленым верхом, как раз из-за нее мы сюда и пришли. В ней ты пока и живешь. Но теперь уж недолго. Очень скоро ты выйдешь. Так все говорят.
— Ах, Лоис, как бы мне хотелось, чтобы ты что-нибудь сказала, хоть что-нибудь, я знаю, ты меня слушаешь и понимаешь все, что я говорю, и знаю — тебе нравится, когда я пересказываю дурацкие школьные новости, но если бы ты только могла сказать что-нибудь снова, стать такой, какой была несколько месяцев назад, когда все мы думали, что худшее уже позади, и казалось, что… не знаю, казалось, с тобой снова все будет хорошо.
— Да все и будет хорошо. Должно быть.
— Я молюсь за тебя, знаешь? Каждую ночь. И это помогает. Я уверен. Я никому больше никогда об этом не говорил, потому что никто мне не поверит, но это правда. Я же рассказывал тебе ту историю, да? Значит, ты понимаешь, о чем я. Ведь это произошло. Действительно произошло. Ты же веришь мне, Лоис? А значит, может произойти снова. Просто на этот раз мне нужно постараться сильнее, потому что прошу я гораздо большего. Но Он слышит меня, Лоис. Я знаю, Он слышит. Он слышит меня, и я уверен, Он все поправит. И скоро.
— Ладно, пойдем-ка лучше назад.
— Ну и конечно, еще одна важная новость из нынешних состоит в том, что через несколько дней наша группа приступит к первым репетициям. Наконец-то, после стольких лет разговоров. Предполагалось, что это произойдет на прошлой неделе, но мы перенесли все на следующий четверг. Это будет перед самой Ночью костра. И должен сказать, мне действительно интересно узнать, что у Филипа в рукаве, потому что он всегда так уклончиво…
— Черт! Нет! Нет, Лоис, все в порядке.
— Правда, все в порядке, это просто собака. Просто лает собака.
— Это просто…
— Иди сюда, держись за меня, держись.
— Правда же, все нормально, успокойся, ну успокойся.
— Это просто…
— Будьте добры, держите вашу гребаную собаку в рамках!
— Меня это не касается. Вы что, не видите, она ее до смерти напугала?
— Пойдем. Пойдем уже. Все хорошо. — Пойдем. Спокойнее. Успокойся. Дыши поглубже.
— Держись за меня. Держись за меня, Лоис. Собака убежала. Шум стих. Все в порядке. Все еще будет в порядке.
— Теперь домой.
— Назад, в твою комнату.
— Мне пора идти, Лоис. Замечательно мы с тобой погуляли. Правда замечательно. И выглядишь ты гораздо лучше.
— Я хотел бы остаться с тобой подольше. Правда. Хотел бы остаться с тобой навсегда.
— У вас ведь скоро обед, так?
— Теперь послушай: прежде чем уйти, я хочу отдать тебе вот это. Ту самую запись, о которой я говорил.
— Доктор Сондерс сказал мне, что у вас есть в общей комнате проигрыватель и ты иногда слушаешь там музыку. Да? Говорит, ты слушаешь Баха, Моцарта и все такое. Расслабляющую музыку. Полезную для нервов.
— Ну вот, я вдруг подумал, может, тебе захочется послушать и это. Ну, то есть, подумал, что ты, возможно… готова к этому.
— Не знаю, помнишь ли ты, но как раз перед… как раз перед смертью Малкольма… он водил меня в город, на концерт. Мы пошли в «Барбареллу», слушали там всякие чудные группы. Ты же помнишь, какая музыка была ему по душе? Так вот, люди, которые записали эту пластинку, играли в ту ночь, они были его любимцами. Нравились ему больше всех. И я подумал, если ты услышишь ее, она сможет напомнить тебе… сможет помочь подумать немного о том, каким он был человеком.
— Есть и другая причина. Видишь название пластинки? «Клуб Ракалий».
— «Клуб Ракалий» — это мы, Лоис, ведь правда? Понимаешь? Так они нас называли, в школе. Бент Ракалия и Лист Ракалия. Мы — Клуб Ракалий. Ты и я. Не Пол. Только мы с тобой.
— Понимаешь, я думаю, что эта пластинка посвящена нам. Малкольм ее так и не услышал, однако, думаю, он… знает о ней, если тебе это не кажется слишком глупым. И это его подарок, тебе и мне. Из… ну, где бы он ни был.
— Не знаю, есть ли в этом какой-нибудь смысл.
— Но как бы там ни было.
— Я оставлю ее вот здесь, на столе.
— Послушай, если захочешь.
— А теперь мне пора идти.
— Мне пора идти, Лоис. — Мне пора.
(В понедельник 13 декабря 1999 года Дуглас Андертон вместе с пятью другими видными общественными фигурами участвовал в вечере, названном «Прощай все» и состоявшемся в лондонском концертном зале «Куин-Элизабет-Холл». Для того чтобы отметить завершение второго христианского тысячелетия, выступавших попросили написать по короткой прощальной речи, объясняющей, «что они оставляют позади с наибольшим сожалением или с чем прощаются с наибольшей радостью». Ниже приводится неотредактированная версия текста, который он зачитал на этом вечере.)
В нашей школе учился мальчик по фамилии Гардинг. Полагаю, такой найдется в каждой школе. Не сказал бы, что ему было присуще ослепительное остроумие: я не могу припомнить ни одного его bons mots, он не сыпал шутками, ничего подобного. Я помню только одно: он заставлял нас смеяться и никто рядом с ним не чувствовал себя в безопасности.
Вот вам один пример, история с мистером Палмером, преподавателем математики. Мы прозвали его Потный Палмер, хотя, если подумать, не так уж он и сильно потел — пока за него не взялся Гардинг. Не знаю, почему для травли был избран именно этот безобидный субъект, быть может, причина состояла в том, что он был молод, неопытен и преподавательский колледж окончил совсем недавно. Гардинг всегда чувствовал присущую человеку нервозность и безжалостно на нее нацеливался. Помню, кампания его началась, когда во время контрольной по математике Палмер расхаживал взад-вперед по классу и вдруг подскочил фута на три в воздух, увидев дерзко восседающее у чернильницы на столе Гардинга чучело крысы, принесенное из кабинета биологии. Дня два спустя его постигло новое унижение: Палмер стоял, склонившись над столом одного из учеников и помогая ему с квадратным уравнением, а тем временем Гардинг и двое его приспешников начали дюйм за дюймом пододвигать свои столы все ближе к нему, пока бедняга не оказался запертым, огороженным со всех четырех сторон и в итоге едва не сломал ногу, перелезая через столы, чтобы выбраться из заточения. Тогда-то мы в первый раз и увидели выступивший на его лице пот, которому он был обязан прилипшей к нему вскоре кличкой. После этого положение Палмера лишь ухудшалось, хаос, царивший на его уроках, вскоре вошел в легенду (в другой раз Гардинг уговорил всех нас развернуть перед появлением мистера Палмера столы на 180 градусов, так что, войдя в класс, тот обнаружил учеников сидящими спиной к доске), и, наконец, директор школы решил поприсутствовать на одном из его уроков, дабы выяснить, является ли реальность хотя бы вполовину такой плохой, какой ее рисуют слухи. Поначалу все шло хорошо, но затем Палмер, обильно потевший, выводивший дрожащей рукой на доске последовательность логарифмов, полез в карман за носовым платком и вытащил Гардинговы трусы, серовато-белые, с вентиляционными отверстиями на гульфике, — должно быть, Гардинг ухитрился засунуть их туда несколькими минутами раньше. Потный Палмер секунд примерно пять утирал трусами лоб и лишь затем сообразил, что происходит, — в разразившемся следом неистовстве, пока все мы покатывались со смеху, Гардинг, помню, просто сидел, откинувшись на спинку стула, и улыбался еле приметной, самодовольной улыбкой — улыбкой искусного мастера, великого организатора всеобщих беспорядков, убедившегося, что хватки своей он не утратил. То был властитель хаоса, обозревший свои владения и убедившийся, что все в них идет должным порядком.
Я всегда гадал — что происходит с людьми, подобными Гардингу? Забывают ли они о своем чувстве юмора, едва лишь выплатив первый взнос по закладной и обратившись в обыкновенных трудят? Я потерял его из виду, как только мы закончили школу, — мы все потеряли его из виду, — так что я, скорее всего, никогда этого не узнаю. Да и почему он был именно таким, что толкало его на это, я так никогда понять и не смог. Я собирался сказать, что единственным в его жизни удовольствием был смех, который он возбуждал в людях, но, может быть, причина совсем в ином. Может быть, он старался лишь для себя. Ему нравилось шокировать людей, выяснять, как далеко он может зайти, и, вероятно, основным его наслаждением было — наблюдать за людскими реакциями. За безобразиями, которые он провоцировал. Политическую корректность тогда еще не придумали, и, по мере того как мы взрослели, разыгрываемые им комедии становились все более лишенными каких бы то ни было рамок, правил и вкуса. Начинало казаться, будто весь смысл их сводится просто к тому, чтобы обидеть как можно больше людей — учеников или учителей, не суть важно.
Особенно крепко засел в моей памяти один случай. Дело было года за полтора до уже описанной мной истории. В ноябре 1976-го, а если точнее, за два дня до Ночи костра. И притом в среду, после полудня, поскольку именно в этот день происходили собрания Дискуссионного общества старшеклассников. В тот раз решено было разыграть пародию на дополнительные выборы, назначенные на следующий день, и Гардинг вызвался выступить от имени «Национального фронта».
Теперь уже мало кто помнит 70-е годы. Многие полагают, будто в них почти ничего кроме «белых воротничков» и глэм-рока и не было, и с ностальгическим чувством вспоминают «Фолти Тауэрс»[23] и телепрограммы для детей, забывая о несусветной странности тех лет, то и дело случавшихся тогда фантастических происшествиях. Люди помнят, что профсоюзы обладали в те дни реальной властью, но забывают, как относились к ней многие: забывают маньяков и отставных военных, толковавших о создании частных армий, которые восстановят порядок и защитят собственность после того, как падет правление закона. Забывают об угандийских беженцах-азиатах, появившихся в 72-м в Хитроу, о том, как из-за них пошли разговоры, что Инек был прав, предупреждая в конце шестидесятых о реках крови, о том, как эхо его риторики звучало еще годы и годы — вплоть до замечания, сделанного пьяным Эриком Клэптоном в 76-м, в бирмингемском «Одеоне». Забывают, что в те дни «Национальный фронт» временами выглядел силой, с которой необходимо считаться.
Упомянутые мной дополнительные выборы были делом чисто местным, происходили они в нескольких милях от Уолсолла, а привели к ним выходки еще одной красочной фигуры 70-х — бывшего члена парламента от лейбористов Джона Стоунхауза, который в ноябре 74-го исчез во Флориде, месяц спустя был задержан полицией Мельбурна и в конечном счете, после долгих юридических проволочек, был приговорен к семилетнему заключению в тюрьме по двадцати одному пункту обвинения, включая мошенничество, заговор, воровство и подлоги на общую сумму в 170 000 фунтов (в те времена все делали основательно). Оглашение приговора состоялось в роковое, жаркое лето 76-го, когда Британии пришлось назначить министра по борьбе с засухой, Эрик выдал в бирмингемском «Одеоне» свое несчастливое замечание, а мы все готовились к жизни в выпускном классе. Выборы же были назначены на четвертое ноября, и за день до этого Дискуссионное общество разыграло собственную их версию.
Мои воспоминания об этом событии, естественно, смазаны. Я помню, что концертный зал музыкальной школы был битком, что я стоял в задних рядах с моими друзьями, Бенжаменом и Филипом. Милые были ребята, несмотря на склонность к некоторой хипповатости. В ту пору нужно было здорово постараться, чтобы разговорить их на какую угодно тему — если не считать музыкальной группы, на грани создания которой они пребывали уже целую вечность. Года за два до этого мы вместе с Гардингом составляли неразлучную четверку. Теперь наша привязанность к нему понемногу давала трещины, однако он еще был нам любопытен, нам не терпелось посмотреть, что за представление надумал он устроить на сей раз.
Когда Гардинг встал, чтобы начать свое выступление, — после трех других кандидатов, совместными усилиями нагнавших на нас смертную скуку, — мы первым делом заметили, что он каким-то образом ухитрился изменить сам свой телесный облик. Он вышел, шаркая, на сцену, сгорбленный, кривоногий, с угрюмо светившейся во взгляде смесью злобы с давно укоренившимся презрением к непроходимой глупости рода людского. Выглядел он лет примерно на шестьдесят. Думаю, идея Гардинга состояла в том, чтобы спародировать А. К. Честертона[24] — фигуру, большинству из нас не знакомую, хотя то, что он в течение нескольких лет возглавлял «НФ», было как раз одним из тех обстоятельств, которые Гардинг вменил бы себе в обязанность подчеркнуть. Правила дебатов требовали, чтобы кандидаты записывали свои речи, однако Гардинг правила проигнорировал, он просто порылся в карманах своего блейзера дрожащими, старческими руками и вытащил бумажку, явно представлявшую собой одну из печатных листовок «Фронта». А следом начал всего-навсего зачитывать ее.
Реакция, которой добился Гардинг, была, скорее всего, не той, на какую он — а вернее сказать, я — мог рассчитывать. Болтовня стихла, и вскоре аудитория погрузилась в изумленное безмолвие. Не говоря уж о прочем, мы узнали в тот день, что в языке чистого расизма присутствует своего рода злобное, колдовское могущество. Некоторые из фраз Гардинга засели в моей памяти и даже сейчас, четверть века спустя, сидят в ней, словно выжженное на подсознании клеймо. Он говорил о «стадах темнокожих представителей низших рас», о «расовом вырождении», о «лжи относительно равенства рас», об угрозе нашей «нордической по праву рождения свободе». Меньше чем через половину минуты Стив Ричардс, единственный черный ученик нашей школы (прозванный, если вам интересно это узнать, Дядей Томом), покинул концертный зал, и лицо его было неподвижной маской подавленного гнева. Гардинг заметил это, но не остановился. Он принялся разглагольствовать об «утробе рока». Если правительство не откажется от политики расовой терпимости, говорил он, то вот именно в ней мы и окажемся. «В утробе рока! — повторял он. — В самой утробе рока!» Все это принимало очертания настолько абсурдные, что кое-кто начал нервно посмеиваться. Отнестись к происходящему как к продуманной пародии было почти невозможно. И не у одного из нас возникло ощущение, что юмор Гардинга, если это юмор, в последнее время распространяется на области несколько странные.
Кстати сказать, он получил шесть голосов — больше пяти процентов. Неплохо, однако на реальных выборах кандидат «НФ» набрал куда больше. Мы были благодушны тогда, в 76-м, жители Западных Центральных графств.
На следующий день я удостоился привилегии, если это верное слово, поприсутствовать на первой и, как оказалось, последней репетиции группы Бенжамена и Филипа.
Тут я должен повториться: 70-е были эпохой странной. Музыка, вот вам еще пример. Вы не поверите, какую ерунду люди — и, по большей части, люди умные — слушали в то время с самыми серьезными лицами на папиных музыкальных центрах или в студенческих спальнях. Существовала такая группа, «Фокус», — голландская, по-моему, — клавишник которой, переставая лупить по клавишам синтезатора, начинал на тирольский манер завывать в микрофон. Существовала еще группа «Грифон», которая вдруг останавливалась посреди рок-н-ролльного проигрыша, вытаскивала блок-флейты и крумгорны и с ходу врубала какое-нибудь средневековое тра-ля-ля. И разумеется, всеобщим их патриархом был Рик Уэйкмен с его чудовищным концептуальным альбомом, посвященным Генриху VIII и королю Артуру, — я вроде бы помню, что одну из этих композиций он предоставил выступавшему на стадионе Уэмбли балету на льду. Странные были времена.
Помимо музыки этого рода, предназначенной для молодых ребят, существовала и книга, сообщавшая увесистость армейскому рюкзачку, с которым вы каждое утро тащились в школу. Я имею в виду, разумеется, «Властелина колец» Дж. P. P. Толкиена. Стоит ли говорить, что она составляла излюбленное чтение Филипа, и это отразилось в череде названий для группы, которые он в последние несколько недель пытался навязать своим невезучим музыкальным соратникам. Одно из них было таким: «Лотлориен». Обсуждались также «Мифрил», «Минас-Тирит» и «Смерть Исилдура». Впрочем, под конец им удалось превзойти самих себя и выбрать наиглупейшее из всех глупых названий. «Посох Гэндальфа», так окрестили они свою группу.
Филипу с Бенжаменом каким-то образом удалось завлечь на эту репетицию троицу предположительных будущих единомышленников, и когда Филип начал раздавать листки с аккордами первой композиции, занимавшей страниц четырнадцать, на лицах их обозначился испуг, подобного коему я с тех пор ни разу не видел. Листки были покрыты гномическими рунами и выполненными в манере Роджера Дина[25] изображениями драконов и грудастых эльфийских дев, пребывающих в различных состояниях соблазнительной раздетости.
— Что это? — опасливо поинтересовался ударник.
Филип ответил, что первая его композиция представляет собой рок-симфонию в пяти частях, продолжающуюся минут тридцать пять (то есть еще и подольше, чем «Кушать подано» из альбома «Фокстрот» группы «Дженезис») и повествующую обо всей истории Вселенной — от момента ее создания и, насколько я помню, примерно до отставки Гарольда Вильсона в 1976 году. Название эта милая вещица, которой, вне всяких сомнений, предстояло обратиться в главный хит соул-клубов Уигана, носила такое: «Апофеоз некроманта».
Что ж, не могу не отдать им должного, старались они как умели. Минут пять, во всяком случае. Однако Филип неверно выбрал момент, исторический то есть, для попытки войти в число суперзвезд прогрессивного рока. Вы не забыли, что стоял конец 1976-го? Музыка нового рода, возникавшая в городах вроде Лондона и Манчестера, начинала завоевывать мир и даже такую ничейную землю культуры, как Бирмингем. Все вокруг заговорили о группах вроде «Дэмнд», «Клэш» и, конечно, «Секс Пистолс». То было восхитительное возрождение двухминутного сингла. Никаких тебе больше гитарных соло. Концептуальные альбомы побоку. Меллотроны долой. Наступала заря панка, или, как более точно назвал его Тони Парсонс, рока для безработных. И даже мои происходившие из высшего среднего класса школьные приятели начинали им проникаться.
Первая бунтарская нота исходила от ударника. Простучав, казалось, целую вечность по тарелкам, — то была часть длинного инструментального пассажа, которому полагалось внушить мысль о бесчисленном множестве пробуждающихся к жизни галактик, — он вдруг объявил: «Лучше уж, на хер, в солдатики играть» — и выдал яростный фоновый ритм 4/4. Гитарист, распознав его сигнал, врубил громкость и принялся наигрывать некую буйную дребедень в три аккорда, под которую ведущий вокалист, заводной паренек по фамилии Стаббс, стал импровизировать нечто такое, что при наличии большой снисходительности можно было назвать мелодией. Но вот что интересно. Он выпевал первые, скорее всего, слова, какие пришли ему в голову, и как по-вашему, что это были за слова? Как ни странно — дурацкая фраза из произнесенной за день до того Гардингом фашистской речи. «В утробе! — голосил он. — В утробе! В самой утробе рока!» Голосил снова и снова, точно заклинание, и музыка становилась все более и более безумной, и Филип подбежал и встал перед музыкантами, размахивая руками, требуя, чтобы они прекратили этот безобразный шум, а после, поскольку никакого внимания они на него не обратили, просто остался стоять на месте, сложив на груди руки и глядя на них, и Бенжамен присоединился к нему и обнял его за плечи, и так они и стояли — на боковой уже линии, — наблюдая, как рушится замысел проекта, который они вынашивали несколько лет. Огонь горел в эти мгновения в глазах Стаббса: подобие демонического веселья, питаемого чистым, беспримесным наслаждением человека, разносящего что-нибудь вдребезги, свалившего кого-то ударом ноги. Вот так родилась первая в нашей школе панк-группа, и таким стало, с той минуты и навсегда, ее название: «Утроба рока». И хоть наблюдать все это было забавно, я ощущал и печаль — за Филипа, за мечту, столь стремительно распадавшуюся прямо у него на глазах.
Впрочем, что именно он должен был чувствовать, я окончательно понял лишь на следующий вечер.
Была ночь Гая Фокса, и в Кофтон-парке сложили огромный костер. Собралась небольшая толпа, ракеты взлетали в иссиня-черное небо Лонгбриджа, всем пришедшим к костру раздавали бенгальские огни. Я довольно скоро приметил Бенжамена с его семьей, однако подойти к ним не решился. Наши отцы находились не в лучших отношениях. Мой был профсоюзным организатором, его — управленцем. Оба работали на фабрике компании «Лейланд». В общем-то, они здоровались друг с другом и вели по временам довольно раздраженные разговоры. Отец Бенжамена пребывал в хорошем настроении из-за результатов выборов. Тори победили, и с большим отрывом. Самым большим, как нам было сказано, со времен войны. Признаки того, что так оно и будет, накапливались вот уже около года, и теперь деться от правды было некуда: правительству Каллагэна[26] конец, даже если оно сумеет продержаться весь свой нынешний срок. Лейбористское большинство уничтожено, Денису Хили придется просить денег у МВФ, доверие общества к лейбористам убывает прямо на глазах. Что результаты выборов и доказали. Между тем за кулисами поджидало своей минуты новое поколение тори, люди далеко не шуточные. Риторика их была жестка: они выступали против пособий по безработице, против Содружества, против консенсуса. Еще пара лет, если не меньше, — и они придут к власти и останутся при ней надолго.
У Бенжамена был младший брат по имени Пол. В школе он отставал от нас по годам на несколько классов, однако все мы его знали. Да, собственно, проглядеть его было невозможно. Что-то странное, причудливое присутствовало в этом мальчишке. Он был не по возрасту умудрен — или, во всяком случае, умен. Этакий «кукушонок Мидвича».[27] Боялись мы его до смерти.
Если говорить о политике, взглядов Пола я не знал, но какие-то взгляды у него были точно. Взгляды у него имелись на все случаи жизни. Что ж, в ту ночь они для меня прояснились.
— Эй, Дугги! Дугги! Дугги!
Он подбежал ко мне с бенгальским огнем в руке. Меня так и подмывало воткнуть в этого дерзкого ублюдка мой собственный. Никто не называл меня «Дугги».
Он поднял бенгальский огонь вровень с моим лицом и сказал:
— Подожди. Подожди.
Я и так уже ждал. Что мне еще оставалось?
— Ну вот, — сказал он. — Смотри! Что это?
И в тот же миг огонь его с шипением погас. Я промолчал, так что на вопрос свой Пол ответил сам:
— Смерть социалистической мечты.
Затем он, хихикая, точно маньяк, секунду-другую смотрел мне в глаза, а после убежал, но в эти секунды я увидел то же самое, что видел днем раньше во взгляде Стаббса. Тот же триумф, то же возбуждение, вызванное не сотворением нового, но разрушением. Я вспомнил Филипа с его дурацкой рок-симфонией, и, клянусь, на глаза мои навернулись слезы. Эта смехотворная попытка втиснуть историю бесчисленных тысячелетий в получасовой балаган дешевых проигрышей и смены аккордов вдруг показалась мне таким же донкихотством, как все, за что столько времени боролись мой отец и его коллеги. Государственная служба здравоохранения, бесплатное лечение для всех, кто в нем нуждается. Перераспределение богатств посредством налогообложения. Равные возможности. Всеобщее школьное образование. Прекрасные идеи, папа, благородные идеалы, но ведь и в музыкальной куче мале Филипа также присутствовало прекрасное ядро. Но только ничего этого нам никогда не увидеть. Если и было время, когда все это могло осуществиться, теперь оно уходило. Миг миновал. Прощай все.
Я знаю, легко быть крепким задним умом, но я же прав, не так ли? Оглянитесь на ту ночь из настоящего, из последних недель последнего века второго нашего тысячелетия — пусть даже календарь некой эзотерической, быстро тающей религиозной секты насчитывает их гораздо больше, — и вам придется признать мою правоту. Как правоту Пола, маленького прохвоста с бенгальским огнем, жутковатой ухмылкой и мерзким проблеском зарождающегося торжества в двенадцатилетних глазах. Прощай все, говорил он. Он все уже понял. Он знал, что припасло для нас будущее.
Кстати сказать, после этого я задержался у костра ненадолго. Времени было почти уже восемь, а это означало «Новых мстителей» на Эй-ти-ви. Скоро Джоанне Ламли[28] предстояло начать метаться в ее скудном наряде по лугам и оврагам, и я не собирался пожертвовать этим зрелищем ради нескольких огненных колес. В ту пору нам приходилось хвататься за те удовольствия, какие давали.
(Примечание составителя [2003]: По соображениям правового характера мистер Андертон предпочел фамилию «Пола» не указывать.)
ТЕАТРАЛЬНЫЙ ВЫПУСК
Театральное общество старших классов приступает к генеральной репетиции своей рождественской постановки; мы предлагаем вам эксклюзивные интервью, данные исполнителями двух главных ролей.
Стив Ричардс в роли ОТЕЛЛО
Интервьюер: Дуг Андертон
— Я вижу в нем благородного человека, отважного человека действия, однако у него есть одна роковая слабость — самолюбие. За нее и ухватился Яго, чтобы ему навредить.
Такое популярное, но не лишенное проницательности истолкование одного из величайших трагических героев Шекспира типично для свежего прочтения этой роли Стивом Ричардсом из шестого естественно-научного класса.
Уже хорошо известный в качестве безусловной звезды первой сборной по регби и второй по крикету, Стив является новичком в мире закулисных интриг и неизбежного в преддверии премьеры нервного напряжения. Интересно, насколько ему понравился этот опыт?
— Это была фантастика. — Он улыбается. — Труппа состоит из отличных ребят, и, несмотря на мрачность самой драмы, мы большую часть времени покатывались со смеху. Знаете, поначалу сложность роли пугала меня. Я читал «Отелло», когда сдавал экзамен обычного уровня, и понимал, что для любого актера это гора, на которую нужно подниматься и подниматься. Но я люблю подгонять, подталкивать себя вперед. Именно так человеку удается выявлять свои лучшие качества, а ведь для того наша школа и существует, не так ли?
Родители Стива, Ллойд и Конни, приехали в нашу страну из Кингстона, с Ямайки, в середине 50-х. Они обосновались в Хэндсуорте, однако ассимиляция им, как и многим выходцам с Ямайки, поначалу давалась непросто. Ллойду, по профессии столяру-краснодеревщику, удалось найти лишь место неквалифицированного рабочего. Он начал рихтовщиком на заводе в Хэй-Миллз, принадлежавшем в то время компании «Уилмот-Бриден», однако с тех пор вырос до бригадира, каковым и работает сейчас в «Бритиш Лейланд». Мать Стива, Конни, занимается поставкой продуктов в медицинские учреждения. У них есть еще один сын, младший брат Стива, Олдвин, названный в честь одного из самых знаменитых карибских певцов в стиле «калипсо», Олдвина «Лорда Китченера» Робертса.
— Да, семья у нас сплоченная, — признает Стив. — Из-за этого папе с мамой приходится нелегко — на Ямайке у них осталась куча родственников. А здесь им пришлось начинать с нуля. Они собираются прийти в школу на первое представление, посмотреть, как я играю. И на второе, и на последнее тоже!
Кое-кто удивился, сказал я ему, услышав, что его сценическая карьера начинается прямо с такой звездной роли. Не тревожит ли его — в школе, не переполненной, прямо скажем, представителями этнических меньшинств, — то обстоятельство, что он получил эту лакомую роль просто, если говорить напрямик, из-за цвета его кожи?
— Конечно, идея о том, чтобы поручить эту роль мне, принадлежит Театральному комитету, — отвечает он. — Однако суть в том, что я проходил пробы наравне с другими. Никаких разговоров о цвете кожи у нас не заходило.
И наконец, последние несколько недель по школьным коридорам носятся слухи о «взаимной благосклонности» Стива и исполнительницы главной женской роли Сисили Бойд, — благосклонности, проявляющейся на сцене (и вне сцены). Должен, однако, разочаровать сплетников: Стив настаивает на том, что в этих слухах нет ни капли правды. И когда он объяснил мне — почему, выяснилось, что легионы его поклонниц с другой стороны Фаундерз-драйв ожидает еще одна печальная новость.
— Конечно, на сцене у нас с Сис полное взаимопонимание, — говорит он, — но и не более того. У меня есть девушка, ее зовут Валери, мы встречаемся вот уже шесть месяцев. На самом-то деле мы знаем друг друга несколько лет — познакомились в воскресной школе. Звучит это скучновато, однако она замечательная девушка и намеревается сидеть на каждом спектакле в первом ряду, следить за тем, чтобы я не переходил границ в любовных сценах!
Режиссер спектакля Тим Ньюсом («Конец игры», поставленный им в прошлом терме, показался кое-кому из знатоков простоватым) резко хлопает в ладоши, показывая, что время мое истекло, а Стив нужен для еще одного прогона сложного финала пьесы. По пути вниз я заглядываю в «Сторожку привратника» — там мне говорят, что пока билеты на спектакль раскупаются очень бойко. Стало быть, об одном, по крайней мере, можно говорить с уверенностью: обе школы убеждены в том, что этот «Отелло» запомнится нам надолго.
Сисили Бойд в роли ДЕЗДЕМОНЫ
Интервьюер: Клэр Ньюман
Существуют волосы, которые просто-напросто созданы для того, чтобы ими встряхивать, и, вне всяких сомнений, волосы Сисили Бойд именно таковы. Легендарные льняные локоны, каскадом спадающие на ее совершенной формы плечи, послужили, вероятно, источником вдохновения для школьных стихотворений, намного превосходящих числом те, которые Смуглой Леди удалось вытянуть из Барда. Кроме того, они позволили Сисили освоить самый обширный репертуар встряхиваний, какой я когда-либо видела.
Эта девушка способна встряхивать волосами в знак презрения, согласия, нетерпения и, конечно (скольким учителям английской литературы довелось узнать об этом, с тех пор как начались совместные уроки?), флиртуя. Не диво, что столь часто приходится слышать, как многие ее однокашники, встречаясь с ней в коридоре, благоговейно изрекают: «Вот так кобылка!»
Впрочем, сегодня, обсуждая со мной изнурительный опыт погружения в роль Дездемоны, которую ей вскоре предстоит сыграть в «Отелло» в постановке Тима Ньюсома, она встряхивает волосами со страстностью и искренностью.
— Приходится делать множество упражнений, относящихся к тому, что я называю «эмоциональной ритмической гимнастикой», — велеречиво сообщает она. — К вечеру премьеры ты должна достичь абсолютного пика, физического и духовного. Необходимо привести карму в правильное состояние. Я обнаружила, что мне здорово помогают медитации. В этом отношении я очень многому научила Стива, и перед репетициями мы нередко по полчаса, а то и дольше, сидим, скрестив ноги, на полу и смотрим друг другу в глаза.
Заимствовано прямиком из учебника КАТИ,[29] нисколько не сомневаюсь. «Стив», кстати сказать, это Стив Ричардс, молодой человек с трепетными мышцами бедер и поблескивающей грудью. Для него исполнение роли безумно ревнивого Мавра — первое, в отличие от 1а Бойд, появление на сцене.
— Я сама выбрала Стива на роль Отелло. — Сисили надувает губки. — И думаю, была права. Он уже долгое время казался мне человеком на редкость интригующим. Фасад у него самый заурядный — прямота и открытость, — однако я была уверена, что, когда мне удастся снять с него внешнюю оболочку, под ней обнаружится нечто огромное, завораживающее, — вот это мне и хотелось исследовать по-настоящему. (Она имеет в виду его талант, как я полагаю.) Я просто знала, что в этой роли он будет выглядеть фантастически. Ему присуще настоящее чувство стиха.
Уже немного нервничая, я перехватываю инициативу и говорю, что некоторые театральные критики утверждают, будто она прибрала к своим рукам слишком много власти над Театральным комитетом, что ее стиль управления описывается — опять-таки, лишь некоторыми — как диктаторский. Что она может сказать в ответ на такие суждения?
Поначалу Сисили не говорит ничего — по крайней мере, вслух, — но лишь величественно встряхивает волосами, способными ошеломить и носорога, подойди он к ней хотя бы на пятьдесят ярдов. Затем мурлычет:
— Что я могу поделать, если мне кто-то завидует? Это просто-напросто не моя проблема. Мы чудесно провели год, поставили несколько превосходных спектаклей. Я могу сказать лишь одно: мне все это приносит огромное удовлетворение.
Не имеет ли эта зависть, решаюсь спросить я, какого-либо отношения к ее внешности?
— Да, наверное. Ты же знаешь, Клэр, существует предрассудок относительно того, что женщина не может быть и красивой, и умной сразу. Но дело в том, что я себя красавицей и не считаю.
Она смотрит на меня, ожидая подтверждения, а может быть, и возражения, однако я при этом повороте нашей беседы стараюсь сохранить бесстрастность профессионального репортера. Сисили доверительно склоняется ко мне:
— Вообще-то, Клэр, я хочу открыть тебе маленькую тайну.
Тут я говорю, что, поскольку я беру у нее интервью для школьного журнала, сказанное ею вряд ли останется маленькой тайной надолго, тем не менее Сисили ее открывает.
— У меня серьезные проблемы с моим телесным имиджем, — шепчет она. — На самом деле я питаю к моему телу подобие ненависти, и единственный способ одолеть ее состоит в том, чтобы день за днем, час за часом, минута за минутой смотреть этому имиджу прямо в лицо. Вот почему стены моей спальни буквально оклеены поляроидными фотографиями. На которых я снята нагишом.
При этом откровении мой карандаш, карандаш начинающего репортера, который я рассеянно покусывала, ломается у меня в зубах, и я решаю, что пора бы мне быстренько наше интервью закруглить. Я благодарю мисс Бойд, и она, встряхнув на прощание волосами, отправляется репетировать. По правде сказать, думаю я, это великолепное существо — дар, посланный нам богами, и ни один уважающий себя ученик «Кинг-Уильямс», к какому бы полу он ни принадлежал, не захочет пропустить спектакль, который будет сыгран на следующей неделе. Пока же, мальчики, не позволяйте помыслам обо всех этих поляроидных картинках чересчур отвлекать вас от неправильных греческих глаголов…
(Рецензия нашего нового театрального критика Бенжамена Тракаллея на постановку «Отелло» будет напечатана в первом номере следующего терма.)
Урок-прогулка
Вот уже третью неделю подряд те, кто отдает предпочтение «Уроку-прогулке» мистера Тиллотсона, ухитряются безнадежно заблудиться, на сей раз это случилось в Сельском парке Уосели. В следующем терме в этих уроках начнут принимать участие девочки. Будем надеяться, что одна из них прихватит с собой хоть какое-нибудь издание картографического управления.
Урок-дрочилка
Первую встречу тех, кто на него записался, пришлось отменить ввиду общей неявки. По-видимому, эти ученики не способны толком прочесть то, что вывешивается на доске объявлений.
«ОТЕЛЛО — ВЕНЕЦИАНСКИЙ МАВР»
(Главное здание школы, 13, 14, 15 декабря)
Рецензия БЕНЖАМЕНА ТРАКАЛЛЕЯ
Ах, мистика театральной жизни! Вот он я, примеряющий на себя одежды Гарольда Гобсона, Кеннета Тайнана и… м-м… и прочих прославленных театральных критиков. Моя первая вылазка в блестящий мир постоянных рецензентов. Длинный лимузин, ожидающий у двери… застенчивое заигрывание с гардеробщицей, которой я вручаю мои перчатки и пальто… мягкие объятия плюшевого бархата — это я опускаюсь в кресло первого ряда. Публика в ожидании замирает…
Ну ладно, значит, дело было так. Вот он я, все еще ждущий на остановке «Ликки-роуд» 62-го автобуса, которому полагалось бы появиться полчаса назад. И вот он я, имеющий в запасе 90 секунд, мчусь к главному зданию школы и у самых дверей обнаруживаю, что потерял мой «журналистский пропуск» — мятый клочок бумаги, собственно говоря, на котором Тим Ньюсом накорябал: «ЭТОГО МАЛЬЦА ПРИДЕТСЯ ПРОПУСТИТЬ БЕСПЛАТНО. ПО-ВИДИМОМУ». Пробившись сквозь кордон преграждающих двери вышибал, я опускаюсь на одну из деревянных скамей, закупленных, судя по всему, в каком-то расформированном диккенсовском работном доме, — опускаюсь как раз вовремя для того, чтобы увидеть окончание сцены первой.
Ну-с, первое волнующее впечатление: Джулиан Стаббс в роли Яго. Превосходный выбор. В нем есть необходимая дьявольская искорка, он по-настоящему поработал над текстом, отчетливо слышно, как он наслаждается шипящим ядом своих строк. Три часа спустя он снова выйдет на сцену — неподалеку отсюда, в «Ручье», — представляя вундеркиндов новой волны «Кинг-Уильямс», группу «Утроба рока» (в рождении которой сыграл небольшую роль и ваш рецензент); легко заметить, что в обеих своих ипостасях он демонстрирует одну и ту же язвительную энергию. Прекрасная получилась бы сцена, если б не тусклый Грэм Темпл, чей Родриго кажется в сравнении с Яго деревянным.
Появляется Отелло, слышно, как по залу пробегает восторженный шепоток. Стив Ричардс словно создан для этой роли. Он массивен, внушителен, облик его благороден. Выполненный Эмили Сэндис простой, но эффектный костюм отвечает его манере держаться, его преисполненной важности поступи полководца. Это фигура, с которой нельзя не считаться. Когда он открывает рот, голос его поначалу разочаровывает. Он запинается, тон его вымучен, кажется, что он не слышит ритма стихов. Сердце зрителя падает: так дело не пойдет. Пожалуй, не стоило взваливать весь груз пьесы на плечи актера-новичка.
Впрочем, это всего лишь фальшстарт. Несколько реплик — и уверенность Ричардса в себе возрастает неизмеримо. Он явно ощущает уважение публики и купается в нем. Вскоре он разворачивается в полную силу:
Я не говорун,
Гражданскими любезностями беден.
Начавши службу мальчиком в семь лет,
Я весь свой век без малого воюю
И, кроме разговоров о боях,
Поддерживать беседы не умею.[30]
Ричардс не упускает ни одной из присущих этому пассажу интонационных двусмысленностей: он говорит учтиво, однако не без оттенка бахвальства, плохо замаскированного презрения к не нюхавшим пороха людям, которое кроется за его медоточивыми речами. Да, похоже, спектакль получается глубокий, изобретательный, многослойный. И останется таким до самого конца.
А затем настает роковое мгновение. Акт 1, сцена третья, строка 169-я. Простое сценическое указание: «Входит Дездемона». И внезапно вся постановка рушится как карточный домик.
Несколько позже Дездемона, роль которой исполняет Сисили Бойд, спросит у Яго: «Что мне бы в похвалу вы сочинили?» — и коварный интриган ответит: «Не спрашивайте лучше. Не могу. Я не хвалить привык, а придираться». Что ж, Сисили, — прошу прощения и так далее, но тут я на стороне Яго.
Суть образа Дездемоны, разумеется, в том, что в ней должна присутствовать некая одухотворенность, некая отвага и гибкость, иначе она будет восприниматься просто как малоприятная девица, засидевшаяся в ожидании жениха — из-за того, что мужчины никак ее не поделят. Основу всех этих качеств можно найти в стихах Шекспира, нужно лишь сохранять верность их гибкому, мускулистому движению, все остальное придет само собой. Однако мисс Бойд — не то намеренно, не то по чистому неумению — изменяет стихам на каждом шагу. Сердце зрителя падает, едва она открывает рот и произносит свою первую строчку: «Отец, в таком кругу мой долг двоится» — с двумя совершенно бессмысленными и неуместными ударениями на «кругу» и «долг». И о чем она только думает?
Печально, но эта реплика задает тон всей ее дальнейшей игре. Дездемону можно рассматривать либо как верную и добродетельную супругу, либо как бойкую искусительницу, отчасти повинную в трагической развязке пьесы. А еще того лучше — актриса могла бы попытаться создать нечто среднее между двумя этими прочтениями, показав нам человека по-настоящему сложного и противоречивого. Взамен того все, что мы получаем от Сисили Бойд, это напевный говор и определенный диапазон реакций на слова и поступки мужа, дальше слабоумного обожания почти ни разу не заходящих. Такая игра оказывает плохую услугу другим актерам, коллегам Сисили Бойд, спектаклю в целом и, что хуже всего, ее репутации одной из самых одаренных актрис «Кинг-Уильямс».
Но еще большее разочарование вызывает Бианка Дженнифер Хокинс. Эта предположительно бесчувственная потаскушка ухитряется излучать, в исполнении мисс Хокинс, эротическое обаяние и сексуальную энергию, способные сделать честь разве что снулой кефали.
Тим Ньюсом выжал из этих исполнителей и прочей своей добротной команды все, что смог, однако под конец вечера у нас на руках остается «Отелло», лишенный какой ни на есть трагической значимости. Вспоминая успех, который пару лет назад выпал на долю Драматического общества старшеклассников благодаря постановке «Целуй меня, Кэт», я невольно гадаю, не в большей ли мере подошла бы поверхностным талантам наших актеров бодренькая музыкальная версия пьесы? Я даже готов предложить, ничего взамен не потребовав, название для нее: «Отелло — веселенький мавр». Как вы насчет этого, мистер Ньюсом?
ПИСЬМА В РЕДАКЦИЮ
От Артура Пуси-Гамильтона, кавалера ОБИ.[31]
Досточтимые джентльмены!
Мне очень понравилась недавняя школьная постановка «Отелло». Ознакомиться с этим сочинением мне до сей поры как-то не довелось, однако я считаю выбор его весьма и весьма отвечающим нынешней политической обстановке. И я нахожу, что его кульминация со всей силой иллюстрирует посетившее мистера Пауэлла видение «рек крови», являя собой образцовую демонстрацию опасностей неограниченной иммиграции, с которой столкнулась Венеция шестнадцатого века. Браво, мистер Ньюсом!
Однако пишу я вам с тем, чтобы принести жалобу на шокирующие проявления нравственного вырождения, представшие перед моим изумленным взором на так называемой «вечеринке труппы», состоявшейся вслед за последним представлением.
Мой мальчуган, Артур Пуси-Гамильтон Мл., третий год обучающийся в «КУ», паренек достаточно дюжий. Он исполнил в этой постановке роль рабочего сцены, и мысль о том, что он участвует в некоторой требующей усилий внеклассной работе, способной «вытащить мальчика из его скорлупы» (если воспользоваться жаргоном его психолога), доставляла мне и Глэдис, моей достойной супруге, определенное удовольствие. И хотя мы с Глэдис, моей достойной супругой, не усматриваем ничего предосудительного в том, чему он обычно посвящает свой досуг (Пуси-Гамильтон Мл. любит сидеть на кровати, иногда по нескольку часов кряду, раскачиваясь взад-вперед и не отрывая взгляда от стен своей спальни, которые он выкрасил в тускло-черный цвет), возможность несколько большего общения с его юными однокашниками была сочтена желательной как вышеупомянутым психологом, так и работниками социальной сферы, которые недавно «разбирали» — если воспользоваться их жаргоном — «его дело».
В свете всего этого, мы не без определенного энтузиазма разрешили ему присутствовать на маленьком и — как мы с чрезмерным легковерием воображали — цивилизованном торжестве, каковое имело состояться в доме одного из членов труппы вслед за последним представлением. Разумеется, это означало, что Пуси-Гамильтону Мл. придется оставаться на ногах гораздо позже того часа, в который он обыкновенно отходит ко сну (5.30 вечера, если, конечно, по телевизору не показывают особенно поучительного выпуска «Горизонта» или «Панорамы»), однако ни я, ни Глэдис, моя достойная супруга, никогда не считали необходимым вести себя как «закоснелые консерваторы», к тому же мы твердо верим, что некоторые правила для того и существуют, чтобы их нарушать! (Что, разумеется, не относится к правилу, согласно которому руки нашего сына — всякий раз, как он ложится спать или принимает душ, — надлежит скреплять наручниками у него за спиной. О нет!)
Соответственно, в ночь, о которой у нас идет речь, я появился в доме № 43 по Пикуорт-роуд значительно позже 10 вечера. К этому времени вечеринка была уже в полном разгаре никак не меньше пятнадцати минут. Обнаружение дома труда не составило, поскольку по всей улице из него неслись первобытные, непрестанные ритмы так называемого «регги», — казалось, будто тамтамы самого Сатаны выбивают в зеве преисподней вечернюю дробь. Я незамедлительно проникся тревогой за то воздействие, которое эта адская какофония может оказать на нежные чувства Пуси-Гамильтона Мл., коему, разумеется, не разрешается слушать дома так называемую «поп-музыку», поскольку мы с Глэдис, моей достойной супругой, считаем, что регулярная диета, состоящая из таких образцов изысканной старой английской классики, как «Первая кукушка весной» Дилиуса,[32] для мальчика его лет намного более благотворна; впрочем, мы не видим ничего дурного и в том, чтобы позволять ему время от времени «закусывать удила» и слушать музыку более легкую, наподобие «Пышных и торжественных маршей» Элгара.[33]
Таким образом, нажимая кнопку звонка на двери дома № 43, я уже ожидал худшего. И все-таки реальность оказалась куда более пугающей, чем все, что могло бы привидеться мне в самых буйных фантазиях.
Я не буду останавливаться сколько-нибудь подробно на сценах оргиастических излишеств, ожидавших меня за невинной с виду дверью дома № 43 по Пикуорт-роуд. Довольно сказать, что я стал свидетелем эксцессов развращенности, которые вогнали бы в краску и распутников Рима времен Калигулы. Вот, значит, как, подумал я, «празднуют» свои драматические триумфы честолюбивые представители актерской профессии! Сердце мое колотилось, ладони потели, глаза рыскали туда и, в буквальном смысле слова, сюда, я осторожно пробирался сквозь море извивающихся тел в поисках несчастного Пуси-Гамильтона Мл., ранимой натуре коего уже, я знал это, нанесен непоправимый ущерб — хотя бы тем, что он вынужден созерцать поведение столь упадочническое. В конце концов я отыскал его сидящим посреди лестницы и попивающим из банки безалкогольное пиво (сколь быстро укореняется порча! — ведь дома ему не дозволяют пить ничего кроме натуральной ключевой воды да время от времени стопочки неподслащенного сливового сока), между тем как за спиной его, на той же лестнице, не более чем в трех от него футах, два исполнителя второстепенных ролей предавались излишествам, подобных коим мне не случалось наблюдать со времен одного прискорбного случая, происшедшего во время последней войны, когда я, сражавшийся с Роммелем отважный пехотинец, очнулся как-то вечером связанным, с кляпом во рту, обнаженным и несомненно одурманенным (о чем я и доложил в ходе последующего военного суда моему старшему офицеру), на территории египетского борделя, антисанитарного даже по меркам этой зловонной страны.
Должен, впрочем, добавить, что бесстыдству предавались не одни лишь второстепенные персонажи драмы этой ночи. Еще на театре меня поразило наличие у исполнителей главных ролей того, что, сколько я понимаю, именуется «взаимной благосклонностью», однако я наивно полагал, будто она представляет собой лишь результат их искусной актерской игры! А между тем, сопровождая Пуси-Гамильтона Мл. наверх, в импровизированную «гардеробную», дабы отыскать там его водонепроницаемую куртку и теплые наушники, я наткнулся не на кого иного, как на двух главных актеров — на самих Отелло и Дездемону, — предававшихся на одной из кроватей излишествам, результатом коих, если они были доведены до неизбежного, по-видимому, завершения, вряд ли могло стать что-либо иное, помимо смешения рас.
Картины эти, стоит ли о том говорить, превосходили меру всего, что способен вынести человек, зверь или даже Пуси-Гамильтон Мл., чувства коего, возбужденные подобными сценами, явственно выражались тем, как он горестно взвизгивал, подергивал меня за руку и раз за разом выкрикивал (обращаясь, разумеется, к прочим участникам вечеринки): «Пойдем домой, пойдем, ненавижу вас, вы мне всю жизнь испортили!» Времени терять не следовало, необходимо было высвободить его из пучины греха, и можете быть уверены, уже через тридцать минут Глэдис, моя достойная супруга, отправила его (решительнейшим образом) в постель, где он и вкусил сон, который способны даровать нам лишь юношеская непорочность, непотревоженная совесть и, разумеется, мощная доза барбитуратов.
Как скоро сын мой оправится от выпавшего ему страшного испытания, остается только гадать.
Я обращаюсь, через посредство вашего органа, к директору школы «Кинг-Уильямс». И я хочу спросить у Вас, сэр: неужели Вы закрываете глаза на подобного рода фривольности Ваших учеников? Неужели само имя Вашего, великого некогда, учебного заведения должно быть вывалено в грязи, ввергнуто в сточную канаву и спущено в туалет? То, что Вы читаете сейчас, отнюдь не является истерической реакцией человека, «отставшего» от нашей современности, от нашей «полной жизнелюбия» эпохи. Я человек далеко не старомодный, не «мещанин», не ворчун-критикан. Черт подери, сэр, да если школьные товарищи время от времени позволяют себе предаваться дружескому мужеложству, я готов отнестись к этому с полным пониманием и терпимостью; но сношения — телесные сношения — с противоположным полом? В возрасте столь нежном и впечатлительном? Да еще и между представителями различных рас, Господи Боже ты мой? Это недопустимо. Решительно недопустимо. Я призываю Вас к действию, сэр, Вам надлежит вытоптать все следы этой злостной язвы, выкорчевать корневища этого кромешного свинства, которое, с моей точки зрения (и с точки зрения Глэдис, моей достойной супруги), грозит уничтожить саму честь, сами истоки жизненной силы Вашей школы.
Будьте непреклонны, сэр, умоляю Вас! Как говаривали мы в мои армейские времена: «Давайте, сэр, покажите, что Вы — белый человек!»
С совершенным почтением,
Артур Пуси-Гамильтон, кавалер ОБИ.
«НЮ НАЕС НОС»[34]
СКРЕПЛЕНО древней и благородной печатью Пуси-Гамильтонов.
Мистер Серкис возвратился в школу, когда шла уже вторая неделя терма. От операции по удалению аппендикса он оправился, однако радости особой не испытывал.
— Я очень, очень разочарован, — уведомил он редакционную коллегию.
Стояла очередная серая, дождливая пятница, обогреватель в редакционной не работал. Комната эта, расположенная в самом конце «коридора Карлтона», попасть в который можно было, лишь поднявшись по узкой, таинственного вида лестнице, начинавшейся прямо за дверью «раздевалки старост», была, возможно, самой холодной в школе. Допускались в сей отдаленный покой лишь шестиклассники, да и применительно к ним существовали строгие ограничения. Членство в Клубе, дававшее право доступа в эту столь желанную для многих, обитую дубовыми панелями обитель, предоставлялось лишь избранным, каждый год больше половины подавших прошение о приеме в него отвергалось, отсеивалось в ходе освященной временем оценочной процедуры, невразумительные критерии коей никогда и никому не объяснялись. Собственно, и Бенжамен был сочтен до следующего года непригодным. И одна лишь возможность посидеть раз в неделю в этой промозглой, недоступной другим мансарде с растрескавшейся штукатуркой и древними водопроводными трубами еще несколько месяцев назад казалась ему привилегией невообразимой. Впрочем, заседания редакционной коллегии никогда не дотягивали до его туманных, расплывчатых ожиданий. Странное разочарование начинало одолевать его уже после нескольких первых минут.
— Вы получили возможность сделать два номера самостоятельно, и посмотрите, что из этого вышло. — Мистер Серкис ткнул пальцем в стопку лежащих перед ним на столе бумаг. — Семнадцать жалоб. Включая одну от директора школы.
Он перебрал их под сконфуженными взглядами Дуга, Клэр и Филипа.
— И большая часть вызвана письмом в редакцию. — Мистер Серкис поднял на них взгляд. — А кстати, кто его сочинил?
— Гардинг, — в унисон ответили все (кроме Бенжамена).
Мистер Серкис вздохнул:
— Да, вполне в его духе. — Он вгляделся в самую что ни на есть настоящую восковую печать, стоящую внизу возмутительного манускрипта. — Он все доводит до точки.
— Это его собственный перстень с печаткой, — сообщил Филип. — Гардинг отыскал его где-то — у старьевщиков, что ли, — и с тех пор не снимает с пальца.
— Вам вообще не нужно было это печатать, вообще, — сказал мистер Серкис, снова просматривая письмо и неодобрительно кривясь, когда взгляд его натыкался на пассажи особенно вопиющие. — И уж во всяком случае, следовало его отредактировать. Нельзя же, согласитесь, делать всеобщим достоянием чей-либо домашний адрес. Или вот это место, о Стиве и Сисили, — по сути, тут говорится, что они у всех на глазах занимались сексом. Да и фраза насчет «смешения рас» попросту ужасна. Ужасна. Вам придется напечатать извинение.
— Хорошо, — безропотно согласился Дуг и записал в блокноте пару слов, для памяти. — Извинение.
— Далее. Не знаю, кому принадлежит шуточка насчет урока-дрочилки, однако директор от нее на стену полез. И дело не в одном этом слове, дело… Ладно, вот что он пишет. — Мистер Серкис взял со стола начертанное витиеватым почерком письмо директора. — «Исходя из духа работы прежней редакционной коллегии, я питал надежду, что нынешний ее состав сумеет подняться выше уровня дешевого юмора старшеклассников».
— Ну, вообще говоря, мы ведь все еще учимся в школе, не так ли? — заметил Филип. — Поэтому я полагал, что юмор старшеклассников — штука вполне уместная.
— Напечатайте извинение, — сказал нимало этим доводом не убежденный мистер Серкис, и Дуг нацарапал в блокноте еще несколько слов. — И наконец, — мистер Серкис перевел взгляд на Клэр, — ваше интервью с Сисили тоже вызвало много нареканий. Должен сказать, это один из самых злобных пасквилей, какие я когда-либо читал.
— Она его заслужила, — заявила Клэр, однако в тоне, которым это было произнесено, явственно слышалось желание оправдаться. — Она же примадонна высшего ранга. И все это знают.
— Вы были слишком пристрастны. А уж пассаж насчет флирта во время уроков и вовсе неуместен.
— Но это же правда.
Недолгое молчание; разговор зашел в тупик.
— Значит, еще одно извинение, — сказал, снова что-то записывая, Дуг. — При таких темпах у нас ни на что другое и места-то не останется. И опять же, кто их будет писать?
Когда стало ясно, что добровольцев ждать не приходится, выбор мистера Серкиса пал на Бенжамена.
— А почему я?
— А потому, что вы — лучший автор журнала. — И, поняв (поняв правильно) по ошеломленному выражению, появившемуся на лице Бенжамена, что комплимент его оказался и неожиданным, и ошарашивающим, мистер Серкис в виде уточнения прибавил: — К тому же вы единственный, чья статья никакого притока жалоб не вызвала.
Вот тут он, сам того не желая, наступил на больную мозоль.
— Интересно, почему? — пожелал узнать Бенжамен. — Я отозвался о спектакле очень резко. Почему же мне-то никто возражать не стал?
Ответа на этот вопрос никто, по-видимому, не знал, и Бенжамена быстренько спровадили в соседнюю комнату — на предмет сочинения полновесных, но при этом скрытно нераскаянных извинений.
Он сидел перед пишущей машинкой, смотрел на серебристо отсвечивающие под дождем крыши. Над ними поднимались по обе стороны от Южной дорожки два жестоко мотаемых ветром дуба. Несколько мгновений Бенжамен всматривался в деревья, затем взгляд его прошелся, не останавливаясь на них, по иным вещам. По пятнам шиферной серости, шоколадной коричневы, пастельной зелени. Пальцы Бенжамена лежали на клавишах машинки, бездеятельные, оцепенелые. Вопрос, который мучил его — «Почему все так? Почему ничто никого, похоже, не… не трогает? не задевает?», — уплыл куда-то, в места, в которые никто не заглядывает, и развеялся там, расточился, расплылся. Бенжамен сознавал, смутно, что школа продолжает жить своей жизнью, понемногу стихающей в классах и коридорax, лежащих под его ногами. Пятничные занятия подходят к концу: шахматисты складывают фигуры; фетишисты военных игр сворачивают карты и схемы; художники моют кисти под рассеянным приглядом мистера Слива; члены Объединенного кадетского корпуса снимают мундиры и облачаются в гражданское платье; музыканты, радиолюбители, поклонники бриджа и адепты игры в «пятерик» — все готовятся разойтись по домам. Мир тужится подыскать хоть какое-то занятие! А Бенжамен ощущает себя таким далеким от всего этого, таким отстраненным! Он просто сидит и сидит за пишущей машинкой, охваченный вялостью, безразличием. В какое-то из мгновений в комнату зашла Клэр — забрала пару папок со старыми номерами журнала, может быть, даже что-то сказала ему. Филип-то, в наброшенном на плечи плаще, уж точно заглянул, перед тем как уйти, в дверь и произнес: «Не засиживайся», или «Ну ладно, до понедельника», или «Как делишки, маэстро?» — что-то в этом роде. Все они, полагал Бенжамен, удалились один за другим. Да и ему пора бы. Не сидеть же здесь все выходные. И все-таки что-то странно уютное ощущалось в этой апатии, в одиночестве. И безмолвие коридора с ним об этом не спорило.
Временами, когда он вот так оставался наедине с собой, Бенжамен ждал, что Бог заговорит с ним. Он вспоминал молчание раздевалки, дверцу шкафчика, приоткрывшуюся и захлопнувшуюся, звук собственных шагов, когда он направился за даром, поднесенным ему в тот памятный день. С тех пор Бог с ним не говорил. Да нет, конечно, рано или поздно, уже скоро, Он снова обратится к нему. Но тут уж Бенжамену оставалось только одно — терпеливо ждать.
Он услышал в коридоре шаги. Звуки легкой девичьей поступи, миновавшие его полуприкрытую дверь и удалившиеся в сторону редакционной. Ну и пусть их.
Может, все-таки заняться составлением извинений? Однако необходимые для этого усилия представлялись ему непомерными — физическое, чтобы поднять палец и ударить по клавише машинки, ударить так сильно, что на бумаге запечатлеется буква, не говоря уж об умственном, о попытке решить, по какой клавише ударить, а после, в виде логического продолжения этой мысли, принять на себя страшную ответственность придумать первое слово. Ладно, он напишет все дома, завтра или в воскресенье. Времени впереди еще много. Сейчас же куда лучше сидеть, упиваясь своей отчужденностью, затвориться от всего, тонуть и тонуть в сладкой бесчувственности, в которую никогда не сможет пробиться ни единый звук, ни единый образ.
И вправду, не звук и не образ вырвали Бенжамена из полного оцепенения. Запах. Запах сигареты.
И вот это уже было странно. Курить в школе запрещалось — и столь строго, что даже Дуг ни разу запрет этот нарушить не пытался. Как только безошибочно узнаваемый затхлый душок табака достиг его носа, Бенжаменом овладело любопытство. Он поднялся из кресла, в котором почти уж лежал, и осторожно — едва ли не крадучись — направился по коридору к редакционной. И, дойдя до ее двери, замер.
Сисили Бойд сидела, а вернее сказать, горбилась над редакционным столом, спиной к двери, подсунув под себя босую ногу (туфелька с которой, по всему судя, просто свалилась). Поза Сисили источала напряженность, нервное ожидание. Бежевые брючки, свободный ворсистый темно-синий свитер, знаменитые золотистые волосы, собранные в хвост, спадающий почти до поясницы. Пепел сигареты без фильтра осыпался на поверхность стола. Сисили неотрывно глядела в окно, позволяя Бенжамену любоваться ее профилем. Тонкий орлиный нос, светлые — до невообразимости — голубые глаза, галактика еле заметных тонких веснушек на скулах и крохотная родинка на левой щеке. Все это было ново для Бенжамена, сообразившего вдруг, что он, сказать по правде, к Сисили ни разу как следует не присматривался, разве что издали или краем глаза, украдкой. Сейчас, вблизи, во плоти, она была в пятьдесят, во сто, в миллион раз прекраснее, чем ему когда-либо воображалось. Казалось, сердце его просто остановилось, на много-много секунд.
Но тут она повернулась, и Бенжамен мгновенно понял, еще до того, как успели сойтись их взгляды, что Сисили пришла сюда с одной-единственной целью — увидеть его.
Он неловко шагнул к ней.
— Ты Бенжамен, — буднично сообщила она.
— Да. — А следом, неведомо почему: — Знаешь, здесь ведь курить запрещено.
— А. — Сисили выронила сигарету, нащупала голой ступней туфельку и аккуратно растерла окурок по полу. — Ладно, будем придерживаться правил, идет?
Она замолчала, не сводя с Бенжамена глаз, и он заставил себя выдавить еще одну фразу: — Все уже разошлись.
— Ну не все же, — ответила Сисили. — Я, собственно, тебя увидеть хотела. — Она вздохнула: — Это ты написал…
— …рецензию на ваш спектакль, да, я понимаю. Я… (Слово, единственное, какое он сумел найти, вдруг показалось ему бессмысленным.) Прости.
Сисили приняла услышанное к сведению, обдумала и уложила в память.
— Но почему ты ее написал? — спросила она после паузы, показавшейся ему очень долгой.
Этого-то вопроса Бенжамен и опасался. Вопроса, который сам он задавать себе старательно избегал, — и теперь услышал, а сколько-нибудь правдоподобного ответа на него придумать не мог. В тот вечер, когда он уселся за пишущую машинку, им, надо полагать, овладело своего рода безумие. Ну в самом деле, ему представился случай, о котором он мечтал годами: шанс сочинить не просто любовное письмо к Сисили, но нечто куда более действенное — открытое признание в преклонении перед нею, похвалу ее красоте и таланту, которая неизбежно обратит Сисили в вечную его должницу. А он по какой-то безумной причине ничего этого не сделал. Он принес столь великолепную возможность в жертву некоему туманному представлению о критической объективности. Да, разумеется, играла она плохо, и он, разумеется, понимал это, нисколько в этом не сомневался, однако объявлять о своем впечатлении в выражениях столь непререкаемых, когда сердце его требовало совсем иных слов, — ну не идиотизм ли? Извращенность, и к тому же первостатейная. По сути, все случившееся ставило перед ним вопрос куда более серьезный и ответа, опять-таки, не имеющий, — вопрос, который в последние дни сильно его донимал: что с ним, в конце-то концов, происходит!
Сисили, во всяком случае, его ответа дожидаться не стала. У нее имелся наготове свой собственный.
— Я скажу тебе — почему, — произнесла она, а затем голос ее треснул и надломился. — Потому что это правда. От начала и до конца.
Едва услышав эти слова, Бенжамен впервые в жизни испытал то, что можно назвать опытом внетелесного существования. Он совершенно ясно увидел себя бросающимся к Сисили, падающим на колени у ее стула, обнимающим, утешая, рукой за плечи. Он совершенно отчетливо услышал: «Нет, Сисили, нет. Неправда. Все неправда. Я написал это по дурости». Он сразу же понял, что именно так поступить и следует, что это естественно и правильно. Но не поступил. Просто остался молча стоять в двери.
— Последние несколько недель были ужасны. Невообразимо. — Сисили вытащила из пачки новую сигарету и принялась покручивать ее дрожащими пальцами. — Сначала интервью. Эта… статья, написанная Клэр. — Она поморщилась, вспоминая. — Так было обидно.
— Я думаю, у Клэр свои проблемы, — решился неуверенно вставить Бенжамен. — В том, что касается тебя. Думаю, она тебе немного завидует.
— Мы были подругами, — сказала Сисили. Она говорила, обращаясь к себе, словно и не услышав его. — Должно быть, я чем-то страшно ее задела.
— Не думаю, — сказал Бенжамен, но Сисили опять не обратила на него никакого внимания.
— Ненавижу себя. Правда. — Вот теперь она взглянула Бенжамену прямо в лицо. — Знаешь, что это такое? Вот ты себя ненавидишь?
«Наверное, следовало бы, после того, как я с тобой поступил», — ответил Бенжамен; вернее, ответил бы, если б его не посетило новое внетелесное переживание. На деле же он лишь пробормотал:
— Вообще-то не знаю.
— И кстати, — продолжала Сисили, — то, что она насочиняла… С написанным Клэр справиться легче. Потому что ничего она такого не думала. Просто на нее стервозность напала. Да и неправда все это. А вот ты писал всерьез, так? Тебе не понравилась моя игра. Все в ней не понравилось.
— Нет, я… я просто был слишком резок. Не знаю почему.
— Я действительно выделяла не те слова?
— Да, собственно, как и все остальные, — сказал Бенжамен в тщетной попытке поправить хоть что-то. — Но если в этом кто и виноват, так Тим. В конце концов, он же был вашим режиссером.
Сисили поднялась, отошла к окну. Она оказалась чуть ниже, чем он себе представлял, но до чего же стройна, до чего прелестна, до чего грациозна. Бенжамен поежился от мысли, что он, так или иначе, надругался над этой красотой, оскорбил ее.
— А что насчет… письма Гардинга? — Он и сам удивился, услышав себя задающим этот вопрос. — Там ведь все тоже неправда, верно?
Она резко повернулась к нему:
— Про меня и Стива? Он кивнул.
— Не следовало им это печатать. Девушка Стива все прочла. И прогнала его. — Тело Сисили содрогнулось, словно от рыдания. — Это происходит так просто. Работаешь с человеком, сближаешься с ним. Все было лишь шалостью, я не хотела никому навредить. О, я ужасный человек, ужасный.
Слова утешения у Бенжамена закончились, да и сознание того, что Ричардсу действительно выпала такая удача, пусть даже недолгая, наполнило его неразумной, цепенящей ревностью. И снова некая добросердая, хоть и неуловимая часть его натуры сказала Бенжамену, что необходимо как-то приласкать Сисили, утешить ее. И снова он остался стоять на месте.
Впрочем, миг-другой спустя Сисили совладала с собой и без его помощи. Стоя у окна, спиной к Бенжамену, она отерла платочком щеки. Потом повернулась к нему. В глазах ее, еще красноватых, появился проблеск другого, непобедимого света.
— Ты мог бы принести мне большую пользу, — неожиданно сказала она.
— Прости?
— Мне кажется, у тебя интересный ум.
— Спасибо, — ошарашенно помолчав, произнес Бенжамен.
— Я, конечно, бываю тщеславной, но это не значит, будто я глуха к критике. Большинству моих друзей я внушаю что-то вроде страха, и потому они говорят мне только то, что я, как им кажется, жажду услышать. А вот ты… — и она вдруг улыбнулась ему, задорно и обольстительно, — ты смог бы говорить мне, что думаешь? Всегда.
— Ну… я не уверен, что правильно тебя понял, однако — да, я бы постарался.
— Когда я сказала, что ненавижу себя, — продолжала Сисили, присев на стол, отчего лицо ее оказалось почти вровень с лицом Бенжамена — их разделяло теперь фута три-четыре, — это были не пустые слова. Мне нужно измениться, во всем. Необходимо.
— Я не думаю… — начал Бенжамен. — Да?
Но он уже забыл, что собирался сказать.
— Знаешь, мне говорили, что ты немногословен, — произнесла, так и не дождавшись ответа, Сисили, — но я все же не думала, что ты такой вот молчун. Просто траппист какой-то.
— Кто тебе это говорил? — спросил Бенжамен. — Кто сказал, что я немногословен?
— Да все. Ты же понимаешь, я расспрашивала о тебе. И кто бы, прочитав такую статью, тобой не заинтересовался?
— Так что… — Бенжамен с трудом сглотнул слюну, — что тебе сказали, если точно?
Устремленный на него взгляд Сисили посерьезнел.
— Знаешь, Бенжамен, далеко не всегда такая уж радость знать, что о тебе думают. — Она помолчала, давая ему ощутить важность этого уведомления, увидела, что ничего он не ощутил, и решила продолжить: — Правда, тебе особенно тревожиться не о чем. Многие просто говорят, что ничего в тебе не понимают. «Непроницаем» — вот отзыв, который произносится чаще всего. Похоже, все считают тебя своего рода гением, но вовсе не тем, с каким хотелось бы очутиться в одном вагоне поезда.
— Ну, не знаю, — с натужным смешком произнес Бенжамен. — То есть насчет гения.
Сисили со спокойным нажимом заверила его:
— Мир ожидает от тебя великих свершений, Бенжамен.
Он молча уставился в пол, потом поднял глаза и впервые за этот вечер встретился с ней взглядом.
— Знаешь, я все же не думаю, что тебе нужно в чем-то меняться.
— Какой ты милый, — ответила Сисили. — Но ты не прав. Что ты думаешь о моих волосах?
Но для Бенжамена миг откровенности уже миновал, и, вместо того чтобы сказать, как ему хотелось бы: «Они изумительны» или «Самые красивые волосы, какие я когда-либо видел», он пролепетал: «Мне нравятся. Очень симпатичные».
Сисили ядовито усмехнулась, покачала головой. Потом, заметив лежащие на другом конце стола ножницы, потянулась к ним, подобрала и вручила Бенжамену.
— Я хочу, чтобы ты их отрезал, — сказала она.
— Что?
Она снова уселась на стул, спиной к Бенжамену, и повторила:
— Я хочу, чтобы ты их отрезал. Все. — Все?
— Все. — Сисили подергала себя за кончик хвоста, словно тот был веревкой колокола. — Всю эту дрянь.
— Я не могу, — в ужасе произнес Бенжамен.
— Почему?
— Я никогда никого не стриг. Только напорчу.
— Господи, я же не перманент прошу сделать. Чикнешь разок ножницами — и все.
Бенжамен подошел к ней, протянул трясущуюся руку. Сейчас он впервые коснется Сисили. Собственно говоря, впервые с тех пор, как его постигло половое созревание, коснется какой бы то ни было девушки, не считая, конечно, сестры.
Он отступил на шаг, спросил:
— Ты уверена? Сисили вздохнула:
— Разумеется, уверена. Действуй. Бенжамен дрожащими пальцами тронул ее волосы. Такие тонкие, мягкие, что даже не верится. Они мерцали в его ладони. То, что ему предстояло сейчас совершить, пугало его своей бессмысленной окончательностью.
Собирая волосы Сисили так, чтобы они поместились в раскрытые ножницы, он невольно коснулся ее кожи. И сразу почувствовал, как тело Сисили напряглось — не то в предвкушении щелчка, не то в ответ на ласковое прикосновение.
— Прости, — пробормотал он. И следом: — Ну вот, я готов.
Сисили снова застыла.
— На старт… внимание…
— МАРШ!
Ножницы чикнули и дело свое сделали сразу. Волосы остались в руке Бенжамена, он крепко сжал их, не позволив ни одной пряди упасть на пол. Сисили встала.
— Держи.
Она протянула ему пакет магазина «Циклоп Рекордз», который бросила, придя сюда, на боковой столик, и Бенжамен с любовной неторопливостью сложил волосы втрое, так что они аккуратно поместились в пакет. Сисили же вытащила из кармана пудреницу и теперь оглядывала свою новую стрижку испуганно и удивленно.
— Ты сейчас немного похожа на Джоанну Ламли, — сообщил Бенжамен. — Из «Новых мстителей».
Полное вранье. Похожа она была на одну из узниц нацистского концентрационного лагеря, которых он недавно видел по телевизору в документальном фильме. Впрочем, Сисили его, судя по всему, не услышала, она поворачивала зеркальце так и этак и шептала самой себе: «О господи…»
— Так, э-э… — Бенжамен взмахнул пакетом с волосами, — что мне теперь с ними делать?
— Да что хочешь, — ответила по-прежнему занятая осмотром Сисили.
— Ладно. — Он пока положил пакет на стол. После еще нескольких секунд пристального созерцания Сисили захлопнула пудреницу и отложила ее в сторону.
— Хорошо, — сказала она. — Начало положено.
И, взяв со стола листок бумаги, нацарапала несколько цифр и протянула листок Бенжамену.
— Что это? — спросил он.
— Номер моего телефона.
Он смотрел на семь цифр, написанных подтекающей, бледно-зеленой шариковой ручкой. Несколько часов назад Бенжамен готов был отдать все, все что угодно, лишь бы набраться храбрости и хотя бы обратиться к Сисили с какими-то словами, — а уж о том, чтобы получить столь бесценные сведения, не мог и мечтать. И вот вся его жизнь переменилась. В голове не укладывается.
— Спасибо, — сказал он.
— Пожалуйста. А тебе спасибо за стрижку. Она повернулась, собираясь уйти. Нужно было задержать ее.
— Насчет рецензии… — начал Бенжамен.
— Смею надеяться, мы с тобой теперь будем видеться чаще, — отозвалась Сисили тоном столь безучастным, столь лишенным даже намека на какие-либо чувства, что Бенжамен понял: разговор окончен. — Тогда обо всем и поговорим.
— Хорошо, — сказал он, и Сисили ушла.
Бенжамен принес пакет с волосами домой, поднялся с ним в спальню, опустил на кровать и сам, устало вздохнув, улегся рядом.
И что теперь с ними делать?
Пять дней спустя Филип задал ему самый главный вопрос, на который Бенжамен — пришлось в этом признаться — ответа не знал.
— Так что — Сисили теперь твоя девушка? — Не думаю, — ответил Бенжамен и в пустой попытке избавиться от дальнейших расспросов поднял вверх палец, проверяя направление ветра.
— Ах, ты не думаешь? — неверяще переспросил Филип. — И что это значит? Послушай, она либо твоя девушка, либо нет.
— Ну тогда нет. — Откуда дует ветер, Бенжамен так и не понял. Что-то такое маячило в памяти насчет того, что палец надо сначала облизать, — а потом уж поднять, хотя зачем его слюнявить, в толк он так и не взял. К тому же ветра-то никакого вовсе и не было. — По-моему, восток там, — прибавил он, наобум указав пальцем вдоль покрытой грязью дорожки.
— Нет, но о чем же она тогда говорила? — настаивал Филип. — Что значит «Мы с тобой теперь будем видеться чаще»?
— Наверное, она имела в виду, что мы, так или иначе, будем сталкиваться друг с другом, что это в порядке вещей. — Сказать по правде, он и сам не понимал, что имела в виду Сисили, и его злило, что Филип, похоже, об этом догадывается. — Слушай, тебе не кажется, что чем стоять здесь, обсуждая мою любовную жизнь, а вернее, ее отсутствие, лучше попытаться понять, куда мы, к чертям, забрели?
Была среда, день еженедельного «урока-прогулки», и сценарий разыгрывался уже вполне привычный. Их группа не только умудрилась заблудиться, пройдя всего-то ярдов пятьсот, тычась на пробу туда и сюда, пытаясь вернуть в свои ряды отставших, которые почти сразу начали теряться из виду, — она непонятным образом еще и разбрелась во все стороны сразу. Теперь Филип с Бенжаменом одиноко тащились по дорожке где-то в окрестностях водохранилища «Верхний Биттел», вот уже полчаса как утратив из виду злополучного мистера Тиллотсона с его прославившейся своей несостоятельностью дорожной картой.
— Слушай, а чего мы с тобой так надрываемся? — поинтересовался Филип, когда они прошли еще ярдов двадцать. — Давай присядем и перекусим.
Обнаружившаяся поблизости изгородь вполне для этого подходила. Они присели по разным ее сторонам: Бенжамен лицом к дорожке, Филип — к просторному выпасу, отливавшему под весенним солнцем зеленью и желтизной, с рассыпавшимися по нему, жевавшими травку голштинками. Филип залез в свой армейский рюкзачок, вытащил стопку толстых, завернутых в фольгу бутербродов с сыром и протянул один Бенжамену. Они открыли банку «Гиннесса» и по очереди отхлебывали из нее, морщась от густой, горько-сладкой маслянистости пива.
— Ничего нет лучше доброй прогулки, верно? — сказал Филип после нескольких отданных еде и питью безмолвных минут. — Мышцы тонизирует. Да и вообще начинаешь ощущать себя хозяином жизни.
От солнечного света, еды и спиртного Бенжамен немного размяк. Теперь он готов был пофилософствовать по поводу двусмысленного заявления Сисили. Самое главное, что она заговорила с ним. И отныне их связывают отношения, какие уж ни на есть.
— Не могли же мы заблудиться вконец, — продолжал, лениво озирая горизонт, Филип. — Уж если на то пошло, ты и живешь-то всего в паре миль отсюда, так?
— Да вроде бы, — ответил Бенжамен. Он неуверенно огляделся по сторонам. — Места как будто знакомые. По-моему, мама иногда привозила нас сюда.
Две девушки, подошедшие по той же дорожке, остановились, чтобы обменяться с Филипом несколькими словами.
— Мистера Тиллотсона не видели? — осведомился он.
Та, что пониже, с белесыми волосами в перманентной завивке, большой грудью и открытой, будоражащей воображение улыбкой, сообщила:
— Думаю, он к каналу пошел. Мы ему сказали, что несколько мальчиков улизнули туда покурить.
— А, понятно, — отозвался Филип, привалившись спиной к перекладинам изгороди. — Ну тогда, наверное, он скоро и здесь объявится.
— Так вы вот это называете прогулкой? — спросила, улыбнувшись еще шире, девушка.
— Присоединяйтесь, если желаете.
— Нет, спасибо. Мы думаем добраться этой тропинкой до Брант-Грей. Сядем там на автобус — глядишь, и домой раньше всех попадем.
Девушки пошли дальше, Бенжамен спросил: — Кто они?
— Темную не знаю. Хорошенькая, правда? А вторую зовут Эмили. Эмили Сэндис.
— О ней слышал. Это ведь она делала костюмы для «Отелло»?
— Очень может быть. Дуг говорил, что она, возможно, присоединится к редакции. Макеты будет делать и все такое.
Приоткрыв рот, он вглядывался в силуэты удалявшихся девушек, привычное выражение мечтательной, но несомненной похоти на миг сковало его лицо.
— Надо было заговорить с темненькой. По-моему, в ней есть нечто распутное.
Эмили с подругой скрылись из виду, мальчики примолкли. Каждый на какое-то время задумался о своем, о тайном. Идиллический сельский пейзаж, раскинувшийся перед ними, мог навести на какие угодно мысли. Мальчики находились всего в миле-другой от Лонгбриджа и дальних предместий Бирмингема, однако эти мягко волнистые просторы с ленивыми стадами и опрятными зелеными изгородями вполне могли вдохновить Бетжемена[35] на сочинение стихов, а Баттеруорта[36] — музыки. Пасторальная тишь оставалась невозмущенной лишь несколько минут, пока Филип не спросил:
— Ты часто представляешь себе голых девушек?
Бенжамен обдумал вопрос со всей серьезностью, какой тот заслуживал.
— Довольно часто, — ответил он. — Собственно говоря, почти постоянно.
— А глазами ты их раздеваешь? Ну, то есть, пытаешься?
— Бывает. Знаешь, я стараюсь не смотреть на них так, однако поделать с собой ничего не могу. Это же естественно.
Глядя в пространство, Филип, мысли которого приняли неожиданно отвлеченный оборот, сообщил:
— Женское тело прекрасно. — Вслед за этим он перевел взгляд на Бенжамена и поинтересовался, не без напористости: — А ты когда-нибудь — ну, знаешь, — видел хотя бы одну? Так, чтобы можно было все разглядеть?
Бенжамен покачал головой:
— Нет. Только по телику.
Послышались стрекот и щелканье приближавшегося велосипеда и голос — принадлежавший, вероятно, его седоку и распевавший во всю мочь. Пасторальное настроение этого дня могло бы внушить мальчикам мысль о каком-нибудь гуляке-скотнике, который катит себе то ли на дойку, то ли с нее, оглашая окрестности прекрасной старинной народной песней. Но нет, слова, теперь уже отчетливо доносимые до них мучительно немузыкальным отроческим сопрано, имели происхождение совсем иное.
Я есть анти-ХРИСТ.
Я есть анти-ХРИСТ.
Продолжения певец, по-видимому, не знал, поскольку, помолчав с секунду, заорал снова, еще громче и немузыкальнее:
Я есть анти-ХРИСТ.
Я есть анти-ХРИСТ.
А затем он объявился во плоти и затормозил рядом с ними. И это был Пол.
— Так-так! — воскликнул он, радостно разулыбавшись при виде двух застуканных in flagrante[37] бездельников. — И кого же мы тут имеем? Хилари и Тенцинга,[38] бросивших вызов Эвересту и сдавшихся еще в первом базовом лагере? Капитанов Скотта и Оутса,[39] выступивших на Южный полюс и решивших, что хватит с них и Уотфорда?
— Мотай отсюда, Пол, — посоветовал Бенжамен, удрученный мыслью, что даже здесь ему не укрыться от брата. — И вообще, ты почему не дома?
— Мне что же, теперь и на велосипеде прокатиться нельзя? Я все-таки тешил себя надеждой, что живу в свободной стране, несмотря даже на последние усилия наших социалистических лидеров.
— Ты не пошел сегодня в школу, — напомнил ему Бенжамен, — потому что уверил маму, будто вдрызг простужен и собираешься весь день проваляться с грелкой в постели.
— Маленькая ложь во спасение, — доверительно сообщил Пол и, ухмыльнувшись, заговорщицки приложил палец к губам. — Я, разумеется, понимаю, что ты, человек, никогда не соступавший со стези долга и добродетели, ни за что не стал бы…
— Пошли, Фил. — Бенжамен, потеряв терпение, вскочил на ноги. — Уверен, тебе выслушивать эту чушь так же не интересно, как мне. — И пошел спортивным шагом, стараясь оторваться от брата, который, неторопливо крутя педали, катил в паре ярдов за ним. — О чем мы с тобой говорили? — спросил он через плечо.
Фил нагнал его, подергивая плечами, чтобы приладить на них рюкзак.
— О голых женщинах, — ответил он.
— Ха! — презрительно усмехнулся Пол. — А вот это именно то, чего вам обоим в ближайшем будущем лицезреть не суждено.
Бенжамен решительно повернулся к нему:
— Ты не мог бы убраться отсюда?
Филип отметил, однако ж, в последней колкости Пола странный, многообещающий оттенок интонации, отмечавший, быть может, наличие у него каких-то скандального толка сведений, которыми Пол был не прочь поделиться.
— А ты, стало быть, уже? — спросил он.
— Что «уже»?
— Уже видел раздетую девушку?
— Ага, — ответил Пол, налегая, чтобы обогнать Бенжамена с Филипом, на педали.
— Ну еще бы, — с подчеркнутым сарказмом процедил Бенжамен. — И полагаю, множество раз.
— Нет, — отозвался Пол. — Только один. Бенжамен схватил его за плечо и заставил остановиться, едва не сдернув с велосипеда.
— А ну, рассказывай, — потребовал он. — Кто это был?
Полу потребовалось лишь мгновение, чтобы оценить ситуацию.
— А что я с этого буду иметь? — поинтересовался он.
— Иметь ты будешь только одно, — ответил Бенжамен, — если ты все мне расскажешь, я не оторву тебе ноги.
Он посильнее сжал плечо Пола и с удовольствием увидел, как тот скривился от боли.
— Пусти, — сказал Пол и, когда Бенжамен немного ослабил хватку, добавил: — Это была сестра твоей приятельницы.
— Кого? Какой приятельницы?
— Ну, помнишь, те девушки, которых мы лет сто назад встретили в кафе на автобусной станции?
Сознание Бенжамена унеслось в прошлое, к той унизительной встрече — к воскресному утру, когда Клэр попыталась назначить ему свидание, а Пол так нагрубил Мириам, что получил от нее оплеуху.
— Ты говоришь о сестре Клэр?
— Вот-вот. Я видел ее у водохранилища. Не этого, а того, что в Кофтон-парке. Совсем голую. И кустик ее разглядел и все прочее.
Тут Бенжамен совершил, к собственному удивлению, ошибку, сняв с плеча Пола ладонь, чем тот и воспользовался, чтобы вскочить в седло и удрать.
— Пол, — окликнул его брат, — о чем ты говоришь?
Ответа не последовало, и Бенжамен крикнул вслед велосипеду погромче:
— Знаешь, меня просто жалость берет. Неужто ты не мог придумать ничего поправдоподобнее?
Однако по густому весеннему воздуху долетело только одно:
Я есть анти-ХРИСТ.
Я есть анти-ХРИСТ.
Слова эти повторялись и повторялись, словно ходя по кругу, и вскоре Пол, крутивший педали столь неистово, словно отроческие ноги его черпали силу — впрочем, как и всегда, — из какого-то неисчерпаемого источника маниакальной, мистической энергии, скрылся за поворотом.
— Ты была мне хорошей подругой, — сказала Шейле Тракаллей Барбара Чейз.
Шейла смущенно уставилась в чашку с кофе. Услышать такие слова приятно, а что на них отвечать — неизвестно.
— Ты, наверное, считаешь меня слабой и глупой, — прибавила Барбара.
— Вовсе нет. Да и не мне об этом судить, верно?
Барбара, грустно улыбнувшись, сжала ладонь подруги.
Стояло безрадостное ветреное утро, и кроме них в кафе «Чертова дюжина», расположенном в це, нтре Нортфилда, на Бристоль-роуд, других посетителей не было. Пластмассовые крышки столов были покрыты отпечатками подсохшего кофе, в щелях между кусками пластика завязли крошки от пончиков и шоколадных эклеров. В качестве места встречи двух женщин, желающих поделиться глубочайшими тайнами своей супружеской жизни, многого это кафе предложить не могло. Однако в Нортфилде 1977-го выбирать было особенно не из чего.
— Ты должна перестать встречаться с ним, Барбара. Должна.
— Я знаю. — Барбара задумчиво помешивала кофе, словно надеясь отыскать в его кружащих глубинах нечто исполненное значения. — Все дело в том, что с ним я чувствую себя такой особенной. Такой живой. Такой нужной. — Она взглянула в окно, на машины, на очередь у автобусной остановки, на угрюмых домохозяек с наморщенными от ветра лицами, катящих перед собой тележки с покупками. — Мне нужен твой совет, Шейла. Что мне делать?
— Я тебе уже говорила. Перестать видеться с ним.
На это Барбара ничего не ответила. Просто осведомилась:
— Я ведь рассказывала тебе, с чего все началось, правда?
— Да, конечно. О том, как он заговаривал тебе зубы на родительском собрании. Я же была там, помнишь?
— А после он передал мне через Филипа письмо. — Ты говорила.
— И попросил меня съездить с ним на день в Лондон, в галерею Тейт. Помочь ему со школьной экскурсией.
— Да, да.
— Так все и началось. От школьников мы отстали. Он показывал мне картины, говорил о живописи, о скульптуре — о вещах, над которыми я никогда прежде не задумывалась. Я могла бы целый день слушать его рассказы об искусстве. Прошло уже столько месяцев, и самое смешное — мы так ни разу и не… не легли в постель или еще что. Я тебе говорила? — Да.
— Мы только разговариваем, и все.
— Я знаю. Ты рассказывала.
— Но как красиво он говорит. Вот это мне в нем и нравится. Он такой…
— Такой краснобай. Об этом у нас тоже был разговор.
Вошли еще двое посетителей. Сели они в другом углу кафе, однако Барбара все же понизила голос.
— Я люблю Сэма. Он так замечательно ко мне относится. И ничем всего этого не заслужил. Я понимаю, для того чтобы водить междугородный автобус, большого ума не нужно, мне просто хочется… хочется, чтобы ему было что сказать, хоть иногда.
— Сэм знает, что вы снова встречались?
— Знает.
— И что он говорит?
— Говорит, что я должна выбирать. «Либо он, либо я» — так он выразился.
— А что ответила ты?
— Я сказала, что он был хорошим мужем, что я останусь с ним.
Шейла облегченно вздохнула: — Ну вот и прекрасно. Вот это правильно. Значит, с тем ты порвала?
— Пока еще нет.
— Так сделай это. Напиши ему письмо, объясни, что больше так продолжаться не может.
— Я уже пробовала, много раз. Он просто пишет в ответ, со всеми этими словами. Красивыми словами, которых я не понимаю. Ах, Шейла, ну что же мне делать?
— Я сказала тебе, что делать. Уже три или четыре раза.
Но Барбара не слушала ее. Голову Барбары наполняли слова — не Шейлы, конечно, его слова. Звуковой поток, многосложный водоворот, в котором она ощущала себя утопающей и сейчас: воспарение вожделение благоговение Афродита-возлюбленная игривость жеманство ласкательство непорочность любовное послание преклонение брачный союз эпиталама. Они кружились в ее голове быстрее даже, чем кофе, который она, сама того не замечая, помешивала в последние несколько секунд со все возраставшей скоростью, — пока Шейла не остановила ее ладонь и не сказала снова:
— Барбара, ты должна перестать встречаться с ним.
Миссис Чейз подняла взгляд и, казалось, впервые ее заметила.
— Ты была мне такой хорошей подругой, — с мечтательной интонацией сообщила она. — Но мне нужно знать одно: что ты мне посоветуешь?
Одним дождливым вечером Колин Тракаллей и Сэм Чейз встретились в «Черной лошади». Сидели за столиком в углу и пили «Брю XI», пинту за пинтой.
— Сегодня плачу я, — сказал Сэм. — Будем считать, что это мой способ отблагодарить тебя. За то, что ты оказался таким хорошим другом.
Колина слова его тронули. Они чокнулись, сделали по большому глотку.
— Думаю, теперь можно с уверенностью сказать, — продолжал Сэм, — что кризис позади. Миг опасности благодаря тебе миновал.
— Благодаря мне?
— Я последовал твоему совету, и, похоже, это сработало.
— Так что произошло?
— Ну, как ты знаешь, я собирался сойтись с ним лицом к лицу. Но ты предложил мне подход более тонкий.
— Весь опыт моей работы, — сказал Колин, — говорит, что в такого рода делах не следует переть напролом, точно бык в ворота.
— Вот именно. Но ведь быка надо брать за рога.
— Так ты поговорил с Барбарой?
— Поговорил. Я сказал: Барбара, мы оказались на распутье. Это конец пути. Либо он, либо я. Тебе придется выбирать. Так прямо и сказал: не бывает, чтобы и волки были сыты, и овцы целы.
— И что она ответила?
— Сказала: перестань говорить штампами. — Он опустил стакан на стол и доверительно склонился к Колину: — Штука в том, Колин, что мне нужно еще много чего наверстать, в смысле образования. Понимаешь, мои родители особо важным его не считали. Так что придется все начинать сначала, с первого шага. Я тут взялся почитывать кой-какие умные книги, которые притаскивает из школы Филип. Беру их в дальние рейсы, стараюсь малость расти над собой. Дело трудное, но я своего добьюсь. Светлый день всякому выпадает.
— Знаешь, Сэм, я тебя уважаю. Честное слово. — Я смогу снова завоевать ее, Колин. Точно тебе говорю.
— И я так думаю.
— Самое худшее уже позади, я уверен. Тучи рассеялись, я вижу свет в конце туннеля. Это затишье после бури.
— Вообще-то затишье перед бурей бывает, — поправил его Колин.
— Да, но нет и худа без добра.
— Вот это верно, — сказал Колин, и они еще раз сдвинули стаканы.
— Я не из тех, кто падок до предсказаний, — объявил Сэм, и Колин мысленно улыбнулся, ибо и он заметил уже, что такова неизменная прелюдия друга к любому его предсказанию. — Но думаю, можно с уверенностью сказать, больше они встречаться не будут.
Клэр зачарованно следила за тем, как мистер Слив подцепляет вилкой большой кусок кофейно-орехового торта. Барбара открыла рот, и мистер Слив медленно, осторожно пронес угощение между ее зубами и выложил на ожидающий язык. Глаза Барбары были томно закрыты. Они проделали это, не вступив в контакт сколько-нибудь физический, и все же в поведении их сквозила поразительная интимность. Возьмись они любить друг друга прямо на столике, впечатление создалось бы точно такое же.
Суббота уже перевалила за полдень, Клэр сидела в кафе галереи «Икона» на Бриндли-плейс. Рядом с ее столиком возвышалась колонна, из-за нее-то Клэр и подглядывала исподтишка за влюбленными, каждый из которых мог бы заметить ее, не будь оба столь увлечены неторопливым, неоспоримо чувственным поглощением торта. Мистер Слив Клэр не так уж и волновал: он никогда ничего ей не преподавал, а единственным, что могло выдать ее принадлежность к «Кинг-Уильямс», была стопка черных номеров «Доски» за 1974 и 1975 годы на ее столике. А вот опасность того, что ее узнает миссис Чейз, была намного серьезнее. Они не раз сталкивались на улицах Нортфилда, и однажды, при случайной встрече в торговом центре «Гросвенор», Филип представил их друг дружке. Так что на глаза миссис Чейз лучше было не попадаться.
Судя по всему, влюбленные разговаривали об искусстве. Собственно, говорил все больше мистер Слив, Барбара просто взирала на него с восторженным обожанием, округлив покрытые кофейным кремом и крошками губы. До Клэр доносились лишь отдельные слова, и это ее огорчало. Да, но зато какие слова! Она расслышала «триптих», «акварель», «валеры» и «гуашь», слова эти вышептывались, точно позаимствованные из записной книжки Казановы термины обольщения. Клэр слышала, как мистер Слив распространяется о «светотени», «церопластике», «петроглифах» и «гризайлях», и он представлялся ей странствующим трубадуром, распевающим серенаду под каким-нибудь веронским балконом. Ясное дело, монолог этот мог быть лишь прелюдией — или послесловием — к посещению самой галереи. Побывали они уже там или только еще собираются? Клэр, напрягая слух, желала лишь одного: чтобы все прочие посетители кафе умолкли.
А потом, неожиданно, мистер Слив и миссис Чейз отодвинули в сторону остатки торта, оставили покрытый крошками стол — подобно тому, как любовники оставляют в дешевом отеле неубранную постель, — и направились к дверям галереи.
Клэр вскочила, намереваясь последовать за ними, но тут же одернула себя. Строго говоря, не ее это дело. Ее ожидала работа. Если миссис Чейз надумала завести романчик или мистер Слив — добавить еще одно имя к длинному списку своих побед, ей-то что до того? Не надо обманывать себя мыслью, будто она помогает Филипу побольше узнать об этой несчастной связи. Помимо прочего, если честно, это даже не было настоящим ее побудительным мотивом. Мгновенный, еще неосознанный толчок, поднявший Клэр со стула, описывался всего одним словом: секс. Она уловила дуновение того, что имело касательство к теме, неизменно ее притягивавшей, болезненно и неотступно.
А винить в этом следовало родителей. Родители — к такому она пришла заключению — были повинны во всем, во всем плохом, что случилось за последние два года. Отказываясь разговаривать с дочерьми о сексе, отказываясь упоминать о нем, отказываясь даже признавать его существование, они достигли лишь одного — внушили обеим неотвязное любопытство, которое, если говорить о Мириам, уже привело к трагедии. Клэр представлялось более чем вероятным, что никто из них больше Мириам не увидит, и мысль эта разрывала ее сердце на части. Даже сегодня, когда можно было занять себя работой, а если не работой, так хоть короткой интермедией — ужимками Майлса и Барбары, отсутствие Мириам грызло ее, наполняя ледяной пустотой, с которой, знала Клэр, ей не свыкнуться никогда. Тоска по сестре не оставляла Клэр ни на день, ни на единую минуту. А незнание того, что могло с ней случиться, жуткая бесконечность домыслов на этот счет все лишь ухудшали.
Факты сводились к следующему. В один из уик-эндов, в ноябре 1974-го, Мириам обуяло, казалось, смятение особенно сильное. Ничего конкретного она не рассказывала, однако Клэр знала, что сестра провела ночь с Биллом Андертоном и по какой-то причине все у них не сладилось. Воскресным утром Клэр с Мириам пошли прогуляться и оказались в Рендале — в кафе у конечной остановки 62-го автобуса, за одним столиком с братьями Тракаллей, Полом и Бенжаменом. На следующий день Мириам отправилась на работу, и Клэр решила, что худшее позади. А затем, восемь дней спустя, во вторник 26 ноября, сестра исчезла. Ушла, как всегда, на фабрику и не вернулась. Родители почти всю ночь просидели, терзаясь тревогой, поджидая ее, утром мистер Ньюман совсем уж собрался пойти в полицию, и тогда Клэр решила, хоть делать это ей совсем не хотелось, открыть им тайну: у Мириам есть любовник и, скорее всего, ночью она была с ним. В позапрошлую пятницу Мириам вовсе не заночевала, как полагали родители, у своей подруги Джудит, но провела ночь с любовником в отеле, в Хагли, — вероятно, и эту тоже. Отец потребовал, чтобы Клэр назвала ему имя мужчины; Клэр отказалась, однако вечером, когда она вернулась из школы, отец силой заставил ее говорить. Сейчас, вспомнив, как он с ней обошелся в тот вечер, Клэр закрыла глаза и содрогнулась. То было первое и — по крайней мере, пока — единственное проявление тяги к насилию, которая, как она всегда ощущала, крылась под его благочестивой, изображавшей сверхъестественное самообладание личиной. Так или иначе, имя она ему назвала: Билл Андертон, отец Дуга, один из главных профсоюзных организаторов Лонгбриджской фабрики, на которой Мириам работала машинисткой.
Ей показалось тогда, что отец и впрямь способен на убийство. То, что он грозился сотворить с мистером Андертоном, было попросту страшным. Даже матери не удавалось, во всяком случае поначалу, утихомирить его. Однако мало-помалу они убедили Дональда, что лучше будет не врываться в дом Андертонов, а позвонить ему по телефону.
Первые два часа телефон оставался занятым, но, когда Дональд почти уже сдался и решил все же отправиться к Андертону, ему ответили на звонок. И сразу после короткого, враждебного разговора он уселся в машину и уехал.
Клэр узнала впоследствии, что отец встретился с мистером Андертоном в нортфилдском пабе, однако подробности остались ей неизвестными. Ей было известно одно: ни к каким окончательным выводам разговор не привел. На следующее утро Дональд пошел в полицию и заявил об исчезновении Мириам. Полицейские отнеслись к нему с полным безразличием, которое еще и усилилось, едва они услышали, что в деле замешан мужчина. Отцу дали понять, что такие истории случаются постоянно, что через несколько дней Мириам почти наверняка свяжется с родителями. И надо отдать им должное, они оказались правы. Через двенадцать дней пришло письмо.
Письмо. Два года прошло, а письмо, оставшееся без ответа, да ответа и не подразумевавшее, так и лежит на столе Дональда. Один-единственный, сложенный и с силой проглаженный листок формата А5, конверт с отпечатанным на машинке адресом (с сухим «Мистеру и миссис Ньюман»), взрезанный точным взмахом ножа для бумаг. Ни Дональд, ни Клэр, ни ее мать, Памела, вот уже полтора года как в него не заглядывали. Да им и незачем было. Они столько раз прочли его в те первые недели, что письмо запечатлелось в их памяти; каждый намек, каждая капля возможного смысла были выжаты из него, и теперь оно казалось бесполезным, бесплодным, иссохшим.
Письмо тоже было по большей части машинописным. Оно гласило:
Дорогие мама и папа!
Пишу, чтобы сказать вам, что я покинула дом и больше в него не вернусь. Я встретила мужчину, поселилась с ним и очень счастлива.
Я жду от него ребенка и, вероятно, оставлю его.
Пожалуйста, не пытайтесь меня найти.
Мириам подписала письмо от руки и от руки же добавила постскриптум:
«Р. S. Почтовый штамп на конверте поставлен не там, где я живу».
Штамп был поставлен в Лестере и содержал дату 9 декабря 1974. Письмо пришло на следующий день, во вторник. В самом письме дата отсутствовала.
Вот эта деталь и обратилась для Клэр в подобие навязчивой идеи, хоть убедить родителей в ее важности она так и не смогла. Отсутствие даты доказывает, сказала она им, — или по крайней мере наводит на мысль, — что Мириам могла написать письмо когда угодно. Даже до своего исчезновения. «И что?» — спросил отец. «Ну, — набрав побольше воздуха в грудь, начала Клэр, — допустим, кто-то… прикончил ее. Убил. И допустим, эти люди нашли при ней письмо, в сумочке. Превосходная возможность. Им только и нужно было обождать пару недель, а после съездить поездом в другой город — скажем, в Лестер — и отправить письмо оттуда. Тогда никому и в голову не придет, что Мириам погибла. Все станут считать, что она сбежала с любовником».
У Дональда эта теория вызвала два возражения, одно логичное, другое не очень. Логичное состояло в том, что в ней слишком много совпадений. Просто невозможно себе представить, будто некий гипотетический убийца — приходится прибегать к таким словам, ужасно, но никуда от них не денешься — мог получить столь совершенное прикрытие, такое вот шибко удобное средство, позволявшее ему замести следы. Да и в любом случае, для того чтобы Мириам написала это письмо, любовник-то должен же был существовать? Откуда и проистекало возражение нелогичное, заменившее собой все прочие. Едва прознав о романе Мириам с Биллом, Дональд обшарил ее спальню в поисках дневника, хорошо понимая теперь его значение, сообразив, почему обнаружение этой книжицы привело к столь страшной ссоре между Клэр и сестрой. А когда он прочитал дневник и увидел, в каких интимных, плотских подробностях Мириам сначала воображала отношения с Биллом, а после их изображала, чувства Дональда к старшей дочери изменились, и необратимо. Ныне он не питал к ней ничего, кроме отвращения, смешанного с подобием суровой, презрительной жалости, и потому резко отверг предположение Клэр, будто в исчезновении сестры могло присутствовать нечто больше того, о чем говорилось в письме.
— Нам не известно, со сколькими мужчинами могла спать твоя потаскуха-сестра, — сказал он. — Откуда нам знать, может, она всю фабрику обслуживала.
Клэр, услышав эти слова, заплакала, да и сейчас, стоило ей их вспомнить, на глаза ее навернулись слезы. Она ненавидела отца. Ужасно признаваться себе в чем-то подобном, но ведь это правда. Она прожила с хмурым сознанием этой ненависти уже так долго, что больше та и не удивляла ее, и не пугала. Она ненавидела его спокойствие, ханжество, неприметное, но полное верховенство над матерью, а пуще всего ненавидела навечно воцарившуюся в доме атмосферу удушливой, растравленной религиозности, ту самую атмосферу, которая, прежде всего, и заставила Мириам бежать, а теперь чуть не каждый выходной гнала за дверь и Клэр — искать безрадостного прибежища в людных местах вроде вот этого кафе.
Клэр не хотелось больше думать об этом, нужно было заняться стопкой черных журнальчиков, которые она собиралась переворошить в поисках искры репортерского вдохновения. Но сначала надлежало принять одно решение. Относительно Дуга.
Дуг был к ней неравнодушен, на этот счет сомнений у Клэр не оставалось. В нормальных обстоятельствах его внимание могло бы ей и польстить, пробудить в ней интерес: Дуг был привлекателен, забавен, пусть и слишком самоуверен. Однако обстоятельства нормальными не были. Клэр понимала, что ведет себя с ним не по-товарищески, по временам до непростительного, и понимала, что Дугу невдомек, чем такое ее поведение вызвано: он ничего, совершенно ничего не знал о романе Мириам с его отцом. Уже один этот роман сделал бы отношения их затруднительными, но еще хуже, намного хуже была мысль, отогнать которую не удавалось, — мысль о том, что Билл Андертон мог, так или иначе, иметь касательство к исчезновению Мириам.
Говоря совсем уж прямо, как можно гулять с мальчиком, если ты подозреваешь, что его отец, вероятно, убил твою сестру?
На деле все было не так вот мерзко и просто. И Клэр начинала думать, что ей следует совершить два поступка: во-первых, перестать отталкивать Дуга, заставлять его мучиться из-за ее семейных проблем, к которым он непосредственного отношения не имел, и, во-вторых, попробовать повидаться с его отцом. Клэр знала, что ей не будет покоя, пока она не увидится с ним и не попросит напрямик рассказать, чем закончилась его связь с Мириам.
И сегодня ей впервые пришло в голову, что оба эти поступка можно объединить.
Она вздохнула, допила остатки холодного кофе. Размышления эти оставили Клэр ужасно подавленной, отчего даже мысль о том, чтобы пошпионить за мистером Сливом и миссис Чейз, утратила вдруг всю ее веселую привлекательность. Сделав над собой усилие, Клэр начала перебирать старые выпуски «Доски» и вскоре наткнулась на номер от 28 ноября 1974 года, посвященный событиям той самой недели, в которую исчезла Мириам.
Чтение оказалось безрадостным.
УЧЕНИЦА «УИЛЬЯМС» СТАЛА ЖЕРТВОЙ ЗАЛОЖЕННОЙ В ПАБЕ БОМБЫ, сообщал главный заголовок, под которым помещена была фотография Лоис Тракаллей, старшей сестры Бенжамена. Статью Клэр, знавшая большую часть этой истории, просмотрела бегло. Поразительно, что взрыв почти не причинил Лоис вреда, физического то есть, а вот сидевшего рядом с ней друга, Малкольма, убило на месте. Объяснений того, как это могло произойти, статья не содержала. Клэр вяло улыбнулась, прочитав последнее предложение: «В настоящее время Лоис находится в больнице „Куин-Элизабет“, где проходит лечение после остррго шока». Настолько острого, подумала Клэр, что Лоис и сейчас, два года спустя, от него не оправилась. Клэр давно перестала расспрашивать Бенжамена о сестре — тема была слишком болезненной. Хотя кто-то говорил ей недавно, что Лоис вернулась домой и теперь живет в своей семье.
Следующий номер, от 5 декабря 1974-го, оказался особенно скучным. По-видимому, ничего сколько-нибудь интересного в ту неделю не произошло — редакционная статья была посвящена вечно протекавшему бассейну женской школы. Впрочем, в углу 5-й страницы обнаружился материал, привлекший внимание Клэр: коротенькая колонка, озаглавленная «НОВОСТИ ЛОНГБРИДЖА».
После трагического инцидента в фабричных мастерских, — говорилось в колонке, — снова возник вопрос относительно принятых в Лонгбридже мер безопасности. Подсобный рабочий, ирландец Джим Корриган, всего двадцати трех лет от роду, пытался перевезти станок весом в 2000 фунтов из одной мастерской в другую, используя для этого специальную колесную тележку. Одно из колес застряло в пазу между бетонными плитами пола, и Корриган, как полагают, воспользовался домкратом тележки, чтобы ее приподнять, в результате станок повалился и насмерть его задавил. Три месяца назад на этом же месте произошел почти аналогичный случай, приведший лишь к незначительной (по счастью) травме другого рабочего. Представитель отдела техники безопасности и охраны труда Лонгбриджской фабрики назвал это «причудливым» совпадением, признав, однако, что паз в полу после первого несчастного случая заделан так и не был. Мистер Корриган оставил жену и маленькую дочь.
Эта история, достаточно печальная сама по себе, напомнила Клэр и кое о чем еще: не так уж и давно журнал постоянно печатал статьи о Лонгбриджской фабрике — из тех соображений, что в учениках школы следует пробуждать интерес к происходящему на предприятии, которое обеспечивает работой столь большое число местных жителей. Потом редакция публиковать эти материалы перестала, предположительно по причине их непопулярности, — Клэр помнила, что и сама она просматривала их без особого интереса, — но почему бы теперь не возродить эту традицию? Идея, разумеется, не такая уж и блестящая, однако она превосходнейшим образом оправдает долгую личную беседу с Биллом Андертоном. Пространное интервью, биографический очерк, посвященный одной из ключевых фигур, принимавших участие в недавних, столь частых, трудовых спорах. Да, глядишь, и сработает…
Бедный Джим Корриган, подумала Клэр, отодвигая в сторону стопку журналов и потирая костяшками пальцев уставшие глаза. Двадцать три года; жизнь жестоко, наугад выхватила его из толпы и раздавила — во вторник, после полудня, в обычный рабочий день. Бедный Малкольм. Канувший в вечность вечером обычного четверга, приговоренный к смерти за то, что решил угостить свою девушку в пабе, расположенном в центре города. И бедная Мириам, где бы она ни находилась…
Три смерти?
Пожалуйста, Боже (мольба пришла непрошеной, Клэр не успела преградить ей путь), пусть это не будет правдой. Пусть Мириам не будет мертва.
Итак, три незаконченные повести. Три истории, ничем между собой не связанные, не считая того, что все они жестоко оборвались, едва были написаны их первые главы. И все три пришлись на одни и те же дни. Одни и те же роковые дни. Такими уж они были — днями незаконченных повестей.
ПИСЬМА В РЕДАКЦИЮ
От Р. Дж. Калпеппера,
младший шестой естественно-научный класс
Многоуважаемые джентльмены!
Пишу вам в ответ на статью С. Ричардса, опубликованную вами в последнем номере под заголовком — какая потрясающая оригинальность! — «Конец эпохи». Давно уже не радовали вы читателей подобными излияниями сентиментальной чуши.
Мистер Ричардс, назначивший сам себя выразителем всего, что только есть благородного и достойного в спортивной жизни Британии, печалится по поводу того, что в этом году лодочные соревнования между Оксфордом и Кембриджем впервые за всю их историю финансировались коммерческим спонсором, а именно букмекерской компанией «Лэдброукс». Даже приз, вручаемый победителю, указывает он, переименован и называется теперь — о ужас ужасов! — «Кубком Лэдброукс».
Если бы мистер Ричардс смог хотя бы на несколько мгновений вытащить голову из песка, в глубинах которого она погребена, ему, вероятно, удалось бы поразмыслить над преимуществами этого соглашения.
Мало найдется в спортивном календаре событий столь же волнующих, сколь лодочные соревнования между Оксфордом и Кембриджем. Увидев, как летят по Темзе две первоклассные гоночные восьмерки, ты уже никогда этого зрелища не забудешь. (Пишу это как человек, побывавший на гонках, за которыми мистеру Ричардсу, насколько мне известно, наблюдать ни разу не довелось.) Более того, этим великолепным зрелищем каждый год наслаждаются тысячи лондонцев и миллионы телезрителей — и все они, должен добавить, не платят за эту привилегию ни пенса.
Неужели мистер Ричардс полагает, будто команды могут месяцами усиленно тренироваться, не неся при этом никаких расходов, или что гоночные лодки так-таки и растут на деревьях? Возможно, ему интересно будет узнать, что, напротив, каждая из них стоит 3000 фунтов и теперь эту сумму можно получить, не прибегая к пожертвованиям частных лиц, что на обозримое будущее гарантирует этому великому британскому обычаю полноценную жизнь.
На прошлой неделе шестнадцать членов «Замкнутого круга» — «мозгового центра», состоящего из лучших умов «Кинг-Уильямс» (мистер Ричардс, насколько я знаю, к их числу не принадлежит), — провели увлекательную дискуссию на тему «неразрывность и перемены». Наиболее глубокие соображения высказал при этом новейший из членов нашего общества, П. Д. Тракаллей, недавно принятый в него в беспрецедентно юном возрасте пятнадцати лет. Тракаллей отметил, что только люди, которые всей душой любят традицию и обладают достаточно глубоким ее знанием, способны понять, что порой ради сохранения ее жизнеспособности приходится прибегать к мерам решительным, даже жестоким. «Модернизация — модернизация или смерть» — таким был его, объединивший всех нас, лозунг, и над этим лозунгом следовало бы основательно и надолго задуматься мистеру Ричардсу и ему подобным, включая и членов нынешнего правительства, самодовольная, с оглядкой назад, позиция которого привела нашу страну к ее теперешнему состоянию социального и экономического застоя.
В заключение хочется сказать мистеру Ричардсу, что защиту британских традиций было бы лучше оставить тем, чье знакомство с ними охватывает сроки жизни не одного-единственного поколения.
Искренне ваш, Р. Дж. Калпеппер.
Теории относительно причин ненависти, которую питал Калпеппер к Ричардсу, существовали самые разные. Одни списывали ее на счет расизма, другие совершенно справедливо отмечали, что из Ричардса получился спортсмен, намного превосходящий соперника, отчего последнего и грызет зависть.
У Дуга имелось собственное объяснение:
— Я думаю, все дело в том, что от Сисили ему не перепало ничего, а Стиву — сколько угодно.
Бенжамен, которому все еще ненавистна была мысль о случившемся на театральной вечеринке, примолк и замер. А вот Клэр была заинтригована. Она ни разу еще не слышала всей истории о несостоявшемся романе Сисили и Калпеппера.
— Виноват во всем, естественно, Шон, — начал Дуг.
Бенжамен отвлекся от его рассказа, задумавшись о том, до чего же странно слышать, даже сейчас, как Гардинга называют просто по имени. В «Кинг-Уильямс» пересечение Рубикона, отделяющего фамилию от имени, было одним из великих переломных моментов. Что касается Гардинга, событие это состоялось позже, чем в случае остальных учеников, — потому, разумеется, что многие одноклассники относились к нему с глубоким почтением, а то и страхом. Бенжамен и сам все еще называл его, в девяти случаях из десяти, Гардингом. Впрочем, они и разговаривали теперь довольно редко.
— Калпеппер втюрился в Сисили, — пояснил Дуг. — Просто с ума сходил.
— Ну разумеется, — сказала Клэр. — Как и все вы.
Она покосилась на Бенжамена, тот промолчал.
— И вот прошлым летом ему показалось, будто все у него на мази. Играет он как-то в теннис, а на соседний корт выходит Сисили с подругой, ну и никто даже глазом моргнуть не успевает, как они начинают играть пара на пару. Теннисистка она, надо сказать, дерьмовая, да только он этого Сисили не сообщает. Пудрит ей мозги насчет того, что у нее ракетка не та. И говорит: «Если хочешь, в следующий раз возьми мою». У него-то, разумеется, ракетка из самых дорогих в мире, вроде тех, какими играют Бьерн Борг, Илие Настасе или кто там еще. Ну, большое спасибо, мой герой, и, сами понимаете, ресницами хлоп-хлоп. Сисили это умеет.
Ладно, на следующей неделе она решает воспользоваться его ракеткой. Ракетка лежит в шкафчике, а на шкафчике кодовый замок. И Калпеппер, демонстрируя Сисили, какая у него широкая душа, называет ей комбинацию. Беда в том, что Шон ее тоже знает. Откуда — меня не спрашивайте. Он много чего знает. Так вот, он забегает в раздевалку за полчасика до Сисили и совершает свое грязное дело.
— Это какое же? — спросила Клэр.
— Ну, если Калпеппер чем и прославился, кроме, конечно, образцовой тупости, так это коллекцией порнухи. Он на этих делах помешан. И все-то ему мало. Разумеется, в шкафчике он свое собрание не держит. Зачем на неприятности нарываться? Но скорее всего, коллекция и навела Гардинга на мысль. Так вот, подходит, стало быть, Сисили к шкафчику, открывает его — и что она там видит? Каждый квадратный дюйм внутри облеплен, просто облеплен, сверху донизу, картинками из журнальчиков для дрочил. И не просто порнухой, а самой что ни на есть поганой, тошнотворной. Женщины, трахающиеся с собаками, мужики, засовывающие друг другу в задницы насадки для пылесоса, дрянь самая несусветная. И посреди всего этого красуется великолепная ракетка Калпеппера. Я, правда, не уверен, что Сисили ее разглядела.
Клэр радостно рассмеялась, и даже Бенжамен, уже не раз слышавший эту историю, присоединился к ней. Что и говорить — то была одна из самых изящных проделок Гардинга.
— И что она ему сказала? — спросила Клэр. — Не думаю, что она стала с ним разговаривать. — Дуг встал и начал собирать их опустевшие стаканы. — Впрочем, вон она сама, спроси у нее.
Он отошел к бару за новой выпивкой, как раз когда в пабе появилась и направилась к их столику Сисили. Опережая моду, вдохновленную костюмами из «Энни Холл»,[40] она облачилась в мужскую твидовую куртку, просторные зеленого вельвета брюки, рубашку без ворота и широкополую шляпу. Бенжамен решил, что выглядела она безумно изысканно и красива была так, что дух захватывало. Клэр же сочла вид Сисили смехотворным.
— Привет, Сис, — сказала она, вставая. — Наряд у тебя — полная фантастика.
Трещина в их отношениях, появившаяся после напечатанного Клэр интервью, некоторое время назад затянулась, во всяком случае, внешне. Но что-то прохладное и манерное в том, как они сейчас целовали друг дружку в обе щеки, все же присутствовало. Бенжамена Сисили целовать не стала, просто сказала ему: «Давай посидим где-нибудь вдвоем».
— Это не выглядело слишком грубым? — спросила Сисили, когда они подыскали себе место у окна. (Чем хороша была «Лоза», так это большими венецианскими окнами. Другое дело, что выходили они на гостиничную парковку и забитый машинами транспортный туннель, именуемый, невесть почему, «Райским местом».)
— Не думаю, — ответил Бенжамен, которого это нисколько не заботило. Ради волнующей близости к ней он спустил бы в сточную канаву любые хорошие манеры. — По-моему, у них с Дугом что-то такое завязывается.
— Видишь ли, после того что Клэр обо мне написала, мне трудно с ней разговаривать. Все время кажется, что она меня предала. Ты-то сам понимаешь ее, хоть немного?
Бенжамен пожал плечами. Как обычно, он боялся показаться Сисили молчуном, и, как обычно, боязнь эта лишала его дара речи.
— Люди так… непроницаемы, так загадочны, — задумчиво произнесла она. — Впрочем, это в них и привлекает, правда? Тебя-то уж точно должно привлекать, как писателя.
— Да, наверное, — отозвался Бенжамен. Он имел неосторожность сказать Сисили, что пишет роман, и теперь она зачислила его в проницательные исследователи человеческой природы. А он считал себя обязанным поддерживать эту иллюзию — ради нее. — Сложности социального поведения, э-э… тонкие нюансы характера, все это… (какого хера я несу?) Ну, меня все это действительно увлекает.
— Знаешь, меня иногда пугает, — улыбаясь, сказала Сисили, — мысль о том, как внимательно ты приглядываешься ко всему, что я говорю и делаю. Ты потом все записываешь?
— Нет необходимости, — ответил, серьезно и искренне, Бенжамен. — Я и так все помню.
— Надеюсь, меня ты в свою книгу не вставишь. Уверена, портрет получился бы чрезвычайно нелестный. Взбалмошная эгоистка, целиком и полностью занятая собой и нисколько не интересующаяся окружающим миром.
Всякий раз, как Бенжамен виделся с ней (а сегодняшняя их встреча в «Лозе» была четвертой), он испытывал боль от того, что Сисили заводила именно такой разговор, вот от этого ее бесконечного, строгого самоуничижения.
— Ты и вправду видишь себя такой? — спросил он.
— Это ты заставляешь меня видеть себя такой, — ответила Сисили, и при этом во взгляде ее и голосе ничего, кроме благодарности, не обозначилось.
— Я принесу тебе выпить, — пробормотал Бенжамен.
Переминаясь в очереди у стойки бара, он все покусывал губу и говорил себе, в который раз, что пришло время сказать правду: объяснить Сисили, раз и навсегда, насколько нелепа роль, которую она ему отвела, роль ее строжайшего критика, чуть ли не совести ее, между тем как на деле он пылко обожал все в ней, не задаваясь никакими вопросами. Лишь одна мысль и удерживала его — жуткое опасение, что, узнав о его подлинных чувствах, она утратит к нему интерес и не захочет с ним больше встречаться. Иными словами, Бенжамен оказался в абсурдном положении — получил возможность проводить сколько угодно времени в обществе женщины, перед которой преклоняется, но лишь при условии, что не скажет ей ни единого нежного слова, никогда не сделает комплимента, никогда не упомянет о том, что любит ее или хотя бы что его к ней влечет. Цена, которую ему приходилось платить за встречи с Сисили, сводилась к жизни во лжи.
Как бы там ни было, вернувшись с «Гиннессом» и «Кровавой Мери» к их столику, Бенжамен узнал, что по крайней мере это испытание очень скоро придет к концу.
— Знаешь, ты самый дорогой мне человек, — сказала она.
При этом из левой ее ноздри показалась крохотная сопелька, и Бенжамен в восторженном оцепенении смотрел, как Сисили рассеянно выковыривает ее изящным движением пальца, как вытирает палец платком. Господи, даже то, как она ковыряет в носу, наполняет его обожанием. Доведись ему сейчас выбирать между созерцанием ковыряющей в носу Сисили и неторопливым феллацио, которым ублажали бы его попеременно Брижит Бардо и Джулия Кристи, он знал бы, чему отдать предпочтение.
— Мы теперь всегда будем друзьями, — продолжала она. — И не просто обычными друзьями. В нашей дружбе есть что-то совсем особое. Некоторое… бесценное качество. А ведь с чего она началась! Господи!
Она откинула голову назад, рассмеялась, но Бенжамен веселья ее почему-то не разделил. Глухое предчувствие чего-то кошмарного овладело им. И он лишь слабо улыбнулся.
— Понимаешь, я всегда буду благодарна тебе за то, что ты для меня сделал. За то, что открыл мне глаза на меня саму. Большего и просить невозможно. И мне так нравились наши с тобой встречи. Приходить в этот паб, разговаривать друг с другом с такой прямотой, честностью.
— Тебе… нравились наши встречи? — переспросил Бенжамен. Сисили вопрошающе взглянула на него, и он объяснил: — Ты сказала «нравились». В прошедшем времени.
— Я знаю. — Она, чтобы не смотреть Бенжамену в глаза, уставилась в свой стаканчик. — Я больше не смогу бывать здесь с тобой, Бен. Прости.
В какой-то далекой галактике вдруг перегорел предохранитель, и Вселенная погрузилась во мрак.
— Почему? — услышал Бенжамен свой голос, прозвучавший за множество световых лет отсюда.
— Мой друг говорит, что ему это не нравится.
— Твой…
— Я начала встречаться с Джулианом. Джулианом Стаббсом. — Теперь она едва ли не роняла в свою выпивку слезы. — Я знаю, это закончится полным кошмаром. О, я ужасный, ужасный человек.
Для Клэр этот вечер завершился куда удачнее. Наградой за то, что она дружелюбно разговаривала с Дугом, стало приглашение выпить у него дома кофе. Оба были слегка навеселе, и Клэр позволила Дугу — на заднем сиденье 62-го автобуса, катившего, дребезжа, по Ликки-роуд, мимо ворот Лонгбриджской фабрики, — обнять ее за плечи. Она остановила его, лишь когда он принялся копошливо, но безошибочно подбираться к ее левой груди, однако, в общем и целом, приятно было сидеть здесь теплым весенним вечером, ничего почти не говоря да и не пытаясь завести разговор, — просто наблюдая за играющими впереди на сиденьях отблесками янтарного света, который лился из высоких уличных фонарей в автобус, неторопливо подбиравшийся к конечной своей остановке, все ближе и ближе подводя Клэр к следующей стадии ее поисков, может быть, даже к последней.
Когда они вошли в дом Дуга, мать его смотрела телевизор, а отец еще работал — аккуратные стопки документов лежали перед ним на обеденном столе, и сигарета, к которой он почти не притрагивался, дымилась в пепельнице. Родители, увидев, что сын пришел не один, встали. На какой-то страшный миг Клэр подумала, что Дуг назовет ее фамилию и Билл поймет, что она — младшая сестра Мириам, проникнется враждебностью, подозрениями, не пожелает с ней разговаривать. Но Дуг просто сказал: «Мам, пап — это Клэр», и Билл вернулся к работе, а Клэр с полчаса проболтала на кухне с Ирен и Дугом, а потом, уже уходя, заглянула в столовую и спросила у Билла, не согласится ли он дать ей интервью для школьного журнала, — идея, которая, судя по всему, его удивила, но и явно обрадовала, как удивила она и Дуга, обрадовав, впрочем, гораздо меньше. Но Клэр, прощаясь с ним в парадной, поцеловала его в губы, и это, похоже, все исправило.
ПИСЬМА В РЕДАКЦИЮ
От Артура Пуси-Гамильтона, кавалера ОБИ
Досточтимые джентльмены!
В своей недавней статье ваш корреспондент Дуглас Андертон предлагает вниманию читателя примеры того, что он называет «антиирландскими чувствами», присущими достойным гражданам Бирмингема. Начав с 1974-го — года, когда в одном из наших пабов взорвалась адская машина, он перечисляет такие инциденты, как использование зажигательных бомб, линчевания и неспровоцированные нападения на граждан-ирландцев, называя эти инциденты «позорными».
В одном я с мистером Андертоном согласен полностью. Эти инциденты действительно покрывают нас позором. Во-первых, они слишком малочисленны, а во-вторых, не представляются сколько-нибудь серьезными.
Не знаю, понимает ли мистер Андертон, что мы ведем в Ирландии войну — войну, направленную на защиту законных британских интересов. В таких обстоятельствах каждому благонамеренному гражданину Британии вменяется в обязанность сделать все для него (или для нее) посильное, чтобы поддержать правительство в кампании, проводимой им против тех подрывных сил, что противостоят ему по другую сторону Ирландского моря.
Существует множество простых, но эффективных мер, к которым мог бы прибегнуть с этой целью каждый из нас. Возьмите, к примеру, спорную (для некоторых) британскую политику «интернирования». Собственно говоря, именно Глэдис, моя достойная супруга, первой нашла способ практического применения этой политики в домашней обстановке. Мы давно уже питали подозрения относительно того, что наш ближайший сосед, мистер О'Рейли, является — называя вещи своими именами — ирландцем. Конкретных доказательств у нас не имелось, однако определенные факторы — его фамилия, цвет (изумрудно-зеленый), выбранный им для семейного автомобиля, его манера насвистывать, подстригая лужайку, «Дэнни-бой»[41] — со всей непреложностью убедили нас в том, что в жилах этого субъекта течет ирландская кровь. Глэдис потребовалось всего несколько часов, чтобы заложить под его подъездную дорожку нехитрую мину-ловушку, а затем, когда он уже беспомощно болтался в воздухе, зацепившись левой ногой за ближайший уличный фонарь, надежно связать его и оттащить, вопившего и лягавшегося, наверх, к хорошо проветриваемому стенному шкафу, в коем он сидит и поныне. По крайней мере одним Падди из тех, что марают улицы нашего прекрасного города, стало меньше.
Собственный мой подход, могу добавить, был несколько более радикальным. Уже довольно давно циркулируют слухи — хотя с какой стати делать из этого секрет, я представить себе не могу, — что британские солдаты ведут в Северной Ирландии «стрельбу на поражение». Официального подтверждения этого факта я, несмотря на множество писем, направленных мной на Даунинг-стрит, 10, до сих пор получить не смог, но тем не менее не видел причин, по которым я, английский патриот, не вправе проделать нечто подобное и на нашей тихой, тенистой, маленькой улице. Взяв в банке скромную ссуду, позволившую мне закупить боеприпасы и обратить наш чердак в небольшую орудийную башню, я приступил к наблюдению. Спустя совсем недолгое время я обратил внимание на то, что на борту принадлежащего местному мяснику грузового фургончика, который ровно в 10 часов по вторникам и четвергам проезжает мимо нашего дома, значится, ни больше ни меньше: «Мэрфи — поставщики высококачественного мяса и курятины». Способен ли человеческий разум измыслить нечто более вопиющее? Водитель фургончика мог бы с не меньшим успехом взять распылитель краски и вывести шестифутовыми буквами: «Требую вывода войск». Ну ладно, подумал я. Ладно, мелкий ублюдок, я тебе покажу революционную армию, — я-то знаю, что ты задумал. Соответственно, как только он появился снова, я выпустил по нему из моего верного «Калашникова» пару очередей. Увы, меткость стрельбы у меня уж не та, что прежде (после пустяковой размолвки с Глэдис, моей достойной супругой, касательно позы, которую надлежит принимать при исполнении третьей строфы государственного гимна, у меня барахлит левый глаз, — мы тогда немного погорячились, да и декоративный бирманский штопор висел на стене прямо у нее под рукой), и потому попасть мне удалось лишь в собаку некоего пожилого прохожего — рад сообщить, что ею оказалась ирландская овчарка, — между тем как трусливое ничтожество Мэрфи, едва заслышав стрельбу, вывернул руль и врезался в ближайшее дерево, отделавшись, сколь это ни трагично, лишь незначительными телесными повреждениями. Ему хватило впоследствии наглости сообщить о происшедшем в полицию, и та, продемонстрировав полное отсутствие здравомыслия и патриотического достоинства, каковое навряд ли можно оправдать хоть чем-то, спустя недолгое время арестовала и меня, и Глэдис, мою достойную супругу. Мы и по сей день пребываем на довольстве Ее Величества, храня, однако ж, уверенность в том, что имена наши будут обелены на предстоящем судебном процессе, назначенном на ближайшую среду. Присутствие при этом историческом событии всех ваших достойных читателей, равно как и их поддержка, будут высоко нами оценены.
Остаюсь, сэры, неутомимо вашим
Артуром Пуси-Гамильтоном, кавалером ОБИ.
«FLOREAT VAGINA!»[42]
СКРЕПЛЕНО древней и благородной печатью Пуси-Гамильтонов.
К. Н. …Это магнитофон, вы не против?
Б. А. Конечно, конечно. Как вам будет угодно.
К. Н. Я хочу сказать — разумеется, я не стану использовать каждое ваше слово. Отредактирую запись и так далее.
Б. А. Я в ваших руках, Клэр. Вся эта новомодная техника выше моего понимания.
К. Н. (смеется). Ну, эта на самом-то деле не такая уж и новомодная… Ладно, пора начинать. Вы готовы?
Б. А. (смеется). Готовее не бывает. Ну давайте. Покажите себя с худшей стороны.
К. Н. Хорошо… Итак… Я не вполне понимаю, с чего начать. Я беседую с Биллом Андертоном, руководителем Комитета рабочих фабрики «Бритиш Лейланд» в Лонгбридже и старшим… старшим цеховым организатором?..
Б. А. Старшим, да, правильно.
К. Н. …Профсоюза транспортных и неквалифицированных рабочих. Возможно, вы могли бы для начала сказать мне, почему, на ваш взгляд, читателей нашего журнала может заинтересовать то, что происходит в Лонгбридже.
Б. А. Ну что же, Клэр, это очень интересный вопрос, я могу дать на него сразу два ответа. Первый состоит попросту в том, что Лонг-бридж так или иначе влияет на жизнь каждого жителя Бирмингема. И никуда от этого не денешься. Само существование фабрики такого размера оказывает воздействие на каждый сегмент местной общины. От торговых агентов, которые продают автомобили, технических фирм, поставляющих детали машин, супермаркетов, в которых матери семейств тратят в конце недели свои деньги… Список можно продолжать до бесконечности. Думаю, с этим согласятся все. Однако второе соображение, которое я собираюсь высказать, оно, с вашего разрешения, более спорно. В Лонгбридже идет борьба, можно даже сказать — война. Борьба между трудом и капиталом. Борьба эта так же стара, как история человечества, во всяком случае, как история капитализма, но в книгах по истории вы о ней многого не прочтете. Я заглядывал в учебники, которые мой сын приносит из школы, они не отличаются от тех, которые мальчишкой читал я, — это история королей, принцев и премьер-министров. Иными словами, история правящего класса. Между тем правящий класс — это лишь крошечная часть истории, и само его существование веками поддерживалось трудом всего остального населения, а у него, у всех этих людей, тоже имеется своя история. Так вот, я хочу сказать, что ребятам из «Кинг-Уильямс» следует интересоваться Лонгбриджем потому, что он представляет собой микрокосм, если угодно, общества в целом. Правящий класс в его противостоянии рабочему классу. Администрация в ее противостоянии трудящимся. В этом и состоит суть истории, суть общества, суть самой жизни, если говорить начистоту… Не знаю, насколько внятно мне удалось это сформулировать.
К. Н. Вы рассматриваете взаимоотношения этих двух классов как борьбу, как войну.
Б. А. В сущности — да.
К. Н. Не эта ли позиция и создала вам репутацию человека воинственного?
Б. А. С таким определением я согласиться не могу. Оно выдумано правящим классом. Это всего-навсего слово, изобретенное для того, чтобы принизить человека, который борется за интересы своих собратьев. Видите ли, у правящего класса собственный язык, у него все собственное. И потому слова подвергаются порче.
К. Н. Вы марксист?
Б. А. Ну, это вопрос не вполне… корректный, Клэр. Вам известно, что такое «марксист»?
К. Н. (смеется). Не так чтобы. Просто Дуг сказал, что считает вас марксистом.
Б. А. Разумеется, я читал Маркса. Изучал в вечерней школе и полностью согласен с его истолкованием истории. Хотя коммунистом меня это, разумеется, не делает.
К. Н. Но ведь некоторые из цеховых организаторов Лонгбриджа — коммунисты. Некоторые из ваших коллег.
Б. А. Это кто же вам такое сказал?
К. Н. Я читала об этом в газетах.
Б. А. Это неправда. Ну подумайте сами, Клэр. Газеты принадлежат не рабочему классу, они принадлежат боссам. Поэтому каждая статья, которая в них печатается, изображает администрацию с благоприятной стороны, выражает ее точку зрения. Кто владелец вашего журнала?
К. Н. Даже не знаю, есть ли у него владелец… Школа, наверное.
Б. А. Вот именно. И директор школы разрешает вам печатать все что вы пожелаете?
К. Н. Не все, нет.
Б. А. Распространять дискредитирующие рабочих сведения — в интересах магнатов прессы. А называть избранных рабочими представителей коммунистами — просто один из их приемов. Я не коммунист и никогда им не был. Я социалист. И кстати сказать, то, что мы видим в России, это никакой не социализм.
К. Н. Вы говорите, что, как выборный представитель рабочих, всего лишь отстаиваете их интересы. Однако общество придерживается мнения, согласно которому многие из лонгбриджских забастовок вообще ничьим интересам не служат. Они дурно сказываются на эффективности производства, на имидже компании.
Б. А. Не знаю, что вы имеете в виду, говоря о «мнении общества».
К. Н. Я просто вспомнила, что на недавнем собрании нашего Дискуссионного общества была поставлена на голосование формулировка: «Наше сообщество считает, что профсоюзы приобрели слишком большую власть», и она прошла с преимуществом десять против одного.
Б. А. Это говорит вам все, что следует знать о вашей школе, но совсем мало о чувствах населения страны в целом.
К. Н. Как вы считаете, какими качествами должен обладать человек, чтобы преуспеть в роли профсоюзного организатора? Почему, например, люди, подобные вам и Дереку Робинсону, достигли столь приметного, в сравнении с другими профсоюзными деятелями «Бритиш Лейланд», положения?
Б. А. Хорошо, что вы упомянули о Дереке, теперь я смогу говорить о нем и не выглядеть человеком, который только себя и нахваливает. (Смеется.) Ясное дело, нужно быть неплохим говоруном, уметь чесать языком. Не всякому хватит духу встать лицом к лицу с десятью тысячами собравшихся в Кофтон-парке людей и произнести речь, которая позволит вам повести их за собой. Дерек делает это фантастически хорошо. Он прирожденный оратор. Понимаете, тут многое связано с чувством слова. Если вы хорошо владеете словом, то обладаете и властью. Своего рода. Ну и упорство тоже необходимо, смелость, которая позволит вам держаться за свои убеждения и продолжать борьбу, даже когда все складывается не в вашу пользу. Однако есть и кое-что иное, я бы назвал это чувством… картины в целом.
К. Н. Что вы имеете в виду, если точно?
Б. А. Ну, как я уже пытался объяснить, — по-моему, у меня это не очень хорошо получилось — борьба, происходящая в Лонгбридже, это не что-то отдельное, изолированное. Она шла столетиями, на протяжении всей истории, и постоянно ведется в самых разных частях мира. Социалистическое движение — движение международное. Оно пересекает границы государств, границы между расами. Это очень важный момент для рабочего класса как целого.
К. Н. А как вы считаете — почему?
Б. А. Потому что расизм заразен. В наши дни, в наше время положение рабочего очень уязвимо, уязвимы сами средства его существования, кое-кому ничего не стоит сыграть на этом, посеять рознь между людьми, которые в противном случае стояли бы друг за друга в их борьбе за общее дело.
К. Н. Вы имеете в виду кого-то конкретного?
Б. А. Примеров множество. Пару лет назад у нас тут был профсоюзный организатор (я не стану называть его имя, он больше на фабрике не работает), который распространял по цехам нацистские брошюрки. Нам пришлось прибегнуть к дисциплинарным мерам. А недавно этот ублюдок — простите за выражение, но иначе я его назвать не могу, — этот ублюдок Инек Пауэлл произнес в «Клубе Понедельник» речь перед своими дружками-тори, призывая выдать каждому африканцу и азиату по тысяче фунтов — с условием, что они уедут к себе на родину. Я нахожу подобные заявления попросту непристойными. Вот почему так важна забастовка в «Гранвик».
К. Н. В «Гранвик»?
Б. А. Разве вы не изучаете… текущую политическую жизнь и так далее, нет? Каких-нибудь специальных занятий на эту тему в вашей школе не проводят?
К. Н. Да, нам преподают обществоведение.
Б. А. Однако о забастовке в компании «Гранвик» вам ничего не рассказывали? А новости вы по телевизору смотрите?
К. Н. Простите, я…
Б. А. Ну хорошо, в двух словах: «Гранвик» — это расположенная в Уиллсдене, Западный Лондон, фабрика, которая занимается обработкой фото- и киноматериалов. Возможно, ваш папа посылал туда какие-нибудь отснятые во время отпуска пленки, а назад их до сих пор не получил. Так вот, все дело как раз в забастовке. Есть такой профессиональный союз «белых воротничков» под названием АПС: «Ассоциация профессиональных служащих», в нее входят конторские служащие и компьютерщики. В почтовом отделе «Гранвик» работало множество выходцев из Индии, прошлым летом они забастовали, протестуя против условий труда, и, когда они попытались вступить в этот профсоюз, их попросту уволили. Всех — сто сорок человек. С тех пор они пикетируют фабрику, нередко рискуя получить увечья, а то и расстаться с жизнью, потому что машины администрации не тормозят, прорываясь сквозь их заслоны, да и автобусы, которые доставляют на работу штрейкбрехеров, — тоже. И сейчас одна из задач, которую я пытаюсь решить, это организация поездки туда членов нашего союза — в знак поддержки бастующих. Мы должны встать в ряды пикетчиков. Так вот, большинство наших рабочих готовы к этому, однако случается слышать и недовольную воркотню, которая обычно сводится к следующему: «Почему это мы должны помогать пакисташкам?»
К. Н. И что же вы пытаетесь противопоставить такого рода предрассудкам?
Б. А. Да-а, с чего бы начать? Я поддерживаю постоянный контакт с тамошним профсоюзным организатором — Джайабен Десаи, так ее зовут… (Пауза.) Вот я записал для вас ее имя, — замечательная женщина, очень упорная, очень хорошо умеет воодушевлять людей. Я стараюсь уговорить ее приехать в Лонгбридж, выступить перед членами нашего союза, чтобы они увидели… Просто когда встречаешь таких людей, начинаешь понимать, что все мы на одной стороне. Ведь многое объясняется обычным неведением. Боязнью неизвестного. После того как в здешнем пабе взорвалась бомба, в цехах очень усилились антиирландские настроения. Говорилось много дурных вещей, произносились угрозы — ну и так далее. Да, национализм, на мой взгляд, — это великое бедствие. Он-то и является настоящим нашим врагом. Избавьтесь от национализма — и вы решите девяносто процентов проблем, существующих в мире. И всякий, кто пытается разыграть националистическую карту и нажить на этом политический капитал, не заслуживает даже презрения. Это — отбросы общества, ублюдки, извините за выражение.
К. Н. Итак, чтобы подвести итог, какой видите вы свою роль в следующие несколько лет? Считаете ли вы, что, несмотря на все недавние сложности, «Бритиш Лейланд» ничего в будущем не грозит?
Б. А. Будущему компании ничего не грозит хотя бы потому, что в конечном счете Лонгбридж — хорошая фабрика с хорошими рабочими и хорошей продукцией, так что ее руководители найдут способ нажить на всем этом деньги — не мытьем, так катаньем. А насколько безжалостными они окажутся при достижении своих целей — вот это зависит от сноровки и боевого духа членов профсоюза, так что если я смогу сыграть небольшую роль, защищая работу и заработную плату среднего рабочего автомобильной промышленности, меня это более чем устроит. Это будет означать, что я свою задачу выполнил.
К. Н. Что же, мистер Андертон, большое вам спасибо.
Б. А. (смеется). О, вижу, мы переходим на официальный язык, не так ли? Что же, большое спасибо и вам, мисс, э-э…
К. Н. Ньюман.
Б. А. Ньюман?
К. Н. Клэр Ньюман.
(Отредактированная версия приведенной выше записи появилась в «Доске» 5 мая 1977 года. Нижеследующее никогда опубликовано не было.)
К. Н. (продолжает). Вы хорошо себя чувствуете, мистер Андертон? Что-нибудь случилось?
Б. А. Нет, все в порядке. В порядке.
К. Н. Вы разве не знали моей фамилии?
Б. А. Нет. По-моему, Дуг ее не упоминал.
К. Н. Я сестра Мириам. (Долгое молчание.) Вы ведь знаете, о ком я говорю? Мириам Ньюман?
Б. А. Нет. Нет, не знаю. Не думаю, чтобы мне приходилось слышать это имя.
К. Н. А я думаю, что приходилось. Думаю, что вы ошибаетесь. Мириам Ньюман?
Б. А. Нет. Ни о чем мне не говорит.
К. Н. У вас был с ней роман, три года назад. То есть он начался три года назад. Она работала машинисткой в конструкторском бюро.
Б. А. (после долгого молчания). И?..
К. Н. Что значит «и»?
Б. А. И что из этого? Что вам нужно?
К. Н. Я думала, мы могли бы… поговорить о ней.
Б. А. (после паузы). Где она?
К. Н. Не знаю. Никто из нас не знает.
Б. А. Она возвращалась?
К. Н. Нет. Я надеялась… надеялась, что вы сможете пролить какой-то свет на то, что с ней произошло.
Б. А. Это отец вас прислал, чтобы поговорить со мной?
К. Н. Нет. Отец не знает, что я здесь. Да и не думаю, что он… что его это теперь сильно интересует.
Б. А. Я разговаривал с ним сразу после того, как она исчезла.
К. Н. Я знаю.
Б. А. Я рассказал ему все, что мне известно. И все время собирался потом позвонить, спросить, нет ли каких новостей, да так и не решился. Не смог заставить себя… (молчание).
К. Н. Мы получили записку.
Б. А. Записку?
К. Н. Она прислала нам письмо.
Б. А. Когда? Что в нем говорилось?
К. Н. Недели две спустя. Там было сказано, что она уехала с другим мужчиной.
Б. А. Об этом я слышал. Подслушал один разговор в столовой.
К. Н. Она когда-нибудь говорила вам о другом мужчине?
Б. А. Да. При нашей последней встрече… Мы были в Хагли, в отеле… Ужасный был уикэнд… Она рассказывала о нем. Сказала, что он не из наших мест.
К. Н. Письмо было отправлено из Лестера. И еще она написала… написала, что беременна. (Долгое молчание.) Как по-вашему, такое возможно?
Б. А. Конечно.
К. Н. Вы не думаете, что ребенок мог быть вашим?
Б. А. (после паузы). Да, пожалуй. Хотя мог быть и его. Другого мужчины.
К. Н. Я не верю, что у нее был другой мужчина.
Б. А. Почему же? Разве она сама вам об этом не написала?
К. Н. Просто не верю. Не такой женщиной была Мириам. И мне она никогда ни о ком другом не говорила. Только о вас. Она была одержима вами. Любила вас.
Долгое молчание; какие-то непонятные звуки, — возможно, скрип кресла. Вероятно, Б. А., не поднимаясь из него, меняет позу.
Б. А. Я… (Молчание.) Да, она была мной одержима. Я допустил это. Допустил, чтобы это случилось. Для меня это было так лестно и… Я не понимал, к чему это ведет. А следовало бы. Любой неглупый человек понял бы. Наверное, причина… Причина, по которой я допустил… Я ведь тоже любил ее, понимаете? Любил. Поначалу это любовью не было, но после стало, под конец. Нет, я продолжал любить и Ирен, но это разницы не составляло, лишь ухудшало все, ухудшало для всех. И она знала. Я уверен, Ирен знала. Конечно, знала. Женщины не дуры. Мы прожили с этим несколько месяцев. Не понимаю как. Не понимаю, как нам удалось пройти через них. Я знаю, чем это было для нас, но не знаю — чем для Мириам. Мы виделись каждый день, на фабрике. Почти каждый. Встречались с ней в душевых. В тот последний день, последний, после него ее больше никто не видел, мы договорились о встрече. Но я не пришел. Не знаю, как долго ей пришлось меня ждать. И так было всегда. Мы не проводили вместе ночей. Только одну. Ужасное было время. У меня всегда оставалась Ирен, к которой я мог вернуться, а у нее — никого. Не думаю, что она ладила с вашими отцом и матерью, она говорила, что дома ей трудно, вот только о вас иногда упоминала. О своей сестре. Она хорошо о вас отзывалась. Она была так несчастна, все были несчастны, вся эта чертова история причинила так много горя, не знаю, как долго я позволил бы ей продолжаться. Вечно. Но и при этом закончиться она могла только одним — тем, что Мириам вот так исчезнет. Не думаю, что это правильное окончание. Хотя, с другой стороны, она сама выбрала такой конец. Тут наверняка что-то нечисто. Что-то…
Молчание. Шум от движения машин. Шуршит чей-то бумажный носовой платок: Б. А.? К. К?
Б. А. Ваша сестра мертва. Вот что я думаю.
К. Н. Я выключу магнитофон.
Когда бы Бенжамен ни приходил в церковь, а приходил он в нее каждую неделю, когда бы ни молился, а молился он каждую ночь, — он просил у Бога одного и того же: прервать его разлуку с Сисили. Однако молитвы эти оставались неуслышанными. Он был обречен на отлучение — такое же полное, казалось, как то, от которого страдал в прежние дни, когда Сисили с ним еще и не разговаривала.
Вера подвела Бенжамена, и он стал искать утешения в искусстве. Он начал сочинять цикл стихов, который назвал «В твое отсутствие», но отступился, написав лишь девять строк сонета и половину хокку. Затем вернулся к роману, надумав передать историю своих недавних отношений с Сисили в отступлении — насыщенной грубой иронией главе, которая обратила бы его боль и одиночество в высокую комедию. Но и роман он забросил, написав всего два абзаца. Задуманный им струнный квартет не продвинулся дальше названия и посвящения, начертанных на верхнем в стопе нотной бумаги листе. У него имелись полученные из вторых-третьих рук сведения о том, что любовь Сисили и Стаббса продлилась всего несколько недель, однако попыток вступить с Бенжаменом хоть в какие-то отношения Сисили не предпринимала. Бенжамен знал также, что она покинула пост секретаря Театрального общества, но не знал — почему. При встречах в коридорах школы Сисили неизменно здоровалась с ним, и достаточно дружелюбно. Они помахивали друг дружке руками со своих — противоположных — автобусных остановок. Ясно было, однако, что возврата к близости, которой они столь недолго наслаждались в первые несколько недель пасхального терма, не предвидится. Единственным сувениром, какой остался у Бенжамена от этого экстатического, похожего на сон эпизода, был потайной ящик в самом низу стенного шкафа его спальни — вернее, лежавший в ящике пластиковый пакет, заполненный светлыми волосами.
Между тем соперничество между Ричардсом и Калпеппером все усиливалось. Ко времени ежегодного Дня спорта, пришедшегося в 1977-м на начало июля, оно стало настолько явственным и вызвало в школе такой интерес, что редакционная коллегия «Доски» решила махнуть рукой на свою коллективную неприязнь к освещению спортивных событий и послать кого-нибудь понаблюдать за тем, как соперники сойдутся в схватке на беговой дорожке. Выполнение этой задачи согласился взять на себя Филип, который и появился в раздевалке спортивного павильона за пятнадцать минут до начала первого забега (четыреста метров).
Он застал там Калпеппера, энергично выполнявшего на бетонном полу приседания, и Ричардса, рывшегося — с лицом, на котором все отчетливее читалась паника, — в своей спортивной сумке.
— Что случилось, Стив? — спросил Филип.
— Талисман потерял, — пояснил Калпеппер, перестав на время натужно отдуваться. — Ты же знаешь — туземцы они туземцы и сеть. Суеверны до чертиков. У него там валялся языческий амулет, который полагается трижды целовать перед каждым забегом, или еще что-то в этом роде.
— Это медаль с изображением святого Христофора, дрочила, — сказал Стив. — Такая же христианская, как и все прочие. И минуту назад она была здесь.
— Ну да, а сейчас ты, надо полагать, обвинишь меня в воровстве.
— Если в дело замешан ты, меня ничто не удивит, — пробормотал Стив.
Филип лихорадочно застрочил в записной книжке: «…в атмосфере, насыщенной потом и раздражением… обмен взаимными обвинениями происходит еще до начала забегов… Ричардс уже пребывает в положении психологически невыгодном…»
Маленький кудрявый первоклассник по имени Ивз, приоткрыв дверь, сообщил:
— Мистер Уоррен говорит, что у вас осталось пять минут.
Стив так и продолжал толковать о медали, даже когда бегуны уже выстроились на стартовой линии.
— Дело не в суеверии, — твердил он. — Просто она дорога мне. Это подарок от Валери.
— Я думал, вы с ней расстались, — сказал Филип.
— Вот потому она для меня и важна. Единственный ее подарок.
— Ничего, найдется.
Стива его слова не убедили, он по-прежнему подозрительно и злобно посматривал на Калпеппера, замершего бок о бок с ним на беговой дорожке. Стив выступал за факультет «Астелл», Калпеппер — за «Рансом», однако все понимали, что соперничество между самими факультетами особого значения не имеет. Каждый год, под конец Дня спорта, тому, кто показал себя за последние три терма самым выдающимся спортсменом школы, вручали серебряный кубок, после чего этот спортсмен получал титул «Victor Ludorum».[43] Именно этой чести и жаждали с таким пылом Стив и Калпеппер. Серьезными претендентами на нее только они и были.
Перед самым началом забега Филип забрался на травянистый откос, с которого хорошо были видны — поверх голов болельщиков — беговые дорожки. Он перелистнул страницу записной книжки, собираясь начать с чистой, и, увидев то, что красовалось на самом ее верху, сокрушенно улыбнулся. Страницы книжки не были разлинованы, Филип использовал ее еще и как блокнот для зарисовок. Именно на этом листе он начал — более восьми месяцев назад — составлять то, что, как он надеялся, станет «Генеалогическим древом рок-музыки», наподобие составленного Питом Фреймом, — древом, изображающим долгое и плодотворное сотрудничество Филипа с Бенжаменом. И вот чем все закончилось:
И «Утроба», судя по всему, продолжала набирать силу, каждую пятницу привлекая в «Ручей», что в Селли-Оук, толпу преисполненных благоговения слушателей. В наши дни, думал Филип, таковых способна найти любая дребедень, лишь бы она смахивала на панк. Безнадежные времена для людей вроде него, чьи герои — мастера, все до единого, пятнадцатиминутных инструментальных композиций и, как правило, с привкусом пародии на классическую мифологию и вставным соло электронной скрипки — совсем недавно удостаивались в музыкальной прессе двухстраничных статей, а ныне еле-еле находят студию, чтобы хоть как-то записаться. То были группы, которые он еще год назад мог страстно обсуждать с друзьями, теперь же одни лишь названия их, упомянутые в компании шестиклассников, вызывали взрыв издевательского рева. Хотя что уж такого смешного в «Кэмеле», «Кэвд Эйр» или «Джентл Джайнт»? Да, мир жесток…
Размышления эти прервал внезапный всплеск восторженных кликов, давший Филипу понять, что о забеге, который, судя по всему, уже завершился, он намертво забыл. Филип сполз с откоса и схватил за рукав пробегавшего мимо Ивза.
— Кто победил? Кто?
— Калпеппер. Ты что, не видел?
— Нет, не видел. И как? С большим отрывом?
— Пойди расспроси кого-нибудь другого. Я спешу.
— Ну брось, Ивз. Просто скажи мне, как…
— Нет времени! Не могу задерживаться! Он убьет меня, если я не поспею к трем!
И, испустив эти загадочные восклицания, Ивз унесся неведомо куда.
По-видимому, все сегодня отправились наблюдать за соревнованиями. То есть все, кроме Бенжамена. Он вновь одиноко сидел в комнатушке, примыкающей к редакционной, и наслаждался атмосферой школы, покинутой преподавателями и учениками. В конце концов, именно в таких обстоятельствах Сисили и пришла впервые, чтобы увидеть его. Вот в таком же нерушимом безмолвии. В такой же подавленности и апатии. Разница только в том, что тогда ему никак не удавалось понять, откуда они взялись, теперь же он точно знает причину своих страданий — это цепенящая ностальгия, почти непереносимая потребность вернуться в тот день и направить отношения с Сисили по иному руслу. Как мог он, как вообще он мог упустить такую возможность? И что тогда произошло между ними? (Или не произошло.) Какими бы ни были объяснения и толкования этого, одно можно сказать с горькой определенностью (он старался отогнать эту мысль от себя, но мог и принять ее, ничего это не меняло): никакие спенсерианские стансы, никакие фортепианные сонаты никогда ее не вернут.
Бенжамен сидел, не шевелясь, за столом, смотрел на крыши школы и думал о Сисили. Он позволил себе на несколько минут предаться излюбленной фантазии. Они вдвоем шли по склону холма, на самом верху которого стояла сельская церковь с погостом при ней. У подножия холма лениво изгибался канал, вода его казалась в летнем зное зеленой и грустной. На Сисили было светло-голубое летнее платье и соломенная шляпа; Бенжамен нес корзинку для пикника. Картина была одновременно и точной (воображение рисовало ему церковь в Тардбридже, неподалеку от Бромсгрува), и совершенно нереальной, — или, вернее, ей была присуща реальность фильма либо телевизионного клипа, хоть и лишенного музыкального сопровождения. Бенжамену так и не удалось решить — но лишь до сегодняшнего дня, — каким должно быть это сопровождение. Мысленно он примерял к своему клипу музыку самую разную: сонату Дебюсси для флейты, скрипки и арфы; медленную тему из фортепианного квартета Герберта Хоуэлса; «Летнюю пастораль» Артюра Онеггера; даже кое-какие из собственных своих сочинений. Однако сегодня он без тени сомнения понял, что это будет за музыка: разумеется, «Жаворонок воспаряющий» Воан-Уильямса. Воображая, как Сисили неторопливо, грациозно продвигается по холму, попирая босыми ногами высокие травы и лютики (по неизвестной ему причине она шла босиком), Бенжамен совершенно ясно слышал возносящиеся аккорды, сладкие ладовые гармонии начальных тактов Воан-Уильямса. А затем вступило соло скрипки. Поначалу негромкое, робкое, неуверенное, оно набирало силу, возносилось, кружа, кружа в безоблачном небе, описывая бесчисленные петли и развороты, пока глаза твои не начинало слепить солнце и ты уже не понимал, слушаешь ты скрипку или и вправду следишь за полетом жаворонка…
А следом Бенжамен понял и еще кое-что. Воображение было тут решительно ни при чем. Он действительно слышал музыку. Если, конечно, не спятил окончательно. Где-то, в другой комнате, далеко отсюда, в некоем удаленном углу школы кто-то слушал вступление к «Жаворонку воспаряющему». На проигрывателе, включенном на полную громкость. Где он мог находиться?
Бенжамен выставил голову в открытое окно, изогнулся влево, вгляделся в здание музыкальных классов. Музыка должна была доноситься оттуда. Это единственное известное ему в школе место, где есть проигрыватель, — в большой комнате наверху, именуемой «Студией Джеральда Хилла», в ней хранилась школьная коллекция миниатюрных партитур и записей классики. Но кто мог оказаться там в этот послеполуденный час? Ясное дело, человек, не меньше его самого удрученный перспективой присутствия на Дне спорта. Бенжамен, решив выяснить все до точки, пробежал по коридору, спустился по главной лестнице, миновал «Сторожку Привратника» и, выскочив на школьный двор, замер на месте. Музыкальная школа хорошо просматривалась отсюда, и Бенжамен увидел одинокую фигуру, прислонившуюся к огромному венецианскому окну «Студии Джеральда Хилла». На лице юноши застыло совершенно для него не характерное выражение искреннего блаженства — тональная поэма Воан-Уильямса уже достигла первой из своих кульминаций. Поняв, кого он видит, Бенжамен даже заморгал от изумления. Перед ним был Гардинг.
Стив выиграл на двухсотметровке, Калпеппер — на восьмистах метрах. Калпеппер остался одним из немногих последних претендентов на звание чемпиона по прыжкам в высоту (планка стояла уже на 1,9 метра), а Стив побил рекорды школы по прыжкам в длину и метанию копья. Мистер Уоррен, изобретший используемую в этих случаях мудреную систему начисления очков и, похоже, один только ее и понимавший, относительно взаимного положения двух соперников помалкивал. Было очевидно, впрочем, что они идут практически вровень. Напряжение возрастало, а загадочное исчезновение принадлежавшей Стиву медали святого Христофора, в краже которой он теперь открыто обвинял Калпеппера, лишь подливало масла в огонь. Каким бы ни стал исход нынешних соревнований, без недовольства и недобрых чувств обойтись не удастся.
Филип занес в свою книжицу еще несколько фраз: «…поразительно, насколько часто соперники приходят к финишу ноздря в ноздрю… лица, искаженные усилиями и натужностью… где же кончается соперничество и начинается вражда?..» Впрочем, соревнования захватили его далеко не так, как, судя по всему, захватили они большинство зрителей. Филип желал победы Стиву, поскольку Стив нравился ему гораздо сильнее, однако этим его увлеченность происходящим и исчерпывалась. А если говорить полную правду, Филипа уже донимала скука.
Он возвратился на откос над беговыми дорожками, открыл записную книжку на чистой странице и начал набрасывать сложные, вычурные очертания школьной капеллы, определявшей весь средний план окрестного пейзажа. Уроки мистера Слива сделали из него хорошего рисовальщика. Спустя несколько минут вокруг Филипа уже образовалась стайка школьников помладше, одобрительно комментировавших его усилия.
— История капеллы вам, разумеется, известна, не так ли? — сказал он, начиная набрасывать желтовато-красную кирпичную кладку. — На этом месте школа стоит всего лет около сорока. Раньше она находилась неподалеку от вокзала «Нью-стрит», а перед самой войной ее решили перенести сюда. И капелла на самом-то деле вовсе не капелла, просто часть коридора на верхнем этаже прежнего здания. Его разобрали по кирпичику и все перенумеровали, чтобы снова собрать на новом месте. Так они кучей всю войну и пролежали, почти пять лет.
Что ж, если не слушателям Филипа, то самому ему это казалось интересным. В последнее время он начал собирать такого рода малоизвестные факты — частью откапывая их в книгах местной библиотеки, частью собирая во время долгих воскресных прогулок, предпринимавшихся в поисках мест, которые стоило зарисовать. Его, в частности, совершенно очаровала огромная сеть заброшенных, неиспользуемых бирмингемских каналов; Филип даже уговаривал мистера Тиллотсона перенести уроки-прогулки в окрестности этих забытых заводей. Многие из наиболее интригующих тамошних мест выглядели слишком зловещими и пугающими, чтобы соваться в них в одиночку.
Вскоре толпа внизу разразилась новыми криками. У финишной черты собралось множество школьников — Филипу удалось разглядеть за ними Калпеппера: тот, сгорбившись и обхватив руками голову, сидел на траве; плечи его ходили ходуном.
— Черт! — вскочив на ноги, выругался Филип. — Опять прозевал!
На сей раз он прозевал забег на тысячу пятьсот метров, в котором, по-видимому, первым пришел — и опять-таки с минимальным отрывом — Стив. Теперь остались лишь две дистанции. А сказать, кто станет победителем, было все еще невозможно.
Под переливающиеся за их спинами тоскливые мотивы «Пяти вариантов „Богача и Лазаря“» Бенжамен с Гардингом продолжали беседовать о своей любви к Воан-Уильямсу. Оба считали его третью и пятую симфонии шедеврами, а восьмую — сочинением сильно недооцененным. Они поговорили о «Лондонской симфонии», погадали, сможет ли кто-нибудь написать «Бирмингемскую симфонию», столь же грандиозную и звучную. Бенжамен так не думал. Он посоветовал Шону (теперь Бенжамен называл его Шоном без колебаний и смущения) послушать концерт для гобоя: сочинение не из самых известных, но превосходное. Шон сказал, что ему больше всего нравятся «Серенада Музыке», хорал и оркестровая аранжировка строк из «Венецианского купца». С них и началось его знакомство с композитором — ему тогда было восемь лет, и он услышал на концерте местного хорового общества одну из сольных партий в исполнении своей матери.
— Я и не знал, что твоя мать музицирует, — сказал Бенжамен и, еще не договорив, подумал, что он, собственно, совсем ничего о Гардинге не знает.
— И у мамы, и у папы хорошие голоса, — ответил Гардинг. — Они всегда пели вместе. Это часть того, что их объединяло.
— Объединяло?
— Сейчас они живут врозь, — сообщил Гардинг. Странное дело, музыка развязала ему язык — точно вино. — Папа пару недель назад съехал из дома.
— О. Извини.
Бенжамен пересек комнату, взял конверт от пластинки и притворился, будто читает, что на нем написано. Гардингу, наверное, нелегко так вот рассказывать о себе.
— Это назревало уже давно, — продолжал Гардинг. — Папа родом из большой ирландской семьи, мама — англичанка до мозга костей. И с ней иногда… ну, в общем, с ней бывает непросто. Она очень строгая.
Бенжамен задумался на миг о причудливом, фантастическом мире, созданном Шоном для Пуси-Гамильтонов, — робкий, задержавшийся в развитии мальчик, страдающий от родительского карательного режима, их антиирландских настроений, — и ему впервые пришло в голову, что в юморе Гардинга может присутствовать не одна только анархическая клоунада.
— Когда ты говоришь «очень строгая»… — начал он.
Но Шон произнес — торопливо и с нажимом: — Я люблю свою мать.
Бенжамен, в общем-то, и не думал намекать на что-либо иное, но, видимо, Гардингу было очень важно подчеркнуть это обстоятельство.
— Она невероятная женщина. Одна на миллион. Гардинг умолк, и какое-то время в комнате звучала лишь музыка. По счастью, не долгое — вскоре кто-то постучал в дверь. Шон крикнул:
— Войдите!
Появился Ивз. Времени было — пять минут четвертого, Ивз совсем запыхался, из-под мышки его торчал пакет «Винсентса», магазина, торгующего в Бирмингеме записями классической музыки.
— Ну? Достал?
— Да. Оказалось на двадцать пенсов дороже, чем ты говорил.
— Неважно.
Гардинг раскрыл пакет и радостно вскрикнул. То была еще одна запись оркестровых сочинений Воан-Уильямса — «В стране болот» и «Норфолкская рапсодия № 1».
— Вот это ты непременно должен послушать, — сказал он, прерывая «Богача и Лазаря» на середине и ставя новую пластинку. — Поверить не могу, что ее нет в библиотеке. Она тебя с ног свалит.
Ивз по-прежнему мялся в дверях.
— Беги, малыш, беги, — пропел ему Шон, нетерпеливо махнув рукой. — О деньгах не волнуйся, я с тобой после расплачусь.
«Норфолкская рапсодия № 1» началась с тихого, неясного мерцания струнных, сквозь которое пробивался голос кларнета, исполнявшего разрозненные, жалобные фрагменты мелодии. Затем, когда стали вступать голоса других инструментов, медленно зародилась и тема: долгая, блуждающая, немыслимо благородная, немыслимо грустная. Бенжамену казалось, будто он знал эту мелодию всю жизнь, хоть она и таилась доныне в каком-то сокровенном, самом дальнем закутке его души.
— О, — вздохнул он и сразу понял, что нужных слов найти не сможет. — Как хорошо.
— Это народная песня, — сказал Шон. — Он откопал ее в Кингз-Линн.
Музыка продолжалась, а Шон сел напротив Бенжамена и пустился в живые объяснения:
— Он целыми днями объезжал на велосипеде норфолкские деревни. Заходил в каждый паб, заводил разговор, а после просил спеть что-нибудь. Особенно стариков. Тому человеку из Кингз-Линн было семьдесят. Семидесятилетний рыбак! Ты только представь. Воан-Уильямс покупал ему пиво пинту за пинтой. Может быть, еще и шиллинг-другой подкинул. А через пару часов — скажем, перед самым закрытием — старик запел. И спел вот это, это! Ты когда-нибудь слышал такую мелодию?
— У нее есть название?
— «Ученик капитана». Воан-Уильямс ее очень любил. Использовал не один раз. И знаешь, о чем говорится в этой песне? О типе, который сидит в тюрьме. Сидит в тюрьме по обвинению в убийстве. Он был морским капитаном и взял в ученики мальчика-сироту, и однажды этот мальчик его разозлил — приказа, что ли, не выполнил, — так знаешь, что учинил капитан? Привязал мальчика к мачте, заткнул ему рот и засек куском веревки до смерти. Целый день на это угробил. Целый проклятый день превращал мальчишку в отбивную. А теперь вот сидит в тюрьме и рассказывает, до чего он обо всем этом жалеет.
Бенжамен слушал, как замирает мелодия, и чувствовал, что его пробирает дрожь.
— Фу-ух. Но какая же она красивая и какая… английская.
— Ты когда-нибудь был в Норфолке?
— Нет.
— Побывай. Места там невероятные. По временам кажется, будто это край земли.
Шон уважительно подождал, когда музыка стихнет, затем поднял звукосниматель.
— Англичане очень склонны к насилию, — произнес он при этом, обращаясь наполовину к себе самому. — В нас этого не замечают, однако такие мы и есть. Потом мы раскаиваемся, отсюда и наша меланхоличность. Но прежде всего, мы делаем… то, что должны сделать.
Несколько минут спустя, медленно шагая к остановке автобуса, Бенжамен обдумывал эти слова. Насилие и грусть… И то и другое витало в тот день в воздухе. Филип позвонил ему вечером, сообщил о результатах соревнований, и Бенжамен содрогнулся при мысли о гневе, вскипевшем в груди Калпеппера, когда Стива удостоили звания «Victor Ludorum». А сам Стив — что чувствовал он, принимая награду? Одно только торжество — или к нему примешивалась и грусть, желание целовать в эту минуту и поднимать высоко над вопящей толпой не кубок, но утраченный залог любви, которую питала к нему Валери?
Разговор Бенжамена с Гардингом, быть может, и обнаружил сходство их музыкальных пристрастий, однако во всем остальном последствия его могли только разочаровать. К сколько-нибудь значительному обновлению их дружбы он не привел. Слишком быстро наступили летние каникулы. К началу же нового учебного года, когда поползли слухи о том, что отец его оставил семью и вернулся в Ирландию, Гардинг еще глуше замкнулся в себе и общаться с ним стало даже труднее. Впрочем, шуточки его продолжались, вернее сказать, причину каждого странного, причудливого происшествия, нарушавшего плавное течение школьной жизни, неизменно видели в Гардинге. Калпеппер, к примеру, сдавший экзамен на водительские права и приезжавший теперь в школу на машине, в один из октябрьских дней обнаружил на заднем сиденье накачанного снотворным козла. Гардинг, разумеется, свое причастие к этому случаю наотрез отрицал, а догадаться, где он сумел раздобыть козла, так никому и не удалось.
Филип расстался с музыкальными амбициями, продал, через школьную доску объявлений, гитару, а вырученные деньги использовал для пополнения своей все разраставшейся библиотеки, посвященной «скрытому» Бирмингему. Бенжамен почти не виделся с Сисили. Отец Клэр получил от полиции извещение, в котором говорилось, что дело об исчезновении его дочери по-прежнему остается открытым, однако продвинуться в нем никуда пока не удалось. У Клэр и Дуга состоялось три или четыре свидания, но затем они решили на этом и закончить. Иными словами, жизнь продолжалась.
То лето выдалось каким-то застойным. Вопросы так и оставались неразрешенными, линии повествования — незавершенными. Забастовка рабочих компании «Гранвик» и романтическая связь миссис Чейз и Майлза Слива начались примерно в одно и то же время, под конец лета 1976-го. Теперь, по прошествии более чем года, ни та ни другая никаких признаков завершения не выказывали. В обоих случаях наступали продолжительные периоды совершенного бездействия, сменявшиеся внезапными вспышками лихорадочной активности; велись переговоры, за которыми следовали разрывы отношений; обе стороны обращались за советами к сторонним авторитетам. Но и спустя столь долгое время администрация компании «Гранвик» продолжала отказывать своим работникам в праве вступить в профессиональный союз, а мистер Слив так и не желал ни признать нерушимость супружеского союза Барбары и Сэма, ни смириться с оной.
7 ноября 1977-го забастовщики из компании «Гранвик» призвали к новому массовому пикетированию фабрики; среди тех, кто съехался со всей страны, чтобы оказать им поддержку, была и делегация «Бритиш Лейланд» во главе с Биллом Андертоном. Автобус делегация арендовала в местной фирме, а водителем его оказался Сэм Чейз. Большую часть трехчасового пути до Лондона он провел в мстительных размышлениях о Майлзе Сливе и едва не слетел на крутом повороте с дороги — там, где шоссе Ml минует Нортгемптон.
Они остановились позавтракать в Уотфорде, на сервисной станции. Сэм остался в автобусе, сказав остальным, что в их распоряжении не больше двадцати минут.
— А вы с нами не пойдете? — спросил Билл.
— Нет, спасибо. Я лучше посижу тут с хорошей книгой. Принесите мне, если получится, чашку чая.
На самом деле хороших книг у Сэма было с собой две: «25 волшебных шагов к овладению словом» доктора Уилфрида Фанка и потрепанное американское издание в бумажной обложке, именуемое «Как изменить свою жизнь с помощью владения словом», — и ту и другую Сэм купил на июльской распродаже. В последние несколько недель он все читал и перечитывал их, заучивал наизусть абзацы, исписал упражнениями целую тетрадь и все равно остался при убеждении, что проник еще не во все содержащиеся в этих книгах тайны.
Он открыл одну из них на замусоленной уже странице и зачитал вслух то, что стало в недавнее время личным его заклинанием:
«Мои слова суть ежедневный динамит».
«Мои слова суть кладези энергии».
«Мои слова суть верные друзья».
«Мои слова суть источники веры в себя».
«Мои слова — моя новая личность».
Затем он обратился к оглавлению.
Вы можете сами выбирать, как будете говорить.
Научитесь корректировать ваши вербальные реакции — и вам удастся сохранять спокойствие в любой ситуации.
Напитайте себя энергией вербальных витаминов.
Полная силы речь означает полную силы жизнь.
Станьте хозяином вашей речи — и вы увидите поражение ваших «врагов».
Позитивные слова суть подъемники — вам хочется попасть на самый верх?
Билл Андертон принес ему чашку чая.
— Вот, Сэм, пейте.
Сэм взглянул на протянутую Биллом пластиковую чашку, заполненную серой бурдой. Поверхность ее уже затянулась пятнистой, чрезвычайно неаппетитной на вид пленкой.
— Спасибо, Билл, — сказал он и прибавил, в виде опыта: — Жар моей благодарности едва ли можно выразить словами.
Билл смерил его встревоженным взглядом и полез в автобус.
Автобус добрался до Уилсдена в Северо-Западном Лондоне около половины восьмого. Осторожно ведя его по Дадден-Хилл-лейн, Сэм обнаружил, что повернуть на Чаптер-роуд, где находились главные ворота фабрики «Гранвик», ему не удастся. Путь преграждали не пикетчики, но полицейские. Казалось, их тут многие сотни.
— Придется ссадить вас здесь, — сказал он Биллу. — Меня эта братия точно не пропустит.
Семьдесят с небольшим рабочих компании «Лейланд» высыпали из автобуса. Сэм смотрел, как Билл разговаривает с полицейским, требуя пропустить их на Чаптер-роуд. За плотным кордоном полиции — человек пять-шесть в ряд — Сэму видна была еще более многолюдная, но не такая ровная толпа пикетчиков, ожидающих появления автобуса, который привезет тех рабочих «Гранвик», что решили прервать забастовку. Он увидел, как полицейские немного расступились, с явной неохотой, пропуская Билла с его людьми, чтобы те присоединились к пикету. Затем включил двигатель, проехал по Дадден-Хилл-роуд еще несколько сот ярдов и остановился у обочины.
«Для вас настало время обратиться в собирателя слов, — читал он. — Есть люди, которые коллекционируют марки или спичечные коробки всех стран, вот так и вам следует систематически пополнять ваш словарный запас.
Собиратель слов должен овладеть навыками внимательного наблюдателя, способного игнорировать заурядные образчики, но мгновенно настораживаться, встречая слова новые, необычные. И подобно тому, как коллекционер бабочек, прикрепляющий пойманных им насекомых к карточкам, хорошо помнит каждого из них, собирателю слов следует записывать новые образцы в книжечку и заучивать».
Сэм принялся за сегодняшнее упражнение.
«Р — РАЗНООБРАЗИЕ. Попытайтесь объяснить значение двадцати приведенных ниже слов, каждое из которых начинается на букву „Р“ Затем обратитесь к странице 108, где приведены правильные ответы, это позволит вам оценить ваш успех».
Редкостный
Рубеж
Разнарядка
Решение
Расфуфыренный
Разносторонний
Раболепный
Рассудительный
Распутный
Рацион
Распоясавшийся
Росток
Резонный
Родной
Резонерствующий
Реалистичный
Разумный
Реагирование
Рожа
Разреженный
Сэм выполнил упражнение и обнаружил, что набрал четыре очка из двадцати. Вчера, с «Н — НЕОБЫЧНЫЙ», он набрал шесть, а позавчера, с «3 — ЗАСТОЛЬЕ», — наполнившие его верой в себя одиннадцать. И вот нате вам, четыре! Невероятно! Он справляется все хуже и хуже!
Увидев ряды пикетчиков, собравшихся у фабричных ворот и заполнивших все окрестные улицы, Билл ощутил прилив гордости. Цель состояла сегодня не в том, чтобы не пропустить на фабрику автобус со штрейкбрехерами, — в любом случае, его скорее всего подадут к задним воротам, — но в том, чтобы продемонстрировать поддержку попавшим в безвыходное положение забастовщикам «Гранвик», которые вот уже пятнадцать месяцев оставались неколебимы в своей решимости, несмотря на множество поражений в апелляционном суде и более чем двусмысленное отношение к ним Британского конгресса тред-юнионов. Биллу сказали, что этим вечером к фабрике съехалось со всей страны больше восьми тысяч пикетчиков. Редкостное выражение веры, доброжелательности и солидарности — именно то, в чем нуждается сейчас рабочее движение Британии. Неделю назад собственные его рабочие проголосовали — вопреки желанию Билла — за принятие нового пакетного предложения администрации.
Его это здорово расстроило, он не верил в чистосердечность планов Майкла Эдвардса, нового председателя правления «Бритиш Лейланд», о назначении которого было объявлено 1 ноября. Для социалиста настали худые времена, считал Билл. Он чувствовал: прежние, казавшиеся неоспоримыми, представления уходят в прошлое. Однако сегодняшний день, по всему судя, опровергал это чувство. Сегодняшний день запомнится как великая веха в истории борьбы рабочего класса.
С другого конца фабрики поступили сообщения, что автобусу действительно удалось проскочить мимо линии пикетчиков и горстка сохранивших верность компании рабочих уже находится внутри. Затем морозный воздух согрело нестройное «ура» — это Джайабен Десаи поднялась на импровизированную деревянную платформу, собираясь обратиться к своим сторонникам с короткой речью. Несколько минут назад Джайабен столкнулась в толпе с Биллом, они обменялись дружескими приветствиями. Теперь, глядя на нее, Билл испытывал стыд за автоматическую реакцию, которую в недавнем прошлом вызывали у него столь многие женщины, за этот усталый рефлекс, мертвящее обыкновение не видеть в них ничего, кроме возможности быстрого полового контакта. А вот наблюдать за Джайабен можно было лишь с ощущением… ну ладно, так или иначе, более чем волнующим. Восхищение, которое вызывала она у Билла, граничило с преклонением. Сейчас, на платформе, Джайабен выглядела совсем крошечной — да в ней и росту-то было меньше пяти футов, — но каким-то образом ухитрялась обращать себя в фокус всеобщего воодушевленного внимания. Возможно, причиной тому было ее сари, ярко светившееся в море черных комбинезонов и рабочих курток. Однако Билл считал, что дело не только в нем. Еще и в ее стремительном красноречии, спокойной решимости и живых, пытливых, смеющихся глазах. И в той властности, какую придали ей долгие месяцы забастовки.
Речи отзвучали, настало время расходиться. Полицейские кордоны перекрывали улицу с обеих сторон, не позволяя пока ни добраться до станции подземки на Доллис-Хилл, ни выйти на Дадден-Хилл-лейн, где стояли автобусы. Пикетчики недоумевали, однако сохраняли спокойствие. Еще немного — и полицейские расступятся, пропуская их. Люди стояли группками, смеясь, обмениваясь сигаретами и анекдотами, ожидая возможности уйти. Полицейские их словно бы и не видели — просто держали строй, неотрывно глядя перед собой, непроницаемые, бесстрастные.
Откуда поступил приказ? Как удалось с такой быстротой передать его по линии полицейских? Билл выяснить это так никогда и не смог. Он знал лишь одно: внезапно послышался громкий топот множества ног, полицейские рванулись вперед и набросились на пикетчиков. Налетели на них и принялись орудовать кулаками и дубинками.
Связных воспоминаний об этой атаке у него не сохранилось, но кое-какие картины врезались в память накрепко.
Подросток, которого двое полицейских, оторвав от земли, вбивают головой в капот машины.
Журналист-фотограф, у которого сначала вырывают камеру, а после ее растаптывают.
Пожилой уроженец Вест-Индии, которого прижимают к низкой садовой ограде и переваливают через нее, и он, с изогнутыми под странным углом ногами, рушится на землю точно куча костей.
Джайабен Десаи, которую волокут за волосы сквозь толпу разбегающихся, ничего не понимающих людей.
Женщина средних лет, которую хватают за горло и швыряют на асфальт.
Двое молодых полицейских, прижав к мостовой черного рабочего лет тридцати, одного из тех, кто приехал с Биллом, бьют и бьют его ногами по лицу и шее.
Вопли, визг и ругань вокруг, страдальческие вскрики, глаза, горящие страхом и враждебностью, лица, залитые кровью, кровь на тротуаре и подъездных дорожках, треск раздираемой одежды, звон бьющихся витрин и автомобильных стекол, хаос летящих осколков — и самое последнее: молоденький полицейский, сопляк лет девятнадцати, от силы двадцати, не более, — достаточно юный, чтобы быть его сыном, — губы мальчика искривлены в бессмысленной пародии на ненависть, изо рта вырывается нечто среднее между бранью и первобытным воем, он поднимает дубинку. Билл помнил, как, попытавшись заслониться рукой — немощно, бестолково, — ощутил удар, и рука, страшно хрустнув, дернулась в сторону, а следом дубинка, надо полагать, опустилась ему на голову, и он вырубился, полностью.
Под вечер того же дня автобус снова остановился у уотсфордской станции техобслуживания. На этот раз Билл остался внутри, с Сэмом. Голова у Билла была перевязана, рука покоилась в повязке, но чувствовал он себя вполне сносно. Другим досталось куда сильнее. Около двухсот пятидесяти покалеченных пикетчиков поступило в тот день в больницы. В парламенте уже зазвучали голоса, требующие расследования, которое, впрочем, так и не состоялось. Большую часть послеполуденных часов у полицейского участка Уиллсден-Грин простояла толпа демонстрантов. День и вправду получился историческим, но не совсем в том смысле, какой предвкушал Билл.
— Что вы читаете? — спросил он.
Последние пять минут Сэм не отрывался от книги. Теперь он протянул ее Биллу.
— «Двадцать пять волшебных шагов к овладению словом», — прочитал тот и хмыкнул. — Хотите приобрести новые знания, не так ли?
— Владение словом — вещь очень важная, — ответил Сэм.
— Это верно.
— Тут сказано… — Сэм отлистал несколько страниц назад, к предисловию автора. — Послушайте, что тут сказано. «Лидеры всего мира вот уже много веков сознают волшебную силу слова».
— Тоже верно.
— «Английский государственный деятель Джон Селден еще триста лет назад сказал: „Миром правят слова“».
— Целиком с ним согласен.
— «Когда Гитлер, Муссолини или Перон приходили к власти, в первую очередь каждый из них старался добиться контроля над словом — над прессой, радио, изданием книг».
— Очень хорошо сказано.
— «Слова остаются волшебными инструментами даже при демократии. Тот, кто правит или хочет править, должен овладеть наукой использования слов. Язык оказывает на человека воздействие большее, нежели факты окружающей действительности».
— Этот мужик знает, что говорит.
— «На самом деле, — закончил чтение Сэм, — слово способно ранить сильнее меча».
Билл на пробу приложил ладонь к перебинтованной голове, поморщился.
— И все-таки, — сказал он, — тресни человека дубинкой по голове, и он тебя тоже мигом поймет. Вы согласны?
Сэм улыбнулся и с задумчивым видом отложил книгу.
РЕДАКЦИОННАЯ СТАТЬЯ:
Распустить преторианскую гвардию
Вот вопрос, ответить на который мы предлагаем всем, какие только найдутся в «К-У», честолюбивым кандидатам на поступление в Оксбридж, хваленым crème de la сrème[44] бирмингемской интеллигенции: что общего между массовыми пикетами у фабрики компании «Гранвик», появлявшимися в прошлом месяце на наших телевизионных экранах, и тем, что мы каждое утро наблюдаем на школьной линейке в актовом зале?
Вы недоумеваете? Что ж, подумайте о страшной картине, связанной с протестами в «Гранвик», — о полицейских с воздетыми дубинками, выстроившихся в ряд для защиты интересов администрации фабрики. А затем подумайте о шеренге старост, каждое утро встающих перед сценой актового зала, образуя защитный барьер, который отделяет нас (толпу) от нашего досточтимого Директора, возвышающегося на сцене, рассыпая перед нами крупицы своей домодельной мудрости.
Хорошо хоть дубинок старостам не выдают (пока). Да и в лицах Ламберта К. Дж. или Пинника У. Г. К., которые стоят перед нами, переминаясь с ноги на ногу, со смущенным, что и правильно, видом, не много отыщется такого, что вселило бы страх в души предположительных школьных революционеров. Однако принцип тут тот же самый. В конце концов, что такое школьный староста — при всей смехотворности «престижа», якобы неотделимого от их должности, — как не захваленный без меры прихвостень директора школы? Иными словами, наемный громила. Вся-то и разница в том, что громилы, которых набирает директор, обычно выглядят так, точно им и расшалившегося младшего скаута не одолеть, а все, что они получают за свои труды, — это красивенькие новые галстуки да симпатичные значки, которые мамочки бедолаг пришивают во время рождественских каникул к их блейзерам.
В классические времена «староста» преторианцев был начальником императорской охраны, элитного подразделения, созданного императором Августом, чтобы предотвратить любую возможность повторения неприятной истории с Юлием Цезарем. Увы, преторианцы отнюдь не стали самыми надежными из приверженцев императора, и Септимий Север, придя к заключению, что они с равной вероятностью способны и убить его, и защитить, распустил их. Было бы совсем неплохо, если бы и нынешние старосты смогли проникнуться подобными же настроениями.
В последние несколько термов наш журнал проводил не так уж и много кампаний: политика редакции состояла обычно в том, чтобы предоставлять читателям факты, позволяя им самостоятельно делать выводы. Однако эту тему мы, все и каждый, принимаем близко к сердцу. Говоря попросту, мы считаем, что застарелой отрыжке времен дворцовых интриг не может быть места в прославленной передовой школе семидесятых годов.
Мы призываем наших читателей направить директору и мистеру Наттоллу соответствующую петицию. И поскольку ко времени, когда выйдет этот номер «Доски», уже будет «избрана» (как или кем, этого нам, простым смертным, знать не дозволено) новая кучка старост, мы обращаемся и к ним. Сопротивляйтесь! Откажитесь от подачек истеблишмента! Нет никакой привилегии в том, чтобы стать притеснителем ваших прежних товарищей!
ПОДПИСАНО: Дуг Андертон…
— …Подписано: Дуг Андертон, et cetera.[45]
Дуг завершил чтение своей рукописи и огляделся в поисках поддержки. Поддержку он нашел мгновенно.
— Хорошая статья, — подчеркнуто объявила Клэр. — И даже отличная. Готова под ней подписаться.
Она поставила свое имя под росчерком Дуга и протянула листок Филипу. Тот неуверенно покачал головой.
— Мы запускаем волка в овчарню, — пробормотал он. Впрочем, со всем написанным Дугом Филип был согласен и потому расписался чуть ниже Клэр.
— Бенжамен? — произнес Дуг.
Бенжамен колебался не дольше Филипа. Сила риторики Дуга, ясность его мысли, как и всегда, произвели на Бенжамена сильное впечатление. Он завидовал умению Дуга определить для себя позицию и горячо отстаивать ее, тогда как сам он, Бенжамен, был проклят навязчивым стремлением увидеть обе стороны любой медали. Он приятельствовал с некоторыми из старост и склонялся к мысли, что это порядочные ребята, которые вынуждены выполнять трудную работу. Все это очень сложно.
— Ну… хорошо, — сказал он и тоже расписался под статьей. В конце концов, он художник, а художникам приходится время от времени проделывать нечто в политическом отношении спорное.
В итоге осталась одна лишь Эмили Сэндис, совсем недавно вошедшая в редколлегию, — и, похоже, ей куда меньше прочих хотелось участвовать в этом акте подрывной деятельности. Дуг взирал на нее с выражением почти обвиняющим, как если бы он именно такого поведения от нее и ожидал. Эмили не нравилась ему по той же самой причине, по какой к ней втайне влекло Бенжамена: Эмили была одним из главных светил объединенного — то есть принимающего в свои ряды и учеников, и учениц — «Христианского общества» школы. Разумеется, Бенжамен никогда всерьез не тяготел к этой непопулярной организации. По темпераменту своему он не принадлежал к тем, кто норовит прилепиться к какой-либо группировке, да и жить, нося на себе социальную стигму, он просто не смог бы. «Христиане» располагались в самом низу эволюционной шкалы «Кинг-Уильямс», еще даже ниже, чем «Объединенный кадетский корпус» или жалкая троица, следящая за соблюдением автобусного расписания и присвоившая себе название «Группа общественного движения». Одна только мысль о «христианах» вызывала в воображении Бенжамена картины самые жуткие — шерстяные свитера, вечера, посвященные сражениям в настольный теннис, и сходки на предмет совместного изучения Библии, на которых стоит густой запах вороватого подросткового эротизма и давно не мытых тел. Даже думать об этой публике и то было страшно. Однако Эмили, на взгляд Бенжамена, от нее отличалась. Эмили была умна, ценила шутку, а оформительские ее идеи за последние несколько месяцев преобразили журнал, и ни он, ни Филип, ни даже Дуг не могли не заметить, что и тело Эмили — полноватое, с плавными линиями — более чем способно отвлекать их внимание.
— Что будет, если я это не подпишу? — поинтересовалась она.
Дуг окинул взглядом всех сидевших за столом и протяжно вздохнул, подчеркивая серьезность ситуации.
— Ну, если честно, я думаю, что ты обязана это подписать. Остальные члены редколлегии пришли к единому мнению, мы намереваемся поддержать эту кампанию всем авторитетом, каким обладает журнал.
— О. — Эмили приобрела вид сильно разочарованный. — Но мне так нравится бывать на ваших заседаниях. У вас тут очень занятно.
Дуг пожал плечами. Выбор за ней.
— Хорошо, — сказала Эмили, и к рукописи прибавилась пятая, последняя подпись.
Дуг взял со стола листок и, удовлетворенно улыбаясь, вгляделся в него.
— Отлично. Значительный момент в истории «Доски».
Значительный, но, как вскоре выяснилось, краткий. Десять минут спустя Бенжамену пришлось выйти из состава редакционной коллегии. Посланный директором ученик просунул голову в дверь, за которой редколлегия заседала, и сообщил, что Бенжамена назначили старостой.
Несколько позже, на автобусной остановке, Филип, утешая его, сказал:
— Ты же не можешь отказаться. Тебя не пригласили в старосты, а назначили им.
— Точно, — подтвердил Бенжамен.
— Я к тому, что, если ты откажешься, у школы найдутся самые разные способы поквитаться с тобой.
— Еще бы.
— Она может не дать тебе рекомендацию. Или написать в Оксфорд либо в Кембридж, что ты смутьян и на тебя нельзя положиться.
— Вот именно. Я так всем и говорю.
— В общем, деваться тебе некуда. Просто так уж вышло, что выбор пал на тебя.
Бенжамен благодарно улыбнулся и в который уже раз задумался над тем, почему всем прочим ученикам школы недостает рассудительности Филипа. Со стороны Филипа это было тем более великодушно, что ни его, ни Дуга, ни Гардинга в члены клуба «Карлтон» по непонятным причинам не избрали. Почему же именно Бенжамена отличили и удостоили столь высокой чести? Бессмыслица какая-то. Почти все друзья Бенжамена отреагировали на его назначение с горечью и сарказмом. Дуг прочитал ему десятиминутную лекцию, посвященную участи тех, кто «продается истеблишменту». Клэр так и вовсе перестала с ним разговаривать. Вот, правда, Эмили обошлась с Бенжаменом вполне по-доброму, однако наиболее надежный прогноз предстоящих ему радостей как раз в эту минуту сделала пара мелких однолеток Пола, прицепившихся к Бенжамену на автобусной остановке.
— Простите, господин Староста, — затараторили они, вертясь вокруг. — Вы позволите нам встать в очередь на автобус, ну пожалуйста?
— Господин Староста, а можно я брошу в мусорную урну обертку от шоколада?
— Вы не против, если мы будем разговаривать друг с другом, господин Староста? Не посадите нас под арест?
— Просто отцепитесь от меня, оба, — ответил Бенжамен, и детки, радостно гогоча, отбежали в сторонку.
Он попытался убедить себя, что долго это не протянется. То же самое происходило под конец каждого терма, когда объявлялись имена новых старост. Кроме того, на сей раз разразился еще один, настоящий скандал, о котором все только и говорили, — уничижение Калпеппера. Большинство учеников полагало, что именно он станет капитаном школьной сборной, ну вице-капитаном, самое малое. А его даже в старосты не избрали. Рассказывали по этому поводу всякое, однако самый красочный слух сводился к тому, что, когда на доске объявлений вывесили имена избранников, Калпеппер расплакался, да еще и при всех. Описывая директора и его заместителя, мистера Наттолла, он прибегнул к выражениям, вогнавшим в краску даже достаточно бывалых учеников шестого класса. И еще одна история — варианты ее были, опять-таки, разными, да и в правдивость мало кто верил, — кое-кто уверял, будто собственными глазами видел, как Калпеппер, повстречавшись в коридоре со Стивом Ричардсом, также назначенным старостой, просто-таки плюнул в его сторону.
Автобуса в тот день пришлось дожидаться долго, и еще до его появления Бенжамен увидел Сисили, направлявшуюся к нему с другой стороны Бристоль-роуд. Четыре тридцать, холодный декабрьский вечер. Уже смеркается. Сисили защищали от холода длинное кашемировое пальто и большая шляпа колпаком. Как обычно, она привлекала внимание всех, кто ждал на остановке, толпившиеся здесь люди даже расступались немного, пропуская ее, и Бенжамен, когда она подошла к нему и поцеловала его в щеку, испытал гордость ни с чем не сравнимую. Прохлада лица ее показалась ему упоительной, они обнялись и разомкнули объятия не сразу — так могли бы вести себя любящие брат и сестра.
— Ах, Бенжамен, как я горжусь тобой, — сказала Сисили. — Из тебя выйдет прекрасный староста, я уверена, выйдет.
— Ты полагаешь? (Впервые за этот день услыхал он такие слова.) Все так… странно относятся к этому, так неодобрительно. По-твоему, я поступаю правильно?
— По мне, так ты во всем поступаешь правильно. Я полностью доверяю твоему здравому смыслу.
Услышав ее, Бенжамен подумал, что того и гляди лопнет от счастья. В этом терме он очень редко разговаривал с Сисили и почти забыл (нет, не так, конечно, — запретил себе вспоминать), какие чудеса способна она творить с его самооценкой. А тут вдруг понял, что должен снова увидеться с ней.
— Твой автобус, — сказала она и снова поцеловала его, на прощание. — Не буду тебя задерживать.
— Сисили, тебе не кажется, что мы могли бы снова сходить куда-нибудь в ближайшие дни, выпить немного? Во время рождественских каникул? По-моему, мы уже сто лет не разговаривали.
— Господи, это было бы чудесно, правда? Рай, да и только. Я тебе позвоню.
Что-то в тоне ее дало Бенжамену понять — ничего она не позвонит. А Филип, слышавший большую часть их разговора, уже в автобусе порадовал Бенжамена известием, что у Сисили нынче роман с мистером Ридли, мужем ее преподавательницы-латинистки, и ни в какой паб для встречи с кем бы то ни было из учеников мужской школы тот ее не отпустит. Бенжамен вздохнул и стал смотреть, как лепятся к окнам автобуса первые снежинки. Похоже, ему на роду написано быть человеком, который все узнает последним.
Сбитый с толку событиями последних дней терма, он в рождественские каникулы пытался найти опору в относительной определенности семейного очага.
Лоис снова вернулась из больницы домой и поселилась в прежней своей комнате. Ко всеобщему облегчению, промежутки между самыми острыми, самыми цепенящими приступами депрессии становились у нее все более долгими. Громкий шум еще пугал ее, а кроме того, она не выносила фильмов с насилием, которые показывали по телевизору. Приходилось осторожничать, стараясь, чтобы на глаза ей не попалось что-то, способное напомнить о событиях ноября 74-го. И тем не менее Лоис сумела подыскать временную работу, пусть и не требующую особых усилий, и каждый день проводила несколько часов за стойкой расположенного неподалеку от дома кафе. Имелись и другие вселяющие надежду предзнаменования. Когда на Рождество тетушка Эвелина прислала ей по почте немного денег, Лоис потратила их на покупку рассчитанного на пять лет дневника и начала вести его в первый же день нового года. Все истолковали это как свидетельство того, что она смотрит в будущее с обновленной надеждой.
Пол держался особняком. Большую часть дня он просиживал у себя, либо работая над школьными каникулярными заданиями, либо усердно изучая «Тайм», «Ньюсуик», «Спектейтор», «Лиснер» или еще какой-нибудь политический еженедельник из тех, что стали в последнее время его излюбленным чтением. В рождественскую ночь, когда вся семья собралась у телевизора, чтобы посмотреть «Шоу Моркама и Уайза», он остался наверху — читал сборник статей экономиста Милтона Фридмана.
Возвышение Бенжамена доставило Шейле и Колину великую радость. Пришивая к его школьному блейзеру новенький значок старосты, Шейла едва различала иголку с ниткой — мешали стоявшие в глазах слезы.
Дедушка с бабушкой хоть и жили всего в нескольких милях езды от них, однако семейная традиция (а традиции соблюдались в этой семье неукоснительно) требовала, чтобы под Рождество они приезжали сюда и оставались на три дня. Последующая семидесятидвухчасовая оргия обжорства и сидения перед телевизором всегда представлялась Бенжамену одним из главных событий года, однако на этот раз — возможно, оттого, что его угнетали мысли о новой выпавшей ему ответственности, возможно, просто потому, что происходившее между ним и Сисили делало его таким несчастным, — никакой радости эти дни ему не доставили.
Было всего лишь одно мгновение, которое, когда бы Бенжамен ни вспоминал его — дни, месяцы, даже годы спустя, — представлялось ему отличным по самой своей сути, обладающим едва ли не ореолом мистичности и утонченности.
Пришлось оно на ночь Рождества, которую Пол провел, впитывая начатки монетаризма, а все остальные — наблюдая за Моркамом и Уайзом, и связано было с дедом Бенжамена.
В последние месяцы Бенжамен ощущал новую близость к деду. Возникла она в середине августа, когда семья отдыхала в Северном Уэльсе и дедушка с бабушкой (потому что и это — разумеется — было традицией) приехали к ним и на неделю поселились в ближайшем пансионе. В один непривычно солнечный день Бенжамен с дедом отправились на прогулку по Кайлан-Хед и остановились, что вошло у них в обычай, передохнуть немного на верху двойного холма Кастелл-Пэйрд-Мор. Отсюда открывался ни с чем не сравнимый вид на огромный, изумрудный океан, неспокойно плескавшийся о головокружительные утесы; плотному послеполуденному мареву так и не удалось спрятать выраставшие посреди залива Порт-Кейриард острова Святого Тадвола. Долгие минуты оба в молчании созерцали эту внушающую благоговение картину, и внезапно дед Бенжамена без всякого предисловия произнес нечто необычное.
— Как можно смотреть на это, — сказал он, — и сомневаться в существовании Бога?
Ответа вопрос его не требовал — и хорошо, поскольку Бенжамен, как обычно, никакого придумать не смог бы. Он никогда не думал, что у деда имеются какие-то религиозные убеждения, никогда не упоминал при нем (да и ни при ком из родных, кроме Лоис) о странном миге откровения, пережитом им больше трех лет назад в раздевалке «Кинг-Уильямс». Бенжамен пришел к мысли, что вера, самая искренняя, есть дело по сути своей личное, бессловесный заговор, в который ты вступаешь с Богом. И открытие — почти случайное, сделанное благодаря брошенному вскользь замечанию, — что дед, быть может, такой же заговорщик, как он, ошеломило его. Бенжамен пристально вглядывался в деда, но тот смотрел в море, глаза его были почти закрыты, серебристые волосы ерошил легкий ветерок. Ничего больше на эту тему сказано не было. И через несколько минут они возобновили прогулку.
А вот в ночь под Рождество Бенжамен пережил нечто совсем иное. Сложное для осмысления, для точного описания. Бенжамен сидел на софе с Желудем — теперь уже старым, жирным котом, развалившимся у него на коленях. Дедушка сидел слева от Бенжамена, в кресле. Моркам и Уайз разыгрывали — при участии Элтона Джона — сценку. Эрни пытался слепить музыкальный номер с Эриком, певшим главную тему, к которой Эрни добавлял свою контрмелодию, — а Элтон Джон подыгрывал им на фортепиано. Однако при всякой попытке отрепетировать номер все у них шло вкривь и вкось. Эрик выпевал несколько первых тактов, но, едва вступал со своей контрмелодией Эрни, Эрик бросал основную тему и присоединялся к партнеру. Сценка была избитая, но совершенная слаженность исполнителей, поразительная согласованность и выразительность двух пожилых мужчин, давно уже ставших любимейшими эстрадными артистами Британии, — все это создавало чудо постепенно нараставшей комичности. Бенжамен точно завороженный вглядывался в экран телевизора, и тут под мурлыканье Желудя к нему пришло озарение: он — всего лишь один отдельный человек и семья его — лишь одна из миллионов семей, сидящих по всей стране перед телевизорами и наблюдающих за двумя комиками, — в Бирмингеме, Манчестере, Ливерпуле, Бристоле, Дареме, Портмуте, Ньюкастле, Глазго, Брайтоне, Шеффилде, Кардиффе, Стерлинге, Оксфорде, Карлайле — повсюду. И все они хохочут, все хохочут над одной и той же шуткой, и Бенжамен испытал невероятное чувство… общности, только это слово и пришло ему в голову, чувство, что божественный акт смеха ненадолго, неприметно объединил их всех. И, взглянув на подрагивающее от хохота лицо деда, на эту картину захлебывающегося восторга, он вспомнил лицо Фрэнсиса Пайпера, в тот далекий день приехавшего в «Кинг-Уильямс», чтобы прочесть свои стихи, вспомнил, как оно напомнило ему лик Божий, и в этот же самый миг Бенжамен обнаружил, что думает о том, не ложны ли все его устремления — желание стать писателем, желание стать композитором, — не является ли призвание человека, дарующего смех, святейшим, сакральнейшим из призваний, и погадал, не лучше ли ему направить все усилия на то, чтобы стать великим комедиантом или великим сценаристом, но тут мимолетное чувство растаяло, сценка закончилась, на смену ей явился какой-то занудный певец, а Бенжамен осознал, что на самом-то деле он — лишь заурядный подросток, заурядный подросток из заурядной семьи, и что даже лицо дедушки выглядит, если на то пошло, заурядным, и только тогда Бенжамен впервые заметил, что Лоис не смеялась вместе со всеми, и ощущение слепящей ясности покинуло его, и жизнь снова стала удручающей, сложной, смутной.
Бенжамен проснулся, открыл глаза и обнаружил нечто странное.
Во-первых, открывай глаза, не открывай — разницы никакой. Все равно ничего не видно. Во-вторых, все дико болит. Спина ноет, ноги свело, но все это — лишь мелкая дробь в сравнении с пульсирующей, сотрясающей тело болью в висках, которая раз за разом поднимается волнами неослабной агонии, оставляя ощущение, что голова его втиснута в медленно сжимающиеся тиски. И в-третьих, он не мог даже пошевелиться. Свобода движений была ограничена со всех сторон — четырьмя, судя по всему, стенами, сделанными из какой-то древесины.
И наконец, самое странное. Рука Бенжамена сжимала нечто малопонятное. Неустановленный объект. Мягкий, мясистый, гладкий, если не считать странного утолщения, пожестче и пошершавее, хоть и поподатливее тоже. В первые несколько секунд пробуждения Бенжамен никак не мог понять, что это такое. Затем, когда ему удалось высвободить руку и пальцы его стали вновь обретать хоть какую-то чувствительность, он принялся ощупывать этот объект и обнаружил, что тот соединен с другими, несколько более знакомыми и узнаваемыми. С человеческой ключицей, к примеру, с плечом и рукой. И тогда он понял, что такое этот самый первый объект. Грудь. Женская грудь!
Но тут в темноте близ него прозвучал низкий женский стон:
— Оо, черт…
Послышался шорох — чья-то рука шарила по деревянной поверхности, — затем скрип пинком открытой двери, а следом появился и оранжевато светившийся прямоугольник. Теперь Бенжамену стала видна облитая тусклым светом уличного фонаря спальня, двойная кровать, на которой лежали под грудой одеял три полуголых, переплетенных тела. Рассвет еще не наступил. Бенжамен начинал припоминать, где он. В спальне Билла и Ирен Андертон. Билл с Ирен проводили зимний отпуск в Малаге, а Дуг, впервые в жизни оставшийся в доме за хозяина, воспользовался этим, чтобы устроить вечеринку. Вскоре вечеринка стала несколько неуправляемой. Винный буфет был вскрыт, содержимое его истреблено. Бенжамен единолично поглотил самое малое три четверти бутылки марочного портвейна. Вот это он помнил хорошо. И помнил также, что беседовал с какой-то весьма свойской девицей — у нее были короткие рыжие волосы и бледное веснушчатое лицо. Бенжамен рассказывал ей о группе «Нэшнл Хелс», объяснял, что это, собственно, «Хэтфилд-энд-Норт», только басист у них другой. Ее, помнится, это очень заинтересовало. На удивление, собственно говоря, заинтересовало. И все-таки странно, что он всю ночь проспал, держа в ладони ее грудь. Да и как вообще они оказались в одежном шкафу Билла и Ирен?
Открыв дверь гардероба, рыжая девушка с трудом поднялась на колени и выползла наружу. Одета она была в длинное темно-синее вечернее платье а-ля Лора Эшли — вот, правда, верх его был спущен до самой талии. Выбравшись в спальню и встав на ноги, девушка обнаружила, что потеряла лифчик, и начала оглядываться. Бенжамен нашел лифчик — белый, кружевной — на полу шкафа и протянул девушке, галантно и неловко. Девушка, прозаично приняв лифчик, пристроила его на положенное место, затем натянула на плечи платье, и Бенжамен, тоже выбравшись из шкафа, помог ей застегнуть молнию.
— Спасибо, — произнесла она чуть севшим от табака и спиртного голосом. Потом указала пальцем на ширинку Бенжамена, расстегнутую. Бенжамен привел ее в порядок. — Пошли, надо выбираться отсюда.
Он спустился следом за девушкой на кухню, переступая через все новые распростертые на площадке лестницы и в коридоре тела. Она включила на кухне свет, озаривший вполне предсказуемую картину опустошительного набега. Куда ни взгляни, повсюду валялись разбитые бокалы, пустые бутылки, разбросанные остатки еды. Чашу, в которой Ирен любовно приготовляла фондю, использовали под пепельницу, и теперь ее наполняли доверху десятки окурков.
Девушка обозрела свое отражение в кухонном окне и скривилась.
— Мне пора домой, — сказала она. Потом вгляделась в лиф своего платья. — Уфф.
— О, — произнес Бенжамен, приметив мозаику белых пятен, происхождение которых было вполне очевидным. — Что это?
— Да уж наверное, не молочный коктейль. Бенжамена услышанное потрясло:
— Это я наделал?
Девушка улыбнулась ему, впервые за утро.
— Не без моей помощи. — Она придвинулась к нему, просунула палец между пуговицами его сетчатой рубашки. — Не помнишь?
Воспоминания, по-прежнему размытые, неясные, с каждой секундой приобретали очертания все более четкие.
— Помню, — ответил он и поцеловал девушку в губы, чувствуя, как язык ее проскальзывает у него между губами и мягко оплетается вокруг его языка.
— И каков твой вердикт? — спросила она, отстраняясь и приглаживая волосы. — Не так уж и плохо — для снулой кефали?
Бенжамен, ничего не поняв, уставился на нее. Странные какие-то слова, хотя, если вдуматься, смутно знакомые.
— Пардон?
— У тебя расческа найдется? — спросила девушка, снова вглядываясь в свое отражение.
— Почему ты так сказала?
Она повернулась к Бенжамену, и на лице ее обозначилось выражение тихого торжества.
— В прошлом году, в это же самое время, я играла в «Отелло». Ты тогда заявил, что я источаю «эротическое обаяние и сексуальную энергию, способные сделать честь разве что снулой кефали». Так, где я бросила пальто?
Она ушла в гостиную, искать пальто. Бенжамен, которого вдруг охватила паника, последовал за ней.
— Так, значит, ты — Дженнифер? Дженнифер Хокинс?
— А ты меня не узнал?
— Я тебя только на сцене и видел. Девушка нашла пальто-из искусственного меха, доходящее ей до колен, но хотя бы прикрывшее худшие из пятен.
— Мне правда пора, — сказала она. — Родители с ума сходят. А твои как?
Родители беспокоили Бенжамена меньше всего.
— Я… сказал им, что останусь здесь на ночь, — ответил он, смутно припомнив, что примерно это матери и говорил. Сейчас перед ним стояла проблема куда более серьезная. Завтра начинается новый терм, и нынче вечером он должен присутствовать вместе с другими старостами на обеде, который устраивает в их честь директор школы. Пока же он чувствовал себя способным лишь на одно — поблевать от души и подольше, забраться в постель и умереть.
— У меня машина, — сказала Дженнифер. — Хочешь, подвезу?
— Эм-м, нет. Нет, спасибо. Отсюда я и пешком дойду.
— Как скажешь. — Она чмокнула его в щеку, коротко, но не без веселой нежности. — Ладно, пока, Тигр. В одежном шкафу я этим еще не занималась.
— А мы действительно… занимались этим? испуганно спросил Бенжамен.
— Не волнуйся, в смысле библейском ты меня не познал, — ласково ответила Дженнифер. — Так, подурачились немного. Хотя ты показал себя истинным мастером. Секунд тридцать-сорок, по-моему. Самый быстрый стрелок на Западе.
И после этого сомнительного комплимента она покинула Бенжамена, оставив парадную дверь приоткрытой, — быстрой и мелкой походкой ушла сквозь предрассветную синь к дороге. В Кофтон-парке пробовали голоса первые птицы. Рев ее машины показался оглушительным. Бенжамен сжал руками голову и понял, что до скончания дней своих в рот не возьмет портвейна.
Дом директора стоял на территории школы, между научными лабораториями и новым спортивным залом. Подходя к нему от Бристоль-роуд-Саут, Бенжамен увидел приближавшегося с другой стороны Стива Ричардса. Времени было семь вечера, и странным казалось очутиться в школе после наступления темноты, да еще и в каникулы. Школьная форма шла Стиву всегда, сегодня же он выглядел в ней подтянутым пуще обычного, хоть и немного нервничающим. Бенжамен сознавал, что у самого-то у него вид кошмарный, а Стив просто слишком вежлив, чтобы сказать ему об этом. Большую часть дня Бенжамен провел в постели и часов около четырех пришел к заключению, что никуда сегодня не пойдет, а возможно, и вовсе на ноги никогда больше встать не сумеет. Однако мать, безмолвная и обиженная, накачала его черным кофе, и теперь он полагал, что, пожалуй, и выживет, если до конца недели не станет притрагиваться к спиртному.
— Хереса, Тракаллей? — едва он вошел в холл, спросил, протягивая ему бокал, директор.
— О… м-м… Спасибо.
— Вид, должен признать, бледноватый.
— Да, сэр, я знаю. Плохо спал ночью. Думаю, от волнения.
— Нет-нет, я о моем несколько анемичном «Фино». Впрочем, раз уж вы затронули эту тему, в вашей бледности и вправду присутствует сегодня нечто от призрака, чрезмерное даже по обычным вашим меркам. Не желаете подняться наверх, полежать немного?
— Нет, спасибо, сэр. Все обойдется.
— Как вам будет угодно. А, Ричардс! Вот вас бледностью никому попрекнуть не удастся, а, что?
Такого рода шутливыми замечаниями директор развлекал своих гостей до обеда.
За длинным обеденным столом Бенжамен оказался между Ричардсом и мистером Наттоллом, благодушным заместителем директора, бывшим также и классным наставником Бенжамена в его первый школьный год, — отношения между ними всегда оставались хорошими. Кроме мистера Наттолла на обеде присутствовали восемь старост, сидевших по одну сторону стола, и семь — по другую. Сам директор помещался во главе стола, а его супруга, спокойная, внушительная дама с туго завитыми волосами и несчастливым тиком в правом глазу, — на другом его конце.
— Ну что же, Тракаллей, — произнес, разламывая булочку, мистер Наттолл, — мне, смею сказать, приятно, что вы попали в нашу команду.
— Спасибо, сэр.
— Мы с Синклером только что говорили о забастовке пожарников. Какова ваша точка зрения на сей счет?
— Ну… — Стоит ли говорить, что точки зрения у Бенжамена не было никакой. Он знал, что общенациональная забастовка пожарников тянется уже два месяца, но и не более того. — Я думаю, если у людей горят дома, а помочь им некому, так это просто позор.
— Все верно, Тракаллей. Однако вам следует также помнить, что при нынешней политической системе единственный для многих людей способ добиться того, чтобы их выслушали, состоит в отказе от исполнения работы. Уверен, вас это может удивить, но я лейборист. И всегда им был. В нашей стране существует традиция борьбы за права маленького человека, и, на мой взгляд, партия лейбористов воплощает эту традицию наилучшим образом. Мы, преподаватели и ученики «Кинг-Уильямс», суть лишь горстка привилегированных лиц. И мы обязаны вставать на защиту тех, кому повезло меньше нашего, сделать для них хоть что-то.
Бенжамен старательно кивал, хотя даже на то, чтобы встать и произнести молитву перед трапезой, — а это было следующим, что ему пришлось проделать, — сил его хватило едва-едва. После молитвы он осел в кресле и, увидев креветочный коктейль, который поставила перед ним облаченная в униформу горничная, негромко застонал. Супруга директора, услышавшая его стон, не без интереса уставилась на Бенжамена. Он это заметил. Глаз директорши трижды дернулся. Бенжамен был единственным здесь, кто до сих пор не уяснил, что она страдает нервным тиком. Он решил, будто директорша подмигивает ему. Не зная, какого поведения требуют правила хорошего тона от гостя, которому подмигнула супруга хозяина дома, Бенжамен подмигнул в ответ. Директорша дернулась так, точно ее укусили. Бенжамен взглянул на директора, изумленно взиравшего на него, и, ощутив, как в нем поднимается пущая против прежнего волна тошноты, уперся взглядом в креветочный коктейль.
Пока поглощалось основное блюдо, он разговаривал преимущественно со Стивом Ричардсом. До сей поры сказать друг другу им было особенно нечего, зато теперь Бенжамен обнаружил, что проникается теплыми чувствами к этому воспитанному, скромному и остроумному молодому человеку. Он начинал понимать, чем Стив мог привлечь Сисили.
— Знаешь, Сисили и я — мы ведь с ней ничего такого и не делали, — сказал Стив. — Того, о чем написали в журнале. Мы просто повели себя на той вечеринке, ну, слишком по-дружески, только и всего. Такое случается каждый божий день.
— Конечно, — с чувством признал Бенжамен. — А я из-за этой статьи девушки лишился.
Вот это и вправду обидно. Мы с ней встречались всего полмесяца, но я считал, что у нас есть… ну, ты понимаешь, определенное будущее.
— А твои родители? Они журнал видели?
— Да, и поначалу здорово расстроились. Решили, что я их подвел. Но тут-то все в прошлом. Эта штука, — он ткнул пальцем в значок старосты, — здорово их обрадовала.
— Моих тоже. Смешно, не правда ли? Что только не внушает гордость нашим родителям.
Перед ними поставили по бокалу французского красного вина — в добавление к говяжьему окороку и жареной картошке. Стив надолго припал к бокалу. Бенжамен к своему не притронулся.
— Что ты думаешь делать после экзаменов, Бен? Останешься здесь готовиться к Оксбриджу?
— Наверное.
— Я тоже. Собираюсь в Тринити, на физический. Знаешь, там Исаак Ньютон учился. Мистер Нэгл считает, что я потяну. Вообще-то мне нужно для этого получить только высшие баллы, но он говорит, если я по-настоящему приналягу в последние месяцы…
— Надеюсь, та ерунда, которой приходится заниматься старостам, не отнимет у нас слишком много времени.
— Да нет. Все будет нормально. Не волнуйся. Тут и младенец управится.
В разговоре их стали возникать паузы. Бен начал было восторгаться сценкой, разыгранной Моркамом и Уайзом, однако вскоре обнаружил, что Стиву невдомек, чем он так восхищен. Его семья, сказал Стив, телевизор в рождественскую ночь не смотрела, да к тому же «я эту парочку почти и не знаю».
После десерта (фруктовый коктейль, Бенжамену удалось справиться только с половиной) поднялся, чтобы произнести речь, капитан школьной сборной Роджер Берч.
— Джентльмены, — сказал он, — вы удостоились высшей почести, какую «Кинг-Уильямс» может предложить своим старшеклассникам. И избраны вы лишь по одной причине: на взгляд господина директора, мистера Наттолла и прочих преподавателей, каждый из вас добился превосходства в избранной им сфере деятельности, будь то учеба, атлетическое развитие, спорт или даже (он взглянул на Бенжамена) литература. Помните об этом: вас избрали за ваши заслуги. «Кинг-Уильямс» не бастион привилегий, людей здесь оценивают по собственным их достоинствам. В то же самое время у школы имеются традиции, и традиции эти необходимо защищать. Кое-кто поговаривает, будто следует ликвидировать саму должность старосты. Эти разговоры ведут обуреваемые завистью неудачники, не следует принимать их всерьез. Институт старост никаких льгот не предоставляет. Он создает крепкую, имеющую своей основой исполнение долга, связь между вами и школой. Поразмыслите над этим. Сегодня время праздника, но также и время, когда каждый из нас должен задуматься о своих новых обязанностях. А сейчас мистер Наттолл принесет бутылку «портвейна Основателя школы». В соответствии с традицией, которая восходит еще к восемнадцатому веку, все мы провозгласим нашу верность «Кинг-Уильямс» и выпьем по бокалу — залпом.
После возвращения из уборной Бенжамен почувствовал себя намного лучше. К этому времени все уже поднялись из-за стола и перешли в гостиную директора — пили, разбившись на группки, кофе, разговаривали, непринужденно посмеивались. Бенжамен постарался, как мог, влиться в общее веселье. Он заметил на кофейном столике вещицу, смахивающую на пластмассовую модель человеческой кисти, и почему-то решил, что это занесенный сюда неведомо каким ветром реквизит Театрального общества. Взяв ее, он некоторое время развлекал прочих гостей, обмениваясь с вещицей рукопожатиями, почесывая ею затылок и скребя подмышки — якобы для облегчения зуда. И только когда он стал показывать всем с ее помощью нос, жена директора, не произнеся ни слова, отобрала у него модель и сноровистыми, свидетельствующими о долгой практике движениями прикрепила ее ремешками к своей округлой культе. Бенжамен оказался последним, кто заметил, что у хозяйки дома сохранилась в целости только одна рука.
Тридцать минут спустя, стоя в одиночестве на остановке 62-го, Бенжамен уже приступил к попыткам не пропускать больше этот инцидент в свое сознание. С какой стороны ни взгляни, начало его карьеры старосты особо успешным назвать было нельзя. Однако сейчас у Бенжамена имелся другой повод для размышлений, по-своему куда более важный. Когда его в третий раз рвало в уборной директора, на него снизошло внезапное озарение. Он понял, что влюбился в Дженнифер Хокинс.
Тем же вечером, в десять тридцать, Бенжамен позвонил Дугу, который, судя по голосу, чувствовал себя еще хуже, чем он. (На следующий день Дуг в школе не появился, и до конца недели тоже.) Бенжамен поинтересовался номером Дженнифер, и Дуг продиктовал его, не задавая неудобных вопросов, — уже облегчение.
— Алло? — послышался, после коротких переговоров Бенжамена с отцом Дженнифер, ее ломкий, горловой голос.
— Привет, Дженнифер. Это я.
Долгое молчание на другом конце линии.
— Простите — кто это?
— Я. Бенжамен.
— А-а. — На то, чтобы усвоить услышанное, у нее ушло несколько секунд. Теперь в голосе Дженнифер зазвучало очень, очень сильное удивление, но особого неудовольствия в нем не слышалось. — Привет, Тигр. Чем обязана?
— Ну… Не знаю… — В который уж раз у мастера писаного слова возникли осложнения с его говорящим коллегой. Надо было, перед тем как звонить, хотя бы немного подумать. — Мне тут пришло в голову, что, может быть, — может быть, у нас прошлой ночью что-то такое началось и было бы неплохо… понять, куда это нас ведет.
Долгое молчание.
— А что это, собственно, значит? Чего Бенжамен не знал, того не знал.
— Ты назначаешь мне свидание, Бенжамен?
— Ну… да.
— И думаешь, что это такая уж хорошая мысль?
Вот вопрос, которого он не предвидел.
— Ну да. Конечно. А разве нет?
— Послушай, прошлой ночью произошло следующее: мы оба вдребезги напились, а потом малость потискали друг друга. Из этого вовсе не следует, будто ты обязан приглашать меня на обед при свечах.
— Нет, Дженнифер. — Столь грубое описание случившегося показалось Бенжамену невыносимым. Она этого, быть может, еще и не поняла, однако с ними произошло нечто гораздо более значительное. — Я правда… правда думаю, что нам необходимо увидеться.
Дженнифер вздохнула:
— Ладно, давай. Как скажешь. Что у тебя на уме?
По крайней мере к этому вопросу он был готов.
— В кинотеатре на Кэннон-Хилл-парк сейчас показывают ретроспективу короткометражек ранних французских сюрреалистов. Рене Клер и Ман Рэй, их мало где можно увидеть.
— А как насчет того, чтобы наклюкаться в «Лозе»?
И они договорились наклюкаться в «Лозе».
ПИСЬМА НЕ В РЕДАКЦИЮ
Нижеследующее пространное послание — предназначенное, по-видимому, исключительно для глаз Р. Дж. Калпеппера — попало в редакцию «Доски» путем несколько окольным. Мы публикуем его неотредактированным и без комментариев, как образчик захватывающего проникновения в самую суть мыслительных процессов одного из известнейших учеников «К-У». Мы чрезвычайно благодарны анонимному «кроту», который доставил нам это письмо.
10 января 1978
Дорогой Рональд!
Надеюсь, Вы уже оправились от потрясения, поразившего Вас при получении известия о том, что Вы не избраны в старосты. Происшедшее пугающим образом открывает истинное лицо буффонов, принимающих подобного рода решения, и подтверждает, если сказать всю правду, худшие мои подозрения на их счет. Протолкнуть вперед такую посредственность, как Ричардс, единственно ради либерального жеста, подстрекаемого цветом его кожи, — поступок едва ли не трогательный. Вы могли бы даже сказать себе, что пренебрежение со стороны подобных кретинов — это, в сущности, комплимент, однако я знаю, Вам трудно взглянуть на все именно с такой стороны. Вас наверняка томит оглушающее чувство страшного унижения.
Впрочем, в одном отношении Андертон и его подписавшие редакционную статью коллеги-троцкисты правы: с большинства точек зрения институт старост бесполезен. В сущности, староста — это не более чем прихвостень директора школы. Вам же следует помнить о том, что Вы занимаете куда более значимый пост секретаря «Замкнутого круга».
Наши прежние беседы на этот счет внушают мне уверенность, что мы с Вами придерживаемся одних взглядов на будущее нашего общества. Вместо того чтобы оставаться бесплодным форумом, на котором обсуждаются вопросы эзотерического, чисто научного характера, оно может быть преобразовано в нечто куда более внушительное: в альтернативную политическую силу, состоящую из тщательно отобранных, одинаково мыслящих личностей. Людей, которых будущее «Кинг-Уильямс» и его гарантии заботят намного сильнее, нежели тех, кто номинально возглавляет эту школу.
Приведу пример: из источника столь авторитетного, как мой брат, я получил сведения, согласно которым мистер Наттолл принадлежит к числу сторонников правительства Каллагэна. Подумать только! Была ли у нас когда-либо администрация в большей мере погрязшая в прошлом, более безнадежно заблудшая, более слабая и раболепствующая перед капризами и притязаниями самовлюбленной воинствующей клики? (Я, разумеется, имею в виду профсоюзы.) И тем не менее именно она отвечает представлениям нашего заместителя директора о достойном руководстве! Неудивительно, что и сама «Кинг-Уильямс» сползла в последние несколько лет в болото самодовольства и инертности.
Задачи, стоящие перед школой, какими я их сейчас вижу, таковы:
1. МОДЕРНИЗАЦИЯ. Нам необходимы более совершенные научные лаборатории, спортивные сооружения, музыкальные классы. (Все это требует денег, а деньги, безусловно, подразумевают ОПЛАТУ учебы родителями учеников — довольно с нас подачек правительства.)
2. РАЦИОНАЛИЗАЦИЯ. В настоящее время в школе просто-напросто слишком много учеников, и некоторые из них явно не дотягивают до нужного уровня. Необходимо ужесточить требования к тем, кто в нее поступает.
3. ПОВЫШЕНИЕ ПРЕСТИЖА. Нация воспринимает «Кинг-Уильямс» как школу, пребывающую в состоянии упадка. Необходимо добиться противоположного. Необходимо заставить Оксбридж вновь обратить на нас внимание. То обстоятельство, что школа находится в Бирмингеме, к которому вся остальная страна испытывает, и не без серьезных на то причин, отвращение, разумеется, не идет нам на пользу. И потому следует прилагать еще большие усилия, которые позволили бы не только закрепить наше спортивное и научное превосходство, но и сделать его ОБЩЕИЗВЕСТНЫМ.
Позвольте мне точно и недвусмысленно изложить причины, по которым я считаю, что из всех институтов школы «Замкнутый круг» обладает наилучшими возможностями для того, чтобы добиться успеха на этих важнейших направлениях деятельности.
1. СЕКРЕТНОСТЬ. «Круг» никому, кроме себя самого, не подотчетен. Следовательно, он способен развивать свои идеи с абсолютной свободой, не испытывая воздействия со стороны всяческих лобби или групп давления. (Здесь видится уместной аналогия с «Национальным союзом борьбы за свободу», являющимся, на мой взгляд, наиболее значительным из множества неофициальных альянсов правого толка и пребывающим ныне в процессе становления, объединения широкого спектра интеллектуалов, которые, похоже, одни только и сознают, насколько опасно положение, в коем оказалась наша страна, — таких, как Джон Брейн, Перегрин Уорторн, Уинстон Черчилль-мл. и т. п.)
2. ПОКРОВИТЕЛЬСТВО. Еще одним огромным козырем «Круга» является то, что он может набирать своих членов из числа не только шестиклассников, но ТАКЖЕ И ПРЕПОДАВАТЕЛЕЙ. Таким образом, он имеет возможность отказаться от мыслителей бесхребетных (Наттолл, Серкис и т. п.) и кооптировать в качестве борцов за наше дело обладателей родственных нам душ (Беллман, Дейнтри, Спраггон).
3. ЭЛИТАРИЗМ. «Круг» не обязан прислушиваться к голосу толпы. Это не зверинец наподобие Дискуссионных обществ старших или младших классов. У нас нет времени на то, чтобы выслушивать тупиц и слабоумных. По существу своему «Круг» антидемократичен, и в этом его сила. В такой атмосфере идеи и политические воззрения могут вызревать с гораздо большей быстротой и эффективностью.
И в заключение: для меня было честью стать самым молодым членом «Круга» и привилегией — наблюдать за тем, как это общество начинает видоизменяться под Вашим руководством. Я обращаюсь к Вам со следующим призывом: не сбавляйте темпы лишь из-за того, что Вас постигла временная, незначащая неудача. «Замкнутый круг», а следовательно, и вся школа «Кинг-Уильямс» по-прежнему с надеждой ожидает Вашего руководства.
С искренними добрыми пожеланиями,
Пол.
Сказанное Тракаллеем-мл. не может не пробудить глубокого интереса. По-видимому, мы были правы, когда более года назад (см. «Д», 18 ноября 1976) предупреждали наших читателей о том, что это старающееся не выставляться напоказ сообщество исповедует философию, граничащую с безумием. После прочтения этого письма едва ли не с чувством облегчения приветствуешь возвращение на наши страницы одного из наиболее постоянных и здравомыслящих корреспондентов «Доски».
РАЗМЫШЛЕНИЯ О СОВЕРШЕННОМ РЕШЕНИИ
От Артура Пуси-Гамильтона, кавалера ОБИ
Джентльмены!
Меня глубоко поразила ваша недавняя редакционная статья «Распустить преторианскую гвардию», — поразила не столько своей (достойной всяческих сожалений) аргументацией, сколько упоминанием того факта, что старосты «Кинг-Уильямс» не носят при себе дубинок; по крайней мере, — как сами вы указали в наводящих на размышления скобках — «пока» не носят.
Что ж, джентльмены, позвольте мне задать вам прямой, сформулированный в простейших словах вопрос: а какого черта? Если, как вы говорите, старосты представляют собой школьный эквивалент полицейских сил, так почему же их соответственным образом и не экипировать? Боже милостивый, разве этим отважным людям не приходится исполнять опасную, трудную работу? Вы посылаете их надзирать за уборкой территории школы, во время которой им приходится противостоять озлобленной, неуправляемой толпе одиннадцатилеток, из коих многие вооружены рогатками и конскими каштанами на веревочках, и при этом лишаете элементарнейших средств самозащиты? Позор, джентльмены! Позор!
Развивая мою аргументацию, должен сказать, что, на мой взгляд, следует не только разрешить старостам носить оружие, но и побуждать их к тому, чтобы они и в иных отношениях следовали примеру нашей британской полиции.
Возьмите хоть такую процедуру, как задержание ученика в школе по распоряжению старосты. Принудить того или иного негодяя явиться в школу субботним утром — дело, конечно, хорошее, однако не будет ли это наказание несколько более действенным, если предварить его определенной дозой умеренно «грубого» обращения? Насколько мне известно, подобная тактика, применяемая полицией Западных Центральных графств, творила прямо-таки чудеса. Разве не способна она оказать мощное сдерживающее воздействие на любого потенциального преступника, хорошо сознающего, что, когда он будет спускаться по лестнице в сопровождении двух дюжих старост, с ним вполне может произойти небольшой «несчастный случай»? Зачем назначать старостой человека с внушительной комплекцией Миллера, если вы не даете ему возможности время от времени выбивать показания из строптивого подозреваемого? Зачем назначать человека, обладающего литературными дарованиями Тракаллея, если он не сможет подделывать эти показания самым убедительным образом? Подобные методы сработали (так мне, во всяком случае, говорили) применительно к людям, взорвавшим бомбу в бирмингемском пабе, так почему же они не могут сработать и в школе — в меньших масштабах, но в отношении правонарушителей не менее несговорчивых.
Короче говоря, джентльмены, не будем останавливаться на дубинках. Пуленепробиваемые щиты! Шлемы! Электрические стрекала для скота! Полностью оборудованные камеры для ведения допросов! Если мы собираемся держать в школе полицию, пусть она будет такой, что мы сможем ею гордиться!
Вряд ли следует добавлять, что Глэдис, моя достойная супруга, целиком разделяет эти чувства, и потому мне остается лишь заверить вас, что я, до тех пор пока вы не получите от меня в письменной форме полного и недвусмысленного подтверждения противного, остаюсь вашим вернейшим и покорнейшим слугой,
Артуром Пуси-Гамильтоном, кавалером ОБИ.
«PILAE AD MUNDUM!»[46]
СКРЕПЛЕНО древней и благородной печатью Пуси-Гамильтонов.
Вечером в понедельник, в последний понедельник того студеного января, Филип, задержанный в редакции кое-какими делами, оставил школу на несколько минут позже обычного. Направившись, разнообразия ради, к Южным воротам, он увидел в морозных сумерках далекую фигурку, подбиравшую мусор с асфальтового квадрата, который в большинстве школ назвали бы игровой площадкой, но в «Кинг-Уильямс», с ее претензиями на великие воинские заслуги, именовали Плац-парадом. Подойдя поближе, Филип понял, что одинокая фигурка эта — не кто иной, как Бенжамен.
— Привет, — сказал Филип. — Что это ты тут делаешь?
— Территорию убираю, — коротко ответил Бенжамен. — Не подсобишь?
Филип принялся подбирать вместе с ним обертки от шоколада и выброшенные автобусные билеты.
— Я, может, и глупость сморожу, — сказал он, — но, по моим сведениям, весь смысл «уборки территории» в том, что кто-то из младших классов приходит сюда с тобой и в течение десяти минут все здесь приводит в порядок под твоим присмотром.
— Так оно и есть, — отозвался Бенжамен. — Так почему ты занимаешься этим сам?
— Ну… — Бенжамен распрямился, отер лоб. Как ни холодно было, он обливался потом и отдувался. — На уборку мусора я сегодня вышел впервые, предполагалось, что со мной отправится первый «Б» — одиннадцатилетки, — я и привел их сюда, построил, велел разбиться на группы по пять человек, образовать что-то вроде большой пентаграммы и первые пять минут прочесывать Плац-парад по часовой стрелке, а следующие пять — против.
— И что?
— А они удрали по аллее Основателя на автобусную остановку. Все двадцать семь человек. — Он безнадежно вздохнул. — Нет во мне врожденной властности, Фил. Никакой.
— Да ладно, Коджак.[47] Пойдем домой.
— Хоть ты-то меня Коджаком не называй, — попросил, покидая вместе с Филипом асфальтовую площадку, Бенжамен.
Таково было его новое, придуманное Дугом прозвище. Дуг обзавелся также пренеприятной привычкой всякий раз, как он разговаривал с Бенжаменом и замечал расшалившихся поблизоста мальчишек помладше, произносить: «Взять их, Данно», подразумевая еще один сериал из жизни американских копов. До сей поры Бенжамен этому совету ни разу не внял — пробыв три недели в старостах, он втихомолку поздравлял себя с тем, что никаких взысканий до сих пор не наложил и в школе никого после уроков не оставил. Такова была его личная форма пассивного сопротивления, попытка утихомирить совесть, корившую Бенжамена за исполнение роли, которой он по собственной воле никогда на себя не взял бы.
— Знаешь, не у одного тебя неприятности, — сказал Филип, когда они проходили мимо пустого, но ярко освещенного учебного корпуса. — У меня сейчас дома черт знает что творится.
— Это почему?
— Да все из-за того же Сливового Сиропчика, черт бы его подрал.
Бенжамена услышанное ужаснуло.
— Неужели оно так и тянется? Между ним и твоей матерью? Я думал, у них все закончилось давным-давно.
— Мама то порывает с ним, то начинает встречаться снова, а после опять порывает…
— Ты бы сказал ей хоть что-нибудь. Каково тебе сидеть на уроках Сиропчика, понимая, что у него на уме?
— По-моему, он не знает, что мне все известно. Во всяком случае, папа говорит, что собирается прекратить это. На сей раз он разозлился по-настоящему.
— Прости, Фил, — сказал Бенжамен. — Я ничего не знал.
Теперь, когда он уже не состоял в редакторах журнала, когда пользовался раздевалкой старост и проводил каждый обеденный перерыв в уединении обитого дубовыми панелями клуба «Карлтон», Бенжамен чувствовал, что начинает отдаляться от друга. За весь этот терм они по-человечески и не разговаривали ни разу.
— Слушай, а ты знаешь, что у меня подружка завелась?
— Да знаю. Дженнифер Хокинс. Мне Дуг рассказывал.
— Вот как?
Бенжамен ожидал продолжения — поздравлений, быть может, какого-то знака одобрения. Однако Филип сказал лишь:
— Он собирается поговорить с тобой на этот счет.
Прозвучало это зловеще, но Бенжамену осталось только гадать о возможном значении услышанного — недолго, впрочем: на следующий день, после ленча, Дуг окликнул его у выхода из столовой.
— Филип говорит, ты хочешь мне что-то сказать.
— Несколько слов умудренного жизнью человека, не более. Ты после школы что делаешь?
Бенжамен поморщился: — На этой неделе я занимаюсь уборкой территории. Закончу около половины пятого.
— Я тебя найду.
— Ты не… — Бенжамена охватило нелепое смущение, но он все же спросил: — …Ты не хочешь прийти помочь мне, а? У меня нынче пятый класс под началом, а там кое-кто из ребят… ну, в общем, крупнее меня.
Дуг, услышав это, расхохотался. Впрочем, он видел, что Бенжамен и впрямь нервничает, что для него дело не шутки.
— Не волнуйся, Коджак. Бляха старосты способна напугать человека до смерти. Они будут как воск в твоих руках.
Чтобы отыскать Бенжамена по окончании занятий, потребовалось лишь несколько минут. Дуг обнаружил его втиснутым задницей в один из мусорных баков — колени прижаты к животу, руки связаны за спиной галстуком старосты.
— Как успехи? — поинтересовался Дуг.
Вытащив Бенжамена из бака, развязав замысловатые узлы и стряхнув пыль с его одежды, Дуг спросил:
— Ну что, по душе тебе принадлежность к правящим классам?
— Не гожусь я для этого, Дуг, — ответил Бенжамен. — Я лучше в отставку подам.
— В отставку подать ты не можешь, сынок. Это должность пожизненная. — Дуг хмыкнул. — Но ты и вправду олух каких мало, Бен. Сразу видно, что в спецвойска тебя не возьмут.
— Ну это я и сам уже понял.
— А как справляется Стив?
— Лучше, чем я, — ответил Бенжамен.
Они уже шагали к Бристоль-роуд. В отдалении погромыхивали до отказа набитые школьниками автобусы. Ближе, прямо перед ними, тянулись регбийные поля, казавшиеся в умирающем свете огромными и жутковатыми.
— Похоже, его они уважают немного больше. Знаешь, прошлой ночью у нас с ним состоялся приятный, долгий разговор. Какие-то родители приходили посмотреть школу, так что нам двоим пришлось соорудить для них семьдесят чашек кофе, а после все их перемыть. Вот и проговорили часа два.
— Стало быть, ты подвизаешься у директора в роли прислуги, а в промежутках валяешь Дженнифер Хокинс, так что на учебу у тебя времени почти не остается, правильно?
— Я не валяю Дженнифер Хокинс. Дуг недоверчиво фыркнул:
— Да ладно, Бен. Все же знают, что было на вечеринке. Мне уже никогда не вернуть назад чувства, которые я питал к одежному шкафу родителей. Каждый раз, как папа лезет в него за свежими носками, в голове моей начинают роиться картины совершенно немыслимые.
— Ну, это был единичный случай. Больше мы ничего такого не делали.
— Но ты же встречаешься с ней, так?
— Так. — И Бенжамен, раздраженный непонятливостью Дуга, сказал: — То, что произошло в шкафу, — да, я знаю, знаю, это смешно… И все-таки случившееся той ночью важно для меня. Для нас обоих. Обстоятельства могли быть странноватыми, однако в самом случившемся присутствовал некий глубокий смысл. Оно оказалось началом чего-то совсем особенного.
— Ох, Бен, да какого же хрена, когда ты наконец повзрослеешь? Ну напился ты с девчонкой на вечеринке, ну стянула она с тебя штаны, это же не значит, что ты… помолвлен с ней или еще что. Мы с тобой все-таки не роман Джейн Остин обсуждаем.
Бенжамен бросил на него сердитый взгляд:
— По-видимому, мы с тобой читали разные романы Джейн Остин. Я там подобных сцен что-то не припоминаю.
— Ты знаешь, о чем я. И потом, ты и Дженнифер, вы не пара друг другу. — Он остановился, повернулся к Бенжамену, в голосе его слышалась теперь подлинная серьезность, озабоченность. — Послушай. Я собираюсь сказать тебе две вещи. Помнишь, я ездил в Лондон повидаться с ребятами из «НМЭ»? Я еще хотел, чтобы ты поехал со мной, но ты не смог? Я тогда познакомился с девушкой. Она машинистка или кто-то еще, работает в «Лошади и гончей». Мы отправились в Фулем, послушали «Клэш», а потом пошли к ней домой и всю ту ночь, я тебе правду говорю, Бен… — он перешел на шепот, — всю ночь трахались до потери памяти. Самыми разными способами. Мы с ней такое вытворяли, чего ты и представить себе не можешь. По сравнению с этим твои тридцать секунд с Дженнифер — звук пустой. — Вообще-то сорок.
— Да сколько угодно. Суть в том, что больше я эту девушку не видел. Мы не потрудились обменяться телефонами или еще что. Просто одна ночь фантастического секса — и привет.
Секунду-другую Бенжамен обдумывал услышанное, потом стронулся с места и пошел дальше.
— Что ж, Дуг, прелестная история, очень трогательный анекдотец. Прямо-таки Ромео и Джульетта. Троил и Крессида семидесятых. Но только некоторые из нас просто-напросто относятся к таким вещам совсем иначе.
— Ну хорошо, ладно, — сказал бегом нагнавший его Дуг. — Скажу тебе еще кое-что. И вот это действительно важно. Тебе семнадцать, в ближайшие несколько лет ты познакомишься с сотнями женщин. И если тебе так уж необходимо распускать нюни по поводу кого-то из живущих в этом говеном городе, хотя бы сделай правильный выбор. А сейчас рядом с нами только две девушки, которые вообще чего-то стоят.
— Да ну? И кто же это?
— Клэр и Сисили, разумеется.
Бенжамен замедлил шаг, а там и вовсе остановился. Они уже почти добрались до ворот, ведущих на шоссе, до входа в спортивный корпус. На самом верхнем его этаже находилась классная комната старшего шестого (пристанище примерно пятидесяти юношей, не избранных в клуб «Карлтон»), из окон лился свет, отбрасывавший на бетон вокруг них длинные, искривленные тени. Внезапно Бенжамену представилось, что это мгновение — как раз одно из тех, судьбоносных, которые он в последнее время научился различать: сверхъестественное, насыщенное значением. Мгновение, когда ему предлагается совершить решающий выбор.
— Клэр и Сисили?
— Я знаю, с Клэр ты никогда не встречался. Мне она кажется девушкой сказочной — почему, я и сам не понимаю. И всегда такой казалась. У нас с ней было несколько свиданий, ничего из них не вышло, так что… ну и все. Не вышло, значит, и выйти не могло. А что касается Сисили — она, если честно, девушка не моего типа, однако…
— Да?
— Зато твоего, ведь так? Она подходит тебе в совершенстве. Вы оба в совершенстве подходите друг другу. Господи, Бенжамен, да ты же единственный человек, которому удалось втолковать ей хоть что-то. Она ведь прислушивается к каждому твоему слову. Если и существуют на свете люди, созданные друг для друга, так это ты и Сисили, и видеть, как ей вставляет женатый мужчина, а ты влезаешь во что-то глубокое и полное смысла с Дженнифер Хокинс… Знаешь, просто сердце разрывается.
Долгое время Бенжамен молчал. Смотрел в землю, разглядывая узорные тени у своих ног, из руки его свисал, мягко покачиваясь, пакет с эмблемой «Циклоп Рекордз».
— Завтра у Дженнифер день рождения, — наконец выдавил он. — Не могу же я порвать с ней прямо в ее день рождения.
— Да ты можешь порвать с ней в любую минуту, — сказал Дуг. Однако он уже понял то, что и так знал всегда: Бенжамен безнадежен, а он, Дуг, только зря сотрясает воздух. — Что ты ей подаришь?
— Пластинку, — ответил Бенжамен.
— Она ее возненавидит. Что за пластинка, можешь не говорить, мне это без разницы. Я и так знаю: она ее возненавидит.
— М-м, чудесно, — сказала, разрывая оберточную бумагу, Дженнифер. — Какой оригинальный подарок.
Бенжамен купил ей «Голоса и инструменты», один из новых дисков принадлежащей Брайану Ино компании «Обскюр Рекордз». Одну его сторону занимали застольные стихотворения раннеанглийских поэтов, положенные на музыку Джоном Кейджем и исполняемые Робертом Уайатом и Кларой Блей. Другая содержала минималистские композиции бирмингемского музыканта Йана Стила на стихи Джеймса Джойса.
— Я помню, ты говорила, что хочешь «Эвиту», — сказал Бенжамен, — но это же было не всерьез, правда?
— Эта намного лучше, — подтвердила Дженнифер.
Чтобы отпраздновать день ее рождения, они отправились в «Одеон» на Нью-стрит, где только-только начали показывать «Звездные войны». Фильм выбрала Дженнифер. Они сели в предпоследнем ряду и первые десять минут терпеливо сносили киноанонсы и местную рекламу, но потом сдались и стали вместо этого целоваться, по-французски.
— Староста «Кинг-Уильямс» в гуще скандала, связанного с непристойным поведением в общественном месте, — произнес голос за их спинами.
Обернувшись, Бенжамен обнаружил, что сидит прямо перед Ивзом — неприятным маленьким курчавым второклашкой, которого он видел в прошлом году, когда разговаривал с Гардингом в «Студии Джеральда Хилла».
— Ты что здесь делаешь? — поинтересовался Бенжамен. — Разве тебе ничего на дом не задали?
— Сиди и помалкивай, а то все директору расскажу.
После кино они зашли в закусочную на Хилл-стрит, взяли рыбу с картошкой, поговорили о фильме. Бенжамен отметил, что он «крепко сколочен, лихо закручен и решительно ни о чем не говорит». Дженнифер сказала, что это лучший фильм, какой она когда-либо видела. Сошлись на том, что у них разные вкусы.
Они расстались на Нэвигейшн-стрит, на автобусной остановке, прощальный поцелуй получился каким-то двусмысленным: слишком долгим для формального, слишком коротким для страстного. Дженнифер целоваться умела хорошо, однако слова, сказанные Дугом, уже обрели неотвязность, и по дороге домой Бенжамен поймал себя на мыслях о том, суждено ли ему увидеть еще когда-нибудь груди, которые он с таким упоением сжимал в те темные бессознательные часы, три недели назад.
Да и Тигром она его больше не называла. А это плохой знак.
вы — истинная персонификация нарциссической нравственной извращенности
бесстыдство и порочность ваши превосходят все пределы предписанной нам правовыми нормами терпимости
мне ненавистно ваше высокомерное сладострастие, я не ставлю его ни в грош
хитроумное измышление ваше сводится лишь к тому, чтобы заворожить ее вашим буквоедством и дилетантизмом
вы — сифилитический, лейкодерматозный, лихорадочный, фебрильный и фистулярный маразматик
Билл покрепче зажал в ладонях чашку с кофе и огляделся по сторонам. Убранство этого помещения отличалось строгостью и импозантностью, коим надлежало внушать каждому, кто попадал сюда, чувства опасливые. В обитых дубом стенах отеля присутствовало нечто от клубной гостиной, они могли бы напомнить Биллу клуб «Карлтон» школы «Кинг-Уильямс», да только он там никогда не бывал. Всякому, кто забредал в отель, стены эти внушали одну мысль: не лезь к нам; мы тут уже очень долгое время; тут принимались большие решения; наши уши слышали беседы людей влиятельных, избранных. Можешь побыть меж нами немного, а потом уходи, и побыстрее. Ты не из наших.
греховодствующий
гнилостный
обскурантист
шарлатанство
елейность
полнотелость
фривольность
увечный
гноящийся
бесчестность
отдубасить
компургация
цинготный
злокачественный
В задней комнате пили кофе человек двадцать пять. За дверью ее, в конференц-зале, ожидали выступления Майкла Эдвардса, нового председателя правления «Бритиш Лейланд», еще около семисот. Аудитория состояла по преимуществу из служащих общенационального профсоюза и цеховых организаторов компании «Лейланд». Те, кто находился сейчас в задней комнате, принадлежали к числу людей наиболее влиятельных. Присутствовал здесь и сам Майкл Эдвардс, и вид он имел немного нервный, но решительный.
Биллу полагалось в эти минуты беседовать с коллегами, готовиться к предстоящему выступлению — вне всяких сомнений, важному Эдвардс расскажет представителям рабочего класса о состоянии компании, каким оно ему представляется, объяснит решения, которые он и группа его консультантов принимали частным порядком в последние несколько недель. Речь наверняка пойдет о сокращении штатов. Биллу следовало сосредоточиться на этих вопросах, однако сегодня им владела усталость. Он уже считал свое поражение и победу Эдвардса неизбежными. И думал об одном состоявшемся вчера разговоре. К Биллу зашел рабочий, пакистанец Зульфикар Рашид, — у него возникли вопросы по поводу телевизионного интервью, данного Маргарет Тэтчер два дня назад (в тот вечер, на который у Бенжамена пришлась самая первая, столь неудачно закончившаяся уборка территории). Что она имела в виду, поинтересовался Зульфикар, когда сказала, будто народ Британии начинает чувствовать, как его «словно бы размывают» самые разные культуры? Неужели правительство тори и вправду намерено отменить иммиграцию? У него остались в Лахоре жена и трое детей. Года через два-три они собирались приехать к нему в Бирмингем. Сохранится ли такая возможность, если премьер-министром станет миссис Тэтчер? Нужны ли Британии его жена и дети — да уж если на то пошло, и сами его рабочие руки — или не нужны?
«Вам не о чем беспокоиться, — сказал рабочему Билл. — На выборах в любом случае победит партия лейбористов». Однако в глубине души Билл сознавал, что лжет.
Сэм поднял телефонную трубку. Барбара отправилась по магазинам, он остался в доме один. Времени было без десяти одиннадцать. Сэм знал, что в «Кинг-Уильямс» сейчас утренняя перемена. Знал, что в ближайшие двадцать минут учителя будут отдыхать и пить кофе в преподавательской.
Он еще раз просмотрел перечень фраз, которые сочинил за последние три ночи.
ваша презренно закоснелая склонность к сдвоенному злоупотреблению чувственностью и разнузданностью порождает во мне лишь глубочайшие, в высшей мере подспудные, бездонные укоризны
Сэм набрал номер школы, услышал длинные гудки. Когда секретарша директора сняла трубку, он попросил соединить его с мистером Майлзом Сливом.
рыночная доля
непредвиденные расходы
недостаточность выхода продукции
избыток рабочей силы
эффективность менеджмента
стратегия продукта
корпоративный план
чрезмерность трудозатрат
уменьшение масштаба операций
динозавр
сокращение численности
Сэм слышал гул разговоров в преподавательской, звяканье чашек, скрип кресел. Чей-то голос произнес: «Я схожу поищу его». Интересно, сколько времени займут поиски? Секунды бежали. Ждать пришлось самое малое полторы минуты.
ваша неразборчивая похотливость равнозначна нимфомании, вы трус до мозга костей, мерзотный недоумок, малахольный балбес, бесхребетный образчик чистейшей воды отвратности
Слова начинали крениться и расплываться в глазах Сэма. Фразы, которые звучали столь внушительно, когда он произносил их в два часа утра посреди тонущей в полумраке гостиной, казались теперь натужными и недостаточными. Да и о значении некоторых из них он ни малейшего представления не имел. И все-таки объясняться с этим типом нужно на собственном его языке. Необходимо воспользоваться тем оружием, с помощью которого Майлз пытался отнять у него Барбару.
На другом конце линии послышались приближающиеся шаги.
пришло время взглянуть ситуации в лицо, мы просто обязаны сделать это
Зал внимал этим словам хмуро, но сосредоточенно; атмосфера была почти похоронная.
нам предстоит сделать выбор — трудный и, несомненно, непопулярный
Билл был одним из немногих здесь людей, понимавших, что стоит этим утром на карте. Они слышат не просто изложение кредо. За несколько минут до выхода на сцену Майкл Эдварде сообщил находившимся в задней комнате делегатам, что под конец своего выступления поставит на голосование вотум доверия. Он собирается изложить свои доводы, облеченные в слова выношенной в муках реалистичности, а затем потребовать их одобрения, предварительно дав цеховым организаторам, застигнутым врасплох, не подготовившимся, всего лишь несколько минут на изложение тех контрдоводов, какие у них найдутся. Их переигрывали, и очень умело.
болезненный, но необходимый процесс сокращения рабочих мест
Болезненный для кого?
порядка двенадцати с половиной тысяч рабочих
Билл замер в кресле, ожидая взрыва. Однако услышал лишь, как у пары-другой людей перехватило дыхание, и ничего больше. В двух рядах за его спиной в меланхолическом согласии кивал Колин Тракаллей. Колин хорошо понимал логику, стоявшую за всем сказанным. Билл тоже хорошо понимал ее, но при этом и ненавидел, ненавидел со страстной жаждой мести, которая вела его в прошлом, а ныне, казалось, сникла, оставив ощущение бессилия. Билл отыскал глазами Дерека Робинсона, и они обменялись долгими, унылыми взглядами.
— Да? — произнес голос в трубке. Ну вот и он, долгожданный миг противостояния.
соглядатайствующий селадон
нечестивые увертки
гнусный волокита
возмутительное вовлечение
слепорожденный рогоносец
— Это мистер Слив?
— Он самый.
— А это Сэм Чейз. Муж Барбары.
лицемерный
лицедействующий
уклончивый
ренегатствующий
предохранительный
противолихорадочный
накаливание
мучительство
надувательство
апоплексия
махинатор
Последовало долгое молчание. Казалось, мужчинам нечего было сказать друг другу. Сэм пытался подыскать какие-то слова, но они не шли к нему. Негодование, обманутые надежды, все, что терзало его уже год с лишним, бурлило в Сэме, но средств для выражения чувств он не находил.
— Вы хотите мне что-то сказать? — спросил мистер Слив. — Состоит ли ваше намерение в том, чтобы вступить со мной в некое подобие диалога?
Разъярившись на своего врага, а еще пуще на себя самого, Сэм скомкал листок бумаги, крепко зажмурился и не думая, инстинктивно выпалил самую длинную, самую вульгарную и похабную тираду, какую когда-либо произносил в своей жизни.
Позже, по размышлении более здравом, ему пришлось признать, что это была не лучшая его минута. Содеянное им навряд ли можно было назвать поступком зрелого, умеющего выражать свои мысли человека. Но, по всему судя, оно сработало. Наступила потрясенная пауза, затем на другом конце линии бросили трубку, и больше ни Сэм, ни Барбара никогда и ничего о Сливовом Сиропчике не слышали.
Делегаты покидали конференц-зал, выходили из отеля под февральское солнце. Ожидавшие у выхода журналисты столпились вокруг Майкла Эдвардса. Вид у него был усталый, но сияющий. Речь его обернулась триумфом. С помощью одних только слов он одержал победу. Его предложения прошли — семьсот пятнадцать голосов против пяти. Горстка «воинствующих экстремистов» попыталась оказать сопротивление, однако никто их слушать не стал. Реорганизации «Бритиш Лейланд» был дан зеленый свет.
Билл сидел на согретом солнцем участке низкой изгороди, неотрывно глядя в декоративный садик. Услышав приближающиеся по гравию шаги, он поднял взгляд и увидел перед собой друга — такого же, как он, цехового организатора Дерека Робинсона.
— Мы будем бороться с ними, Билл, — сказал Дерек, которому скоро — очень скоро — предстояло замелькать на страницах газет в демоническом обличье «Красного Робби» и в конечном счете быть изгнанным Майклом Эдвардсом с фабрики за попытки организовать протесты против программы сокращения рабочих мест. — Им придется сражаться с нами на каждой пяди их пути.
— Конечно, будем, — отозвался Билл. Дерек, с тревогой вглядевшись в него, сказал:
— Ты только не теряй веры, Билл. — И удалился. Тех, кому предстояло вернуться в Лонгбридж, ожидал автобус. Билл подошел к нему — посмотреть, не Сэм ли Чейз сидит за рулем. Он был не прочь поболтать с Сэмом. Однако водитель оказался не знакомым ему человеком.
— Ладно, отправляйтесь, — сказал Билл. — Я, пожалуй, задержусь здесь ненадолго.
Толпа редела. Майкл Эдвардс укатил в машине с персональным шофером, за ним последовали журналисты. Билл забрел в мрачное нутро отеля, огляделся, не понимая, что делать дальше. За столиком в углу бара угощалась пивом и джином с тоником компания младших менеджеров, включавшая и Колина Тракаллея. И снова темные стенные панели и объединявшее этих людей выражение заговорщицкого благодушия навели Билла на мысли о клубе, джентльменском клубе. Клубе из тех, в который тебя того и гляди примут, однако правил его растолковывать не станут — никто не объяснит тебе, почему одни люди состоят в нем, а другие нет. Ну и как же ему назвать этот клуб? Клуб Боссов? Клуб Негодяев? Клуб Лжецов?
Двенадцать с половиной тысяч уволенных. Болезненный, но необходимый процесс. Ему было жаль управленцев с их угрызениями совести, длинными, мучительными совещаниями, с хорошо оплаченными страданиями людей, вынужденных принимать решения, но он думал также и о невзгодах, о безнадежности, с которыми столкнутся его рабочие в наступающей эре жестоких рыночных отношений — на недели, на месяцы, а возможно, и до конца срока жизни. Что может он противопоставить этим невзгодам теперь, когда все и каждый проглотили, подобно доверчивым детям, пилюлю, проголосовали за то, что лишит их же самих средств к существованию? О да, Билл знал множество дней, хороших дней, и не таких уж давних дней, когда он верил, что можно победить в этой борьбе; однако десятилетие состарилось, и он состарился вместе с ним и понимал, что дни эти никогда уже не вернутся, как никогда не вернутся дни жарких, тайных наслаждений, которые он делил с Мириам Ньюман, как никогда не вернется из мертвых и сама Мириам.
14 октября 1981
Эксетер
Дорогая Chiara[48] (как мне надлежит научиться тебя теперь называть).
День сегодня серый, скверный. С моря летит, завывая, ветер. Поразительно, ему удается добраться до самого кампуса и сделать здешний воздух соленым и влажным. Я сижу в библиотеке — одна-одинешенька, насколько мне удается различить, — глядя на капли, сбегающие, а вернее, шатко влекущиеся по оконным стеклам. Передо мной лежит на столе антология почтенных критических опусов, посвященных поэзии восемнадцатого века, рядом с нею — несколько томов Попа и Грея, все как один не прочитанные. И куда это все подевались? Может быть, я пропускаю какую-то важную лекцию или иное событие? Дa и ладно, писать тебе намного интереснее, чем углубляться в скучные рифмованные двустишия.
Ну как твоя осень в Мантуе? Совершенна, я полагаю. Ты сидишь в кафе на площади, под колоннадой, пьешь капуччино. Осенние листья порхают по каменным плитам. Старуха, вся в черном, катит по площади велосипед, корзинка ее наполнена хлебом, помидорами, сыром, молоком. И горстка красивых итальянских юношей теснится в углу площади у своих мотороллеров, разглядывая только что прибывшую из Англии прекрасную и загадочную студентку, обсуждая ее и споря о том, кто первым назначит ей свидание. И колокол звонит на campanile,[49] и… ладно, жизнь твоя там выглядит совсем иначе, я просто нахлобучиваю одно клише на другое, но ведь могу же я немного пофантазировать, верно, в это тоскливое девонское утро?
Кстати, собираешься ли ты — по возвращении в Англию — вновь обратиться в простую и понятную Клэр? Но нет, простой и понятной ты никогда не будешь.
Итак, через несколько недель тебя навестит Филип. Похоже, нам обеим удалось удивить друг дружку нашими будущими гостями. Впрочем, ты и Филип? Чудеса никогда не кончаются. Да, конечно, я знаю, ничего тут такого нет, он всего только друг, приезжает на несколько дней, чтобы побыть с тобой в Италии. Просто в том, как ты упомянула об этом в письме, присутствовала некая нотка. Дa и ладно, уверена, вы с ним хорошо проведете время. Он очень милый, с ним легко и т. д. Я так всегда считала. Из всех нас, выпускавших в ту пору журнал, он был, вероятно, самым простым и приятным — ты согласна со мной?
И это намного больше того, что можно сказать о Бенжамене.
Дa-да, меня тоже удивляет, что он хочет приехать повидаться со мной, пусть даже всего лишь на длинный уик-энд. Думаю, я просто доняла его двумя годами бесконечных, назойливых, приглашений. Теперь, когда этому предстоит наконец свершиться, я страшно нервничаю. Я думаю — Бенжамен? На два с половиной дня? О чем мы будем разговаривать? Вот о чем бы ты смогла проговорить с Бенжаменом в течение двух с половиной часов или даже минут? Вынесу ли я целый уик-энд долгих периодов загадочного молчания, целых эонов, в которые он напряженно взирает в окно, неторопливо обыскивая свой мозг в поисках mot juste,[50] пригодного для ответа на твой последний вопрос, который, возможно, был не хитрее чем «Не хочешь ли чаю?».
О, понимаю, я несправедлива к нему, ужасно несправедлива. Все мы любим Бенжамена. Ты, я знаю, в особенности. И возможно, Оксфорд открыл перед ним бесконечные перспективы. (Ха! Ладно, эта возможность лежит в самом низу шкалы вероятностей.) Я если на миг перестать упражняться б остроумии, думаю, у него имелись причины выглядеть таким грустным и задумчивым. Тебе следует знать, что в Бенжамене есть тайные глубины. Я в них однажды заглянула.
Историю эту я никогда никому не рассказывала, но какого черта, сейчас десять тридцать утра, друзья куда-то сгинули, в библиотеке пусто, а передо мной лежит целая стопка чистых, ожидающих, когда я их заполню, листов А4. Раз уж я не собиралась никому об этом рассказывать, почему бы не рассказать тебе?
Если честно, все это довольно страшно. И связано скорее с Лоис, его сестрой, чем с самим Бенжаменом. Но о ней я расскажу под конец письма.
Случилось это… господи, три с половиной года назад. Как уже начало ускользать от нас время! В феврале 1978-го, если память мне не изменяет. Как раз перед самым началом его пугающе неподобающего романа с Дженнифер Хокинс. Впрочем, об этом чем меньше скажешь, тем лучше.
Ты помнишь мистера Тиллотсона, его «уроки-прогулки»? По-моему, ты в них участия не принимала. Начались они в мужской школе и были чем-то вроде исправительной меры, нацеленной на безнадежно неспортивных умников, но после в них разрешили участвовать и девочкам, от чего они, как ты понимаешь, приобрели много большую популярность. Какие только греховные уловки не применялись, лишь бы попасть на них. По поводу их шутили, будто все мы, что ни неделя, ухитряемся заблудиться, и, как всякая хорошая шутка, эта была полностью справедлива: мистер Тиллотсон был милейшим человеком, но разобраться в карте не смог бы, даже если бы от этого зависела его жизнь. Очень скоро все мы прониклись любопытством насчет того, как быстро и как надолго удастся нам сбиться с пути в следующий раз — некоторые даже заключали пари на сей счет. Отчего все становилось лишь более забавным.
Что бы там ни говорили, по-моему, в окрестностях. Бирмингема масса прелестных, сельских, уголков, однако за несколько месяцев нам удалось перебрать их все до одного, и тогда мистера Т. осенила блестящая мысль — он решил прогуляться с нами по запущенным каналам. Многие из нас и знать-то не знали, что в городе вообще существует система каналов, и были не правы: на самом деле каналы тянутся на многие мили, но только ни одним из них больше не пользуются, на смену им пришли автодороги. Должна сказать, их отличала особая атмосфера, они — все эти задние стены десятков заброшенных фабрик, и складов, разбитые окна, жутковатое запустение — придавали городу облик, которого мы обычно не видим. А уж для того, чтобы заблудиться, место было попросту идеальное.
Мы с Бенжаменом однажды отбились от всех, а через какое-то время начало смеркаться и, по правде сказать, нам стало немного не по себе. Куда все подевались, мы и ведать не ведали, однако решили, что самым надежным будет остаться на месте и подождать, пока кто-нибудь не появится. Все лучше, чем бежать туда, откуда мы пришли, и окончательно сбиться с дороги.
Поэтому мы присели и завели разговор.
Бенжамен сказал кое-что о каналах, с этого, сколько я помню, все и началось. А сказал он, что, по-видимому, — так, во всяком случае, уверял Мистер Т. — каналов, если считать в милях в Бирмингеме больше, чем в Венеции. Звучит совершенно невероятно, не правда ли? ВО3МОЖНО, тебе удастся когда-нибудь заглянуть туда, произвести кой-какие замеры и сообщить мне, что ты об этом думаешь.
Я ответила ему примерно так: все это замечательно, однако человеку, плывущему по каналам Венеции, хотя бы есть на что посмотреть — там столько дворцов и великолепных храмов. И тут Бенжамен сказал нечто странное, сказал, что его раздражают такие сравнения, в храме главное не как он выглядит, а богослужение, которое в нем происходит, чистосердечие (или что-то в этом роде) религиозного чувства, и в этом отношении, сказал он, церкви Бирмингема волнуют ничуть не меньше, чем церкви Венеции или какого угодно другого города.
Все это произносилось с поразительной страстностью, так мне показалось, и стало для меня полной неожиданностью, и потому я спросила: «Бенжамен, ты что же, верующий?» — а он ответил: «В общем-то да», а когда я поинтересовалась, почему он никогда об этом раньше не говорил, сказал, что ему уже некоторое время хотелось поговорить со мной на эту тему, да все как-то случая не выпадало, а в «Христианское общество» он вступать не хочет, потому что считает веру делом очень личным и ему было бы неудобно делиться ею с другими людьми.
Готова поспорить, это тебя удивило, не так ли? — и, смею сказать, не порадовало. Я знаю, любая религия тебе ненавистна, и потому никогда прежде с тобой об этом не заговаривала, однако теперь, в письме, могу сказать тебе: ты ошибаешься, Клэр, я понимаю, откуда в тебе эти чувства, но та религия, которой придерживаются твои родители, не имеет ничего общего с настоящим христианством, она, насколько я понимаю, есть лишь извращение веры. Настоящее христианство стоит за любовь, прощение и понимание ближних, за терпимость, оно не осуждает того, кто впал в заблуждение, и не видит в нем ничего грешного, нигего, способного возбудить подозрения. Но нет, я не стану донимать тебя проповедями, я просто хочу, чтобы ты поняла — между мной и Бенжаменом существует некое родство душ, некая связь, какими бы различными внешне людьми мы ни были.
В тот раз я спросила его, когда он обрел Бога, и он ответил, но в подробности вдаваться не стал. Сказал, что был в то время моложе, лет тринадцати-четырнадцати, и попал в безвыходное положение, и стал молиться, и молитва его была услышана самым невероятным образом. Прямо на месте! Сказал, что это было своего рода чудом, но так и не объяснил мне, что с ним, собственно, произошло. Сказал, что это его с Богом тайна, что он о ней никогда никому не рассказывал, даже Филипу. Я потом прибавил: «Хотя нет, одному человеку я все рассказал, но то была Лоис. Рассказал, когда она была совсем больна, думал, что ей это поможет».
Вот так разговор и перешел на Лоис. Он начал рассказывать мне о том, что с ней случилось в ту ночь, и из этого рассказа я никогда не забуду ни слова.
Я знала лишь то, что, вероятно, знаешь и ты, то, что известно всем. Она была со своим другом в пабе, там взорвалась бомба, друг ее погиб, она уцелела. Ей, правда, сильно повредило ногу, она потом несколько месяцев носила металлические скобы. Ну и ожоги тоже. В общем-то, если взглянуть с одной стороны, ей страшно повезло, однако больше всего пострадала ее психика, и никто на самом деле не знает, как глубоки эти раны и сколько им потребуется времени, чтобы затянуться. Случается, что они и вовсе не заживают. Очень долго Лоис пребывала в глубоком шоке, потом на какое-то время стало казаться, будто она поправилась, а следом начались рецидивы, которые все учащались. В итоге Лоис впала в полную депрессию и ее пришлось надолго уложить в больницу. По-моему, это произошло два года назад. Насколько я знаю, пролежала она там несколько месяцев, а после вернулась домой, однако родным приходилось постоянно оставаться начеку, чтобы ее не расстроить. Помню, Филип однажды рассказывал мне об этом, вернее, передавал подробности, о которых как-то проговорился Бенжамен. Он сказал, что, когда взорвалась бомба, музыкальный автомат играл «Ты так волнуешь меня» — помнишь эту песню Кола Портера? Так вот, родным приходилось заботиться о том, чтобы Лоис ее не слышала, потому что она от этого сразу срывалась и начинала неудержимо плакать. Они постоянно жили точно на лезвии ножа.
Так или иначе, Бенжамен и Лоис по-настоящему сблизились как раз в то время, когда она лежала в больнице. Он приходил к ней в выходные, уводил на далекие прогулки по холмам. Не знаю, как часто навещали ее родители или тот же Пол, — он-то, может быть, и не навещал никогда, это маленькое чудовище меня ничем удивить не способно, — но связь у нее установилась лишь с Бенжаменом. Они стали называть себя «Клубом Ракалий», по грампластинке, которая им нравилась (помнишь, в школе все называли их «Ракалиями»?), и Бенжамен рассказывал ей обо всем, что произошло за неделю в школе, — просто потому, что не мог придумать, о чем еще с ней говорить, и всегда гадал, воспринимает ли она из услышанного хоть что-то, она ведь никогда ему не отвечала, она вообще никому ни слова не говорила, впрочем, Бенжамен сказал мне тогда, на канале, что на самом деле Лоис все запоминала, каждую крошечную подробность, что она в точкости помнит все его рассказы и в конечном счете знает о его школьной поре больше, чем он сам. Смешно. Тогда-то он и рассказал ей о своем таинственном чуде. И понемногу Лоис начала отвечать ему, начала разговаривать снова, — так Бенжамен и узнал все о бомбе и о том, что произошло с ее другом.
Наверное, то, что Лоис смогла пережить такое, и то, что одним из следствий пережитого стало ее сближение с братом — это еще одно чудо. Понимаешь, Бог присматривает за тем, чтобы из всего на свете проистекало какое-то благо. Впрочем, я обещала не донимать тебя проповедями.
Друга Лоис звали Малкольмом, он отчаянно, всем сердцем любил ее, и тот их, поход в паб был не просто обычным свиданием. Бенжамен знал, что должно было произойти, потому что Малкольм сказал ему об этом, а вот Лоис не знала. Малкольм хотел преподнести ей сюрприз. Он купил кольцо и собирался сделать ей предложение.
Странно, пока я пишу тебе это, перед моими глазами маячат две картины. На одной Лоис и Малкольм сидят рядышком в пабе, на другой, остающейся со мной на срок более долгий, мы с Бенжаменом сидим в сумерках над замерзающим каналом и на фабрике загорается несколько окон, отражающихся в рябой воде. Всего лишь несколько, сказала я, потому что это ставшая призраком, забытая часть Бирмингема, в которую никто больше не заглядывает. Вот только мы заглянули в тот день. Дa и это было ошибкой.
— Так он сделал ей предложение? — спросила я, подталкивая Бенжамена к завершению рассказа, потому что он почти умолк. Слова он произносил теперь очень медленно и к тому же начал дрожать.
— Нет, — ответил Бенжамен. — Нет, так и не успел. Он собирался, однако…
Голос его замер, и я положила ладонь ему на руку. Поступок, вообще говоря, слишком смелый, но только я об этом не думала. Бенжамен был не из тех к кому прикасаются с легкостью, — человеком, к телесным контактам не склонным.
— Понимаешь, — продолжил он, промолчав, как мне показалось, столетия, — тогда-то все и случилось.
И затем сказал:
— О следующих нескольких минутах Лоис ничего не помнит. Никакой боли она не ощущала. Стало совершенно темно, наверное, отовсюду неслись крики, прошло какое-то время, прежде чем она стала хоть что-то различать. А после этого Лоис помнит только одно… она опускает взгляд… и видит Малкольма.
— Где он был? — спросила я, и Бенжамен ответил:
— Она держала в руках его голову.
Могу догадаться, что ты подумала, прочитав эти слова. Я, услышав их, подумала то же самое. Я подумала — глупо, но подумала именно это, — я подумала: надо же, какая романтическая картина. Двое влюбленных. Он умирает у нее на коленях. Может быть, они что-то шепчут друг другу. Бенжамен сказал, что и сам подумал то же, когда впервые услышал об этом от Лоис. Но нет.
— Не его, — сказал он мне. — Она держала не его. Не Малкольма. Не всего. Она держала в руках, его голову. Одну только голову.
И пока я силилась усвоить услышанное, он успел произнести еще несколько слов, он сказал: «Бомба…
Бомба способна делать с человеческим телом ужасные вещи… Ты даже не представляешь… Там были люди…»
И больше ничего. Он заплакал. И я, как полагается, обвила его руками, и он плакал в мое плечо, долго, не знаю как долго, он так рыдал, нас было только двое б том странном, запустелом месте, где мы оказались (а правильнее сказать, затерялись) в тот холодный вечер, которого я никогда не забуду.
Никогда, сколько ни проживу.
Какие же испытания выпадают людям…
Ну вот я и рассказала тебе историю Бенжамена, Лоис и Малкольма. И гадаю теперь, где ты сидишь, читая ее. За тем самым столиком, надеюсь, на площади, под колоннадой. И возможно, твой капуччино остыл.
Пойду-ка, пожалуй, и я налью себе кофе.
Я напишу тебе через несколько дней, расскажу, как прошел уик-энд с Бенжаменом. И ты напиши, когда у тебя побывает Филип. Мы не должны терять связь, ты и я, не должны переставать делиться всем друг с другом. Я так дорожу воспоминаниями о школе, а ведь уже чувствую, как они блекнут. Как же мы веселились тогда, работая вместе над журналом! Я любила то время, и ты была едва ли не лучшим из того, что его составляло.
Ну ладно, я что-то впадаю в слезливое настроение. Пора с ним кончать. Оно подобно манку. Или тому, что на миг за манок сходит.
Работать, много и радостно, ты добилась для себя этой возможности, но только не доверяй тем итальянским юношам с их мотороллерами и мужественной латинской красой.
Chiao, Chiara, bella amica.[51]
Шли месяцы, Сисили занемогла. Летом 1978-го, перед самым началом экзаменов, она слегла с ангиной. Друзья ее говорили, что Сисили перетрудилась, что у нее вызванный запутанной эмоциональной жизнью нервный срыв, что им следовало заметить его приближение. Недруги же уверяли, что она неисправимая позерка, а болезнь ее имеет происхождение психосоматическое. Какой бы ни была правда, Сисили на три недели уложили в постель, а после отправили восстанавливать силы в Уэльс, где жил ее дядя. Экзамены она пропустила. На следующий год ей предстояло вернуться в школу и снова начать готовиться к ним.
В самый последний день терма, 20 июля 1978-го, Эмили, отыскав Бенжамена, освобождавшего в раздевалке свой шкафчик, протянула ему на подпись открытку. Открытка предназначалась для Сисили и содержала пожелания скорейшего выздоровления, на ней уже стояло около тридцати росчерков. Бенжамен взглянул на конверт с надписанным на нем адресом, и первым, что он сказал, было:
— Так мы же каждый год ездим туда отдыхать всей семьей.
— Правда? Ну вот и дядя ее там живет. Дом, именовавшийся «Плас-Кадлан», стоял в деревне под названием Рив, через которую Бенжамен и его семья множество раз проезжали по пути в Абердарон и к острову Бардси. Поле, на котором они ставили свой жилой прицеп, находилось всего в пяти милях оттуда. Бенжамену трудно было поверить, что и Сисили может быть как-то связана вот с этими местами, которые он почитал священными, — не только потому, что история тамошних религиозных поселений вела отсчет от пятого или шестого столетия, но и потому, что места эти хранили некоторые из самых дорогих ему воспоминаний детства. Пол, Лоис и родители Бенжамена собирались недели примерно через две снова уехать туда. Бенжамен решил на сей раз остаться дома, пожить с бабушкой и дедушкой, у которого только что обнаружили рак простаты и который чувствовал себя — для дальней дороги — слишком плохо. Впрочем, если там будет Сисили…
— Сколько времени она проживет у дядюшки? — спросил он.
Этого Эмили не знала. Возможно, Сисили останется в Уэльсе на все лето, возможно, возвратится в Бирмингем уже на следующей неделе. Все зависит от ее здоровья.
Эти сведения добавили странности дню, который и без того был бесконечно странным. После того как завершились — две недели назад — экзамены, в школе воцарилась нереальная, карнавальная атмосфера. Уроков больше не было. Тридцать с чем-то мальчиков — всем им, как и Бенжамену, предстояло вернуться сюда на осенний терм для подготовки к поступлению в Оксфорд и Кембридж — проводили неофициальные собрания, называемые «Синдикатами», обсуждая на них списки тех книг, которые стоило бы прочесть за лето. Еще продолжались в школе и соревнования по разным видам спорта. В остальном же побудительных причин для посещения ее ни у кого из выпускников старшего шестого не было — большинство сюда и не заглядывало. Бенжамен чуть не целыми днями слонялся по дому, слушал пластинки, иногда наведывался в Бирмингем за новыми, время от времени выводил Дженнифер в какой-нибудь паб, твердя себе, что надо бы придумать, как порвать с ней, пока она сама этого не сделала. В качестве капитана школьной сборной по теннису (попасть в сборную по крикету ему и надеяться было нечего) он сумел провести свою команду от одного бесславного поражения к другому — всего их набралось девять, и каждый матч заканчивался с одинаковым счетом: 6:0, 6:0, 6:0. И вот теперь, в самый последний из школьных дней, все, кого он знал, бродили по коридорам, расписываясь в выпускных альбомах друг друга, принося обеты вечной дружбы или, столь же часто (и с куда большим чувством), в недвусмысленных выражениях объясняя давним врагам, какое счастье порождает в них одна только мысль о том, что этих рож никогда не увидят. От всего этого кругом шла голова.
После полудня по школе разнесся слух, будто в клубе «Карлтон» происходит нечто вроде вечеринки. Бенжамен отправился посмотреть, что там творится, и обнаружил, что клуб оккупирован теми, кто в нем никогда не состоял. За центральным столом шла нескончаемая игра в «очко», воздух загустел от сигаретного дыма. В роли банкомета подвизался, и с немалой для себя выгодой, Калпеппер. Хохот его и торжествующие выкрики различались уже в середине ведшего к клубу коридора. Тем временем кто-то стырил на кухне целый ящик «портвейна Основателя», и большая часть его была уже потреблена. Мальчик по фамилии Фут стравил в наружный дворик, украсив длинной полоской желтоватой рвоты находившееся прямо под клубом директорское окно. Фута из школы изгнали. Похоже, изгнание ученика в последний его школьный день было делом вполне заурядным. Для настоящего наказания ему недоставало остроты.
Только один человек не принимал участия во всеобщем разгуле. Он сидел в кожаном кресле, пил и пил портвейн, и с каждым выпитым им стаканом гримаса уныния, застывшая на его лице, постепенно сменялась выражением гнева и открытой враждебности. То был Стив Ричардс.
В последние несколько недель Стив вел себя очень странно. Он сознавал, что завалил экзамен по физике, важнейшую письменную работу, и завалил так основательно, что это выбило его из колеи, потому все остальные работы он написал гораздо хуже, чем мог бы. На прошлой неделе, в Актовый день, он отвел Бенжамена в сторонку и излил ему душу. Ту работу, сказал Стив, он провалил не по своей вине. Он просто заснул на экзамене.
— Заснул? — переспросил Бенжамен.
— Должно быть. Понимаешь, я посмотрел на часы, было 2.15, посмотрел снова — уже 3.50, а я так и не написал ни единого слова, Бен. Ни единого.
Это выглядело какой-то бессмыслицей. Бенжамен спросил:
— Ты очень устал в тот день?
— Конечно, нет. Господи, да я был в отличной форме. Я готовился к этой работе несколько недель.
— Есть такая болезнь, при которой человек то и дело засыпает, — задумчиво произнес Бенжамен. Он как раз читал «Третьего полицейского», в котором Флэнн О'Брайен (один из его новых любимцев) извлекал разного рода комические эффекты из нарколептических эпизодов, переживаемых главным персонажем романа, сумасшедшим ученым по имени Де Селби. — Может, тебе стоит показаться врачу.
— Да не болен я ничем, — настаивал Стив. — Со мной в тот день что-то сделали.
— Сделали?
— Да, одурманили мой мозг.
Через пару минут Бенжамен отыскал какой-то повод, чтобы прервать их разговор. Ему начинало казаться, что Стив, подобно Сисили, перетрудился и больше уже не способен владеть собой. Однако Стив от своих обвинений не отказался. Он то и дело заговаривал на эту тему с другими друзьями, теперь связывая обвинения с Калпеппером и намекая, что давний его соперник нашел некий извращенный способ отомстить ему за все поражения и горестные неудачи последних двух лет. Слушать его никто особой охоты не испытывал. К тому же все полагали, что в преддверии экзаменов Стив и Калпеппер предали свои разногласия забвению. Случилось так, что они и заявления-то подали в один и тот же кембриджский колледж, и это, казалось, заставило обоих смириться с тем, что им и в дальнейшем предстоит идти по жизни бок о бок. Мало того, именно Калпепперу выпал случай отыскать наконец, роясь в ящике, в котором мистер Наттолл хранил найденные в школе бесхозные вещи, знаменитую медаль святого Кристофера, и он лично вернул ее Стиву. При этом соперники обменялись рукопожатиями. И потому никто не понимал, чего добивается Стив, роняя намеки столь зловещие. Никто не воспринимал их всерьез.
Во всяком случае, до последнего дня терма.
И вот теперь, после того как Калпеппер выиграл у невезучих картежников особенно крупную ставку, отметив удачу ликующим йодлем, громкой дробью, отбитой им кулаками по столешнице, здоровенным глотком портвейна и отрыжкой, от которой содрогнулись в застекленном ящичке спортивные кубки, Стив встал и направился прямиком к своему врагу.
— Слушай, Калпеппер, ты, собственно, состоишь в этом клубе?
Калпеппер медленно обернулся. Когда он увидел, кто к нему обращается, лицо его расплылось в презрительной улыбке.
— Да брось, Ричардс, чего ты говнишься? В последний-то школьный день.
— Я не говнюсь. Здесь клуб, сюда допускаются только его члены, вот я и спрашиваю, состоишь ли ты в нем.
— Конечно, не состою. Как и все эти ребята. — Тогда уходи.
— Не дури.
— Повторяю тебе, как староста, сейчас же покинь эту комнату.
Калпеппер презрительно ухмыльнулся:
— А если не покину, что ты сделаешь? Задержишь меня после уроков?
— Да, — ответил Стив, прекрасно сознавая, что в комнате стало тихо, что все в ней внимательно слушают их разговор. — В следующем терме я первым делом задержу тебя после уроков.
— В этой идее есть одна неувязочка, — выдержав продуманную паузу, сказал Калпеппер. — Следующий терм — оксбриджский, и я-то здесь буду, я вступительные экзамены сдал, а тебя не будет, потому как отметки твои плоховаты. — Впрочем, наихудшее оскорбление Калпеппер приберег напоследок, прибегнув к прозвищу Стива-тому, которое никто из шестиклассников, сколько они себя помнили, ни разу при нем не произносил. — А теперь ты не будешь против, если мы вернемся к игре, а, Дядя Том?
И с этим Калпеппер отвернулся к столу и начал спокойно тасовать колоду — и тасовал, пока Стив не схватил его вдруг за ворот и не влепил с убийственной силой — с треском, с неправдоподобно громким стуком — физиономией в стол.
— Господи боже, Стив!
Кровь была повсюду. Толстенькие ручьи ее текли по карточному столу, спадая с него на пол, точно маленькие водопады. Секунду-другую Калпеппер оставался недвижным — надо полагать, от шока, — затем с натугой, будто оглушенный дубиной бык, поднялся на ноги и огляделся по сторонам. Когда взгляд его добрался до Стива, Калпеппер бешено рванулся вперед, однако его уже держали сразу три человека. Двое картежников вцепились к этой минуте и в Стива, несколько страшных мгновений противники смотрели друг на друга, один — бездыханный от гнева, другой — едва способный стоять на ногах; лицо, блейзер, рубашка и волосы его были испятнаны алой кровью. Кто-то уже помчался за помощью, и мистер Уоррен, явившийся со своей санитарной сумкой, сразу распорядился вызвать «скорую помощь». Тем временем Стива, нимало не сопротивлявшегося, поволокли, сведя ему руки за спиной, в кабинет директора.
Он стал вторым, кого в этот день изгнали из школы.
Дуг, Филип и Бенжамен пришли повидаться с ним, пока он стоял, ожидая вызова, у директорского кабинета. С первого взгляда видно было, что недавно он плакал; впрочем, теперь Стив выглядел пугающе спокойным, да и говорил негромко.
— Вы знаете, что произошло, — тоном обвинителя сказал он Филипу и Дугу. — Вы были с нами тогда в одной комнате. Подумайте об этом.
Тут из кабинета послышалось: «Ричардс!» — и Стив скрылся за дверью.
— Так что все это значит? — спросил Бенжамен. — Что он имел в виду?
Они втроем лежали на зеленом склоне над регбийным полем. Этот яркий, влажный день уже перевалил за четыре пополудни, школа почти опустела. Друзья Бенжамена принесли с собой упаковку из четырех банок «Карлинга», но Бенжамен, помнивший, как и всегда, о своем положении, счел необходимым от пива воздержаться. Друзья-то пусть себе пьют, их в следующем терме здесь уже не будет.
— Стив вбил себе в голову, — неторопливо ответил щурившийся под горячим солнцем Дуг, — будто в день главного экзамена Калпеппер что-то такое с ним учинил. Подсунул ему кое-что.
— Например?
— Наркотик.
Бенжамен усмехнулся, от самой этой мысли ему стало не по себе.
— А что думаешь ты, Фил?
— Если это и произошло, — ответил Фил, — то произошло, когда все мы торчали в той комнате.
— Ну хорошо. — Дуг сел. — Давайте поразмыслим.
— Я даже не знаю, о чем речь, — сказал Бенжамен. — О какой комнате вы говорите?
И Дуг с Филипом пустились в объяснения. Все вращалось вокруг того обстоятельства, что шестиклассники «Кинг-Уильямс» должны были сдавать экзамены обычного уровня и, одновременно, экзамены уровня повышенного. Что иногда приводило к сложностям с расписанием этих самых экзаменов, — как оно и случилось в тот вторник. Дугу, Филипу, Гардингу, Ричардсу, Калпепперу, Гидни и Проктеру предстояло писать экзаменационные работы и обычного, и повышенного уровней. В результате экзамен повышенного уровня был назначен — для них — на послеполуденное время, и на время с 11.30 до 14.00, дабы избежать какого-либо мухлежа, их изолировали от прочих учеников. В итоге они просидели два с половиной часа в кабинете мистера Наттолла, не имея в перспективе ничего более волнующего, чем появление — в 13.15 — мистера Тиллотсона с бутербродами и семью чашками чая. (Если, конечно, ему удастся найти к ним дорогу.)
— Так, постой, — сказал Дуг. — Мы все знали заранее, что нам принесут чай?
— По-моему, все, — ответил Филип. — Я-то уж точно знал.
— Ладно. Мы ожидали чая. Хорошо. Теперь (он снова закрыл глаза) попробуем вспомнить. Отмечены ли эти два с половиной часа чем-либо, кроме чая с бутербродами и найденной Калпеппером медали?
— Разумеется. Розыгрышем Гардинга.
— Ах да, — сухо откликнулся Дуг. — Розыгрыш Шона. Как это я забыл?
— Розыгрыш? — переспросил Бенжамен, тяжело расстававшийся с давними привычками и потому сохранивший застарелый интерес к проделкам былого друга.
— До него мы еще доберемся, — пообещал Дуг. — Бока надорвешь. Так когда именно Калпеппер нашел медаль, если быть точным?
— Сразу после появления чая. — Ты уверен?
— Целиком и полностью.
— Что ж, вот тебе и разгадка, не правда ли?
— Какая разгадка? — спросил Бенжамен. — Как-то вы путано все объясняете.
— Ладно, слушай. — Дуг снова сел, опустил банку с пивом на траву и принялся излагать факты: — Все мы получаем большую тарелку приготовленных миссис Крэддок вкуснейших бутербродов с крабовой пастой или чем-то там еще. Ням-ням-ням, чав-чав-чав, большое спасибо. Потом приносят чай. Большой чайник и семь чашек с блюдцами. И именно тогда Калпеппер, похоже, утрачивает интерес ко всей этой суетне и решает порыться в стоящем под книжным шкафом мистера Наттолла ящике с найденными в школе ничейными вещами, надеясь, вне всяких сомнений, отыскать там какую-нибудь порнуху покруче, к которой он имеет печально известное пристрастие. Кстати, в тот день он ни с кем из нас не разговаривал. Ты знаешь, каков он. Мы-то с Филипом после публикации письма к нему от твоего братца и вовсе обратились в persona поп grata. В общем, никто на него внимания не обращает — нашел человек себе занятие, и слава богу.
Ну-с, в итоге ни отсасывающих девиц, ни распахнутых норок он не обнаруживает, зато натыкается на кое-что поинтереснее: на Стивову медаль святого Кристофера, пропавшую около года назад, что наделало, как все мы помним, немало шума. Он прячет ее в ладони, поворачивается к нам и говорит… Так, сейчас вспомню дословно… Он говорит: «Иди сюда, Ричарде, по-моему, тебе стоит на это взглянуть». А затем — затем произносит следующее: «Вообще-то, я думаю, взглянуть стоит всем».
— Точно, — вставил Филип. — Именно так он и сказал.
— И мы все, как послушные мальчики, подходим к нему, а он кладет медаль на письменный стол мистера Наттолла и говорит Ричардсу: «Ну вот — теперь-то ты веришь, что я ее пальцем не трогал». Стив выглядит очень удивленным, не знает, как ему поступить, а Калпеппер говорит: «Я полагаю, что в подобном случае джентльмен счел бы нужным принести извинения» — или еще какую-то херню в этом роде. И Стив поступает как порядочный человек, он извиняется, более того, делает это очень мило, сразу видно, что извинения его искренни, и вот тут…
— Понял, понял, — взволнованно перебил его Филип. — Мы все стоим у стола, разглядываем медаль, которую Стив надевает на шею, а Калпеппер отходит к чайному подносу. Один.
— Вот именно, — отозвался Дуг и спросил Бенжамена: — Ты понимаешь, что это значит?
— Нет.
— Как я уже говорил, — с ноткой нетерпения в голосе произнес Дуг, — у Стива имеется своя теория. Он много думал о том дне — о том, как мы, семеро, сидели в кабинете, о том, какая усталость его потом одолела. Он, кстати, говорил тогда, что у чая какой-то странный вкус. Вот он и пришел к выводу, что в тот день ему что-то подсыпали в чашку — чтобы подпортить его шансы сдать экзамен. Причем экзамен по физике, самый для него важный.
— Но при чем тут медаль?
— Очень может быть, что Калпеппер действительно спер ее в последний День спорта, — сказал Филип. — А после продержал у себя целый год, не зная, что с ней, собственно, делать. И вдруг — ба-бах! — у него появляется план, и Калпеппер осуществляет его, используя совершенную диверсионную тактику. Он знает, что нас запрут в кабинете мистера Наттолла. Знает, что там стоит ящик с найденными в школе вещами. Медаль у него в кармане. Когда наступает подходящий момент, он вытаскивает ее, все подходят, чтобы на нее посмотреть, а он получает возможность отойти к чашкам с чаем и сделать свое грязное дело. Все просто.
Рассказ друзей выглядел более чем правдоподобным, но Бенжамен все же не мог поверить.
— А что он положил в чай?
— Меня не спрашивай, — пожал плечами Дуг. — Я химию не изучал. В отличие от Калпеппера.
Некоторое время все молчали.
— Все-таки я не могу себе представить, — сказал Бенжамен, — что кто-то способен додуматься до такой… пакости.
— Тебе еще многому предстоит научиться, — презрительно откликнулся Дуг, — если, конечно, ты будешь читать правильные книги. Не все идут по жизни, примеряясь, подобно тебе, к роли маленького лорда Фаунтлероя. Разумеется, он мог это сделать. Господи боже, они собирались поступить в один колледж, заниматься одной и той же наукой. Два года Ричардс побивал его по всем статьям. И не забудь, Стив еще и чернокожий. Не думай, будто это не имеет значения. Как по-твоему, понравилось бы Калпепперу обнаружить, поступив в Кембридж, что и там все идет тем же порядком?
Бенжамен сдался. Да, сказанное друзьями, безусловно, имело смысл.
— Думаю, не понравилось бы, — ответил он. Солнце уже таяло в дымке, садясь. Над Бристоль-роуд поднимались, мутя горячий, тяжелый воздух, выхлопные газы машин.
— Вам не кажется, что мы должны что-то предпринять? — спросил Филип. — Рассказать кому-то?
— Рассказать что? — Дуг, словно смирясь с поражением, покачал головой. — Доказать-то мы ничего не можем.
— Да, я понимаю, и все же… — Бенжамену казалось, что на сердце его тяжким грузом легла вся несправедливость этого мира. Однако гнев его оставался бесформенным, невнятным, и сказать он смог только одно: — Бедный Стив…
Филип повторил, точно эхо, эти слова и добавил:
— И посмотри, что с ним случилось. Теперь у него и вправду все пошло прахом. — Филип швырнул пустую банку в сторону спортивных площадок, и та полетела над ними по широкой, сердитой дуге. А затем воскликнул: — Да, мы же не рассказали ему про розыгрыш Гардинга!
Дуг рассмеялся, коротко и безрадостно:
— Вот ты и расскажи.
Филип, переведя взгляд на Бенжамена, спросил:
— Хочешь послушать? — М-м?
Бенжамен уже забыл, что у этой истории есть еще одна часть, он, собственно, думал сейчас о Сисили — о ее болезни, о том, что и она, подобно Стиву, провалила экзамены. Ужасное им обоим выпало время.
— Да, — в конце концов ответил он. — Почему бы и нет?
— Ладно. — Филип вздохнул, слегка наклонился вперед, прихлопнул ладонями по коленям. Все это как-то не походило на прелюдию к искрометному анекдоту. — Ну так вот, сразу после истории с медалью — минуты через две — происходит еще одна странность. Все мы по-прежнему сидим в кабинете, Стив и Калпеппер листают учебники, я, Дуг, Гидни и Проктер играем в карты, Гардинг попивает чай. И вдруг от окна доносится какой-то шум. Негромкий удар. Потом еще один. Кто-то что-то бросает в окно, так? Ну, Калпеппер подходит к окну посмотреть, в чем дело, и видит, что внизу, на дорожке, стоит это мелкое ничтожество, Ивз. В руке у него смятый в комочек листок бумаги, им-то он в окно и целит. Он бросает комок еще раз и говорит Калпепперу: «Это вам!» Калпеппер ловит комок, а Ивз убегает. Ну вот, Калпеппер возвращается на середину комнаты, разворачивает бумажку. Все уже смотрят на него. И что, по-твоему, у него оказывается в руках?
Бенжамен догадаться не смог.
— Всего-навсего экзаменационные вопросы. По физике. Те самые, что ни Стиву, ни Калпепперу видеть не положено. Почему в той комнате нас и заперли..
— Ух ты. Но как же они попали к Ивзу?
— В тот миг никто над этим не задумался. Утром тот же самый экзамен сдавало человек двадцать. Любой мог бросить эту бумажку в мусорную корзину, передать ее Ивзу… да что угодно. Важно другое. Возникает нравственная дилемма. Или, если быть точным, не возникает. Что касается Стива, она попросту отсутствует — следует выкинуть листок и забыть о нем; для Калпеппера никакой дилеммы тоже нет — надо прочесть, что там написано, от начала и до конца и потратить следующие тридцать минут на поиски ответов в учебнике. Вопрос только в том, какая из двух философий одержит верх.
Итак, Калпеппер и Стив затевают неистовый спор. К нему подключаются и все остальные. Голоса разделяются — пять против одного. Я, Дуг, Проктер, Гидни и Стив за то, чтобы выкинуть бумажку в окно. Однако Калпеппер не выпускает ее из рук. Мы начинаем гоняться за ним по комнате. Стив делает подсечку, как в регби, и Калпеппер валится на пол. Теперь оба они на полу, борются за обладание дурацким клочком бумаги. Единственный, кто не участвует в схватке, это Гардинг. Он так и сидит попивая чай, ему вроде бы все до лампочки. А потом он кое-что спрашивает. Смотрит на двух катающихся по полу клоунов и произносит: «Как там насчет даты?» Калпеппер, не поверив ушам, переспрашивает: «Что?» — с таким видом, будто более идиотского вопроса он отродясь не слышал. Каковое мнение, должен сказать, разделяют с ним и все остальные. А Гардинг снова: «Какая дата стоит на листке с вопросами?» Тут все заглядывают в листок и…
— И? — спросил Бенжамен, хоть и полагал, что ответ уже знает.
— Тысяча девятьсот семьдесят второй год. Двенадцатое июня семьдесят второго.
Бенжамен, откинув назад голову, рассмеялся, но то был смех, порожденный скорее восхищением, чем весельем.
— Ну да, конечно. Он просто взял в библиотеке старые вопросы. А Ивз всегда был у него на побегушках.
Дуг, прищурясь, смотрел вдаль.
— Господи, я так и вижу его тогдашнее выражение. Он сидит и просто постукивает по краю чашки своим дурацким перстнем с печаткой. Дзынь, дзынь, дзынь, и физиономия у него самодовольная и непроницаемая донельзя. Какое безумное наслаждение получает он, обводя кого-нибудь вокруг пальца. Ему удалось погрузить в хаос весь кабинет. Довести двух людей до драки.
Просто так, адского наслаждения ради. — И Дуг, допив остатки теплого уже пива, прибавил: — «Ад», когда речь идет о Гардинге, самое точное слово. Этот человек, — Дуг тщательно подбирал слова, — пешка в руках Сатаны. Таково заключение, к которому я пришел, пусть и без всякой охоты. — Он снова прилег на траву и простонал, потирая глаза: — Черт, ну и денек. Какая гнусная школа. Не диво, что Стив в конце концов сломался. Ни один пребывающий в здравом уме человек выжить в таком месте не может. Это не что иное, как питомник уродцев и чокнутых. — Он повернулся к Бенжамену и улыбнулся, словно поддразнивая его: — Возьми хоть себя с твоим значком старосты и ящиком письменного стола, набитым незаконченными шедеврами.
Дуг, кряхтя, поднялся на ноги, друзья последовали его примеру.
— Жду не дождусь возможности выбраться отсюда, — сказал Дуг, когда они уже шли к воротам, в самый последний раз шли к остановке 62-го автобуса. — Точно вам говорю, Лондон — единственный город, в котором я смог бы жить.
(NB. Дневники, которые вела в ту пору Лоис, поддаются расшифровке далеко не всегда. Цифры и буквы в начале каждой записи — к примеру, 3+260 П. С. - указывают число лет и дней, прошедших после смерти Малкольма. Звездочки внизу страницы, количество их обычно меняется от одной до пяти, являются, по-видимому, оценкой настроения, в котором Лоис провела данный день.)
4 августа 1978
3 + 256 П. С.
Долгая, не отличающаяся удобством поездка в Уэльс, мы, трое, всю дорогу жались на заднем сиденье машины. Впрочем, погода, когда мы выехали из Пенибонтфора и после катили вверх по долине Танат, стояла прекрасная. Будем надеяться, что такой она пока и останется, а, Лоис? Пол, разумеется, твердит, что ничего подобного. Большую часть дороги он провел прижимая к уху транзисторный приемник и слушая прогнозы. И всякий раз, как новый оказывался хуже предыдущего, Пол становился только счастливее.
«Дождь! — повторял он. — Дождь, и очень сильный! Грозы! Под конец недели сильные ветра! Дело идет к штормовому предупреждению!» И так раз за разом, все три часа. Мороз по коже.
(Нет-нет-нет. Надо во всем видеть хорошее, Лоис. Лоис-негативистка. Старушка Лоис.)
Бен погрузился в свои записи. Ему как-то удалось подключить к магнитофону папины наушники, и больше мы от него ни слова не услышали. Я не против того, что он, похоже, ничего и никогда, кроме собственной музыки, не слушает. Не становится ли мой милый младший брат эгоцентриком, самую чуточку? Не думаю. Сколько я понимаю, эти мелодии навевают ему мысли о Сисили, потому он их так часто и слушает. А возможно, они напоминают ему и о Малкольме. В том, что сочиняет Бен, я слышу далекие отзвуки музыки, которой так любил делиться с ним Малкольм.
Понимаешь, Лоис, люди не умирают. Не умирают, во многих смыслах.
Надо будет этим летом повнимательнее приглядеться к Бену И вообще, почему он поехал с нами? Ведь он уже взрослый.
На стоянку жилых прицепов мы приехали в 7 вечера. Впрочем, стоянкой ее не назовешь. Это просто поле, фермерское поле на Кайлан-Хед. Я не была здесь четыре года. А Малкольм не был ни разу, как жаль. Я и забыла, какая кругом красота. Красота и покой. Небо синее — нет, описывать я не умею.
Мы нашли для прицепа место, растянули тент. Мама, папа и я, мы будем спать в прицепе, Бен под тентом, а Пол поставил для себя отдельную маленькую палатку. Надеюсь, наобещанные им ураганы сорвут ее.
Нехорошо, Лоис, гадкая Лоис. Нет-нет-нет!
* * *
5 августа 1978
3 + 257 П.С.
Проснулись в 7.30 от стука дождя по крыше. Когда дождь лупит в крышу прицепа, звук его усиливается раза в два, теперь я это припомнила. Выходит, Пол был все-таки прав, боюсь, он неизменно оказывается правым.
Полежала немного, уже без сна. Мама с папой тоже проснулись. И тоже прислушивались к дождю. Мама сказала, что, судя по звуку, это надолго. Папа глянул за занавеску и сказал, что он такие дожди уже видел, что этот скоро утихнет. В следующие шестнадцать часов дождь так и лил не переставая.
Дочитала «Зеркало треснуло», начала «4.50 из Паддингтона». Должна сказать, одна Агата Кристи сильно напоминает другую.
Пол весь день просидел в палатке. Боюсь, он уже в том возрасте, когда мальчики начинают забавляться сами с собой. Где-то посреди дня я заглянула к нему и спросила: «Ты что, решил стать еще одним опорным шестом твоей палатки?» Однако он ответил мне всего только хамским жестом. Ему не нравится, когда я шучу, никто из них не ждет от меня этого.
Смех — великий целитель, Лоис, часто повторял мне доктор Сондерс. И заметьте, он был одним из самых разнесчастных сукиных детей, каких я когда-либо видела.
Вечером мы с Беном решили пройтись под ливнем до телефонной будки. Он сказал, что хочет позвонить Дженнифер. Пока он разговаривал с ней, я стояла снаружи и, как оно водится с этими будками, слышала едва ли не каждое его слово, впрочем, слов этих было не так уж и много. В какой-то миг он спросил: «Ты скучаешь по мне?» — а потом, после паузы, добавил: «Ну да, я знаю, что прошло всего лишь два дня», то есть она, очевидно, ответила, что не скучает нисколько. Ладно, вопрос все равно был глупым.
Лоис, Лоис, будь со своим братишкой добрее. Он-то всегда был добр с тобой.
Когда мы возвращались, погода еще ухудшилась, ветер выворачивал наши зонты наизнанку, рвал из рук, вот тут я и заговорила с ним о Дженнифер. Напомнила ему, как он целых полгода назад сказал, что хочет порвать с ней. Бен ответил, что просто ждет подходящей минуты. Я спросила: «И когда она, по-твоему, наступит, в день вашей золотой свадьбы?» Он ответил: «Знаешь, все-таки это хороший опыт. Я собираюсь использовать его в моем романе», а я спросила: «Да? И как же он будет называться — „Трусливый тигр“ „Ведьма в шкафу“?»
Ну что за чушь, Лоис, — ты становишься слишком резкой! Конечно, никакая Дженнифер не ведьма, просто она далеко не лучшая из тех, кто мог у него быть, а для моего Бенжамена требуется все самое лучшее. Впрочем, я думаю, он и сам это знает, более того, думаю, он что-то предпримет в связи с ней, когда сочтет момент подходящим, и, возможно, раньше, чем мы думаем.
* * * *
6 августа 1978
3 + 258 П. С.
Всю ночь лил дождь, ветер почти унес палатку Пола, так что, наверное, Бог все-таки есть. Мне так хотелось бы увидеть, как ветер сорвет ее, а Пол останется лежать в пижаме посреди поля — окруженный овцами, крепко сжимающий в кулаке своего Маленького Джона Томаса. Ох! От одной только мысли уже смешно. За завтраком я сказала ему: «Пол, ты ведь не склонен к неверности, правда?» — а он спросил: «О чем ты?» И я ответила: «Ну, я же ясно видела нынче утром, как ты проделывал это левой рукой». Мама с папой пришли в ужас, услышав от меня такие слова, но — господи! — их стоило произнести, хотя бы ради того, чтобы увидеть, как он разозлится.
В сущности, несмотря на дождь, настроение у меня все поднимается, может быть, я даже поставлю себе под конец этого дня пять звездочек. Да и дождь, по-моему, слабеет. Мне и вправду очень нравится здесь, хотя заняться, в сущности, нечем. Бенжамен так и сидит в наушниках, а я дочитала «4.50 из Паддингтона». Начала «Убийство Роджера Экройда», но успела одолеть лишь страниц пятнадцать, как Пол просунул голову в дверь и сказал: «Надеюсь, тебе известно, что рассказчик и есть убийца?» Сволочь он все-таки. В итоге я взялась за «Десять негритят», хоть и знаю, что их теперь называют «Десять маленьких индейцев», и правильно делают.
Прошел час, и солнце просто-таки засияло. Папа вытащил наружу решетку для барбекю и теперь жарит на ней сосиски, — какая роскошь, это мой любимый запах. Можно будет для разнообразия поесть на воздухе, и замечательно, надоело тесниться за столом, глядя на запотевшие окна. Мама выбивается на кухне из сил, стараясь все подготовить к обеду. Давай-ка, Лоис, встань и помоги ей, она обрадуется. Ну хорошо, хорошо, помогу, раз ты настаиваешь.
7 августа 1978
пять тысяч лет — это долгий срок,
по чьим угодно меркам, —
для мертвых, лежащих
в муравчатом кромлехе,
бормочущий дождь
обжигает меня, идущую
тропами мертвых,
во тьме,
среди живых и дышащих
душ
их кости под моими руками
подобны песку
8 августа 1978
3 + 260 П.С.
Ооох, сил моих нет. Целый день прошел, а я почти ничего из него вспомнить не могу. И как написала то, что стоит выше, тоже не помню. Нехорошо со стороны Пола — говорить о таких вещах за обедом, он же знает, как это меня расстраивает. Нехорошо, нехорошо, нехорошо.
Я помню, как отправилась на прогулку, и, видимо, проходила часа четыре с половиной. Должно быть, тогда-то и припустил дождь, — мама говорит, что вернулась я мокрой до нитки. Теперь он льет потоками, еще пуще прежнего, и нам кажется, что нас вот-вот смоет.
Что, вообще-то говоря, такое кромлех?
Бен говорит, что это неолитический могильник. (Он все знает.) Мне это кажется знакомым, пару дней назад я читала в Аберсохе путеводитель, там говорилось, что где-то здесь есть несколько таких. Должно быть, тогда это слово и застряло у меня в глубине сознания. Хотя все-таки странно — не помнить, где я была, вообще ничего.
Так или иначе, чувствую я себя лучше. В последнее время такие состояния неизменно проходят, и это дар свыше, считай это даром свыше, Лоис.
Но я не сдержала данного слова! Сказала, что собираюсь повнимательнее приглядеться к Бену, а сама ничего такого не сделала и теперь вижу, что он расстроен и отдых ему никакого удовольствия не доставляет. Хотелось бы мне знать, существует на то какая-нибудь причина или он просто ждет результатов экзаменов, сидя здесь, словно взаперти, со всеми нами, а тут еще этот отвратительный, отвратительный дождь, который, пока я пишу, с каждой минутой усиливается.
Ох, ну почему мне так тревожно за Бенжамена? Может быть, тут попросту то, что доктор Сондерс называл переносом активности? Но я же знаю, в чем его проблема, ему не выпало испытаний, подобных моим, ему не пришлось выкарабкиваться из пропасти. Он видел, как такое происходит с другими, слышал об этом, но это разные вещи. Я знаю, Лоис, знаю, в этом смысле ему повезло, никому не стоит…
Опля! Палатку Пола снесло. Мне лучше прерваться.
Тридцать минут спустя — ну что же, придется нам всем провести эту ночь здесь, палатка сорвана, тент протекает, люди, жившие в двух других стоявших на поле прицепах, уложились и уехали домой. Маму чуть с ног не свалило, когда она вышла, чтобы вылить в папоротники воду, оставшуюся после мытья посуды, папа, вот в эту самую минуту, пытается снять и сложить тент, а Пол, выставившись в окно, распевает: «Каникулы, каникулы, веселые каникулы», и слышали бы вы, какие слова произносит папа! Отдыхая подобным образом, узнаешь о своей семье так много нового. Но о чем я? Да, я говорила, что Бенжамену повезло, в определенном смысле, никому не стоит проходить через такое, и потом, у него есть вера, есть его Чудо, хотя я в него почему-то не верю. Не в то, что оно произошло, просто я не вижу в нем такого уж большого значения, весомости, чего угодно, — нет, мне не удается объяснить это как следует, а страница уже кончается, — ну что, Лоис, три звездочки или четыре? Боюсь, что всего лишь
* * * 1/2
9 августа 1978
3 + 261 П.С.
если он хочет писать, если хочет сочинять музыку, все мечты, которые он носит в себе, которые так явно проступают в нем каждый день, что-то будет утрачено, что-то, чего он никогда не сможет, не знаю, сегодня мне трудно подыскивать слова, и стоило ли тогда писать с новой страницы, правда?
К этому времени (4.20 следующего дня) произошло еще два события, одно смешное, другое нет. Хотя на самом деле смешным одно из них считаем, похоже, лишь мы с мамой. Или только мы еще и сохранили здесь чувство юмора?
Погода просто невероятна. Папа поднялся утром (в 6.30), чтобы снова раскинуть тент, затягивал на кольях веревки под холоднющим ветром и дождем. Так что он был в ужасном настроении еще и до того, как Пол с Бенжаменом затеяли самый последний их крикливый спор. На сей раз о Дуге Андертоне. Дуг сейчас отдыхает с какой-то счастливицей в Португалии, и Бен надеялся получить от него, еще до отъезда, письмо, однако оно так и не пришло. Пол ни с того ни с сего снова заговорил о нем сегодня, сказал, что его это нисколько не удивляет. Пол, по его словам, всегда знал, что, как только они закончат школу, Дуг просто отбросит Бенжамена в сторону, будто камень. Он считает Дуга жестоким и расчетливым. (Я-то знаю, думает он так потому, что Дуг однажды поставил Пола в нелепое положение, напечатав в журнале его частное письмо. К тому же и преглупое.) Потом Пол еще и повернул нож в ране, сказав, что Бенжамен обманывает себя, если полагает, будто хоть кто-нибудь из друзей станет поддерживать с ним отношения после школы. После школы, сказал Пол, никто и ни с кем отношений не поддерживает. Он упомянул даже о Сисили, сказал, что Бен ее, скорее всего, никогда больше не увидит.
Бен отвечать Полу не стал, однако таким расстроенным я его еще не видела. Я думала, он заплачет. Он и сейчас такой — сидит рядом со мной на софе и, я вижу, напряженно о чем-то думает, стараясь прийти к какому-то решению. Насчет чего, не знаю.
Пожалуй, придется позаимствовать из блокнота Бенжамена листок и после подклеить его к этой странице.
Ну хорошо, теперь о смешном. Папа только что возвратился в виде самом плачевном. Настоящей уборной в нашем прицепе нет, только химический туалет, то и дело наполняющийся мочой и какашками, — чего уж тут жеманничать или ходить вокруг да около. Папе приходится через день таскаться на другой конец поля, к выгребной яме, и опорожнять в нее туалет. Та еще работка! Да только сегодня ветер был настолько силен, что папу всего обрызгало. Обрызгало сверху донизу, пока он все это вываливал, папа и опомниться не успел, как оказался покрытым с головы до ног отходами семейного, так сказать, производства.
Так вот, вчера мне казалось, будто он ругается последними словами, но теперь я понимаю — это были только цветочки. Папа, насквозь мокрый, воняющий хуже некуда, стоял под тентом, ветер выл, точно при шторме в десять баллов (по-моему, их именно столько и было), а он орал на маму: «Предполагается, что мы в е-ном отпуске, предполагается, что люди во время отпуска отдыхают, валяются под е-ным солнцем и пьют коктейли, а посмотри на меня — промок до костей и весь в г-не, да и все мы в самом центре ср-го муссона…» — и так далее и так далее, с полчаса, не меньше.
Что ж, я готова просить прощения, но мне же следует видеть во всем смешную сторону. В самом деле, хохотала я как истеричка. И маму этим заразила. Папа пришел в ужас. Не мог поверить, что мы смеемся над ним, в его-то состоянии, хотя мы смеялись не над ним, а над жутким положением, в которое попали, над тем, что отдых наш обернулся полным кошмаром.
Возможно, женщины лучше умеют обращать подобные вещи в шутку. Бенжамен уж точно ничего смешного в них не увидел. Вот только сейчас — минут пять назад — он встал с софы и сказал: «Папа прав. Так отдыхать нельзя. Пора мне выбираться отсюда».
Интересно, что он имел в виду?
9.40 вечера. Ладно, теперь мы это знаем. Он сказал, что хочет вернуться домой, в Бирмингем, и папа отвез его на вокзал в Пулхели и посадил на поезд. Поездка его ждет отвратительная, три пересадки, надеюсь, все обойдется. Здесь так по-прежнему и льет. Наверное, Бенжамен поступил правильно, но только мне хотелось бы, чтобы он не оставлял меня тут в беде, в обществе одной лишь Агаты Кристи.
Брось, Лоис, ты справишься! С тобой случались вещи и похуже! Как там говорил доктор Сондерс?
Буря так и бушевала. В пяти ярдах перед собой Бенжамен почти ничего не видел. Узкие, извилистые тропки казались бесконечными. Машин больше не было, никакие прохожие вот уж час как не попадались ему навстречу. Он заблудился, и самым безнадежным образом. В ничем не нарушаемой тьме с язвившими ему глаза стрелами дождя он не смог бы даже сказать, лежат ли горы слева, а океан справа. Стихия стерла все ориентиры. После того как отец посадил его в Пулхели на поезд, Бенжамен подождал, пока отъедет отцовская машина, и мигом соскочил на перрон. Возвращаться в Бирмингем он вовсе не собирался. Он собирался найти Сисили.
Минут пятнадцать он шел по дороге на Аберсох, потом фермерский грузовичок подвез его до Лланбедрога. Погода, казалось, становилась все хуже, если такое вообще было возможно, и он просидел недолгое время в пабе деревушки Глен-и-Веддв, надеясь, что дождь поутихнет. Не тут-то было, дождь лишь полил пуще и гуще. Часов около восьми Бенжамен начал подниматься на холм, направляясь к Минито. Шел он навстречу ветру и потратил на то, чтобы добраться до деревни, почти час — к этому времени уже совсем стемнело. Бенжамен продолжал двигаться в сторону Ботунног и вскоре свернул на круто уходящую вниз узкую дорогу о двух колеях, ведшую, как он решил, к морю. Ему потребовалось не так уж и много времени, чтобы понять — это было первой его ошибкой.
Давно ли он вышел из паба? Два часа назад? Три? И почему он так и не миновал Ллангиан, почему не достиг травянистых низин, тянущихся к Порт-Нейгулу? Где-то он повернул не в ту сторону, это точно. Но ведь эта дорога должна же вести к какой-нибудь ферме, коттеджу, деревне; должно же найтись в этих измокших, жутких местах живое существо, кто-то, способный указать ему правильный путь, а то и приютить на ночь.
Вот тут-то живое существо из мрака и выскочило. Трое существ, если быть точным, — три охваченных ужасом овцы, во весь опор летевших на него по дороге, безумное блеяние их было первым, не считая воя ветра и шума дождя, звуком, какой Бенжамен услышал с тех пор, как сошел с дороги на Ботунног. Он отскочил в сторону, не меньше овец испуганный этой причудливой встречей. Потом, оглянувшись, ускорил шаг — внезапное появление овец представлялось ему дурным знаком. Если даже они заблудились в этой ночи, на что остается надеяться ему?
Пройдя еще мили две-три, он увидел в стороне от дороги пустой амбар, сломанные двери бешено мотались на ветру. Бенжамен заглянул внутрь. Редкие клочья соломы валялись по земляному полу, если собрать их все вместе, как раз будет на чем поспать. Однако подобная перспектива Бенжамена не привлекала. Его уже колотила дикая дрожь, мысль о том, чтобы попытаться заснуть в промокшей одежде, с ветром, бьющим о стены амбара, и дверьми, которые так и прохлопают всю ночь, выглядела не очень привлекательной. Он бросил рюкзак на пол и несколько минут простоял в дверях, вглядываясь в бурю. Никаких признаков того, что она стихает, не наблюдалось. Ночь оставалась непроглядно черной. Так легко было вообразить себя последним уцелевшим на земле человеком.
И тут Бенжамен ощутил прилив надежды: он углядел вдали точку света. Она появилась только что, в этом Бенжамен был уверен. Кто-то где-то засветил, надо думать, лампу, и совсем недавно. Еще миг — и точка погасла. Нужно идти туда, как можно быстрее.
Бенжамен подхватил рюкзак и побежал по дороге, однако на долгий бег его не хватило, сказалась усталость. Он перешел на быстрый, запышливый шаг, сердце его, словно жалуясь, билось о грудную клетку. Свет то исчезал, то появлялся снова, и Бенжамен решил, что его раз за разом заслоняют деревья. Затем впереди вдруг поднялся кряжистый холм, и дорога начала круто восходить по его склону. Справа можно было различить группу деревьев — что для этого полуострова, с его, как правило, голым, безлесым ландшафтом, редкость. Ударил гром, блеснула изломанная молния, на миг озарив — всего в четверти мили слева — тяжелые, гневные валы океана. Выходит, это Порт-Нейгул — «Уста ада», как называют этот залив англичане. Значит, Рива где-то рядом. Взбодренный этой мыслью, Бенжамен с удвоившейся энергией поспешил к верхушке холма; свет снова погас, но Бенжамен был уверен, что отыщет его. И, пройдя еще несколько сот ярдов, увидел то, что искал — приколоченную к дереву у начала длинной подъездной дорожки грубую деревянную доску с двумя словами на ней: «ПЛАС-КАДЛАН».
Сам того не сознавая, Бенжамен мог в любую минуту свалиться от усталости с ног. Запинаясь, он заковылял по дорожке, которая по всей немалой длине ее больше всего походила на туннель, так низко свисало над ней множество переплетенных древесных ветвей. Одна из них, сломленная порывом ветра, ахнула Бенжамена по голове, едва его не оглушив. Снова блеснул свет лампы, на этот раз слева, и хоть его сразу же загородила нескончаемая череда неухоженных рододендронов, еще минуту спустя Бенжамен уткнулся в маленькую кованую калитку. Он толкнул ее, калитка со скрежетом растворилась. Гравий заскрипел под ногами, Бенжамен торопливо устремился вперед, но тут же споткнулся и рухнул л гущу чего-то колючего, острого — возможно, то была низенькая живая изгородь. Он встал, постарался успокоиться. Ладони покрылись царапинами. Лизнув руку, Бенжамен ощутил вкус теплой крови.
Теперь он, с большей уже осторожностью, пошел по узкой гравиевой дорожке, стараясь не соступать с нее, — дорожка, произведя три-четыре поворота, наконец вывела его к дому. Сердце Бенжамена наполнилось радостью. Из двух окон первого этажа изливался свет, масляная лампа горела снаружи, освещая длинную галерейку, тянувшуюся вдоль всего дома к маленькому коттеджу, или флигелю, на дальнем его конце.
Он отыскал дом. Добрался до места. Кошмар остался позади.
Бенжамен постучал в дверь и, когда та распахнулась, увидел перед собой одно из самых устрашающих лиц, какие ему когда-либо встречались. Высокий мужчина лет пятидесяти-шестидесяти, с встрепанными, непослушными седыми волосами, с кожей, обращенной стихиями в подобие дубленой шкуры, и с удивительной, доходящей почти до пояса белой бородой стоял на пороге, свирепо тараща на Бенжамена глаза, в которых явственно читались подозрение и неприязнь. Мужчина заговорил было по-валлийски, но, не получив ответа, рявкнул:
— Ну так что? Кто ты и что тебе нужно?
— Я друг Сисили, — пролепетал Бенжамен.
— Глин! Глин! — неодобрительно воскликнула неслышно возникшая за спиной мужчины маленькая, совсем домашнего вида женщина одних примерно с ним лет. — Ты что, не видишь, мальчика хоть выжимай? — И она взяла Бенжамена за руку. — Входите, мой мальчик, входите.
— Я друг Сисили, — повторил Бенжамен, стоя на каменных плитах пола, уже намоченных стекавшей с него водой. Ничего другого ему в голову не пришло. То была его визитная карточка.
— Я Беатрис, тетушка Сисили, — сказала женщина. — А это ее дядя, Глин.
Мужчина снова уставился на Бенжамена, однако на сей раз во взгляде его различалось подобие приветствия.
— Глин, сбегай, принеси мальчику виски.
Бенжамен получил стаканчик виски, неразбавленного, который и осушил с излишней поспешностью. Вслед за тем его усадили у кухонного очага, однако лучше ему не стало, наоборот, его начала сотрясать неукротимая дрожь. Ему дали еще виски, теперь уже смешанного с имбирем и горячей водой. А потом, по-видимому, уложили в кровать.
Когда Бенжамен проснулся, выяснилось, что он уже умер и попал прямиком на небо. Сомневаться в этом не приходилось нисколько. Собственно говоря, он никогда не пытался представить себе, на что могут походить небеса, однако, увидев их, признал сразу. Вернее сказать, услышав, — первым, что Бенжамен отметил на небе, было пение птиц. Стало быть, находиться по-прежнему в Ллине он никак уж не мог, там настоящего птичьего пения не услышишь, лишь одинокие восклицания чаек. Здесь же птицы распевали сладкозвучный, бесконечный хорал, к которому гармоничным, однотонным контрапунктом присоединялось гудение пчел. Звуков прекраснее Бенжамен никогда еще не слыхал. Да и в прочем небеса оставляли ощущение очень приятное: он лежал на свежей, плотной, совсем недавно выстиранной хлопковой простыне. Солнце вливало в окно лучи белого золота. Кружевные шторы легко колыхались под ласковым ветерком. Токи прохладного воздуха овевали лицо Бенжамена. На самом же заднем плане мягко ударялись о далекий берег волны.
Бенжамен никогда не пытался представить себе, на что могут походить небеса, однако знал, и знал наверняка, что у них имеется одна важнейшая особенность, один критерий, которому они просто обязаны соответствовать. На небесах должна присутствовать Сисили.
Она и присутствовала. Сидела на краешке кровати, неотрывно глядя на Бенжамена, с трудом разлеплявшего глаза. Сисили была вся в белом — в свободном белом летнем платье; золотистые волосы ее стали длиннее, она снова их отпустила; выглядела она более бледной, чем когда-либо прежде, более стройной, и в синих глазах ее ощущалась большая, чем когда-либо прежде, ранимость.
Ну, значит, все правильно. Небеса существуют, просто он прибыл на них последним.
— Здравствуй, Бенжамен, — промолвила Сисили. Бенжамен сел, тут же обнаружив на себе чужую ночную сорочку.
— Здравствуй, — сказал он.
— Ты все же пришел, чтобы найти меня.
— Похоже на то.
— Да. — Сисили улыбнулась. — Я знала, что ты придешь.
На лице Бенжамена обозначилось, надо полагать, удивление, потому что она прибавила:
— Я хотела сказать — знала, что если здесь кто-нибудь и появится, так это будешь ты. Вот…
Она сняла с прикроватного столика и протянула ему чашку чая. Вкус у небесного чая был таким же, как и у всего остального, — вкусом откровения. Ну, может, молока многовато. У Бенжамена это никаких возражений не вызвало. Сисили поцеловала его в лоб и прошептала: «Как же я тебе рада», и Бенжамен осознал, что он все-таки не на небесах, но в каком-то еще даже и лучшем месте.
Запах поджаренного бекона наплывал из кухни. Минуя пещеру прихожей, окутывал древнюю дубовую лестницу, проникал в каждую спальню, ванную, в кабинет, гостиную, моечную и на чердак «Плас-Кадлан». Он быстро завлек Бенжамена, уже принявшего ванну и одевшегося, в кухню — комнату, в которую солнце почти не заглядывало. Сисили сидела там со своими дядей и тетей за огромным обеденным столом. Все получили на завтрак глазунью, кровяную колбасу, вкуснейший бекон и устрашающих размеров ломти белого хлеба.
— Боюсь, нам придется разочаровать нашу племянницу, — сказала Беатрис, с улыбкой наблюдая за набросившимся на еду Бенжаменом. — Она полагает, будто вы приехали, чтобы повидаться с ней, из самого Бирмингема.
Видимо, Бенжамен, даже в его полубредовом вчерашнем состоянии, успел бессвязно объяснить, что отдыхал поблизости со своими родителями. Теперь он рассказал об этом подробнее — Сисили, при вчерашнем его появлении уже спавшей.
— Какая мне разница, откуда он взялся, — сказала тетушке Сисили. — Я просто рада, что он здесь. Бенжамен — самый добрый, самый заботливый из всех моих друзей.
— Так вы в Ллине впервые? — спросила Беатрис.
— О нет. — Бенжамен тут же счел необходимым объявить о наличии у него некоторых собственнических прав на эти места. — Для моей семьи Ллин — что-то вроде второго дома. Мы приезжаем сюда уже много лет. Каждый год, на одну и ту же стоянку жилых прицепов.
Последовало подобие небольшого взрыва — дядюшка Сисили со стуком опустил чашку на стол и издал звук, который можно было назвать лишь рычанием. Он явно собирался добавить несколько слов, однако жена его предостерегающе пророкотала: «Глин! Глин!»-и затем обратилась к Бенжамену с разъяснением:
— Мой муж о жилых прицепах слышать спокойно не может. Впрочем, это одна из многих вещей, о которых он не может спокойно слышать.
Вскоре после этого Глин, пробормотав что-то о делах, ждущих его в мастерской, вышел из кухни через заднюю дверь. Бенжамен покончил с завтраком и принялся за мытье тарелок. Сисили их вытирала.
— Я допустил faux pas?[52] — поинтересовался он, когда Беатрис поднялась наверх.
— Не волнуйся. С дядей едва ли не каждый pas оказывается faux. — Сисили отложила посудное полотенце и обвила руками талию Бенжамена. — Ах, Бенжамен, как чудесно, что ты здесь. Ты себе даже не представляешь.
Он тоже обнял Сисили — по обыкновению своему, неловко. Та немного отодвинулась от него.
— Извини, меня сегодня так и тянет подержаться за что-нибудь, правда? — И следом, снова взяв полотенце: — Мне было здесь так одиноко.
Конечно, люди они прекрасные, но ведь уже четыре недели прошло. Я с ума начала сходить.
— Ты сильно болела? — спросил Бенжамен.
— Да я даже не знаю, что это было. Наверное, мне просто стало невмоготу от всего, что со мной происходит. Слегла с гриппом или чем-то похожим и никак не могла от него избавиться. Мне становилось все хуже, хуже. Не знаю, в чем дело — в экзаменах или в кошмарной истории с мистером Ридли. Связаться с ним могла только полная идиотка. Сумасшедшая. О…
— Не говори этого, — взмолился, приложив мыльный палец к ее губам, Бенжамен.
— Чего?
— Что ты ужасный, ужасный человек.
— Как ты догадался, что я собираюсь это сказать?
Бенжамен лишь рассмеялся, потом спросил:
— Так ты хочешь узнать, что произошло, пока тебя не было, в школе?
— Конечно, хочу.
И Бенжамен приступил к рассказу, и рассказ его занял почти все утро.
После ленча Беатрис провела его по дому и саду. Садом она гордилась в особенности.
— Нас-то этот ливень врасплох не застал, — говорила она, пересекая с Бенжаменом маленькую, опрятно подстриженную лужайку, все еще заметно сырую, несмотря на послеполуденное солнце. — Жаль, конечно, что он испортил вам отдых, однако для многих из нас он стал ответом на наши молитвы. Как бы там ни было, теперь до конца недели обещают полную сушь. Что вы скажете о моих будлеях?[53]
Бенжамен ответил, что будлеи очень милы. Да так оно и было.
— У вас здесь какая-то особая атмосфера, — осмелился сказать он. — Совсем не такая, как на всем остальном полуострове. Словно в другой мир попадаешь.
— Да. Вон те лавры, — Беатрис повела рукой в сторону взбиравшихся к ним по холму бутылочно-зеленых деревьев, достигавших в высоту тридцати-сорока футов, — отгораживают нас от Ллина и дают прикрытие, которого прочие садовники полуострова лишены. Потому-то я и смогла добиться здесь столь многого. На этот сад у меня ушло двадцать лет.
— Розы у вас замечательные, — сказал Бенжамен, довольный тем, что сумел распознать хотя бы один цветок.
— Сейчас будет огородик, в котором я ращу травы. Вот эта аллейка называется у нас Тропой Глина. Глин обожает открывающийся с нее вид на Порт-Нейгул. Да и растения здесь из самых его любимых: форзиции, мальвы, японские азалии.
— Сисили говорила мне, что ваш муж — скульптор, — сказал Бенжамен, пригибаясь, чтобы пройти под деревьями, обступавшими тропку с двух сторон.
— Как вы думаете, она поправилась? — спросила, игнорируя этот пробный шар, Беатрис. — С Сисили мне всегда трудно сказать что-нибудь наверняка. Уж больно она хрупкая. И бледненькая.
— По-моему, настроение у нее хорошее, — уклончиво ответил Бенжамен.
— Ваше появление, должна вам сказать, пошло ей на пользу. Надеюсь, вы останетесь у нас еще на несколько дней. Смотрите, вот здесь азалии прикрывает восточный ломонос. У нас и эвкалипты растут. Видите, там, слева. Я и не знала, что среди ее школьных друзей есть кто-то, к кому она так привязана. За последние несколько лет у нее было несколько романов с людьми совсем ни на что не похожими. Приятно думать, что теперь она проводит время с подходящим ей человеком, для разнообразия.
Бенжамен отметил в ее голосе нотки тревоги почти материнской и удивился, поскольку знал, что в кровном родстве Сисили и Беатрис не состоят.
— А где сейчас ее мать? — спросил он.
— В Америке. Уже два месяца, репетирует. Конечно, ничего бы этого не случилось, если б она так не… отсутствовала. Впрочем, это не мое дело.
Они приближались к надворной постройке, коттеджу с пологой крышей, из которого явственно доносились удары молота по резцу.
— Мужу лучше не мешать, — сказала, ускоряя шаг, Беатрис. — Он через неделю во Францию едет. Власти Нанта заказали ему кое-что для главной площади города.
Бенжамен сделал из этих скупых замечаний вывод, что дядя Сисили обладает серьезной репутацией. Прежде Сисили о нем никогда не упоминала. С другой стороны, она и о прочих своих родных с многоразличными их успехами, представлявшимися Бенжамену замечательными, говорила лишь походя. Он знал, что отец ее — архитектор, живет в Лондоне и видится с дочерью не чаще одного-двух раз в год. Мать же (переменившая не одного мужа) — известная актриса и за границей проводит времени больше, чем дома. Бенжамену такие люди представлялись населяющими, и по праву, мир, приглядеться к которому он если когда и сможет, то лишь с томительной завистью, прижавшись носом к стеклу.
— Ну вот, — произнесла Беатрис, оборачиваясь, чтобы полюбоваться видом. Они уже добрались до кованой калитки и видели теперь большую часть дома, острые очертания его высоких кровель, гордо возносящихся в небо из низинки, в которой дом был построен. — Красиво, правда? Особенно юго-западный щипец, глядеть на него — всегда одно удовольствие.
Бенжамен не взялся бы сказать, каким, собственно, из щипцов она призывает его полюбоваться. Строго говоря, он не был даже уверен, что хорошо понимает значение слова «щипец». Он сомневался, что у их дома в Лонгбридже имеются таковые. И неожиданно вспомнил о своей семье — чуть ли не в первый раз за день, — и странной, почти непостижимой представилась ему мысль, что прицеп их так и стоит всего в нескольких милях отсюда, в Кайлан-Хед, по другую сторону Порт-Нейгула.
— А сколько лет «Плас-Кадлану»? — спросил он, стараясь эту мысль отогнать.
— Дом построен в конце шестнадцатого века, — ответила уже направлявшаяся к парадной двери Беатрис, — а потом еще викторианцы его расширили. Мы поселились тут двадцать лет назад, к тому времени он уже долго простоял без хозяина. Работы было невпроворот.
— Я всегда мечтал жить в таком доме.
— Ну еще бы. Что ж, возможно, когда-нибудь и заживете. Сисили говорила, вы собираетесь писателем стать.
— Скорее, надеюсь. А может быть, композитором.
— Правда? Так у вас не одна стрела в колчане?
Что и напомнило Бенжамену еще кое о чем: о решении, которое он принял в самом начале этого утра и которое теперь готов был исполнить. Настало наконец время дать Сисили послушать одно из его сочинений. Бенжамен отыскал ее в садике за домом, на деревянной, стоящей выше дома скамье, с которой открывался над крышами и трубами «Плас-Кадлана» и его пристроек вид на море, вливавшееся в Порт-Нейгул, который выглядел в эти часы мирным и безобидным.
— Тетя тебя не утомила? — спросила она.
— Нисколько. Мне здесь нравится. Волшебное место. У меня такое чувство, точно я оказался посвященным в какую-то строжайше сохраняемую тайну…
Сисили улыбнулась и, когда Бенжамен присел с ней рядом, сжала его ладонь в своей. Сидеть вот так близ нее на скамье, рука в руке, — это представлялось ему самой естественной вещью в мире. Как могло случиться, что отношения их всего за несколько часов поднялись, да еще и с такой быстротой, на этот новый, неизмеримо более высокий в сравнении с прежним уровень?
— Сисили, — сказал Бенжамен, — в доме найдется магнитофон?
— Магнитофон?
— Кассетник.
— Да вроде бы. Дядя Глин любит, работая, слушать музыку.
— Как по-твоему, мы сможем позаимствовать его ненадолго?
— Наверняка. — Она смотрела на Бенжамена заблестевшими от любопытства глазами, словно зная, что у него всегда отыщется чем ее удивить. — Пойду спрошу.
Пятнадцать минут спустя они сидели в комнате Сисили, по разные стороны ее кровати, и портативный радиокассетник дяди Глина стоял между ними на одеяле. Бенжамен, прихвативший с собой рюкзак, извлек из него кассету, на которой у него были записаны пьесы, объединенные названием «Морские пейзажи № 1–7». Со времени их записи прошло уже два года. Лента поизносилась, в последнее время он слишком часто слушал ее.
— Ты не скажешь мне, что это такое? — спросила Сисили, когда он вставил кассету в магнитофон.
Минут девять Бенжамен отматывал ленту вперед, к началу «Морского пейзажа № 4», потом, глубоко вздохнув, сказал:
— Знаешь, я ведь сочиняю музыку. Я тебе никогда об этом не говорил?
— Нет, — изумленно ответила Сисили.
— Ну так вот, сочиняю. И я подумал… подумал, может, тебе захочется кое-что из нее послушать.
— Да. Конечно. С удовольствием.
— То, что я хочу проиграть… Ну, в общем, это — о тебе.
Сисили, залившись румянцем, спросила:
— Но как же можно писать музыку о ком-то?
— Когда я писал ее, то думал о тебе. Наверное, это я и хотел сказать. Если угодно, ты меня вдохновила.
— Как… удивительно. И когда ты ее написал?
— Около двух лет назад.
Бенжамен нажал кнопку воспроизведения, и вскоре послышалось обозначающее начало записи шипение.
— Но… — Сисили, обдумав слова Бенжамена, так и не смогла их понять. — Но ведь два года назад мы с тобой не знали друг друга.
Тут началась музыка, и Сисили вежливо примолкла.
Бенжамен изо всех сил старался не показать, как он нервничает, — ему не хотелось портить Сисили удовольствие. Он старался даже не смотреть, пока она слушает музыку, в сторону Сисили, чтобы ее не смущать. И все же время от времени совладать с собой ему не удавалось. Эти четыре минуты показались Бенжамену самыми долгими в его жизни. Качество записи было ужасным, теперь он мог себе в этом признаться. Да и исполнение — столько неверно взятых нот! Почему он не проигрывал эту музыку снова и снова, не добился правильного звучания? И как мог он столько раз слушать ее с тех пор и оставаться таким некритичным? К тому же теперь ему представлялось, что никаких чувств, питаемых им к Сисили, музыка эта не передает. Лишь слабейшее эхо их наислабейшего эха. Для того чтобы выразить хоть часть того, что, как понимал теперь Бенжамен, он чувствует к Сисили, потребовался бы симфонический оркестр и лирический дар Сибелиуса или Равеля.
И все-таки его подношение тронуло Сисили, в этом Бенжамен не сомневался. Подвигаясь мало-помалу к такому, допускающему отнюдь не одно толкование, выводу, он не видел в лице Сисили ни тени замешательства, музыку она слушала с неослабным вниманием. Слегка приоткрыв губы, она даже покачивалась еле приметно в такт. И когда Бенжамен взволнованно замер, когда наступил ключевой момент с его долгожданным эффектом — единственное, как полагал Бенжамен, место, по-настоящему интересное в смысле гармонии, — именно тогда Сисили повернулась к нему и под заключительные аккорды спросила:
— О, а это что?
— Смена тональности, — гордясь собой, пояснил Бенжамен. — Переход от соль минор к ре. Просто его в этом месте не ждешь.
— Нет, там был какой-то шум. На втором плане.
— Шум?
— Как будто кошка мяукнула.
Музыка смолкла. Бенжамен выключил магнитофон.
— А, это кот. Его зовут Желудем. Это он в комнату просился, туда, где я делал запись.
— Я и не знала, что у тебя есть кот. А какой он породы?
— Это не наш. Живет у дедушки с бабушкой. Сисили сказала, что музыка ей очень понравилась, сказала, как она тронута, и Бенжамен видел, что говорит она искренне. И все-таки он испытывал разочарование. Не стоило показывать ей это. Он совершил ошибку.
— Я, пожалуй, отнесу его назад, дяде Глину, — сказала Сисили, беря с кровати магнитофон. — Да, кстати, — она приостановилась у двери, — сегодня вечером он приглашает нас с тобой в паб. Я здесь уже четыре недели, и он ни разу меня не позвал, а стоило появиться тебе, как он пожелал отправиться туда с нами обоими. Просто поразительно: по-моему, ты ему и вправду понравился.
Мысль о поездке в паб встревожила Бенжамена. Что, если они отправятся в одно из тех заведений, в которые заглядывают и члены его семьи, — в Аберсох или Ллангедан? Выяснилось, впрочем, что волновался он понапрасну. Глин остался неколебимым в своем желании держаться подальше от отпускников, и путь, им выбранный, вылился в приятную двадцатиминутную поездку к одному из самых отдаленных и редко посещаемых уголков полуострова. Они проехали через Абердарон, где все еще жил, служа приходским священником, поэт Р. С. Томас («Великий человек, очень великий», — проинформировал своих спутников Глин), потом, где-то над Учминиддом, плавно повернули к холмам. В нескольких сотнях ярдов от побережья возвышался скалистый Инис-Енлли, остров Бардси, на котором стоял некогда монастырь, легендарное место паломничества.
Дом, к которому привез их Глин, на паб не походил совершенно. А походил он на выбеленное известью фермерское жилище под соломенной крышей. Пятерка овец пощипывала у двери тощую травку, машин поблизости не наблюдалось, как не наблюдалось и вывески, зазывавшей людей вовнутрь. Бара в доме также не обнаружилось — лишь пара столов да огромная дубовая бочка у каменной стены; клиенты — если это верное слово — просто нацеживали себе из бочки красноватого, еще не перебродившего пенистого пива. При этом никакие деньги из рук в руки вроде бы не переходили.
За одним из столиков уже сидело трое мужчин. Увидев Глина, они встали. Последовали, и во множестве, хлопки по спинам, рукопожатия и валлийские приветствия. Мужчины поприветствовали и Бена с Сисили («Добрый вечер»), однако дали им также понять — не напрямую, но твердо, — что сесть обоим лучше наособицу, за другой столик. Вскоре стало ясно, что такое распределение мест более чем разумно. За столом четверки друзей начала набирать ход замысловатая игра в криббидж, перемежавшаяся долгими разговорами, порой громогласными, порой ведомыми вполголоса и серьезно, при этом собеседники время от времени мерили непрошеных английских гостей критическими взглядами.
— Я этих людей уже видела, — сказала Сисили, отважно хлебнув пива и сморщась от густой его терпкости. — Они иногда заходят к нам — обычно после того, как тетя ложится спать.
— О чем они разговаривают?
— Думаю, о политике. Все они ярые националисты.
Бена это шокировало. О валлийских националистах он знал из выпусков новостей. Они поджигали коттеджи, в которые люди приезжали сюда на летние отпуска.
— Так твой дядя националист?
— Разумеется. Он то и дело высказывается на этот счет в английских газетах, наживая кучу неприятностей. Он и ИРА одобряет.
Тут уж Бенжамен и вовсе вытаращил глаза. Годы и годы, с самого взрыва бомбы в том пабе, а может, и до него, он не слышал об ИРА ни от родных, ни от друзей, ни от школьных учителей, ни от телевизионных политиков — ничего, кроме слов поношения и презрения. Тех, кто состоял в этой организации, какими только кличками не награждали — от детоубийц до безумцев и психопатов. Ему и в голову никогда не приходило, что на них можно смотреть как-то иначе. Глин мог вести себя устрашающе, однако он приходился Сисили дядей, и она явно любила его, и потому Бенжамен не мог сомневаться в том, что человек он по сути своей достойный. И вот вам. Оказывается, он принимает сторону ИРА! Сторону тех, кто убил Малкольма, кто причинил Лоис ужасные страдания. Как же это возможно? Или мир еще даже более сложен, чем ему представлялось, и у каждого аргумента имеется своя оборотная сторона? И как тогда людям наподобие Дуга удается — в таком-то мире — сохранять твердость и с такой уверенностью держаться за свои четко очерченные политические убеждения?
— ИРА причинила моей сестре столько страданий, — сказал он. То была простая констатация факта, придумать что-либо лучшее он не смог.
— Как она, Бен? Он вздохнул.
— Да не так уж и плохо. В последние дни даже повеселела. Мама с папой надеются, что в ближайшие два-три года она сможет вернуться в шестой класс, сдать экзамены повышенного уровня, а там, может быть, и об университете подумать.
— Столько времени уже прошло, правда? Почти четыре года.
— Ну ты же понимаешь, временами ей становилось хуже. С ней и сейчас надо обходиться очень осторожно. Всего несколько дней назад Пол снова ее расстроил.
— А что произошло?
— Да поставили мы под вечер стол рядом с прицепом, решили полакомиться сосисками. Папа поджарил их на барбекю. И тут — помнишь ту жуткую драку, о которой я тебе рассказывал, между Калпеппером и Стивом, — ну вот, Пол начал меня о ней расспрашивать. И расспрашивал, и расспрашивал. Причины драки или еще что его не интересовали, ему просто требовались кровавые подробности. «Так он ему нос сломал? И много натекло крови? А трещины в черепе не было?» — в таком вот роде. А Лоис и слышать-то эти разговоры не может. Слишком они напоминают ей о том, как… как, наверное, выглядел Малкольм. Она начала кричать на Пола: «Перестань! Перестань! Перестань!» — а потом запустила в него сосиской, ушла в прицеп и часа два проплакала. На следующий день она все утро пролежала в постели, а мы отправились в Пулхели за покупками — все, кроме папы, он остался присматривать за ней. И где-то около полудня она просто встала, оделась и сказала, что хочет пойти погулять. И пропала до самого вечера. Конечно, все мы места себе не находили от беспокойства, хоть я и не сомневался, что в конце концов она возвратится. Она и возвратилась. Но только говорила потом, что ничего не помнит, не может сказать, где была, вообще ничего.
Сисили сжала его ладонь. И это был не просто утешительный жест.
— Мне так жаль, Бенжамен. Бедная Лоис.
Он отошел, чтобы наполнить их стаканы, а вернувшись, попросил Сисили рассказать о матери. Валлийское происхождение ее было для Бенжамена новостью.
— Вообще-то ее отношение к этим делам с чувствами дяди Глина и рядом не лежало. Все мужья мамы были из разных стран, по-моему, ей просто нравится думать, что у нее вообще нет национальности. Во всяком случае, сейчас она в Нью-Йорке и только об Америке и говорит. — Сисили понизила голос. — На самом деле, Бен, валлийские пристрастия дяди немного преувеличены. Глин с мамой родились в Аберистуите, но еще малыми детьми попали в Ливерпуль и большую часть жизни провели в Англии. Дядя снова заинтересовался Уэльсом, лишь прослышав о своем нынешнем доме, узнав, что может получить его за гроши и зажить сельским джентльменом. А тетя — вся ее семья родом из Танбридж-Уэлса. Разумеется, это не означает, будто он говорит не то, что думает. Просто не стоит слишком уж пугаться, слушая его, вот и все.
Бенжамену вдруг показалось, что Сисили выглядит усталой, довольно скоро заметил это и дядя Глин. Он попрощался с друзьями, похоже обосновавшимися здесь на всю ночь, и повез Бенжамена и Сисили обратно в «Плас-Кадлан». Бенжамен сидел впереди, рядом с ним.
— Ну что, англичанин, как тебе понравился вкус настоящего валлийского пива? В туристских пабах или на вашей стоянке (следующее слово выплеснулось из его гортани, точно комок слизи) прицепов такого не получишь.
— Не называй его «англичанином», — сказала Сисили, — ужасно грубо звучит.
— Но ты ведь англичанин, верно? — спросил, скосившись на Бенжамена, Глин.
— Разумеется.
— Ну вот, я тебя так и называю. Ты же, я полагаю, не стыдишься звания англичанина?
— А что, следует?
— Лично я англичан не люблю. И, как это ни странно, никто из друзей, с которыми я только что разговаривал, их тоже не любит. А знаешь почему? — Глин не стал дожидаться ответа, он просто продолжал говорить: — Так я тебе скажу: валлийцы ненавидят англичан с незапамятных времен и будут ненавидеть, пока те не перестанут лезть в их дела. Они ненавидели англичан с самого тринадцатого века, когда Эдуард Первый вторгся в Уэльс, и его солдаты убивали женщин и детей, и убили Ллевелина Второго, и приняли законы, по которым валлийцам не дозволялось иметь никакой власти, а законы Уэльса отменили, заменив их английскими, и понастроили по всей стране английских замков, запретив валлийцам жить хоть в какой-то близи от них, и при этом все время посылали валлийцев во Францию, на поля сражений, и те гибли там в войнах, никакого отношения к ним не имевших, но зато оплачивавшихся главным образом из налогов, которые англичане с них драли. А еще пуще стали ненавидеть в начале пятнадцатого столетия, когда Оуэн Глендовер возглавил движение за независимость и попытался воскресить в валлийцах чувство национального самосознания, англичане же ответили тем, что обратили весь Северный Уэльс, и Кардиган, и Поуис в пустыню, сжигая дома и разрушая церкви, они даже захватили тысячи валлийских детей, оторвали их от семей и отправили в Англию, в услужение богатым англичанам.
Глин свернул на обочину и выключил двигатель. Привычная страсть так захватила его, что машину начало мотать на узкой дороге из стороны в сторону, и потому к остановке этой все отнеслись с облегчением.
— И во все эти ужасные времена, — снова заговорил он, — только бардам и удавалось сохранять живым валлийский язык, прекрасный язык Уэльса, самый древний — известно тебе об этом? — на всех наших островах, однако и его, родной наш язык, самую нашу суть, отнял у нас в тысяча пятьсот тридцать шестом Томас Кромвель с его так называемым Актом о так называемой Унии, насадившим у нас бесцветный, тошнотворный, хилый английский язык и обратившим, господи помилуй, в преступление даже ведение собственных наших дел на нашем родном языке! Этот проклятый Акт ничем не отличался от Акта об Унии, который англичане навязали шотландцам в тысяча семьсот седьмом, пригрозив, если условия их будут отвергнуты, заблокировать всю шотландскую торговлю и принудив шотландский парламент проголосовать за собственное упразднение в обмен на крохотную горстку шотландских членов парламента в Вестминстере и на презренную подачку в несколько сот тысяч фунтов. «Но золотом английским нас на торжище купили»,[54] — писал Робби Берне, и, видит Бог, он был прав! А следом англичане повели себя с шотландцами в точности так же, как с Уэльсом, переиначивая систему налогов, чтобы оплачивать деньгами, заработанными тяжким трудом шотландских крестьян, ткачей, рудокопов, заграничные имперские авантюры Англии. Так оно и продолжается по сей день, только теперь в дело идут доходы от нефти, добываемой в Северном море. И все-таки страдания, которые пережили Шотландия и Уэльс из-за ненасытности, твердолобости и жестокости англичан, не идут ни в какое сравнение с ужасами, выпавшими на долю Ирландии. Имеешь ли ты хоть какое-то представление, говорят ли вам в ваших школах хоть что-нибудь о страшных бедствиях, которые обрушились на Ирландию во времена правления Елизаветы Первой и протектората Оливера Кромвеля? Когда Елизавета приступила в тысяча пятьсот пятьдесят шестом к колонизации Ирландии, страна восстала, и английские генералы королевы принялись состязаться друг с другом в лютости, с которой они убивали, вешали, обирали, грабили и вырезали ни в чем не повинное местное население. Земли, принадлежавшие и погибшим, и уцелевшим, неважно, захватывались и отдавались шотландским переселенцам, а когда в шестьсот сороковых разразился новый бунт, его подавил Кромвель, недолгое время носившийся с идеей тотального геноцида, а после решивший просто-напросто переселить всех коренных ирландцев за Шаннон. И, пока шло переселение, тысячи ирландцев были убиты, или заключены в тюрьмы, или отправлены морем в Вест-Индию, где их обращали в рабов. Боже ты мой, и после таких жестокостей тебя удивляет, что любой ирландец, еще сохранивший силу духа, по-прежнему считает себя пребывающим в состоянии войны с англичанами, продолжающейся вот уже три столетия? Тебя удивляет, что шотландцы не верят вам, а валлийцы вас презирают? Ты полагаешь, индейцы Америки, маори Новой Зеландии или аборигены Австралии и Тасмании простят вам то, что вы почти истребили их, убивая, моря голодом и заражая болезнями? Нет, знаешь ли, вам больше не удастся дурачить мир вашей ах какой очаровательной застенчивостью, вежливостью, английской ироничностью и английским самоуничижением. Спроси любого самостоятельно мыслящего валлийца, шотландца или ирландца — и ты получишь один и тот же ответ. Вы — люди жестокие, кровожадные, алчные и склонные к стяжательству. Нация тунеядцев и мясников. Тунеядцев и мясников, говорю я тебе! — Глин, сидевший наклонясь к рулю и стискивая его побелевшими от напряжения пальцами, откинулся назад, резко вздохнул и спросил: — Ну-с, что ты скажешь на это, англичанин?
Последовало долгое молчание — Бенжамен, поджав губы, тщательно подбирал слова.
— Что же, существует и такая точка зрения, — ответил он.
Глин включил двигатель и повез их домой.
В послеполуденный час следующего дня, безоблачного, с пронзительно синими небесами, дня немыслимого покоя, дня, когда гудение насекомых в вереске и то представлялось исполненным смысла событием, Бенжамен и Сисили поднялись, чтобы прогуляться, на мыс, тянувшийся над Ривом. Вчера ночью, прежде чем разойтись по кроватям, они поцеловались в дверях ее спальни, и никаких сомнений относительно смысла его поцелуй этот не оставил. Правильно истолковать такой поцелуй способен был даже Бенжамен. Сисили прошептала: «Что-то у нас с тобой завязалось, правда?» — а после ускользнула во тьму своей спальни, напоследок успев с быстрой, упоенной улыбкой оглянуться на Бенжамена.
Он пролежал без сна почти до рассвета — мысли о новом, нежданном счастье так и плясали в его голове.
Сегодня же они карабкались, поднимаясь к зазубренному кряжу Крейгиау-Гвинеу, на котором, по словам дяди Глина, стояла некогда горная крепость, построенная, вероятно, еще в железном веке. Впрочем, в этот жаркий безмолвный час им, окруженным с трех сторон океаном, по которому катили пенистые валы, было не до размышлений о подобных вещах. Спуск от крепости к верхушке обрыва оказался более пологим. Бенжамен, держа Сисили за руку, вел ее по овечьей тропе сквозь колючий утесник: в таких местах он обретал проворство и уверенность шага, обнаруживая, что само строение земли Ллина запечатлелось в его сознании за годы детских прогулок, за долгие светлые вечера, отданные веселым вылазкам с Лоис, с отцом и мамой, с дедушкой и бабушкой, даже с Полом. Пусть Глин говорит что хочет: часть этого полуострова все равно принадлежит ему, в каком-то смысле.
Еще не достигнув края обрыва, они наткнулись на широкую, изрядно разбитую дорогу, идущую вдоль мыса. Они повернули налево и пошли по ней в сторону Порт-Нейгула. Там, где дорога сворачивала, уклоняясь от моря, из папоротников поднималась широкая плоская каменная плита. Прекрасное место, чтобы присесть и передохнуть. Его как раз хватало на двоих, если, конечно, эти двое не против того, чтобы сидеть, как можно теснее прижавшись друг к другу.
Бенжамен окинул взглядом огромную ширь залива, заслужившего свое название тем, что в ходе столетий он заманил в себя на верную смерть бесчисленных мореходов; нынче залив — в который, впрочем, раз — выглядел почти благодушным. Величавость этой панорамы, еще и освященной присутствием Сисили, наполнила душу Бенжамена загадочным, неизъяснимым блаженством.
— В прошлом году, вот в это же время, — сказал он, — мы с дедушкой смотрели на такой же вид. Вон оттуда, — он указал на лежащий по другую сторону залива Клайн. — И дед произнес удивительные слова. Он сказал, что невозможно смотреть на такую картину и сомневаться в существовании Бога.
Несколько мгновений Сисили молчала, а потом спросила:
— А ты с ним согласен?
Бенжамен открыл было рот, чтобы ответить, но смолчал. Он едва не выпалил решительное «да», однако что-то удержало его. Некое новое вкрапление неуверенности в сознании. Сложная вереница быстрых мыслей, приведенных в движение этим вопросом, завершилась неожиданно тем, что он произнес, обращаясь к Сисили:
— Можно тебя о чем-то спросить?
— Конечно. О чем хочешь.
— Как ты смогла простить меня?
— Простить? За что мне тебя прощать?
— За ту статью.
— Господи, Бенжамен, это же было сто лет назад.
— Да, я знаю. И все-таки. Она была такой обидной. Недоброй.
— Ничего подобного. Я тебе уже говорила: она стала лучшей услугой, какую мне когда-либо оказывали. Актрисой я всегда была никудышной. Я выходила на сцену только потому, что так хотела мама, — ну и еще потому, что это отвечало моим глупым представлениям о себе. А ты меня от них исцелил. Именно так, в буквальном смысле: исцелил. Я не верю, что ты сделал это по злобе. Ты ведь уже сочинял тогда музыку, потому… потому, что любил меня — теперь я знаю, — и, думаю, по той же причине написал и ту статью.
— Потому что любил?
— Да, думаю, так. Чтобы я заметила тебя. Это и есть любовь, если хочешь. Состояние, в котором… в котором люди помогают один другому увидеть, какие они есть на самом деле.
— Да, — произнес Бенжамен. — Да, ты права. Она ответила на его вопрос. В этой новой близости с Сисили Бенжамен открыл уже и свое новое, более истинное «я», и это «я» не знало точного ответа, никакого не знало ответа на вопрос, существует Бог или нет. Похоже, Бенжамену придется вскоре смириться с бременем обновленной личности, еще более склонной к сомнениям, нежели та, какой он обладал прежде.
— Не знаю, — признался он Сисили, — не знаю, согласен я с дедушкой или не согласен.
— Христианство не для меня, — решительно произнесла она. — По-моему, восточные религии способны научить нас гораздо большему, тебе так не кажется? Да и вообще, я верю в то, что основу каждой религии составляет, скорее всего, один и тот же Бог. Во что обращает меня эта вера — в пантеистку?
— Пантеист — это человек, который видит Бога во всем. Думаю, как раз дедушка на самом-то деле пантеист и есть. Бедный дедушка. Он сейчас прикован к постели, у него постоянные боли.
Бенжамен встряхнул головой, отгоняя нахлынувшие вдруг мрачные мысли.
— Я знаю только одно, — сказал он, — я очень люблю эти места и чувствую, что они накрепко связаны с… с моим будущим.
Сисили непонимающе взглянула на Бенжамена. Собственно, и сам Бенжамен своих слов не понял.
— Здесь завершится моя история, — медленно выговорил он. Впрочем, и эти слова были ничем не лучше. — Прости, что-то меня на выспренность потянуло.
Сисили склонила голову к плечу и какое-то время обдумывала его последние слова.
— Хотелось бы и мне знать, где завершится моя история. Дома у меня настоящего нет. В Бирмингеме я себя как дома не чувствую, да, если по правде, и нигде. Может, мне с этим в Америке повезет.
— Почему в Америке? — спросил Бенжамен. Она ответила чуть дрогнувшим голосом:
— Потому что я скоро уеду туда. — И, ощутив, как замер сидевший рядом с ней Бенжамен, Сисили обратила на него глаза, полные печали — из-за боли, которую должна была ему причинить. — О, не навсегда, Бен. На несколько месяцев.
— Несколько месяцев!
— Только на время, пока мама будет играть в Нью-Йорке. Театр не бродвейский, так что спектакль может протянуть всего недели две. Я буду ужасно скучать по тебе, Бенжамен. Но когда еще мне удастся попасть в Америку? Мы будем жить на Манхэттене, а уик-энды проводить на Лонг-Айленде…
— А экзамены? Я думал, ты собираешься вернуться в школу.
— Не раньше Рождества. — Она встала, притянула Бенжамена к себе. Тело Сисили плотно прижалось к нему, он ощущал ее частое дыхание, биение ее сердца. — Послушай, Бен, в прошлом я наделала кучу дурацких ошибок с мужчинами. Ты — не ошибка. Ты — первый. Первый, последний и единственный. То, что происходит здесь с нами, это только начало, ты разве не понимаешь? Нас еще ждут впереди сказочные времена, тебя и меня. Сказочные, невероятные времена. Нам так повезло, так сильно, так здорово повезло — мы нашли друг друга. Мы молоды, Бен, так молоды, и мы уже знаем\ Мы самые везучие люди на свете, ты и я! И я от этого отказываться не собираюсь. Ничто на свете не заставит меня отказаться от этого. Что такое несколько месяцев, несколько месяцев разлуки в сравнении с тем, что нас ожидает? Ничто, Бенжамен. Совершенное ничто.
Он отвел с ее лба прядь волос и спросил: «Ты будешь писать мне?» — и Сисили ответила: «Каждый день», и Бенжамен увидел, как в ее глазах отражаются два океана, и она увидела, что его глаза наполняются слезами, но даже сквозь слезы Бенжамен чувствовал, как огромное, божественное блаженство пожирает его, и понимал, что это такое — любить и быть любимым.
Войдя под вечер следующего дня в родительский дом, Бенжамен первым делом увидел на коврике у двери письмо с результатами экзаменов. Вскрыв его, Бенжамен обнаружил, что получил по всем предметам высшие оценки.
Затренькал телефон. Бабушка.
— Ты где пропадал? Мы звонили, звонили.
— Извини, бабушка. Загулял. Как дедушка?
— Получше. Сегодня садиться начал. Посылает тебе привет.
Бенжамен сказал ей об оценках. Приятно, что есть кому о них рассказать. Поговорив с бабушкой, он позвонил Филипу, сказал и ему тоже. Филип справился с экзаменами почти так же хорошо. Осенью он сможет отправиться в Бристоль, никаких проблем.
— А что Стив? — спросил Бенжамен. Филип вздохнул:
— Физику он провалил. Намертво. А по другим предметам — четверки и тройки.
— И что это значит?
— Это значит, что на физический факультет его теперь ни один университет не примет. Придется ему на следующий год сдавать все экзамены заново.
— А Калпеппер?
— Пятерка, четверка и тройка. Однако пятерка по физике, так что он получил, что хотел. Прорвался. (Оба мрачно помолчали.) Дерьмовая штука жизнь, верно?
Выдержав приличную, по его мнению, паузу, Бенжамен сказал:
— Ну ладно, нам-то все же стоило бы это дело отметить. Тебе и мне.
— Да — и Клэр. И Эмили. Ты как насчет сегодня?
— Сегодня не могу, завтра, — сказал Бенжамен. — На сегодня у меня намечено одно грязное дельце.
Он положил трубку, просмотрел остальную почту. По большей части всяческая скукотина, впрочем, один конверт заставил его рассмеяться. По-видимому, забастовка на фабрике «Гранвик» все же закончилась. Забастовщики, если верить газетам, потерпели поражение, но по крайней мере снимки, сделанные отцом во время отпуска в Скагене, наконец-то пришли — спустя почти два года после того, как он отправил их на проявку и печать.
Грязное дельце Бенжамена состояло в том, чтобы пригласить Дженнифер в последний раз выпить с ним в «Лозе». Он рассказал ей о катастрофическом отдыхе своего семейства в Уэльсе, и рассказ этот сильно ее повеселил. Дженнифер были присущи горловой, не лишенный эротичности смех и чувство юмора, на которое всегда можно было положиться. Бенжамен понимал теперь, что эти качества были одними из многих, нравившихся ему в ней. И все же когда они наконец завершили обмен сведениями о каникулах и экзаменационных оценках, Бенжамен с подчеркнутой тщательностью опустил свой стакан с «Гиннессом» на стол и сказал:
— Послушай, Дженнифер, мне кажется, нам следует сегодня подвести черту, тебе и мне.
— Да, — весело ответила она. — Разумеется, следует.
Бенжамена это ошеломило. Он ожидал, что Дженнифер хотя бы всплакнет немного.
— Просто я думаю, — пояснил он, гадая, правильно ли она его поняла, — думаю, что мы с тобой прошли наш путь до конца.
— Да брось ты, Бен. Мы с тобой и пути-то никакого не отыскали, ведь так? Во-первых, у нас нет ничего общего. Начать с того, что я так и не научилась отличать Дебюсси от Делиуса или Беккета от Бодлера. Тебя же со мной и вовсе скука брала.
— Ничего подобного.
— Ну, Бенжамен, давай по-честному. Уж этим-то мы друг дружке обязаны.
— Просто ты иногда казалась мне немного расстроенной, — по-прежнему протестовал он.
— Это при том-то, что впереди меня ждал университет? Если верить его проспектам, в моем общежитии сто двадцать шесть жилых комнат и в каждой стоит по платяному шкафу. Мне будет там чем заняться. — И, поняв, что шутка эта смешной ему не показалась, Дженнифер с неохотой признала: — Да, конечно, я иногда расстраивалась. Но в этом никакой трагедии нет. Не волнуйся, Тигр, ты найдешь кого-нибудь еще.
Бенжамен ухватился за возможность вернуть себе хотя бы часть утраченного достоинства.
— Да я, собственно, уже и нашел.
— О? — отозвалась Дженнифер с равнодушием приятно неубедительным. — Я ее знаю?
— Да, разумеется. Сисили.
И снова реакция ее оказалась совсем не той, какую он ожидал. У Дженнифер перехватило дыхание, а следом на лице появилось выражение, которого Бенжамен никогда, за все те месяцы, что знал ее, еще не видел. Нежное, укоризненное и… озабоченное.
— О, Бен… нет, — взмолилась она. — Только не она. Господи боже, ты и Сисили!
— А что такого? — спросил Бенжамен. (Едва не прибавив: «Всем можно, а мне нельзя?»)
— Разве тебя никто насчет Сисили не предупреждал? Разве ты не понял, как она поступает с людьми? Обгладывает их и выплевывает голые кости?
Он покачал головой:
— Ты не знаешь ее. Не знаешь, как знаю я.
— А вот это, — с коротким смешком произнесла Дженнифер, — самая большая глупость, какую я когда-либо слышала.
Впрочем, убедить Бенжамена ей было не по силам. Для доводов здравого смысла он стал уже недоступным. Перед ним наконец растворилась дверь — дверь, которой предстояло вывести его из прежней жизни в новую, бесконечно более полную. Никакие слова Дженнифер не смогли бы помешать ему переступить через этот порог. Да и любые слова, кто бы их ни произнес, не способны были отменить мгновения, проведенные им с Сисили, — мгновения, в которые они стояли на мысу и Сисили приносила ему обеты, а он смотрел в ее глаза и видел в них отраженными дважды чистые синие воды и раззявленную пасть Порт-Нейгула, Уст Ада, — пути в самую утробу рока.