Гунилле

Желтая книга

I Песнь об искалеченной

1

«Amor omnia vincit» — любовь побеждает все выведено ее рукой на коричневой папке, объединяющей три толстые тетради; жирными печатными буквами выделено заглавие: КНИГА ВОПРОСОВ. Словно попытка сопоставить два положения: твердое, оптимистичное и совершенно нейтральное — наверху и неуверенное, вкрадчивое, словно взывающее — внизу. Будто бы она хотела сказать, что это и есть отправная точка. О если бы только это оказалось правдой.

Любовь побеждает все. Хоть и известно, что это не так, но тем не менее… Сердце щемит при виде строк: о, только бы это была правда, о, если бы только это оказалось правдой. Пока голос автора не срывается, все очень строго, корректно и по-деловому. Одна книга — желтая, другая — черная, неполная, или подвергнутая цензуре, и еще одна — красная. Вместе они составляют «Книгу вопросов», рассказывающую о Бланш и Мари. Больше ничего нет.

Приходится с этим смириться.

Любовь побеждает все. Как рабочая гипотеза. Или глубинная болевая точка.


Через два года после того, как Мари Склодовской-Кюри была вручена вторая Нобелевская премия — премия по химии за 1911 год, а ее любовник Поль Ланжевен воссоединился с женой Жанной и, с ведома последней, вступил в более-менее прочную связь со своей секретаршей, Мари перенесла хоть и ожидаемый, но от этого не менее страшный удар: однажды утром ей сообщили, что жившая в ее парижской квартире подруга, Бланш Витман, обнаружена мертвой.

Бланш пыталась перебраться из кровати в деревянный ящик на колесиках. Не получилось. И она умерла.

Причину смерти устанавливать не стали, но забиравшие тело отметили его чрезвычайно малую длину, а также что Мари Склодовская-Кюри настояла на том, чтобы лично уложить искалеченный торс в гроб. На прощание она в течение часа просидела на стуле возле покойной, положив руку на крышку гроба, а носильщикам пришлось дожидаться в соседней комнате. Она не пожелала им ничего объяснять и лишь бормотала: я всегда буду рядом с тобой.

Потом гроб унесли.

В единственном некрологе Бланш Витман называли «легендарным феноменом» и отмечали ее роль медиума профессора Ж. М. Шарко. Она оставила после себя тетради, о которых стало известно только к концу 1930-х годов и которые полностью никогда не публиковались.

Мари Кюри в своих мемуарах о существовании Бланш, как и о многом другом, не упоминает.

Я ее за это не осуждаю.

2

Никто не знает, впрочем, хотела ли сама Бланш Витман быть упомянутой.

Некоторую известность в истории медицины она после смерти все же получила, но не в связи с Мари Кюри, а только как «медиум Шарко». В примечаниях тут и там лаконично сообщается, что она закончила свою жизнь «мученицей» и «жертвой» научных исследований в области радия. После смерти Шарко она два года проработала ассистенткой в рентгеновском отделении больницы Сальпетриер, где в то время царила неразбериха вокруг методов лечения. Потом она перешла в лабораторию Мари Кюри — там несколькими годами позже произошло открытие радия. Кто способен провести грань между смертельным рентгеновским облучением и смертоносным радием? Кончилось одно, началось другое.

Итог: мученица и торс.

О ее жизни после 1893 года, когда умер Шарко, почти ничего не известно. В последние годы она намеревалась написать книгу о любви. В единственном кратком некрологе об этом ни слова. Только «умерла, лишившись рук и ног», что не совсем верно: одна рука у нее была, правая, ею она до последнего и писала.

Книга осталась незаконченной. Сохранились три тетради, форматом 30 на 22 см, по сорок страниц каждая, объединенные коричневой папкой — «Книга вопросов», как она ее назвала. Первую тетрадь она именует «Желтой книгой», вторую — «Черной книгой» и третью — «Красной книгой».

Их обложки бесцветны. В этой трехчастной истории Бланш намеревалась рассказать о природе любви. Не получилось. Вышла история о Бланш и Мари. Каждая ли жизнь этого заслуживает? Своя история есть у всех, но записываются немногие.

Непонятному названию — «Книга вопросов» — вскоре находится простое объяснение. Бланш решила, что будет предварять вопросом каждый фрагмент. И хладнокровно на этот вопрос отвечать. Вопросы будут «чрезвычайно важными». Какого цвета было твое первое платье? Каким был твой первый номер телефона? Но время от времени — неожиданные и странные отступления: Что можно было прочесть на лице отца, когда он делал мне аборт? или: Кто сидел возле гроба Шарко во время прощания?

Все вопросы очень конкретны. Иногда они кажутся бессмысленными, но лишь до того момента, как возникает соблазн ответить на них самому. Тогда получается что-то вроде игры, которая внезапно становится реальностью и пугает. Если ты продолжаешь, то выходишь из равновесия и теряешь контроль: стрелка компаса крутится, как на Северном полюсе. Я пробовал. На вопрос о номере телефона можно ответить очень кратко: «Шён 3, Йоггбёле». Потом возникают серьезные трудности. Именно когда нужно объяснить само собой разумеющееся, получается длинно и страшно. В ее «Книге вопросов» заложено нечто угрожающее — соблазн проникнуть в запретное, или открыть дверь в темную комнату.

Лаконичные вопросы, многословные ответы, не имеющие с ними непосредственной связи.

Ей, вероятно, было страшно. Когда боятся — поступают именно так.

Три толстые тетради — желтая, черная и красная — сохранились. Остальное, то есть внешнее, — реконструкция.


Иногда ответы слишком краткие: можно предположить, что Бланш намеревалась развернуть их позднее, когда наберется мужества.

Одна запись предваряется лишь вопросом: Когда?

Ответ касается ее врача и любовника, профессора Ж. М. Шарко. Она описывает мелкий инцидент. Речь идет об их первой встрече. Впервые, пишет она, он увидел ее через приоткрытую дверь: будучи пациенткой, Бланш находилась в одном из помещений Сальпетриер. Врач больницы с обескураживающей тщательностью изучал меня, хотя я и не достигла еще той известности, что выпала на мою долю позднее. Его звали Жюль Жане.

Бланш уделяет большое внимание внешним деталям. Две комнаты, вестибюль, предназначенный, вероятно, для переодевания. Ее поместили в Сальпетриер после других лечебных заведений. Чем она болела, неизвестно. Быть может, тем же, от чего позднее ее лечил Шарко. То есть истерией. Этого она не пишет.

Бланш одевалась после осмотра.

Тут она увидела, что мимо по коридору проходит Ш. Он обернулся и стал ее рассматривать. Их разделяло около четырех метров. Она знала, что он смотрит. Бланш замедлила движения и нарочно стала одеваться неторопливо. Она отвела взгляд и медленно повернулась к нему боком. Одна грудь была наполовину обнажена. Бланш не сомневалась, что он следит за ней.

Именно тогда, пишет она, словно скрывая за множеством деталей главное, я навсегда прожгла его сердце, как тавро прожигает тело животного.

Сведения о ее молодости крайне скудны. Но определенно она была образованной. Эта фраза похожа на цитату из Расина.

Ее звали Бланш Витман, и на момент кончины ее рост составлял 102 сантиметра, а вес — 42 килограмма.

Она представляла собой торс, только с головой. Левая голень, правая нога до бедра и левая рука были ампутированы. Поэтому ее рост и описывают как чрезвычайно малый. В остальном она была совершенно нормальной. Раньше, до ампутаций, все находили Бланш очень красивой. А рассматривали ее, по вполне понятным причинам, многие, и в том числе многие, умевшие описывать, то есть писатели. Строго говоря, существует лишь одна ее фотография и несколько запечатлевших ее рисунков. Да еще знаменитая картина, на которой ее видно только сбоку[1].

Она действительно красива.

И она умирала счастливой. Так утверждается в последней тетради — в «Красной книге».

Таким образом, малорослой Бланш была не от рождения. После шестнадцати лет — с 1878 по 1893 год, проведенных в парижской больнице Сальпетриер с диагнозом «истерия», она внезапно выздоровела. В то время истерия была распространена — ею страдало около десяти тысяч женщин, — но после смерти профессора Шарко болезнь пошла на спад.

Действительно стала редкой? Или получила другие названия?

После многих лет, проведенных в экспериментальном отделении Шарко в Сальпетриер, Бланш работала в рентгеновском отделении той же больницы, но уже по собственному желанию, а в 1897 году ее взяла ассистенткой в свою лабораторию польский физик Мари Склодовская-Кюри.

Время, проведенное в качестве пациентки в Сальтпериер, Бланш характеризует как счастливое, затем наступил безрадостный период. После идут годы в лаборатории мадам Кюри, опять-таки совершенно счастливые, за исключением разве что неоднократных ампутаций.

На последнее она ни разу не жалуется.

В «Книге вопросов» Бланш хочет поведать свою историю, суммировать и сопоставить свои впечатления от экспериментов над истерией в больнице Сальпетриер и от физических опытов под руководством Мари Кюри, чтобы создать образ исцеляющей любви, природу которую она уподобляет и радиевому излучению и истерии.

Исцеляющей?

В первой части «Книги» долго просматриваются лишь деловитость и счастье.

3

С ампутациями Бланш Витман дело обстояло следующим образом. Попытки объяснить природу любви с ними никак не связаны.

17 февраля 1898 года в лаборатории Мари Кюри, в Париже, впервые проверялось действие излучения черной смолообразной, обработанной и «проваренной» в лаборатории руды, называемой урановой смолкой; ее добывали в районе Иоахимшталя, у границы между нынешней Чехией и будущей, а впоследствии бывшей ГДР. Урановую смолку на протяжении нескольких столетий использовали в качестве добавки к глазури для создания интересных с художественной точки зрения цветовых оттенков. Урановая смолка была важным цветовым компонентом, в частности, при производстве знаменитого богемского хрусталя: она содержала элемент уран, столь важный для стекольной промышленности.

Для проведения экспериментов с урановой смолкой и получения некоторых урановых компонентов требовалось огромное количество руды — несколько тонн. Тяжелая и грязная работа проводилась в пустовавшем каретном сарае, расположенном рядом с парижской лабораторией Мари и Пьера Кюри.

Там и начала работать Бланш Витман.

В тот день, 17 февраля 1898 года — эта дата имеет особое значение для истории физической мысли, — Мари провела первые удачные эксперименты с урановой смолкой, было зафиксировано сильное своеобразное и ранее неизвестное излучение. К этому времени уже установили, что торий — химический элемент, открытый в 1829 году шведом Йёнсом Якобом Берцелиусом, обладал более сильным излучающим эффектом, чем уран; теперь оказалось, что у урановой смолки интенсивность излучения гораздо выше. Выше, чем у чистого урана.

Что собой представляло это «излучение» и откуда оно бралось, еще только предстояло исследовать. Мари Кюри предположила, что урановая смолка, должно быть, содержит какой-то особый, пока неизвестный элемент, о свойствах которого также ничего не известно.

В этой маленькой лаборатории и происходили открытия.

Лаборатория представляла собой старый деревянный барак, заброшенный дощатый каретный сарай, застекленная крыша которого находилась в столь плачевном состоянии, что дождь непрерывно заливал это жалкое сооружение, которое когда-то давно использовалось медицинским факультетом в качестве прозекторской, но позднее помещать туда останки людей и даже животных сочли недостойным. Пола в сарае не было, землю покрывал лишь слой бетона, а оборудование состояло из нескольких старых кухонных столов, черной доски и старой чугунной печки с ржавыми трубами; именно в это жалкое сооружение тремя годами ранее пришло письмо от профессора Зюсса, из австрийской земли, владевшей рудниками в Санкт-Иоахимштале.

В нем сообщалось, что ученым готовы предоставить отходы с урановой смолкой. В них и был обнаружен радий.


Мари сразу же написала отчет.

Ее руки пока еще красивы. Бланш описывает ее как несравненную красавицу, необъяснимым образом околдованную научными исследованиями. 18 июля 1898 года члены Французской академии получили возможность прослушать доклад друга и бывшего учителя Мари — Анри Беккереля. Его именем назовут единицу активности изотопов в радиоактивном источнике, равную одному распаду в секунду и предназначенную для измерения степени радиоактивного заражения, например, оленины в центре Вестерботтена[2] после Чернобыля. В докладе говорилось, что в результате экспериментов с урановой смолкой супруги Мари и Пьер Кюри обнаружили нечто новое и ранее неизвестное. Сообщение Беккереля называлось «О новой радиоактивной субстанции, входящей в урановую смолку».

Слово «радиоактивный» прозвучало впервые в истории.


Еще ни намека на историческое событие, только легкая растерянность.

В докладе Беккереля сообщалось, что обнаружено вещество, радиоактивность которого в сотни раз превосходит урановую и оно содержит некий «металл», возможно, ранее неизвестный химический элемент, обладающий странной лучеиспускающей способностью.

К концу года этот элемент перестал быть безымянным. Его назвали радием. Он обладал необычными свойствами; по мере того, как его стали выделять во все более концентрированном виде, обнаружилось, что он способен самопроизвольно лучиться.

Слово «лучиться» неоднократно повторяется в «Книге» Бланш.

Тут ее текст приобретает чуть ли не поэтический характер. Когда меня бывало хвалили во время демонстраций в больнице Сальпетриер, описывая производимое мною впечатление, говорили, что я прямо «лучусь»; но тогда мне и в голову не приходило, что это слово, будто по взмаху волшебной палочки судьбы, вновь появится в мире физики — науки, куда мне предстояло внести свой вклад, чтобы объяснить взаимосвязь радия, смерти, искусства и любви.

Радий, смерть, искусство и любовь. Она не знает, о чем говорит. Но, вероятно, по-другому невозможно. Как же иначе?


Смерть и красота, наверное, очень тесно соприкасались. Придется ее простить.

Мари, пишет Бланш, часто прогуливалась от дома до лаборатории на улице Ломон, чтобы проинспектировать свои владения. Бланш — тогда еще не перенесшая ампутаций — обычно встречалась с ней во время этих «тайных» посещений лаборатории.

Она пишет: Наши драгоценные продукты, для которых не было шкафов, разложены прямо на столах и скамейках; со всех сторон можно было видеть их слабо лучащиеся контуры и сверкающее сияние, которое, казалось, парило в темноте, каждый раз заново трогая и очаровывая нас.

Это пишет Бланш. Бросается в глаза выражение: «наши» драгоценные продукты. Ведь она всего лишь ассистентка.

Далее, отвечая на вопрос: Когда Мари стала художником?, она говорит, что между ними возникли задушевные отношения, почти любовь, любовь, усиливавшаяся от ощущения красоты, создаваемого таинственным и красочным сиянием «радия». У нее на глазах открывались врата в новый, загадочный мир, и из этого мира шли сверкающие голубым светом сигналы именно к ней — Бланш, пока еще не знающей, что такое ампутации.

Она, похоже, восприняла эти сигналы как некое произведение искусства. Созданное Мари. О Пьере ни слова.


Кстати, в «Книге» есть короткий пассаж, начинающийся вопросом: Что же такое искусство в наше время — время технического прогресса?

Отвечая на этот вопрос, Бланш подробно, почти с детским энтузиазмом описывает Всемирную выставку 1900 года в Париже. Ее текст полон восхищения: революционные научные завоевания наступающего века, ошеломляющие впечатления и возможности. Все ее знания получены от Мари, под знаком радия.

Поэтому она много внимания уделяет Конгрессу физиков — составной части Всемирной выставки.

Вокруг Эйфелевой башни было возведено множество павильонов; среди них — Дворец электричества, где демонстрировался магический флюид (!), именуемый электричеством. Здесь наука и искусство сливались воедино. Совершенно особым аттракционом была американская танцовщица Лои Фуллер, выступавшая в специально построенном — волшебном — доме, в комнате, иллюминированной цветными электрическими лучами, которые пропускались через сменные фильтры. Движущийся, опять-таки благодаря электричеству, тротуар перевозил зрителей с места на место. Можно сказать, что электричество аккомпанировало триумфу новейших достижений; Бланш пишет обо всем этом с благоговением.

Ученых, однако, влекло на Всемирную выставку нечто другое, куда более впечатляющее.

Их интересовали только что открытый элемент радий и радиоактивность. Ученые со всего мира, пишет Бланш, ехали в Париж именно чтобы встретиться с Мари и ее мужем и помощником Пьером Кюри. У всех на устах было слово радиоактивность. Все задавались вопросом, что же такое эти цветные сигналы из невидимого мира, которые кое-кем по-прежнему назывались «лучами Беккереля» и которые вели себя столь иррационально, иногда подвергаясь магнитному отклонению, а иногда нет. Своего рода флюид, говорили некоторые, вновь заводя речь о Месмере[3]; но все же казалось, что тут нечто совершенно иное, словно сон, краткий миг пробуждения, когда таинственное еще присутствует, но представляется реальностью, а затем молниеносно исчезает.

Эти радиоактивные лучи, которые, возможно, существовали и в комнате, и везде — всегда! только никто их не видел! может быть, именно о них говорила Федра, когда почувствовала, что Ипполит навеки прожег ей сердце, как если бы она была животным, а он — тавром.

Это — вступление к «Желтой книге». Никаких пояснений, кроме отвлеченно-поэтических. Вновь поражает ассоциация с Расином.


Со временем исследования в области урана и радия приобрели другой характер. Но тогда это был прорыв — звездный круг прорван (!) — или даже удар по рационализму Просвещения.

Было непонятно, что это такое.

Эти лучи могли проникать сквозь плотные щиты, но свинец их останавливал! Известно, что они способны окрашивать стекло, урановая смолка ведь «подкрашивала» прекрасные бокалы из богемского хрусталя — в течение столетий! столетий! — и при этом возникали искрящиеся голубым светом оттенки, рациональных объяснений которым не было.

Вопросов возникало много. Действительно ли это химический элемент? Во всяком случае, это вещество могло индуцировать радиоактивность в других веществах; Бланш пишет, что она изо дня в день находилась вместе с Мари в лаборатории. Она поминутно следила за измерениями Мари и видела на ее лице почти блаженную улыбку: и тогда я поняла, что все пространство окрасилось радиоактивностью.

Бланш суммирует это таким образом. Три года работы с урановой смолкой, с тоннами грязного шлака описываются как сотворенное однажды вечером в Париже метафизическое произведение искусства.

Озаренная прекрасными лучами нового вещества, она вместе со своей подругой Мари переступила порог XX века — века научно-технических открытий.


Мари Кюри, или Мария, как иногда называет ее в «Книге» Бланш, как-то раз взяла ее за руку и, остановившись посреди комнаты, заговорила то ли с ней, то ли сама с самой. Я не понимаю, сказала Мари, не понимаю капризов этого излучения, оно действует спонтанно: будто передо мной море, на поверхности которого что-то начинает шевелиться и расти, как если бы море было живым существом, каким-то морским животным или цветком, и я вижу, как его лепестки тянутся ко мне, — и мне кажется, что эта радиоактивность противоречит первому закону термодинамики; откуда берется такая сила, где ее первоисточник?

Спонтанное действие излучения, сказала она Бланш — своей еще красивой и здоровой ассистентке, чье прошлое и карьера медиума в Сальпетриер заинтриговали ее с самого начала, — является совершенно необъяснимой загадкой. Бланш добавила: как любовь! Но Мари обернулась к ней с удивленной улыбкой, которая внезапно погасла, словно Мари сперва засомневалась в справедливости столь странного образа, а потом захотела выразить неодобрение. Возможно, она, как человек науки, не любила никаких поэтических метафор и была еще не готова вступить в мучительный и убийственный мир искусства, считает Бланш.

Так они беседовали, и обрывки этих бесед отражены в «Книге вопросов». В то время Бланш Витман еще не приступила к своему неудавшемуся проекту — дать научное и вместе с тем доступное пониманию объяснение природы любви. Так думала и полагала Мари Кюри пока, много позже, не пришла к иному суждению, под влиянием Бланш и ее «Книги». К мысли, которая захватила Мари еще и в связи с интересом к любовным отношениям Бланш Витман и профессора Шарко, убийство которого та себе приписывала, к попыткам Бланш обрести любовь, которая не ведет к смерти и крушению.

Любовь побеждает все.


Годом позже Бланш впервые заболела. Совершенно необъяснимо. После первой операции она лишилась правой стопы.

Это стало началом.

Но Бланш Витман будет еще долго вспоминать тот воскресный вечер, когда они с Мари — две красивые женщины — стояли в лаборатории, рука об руку, один на один с необъяснимым чудом, окруженные загадочными красками и излучениями, которые олицетворяли вторжение новейших научных достижений в храм любви, представлявший собой пока еще совершенные тела не осознававших происходящего женщин.

4

Сегодня это известно всем.

Ведь и Бланш, и Мари было суждено умереть от этих загадочных, прекрасных и манящих лучей радия. Лучей, столь загадочно сверкавших и ставших открытием, которому, подобно распахнутым в грозное черное пространство вратам, предстояло изменить мировую историю.

Сперва Бланш. Потом Мари.


Долгое время предпринимались попытки ничего не замечать и все скрывать.

Огромное количество сотрудников лабораторий умирали, в большинстве случаев от лейкемии, и многие, как и Бланш, проходили через ампутации. Тем не менее это излучение долго считалось целебным: очень популярны были радиоактивные оздоровительные воды, широко продавались пузырьки с радиоактивным средством «Кюри», которое должно было предотвращать облысение. Крем «Activa» сулил «чудеса». Европейский каталог лекарств за 1929 год включал восемьдесят патентованных средств с радиоактивными ингредиентами, и все они были чудодейственными: соли для ванн, жидкие мази, ректальные свечи, зубная паста и шоколадные пастилки.

И все-таки с 1925 года картина начала меняться. В тот год Маргрет Карло — молодая женщина, работавшая красильщицей на фабрике по производству настенных часов в Нью-Джерси, подала в суд на своего работодателя, компанию «U. S. Radium Corporation». Маргрет покрывала циферблаты лучащейся краской.

Десять ее коллег уже скончались, первыми симптомами заболевания были тяжелые поражения во рту: им приходилось смачивать слюной остроконечную кисточку, и вскоре у них начинали появляться ранки онкологического происхождения, которые укрупнялись и под конец становились отнюдь не лучистыми. Зубы выпадали, на щеках возникали неизлечимые язвы, языки темнели, и зияющие чернотой рты свидетельствовали о том, что прекрасная сверкающая краска, возможно, несет в себе смертоносное излучение.

Другие страдали тяжелым малокровием, названным впоследствии «радиевым некрозом». Компания, выпускавшая эти великолепные раскрашенные часы, однако, отрицала связь между болезнями и радием, называя указанные симптомы истерией, что Бланш, именуемая последующими поколениями «королевой истеричек», вероятно, восприняла бы как унижение или просто насмешку истории.

Но она об этом не узнала, ее уже давно не было в живых. Из этой истории становится понятно, почему Бланш постепенно лишилась ног и левой руки. История, которую она стремилась рассказать, повествует о Мари Кюри, в какой-то степени о Джейн Авриль, но, прежде всего, о ней самой и профессоре Шарко — об этих четверых, а не об ее отравлении и даже не о куда более медленном отравлении и смерти Мари. Написать «Книгу вопросов» ее заставило нечто иное.

Можно сказать и так: наша отправная точка — торс.


Мне представляется, что Мари чувствовала своего рода ответственность за Бланш.

Именно поэтому она взяла ее к себе жить, заботилась о ней, разговаривала с ней, слушала ее рассказы, читала «Книгу вопросов». Так мне, во всяком случае, казалось поначалу. Но потом стало совершенно очевидно: у мадам Мари Склодовской-Кюри, лауреата Нобелевских премий по химии и физике, были другие причины интересоваться этой женщиной.

Бланш ведь прожила странную жизнь.

Она утверждала, что убила Жана Мартена Шарко, всемирно известного врача, которого любила. Она говорила, что совершила убийство из любви и тем самым хотела проложить дорогу и для Мари, не подталкивая ее к убийству, а указывая путь к ясному научному пониманию природы любви.

Колдовство!

5

Вставать и идти больно.

Однажды Шарко демонстрировал ее Стриндбергу. Это — единственная связь со Швецией, которую я обнаружил у Бланш и Шарко. Эксперименты с припадками истерии в больнице Сальпетриер были публичными, правда «публичность» сперва означала, что допускался лишь тщательно отобранный круг людей, интересующихся проблемой с научной точки зрения.

Потом этот круг расширился.

Тогда демонстрации стали проводиться в Аудитории[4]. Объектом научного рассмотрения была не конкретная женщина, а женщина вообще и ее сущность.

Осенью 1886 года среди парижской интеллигенции распространился слух о том, что проводятся какие-то эксперименты, показывающие, что женщину «следует в какой-то степени рассматривать как некий механизм и что некоторые эмоции у нее можно вызывать механическим воздействием, то есть нажимая на конкретные, сложным образом вычисленные точки, искусственно вызывать сильную эмоциональную реакцию. Эти эмоции можно было не только провоцировать, но и гасить, и возникавшие при этом истерические и конвульсивные припадки доказывали, что женщину, благодаря ее способности впадать в истерию и выходить из нее под научным контролем, можно понимать, расшифровывать и контролировать».

Впервые появилась возможность составить карту темного и неизвестного континента женщины так же, как путешественники вроде Стэнли[5] составляли карту Африки.

Образ путешественника-первооткрывателя постоянно повторяется у Бланш.

Стали распространяться слухи, в какой-то степени подкрепляемые тем, что женщины, пребывавшие в истерическом состоянии, демонстрировали наготу, правда, это научно обоснованно и не имеет ничего общего с безнравственностью.

В результате возник всеобщий интерес.

В одном отношении слухи были неверны. Шарко, как утверждали его последователи, вовсе не считал, что женщина — лишь механизм с точками для нажатия, а полагал, что при помощи такого механического способа наблюдения можно проникать в глубь человека подобно тому, как спускаются в Хеклу[6] по тунелю! Возможность этого доказал Жюль Верн, знаменитый ученый. (А может, он был писателем.) Но к чему такие жесткие границы между искусством и наукой! Центр Земли подобен центру человека — и все!

Для Шарко эксперименты были только первым шагом в долгой и очень опасной экспедиции к темному и загадочному центру человека.


Наивным профессор Шарко не был. Он ведь находился в центре внимания. Такие просветители не могут позволить себе наивность.

Эксперименты были более или менее открытыми. Бланш знала, что предполагалось присутствие скандально известного, но интересного господина Стриндберга, и обратила на него внимание.

Он стоял позади всех и казался напряженным и неприступным.

Бланш отнеслась к нему равнодушно. После демонстрации он не удостоил ее вниманием или беседой, даже не поблагодарил. Поэтому она почти не вспоминала о нем, пока кто-то не рассказал, что эксперименты и она сама произвели на Стриндберга столь сильное впечатление, что все это наложило отпечаток на две его пьесы или, вернее, придало им дополнительные краски.

Одна пьеса называлась «Преступление и преступление», другая — «Инферно». Нет.

Названия Бланш забыла.

Особенно разволновался ассистент Шарко Зигмунд, то ли немец, то ли австриец, поскольку он считал этого шведского писателя почти таким же важным, как Ибсен, вторым по масштабу среди скандинавов. Подобно Ибсену, Стриндберг усиленно занимался изучением сущности женщины и любви. При этом не то немецкий, не то австрийский ассистент доказывал Бланш, что Ибсен, в каком-то смысле, всегда рассматривает любовь как борьбу за власть, что делает этого профессионального художника по большому счету неинтересным, чуть ли не политическим беллетристом. И что господин Стриндберг, который сам во многих отношениях неуравновешен, затрагивая этот вопрос, часто добивается более интересных, чем норвежец, диалогов.

Почему? — спросила Бланш.

Из-за собственного страха перед женщиной и представления о том, что она является неизведанной местностью, где необходимо отыскать ту точку в истории человечества, откуда пугающее и необъяснимое делается ясным, ответил Зигмунд.


Эксперимент прошел очень успешно. Господин Стриндберг затерялся среди зрителей.

Бланш с легкостью достигла третьей стадии кататонии, которую потом устранили. Когда все закончилось, она стала рассматривать аудиторию и особенно господина Стриндберга. Несколько мгновений я наблюдала за ним: его рот приоткрылся, словно от напряженного внимания, взгляд уже больше не был пронизывающим, но не выражал и сострадания по отношению ко мне, маленькой сестренке в крайне бедственном положении. Я вдруг подумала о брате, которого обычно не вспоминаю, поскольку он отсечен от моей любви и моих воспоминаний.

То был единственный раз, когда Бланш вступала в непосредственный контакт со шведом да и вообще со скандинавом, но не исключено, что этот эпизод повлиял на ее отношение к северянам в связи с событиями вокруг второй Нобелевской премией Мари и попыткой шведов отозвать премию из-за ее любовной истории.

6

Из «Книги вопросов» следует, что уже в шестнадцать лет Бланш забеременела.

Ее отец — аптекарь, любивший дочь не только отцовскою любовью, по настоятельной просьбе Бланш сделал ей аборт.

Введя в нее инструменты, он стал напевать, как ей показалось, мелодию Верди.

Тут она испугалась, поскольку поняла, что и отец, лишь отчасти повинный в сложившейся ситуации и вынужденный, в конце концов, уступить ее слезным мольбам и воззваниям к его отцовским чувствам, тоже безумно напуган. Однако это был иной страх, чем у господина Стриндберга.


Вообще сведения об отце чрезвычайно скудны.

Детей после себя Бланш не оставила. За год до того, как попасть в больницу Сальпетриер, она, в промежутке между двумя другими лечебницами для душевнобольных, впервые за много лет вернулась домой, поскольку отец был при смерти. Он был исхудавшим и желтым, а раньше рожденным в Лондоне — очень странное выражение. Ему хотелось, чтобы она всю ночь сидела на стуле у его постели. Когда он попросил об этом, она резко встала, покинула комнату и вернулась только на следующий день.

Почему? — спросил он; она не ответила.

Она принесла одеяла и улеглась спать на полу, около его кровати. Ты здесь? — позвал он; она не ответила. Я знаю, что ты здесь, — повторил он через час. Она не ответила. — Дочь моя, если ты меня любишь, избавь меня от этих мучений, закрой мне рот и нос и прекрати мои страдания. Следующей ночью она сидела на стуле и наблюдала за его агонией. — Я знал, что ты придешь, — прошептал он. Почему? — произнесла она в ответ. — Потому что ты любишь меня и не можешь освободиться, я прошу тебя.

Тогда она положила руку ему на рот и не отнимала до тех пор, пока он не стал задыхаться.

Почему? — спросила она.

Он не ответил, из страха перед ней.

Не бойся, — сказала она, — но я должна узнать почему. Он покачал головой. Она снова положила руку ему на рот и перекрыла дыхательные пути. Затем она убрала руку, но слишком поздно. Ей показалось, что она видит слабую, но торжествующую улыбку на его угасшем лике.

Почему? — спрашивала она с отчаянием и яростью, но было поздно.

В «Книге» есть глава, которая открывается вопросом: Почему? но в ней приводится только рассказ брата о смерти отца, безо всяких драматических подробностей и каких-либо намеков на ее собственный вклад в агонию.

О брате больше ничего нет, за исключением нескольких прозрачных отговорок.


О матери говорится несколько подробнее.

Рассказ о ком-либо всякий раз начинается вопросом, на этот раз: Когда я видела свою мать в последний раз? и ответ начинается почти в библейском духе. Когда я была младенцем, по-младенчески говорила, по-младенчески мыслила и видела все не столь ясно, как ныне, скончалась моя мать, и продолжается затем нейтрально; «я» повествователя — это сама Бланш.

Мне было пятнадцать лет, пишет она, у меня был шестнадцатилетний брат, мое имя уже тогда было Бланш, но звали меня Ота. Почему, никто не знает. Когда же мне исполнилось шестнадцать и меня начали побаиваться, я решила, что буду именоваться Бланш; и никто не осмелился мне перечить. Моя мать умерла, как я обычно шучу, от жажды любви и рака печени. Она была необычайно маленькой, всего 150 сантиметров, приблизительно такого роста, к какому я теперь постепенно приближаюсь. Это наверняка дало бы Зигмунду повод утверждать, что я всегда стремилась походить на мать. И вот теперь я ее догоняю, приближаюсь к ней, а после следующей ампутации уже оставлю позади. У нее были темные глаза, и она часто шептала: cara, cara, cara[7]. Мать была корсиканкой. Брата я не помню.

Моя левая рука, которой больше нет, уже не болит, но помнит ласку. Я обычно думаю об этом как о противоположности фантомной боли и называю фантомной любовью. Рука помнит не только ласку, но и кожу, которую ласкала. Руки не только раздают ласки, но и принимают их. Однажды я упомянула об этом профессору Шарко, и он посмотрел на меня долгим и пристальным взглядом, словно бы я его в чем-то обвинила; теперь руки больше нет, а воспоминание осталось.

Существует и другое выражение — фантомное желание, но я предпочитаю называть это фантомной любовью.

Отсеченное и исчезнувшее тоже хранит любовь и воспоминания. Возможно, когда-нибудь эту фантомную любовь сумеют описать. Я не могу оценить вес матери, но хорошо помню ее руку и кожу. Вполне естественно, что я не помню брата, ведь он отсечен от меня, подобно левой руке и левой голени, но мысль о нем, хоть он и отсечен, не вызывает ни боли, ни любви.

Моя мать умерла летом, когда в Париже стояла сильная жара; прошло три дня, прежде чем один из братьев отца раздобыл повозку, чтобы перевезти ее в родной город Со, где она пожелала быть похороненной. Она не хотела лежать в одной могиле с моим отцом и просила, чтобы ее похоронили вместе с ним, только, если он еще будет жив (как она, в характерной для ее любви форме, выразилась на смертном одре). Кроме меня, никто не пожелал сопровождать дядю на ее похороны. От нее пахло.

От моей матери-корсиканки, не желавшей делить могилу с моим отцом «если только его не похоронят заживо», исходил сладковатый, мерзкий запах.

Именно так она и сказала. Вероятно, его отчаянную борьбу за освобождение из замкнутого пространства гроба она сочла бы возмездием. Мы с дядей везли ее на повозке. Сладковатый запах, исходивший от матери, гнал лошадей во весь опор.

Н-но-о! — радостно выкрикивал дядя. Я любила ее.

Я предпочитала рассматривать ее высказывание о задохнувшемся в гробу отце как поэтический образ их супружества, но когда я намекнула ей об этом, она лишь пристально посмотрела на меня и заявила, что уж в любви-то я совсем ничего не понимаю, равно как и в поэзии, — добавила она с мягкой и теплой улыбкой.

У нее я научилась не воспринимать реальные события метафорически. Что есть, то и есть. Не более того. Это был полезный урок, который я пыталась преподать и Мари.

Возле паромной переправы через реку Кюр наш экипаж казался подавленным горем и отчаянием. Когда он остановился перед погрузкой на паром и лошадей настигло сладковатое зловоние, исходившее от трупа матери, наших животных охватило вполне понятное и естественное для них бешенство, погрузка повозки — я имею в виду наш траурный эскорт — приняла поэтому характер почти панической спешки, и повозка опрокинулась.

Гроб выплыл и, медленно переместившись на середину реки, затонул.

Позднее я часто представляла себе, как стояла там, на берегу, не истерически рыдая, а совершенно спокойно, и смотрела, как моя низкорослая мать в гробу, окутанная сладковатым запахом, исчезает в глубине реки, и как я, пусть еще и не взрослая женщина, все понимала.

Я пишу «представляла себе», не «помнила».

Я понимала, что сладковатый запах скорби, смерти и любви растворяется в воде, как и сама мать исчезает в мрачных глубинах, и что все это тем не менее обернется фантомной любовью, которую я сохраню на всю жизнь, реальнее всего остального, несмотря на то что запах трупа в действительности растворился и исчез, и под конец — лишь спокойная поверхность воды, а мы беспомощно стоим и наблюдаем за исчезновением матери.

Написанное является ответом на вопрос, когда я видела свою мать в последний раз. Это было 26 июля 1876 года, около четырех часов дня.

Она исчезла в объятиях реки, будто любовь реки поглотила ее.

А помню я, что тогда, охваченная возвышенным чувством, захотела, ради матери, никогда не испытавшей любви, написать полноценный рассказ о любви — как реальной, так и фантомной.

О той, что доступна лишь увечным, превращенным в торсы, тем, на кого в результате ложится еще более ответственная миссия, то есть о любви по воспоминаниям.

В тот миг, когда мать исчезла (и здесь заключен ответ на мой вопрос), было положено начало рассказу. Рассказу, содержащему сладковатый запах смерти. Ярость по отношению к живым. Соблазн наслаждения, в котором ей было отказано и которое мне бы так хотелось, чтобы она испытала. Ах! я пишу это с отчаянием и скорбью: о, как бы мне хотелось, чтобы ей довелось испытать то, в чем ей было отказано! Но остается лишь скорбеть по любви, которую ей так и не довелось пережить.


Написавшую это звали Бланш Витман.

Она была красивой женщиной, с нежным, почти детски-невинным лицом, с едва заметными ямочками, очевидно, с темными и довольно длинными волосами — это то, что можно рассмотреть на имеющейся картине и единственной фотографии.

Она кого-то напоминает.

История Бланш вкратце такова. В восемнадцать лет она появилась в больнице Сальпетриер в Париже, куда ее положили с симптомами невроза или, как было установлено позднее, истерии. Раньше ее лечили иначе — staccato![8] — а теперь ее окружал Замок. Ее меланхолия выражалась в сомнамбулических припадках, которые, однако, примерно через час проходили; врачи быстро определили, что здесь речь идет не о какой-либо разновидности эпилепсии, а именно об истерии. Руководитель больницы, некий профессор Шарко — позднее прославившийся благодаря тому, что первым диагностировал и проанализировал различные формы склероза, в частности рассеянный склероз, и некоторые виды неврастении (Charcot’s disease[9]) — странным образом, чуть ли не с нежностью, привязался к ней, и она стала его любимой пациенткой.

Она помогала проводить эксперименты над самой собой.

К моменту их встречи Шарко было пятьдесят три года. Он использовал выражение «эксперименты», отнюдь не считая, что его пленяет способность Бланш к инсценировке определенных научных проблем. Женщины, которых он демонстрировал во время своих публичных опытов с истерией, а позднее среди них была и Джейн Авриль, не увлекали его. До последней поездки в Морван, в самом конце жизни, он ни разу не признается, что его влекло к Бланш; но в «Книге вопросов» она исходит из этого как из самоочевидного факта.

Шарко не наивен. Он пишет о себе как об одном из просветителей, с их естественной тягой к неизведанным континентам и глубокой осознанной верой в недостаточность разума.

В сочинении о Франце Антоне Месмере Шарко резко подчеркивает наличие риска, то, что руководителя экспедиции могут обмануть, и предупреждает, что нельзя быть наивным. Он женат, у него трое детей. У него была еще одна пациентка, которую он использовал в качестве ассистентки и демонстрационного объекта, — танцовщица по имени Джейн Авриль, — но, встретившись с Бланш, он «выписал» Джейн, и она покинула больницу после эпизода, который ошибочно трактовали как конфликт двух женщин.

Джейн впоследствии прославилась в качестве модели французского художника Тулуз-Лотрека.

Шарко обладал детски-пытливой любознательностью путешественника и ученого. Исповедуя идеалы Просвещения, он полагал, что изобретатели, исследователи, физики и первооткрыватели должны теперь изучать новые и таинственные области. Психика женщины не кардинально отличается от психики мужчины, но представляет собою более опасный континент. Женщина — это врата, пишет он, и через них необходимо пробиваться на этот темный континент, который богаче и загадочнее мужского. На лучших рисунках Тулуз-Лотрека запечатлена именно Джейн Авриль, худенькая, танцующая, ее лицо то совсем скрыто, то — чаще всего — изображено в полупрофиль, как у человека, который многое повидал, но предпочел это скрыть.

Проникновения в сущность женщины и человека, с Бланш в роли статистки, разыгрывались перед избранной публикой по пятницам, а позднее по вторникам — в 15.00.


У Шарко был ассистент-австриец по имени Зигмунд.

Год, проведенный с Шарко, наложит отпечаток на всю его дальнейшую деятельность; его переводы лекций Шарко на немецкий язык «завораживают». Фрейд считал, что именно Шарко изменил его жизнь.

Возможно, он имел в виду и Бланш.

Зигмунд в каком-то смысле так никогда и не смог освободиться от своего «руководителя экспедиции». Им обоим казалось, что они нашли точку, откуда можно следить за действием, и это определяло природу не только женщины, но и любви, являющейся неким религиозным обрядом и борьбой за власть.

На представлениях Шарко выступали, естественно, и другие пациентки. Но упоминается только Бланш. Почему бы тогда Шарко и не быть с выжженной отметиной! Как животному с тавром!


В детстве, пишет Бланш, она читала французский роман о юной датчанке, двенадцати лет, которая пленила датского короля Кристиана IV, сделав его зависимым от себя, как от наркотика. Он считался алкоголиком, но на самом деле был просто порабощен ею! Н-но-о! как некогда выкрикивал дядя Бланш.

Снова н-но-о. Точно ожог.

Все это разыгрывалось в первые годы XVII века. Датская девушка, ставшая королевой, сперва была молодой, потом постарела и в конце концов сумела уничтожить своего супруга, датского короля Кристиана IV. Он оказался в плену у любви. Это был отвратительный роман, но вопрос ставился правильно, хотя ответа на него и не нашлось.

В конце романа встретилась фраза: «Кто способен объяснить любовь? Но кем бы мы были, если бы не пытались». Бланш пишет, что нашла это утверждение смешным, но успокаивающим.


Я не понимаю ее.

В эту минуту она мне не нравится, не нравится ее высокомерие и жестокосердие. Прямо как ком в горле.

Мы скоро начнем, повторяет она раз за разом, словно с надеждой. Почему бы и нет? Лишь эта надежда и поддерживает в нас жизнь. Я нахожу комментарий на клочке бумаги, должно быть когда-то записал и забыл: «Книга вопросов» — как наркотик.

Колдовство. Amor omnia vincit.

Как она могла?

7

Часто просыпаюсь по ночам и не могу освободиться. Возможно, на это она и рассчитывала.

Бланш берет меня за руку и ведет вниз. Равнодушно и невинно, пока я не успокаиваюсь. Потом становится хуже.

Вероятно, именно так она хотела помочь и Мари. Медленно, держа за руку, сопровождая вглубь, к центру земли, в самую последнюю экспедицию, затем наружу, в джунгли, к берегу реки и к ночи в Морване.


Эти театральные представления перед публикой становились постепенно для профессора Шарко все более мучительными.

Казалось бы, он бросал на произвол судьбы Бланш, но оказывался покинутым сам. Научная схема с точками для нажима, которые отмечались чернилами на теле женщины и при воздействии на них должны были вызывать припадки, судороги, меланхолию, паралич или любовь, стала под конец столь совершенной, а результаты, воплощаемые послушными подопечными, столь удачными, что Шарко обнаружил: он очень одинок.

Но было поздно. Он был в ее власти. В этом отношении она напоминала юную датскую королеву, чье имя она так и не запомнила. В течение шести лет Бланш была театральной звездой больницы Сальпетриер и по-своему блистала в парижских научных спектаклях так же, как изгнанная Джейн Авриль блистала в Мулен-Руж.

Джейн танцевала, и ее рисовали. «Танцем безумцев» назывался танец, который она создала в Сальпетриер; он околдовывал всех, и никто не понимал почему.

Надо перевоплотиться в безумца, говорил ей Шарко.

Смотрели на Джейн часто, но рисовать ее начали, только когда она покинула Сальпетриер и стала всемирно известной. И есть только одна картина, изображающая Бланш. Она предстает на ней в полуобморочном состоянии.

Бланш убила своего любовника, профессора Шарко, в августе 1893 года. Через несколько лет она покинула больницу и в 1897 году поступила на службу к польскому физику Мари Склодовской-Кюри, где ее первым заданием стала работа с урановой смолкой. Что этот минерал излучает радий, было еще неизвестно, ей пришлось пройти через ампутации, и под конец от нее остался только торс.

«Книгу вопросов» Бланш пишет в период между первой ампутацией и смертью. Это книга о Бланш и Мари.


Мари Кюри любила ее, даже когда она превратилась в торс.

У Мари тоже был любовник; он предал ее, что поставило под угрозу получение ею второй Нобелевской премии — премии по химии. В своих заметках, названных «Книгой вопросов», Бланш пишет, что в период тяжелейшего кризиса — после возвращения Мари из Англии и получения в тот же день известия о том, что ее любовник струсил и нашел другую, — она впервые рассказала ей об окончательном выяснении отношений с профессором Шарко.

Бланш впервые об этом кому-то рассказывала. Она пишет, что сделала это, чтобы поубавить у Мари наивности, чтобы заставить ее встать и идти.

Это выражение звучит в устах безногой странно и тем не менее повторяется неоднократно.

Она пишет: Я объяснила Мари, когда она, обливаясь слезами, сидела у моей кровати и гладила меня правой рукой, почти совершенно изуродованной от тяжелой работы с радием, объяснила, что убила Шарко из-за его преданности и наивности и потому, что он не захотел встать и идти, доказав тем самым свою любовь. Я никого не любила так, как его, ни единого человека, я любила его больше жизни и поэтому заставляла себя не подпускать его к себе. Как же велика любовь, и сколь трудно ее поймать, прямо как бабочку, сбежавшую с небес. Но во времена тяжелых потрясений в начале нового века где же нам искать связующее звено, как не в любви.

Вот и вся история в кратком, неверном изложении.

8

Невольно представляешь ее себе оправдывающимся ребенком.

Она пишет короткими, иногда стилизованными предложениями, где слова часто противоречат друг другу. Поскольку у нее все никак не связывается воедино, она мечтает о неком последнем звене, которое называет то «радием», то «любовью», то «новым столетием». Я думаю, что она была маленькой, доброй, отнюдь не ожесточенной женщиной, которая слишком поздно поняла, что ей надо делать.

Такой женщины, как Бланш, я не встречал, но знал нескольких, чуть не ставших ей подобными. Они подходили к некой границе запретного и в испуге бросались прочь или пересекали ее, но никогда не останавливались возле.

Когда я был младенцем, по-младенчески говорил и по-младенчески мыслил, — я признаю, что это ее выражение, — идея любви была евангелием, и всякая любовь была либо предписана, либо запретна. Это создавало искушение, взрывоопасное и, следовательно, смертоносное. Любовь и смерть были взаимосвязаны, мы никак не могли освободиться. Все говорили о любви, но никто ее не объяснял. К тому же она была величайшим грехом.

Но сдаваться нельзя.

Если ты не сдаешься, объяснить можно все, даже боль, когда ты наконец встаешь и идешь. Объяснить любовь нельзя. Но кем бы мы были, если бы не пытались? Эти маниакальные повторы! А что ей оставалось писать, лежа в деревянном ящике, когда холод подступал все ближе и ближе к сердцу и все отгнивало.

В «Книге» Бланш почти одинаковые формулировки повторяются в пяти местах. Я читал эти слова, и в какой-то миг мир замер, а сердце бешено заколотилось.


Собственно говоря, она, вероятно, пыталась просто рассказать историю.

За неимением лучшего нам придется довольствоваться написанным, будь то действительно история или всего лишь отговорка. Мне представляется, что Бланш была куда проще, чем утверждает.

Убивать она не собиралась! На самом деле она, вероятно, была довольно простой и порядочной провинциальной девушкой, попавшей в беду. Я знавал такую когда-то.

До того как я сдался и начал понимать, мне не нравилось, что она — не «наша». То есть иностранка и говорит по-французски, но ведь это не важно. Что поделаешь? Ведь всюду существует маленькая Франция. Или маленький Париж, или маленькая Польша. Не понимаю, почему я оправдываюсь, но мне страшно. В этом нет ничего плохого. Где-нибудь найдется благодетель, способный защитить, и для Бланш, возможно, тоже существует спасение и прощение.

Теперь дело идет лучше. Поначалу реконструировать Бланш было трудно, сейчас уже легче, хотя это и причиняет боль. Сперва где-то в глубине был ком, теперь его нет. Я думаю, что она, осмелься она говорить откровенно, совсем не показалась бы такой жестокосердной. Человек беспощаден, только если сам не ждет пощады.

Когда я был младенцем, по-младенчески говорил и по-младенчески мыслил, то есть когда мне было десять лет, во время Второй мировой войны, я мечтал, что когда-нибудь полюблю светловолосую, очень красивую, восхитительную, но парализованную девушку, которая будет сидеть в инвалидном кресле и играть на скрипке. Не знаю, откуда я это взял. Я даже не видел фильма[10]. Полагаю, что поначалу я примерно так и представлял себе Бланш — скромной, прелестной блондинкой, играющей на скрипке и способной передвигаться только с моей помощью. Собственно говоря, вполне естественно. Ведь это и была Бланш. Я узнал ее. В конце концов она вернулась. Пришлось реконструировать ее жизнь, поскольку сама она молчала. Но, несомненно, это была она. История превращения в торс и почти забытая мечта о девушке в инвалидном кресле, со скрипкой в руках.

Еще немного, и все будет в порядке. Ком исчез. А все прочитанные сказки! например, о девочке в красных башмачках! или о русалочке! Там всегда говорилось о невероятной боли, когда она вставали на ноги и шли. Словно им в ступни вонзались ножи.

Скоро все снова пойдет хорошо. Девочку звали Бланш. Amor omnia vincit.

II Песнь о Кролике

1

В своей «Книге» Бланш называет ее Кроликом. Это могло быть презрительным намеком на ее сексуальность.

Может быть, этот персонаж и несущественен.

Но если он важен для Бланш, то важен и для нас.


Поначалу среди персонажей «Книги вопросов» только три женщины. Это Бланш, Мари и Кролик. Потом появляется Герта Айртон, но только под конец. И Бланш с ней никогда не встречалась.

Кролик?

Сперва мне думалось, что все они были немного наивными и боялись, боялись, что не вынесут любви. Но, вероятно, я ошибался. Это не боязнь, а невинность — несмотря на окружающую грязь, то, что заставляет человека в конце концов вставать и идти.

Иногда вдруг создается впечатление, что Бланш останавливается, сбивается; можно предположить, что она подымает взгляд от деревянной каталки и устремляет его в окно, на деревья и листву, будто за ними находится берег реки, или опускает глаза и смотрит на укутанный одеялом обрубок ноги, морщит лоб с невинным удивлением на все еще по-детски прелестном лице и тут же пишет: Я скоро начну.

Постепенно привыкаешь, под конец мне это даже нравится. Она ведь хочет, чтобы мы поняли, но немного боится, не улавливая, почему мы никак не можем понять! отчего медлим! Тогда возникают невинность и робость; вопрос: можно ли продолжать, приблизительно так.

Вероятно, поэтому. Так пишут только те, кто еще не до конца решился или пребывает в безграничном отчаянии. О шести тысячах женщин, запертых в больнице Сальпетриер, толком никто ничего не знает, но ведь они там были, непосредственно рядом с нею. Я скоро начну: это отзвук детского страха, радостный, но с оттенком отчаяния, мне он знаком.

Нетрудно понять, что пальцы и руки Бланш пострадали от радиевого излучения.

Но ступни? А позже и ноги целиком?

Возможно, причина кроется в чем-то другом. У Бланш часто повторяется: было и кое-что другое.


Сперва, стало быть, Бланш. Затем Джейн Авриль, которую на самом деле звали Жанна Луиза Бодон.

Она играет очень скромную роль в истории Бланш, Мари и профессора Шарко, но однажды июньским вечером (год в «Книге» не приводится; можно, однако, предположить, что году в 1906-м) она, безо всякого предупреждения, навещает Бланш. Это — первый из двух ее визитов.

Второй был нанесен за месяц до смерти Бланш. Мари, Бланш и Джейн, втроем, сидят на террасе. Деревья. Листва.

Это — наиприятнейшая встреча, совсем непохожая на первую, она-то и является исходной точкой, или той точкой, с которой можно начинать повествование.

Всегда хочется надеяться, что в каждой человеческой жизни существует подобная точка. Вероятно, поэтому мы и продолжаем жить.

Первая встреча происходит посреди серии ампутаций — Бланш уже лишилась руки и стопы, но еще может вполне сносно передвигаться на костылях; Джейн равнодушна и любезна. В «Книге» есть вопрос: Чем вызван визит Джейн и кто рассказал ей о моем положении?

Джейн принесла с собой свежий хлеб, который, как она уверяла, испечен с изюмом, абиссинскими орехами (?) и приправлен розмарином, и сказала, что хочет в знак дружбы разделить этот хлеб с Бланш, выпить с ней бокал вина и вспомнить прошлое.

Джейн осматривалась в комнате, словно только теперь понимая, где находится. Она обратила внимание на рабочие инструменты Мари — стеклянные реторты и колбы, — подошла к ее столу и склонилась над записями химических формул, сухо констатировав, что за это и получают Нобелевские премии.

— У тебя высокопоставленные друзья, — сказала она. — Ты многого достигла.

Достигла? Бланш еще не лежит в деревянном ящике, он только приготовлен и стоит возле кровати, но тем не менее!


Одета Джейн экстравагантно.

Употреблено именно это слово. Она напоминает измученного, накрашенного, но терпеливого ребенка. Бланш пишет, что не понимает значения этого необычного жеста с хлебом. Поэтому она начинает, чуть ли не в панике, с несвойственной мне нервозностью, говорить о больших успехах Джейн в Мулен-Руж, о славе, которую той принесли рисунки Тулуз-Лотрека с очаровательной танцовщицей на первом плане, Джейн бесцеремонно, но ласково обрывает ее и почти патетически спрашивает:

— Бланш, как твои дела?

— Ты же видишь.

— По тебе этого никогда не видно, — произнесла Джейн, немного помолчав, — ты всегда обладала ужасающей силой, я тебя вечно боялась. Ты была невероятно сильной, и все тебя боялись, ты знаешь об этом? Мне было жаль Шарко, он так боялся тебя.

— Прекрати, — прошептала Бланш.


Джейн молча села на стул. Прошло некоторое время.

Потом она заговорила, почти шепотом.

Ей хотелось поговорить о больнице Сальпетриер, бывшей не только адом, но и кое-чем еще, чем-то очень дорогим. Она употребляет выражение «дорогим». Вот это дорогое она и утратила, некое воспоминание, которое она усиленно пыталась восстановить, посреди глубочайшего отчаяния ведь бывает мгновение, когда все кажется возможным, приблизительно так, когда ты свободен и способен все начать сначала, ее голос иногда почти пропадал.

— Я забыла. Я больше не могу. Бланш, дорогая, я прошу тебя, единственное, о чем я прошу тебя, это вернуть мне одно воспоминание.

Озадаченная самим построением фразы, Бланш спрашивает:

— Воспоминание?

— Как это было.

— Вернуть тебе?

— Да, — прошептала Джейн, согласно «Книге», с тем же неотступным, тихим отчаянием. — Оно пропало.

— Какое же это воспоминание? — спросила Бланш, откладывая в сторону протянутый ей кусок хлеба, так, словно он был отравлен, в надежде, что мой жест не ускользнул от внимания Джейн.

— Когда я танцевала. И думала, что все можно начать сначала.

— Ты забыла?

— Зачем бы я иначе стала тебя просить, — ответила Джейн.

На долгое время воцарилась тишина. Бланш пишет, что ей стало спокойнее и она больше не чувствовала себя застигнутой врасплох; она плотнее закутала свое искалеченное тело одеялом, настало время переходить в контрнаступление против нахальной непрошеной гостьи.

— Нет, я не помню, — сказала Бланш, — если уж ты, маленькая сучка, забыла, откуда же мне помнить?

Выражение «маленькая сучка» возникает совершенно неожиданно.

— La danse des fous!!![11] — воскликнула Джейн Авриль, не обращая внимания на грубое оскорбление и словно бы ее собственного выпада не было или он не считался, я забыла, но ты-то наверняка помнишь «Танец безумцев» в Сальпетриер, бабочка!


Таково завершение этого эпизода.

Если разговор передан верно, то все очень странно. Ведь так не выражаются: торжественно, как корсет, как она напишет в другом месте. И эта внезапная ненависть. Что-то не сходится. И потом, в 1913 году, перед самой смертью Бланш, они снова встретятся, уже вместе с Мари Кюри.

Спокойно, печально и тепло.

И больше ни слова о хлебе, об утраченном мгновении, о «Танце безумцев», о триумфальном представлении, свидетелем которого Бланш, вероятно, была и которое стало лишь утраченным воспоминанием, — словно воспоминание можно ампутировать, — фантомным воспоминанием, не причиняющим боли, подобно ампутированным конечностям Бланш, но воспоминанием, которое все-таки возможно вновь обрести как некую историческую находку: и значит, ничто еще не потеряно, все имеет смысл и значение.

2

Джейн Авриль — это сценическое имя.

На самом деле ее звали Жанна Луиза Бодон, она родилась 9 июня 1868 года в городке под названием Бельвиль, совсем неподалеку от Парижа; ее мать была шлюхой. Местечко Бельвиль, располагающееся на высоком и отвесном плато, в те времена едва ли могло претендовать на что-то общее с Парижем: позднее оттуда провели канатную дорогу, чтобы улучшить связь с городом света и веселья. На поприще проституции ее мать трудилась с четырнадцати лет до тридцати одного года, потом сделалась слишком тучной и стала зарабатывать на жизнь гаданием на кофейной гуще. Она называла себя модисткой. «Моя мать была красивой, блистательной и знаменитой парижанкой периода Второй империи», — пишет Джейн в своих мемуарах, вышедших в 1930-е годы, и намекает, что ее отец — итальянский граф; ведь так всегда можно сказать, и в большинстве случаев это прозвучит вполне правдоподобно: моим отцом был итальянский граф, но еще правдоподобнее было бы, если бы он оказался местным крестьянином по имени Фан. Поэтому мать берет себе имя «Элиза, графиня фон Фон» и отдает ребенка на воспитание своим родителям; это происходит во время осады Парижа в 1870 году, в тот же год, когда Шарко отсылает семью вместе с детьми в Лондон. К этому я еще вернусь.

Группа прусских солдат считает Джейн своим талисманом, но первое немецкое предложение, которое она выучивает, возбуждая всеобщее веселье: «Все пруссаки свиньи».

Время от времени мать берет ее к себе и избивает, а в промежутках — периоды отдыха у бабушки и дедушки, и тогда жизнь делается веселой. Одному из бывших любовников матери становится жалко Джейн, он подкармливает ее, она начинает полнеть, что доставляет ему двоякое удовольствие.

Джейн молодец: умеет «убирать, разжигать огонь и готовить еду». Она настоящая шалунья, — таково общее мнение, — хоть и застенчива. «Никогда не забывай, что ты дочь итальянского графа», — постоянно твердит ей мать. Юная Джейн верит в Бога и хочет спасти мать от вечной кары, потом она махнет на все рукой и на попытки спасения матери тоже.

Начало жизненного пути Джейн производит угнетающее впечатление.

В тринадцать лет она просит милостыню на окраинах. Ее молодость отмечена сентиментальностью в духе того времени, знаменитой и интересной она станет позднее, прежде всего благодаря рисункам Тулуз-Лотрека.

Будучи слабохарактерной, она с трудом преодолевает юношеские годы.

Внезапно у нее начинаются судороги. Первый раз все думают, что это вызвано чувством вины; она, без видимых причин, не захотела делать массаж одному из материнских благодетелей, у которого неожиданно возникли боли в спине, ее злобное детское упрямство вызвало гнев матери. Та избила Джейн. Когда материнский приятель, плохо себя почувствовав, вновь стал настаивать на помощи и девушка, несмотря на суровый выговор, отказалась, — правда, без слез, только с судорожно ожесточенным лицом, — состояние непокорности каким-то непонятным с медицинской точки зрения образом распространилось на ее конечности, и она словно бы затанцевала, чем привела в замешательство и даже напугала присутствовавших, то есть больную мать и ее благодетеля. Ее заболевание определяют как плясовую болезнь, или пляску Святого Витта.

Так невинно и вместе с тем загадочно все началось.

Один ее пожилой любовник и покровитель, доктор Маньян, который был психиатром и первым оценил юную Джейн, когда она еще походила на худенького ребенка, проследил за тем, чтобы ее положили в больницу Сальпетриер, к профессору Шарко, в третью секцию второго отделения — это произошло 28 декабря 1882 года.

3

Как же она могла забыть этот город в городе, носившем имя Сальпетриер!

Он по-прежнему на своем месте.

Она всегда — не тогда, когда была приверженкой христианства и еще пыталась спасти от ада свою блудливую мать, нет, немного позже, когда уже махнула на все это рукой, — представляла себе небо как некий замок, защищенный от мира стенами. Туда ее когда-нибудь заберут, освободив от мамочки-шлюхи и благодетелей из числа ее клиентов, которые постепенно начинали предпочитать юную Джейн дородной и рыхлой матери. Или, возможно, она представляла себе небо как некое место на земле, о котором ей когда-то рассказывал один из благодетелей. Он называл себя просветителем! Он говорил, что это небо находится на земле, а не где-то в другом месте; и она по-детски продолжила его мысль, полагая, что «небо» — это когда все благодетели будут изгнаны из окружения матери, а та преобразится, смягчится, ее движения станут ласковыми и плавными, а не порывистыми и гневными, приносящими боль и оставляющими чувствительные отметины на теле девушки, и что превращение матери в ангела произойдет именно в этом земном небе.

Так в представлении Джейн должно было выглядеть небо Просвещения, но то место, куда она вступила, было всего лишь небесным замком под названием Сальпетриер.

Больница Сальпетриер была действительно замком посреди Парижа — дворцом! — и в нем собирались женщины с помутившимся от любви рассудком. Среди них были и падшие, и постаревшие, и те, кто вот-вот должны были встретиться с любовью, но надломились в ожидании. Одно у них было общим: любовь когда-то играла для них важную роль, но они оказались обманутыми.

В больнице было 4500 коек, но на кровать могли рассчитывать далеко не все здешние заключенные. Население дворца значительно превышало эту цифру; он был главным образом предназначен для «защиты старости», но служил и неким пристанищем для «лишних». Сюда свозились брошенные женщины, у которых больше не было благодетелей или ангелов-хранителей; главные обитатели этого черного дворца в центре Парижа не были пожилыми и слабоумными. Старухи (исключительно женщины, поскольку мужчин сюда не допускали), конечно, составляли большинство, но пульсирующим загадочным сердцем дворца были не они. Джейн Авриль позднее напишет в своих воспоминаниях, что привилегированное место в этой юдоли печали занимали слывшие знаменитостями умственно отсталые, больные эпилепсией и истерички. Они составляли высшие, вожделенные слои этого трагикомического сборища из шести тысяч серых теней, которые с бормотанием, криком или рыданиями, медленно, подобно жабам, перемещались по грязным коридорам и комнатам, между метровой толщины стенами, или растерянными группками толпились на улице, в тесных внутренних двориках, — в абсолютно нейтральной в стилистическом отношении автобиографии Джейн Авриль слова вдруг обретают почти художественную экспрессию.

Сто лет назад.

Сюда заточили и Бланш, и Джейн, и остальных шесть тысяч живых теней, все еще считавших себя людьми.

Армии теней больше нет, но дворец по-прежнему на месте, со своими стенами и сводами, с библиотекой, в которой находится знаменитая картина, изображающая Шарко и Бланш во время сеанса. Картина! Знаменитая! Как ее только не толковали! Образ подавленной эротики! Священный Грааль пиетистского сладострастия! Символ беспомощности охваченной страстью женщины! Одиночество!

Или просто образ — манящий и холодный мертвенный образ неудавшейся экспедиции в глубь континента женщины и любви.

Дворец по-прежнему на месте.

Парижский дворец, теперь уже очищенный от того, что увидела Джейн Авриль, когда ее завели в этот населенный людьми-крысами Лабиринт. Образ дворца безумных женщин повторяется во всех описаниях, он манит и отталкивает и не имеет ничего общего с нами, говорим мы: как страшный сон за мгновение до светлого пробуждения, представляющий собой притягательное изображение Бланш в полуобморочном состоянии.

И профессора Шарко, почти у нее в объятиях, или наоборот.

Сюда попала Джейн Авриль, пройдя под руководством матери полный курс образования, после бурного и необычного детства, будучи по-прежнему женщиной бесхарактерной и еще не прославившейся в качестве танцующей модели.

Почему же ее звали Кроликом?


Нет, Кроликом ее звали не поэтому.

Иначе бы это можно было использовать как метафорический образ пиетистской сексуальности, столь далекой от Джейн Авриль, но, возможно, близкой профессору Шарко, если я его достаточно хорошо знаю, а почему бы мне и не знать его, если Бланш считала, что знает.

Какое у нее на это право?

Она-то какое право имеет высказываться о подавленной сексуальности пиетизма? Никакого! Никакого! Когда началась Вторая мировая война, на побережье Вестерботтена всех призывали обзаводиться кроликами. Идея заключалась в том, что они станут резервным провиантом, если война дойдет и сюда. Везде появились маленькие клетки, в которых кишели кролики, и дети, со своими всевозможными тайными и грязными детскими инстинктами, все эти в глубине души греховные и благочестивые дети постоянно! постоянно наблюдали, как они совокупляются!

И поскольку сексуальность была под строгим запретом, всевозможные опекуны и благодетели — потом, слишком поздно! — с ужасом обнаружили, что дети, как и я сам, — продукты пристального внимания благочестивого пиетизма к запретной страсти и к женщине, являвшейся глубинной движущей силой греха и источником искушения, конечной точкой страшного прегрешения, — невинные дети, сгрудившись, лежат на лужайках, в лесу или в снегу и, не снимая одежды, повторяют каждодневные судорожные движения кроликов во время их совокупления в кишащих, вздымающихся кучах.

Сексуальность словно бы набухала под ледяным покровом благочестия, и перед ней было не устоять.

Деревня становилась своего рода распутным преддверием ада, — его невинным воплощением были дергающиеся и ерзающие дети, далекие от христианской идеи любви, утверждавшей греховность секса и сладость запретной черты, к которой, под прикрытием кроличьих игр, стремились приблизиться эти судорожно двигающиеся ребятишки.

Джейн пришлось стать проституткой в одиннадцать лет. Бланш проституцией не занималась никогда. Поначалу она любила Джейн, потом боялась ее; когда они увиделись вновь, было уже слишком поздно.

Но эти ампутированные страсти! Какая сила!


Нет никаких оснований оправдывать XX век. Как просить прощения за столетие, не сумевшее разобраться в своих истоках?

Нелепо.

Но даже маленькие деревеньки прибрежной части Вестерботтена не являются исключением. Ведь все мы в глубине души были гернгутерами[12]. Нелепо просить прощения за истоки сексуальности или стыдиться их. Еще в середине XVIII века, когда гернгутеры в Богемии собирались пожениться, молодую пару отводили в голубую комнату, и ее первый половой акт должен был происходить под наблюдением старосты прихода. Сам акт носил характер ритуала, как богослужение: жениху следовало сидеть на полу, вытянув ноги, а женщине — на нем верхом.

Так и должно было осуществляться лишение девственности, в присутствии старосты прихода, сидевшего на стуле у стены.

Что как не вожделение является сильнейшей движущей силой веры!

4

Дворец по-прежнему стоит на месте.

Неужели он действительно был дворцом страстей? Селитроварней[13], и по сегодняшний день сохранившей мифическое излучение? Магическим дворцом, служившим когда-то лабораторией, предназначенной для изучения более важной, чем радий, тайны — неужели он действительно был населен крысами? дворец?

Нет, едва ли.

В самом конце, после череды сводчатых коридоров, — проход к площади Сент-Клер, которая, посреди убожества и под аккомпанемент шуршания ног людей-крыс, выводила на простор. Перейдя площадь, ты попадал, предварительно миновав также временно открытую улицу Кюизин, в квартал нервнобольных, эпилептиков и истеричек, где этими распутными и грозными женщинами управлял знаменитый профессор Шарко. Особенно выделялись среди них те, эксперименты с которыми привлекали наибольший интерес, — женщины, именуемые истеричками, которые упорно стремились стать «звездами среди крыс» и, как утверждалось, использовали любую возможность, чтобы во время демонстраций и процедур профессора Шарко привлечь к себе внимание экстравагантными изгибаниями, «мостиками», разными акробатическими упражнениями и гортанными криками отчаяния, радости или облегчения. Именно эти театральные представления и должны были показать ранее скрытый путь в устрашающий и отпугивающий мир женственности и любви.


Прямо, как мы — дети из нашей деревушки, — думаю я иногда.

А удалось ли повзрослеть нам?


Джейн, которую тогда еще звали Жанна Луиза Бодон, вступила в этот Дворец женщин без боязни, помня о своей прежней жизни и полная решимости с радостью ампутировать память о ней.

Джейн обнаружила, что небесное прибежище хоть и напоминает ад, но этот ад вполне сносен и забавен. Здешних женщин беззастенчиво использовали, но они все же не сдавались. Пациентки-соседки пытались ее успокоить. Они, пишет Джейн, не испытывали недоверия к «моей персоне: я была маленькая, тоненькая и хрупкая»; и ее посвятили в правила лечения и возможности побега.

Санитары изо всех сил старались быть услужливыми и пользовались любовью у женщин-клиенток. Врачи были молодыми, они проводили обследования со всей научной тщательностью, и когда одаренные особой милостью женщины оказывались в положении, им приходилось, к глубокому сожалению персонала, покидать больницу для родов; но они всегда возвращались, подобно заблудшим овечкам, которые в конце концов возвращаются к матке-заступнице.

В «Книге вопросов» — ничего похожего на этот красочный язык. Несколько отдельных вопросов по поводу Джейн Авриль и один загадочный ответ. Вопрос: Что он мог найти в Джейн? и ответ: Животных он любил, как самого себя, и бывали мгновения, когда я испытывала ревность, почти ненависть к этим беспомощным существам, поглощавшим так много его любви.

И все. Весь ответ.

Любовь может возникать, даже если кто-то делится с любимым своим мраком. Но рождается ли при этом также и ненависть?

5

Бланш Витман была непререкаемым авторитетом, и Джейн обратилась к ней, когда у нее появилась мысль организовать большое танцевальное представление, посвященное безумным.

С Бланш считались. Ведь она была королевой истеричек! Ходили слухи, что профессор Шарко любит ее и она обладает большой властью, но не позволяет профессору Шарко вступить в свои потаенные сады.

Те, кого особенно выделял Шарко и кто более или менее регулярно участвовал в медицинских экспериментах, являясь главными объектами научных и публичных анализов, размещались в большом зале Duchesse de Boulogne[14] на первом этаже.

Менее интересные или уже «отработанные» истерички находились на верхнем этаже. Они были не столь эстетичны, их припадками мало интересовались, и они уже так долго пребывали в Сальпетриер, что постепенно лишались рассудка и впадали в апатию.

Джейн была еще ребенком, но обладала шармом четырнадцатилетней девушки, в ней сочетались детская жестокость и любознательность, она любила провоцировать пациенток, казавшихся смешными или отвратительными. Одной из них была высокая, величественная, подстриженная ежиком дама, с белыми как снег волосами, именуемая La Place Maubert[15], поскольку она низким, глухим голосом упорно кричала окружающим: Я уважаю La Place Maubert, а на вас мне наплевать! Такой площади никто не знал, но считалось, что для нее она обладает некой святостью, которую никто не смел оспаривать.

Слово святость употреблялось часто.

Когда Джейн время от времени, провоцируя ее, по-детски наигранно спрашивала, где эта «площадь» находится, несчастная хватала ее, обвивала своими длинными руками и поднимала в воздух с поразительной и неожиданной силой, словно худенькая Джейн была жертвой, которую следовало принести невидимому или исчезнувшему богу, навсегда отвернувшемуся от них, жертвой, которую ей надо было, как в свое время Аврааму, положить на алтарь, чтобы умилостивить карающую десницу.

Тогда на выручку обычно приходил какой-нибудь благодетель. Неподалеку от этой страшной и возмутительной сцены всегда находилась Пердри — сильная, мужеподобная женщина, которая в разговоре демонстрировала иногда удивительный ум и интеллектуальную уравновешенность, но чьи телесные движения никак не координировались рассудком: ее тело словно бы само по себе бродило по площади, что-то пиная и дергаясь или перепрыгивая двумя ногами через сточные канавы. У Пердри вошло в привычку на расстоянии наблюдать за Джейн или, скорее, охранять ее, и когда ее жизни начинала грозить опасность со стороны жуткой La Place Maubert, Пердри подбегала и вырывала кричащую Джейн из рук сумасшедшей, нежно целовала ее и приказывала прятаться от жестокой противницы. Кстати, именно к этой, на самом деле умной и доброй, но странно дергающейся Пердри, по совету интересовавшегося искусством и театром профессора Шарко, приходила легендарная актриса Сара Бернар, чтобы почерпнуть вдохновение для подготовки роли у этой истинной психопатки, которая художественно исполненными подергиваниями обнажала глубину своего темного подсознания.

Из встречи, однако, ничего не получилось; когда Пердри поняла цель визита актрисы, она резко развернулась, задрала юбку, показав голую задницу, и разнообразными жестами стала указывать ошеломленной актрисе на главный вход больницы, куда ту и препроводили под громкий хохот пациенток.

Позднее актриса познакомилась с Бланш Витман. Но это было уже, когда слух о Бланш распространился в интеллектуальных кругах Парижа. Тогда актриса хотела получить ответ на совершенно другие вопросы, тайной которых, как считалось, владела превратившаяся позднее в тот самый торс в деревянном ящике Бланш.

6

«Танец безумцев», о котором спрашивала Джейн, когда приходила к Бланш Витман, чтобы вернуть воспоминание, должно быть, состоялся в середине Великого поста 1884 года; в больнице устроили бал-маскарад, в котором участвовали пациентки, а также некоторые врачи и санитары.

Джейн была в карнавальном костюме: мужская рубашка с закатанными рукавами, укороченное трико, штаны буфами, широкий красный пояс и маленькая шляпа с пером.

Лицо скрывала маска волка.

Это ее первый бал. Она танцует польку с мужчиной в костюме средневекового рыцаря, и когда тот потом снимает маску, она обнаруживает, что это — один из молодых медиков, который ей нравится.

Ни одна из картин Тулуз-Лотрека не воздает ей должное.

В эти годы она — бабочка. «Книга вопросов» дает уклончивый ответ на вопрос о внешности Джейн: Джейн тоже была бабочкой, сбежавшей с небес. Тот юный медик подарил ей первого мая букет ландышей.

Перед балом Бланш помогает ей одеваться.

Бланш является одной из обитательниц Сальпетриер, которыми Джейн восхищается, поскольку она — одна из звезд. Бланш улыбается ей теплой улыбкой и советует дать себе волю.

И Джейн дает.

Начав танцевать, она замечает, что ничего не весит и просто летит, а музыка несет ее. Она освобождается от самой себя и находит новые па, которые потом произведут сенсацию в Мулен-Руж; постепенно все расступаются, а она в одиночестве продолжает танцевать в самом центре, ей аплодируют, на нее смотрят, ей шестнадцать лет, и ее ничто не тяготит. Что я делаю! — восклицает она, останавливается, подходит к Бланш и о чем-то спрашивает, говоря, что боится скандала.

Бланш наклоняется к ней и шепчет.

Джейн Авриль возобновляет танец, танцует и танцует, замечая, что утрачивает не только все свои качества, кроме способности танцевать, она утрачивает также воспоминания, вину и отчаяние, чувствует себя свободной от матери и ее почитателей, от крыс, побоев и ударов, она отрезана от больницы, ее воспоминания ампутированы, она невесома, новые, невероятные танцевальные па с легкостью покоряются ей, ей шестнадцать лет, и в этот миг она знает, что абсолютно свободна и ничто не может помешать ей.

В то мгновение, когда музыка прекращается, она, секунду поколебавшись, в полной тишине, все же продолжает свой танец, а все остальные стоят и смотрят на нее, будто она и впрямь — бабочка, сбежавшая с небес.


Бабочка! Этот трижды повторяющийся образ, с которым лежащий в деревянном ящике торс, можно сказать, живет и умирает.

Но что тогда прошептала Бланш?

В какое-то мгновение она видит лицо Бланш и понимает, что та в отчаянии и напугана, как брошенный ребенок. Почему, Джейн не знает. Миг свободы! и потом долгая жизнь в погоне за этим мигом, словно погоня наркомана за первым ощущением эйфории, погоня, мечта вновь обрести это мгновение, бегство назад, погоня! погоня! но дорогу назад она так и не найдет.

Потом аплодисменты. Краткий миг, когда все возможно. Это миг любви, пишет Джейн, как я страдаю оттого, что не могу поймать этот миг, когда все возможно, и остаться в нем навсегда.


Конфликт с Бланш, пишет она, начался именно с этого самого момента. Шарко наблюдал за танцем, смеялся и аплодировал.

— Как легко ты двигаешься, — сказал он ей потом. — Тебе надо бы стать танцовщицей. Тебя ждет богатая жизнь. Когда я смотрю на тебя, мне хочется снова стать молодым.

— И что? — спросила она.

Ей пришлось покинуть Сальпетриер 11 июля 1884 года. На этом она исчезает из истории или входит в нее. Уходя, человек, в каком-то смысле, и покидает историю, и ее начинает.

Последние месяцы пребывания Джейн Авриль в Сальпетриер загадочны, но некоторые фрагменты позднее обнаруживаются в «Книге вопросов».

Она вернется к Бланш и Мари тем знаменательным вечером 12 апреля 1913 года. О ее дальнейшей жизни почти ничего не известно. Тулуз-Лотрек тоже прекращает ее рисовать.

В Сальпетриер она наверняка не была серьезно больна, не страдала истерией, не имела каких-либо повреждений, она могла ходить, могла танцевать; во дворце, который по-прежнему стоит на своем месте, никаких свидетельств о ней не сохранилось, и только сделанные в последующие годы рисунки рассказывают о Джейн, но тот первый танец в них не запечатлен. Рисунки сделали ее знаменитой, хотя сама она вновь оказалась преданной забвению. Может быть, именно об этом она и хотела спросить во время первого посещения Бланш, которая, в свою очередь, присутствует только на одной-единственной картине, с окруженным зрителями профессором Шарко и к тому же в полуобморочном состоянии.

В изображениях Джейн ничто не говорит нам о Сальпетриер.

Джейн Авриль выписали. Единственным последствием ее психического заболевания, которого, возможно, и не было и от которого ее, возможно, лечили в Сальпетриер, осталось странное легкое подрагивание ноздрей: ее нос дергался, как у кролика.

III Песнь о груженой телеге

1

Мне часто представляется, что встреча Бланш, Джейн Авриль и Мари была довольно приятной, немного грустной, но светлой. Записи в «Книге» немногословны. Одна оброненная реплика озадачивает: Мне, во всяком случае, удается что-то съесть.

Это была первая и последняя встреча Мари и Джейн Авриль, за месяц до смерти Бланш. Единственный раз все три женщины вместе. Бланш записала встречу в «Книгу вопросов», на последней странице.

Она, вероятно, считала ее точкой отсчета.

Мари с Джейн выкатили Бланш в деревянном ящике на террасу, где они сидели, и Мари сказала, что ей, по крайней мере, удалось что-то съесть. Тогда они поняли, что она выживет.

Они смотрели на деревья, все было довольно мило, но больше они уже не встречались.


После нервного срыва, случившегося у Мари, когда ее бросил любовник, и после получения ею второй Нобелевской премии — по химии — некоторое время Бланш пишет в «Книге вопросов» очень кратко, совсем не употребляя слова «любовь».

Кажется, что она устала или пребывает в ярости.

Ее вторая тетрадь с записями — черная — отличается от остальных. Нервный срыв Мари угадывается только в странных поэтических зарисовках: они в Париже, а описывается Арктика.

Возможно, Бланш пишет о себе. Лежа в деревянном ящике, вполне естественно мечтать об экспедициях в Гренландию. За образом Мари, которая ходит по заснеженной равнине, пробирается через глубокий снег к темным, пустующим домам, оказывается похороненной в ледяной могиле, погибает в снегах, раздавленная упавшим деревом, скрывается сама Бланш.

Бланш пишет правой рукой. Единственной оставшейся.

Я не описал ее тележку.

После последней ампутации Бланш передвигалась все меньше, проводя большую часть времени в постели; чтобы придать ей некоторую подвижность, Мари заказала маленькую тележку-вагончик, в которой Бланш, сидя в деревянном ящике, при помощи рук (или руки?) может кататься по комнате.

И вдруг — стихотворение в прозе о профессоре Мари Кюри в экспедиции по арктическим ледяным просторам — радостное! И это в деревянном ящике!


Своими зарисовками она хочет утешить Мари. Утверждает, что записывает ее сны. В одном из них говорится о смерти ее любимого мужа.

Это сон о птице в тумане.

Утром после смерти Пьера, пишет Бланш, Мари проснулась в 3.45, приснившийся сон показался ей явью. Она провела рукой по лицу, потрогала щеки, чтобы убедиться, что не спит: сон был удивительно реальным, и она вплотную подошла к ответу. Она стояла на берегу, у озера. Это было не море, не Сен-Мало, а именно озеро, возможно, в Польше, озеро неподалеку от Закопане.

Над озером нависал странный утренний туман, мрак уже рассеялся, оставив некое подобие серого покрывала, с отблесками темноты; оно парило метрах в десяти над сверкающей водной гладью, похожей на ртуть. Там были птицы. Они спали, уткнувшись в себя и в собственные сны. Она подумала: неужели птицы могут видеть сны? Туман стелился так низко, что взору открывались только вода и птицы. Противоположного берега не было видно, только необъятная, неподвижная водная гладь. Возможно, какое-то бесконечное море, хотя уверенности у нее не было.

Мари представилось, что она стоит на краю земли и дальше ничего нет.

Последняя черта. И птицы, уткнувшиеся в свои сны.

Вдруг — движение, какая-то птица взлетела. Мари не услышала ни звука, лишь увидела, как та забила по воде кончиками крыльев, высвободилась и взмыла наискось куда-то ввысь: это произошло внезапно и бесшумно. Мари видела, как птица взлетела, поднялась к серому полотну тумана и исчезла.

Ни единого звука она так и не услышала.

Она, затаив дыхание, стояла на берегу в надежде, что сон продолжится и разгадка станет очевидной, но ничего не произошло. Тут она проснулась и подумала, что, вероятно, именно так и умер Пьер. Как взлетевшая, поднявшаяся ввысь и внезапно исчезнувшая птица.

Свободная, подумала она, освободившаяся. Потом ей подумалось: одинокая.

Она уставилась в потолок. Абсолютно никакой красоты, никакой свободы, она вспомнила, что Пьер мертв, и почувствовала, как сквозь рассвет накатывают обычные отчаяние и скорбь. Сон растворился. Внезапно она засомневалась.

Возможно, сон был не о Пьере, а о ней самой.


Позднее Мари пыталась объяснить географическую первооснову.

Все просто, говорила она. Мари двенадцать лет. Она в Закопане. Ей предстоит съехать на санках с горы, горы высокой, вершину которой, словно покрывало, окутывают низкие облака. Мари страшновато, дух захватывает, и это ей очень нравится. Из долины, от подножия облака, невидимые голоса кричат ей: Давай, Мари!

Она знает, что, двинувшись вниз, ощутит страх, но и свободу.

Она делает глубокий вдох. Мари! Мари! И понеслось. Вот и весь смысл того сна. Так она представляла себе любовь.

2

Мари! Мари! И понеслось.

Просто? Нет, не так уж и просто.

Пьер был ее третьей любовью, поведала она Бланш. Первые две остались в молодости, в Польше.

Третьей был Пьер.

Она помнила, как впервые увидела Пьера Кюри. Он стоял в дверях балкона и казался очень милым. Потом они беседовали о романе Золя и о возможности чуда в Лурде[16]. Они начали переписываться. Признались, что души обоих были тронуты холодом. Поэтому они были не способны снова полюбить.

Мари использует выражение «обмороженные».

Через три года они поженились, и со временем у них родилось двое детей. Потом Пьер умер. Вот и вся история, в кратком ее изложении. Я забыл одну вещь. Они вместе получили Нобелевскую премию по физике.

Теперь история изложена целиком. Это — третья любовь Мари.


А четвертая?

Она вспоминает начало своей четвертой любви, к Полю Ланжевену, уже после смерти Пьера.

Все началось 2 июня 1903 года.

В тот день она защитила диссертацию. И была счастлива. Какое противодействие! — женщин в университете презирали настолько, что из девяти тысяч женщин Сорбонны только двоим удалось защититься! И она была одной из них! Она пробилась. Ей помнится, что в актовом зале университета царило торжественное настроение. Прибыли ее родственники из Польши. Все прошло успешно.

А потом был вечер!

Приехал только что женившийся Эрнест Резерфорд, еще молодой и не знаменитый, и неожиданно зашел в лабораторию супругов Кюри, но узнал, что все находятся в университетском актовом зале, на защите Мари. Тогда он отправился к Полю Ланжевену, жившему со своей семьей в доме напротив парка Монсури. Тот устроил праздник и пригласил супругов Кюри.

Именно эта встреча с Полем, словно кий бильярдный шар! подтолкнула Мари! — пишет Бланш, и та покатилась, подобно бильярдному шару! еще ничего не понимая.

После ужина вся компания, возглавляемая Полем Ланжевеном, который любезно предложил Мари свою руку, отправилась в сад.

Пьер Кюри вынул трубку, наполовину покрытую сульфидом цинка; в ней содержалось довольно большое количество раствора радия, который ярко светился в темноте. По мнению Мари, получился великолепный финал незабываемого дня, и все, особенно Поль, были околдованы этим сиянием, что ее очень порадовало.


Она произнесла слова: были околдованы сиянием с какой-то детской радостью, отчего, согласно «Книге», у Бланш просто перехватило дыхание.

У Мари было много лиц, одно из них — детское — она была не в силах контролировать. Затем она испуганно меняла его на другое, меняла выражение, становясь научной дамой и обретая спокойное, всемирно известное лицо, которое Бланш иногда называет истерическим и кататоническим. Ее третья любовь, к Пьеру Кюри, выходила — как утверждала Мари в разговорах с Бланш — за рамки обычного, к тому же, у них родилось двое детей.

Четвертая любовь стала, однако, смертельной. Мари это сознавала, отсюда и соблазн. Бланш часто спрашивала Мари, почему она предпочла разрушить все — репутацию, карьеру и счастье — во имя этой, совершенно ненужной четвертой любви. Она ведь знала, что эта любовь отдает банальностью и недостойна ее, да еще женатый мужчина! Да! Да! Да, да, да!!! — доносилось в ответ от Мари. Прекрати!

Как будто этот безрассудный ответ мог объяснить безрассудство!


Во время первой встречи, в начале четвертой любви, — она действительно прибегает к такому сухому языку, ведь она была известна и как математик, — нечто необъяснимое ярко светилось в темноте. За этот образ Мари будет держаться всегда. При встрече с третьей любовью, с Пьером, ничего подобного не было.

Никакого манящего зова смерти. И ничего похожего на любовь Бланш к Шарко, о которой на самом деле повествует «Книга вопросов».

Ох уж это «на самом деле»!


Во время первой встречи Пьер Кюри обсуждал с ней роман Эмиля Золя «Лурд» и назвал описанное в «Лурде» чудо «событием, противоречащим духу науки». Мари согласилась; она рассказала об этом первом разговоре Бланш.

— У каждого в прошлом существует какая-нибудь маленькая поэма, — сказала в ответ Бланш, — которая в зрелом возрасте представляется событием, противоречащим духу науки! И со смехом добавила, что в больнице Сальпетриер пережила такие чудеса, о которых маленькая святая из Лурда могла только мечтать.

Мари лишь удивленно посмотрела на нее.

Браку Пьера и Мари предстояло стать легендарным. Их счастье принадлежит к числу наиболее подробно описанных.

Коль скоро ты являешься частью того, что будущие поколения определят как историческую любовь, на тебя ложится тяжелый груз ответственности.

3

Бланш не знает, что же такое любовь «на самом деле».

Она пишет о том, чего не понимает. Из попыток объяснить то, что понимаешь, ничего не получается.

Взять хотя бы случай с Паскалем и Марией Пинон!

Паскаль Пинон был мексиканским монстром, который работал на руднике, монстром с двумя головами. Вторая голова была женской. Ее звали Марией. В 1920-х годах они участвовали в американском freakshow[17] и гастролировали на западном побережье. Ее голова выросла поверх его головы, и он носил ее, как рудокоп свою лампочку. Мария была красивой. Но ревновала его: когда он разговаривал с другими женщинами, она злобно пела. Пела беззвучно, но его голова прямо-таки раскалывалась от боли. У них был по-своему совершенно нормальный брак.

Если писать о них, можно показать, что такое нормальная любовь. Это я и хотел.

Ничего не получается. «Они жили и умерли заточенными друг в друге пленниками. Сперва были несчастны, потом… да, вероятно, это все же было счастьем. Он носил ее, как носит свою лампочку шахтер; от этой лампочки исходили свет и тьма, так обычно и бывает.

В зеркале он мог видеть ее лицо, открывавшиеся и закрывавшиеся глаза, беспомощно моргавшие веки, как у пойманной маленькой косули, рот, который пытался вымолвить слова, никогда не достигавшие Паскаля. У нее ведь не было голосовых связок. От беспомощности он часто медленно проводил рукой по ее щеке. Ему хотелось поцеловать Марию, но он не мог. Увидев ее в зеркале, он подумал, что она красива. Ему не хотелось держать ее в плену, однако она оставалась его пленницей. Было время, когда она его за это ненавидела.

Потом она поняла.

Она — пленница его головы, он — пленник ее. Заточенные друг в друге, они жили, вплотную подойдя к последней черте, их брак был состоянием, не выходившим за рамки обычного, возможно, более наглядным. Он носил ее всю свою жизнь, сперва с ненавистью и злобой, потом с терпением и кротостью, а под конец — с любовью.

В последние годы ему всегда хотелось, засыпая, прижать руку к ее щеке».

4

Мари! Мари! И понеслось.

Вопрос, сформулированный значительно позже и другим тоном: Что Мари в то время понимала под любовью?

Приходится действовать наощупь. Не отступать же.

Мари была счастлива, когда ей удалось, после денежного пожертвования барона Эдмонда де Ротшильда, приобрести десять тонн шлака урановой смолки, представлявших собой отходы после добычи урана, которые все, за исключением Мари и Пьера Кюри, считали бесполезными.

Мари была счастлива, когда прибыли мешки с коричневым шлаком, смешанным с сосновыми иголками. Она учит Бланш, как надо обращаться с этим материалом; работа очень тяжелая. Мари и Бланш приходилось обрабатывать не менее двадцати килограммов сырья за раз, и в сарае, который они называли «лабораторией», повсюду стояли огромные сосуды, до краев заполненные разными взвесями и растворами.

«Было очень тяжело выдвигать резервуары, заливать в них растворы и часами стоять, размешивая в чугунных котлах кипящую массу, чтобы таким образом отделить радий от бария, что было куда труднее, чем изолировать полоний от висмута».

Тут-то Мари и формулирует свою тогдашнюю мечту о любви.

«Мы с Пьером были полностью поглощены проникновением в новые области, раскрывавшиеся перед нами благодаря столь неожиданному открытию радия. И мы были очень счастливы, несмотря на то что условия труда были такими тяжелыми. Мы целыми днями находились в лаборатории, вместо обеда чаще всего по-студенчески перекусывали прямо на месте. В нашем жалком, полуразрушенном сарае царило величайшее спокойствие. Иногда, во время наблюдения за каким-нибудь процессом, мы прогуливались по двору и беседовали о работе, как о нынешней, так и о предстоящей. Когда нам становилось холодно, мы садились перед печкой и выпивали по чашке чая.

Мы жили, как во сне, полностью поглощенные своими мыслями».


Любовь к работе, но и к Пьеру тоже.

Бланш записывает, в ее словах звучит надежда, почти энтузиазм. Так и представляется, — словно перед нами картина, изображающая серьезно и печально склонившую голову кружевницу, тела которой мы не видим, — как лишенная обеих ног Бланш лежит в своем ящике и все больше загорается идеей найти ключ к любви, страсти и жизни, Бланш Витман, — чувственная легенда XIX века, предмет тайного обожания мужчин, пристально рассматривавших ее, но не смевших к ней прикоснуться!

И как она в этом своем ящике стремится понять.


Бланш упорно пытается понять.

Работа по обнаружению и выделению вещества, пока еще безымянного, а позднее названного радием, была тяжелым и увлекательным трудом, пишет Бланш. Она явно, даже с некоторым тщеславием отождествляет себя с Мари; ассистентка, бывшая когда-то всемирно известной в другом качестве — как медиум больницы Сальпетриер. Какая самонадеянность.

Чему она могла научить Мари?

О Пьере в «Книге вопросов» почти ничего не говорится, его ревниво уничтожили. Нам с Мари приходилось целыми днями стоять, размешивая кипящую массу тяжелой железной веселкой, длиной почти с нас самих. К концу дня мы часто бывали совершенно разбиты от усталости. Мари тем не менее была счастлива, поскольку ее стремление выделить радий в те годы увенчалось успехом. Но как же ей было трудно, как скрупулезно и кропотливо она была вынуждена работать над фракционной кристаллизацией, пытаясь получить концентрированный радий. Она часто злилась на летавшие повсюду металлическую стружку и угольную пыль, от которых ей почти не удавалось защитить свои драгоценные продукты; однако возникавшее иногда, после не слишком успешно проведенного опыта, плохое настроение быстро сменялось у нее новой жаждой деятельности. Поэтому в июле 1902 года она наконец смогла сообщить, что ей удалось выделить один дециграмм радия и указать его атомную массу в 225 единиц, то есть поместить его в периодической системе Менделеева после бария, в колонку щелочных редкоземельных металлов.

Именно в первые годы двадцатого века Мари, безо всякого тщеславия, представляет отчет о возникновении современного мира. Иногда присутствует Пьер Кюри, иногда Бланш, кто-то спрашивает, кто-то пишет, иногда Бланш, иногда Мари, но в центре всегда элемент, называемый радием, загадочно светящийся, пылающий, как любовь, пока еще не смертельный.


Отправляясь на поиски нового мира, нельзя бояться прилипающей к ногам старой глины.

В последний год жизни Пьера супруги Кюри проявляли большой интерес к женщине-медиуму по имени Эусапия Палладино, разъезжавшей по миру с целью «установления контактов между царствами живых и мертвых». Она родилась в итальянской горной деревне, в детстве упала и пробила себе в голове дырку; согласно одной из теорий, когда она пребывала в трансе, из этой дырки дул «холодный ветерок».

Еще она могла заставить танцевать стулья.

Пьер и Мари Кюри впервые встретились с ней в 1905 году. Они изучали ее в течение нескольких сеансов, но не нашли никакого объяснения. Как же они могли его найти, если и радиевое излучение еще оставалось загадкой? Вечером в день своей смерти Пьер рассказывал в Физическом обществе о феномене Эусапии Палладино и вдохновенно защищал «убедительность и реальность этого феномена».

Двумя часами позже он умер. Вот ведь как получилось. Почему бы и нет? Чем отличаются искания Бланш от исканий Пьера или Мари?

5

Первые две любви Мари остались в Польше.

Это было до того, как Мари отправилась к любви номер три и номер четыре, до ее переезда в Париж. Однако самой первой ее любовью, возможно, была ее родина — Польша. Мари порой выходит из себя, по поводу царского гнета или чего-то другого? В тринадцать лет, в разговоре об «Отелло» Шекспира, она яростно нападает на Дездемону: Нет и еще раз нет! Что же эта «милая Дездемона» за личность, если совершенно безропотно позволяет себя унижать! Допускать такое может только глупая овца! Подруга уверяла ее, что любящая жена, если потребуется, пойдет и на большее, чтобы умилостивить своего супруга, но Мари еще яростнее возразила, что человек, которого грубейшим образом оскорбляют, избирает смерть! а дальше разговор приобрел совершенно иную направленность: я могу вытерпеть оскорбление и даже простить, если оно нанесено лично мне, но я никогда бы не простила унижения моей родины!

Свои первые две любви она сбросила, словно змеиную кожу, на удивление ядовито пишет Бланш, С любовью дело обстояло так же, как с польской культурой и польским языком. Царский гнет вытеснял любовь из жизни. В конце концов любовь вырвалась на свободу. В этом смысле она являлась своего рода освободительным движением и, следовательно, была обречена на смерть, хоть и свободна. Русские угнетатели всеми способами преследовали сам принцип любви, поэтому преподавание польского языка и польской культуры должно было продолжаться тайно, во имя любви.

От первого мужчины, молодого офицера, остались лишь имя и портрет. Он не сумел подчинить Мари себе и был брошен.

Вторую любовь она тоже покинула и на пути к Парижу и научной работе думала о пережитом с удовлетворением.

На фотографиях она туго затянута в корсет: очень узкая талия и выступающая грудь. Всю жизнь ее считали красивой и чувственной, за исключением кистей рук, рано обожженных и деформированных радиевым излучением. Во время любовного экстаза она прятала руки в волосах партнера, как бы из любви, но, возможно, от стыда, отмечает Бланш в «Книге». Руки у нее были в шрамах. Любовь выжгла на них свою отметину, словно Мари была животным, а радий — тавром.

Бланш часто прибегает к метафорам. Образы тавра и радия встречаются неоднократно.

Да еще этот таинственный голубой цвет, возможно, являющийся результатом излучения. И обе они постоянно пытаются его объяснить.


Как отнеслась к смерти Пьера Мари?

В досье на мексиканского двухголового монстра Паскаля Пинона и его жену Марию, в сцене смерти, можно кое-что найти.

Скажем, здесь. О, только бы это тут было!

«Он умер вечером 21 апреля 1933 года в больнице Оранж Каунти в Лос-Анджелесе. Ухаживавшая за ним в последний год медсестра, по имени Хелен, все время сидела рядом с ним. Смерть наступила безболезненно: когда он умер и крупное темное лицо обрело покой, а рука свесилась вниз — это было так, словно бы птица взлетела над озером, легко и беззвучно устремилась в ночной туман и исчезла — тихо и безмятежно. И ее больше нет.

Согласно журналам, Мария умерла через восемь минут после него.

Когда он умер, она широко распахнула глаза, и в них отразился безумный испуг, как будто она сразу поняла, что произошло; губы, которые на протяжении всей ее жизни пытались что-то высказать, зашевелились, словно моля о помощи. Но и теперь с них не слетело ни звука. Ни звука. В течение нескольких минут она, казалось, отчаянно пыталась что-то прокричать, то ли ему, то ли кому-то другому, а может быть, в ужасе силилась вернуть его своим криком обратно. Но птица уже скрылась, ночной туман вновь неподвижно навис над озером, и она осталась в одиночестве.

Что она хотела прокричать? Никто не знает. Пытаться объяснять любовь бесполезно. Но кем бы мы были, если бы не пытались?

Потом она внезапно успокоилась, и ее глаза наполнились слезами. Птица улетела, и она осталась в одиночестве; она плакала второй раз в жизни. Первый раз это произошло, когда кризис миновал и она сидела на ступенях вагончика, а человек-собака ласково гладил ее по щеке птичьим пером. Теперь она плакала во второй раз, но совершенно спокойно. Она была готова сделать невероятный шаг в краткий миг одиночества, прямо в головокружительную пустоту, сознавая, что справится. Она лежала, сохраняя спокойствие и устремив взгляд прямо вверх, сквозь все, словно ничто уже не могло ей помешать. Потом губы медленно разомкнулись в очень слабой, но отчетливой улыбке, она закрыла глаза и умерла. Это произошло через восемь минут после смерти Пинона.

Она провела в одиночестве восемь минут».


И Пьер и Мари считали себя людьми с периферии бытия. Здесь, на окраине, они были спаяны поисками тайны. Мари объяснила Бланш, что в этом симбиозе и заключается тайна любви.

Спаяны?

Мари была чужестранкой, выросшей на стихах Мицкевича и яростных, пламенных воззваниях польских патриотов, на их огне! призвании! языке! Она любила все это описывать.

И вот ей встречается Пьер — внук коммунара.

Он вполне мог показаться похожим на одного из офицеров, брошенных Мари в юности: он мог представляться ей совершенно несгибаемым, как клинок, как коммунар; но внезапно она увидела, насколько он болен и немощен.

Кашель. Мертвенно бледное лицо.


Почему страстные любители радия делались такими удивительно бледными?

Да, они совершенно выцветали, растворялись.

Неужели дело было в пылающем голубом сиянии? Возможно, это был голубой свет символизма, или голубизна декаданса, или голубая симфония запахов Гюисманса: каждый мог толковать голубой свет нового века по-своему. Казалось, было предчувствие, что наступающий век окажется загадочным и ужасным, и этим предчувствием были окрашены все метафоры! Симфония запахов! Медуза!

Неужели любовь тоже смертна? болезни неизлечимы? жизнь бесцветна? Что с Пьером, что известно врачам?

Врачи и наука не знали ничего. Они даже не могли сказать, что было с Бланш Витман — с Бланш! медиумом! истеричкой из Сальпетриер, которая выздоровела и окрепла, вместе с тысячей других истеричек, но только после смерти Шарко! — с той, что теперь лежала в деревянном ящике и писала.

Может быть, они с Мари писали великую поэму нового века?


Из-за боли в спине Пьер не мог спать по ночам.

Он считал, что у него гниет позвоночник. Они поехали в Кароль, затем в Сен-Мало; это было то же побережье, где Шарко когда-то, на много лет раньше, сунул полую тростинку в рот брату во время медленно нараставшего прилива. Бланш рассказывала эту историю Мари, слушавшей ее тогда с интересом и недоверием. Он покрывает злодеяние любви другим преступлением! Но теперь по этому свободному от прилива берегу ходил сгорбленный и молчаливый Пьер — лейкемия? рак? Почему он ничего не говорит?

Ему сорок шесть лет. Он постоянно чувствует усталость. Иногда они из-за этого ссорятся. В последний день Мари осталась в Сен-Реми, чтобы позагорать. Пьер сел на поезд и уехал в Париж. Они поссорились. Ей не хотелось оставаться в одиночестве.

Даже на восемь минут! Даже на столько!

Тем не менее — сон о птице, которая улетает и обретает свободу. Ледяная равнина. И много позже: мечта о любви на пути к смерти в Номе.


Пьер рассказывал Мари, что в юности любовь нанесла ему болезненный удар. Его возлюбленная умерла, когда ей было всего лишь двадцать.

Он признался только в этом, употребив слово «умерла». Не «совершила самоубийство», или «покончила с собой, потому что он предал ее», или «тихо скончалась, уповая на своего Спасителя».

Она умерла. Он чувствовал вину.

Тогда он дал себе зарок прожить жизнь, соблюдая целибат. Но вот он встретил Мари, рассказал ей эту историю, они поженились, у них родилось двое детей, и он умер.

Обмороженная душа! Незаживающая рана любви!

Мари всегда думала, что история о мертвой девушке была целиком и полностью придумана. Что он попросту боялся Мари. Что она была для него чересчур живой. Она жаловалась Бланш: почему мужчины боятся полных жизни женщин настолько, что путают силу со смертью и бегут.

— Это правда, — ответила Бланш. — Ты не сильная, но живая, и это страшно пугает тех, кто этого не понимает.

Так и сказала. Бланш! Она-то! В своем деревянном ящике! Искромсанная! Превращенная в торс! С вечной записной книжкой в руке! В глубине души считающая, что говорит о себе!

Это отвратительно.


Я пишу это осенью, листья уже опали. Скоро выпадет снег, какое облегчение. Я постоянно возвращаюсь к Паскалю Пинону и его Марии. Можно ли разобраться в их истории до конца? Возникает страх, что если разберешься, то появится ответ, который все уничтожит.

Ответа быть не должно.

Бланш в деревянном ящике на колесиках, одержимая любовными историями Мари. Почему она так уцепилась за Мари Кюри? Мари! Мари! И понеслось.

Требуется большое искусство, чтобы оторваться от Мари и направиться к Бланш, лежащей в изготовленном для нее ящике.


Мари представлялось, что понятия «любовь» и «вина» неразрывно связаны.

Поэтому смысл одинокой прогулки, предпринятой Пьером в последний вечер жизни, ей совершенно ясен. Ему надо было, под все сильнее хлеставшим дождем, погрузившись в свои прегрешения, совершить последнее странствие навстречу смерти, и виновата в этом она, поскольку любила не его самого, а только их совместную экспедицию в глубь темного континента — двадцатого столетия. Но говорить этого было нельзя. Ведь это цинично.

Возможно, ей хотелось свободы.

Именно поэтому она постоянно заверяла Пьера, что очень привязана к нему. И это было правдой. Заверять его в своей любви стало целью ее жизни. И вот, в последние сутки, они поссорились; это была одна из их самых бурных и изнурительных ссор, не долгая и не краткая, просто изнурительная; потом он уехал на поезде в Париж, и больше она его не видела.

6

История о третьей любви Мари завершилась около шести часов вечера 19 апреля 1906 года, когда Пьер стал жертвой несчастного случая в том месте, где улица Дофин перетекает в Пон-Нёф.

Шел дождь. На перекрестке было большое движение. Пьер шагнул на мостовую, чтобы перейти улицу, и в этот момент с моста Пон-Нёф на полном ходу вывернула девятиметровая телега, согласно полицейскому протоколу, «груженная тюками ткани для мундиров» и запряженная двумя здоровыми кобылами. Кучер, вышедший на пенсию развозчик молока по имени Луи Манен, заметив справа идущий с набережной Конти трамвай, придержал лошадей; но вагоновожатый знаком показал кучеру проезжать. Кучер Манен уже почти миновал перекресток, когда из-за проезжавшей мимо пролетки вынырнула какая-то фигура. Это был знаменитый лауреат Нобелевской премии по физике Пьер Кюри. Одна из лошадей ударила его плечом, и он попытался было ухватить ее за гриву. Тут обе кобылы взвились на дыбы, но мужчина, в котором только потом распознали нобелевского лауреата Кюри, передвигался явно с большим трудом. Он и вправду выглядел удивительно обессиленным и безвольным, возможно, по причине какой-то болезни, неизвестной, естественно, кучеру Манену, как, впрочем, и никому другому, ни в тот момент, ни даже позднее.

Короче говоря: мужчина упал на мостовую.

Кучер попытался направить свой экипаж влево, и передним колесом сильно нагруженной телеги, перевозившей большие тюки ткани для мундиров, ему действительно удалось обогнуть лежащего нобелевского лауреата, но обитое железом заднее колесо угодило прямо на голову Кюри и размозжило ее. Телега весила шесть тонн.

Смерть была мгновенной и наступила, как рассказывали газеты, одновременно с появлением сообщений о крупном землетрясении в Сан-Франциско и в тот период, когда в Лос-Анджелесе возникло религиозное возрождение: негритянский проповедник по имени Сеймур принял крещение Святым Духом, и почили на нем языки огненные, как во время первой Пятидесятницы, описанной в Деяниях святых апостолов, и снизошел на него с небес дар тысячи языков, и заговорил он на них, и началось великое возрождение, получившее позднее название движения пятидесятников, которое, подобно искре, воспламеняющей прерии, заставило гореть всё! — прерии! страсть! любовь! Вот так, под дождем, в крови, в растерянности, рациональности и попытках шагнуть в темное будущее человека, и начинался двадцатый век. Так! Именно так! чередой никак не связанных между собой событий, а Мари сообщили: он умер, он мертв, это точно, неужели никто не сжалится над женщиной! вы же видите, каково ей!

Вызвали жену, и она приехала. А он уже умер. Ничего не поделаешь. Все мы смертны. Хотя он еще так молод.

И разве не пришлось ей тогда сделать головокружительный шаг в одиночество?

Вот так завершилась третья любовь Мари. Ему размозжило голову. Ничуть не похоже на птицу, которая поднимается с водной поверхности и исчезает в тумане, нет, ему просто-напросто размозжило голову шеститонной телегой, и конец.

Все кончилось. Тогда Мари и поняла, почему она его безумно любила, и Бланш запишет это в своей книге, чтобы разобраться, и она не сдавалась.

Мари, Мари. И понеслось, прямо в головокружительную черную дыру — во тьму морской пучины.

7

Ее разыскали и сообщили, что он мертв.

Бланш спросила: как он выглядел? Мари не поняла, она сидела на полу, возле деревянной тележки, запершись от всех — как он выглядел? Ты должна рассказать, как он выглядел, Мари, иначе ты сойдешь с ума. Я не хочу, произнесла Мари, ты хочешь, возразила Бланш. Ты его видела. Ты должна рассказать, представь, что перед тобой фотография трупа, как он выглядел? Лицо, сказала Мари, было совершенно спокойным, губы, которые я всегда называла губами гурмана, — блеклыми и почти бесцветными, потом она замолчала, продолжай, велела Бланш. Должно быть, вытекло страшно много крови, сказала Мари, я больше не могу. Продолжай, настаивала Бланш. Какой ужасный удар, прошептала Мари, под запекшейся кровью волос почти не видно, потому что рана именно там, и с правой стороны торчит лобная кость.

Потом она замолчала на весь вечер. Словно тем самым уже раскрыв Бланш тайну своей любви к Пьеру. И Бланш осознала ужас обнаружения любви именно в тот момент, когда эта любовь сбежала, в дождь, через улицу, под лошадь, под железное колесо, скрылась из глаз быстро и некрасиво, не как взлетающая птица, но навсегда.

Три года она хранила молчание. И все знали, что мадам Мари Кюри впала в беспросветную душевную болезнь, именуемую скорбью, и что произошло это потому, что она только теперь поняла, как сильно любила, но было слишком поздно.

И единственным, единственным, единственным человеком, кому она могла это рассказать, была Бланш — маленькая, страшная калека в деревянной тележке, когда-то испытавшая любовь и познавшая ее мучительный урок и глубинную тайну.

Мари! Отправляйся в путь! Не останавливайся! Не оглядывайся!


Меня всегда интересовало, каково приходится тому, кто выжил, когда любовь кончается, едва начавшись. Если интересуешься, надо искать, снова и снова. Ничего плохого в этом нет.

Мой отец умер, когда мне было шесть месяцев. Его отсекли от меня, невинного младенца! Без печали и скорби! Во всяком случае, так говорят. Дело было в марте; потом мама села возле лечебницы города Бурео на автобус, ее высадили около пилорамы, и она, глубоко утопая в снегу, пошла к лесной опушке, где находился наш дом. Был поздний вечер, в доме было темно — мною, пока отец умирал, занималась соседка, жившая по пути к Хедманам. Кто-то из деревенских месяцем раньше предупреждал, что должны умереть трое мужчин, и трое мужчин умерли. Ему приснилось, что падают три сосны, он проснулся и понял. Это был знак. Вокруг смерти полно тайных знаков, которые можно толковать как поэзию. Смерть толкала лесорубов к поэзии, а норрландским[18] лесорубам почти всегда снились сны о падающих деревьях: ведь деревья падали все время. Сосед, которого придавило упавшей сосной, пролежал в глубоком снегу двадцать часов, и его нашли замерзшим насмерть. Правая рука у него была свободна, и он пальцем начертил на снегу свое последнее послание: МИЛАЯ МАРИЯ Я, а дальше тянуться уже не смог. Поэзия? Скорее некролог. Деревья падали постоянно, но не все со значением; люди научились отличать вещие сны.

Шофер — это был Марклин — остановился у пилорамы, обернулся и спросил сидевших в автобусе, не сжалится ли кто-нибудь над ней, — он выразился именно так: сжалится над ней, — но она не захотела принимать помощь, поскольку была ужасно несчастна и не хотела этого показывать.

Он умер очень молодым. Какое облегчение оставить мысли о Бланш, Мари и Пьере и вместо этого подумать о нем. Отсечен! Я поехал на север и повидался с последним из его братьев. Как только речь заходила о моем отце, он тут же начинал плакать. Как и другие члены семьи. И все, кто знал отца и сохранил воспоминания; но толком рассказать, каким он был, не мог никто. Ведь у меня остались его посмертные снимки, где он лежит в гробу. Ну надо же! Надо же!!! Тогда было сделано множество посмертных снимков, и на некоторых из них он так похож на меня, что мир перевернулся, и почва стала уходить из-под ног, но я взял себя в руки. Никто не мог сказать, каким он был. Воспоминаний-то у нас сохранилось много, но не более того. Ведь прошло почти семьдесят лет, что же можно помнить, и с Мари Склодовской-Кюри было, вероятно, так же. Легче было описать торчащую лобную кость, но каким он был — это ушло навсегда.

— Мари, сказала Бланш, — тогда расскажи мне, каким он был, а не как он выглядел. Но Мари не могла и погрузилась в длительное ожидание, именуемое пустотой, пока не пришла четвертая любовь. Пустота и отчаяние длились три года, и за ними нечто последовало, а для той, что, покинув автобус Марклина, пробиралась к дому по глубокому снегу, это продолжалось всю жизнь, и ничего не произошло. Спрашиваешь себя: где справедливость, но, возможно, у Бланш есть ответ — в ее записках, содержащих тайну любви, любви существовавшей или той, что удавалось обрести, или той, в которой кому-то было навсегда отказано.

Мари, Мария. Вот и понеслось.


Что же в Мари напоминало о моей матери.

Какая-то женщина идет к дому, через лес, по глубокому снегу, ей тридцать два года, она красивая, кроткая, отчаявшаяся, но еще не дошедшая до ожесточения, как это бывает с людьми от полного отсутствия любви. Впереди — пятьдесят шесть лет одиночества, которое она, в приступе безумия, избрала сама. А Мари шагнула прямо в черный, головокружительный омут любви, шесть месяцев все было прекрасно, потом — катастрофа.

Но ведь они оба должны были представлять себе, что такое любовь. Разве не так? Черт побери, все-таки должны были.


Три долгих года Мари пребывала в преддверии ада.

Потом она оттуда вышла. Для всех это стало полной неожиданностью. Даже дети привыкли к тому, что она носит траур и решила никогда от него не отказываться. С потухшим и серым лицом она ухаживала за малышками, отдавая все остальное время исключительно Бланш и работе.

И вот однажды в апреле Мари без приглашения посетила своих старых друзей — семью Борель. Она пила с ними кофе. На ней было не обычное черное платье, а белое, с розой на талии.

Они видели, что она счастлива. Что-то произошло. Она не рассказывала. Это было прелюдией катастрофы.

Одна. Но только восемь минут!


Ведь смиряться необязательно. Всегда есть нечто лучшее, чем смерть. Кто мог осудить ее?

Как оказалось, многие.

IV Песнь о сыне каретника

1

В 1942 году памятник Шарко, стоявший перед входом в больницу Сальпетриер, немцы отправили на переплавку, пустив металл на производство оружия. На портретах у него мужественное застывшее лицо, их писали при его жизни, и они отражают тот образ, который ему хотелось оставить будущим поколениям.

Бланш, должно быть, видела его насквозь.

Написано о Шарко много. Документы всегда создаются теми, кто умеет это делать, а также победителями. Еще хорошо бы, чтобы их сохранили, иначе — полное молчание. Однако это не вся правда. О личных отношениях Шарко с Бланш Витман — почти ничего. Поэтому ее собственная трехчастная «Книга вопросов» уникальна.

Она, вероятно, хотела рассказать собственную историю, но соскользнула на историю Мари. Возможно, Бланш считала, что ее судьба для этого не годится. Мари — другое дело, тут нечто более масштабное. Трагедии ведь должны быть масштабными, не такими, как странная трагедия искалеченной Бланш. Лежа в деревянном ящике, наверное, не так-то легко увидеть, что ты годишься. Вот ведь как бывает.

Много разговоров о любви. Мало ответов.

Но история-то у Бланш есть.

2

Тем вечером, когда Шарко уговаривал Бланш сопровождать его в последней поездке в Морван, у них состоялся долгий и очень личный разговор.

Шарко на удивление много рассказывал о первой половине своей жизни, особенно о детских годах.

Тон повествования спокойный. Совершенно ясно, что она любила его, несмотря на все происшедшее, и никогда не питала к нему ненависти или недоверия. Он — почти как в последнюю ночь в Морване — говорил тихо и был очень мил.

Он боялся смерти. Когда он рассказывал о Сен-Мало, то казался юным и робким.


Он родился в Париже, одно лето провел в Сен-Мало. Это единственное лето из своего детства, о котором он рассказывает.

Он говорит, что испытывает страх перед побережьем возле Сен-Мало. Этот берег стал для него великим учителем. Тамошний прилив вызывал страх — разница достигала шестнадцати метров — был неуправляем. Все неуправляемое было самым заманчивым и самым устрашающим, поэтому позднее он и стал этим заниматься. Тот берег, говорил он, как человеческая душа: человек раскрывается и закрывается в ритме, предначертанном Духом Господним. Это всего лишь образ и ничего больше: он неверующий. Святость в человеке как отлив и прилив — она раскрывает и закрывает душу человека, он говорит, что испытывает уважение к тяжелому дыханию моря.

Все, что столь основательно обнажается, неизбежно и страшно. Осушение человеческого нутра, делающее доступными крабов, водоросли и раковины, пугало его. У стен Сен-Мало, на побережье неподалеку от Ла-Манша, отлив бывал очень сильным и открывал берег на километры; Шарко с младшим братом вышли на обнажившееся морское дно и потом, когда на них медленно начал наступать прилив, двинулись вместе с накатывающей границей моря к спасению. Сперва шагом, играючи и высокомерно, потом бегом, потом в панике, ощущая приливную волну у самых ног, у коленей и уже почти у бедер, когда наконец два обессиленных ребенка достигли спасительного берега.

Шарко боялся ощущения беспомощности перед смертью. Когда пробьет час, нельзя, чтобы главное осталось несделанным.

Это, прежде всего, относилось к любви. Тогда принять смерть было бы все равно что броситься в кошмарную черную дыру вечности. Ему хотелось, когда придет смерть, самому взять ее за руку с легкой усмешкой: все, теперь уже все, пошли. Незавершенность наполняла его страхом. Любовь к Бланш оставалась незавершенной. Всю ночь он говорил именно о береге у стен Сен-Мало. Особенно подробно он остановился на эпизоде, когда брат неосмотрительно играл возле скалистой стены на берегу и его нога застряла между камнями. Приятели брата поначалу не слышали его криков о помощи и не восприняли происходившее всерьез; но когда прилив стал нарастать, крики мальчика сделались пронзительнее, и все заметили его бедственное положение.

Шарко — то есть старший брат — пытался высвободить ногу младшего, вода прибывала с неожиданной скоростью, а нога застряла намертво, и ее было не сдвинуть с места. Побежали за помощью. Вода к тому времени уже достигла груди мальчика, и было ясно, что минут через пятнадцать — двадцать его затопит; Шарко вспоминает, что глаза попавшего в беду брата были полны такого отчаяния, что Шарко, от безысходности, сперва обратился к Спасителю Иисусу Христу с мольбой о милости и прощении, но отчаянный вопль брата о помощи, напоминавший по звуку крик морских птиц, сделался настолько душераздирающим, что он прекратил взывать и бросился к берегу, где лежала куча выброшенного морем тростника. Он схватил пучок этих полых трубочек, выбрал самую большую, побежал к брату, который теперь лишь ценой невероятных усилий удерживал голову над водой, сунул трубочку ему в рот и велел, если вода накроет его с головой, дышать через трубочку. Вода уже сомкнулась над головой брата, а никакой подмоги все еще не было видно; можно было предполагать, что ногу удастся высвободить, например, железным ломом и что какой-нибудь взрослый благодетель с успокаивающими возгласами бегом примчится к месту трагедии с таким ломом в руках. Шарко видел, как отчаянные, дико вытаращенные глаза брата захлестнуло водой, слышал шипящее пыхтение, доносившееся от верхнего конца тростниковой трубочки, — звук, возвещавший о том, что трубочка позволяла живительному воздуху просачиваться к брату, чья нога по-прежнему находилась в смертоносных тисках. Правой рукой Шарко вертикально держал тростниковую трубочку, а левой судорожно сжимал руку брата и в таком положении с отчаянием ждал звука шагов бегущего благодетеля, возможно, с ломом в руках, или, как может быть, окажется или должно бы оказаться, с топором или, скажем, с пилой.

Когда Бланш пишет об этом в «Книге», ее тон снова меняется, делается более строгим. Здесь она тщательнейшим образом описывает детство своего любовника и начало его карьеры.

Он был четвертым сыном, мать умерла, когда ему было пять лет, и семья вернулась в Париж; отец был каретником, но в детстве Ш. встречался со многими знаменитостями, подчеркивает Бланш, словно это имеет значение; она упоминает художника Делакруа, а также то, что Шарко довелось присутствовать на репетиции «Орфея»[19]. Он пришел в восторг. В квартале, где он вырос, было много театров и других развлечений, он часто испытывает восторг.

Его восторженность проходит красной нитью. Бланш ни разу не называет Шарко по имени.

Приступив к работе в больнице Сальпетриер, он отмечает, что пациентки живут в грязи и, истосковавшись по сексу, почти маниакально занимаются онанизмом, что около шести тысяч женщин — это неуправляемая масса — он употребляет именно эти слова, — но некоторые пациентки демонстрируют незаурядные актерские способности, и это творческое начало поражает и восхищает его. Безо всяких наводящих вопросов он сразу называет Джейн Авриль; Бланш вставляет: та, что танцевала, как сбежавшая с небес бабочка, он не реагирует, записывает Бланш.

Возможно, он и тут пришел в восторг, но взял себя в руки.

На всех фотографиях у Шарко каменное лицо, но Бланш тем не менее раз за разом пишет, что он «приходит в восторг». Клиенты отца-каретника принадлежат к уважаемым слоям общества. Во время репетиции «Орфея» Ш. обратил внимание на восхитительного певца. В Сальпетриер занимавшиеся онанизмом женщины пугали его, но он всегда держал себя в руках. Важно было улучшить их питание и навести порядок в чрезвычайно грязных палатах.

Он называет себя просветителем. Мотивирует это общественно-полезной деятельностью, направленной на улучшение гигиены пациенток, и энтузиазмом.

Его мать умерла во время родов. Слова «восторг» и «взять себя в руки» повторяются в «Книге вопросов» с удивительной регулярностью. Спасая брата, он взял себя в руки и воспользовался пилой, и потом брат неоднократно его за это благодарил.

Ш. выучился на врача. Его братья стали соответственно каретником (одноногий), солдатом и моряком. Ш. был лучшим учеником класса. Он понимал логику цепи рассуждений Декарта. Придя однажды в гости к приятелю, он увидел там скелет животного, который восхитил его многочисленными составными частями и сходством с человеческим телом. Он считает себя позитивистом и говорит, что изучал исхудавших нищих на парижских тротуарах, чтобы лучше увидеть и понять человеческое нутро: под этим он по-прежнему имеет в виду скелет и части тела. Он повторяет, что является просветителем. Отвергает религию, считая ее стадией человеческого развития, которую следует преодолеть. Ему нужны факты и детали непостижимого. Молодым врачом он попадает в больницу Сальпетриер и видит там шесть тысяч запертых женщин, живущих в аду; он не употребляет слово «ад», но описывает чудовищные условия их жизни проникновенно и с напряженным любопытством.

Слова «напряженное любопытство» являются, вероятно, собственным толкованием Бланш. Она ведь хорошо знала Шарко. В конечном счете, пишет она в конце «Книги», по-настоящему он любил только животных и меня. Ни в какого Бога он не верил. Когда он однажды воззвал к Богу, тот не ответил, и Ш. взялся за пилу. Дух Божий обнажал и убивал, как прилив и отлив; задача человека заключалась в противостоянии.

Неужели он действительно имел в виду пилу?

В 1844 году он переезжает в собственную комнату в маленьком пансионате на улице Отфёй, встает каждое утро в половине пятого, умывается холодной водой, греет на запретной керосиновой лампе кофе и отправляется на практику в больницу. Он еще молод. На фотографиях он выглядит миловидным. В больнице он работает до обеда, а потом, по его словам, занимается в библиотеке до лекций, которые читает с четырех до шести. В половине восьмого — ужин. Затем он до полуночи занимается. Ш. все еще молод и уделяет большое внимание гигиене, просто не видя иного выхода.

Он не хочет заразиться в больнице, как мать, умершая в нежных руках патологоанатома. Это случилось при родах.

В слове «нежные» заключена не невинность или ирония, а ненависть. Он часто моется. В те времена трупы, приготовленные для вскрытия, не замораживали, а лишь обрабатывали формалином. Когда он шел по улице, возвращаясь домой из больницы, ему иногда казалось, что от него воняет и что все смотрят на него с отвращением. Он — молодой и совершенно нормальный врач, приятной наружности. Первым местом его практики стал дворец женщин под названием Сальпетриер. Что же ему было делать?

Он моется, поскольку риск заражения велик. Он — просветитель. Животные еще не стали ему дороже человека.

Согласно «Книге», он говорит Бланш: Нам не избежать грязи жизни. Человека он, похоже, рассматривает как некий механизм. Он еще молод, молод настолько, что убить его было бы неправильно, совершенно неожиданно пишет Бланш. Когда я представляю себе этого молодого ученого таким, каким он представал перед теми, кто его видел, мое сердце наполняется любовью и желанием встретиться с ним уже тогда. Через страницу она добавляет, словно размышляя, что убивать человека, должно быть, всегда неправильно, поскольку это противоречит принципу святости жизни.

В тридцать девять лет он женится на Огюстин Дюрви, вдове с семилетней дочерью. К этому времени у него уже есть собственная практика и солидные пациенты. Когда в 1870 году начинается война, семья переезжает в Лондон, но Ш. остается в больнице, которая на несколько месяцев становится военным госпиталем. Он симпатизирует коммунарам.

Усиленно подчеркивается, что он — просветитель.

Истерия привлекала Шарко, поскольку в ней он усматривал некую смесь хаоса и порядка, интересовавшую его именно как просветителя. В истерии, считал он, существует определенная система, тайный код, вскрыв который можно объяснить смысл жизни: эта смесь хаоса и порядка обладала чуть ли не музыкальной формой, была некой композицией, состоявшей из анданте, аллегро и адажио. Истерические кризы ему удавалось вызывать благодаря изобретению — или, как он полагал, открытию — определенных точек на человеческом теле, на которые следовало нажимать; такие кризы начинались с ауры[20], продолжались в виде эпилептических, клонических судорог, за которыми следовали attitudes passionnelles[21], столь поражавшие зрителей, и наконец наступало расслабление.

Человек как симфония. Шарко всегда хотелось стать композитором.

Ш. обращался к пациентам на «ты», независимо от их положения в обществе. Из композиторов он особенно любил Бетховена, Глюка, Моцарта и Вивальди. Шарко хорошо рисовал, больше всего ему удавались карикатуры, его особенно привлекали карлики. Позднее он сделался другом животных и держал мартышку по имени Зибиди. Он был чрезвычайно склонен к меланхолии, чего Бланш, по ее словам, совершенно не понимала и что приводило ее в отчаяние. Каждый вечер, когда он приходил домой, Зибиди уже ждала его, и он с умилением констатировал, что у нее, похоже, есть встроенные часы, как и у меня самого. Обезьяна питалась за столом и, сидя на детском стульчике рядом с Шарко, ела серебряной ложкой. Он был хорошим отцом и любил свою мартышку. У нее была собственная салфетка с вышитой монограммой. Во время менструаций она носила вощеные трусы розового цвета. Ш. утверждал, что обезьяна открыла ему многое в натуре человека.

У обезьяны бывали и нервные дни.

Находясь на вершине своей карьеры, еще до катастрофической влюбленности в Бланш, лишившей его способности к научному мышлению, он считал, что животные, несмотря ни на что, все-таки лучше людей. Периодически повторяется слово «разочарование». У него родился ребенок. Ни слова об отношениях Шарко с женой. Я часто жалею, сказал он как-то Бланш, что я врач, а не пациент. Почему, спросила она. Он пристально посмотрел на нее, не с обычной приветливостью во взгляде, а с яростью и отчаянием, но быстро взял себя в руки и перевел ее вопрос в шутку.

На фасаде купленного в Нейи дома он распорядился выбить по-французски цитату из Данте.

Это третья песнь, 49-я строфа «Ада», и полностью она звучит так:

Le monde п’а pas garde leur souvenir,

La misericorde et la justice les dedaignet.

Ne parle pas d’eux, mais regarde et passe.

Странный девиз.

В третьей песни «Ада» говорится о нерешительных и безликих людях, о серых толпах, отрекшихся из малодушия или боязни. «Их память на земле невоскресима; / От них и суд, и милость отошли. / Они не стоят слов: взгляни — и мимо!»[22]

Может быть, это фрагмент представления Шарко о самом себе? Или отголосок его высокомерного отношения к тем, кто не осмеливался прокладывать новые пути?

Взглянуть на малодушных неудачников. И забыть о них. Вот что он распорядился выбить над входом в свой дом. Это было еще до встречи с Бланш.

3

Эксперименты, которые пытается проводить Шарко, — а позднее и Бланш, — очень похожи на религиозные ритуалы. В чем же они заключались?

Колдовство, направленное на объяснение некой взаимосвязи?

Перед нами отчаянные тексты о «внутренней сущности» любви. Описания первых опытов в больнице: introitus ad altar Dei[23], но что у них общего с любовью или хотя бы с желанием? Может быть, власть?

Нет, власть здесь тоже ни при чем.


Зачем он сделал свои эксперименты публичными, неизвестно.

В самом факте отступления от науки в сторону мистики нет ничего предосудительного. Вероятно, он рассчитывал найти там решение, но ему была нужна поддержка. Во время первых демонстраций — их записал и позднее перевел на немецкий Зигмунд, к сожалению, снабдив критическими комментариями, которые Шарко так своему ученику и не простил, — он подолгу задерживается на Парацельсе и особенно на Месмере: он словно бы робко пытается вписаться в оккультную традицию, но с мнимым, несколько наигранным скепсисом.

Шарко «с удивлением» пишет о пребывании Месмера в Париже: как тот в 1778 году добился большой популярности при помощи бутылок с магнетической водой, как он исцелял больных касаниями тростью, как, чтобы не утратить популярности среди бедняков, распорядился намагнитить дерево в одном из бедных кварталов, предоставив людям возможность заниматься самолечением.

И никаких критических комментариев.

Первые опыты на женщинах Шарко называет экспериментами с гипнотизмом. Это слово совершенно безопасно. Поэтому он его и употребляет. В качестве объекта он избирает двух молодых женщин: Огюстин (ее фамилия нигде не упоминается, и после этого эксперимента она исчезает из повествования) и Бланш Витман.

Ему ассистируют Жиль де ла Турет, Жозеф Бабинский и Дезире-Маглуар Бурневиль, первые двое войдут позднее в историю медицины. Исходное состояние объектов, то есть пациенток, он определяет как лабильное. Огюстин еще накануне впала в состояние близкое к трансу, а Бланш была настроена агрессивно, проявляла недовольство, периодически посмеивалась и поглядывала на Шарко чуть ли не враждебно. Эксперимент, однако, начался именно с Бланш, которой велели смотреть на маятник, и минут через пять-восемь она ощутила сонливость, закрыла глаза и уснула.

В сидячем положении.

Огюстин поместили на кровать: когда Шарко на несколько секунд приподнял ей веки, она незамедлительно отреагировала, вытянув ноги; при этом движении ее ночная рубашка сбилась в сторону, оголив живот. Шарко велел Бурневилю прикрыть ее.

Бланш спала. Шарко слегка подул ей в лицо и сказал, что, проснувшись, она будет чувствовать себя хорошо. Однако она продолжала пребывать в каталептическом состоянии. Тогда Шарко надавил ей рукой на точки, расположенные возле яичников: следовательно, это происходило еще до того, как Ш. изобрел овариальный пресс из металла и кожи, использовавшийся для прекращения истерии. Она проснулась и посмотрела на Шарко со странной улыбкой.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил Шарко.

Она ответила:

— Я бы не отказалась от кусочка бриоши.

Это сорт булки. Все четыре врача смотрели на нее, пребывая в замешательстве.

— Бриошь, — повторила она, неотрывно следя глазами за Шарко, который тут же отвел взгляд, точно от стыда или страха. Он тихо велел своему ассистенту Бабинскому, впоследствии прославившемуся определением некоторых рефлексов нервной системы, имеющих значение, например, при диагностике сифилиса — рефлекс Бабинского, — этому самому Бабинскому он велел принести булку.

— Какой в этом смысл? — спросил Бабинский.

Шарко не ответил. Булку принесли. Бабинский повторил вопрос, теперь уже громче, словно с вызовом.

Так прошел первый эксперимент.

Ассистенты Шарко были поражены и возмущены удивительной покорностью, которую тот вдруг проявил по отношению к Бланш. Она же спокойно съела булку и напряженно всматривалась в Шарко, словно никого другого вокруг не существовало.

Эксперимент так и запротоколировали. Но предостерегающий звон колоколов должен был бы прозвучать!

4

Под конец он представлял себе смерть как некую пустоту, в которой не существовало Бланш. И виной тому он сам.

В последнюю ночь, в августе 1893 года, ему было страшно. Если ты внезапно понимаешь, что все сделанное тобой оказалось домом, возведенным на песке, то темнота становится ужасающей. И если в этой темноте не существует Бланш, поскольку ее никогда не существовало, ибо он так и не отважился сделать шаг, то дела совсем плохи.

Он не похож на собственную статую. Даже на расплавленную. Лучше было бы изобразить его как испуганного ребенка, который с каменным лицом, обладая всей полнотой власти, но не умея ею воспользоваться, посреди моря кипящих страстей говорит, что регистрирует страсти и управляет ими, нажимая на определенные точки человеческого тела!

Ведь с этого и начинался XX век. Мог бы он, в противном случае, продолжиться и завершиться именно так?


Бросить его Бланш боялась.

Тогда бы он просто пропал, оставшись один на один с обезьянкой Зибиди.


Время от времени появляются завуалированные намеки на возрастающую известность Бланш.

Она ведь скромна. Не хочет казаться важной персоной. Но тут же — намеки на то, что Шарко все чаще подвергается публичной критике. Под конец его собственное признание в Морване. Мои эксперименты зашли в тупик.

17 сентября 1883 года Шарко принимал группу молодых русских студентов-медиков, состоявшую из Семена Минора, Ольги Толстой, Петра Иванова и Фелиции Шефтель. Они говорили по-французски, и их, выражаясь современным языком, можно было бы назвать поборниками феминизма. Студенты были очень обходительны. Они обвинили Шарко и руководство больницы в жестоком обращении с «женщинами-пленницами» и напрямик спросили о степени достоверности доходивших до Санкт-Петербурга отчетов, где говорилось, что в Сальпетриер «для лечения истерических кризов у женщин прибегали к давно устаревшим методам, например во время припадков истерии растирали шейку матки так, что прекратившееся было выделение секрета восстанавливалось, и это как будто успокаивало пациентку».

Шарко, однако, заверил их, что подобные методы применялись только в особых случаях. В целом же беседа с русскими — правда, говорившими по-французски — студентами была посвящена предпринимавшимся в Институте Пастера попыткам лечения заразившихся бешенством русских крестьян, а также истеричкам и нимфоманкам в современных романах. Русские студенты были удивлены и потрясены любезностью и обаянием Шарко и попросили у него разрешения на краткую беседу с его знаменитым медиумом Бланш Витман, на что Шарко, посомневавшись, согласился, но от чего категорически отказался сам медиум.

Шарко подчинился. Беседы с Бланш не будет.

Обращает на себя внимание то, что Шарко постоянно посещают именно русские студенты-медики. Только в 1886 году их сменяет Зигмунд Фрейд, олицетворяющий совершенно новый, модернистский тип молодого человека; он становится секретарем и в дальнейшем будет истолковывать и распространять опыты и идеи Шарко.


Первая встреча Фрейда и Шарко прошла прекрасно.

Однако некоторые детали описания Зигмундом Фрейдом своего учителя свидетельствуют о том, насколько он был поражен. В знак приветствия Шарко протягивал ассистентам три пальца, а младшим врачам — два. Зигмунд констатирует отсутствие чопорной иерархии, отличавшее Сальпетриер от больниц Берлина и Вены. Кроме того, он отмечает «демократические принципы» Шарко.

На самом деле Зигмунду Фрейду никогда не нравились пятничные представления, которые он, однако, находил глубоко впечатляющими. Он не доверял женщинам. Ему казалось отвратительным, что их заставляют молчать, предлагая самовыражаться исключительно через припадки. Всем остальным он восхищался. Зигмунд сразу же проявил интерес к Бланш, попытался заговорить с ней, возможно, с сексуальными намерениями, но потерпел неудачу.

Она говорит в «Книге», что испытывала к нему отвращение. Новаторскими она считает свои собственные наблюдения и в какой-то степени наблюдения Шарко над человеческой натурой — внутренним континентом человека — и сущностью любви, а Зигмунда — всего лишь несведущим, но впечатлительным учеником. Нельзя не отметить ее высокомерия, хоть она, возможно, и права. Но Зигмунда она ненавидела так же, как позднее Бабинского.

Бабинского она ненавидела особенно сильно за его трусость и страх перед неизвестным. За то, что наносил удары в спину тем, кто осмеливался. Он как-то попытался коснуться ее груди, но она перехватила и укусила его руку.

От удивления он вскрикнул, а она, с обычной мягкой и добродушной улыбкой, сказала:

— Бешенство, приобретенное от русских крестьян.

Больше он таких попыток не совершал.

Предатели, как она их называет. В этом отношении «Книга вопросов» является актом мести и посмертным словом в защиту Шарко, его жизни и деятельности до того, как он зашел в тупик, в тупик любви, и был мною убит.

5

Это написано на одной из последних страниц «Желтой книги».

Можно предположить, что уже тогда она начинает беспокоиться за жизнь Мари Кюри, точно перепуганная мать, ребенку которой грозит опасность. Он вот-вот повторит ее собственные ошибки, а это самое страшное: как будто она произвела на свет ребенка с врожденными катастрофами.

Ответственна за это, чувствует вину и поэтому, с волнением и страхом, готова оставить собственную историю и окунуться в историю Мари.

Ребенок! Ребенок!


1 марта 1910 года, за год до того, как Мари Кюри присудили вторую Нобелевскую премию, премию по химии, она вошла к Бланш, присела на край кровати и спросила, что ей делать.

— Как его зовут? — спросила Бланш.

— Поль. Я сильная, а он слабый, но я люблю его, и его необходимо спасать от самого себя.

Бланш долгое время молча смотрела на Мари.

Потом произнесла:

— Спасать от самого себя? Как Шарко? Тогда мне страшно.

Это вышло у нее неожиданно хрипло и гортанно, словно крик о помощи.


Или более сухая запись из «Книги», после вводного вопроса: Когда у Мари прекратилась вызванная скорбью душевная болезнь? Переполнявший Мари страх был все же не столь велик, как испытываемое ею от этой любви счастье, и я настоятельно советовала ей открыто показывать свою любовь всем, а не только мне. Поэтому, после долгих уговоров, она перестала носить траурную одежду, и вскоре ее друзья начали догадываться, что что-то произошло.

И понеслось.


«Как Шарко». И тут она испугалась. Возможно, Бланш знала, что будет дальше, но она любила Мари.

И ей стало страшно.

Последние страницы «Желтой книги» пусты. Затем — «Черная книга», более волнующая, с вырванными, точно в панике или в ужасе, страницами.

Загрузка...