II

Кто она? Учитель ее, наставник отец Симеон, говорил: богатырь-девица. Говорил, да что с того. Девичьей чести и в помине нет, прелюбодейница сделалась тайная, до мужского естества жадная… А силы богатырские на что тратятся?

Ах, душно; топят в монастырях очень уж жарко. Постель горяча, тело горячит.

Семь лет ты, царевна, державу в руке держала, что сделала? Азов воевала, стрельцов усмиряла, что с Тараруем, князем Хованским, бунтовали, на старую веру повернуть хотели. Из немецких стран Захариуса Пауля и иных мастеров звала, чтобы мануфактуры на Руси заводить, бархат, шелк самим ткать. Славянскую греко-российскую академию на Москве устроила, недорослей учить.

Ах, ведь то ж самое, девушка, царевна-свет, будто ты делала, что умные всякие да разумные твердят, что и сам брат Петруша заводит! Но все втуне, раз годы свои под крепким запором в Новодевичьем проводишь.

В подушках пуховых голова тонет. Некрасива ты, говорят, — голова громадна — не девичья, не женская, мужичья, — на что она тебе дадена? Зря тебе она, видно, досталась, хоть и великие в ней мысли.

Отчего ж? Да оттого, что много званых, да мало избранных. Да все оттого, что Азов ты воевала, да не взяла. И стрельцов усмиряла, да не усмирила. И иноземцев звала, да назвала мало.

Софья встала, в длинной до пят рубахе подошла к окну, толкнула створки. За окном шел дождь. Он шелестел невидимыми нитями по мокрой зелени кустов, что подымались сразу за стенами. Дождь сеялся на землю, на Москву. Невидимая, недостижимая Москва спала под тонкой его и зыбкой водяной сетью. Спала крепко и знать не знала про царевнины думы.

Холодом, влажной ночной сыростью тянуло из окна. Легкий ветерок овевал разгоряченное лицо. Мысли путались.

…И вирши ты сладкие и благолепные писала, Софьюшка, и ученых иереев в восхищение ими приводила. А как на народе появиться, в соборе сесть, спор о вере слушать, — постные рожи иерейские страх перекосил: «как можно, царевна!» — зашептали, клобуками закивали. Шагу ступить нельзя было. Бояре задами толстыми трясут, бороды частоколом уставят, не вырвешься. Потому — баба, хоть и правительница. Ни верхом тебе на коне, ни в чужие земли носа высунуть. Потому и зря на плечах была мужицкая твоя да умная голова.

На выходе одном весеннем, в конце уж управления ее, на ступенях Успенского собора юрод в лохмотьях встретился, три прута ей протянул: березовый, железный, медный. Взяла железный. А сердце зашлось страхом: то ли сделала, что надо? А юрод осклабился, затрясся, захохотал громогласно, крикнул:

— Добро тебе, царевна благоверная, паси их посохом железным.

Хохотал юрод дерзко, а как глянул на нее, увидела: глаза у него были светлые, умные и с дерзкой повадкой его не вязались, было в них как бы мерцание.

Не смогла пасти посохом железным. А надо бы. Да стрельцов-то, может быть, как раз пуще всего надо. Кричали же из стрелецкой толпы в тот год, как у православных попов со староверскими старцами спор был: «тебе-де, царевна, в монастырь пора, полно-де царство мутить».

Вольница. Им ни царь Петр, ни Софья не надобны, были бы казацкие воровские обычаи, чтоб круг и чтоб на том кругу царей-межеумков выкликать, какой им в тот час люб покажется.

Дождь за окном перестал. Тихо сделалось. Только капли с веток срывались вниз, падали изредка громко на листья. Теперь слышно стало, как под окнами внизу ходит часовой.

Стрелец давешний смотрел на нее неподвижно. Было у него в глазах непонятное, темное. А в тебе все ль понятно?

Все-то ты других, царевна-свет, наущаешь. А сама, коли пришлось бы? Убила брата бы?

В Софье что-то сжалось. Тяжелая волна ненависти и страха залила душу. Она поняла: убила бы. И поняла еще, что жизни ей без престола нет и все сделает, чтоб только достичь его.

Загрузка...