XII

Он стоял у борта корабля, всматривался в ночь. Голова горела, мысли метались лихорадочно. Баба Фрося на Яике! Ефросинья! И верблюжата малые — Тимоша, Аннушка! Гурьев-городок, Яик-река, Спас милосердный!

— Жолымбет! — закричал он во тьму. — Жолымбет, эй!

Ночь молчала.

Во мраке молниями вспыхивали в нем видения той ночи, после битвы со шведами — костры, дождь, черные деревья, и он сам, ополоумевший, с ножом, и кудри царя Петра, рассыпанные на лбу, и белая его грудь. Ему казалось, что та ночь еще длится в этой и сливается с ней.

— Жолымбет! — опять закричал он, и слезы текли у него по лицу. — Жолымбет, возьми на Яик-реку! Пойдем вместе. Возьми скорей, не хочу здесь!

Ему казалось, что Ефросинья на далеком Яике уже ждет его, а с ней и Тимоша, и Аннушка. Ему не приходило в голову, что и жена его, и дети, если они живы, уже не те, что были тогда, давно. И он представлял себе Ефросинью молодой, а Тимошу и Аннушку маленькими детушками и называл их полюбившимся ему словом Жолымбета — верблюжатами, и радовался этому, и плакал.

Бог не наг, человек не прост. Стрельца одного в тот раз на Красной на плаху вели — а у него русы кудри по плечам. Хоть не как у царя Петра, не черные, а все ж кольцами вокруг чела рассыпались. Так согласен уж был на плаху молодой стрелец лечь, да попросил позволения перед смертью душу напоследок потешить, песню спеть. Не дали позволения.

— Жолымбет! — кричал и кричал он за Дон. — Утром пойдем, как солнце взойдет.

Ему сладко было бросать в ночной ветер слова, в которых были тоска, горечь и надежда, сладко же и чувствовать себя на некой вершине и быть притом одному.

Просить прощения надо было ему у всех за то, что дорога его была иная, чем у них. Но так же мало его вины было в том, что иная.

Ведь не с Назаром Ершом, не с Семеном Куклой, Иваном Волком и не с иными ж стрельцами был он тогда, как везли их на казнь. И у Софьи Алексеевны прощения молить должно было ему, что муку ее мученическую с ней не разделил и клятву свою безумную не исполнил. Виноват — да, а что не исполнил — слава тебе, господи!..

— Ефросиньюшка! — задыхаясь, тоскуя и плача, звал он жену с борта корабля «Париж», осевшего в донском иле, но знавшего некогда над собой руку самого царя Петра. — Ефросиньюшка!

Не сам он тому был виной, но дорога его. А она прямиком его все к тому же царю Петру вела, которого ни обойти, ни объехать. И предстояло ему тогда вместе с Петром Алексеевичем дело дельное вершить, — вместе за отечество биться, а нужно — и животы положить.

Что ни поп, тот и батька? Или это родины зов? Это или Русь сама, или Ефросиньюшкины очи? Не разглядеть, потому что тьма. Но и голубоглазого же мальчишку шведа с косицей набоку, прости христианская душа, поколоть не за что иное можно было, как только за ту, что за спиной лежит! А более ни за что… А она тогда впереди себя Петра держала.

Ветер дул тихий, ласковый. Опустошенный, усталый, он отошел от борта. Будто совершив что, он опять повалился на постель и, словно спеша, закрыл глаза. Он знал, что напоследок ему привидится то, самое жгучее.

Ведь он тогда из Новодевичьего не сразу ушел. У калитки в стене монашенка его догнала, тихая, маленькая, как мышь. К Софье воротила. Он пошел. Монашенка молчала, но он понимал, зачем.

Впустила в келью и сзади дверь заперла.

Там Софья была одна, на раскрытой постели, нагая… Тонкая свеча горела у изголовья, бросала слабый свет. В глазах у Софьи был мрак.

— Иди сюда, стрелец, — сказала, дунула на свечу. И тьма поглотила их.

Загрузка...