Меня все больше охватывает страх за Мари.
В ночь накануне бегства Мари спросила меня, в чем заключается сокровенная тайна любви. Она ведь так неприглядна! И так болезненна: краткие головокружительные мгновения, и следом вся эта грязь! Мари спросила меня, что я говорила Шарко. Сказала ли я что-нибудь, заставившее его понять?
— Однажды, когда он плакал, — ответила я, — к собственному удивлению, я не задумавшись сказала: я всегда буду рядом с тобой.
— Только и всего? — спросила она.
Да, только и всего.
Я знаю. У меня осталось мало времени.
Я пишу единственной рукой, но и ее у меня скоро отнимут. Мари часто спрашивает, должна ли она винить себя в моей болезни, было ли ее причиной радиевое облучение; я не хочу, чтобы Мари чувствовала себя виноватой и поэтому испытывала ко мне жалость. Мне хочется, чтобы она жалела меня из любви ко мне. Поэтому я ссылаюсь на те два года, что проработала ассистенткой в рентгеновском отделении Сальпетриер, еще до нашей встречи. Кто знает, является ли причиной моих ампутаций профессор Рентген или же урановая смолка.
Мари — мой единственный друг. Если бы не я, ее бы уже не было в живых, своими ампутированными рассказами о любви нового века я поддерживаю жизнь в нас обеих.
Боюсь, однако, что уже не смогу объяснить сущность любви. И любовь между мной и Шарко тоже. Я всегда буду рядом с тобой — я не рассказала Мари, при каких обстоятельствах это было произнесено, но я-то их помню хорошо.
Шла то ли первая, то ли вторая неделя марта 1891 года. У Шарко случился первый тяжелый сердечный приступ. Это произошло во время ужина за два с половиной года до его смерти, кстати, в присутствии Луи Пастера. Шарко почувствовал сильную острую боль в области сердца и смертельно побледнел. Доктор Вигир помчался к некому профессору Потену, жившему в соседнем квартале: было поздно, профессор открыл дверь в ночной сорочке, но сразу же оделся. Через час после оказания медицинской помощи боль отступила. На следующий день Шарко нашел меня в больничной прачечной. Мы вошли в гладильную, и я велела двум работавшим там женщинам удалиться.
Он пришел с очень кратким сообщением.
— Два с половиной года, — сказал он. — Это все, что мне осталось. И тут он заплакал.
— Я всегда буду рядом с тобой, — сказала я в ответ.
Именно тогда он должен был понять. Я всегда буду рядом с тобой. Но если сущность любви можно описать только таким образом, то все, что я написала во имя спасения Мари, вероятно, по большому счету лишено смысла. Я понимаю, что никогда не смогу пойти дальше.
Это облегчает дело. Но у меня болит душа за Мари.
Она ведь надеялась, что сможет с моей помощью свести все воедино и в конце концов сказать: так и было, именно так все и произошло, вот и вся история. И думаю, она по-прежнему надеется.
У меня осталось мало времени.
Я не стану в этой части «Книги» — которую сама называю «Красной книгой», поскольку она отмечена красным цветом любви — задавать вводные вопросы. Этому есть свое объяснение. Мне хотелось хоть раз представить историю в виде беседы двоих.
Но я ведь одна. Человек одинок.
Случившееся во время поездки в Морван, — о чем я по настоятельной просьбе Мари рассказала ей, когда, вернувшись из Англии, она совершенно не знала, что ей делать, — слишком болезненно и все же исполнено радости.
Но у меня мало времени.
Меня многие посещали, чтобы попросить рассказать о времени, проведенном в Сальпетриер, о Шарко, о лекциях по пятницам и моей в них роли, о его последних днях и смерти. Зачем же спрашивать об этом меня? Существует множество свидетельств об участи женщин в Сальпетриер. Последним приходил энергичный мужчина по фамилии Бодуэн: он хотел, чтобы я подтвердила, что все это был сплошной обман, но у него ничего не вышло.
Вроде бы все меня видели, а вроде бы никто и не видел.
Но о самом конце никаких письменных свидетельств не существует, ни о последних днях, ни о поездке в Морван, ни о последних часах Шарко. Нет, я ошибаюсь, одно все-таки имеется. Я его читала; автором является некий Рене Валлери-Радо, зять Луи Пастера. В поездке в Морван он участия не принимал, но, кажется, разговаривал с теми двумя хорьками. Я его хорошо знаю: приспособленец, из уважения к памяти Шарко полностью умалчивающий о том, что я участвовала в этой поездке, и о моей роли в спасении жизни Шарко.
Мне это безразлично. Я скоро сама умру. Смерть умаляет так же, как ампутации укорачивают мое тело. Смерть уменьшает меня, а заодно мои амбиции и высокомерие.
Ведь только потом понимаешь, что было счастьем.
Я решила называть свои отношения с Жаном Мартеном Шарко историей о классической паре влюбленных. Тогда выносить любовь делается легче. Если начинаешь углубляться в боль, она становится ужасной, хотя и терпимой, поскольку в каком-то смысле уже принадлежит истории. Я сказала об этом Мари. Она посмотрела на меня с удивлением. Я ее понимаю. Обкромсанный торс в деревянном ящике на колесиках, вероятно, не годится в качестве символа вечной любви.
Классическая пара влюбленных. Так следовало бы думать всем. Можно превратить нас в классическую пару влюбленных. Вот что нужно Мари. Мари и Пьер. Мари и Поль. Бланш и Шарко.
Я никогда не могла называть его по имени.
Почему он взял меня в эту поездку?
Все знали, что он женат, имеет троих детей и жену, которую почитает и боится, а о моей роли никому известно не было. Полагаю, что все рассматривали меня как прекрасную Бланш, бессильную и смертоносную, к которой никому, и в особенности Шарко, непозволительно было прикасаться. Их привлекало сочетание вожделения и смерти. Вожделели все, и никто не мог дотронуться до меня; все знали, что я могу убить, это защищало меня, и от этого их желание росло. Это главное, что про меня было известно. Я хочу, чтобы ты поехала со мной, сказал он, я болен, мне тяжело, angina pectoris[49], я знаю, что умру, и хочу, чтобы ты поехала со мной.
И вот мы отправились в Морван.
Мне не хотелось, чтобы меня боялись.
Зачем меня заставляли? Это несправедливо.
Мне иногда кажется, что если мы приложим наши любови друг к другу — я имею в виду свою любовь и любовь Мари, — то в результате возникнет картина самой жизни. Моей жизни и жизни Мари.
Мари тоже так думает. Она иногда спрашивает, не завидую ли я ей. Я молча пристально смотрю на нее. Но предполагаю, что она думает о Сальпетриер и сравнивает. Тут-то я и говорю о классической паре влюбленных.
Тогда Мари смеется. Так проходят дни и ночи.
Можно представить себе любовь, существующую только внутри тебя самого. Я часто так думаю в минуты отчаяния и меланхолии. Как будто жизнь накрыта стеклянным колпаком. Тогда, вероятно, было бы не так больно. Почему ты любишь животных больше, чем людей, спросила я однажды у Шарко. Он рассердился и стал возражать. Разве ты любишь меня больше какой-нибудь собаки? — спросила тогда я.
Я хотела сделать ему больно, чтобы заставить понять. Бланш, сказал он, ты чересчур сильная, и я боюсь тебя. Но ты не должна пользоваться слабостью того, кто любит тебя больше жизни.
Насколько же тогда он любил жизнь? Не знаю. Мы отправились в Морван.
В поезд на Лионском вокзале мы сели вчетвером.
С двумя я раньше не встречалась. Профессора Дебов и Штраус поздоровались со мной с известным почтением, хоть и не с таким благоговейным, как с Шарко.
К чему эта поездка?! — спросили они своего учителя. Ответа не последовало.
Сама я только потом поняла, зачем Шарко предпринял это путешествие: ему хотелось вернуться в молодость. Я не знала, что он много лет провел в этих местах, главным образом в городке Везеле. Что тебе там нужно? — спросила я. Зачем человек навещает свою молодость? — спросил он в ответ. Я ответила: это делают за несколько мгновений до того, как сдаться, — при этом двое сопровождающих посмотрели на меня удивленно и с возмущением. Чтобы отвлечь внимание отвратительных хорьков, сидевших рядом с нами в вагоне на протяжении двухчасовой поездки, я принялась беседовать с Шарко. Он однажды рассказывал об инциденте в Сен-Мало, когда его брат оказался в смертельной опасности, и я спросила, все ли благополучно с братом сейчас; Шарко посмотрел на меня с внезапной яростью и промолчал, но несколькими минутами позже ответил: человек навещает свою молодость, потому что все должно связаться воедино!
Мост, поезд медленно пересекает реку. В такой же реке, как эта, я распрощалась с матерью! — заметила я своему другу с легкой улыбкой, — вот как это связывается воедино!
Я не хотела ему зла. Я пыталась лишь постичь его.
Мы сделали краткую остановку в замке Шато де Бюсси, в течение четырнадцати лет служившем тюрьмой писателю де Бюсси, отправленному сюда Людовиком XIV за непристойное творчество. Де Бюсси, как любитель, рисовал на стенах аляповатые картины, Шарко заметил, что пленные художники часто проявляют странное сходство с пациентами, страдающими истериками или конвульсиями. Двое его товарищей это замечание записали. Что же, я тогда — художник? — спросила я. Разве ты рисуешь на стенах нелепые фигуры? — возразил он с загадочной улыбкой. Мои внутренние стены заполнены рисунками, я выцарапывала их гвоздем. Почему гвоздем? — спросил он. Потому что искусство должно причинять боль, ответила я, и он добродушно рассмеялся, а его провожатые, профессора Дебов и Штраус захохотали. На том посещение замка писателя де Бюсси и завершилось.
Я пытаюсь проникнуть в его мысли. У меня мало времени, у него мало времени. Вот как бывает. Всю жизнь сомневаешься, и вдруг надо сказать все сразу.
На третий день мы достигли города Везеле, он напоминает Перуджу или Сиену, — заметил Шарко и объяснил, что, будучи молодым врачом, провел здесь продолжительное время; сопровождавшие его профессора Дебов и Штраус записали это высказывание, и мы пошли к собору. Я держала Шарко под руку. На мгновение мне почудилось, что мы оба — молодые студенты-медики и что я могла бы подержать его за руку, но два ученые мужа, похожие на хорьков и следующие вплотную за нами, на расстоянии двух или трех метров, лишают меня такой возможности или, во всяком случае, чрезвычайно осложняют мое положение.
Бланш, тихо сказал он, пойдем в собор, там никого нет. Любимый мой, тихо ответила я (впервые употребив это выражение, должно быть, я очень устала или меня переполнили эмоции), я последую за тобой, куда захочешь.
Мы вошли внутрь.
Шарко обратил мое внимание на narthex — загородку для конфирмантов и на углубление в стене базилики, служившее местом для нищих или душевнобольных; одержимые вопиют из стен, и никто им не помогает, сказал он со странно печальной улыбкой. Отсюда, из этой дыры в мощной каменной стене, одержимые могли и обязаны были слушать доносившееся от алтаря и проникаться духом повиновения, правда, видеть слишком священный для них алтарь им не дозволялось, в этом отношении здешняя базилика похожа на нашу аудиторию в Сальпетриер, где одержимые распевают свои скорбные песни! После этого высказывания Шарко я повернулась к хорькам, как полагаю, с улыбкой, и попросила их записать, что профессор Шарко — это алтарь. Они натянуто заулыбались.
Быть злой мне не хотелось.
Я знала, что-то не так, что-то должно случиться, мне было страшно. Эти стены устрашающие и тяжелые, как в цитадели или в тюрьме, заметил Шарко, от них так и доносятся крики, «несчастье постигнет неверующего». Я спросила его, не устал ли он и не хочет ли отдохнуть, он ответил, что хочет, и указал на скамью слева от портика, мы сели, ему хотелось держать меня за руку. Что я создал за свою жизнь, скажи мне Бланш, создал ли я базилику для психов, вроде этой, или секту для нуждающихся в вере? Хорьки со своими блокнотами, казалось, пребывали в нерешительности. Одним движением руки Шарко отвел им место на скамье футах в двадцати от нас, там они и сели, всем своим видом выражая отчаяние. Бланш, прошептал Шарко, почти с непроницаемым лицом, ты многого еще не сказала, и мне так мало известно, что я знаю о тебе, кроме того, что люблю тебя, а ты меня отталкиваешь.
Мне так хорошо помнится его лицо. Застывшая оболочка, которая вот-вот прорвется, и его отчаяние. Потом он сказал, все тем же уверенным и спокойным голосом, я пришел к заключению, что в последние годы мои исследования истерии и неврологических нарушений у женщин пошли в совершенно ошибочном направлении, моя концепция истерии представляется сейчас декадентской, и все мои предположения относительно патологии нервной системы необходимо подвергнуть проверке, нужно все начинать с начала.
Оба хорька, профессор Дебов и профессор Штраус наклонились вперед все с тем же выражением глубокого отчаяния: им не было слышно, что говорит их учитель, — и не делали никаких записей.
Одна лишь я.
Это мне в соборе в Везеле он сказал, что любит меня, что я выжжена в его сердце, как тавро на невинном животном, что я отталкиваю его, и это его убивает, что его часы сочтены, что все было бессмысленным, даже его исследования, и что ему необходимо начинать все сначала; ничего подобного не было записано двумя наблюдателями, я имею в виду профессоров Дебова и Штрауса, этих хорьков. Только своему личному секретарю Жоржу Гинону он сказал, вернее, обмолвился о том, что вернулся к нулевой отметке и что все было ошибочно.
Я была в полном смысле слова наедине с ним, со своим отчаянием, с желанием разобраться, как все это взаимосвязано, понять его любовь, свою вину и почему наша поездка в Морван должна была означать его смерть и мое освобождение.
Мы покинули Везеле утром 14 августа 1893 года.
Мы выехали из города, миновали кладбище, и Шарко, лишь заметив по-итальянски: сатро santo[50], заговорил о книге Ги де Мопассана, которую читал накануне вечером, как печально, это — произведение больного человека, мир не так зол, как он пишет, существует и доброта. Профессора Дебов и Штраус записали его слова, а на вопрос, заданный одной из этих почитающих его гиен, означает ли это, что его вера в Бога неколебима, он лишь печально покачал головой и ответил: если он и существует, то очень, очень далеко, и весьма неопределен и непонятен.
Они записывали все, кроме того, что говорила я. Меня они, казалось, побаивались.
Когда мы покидали гостиницу в Везеле, к нам подошел мужчина, который схватил руку Шарко и поцеловал, объяснив, что был его пациентом, а теперь выздоровел, стал художником и хочет его поблагодарить. На меня это произвело неприятное впечатление: прямо нечто библейское — восставший агнец благодарит своего Спасителя. Я ехидно сообщила об этом Шарко — ведь он все же не Иисус Христос! — но он, отпрянув, словно от удара, лишь кивнул.
Те два грифа возмущенно забормотали.
В ландо Шарко сидел рядом со мной, временами держа меня за руку, несмотря на то что профессора Дебов и Штраус сидели напротив и смотрели на нас почтительно, но с возмущением. Я спросила их, бывали ли они на представлениях с моим участием, они в один голос ответили «да» (почти одновременно кивнув), и я спросила об их впечатлениях. Профессор Дебов ответил, что был настолько занят записью комментариев профессора Шарко, имеющих огромную и совершенно уникальную научную ценность, что почти не подымал глаз и потому не хотел бы высказываться обо мне и о моей роли в происходившем. Притворщик, — возразила я дружелюбно, — этого комментария они не записали, — повернулась и увидела мимолетную улыбку на губах Шарко; мы въехали на мост. Раньше здесь была только паромная переправа.
Мост пересекал реку Кюр. У меня перехватило дыхание.
Около 16.30 мы прибыли в маленькую гостиницу «Auberge des Aettons».
Шарко никогда не был религиозен, даже напротив, в определенные периоды жизни отличался нетерпимостью и за ужином говорил об археологии, истории, высоких искусствах и ботанике. Что мы будем делать, спросила я у него напрямик, полностью игнорируя сидевших за нашим столом двух нотариусов. Шарко тут же велел профессорам Дебову и Штраусу отправляться на вечернюю прогулку вокруг озера. Они поклонились в знак согласия и удалились; я знаю, что они были готовы меня убить.
Это был последний вечер. Начался он именно так.
Комната Шарко в гостинице «Обеж Сетон» была обставлена очень просто: стол, два стула, кувшин для воды, таз для мытья, нечто, что я определила как салфетку для умывания, и кровать. Я часто представляла себе место, которое можно было бы назвать комнатой любви, но оно было чище, не столь обшарпанным, масштабнее — пусть не по размеру, но по духу — и чище! Меблировка такой комнаты виделась мне как-то неопределенно: вероятно, кровать, возможно балдахин, я представляла себе некий свет, не имевший конкретного источника, или темноту, которая не отделяет влюбленных друг от друга.
Шарко попросил меня зайти к нему в комнату. Я зашла.
Он сел на кровать, ссутулился и молча уставился в пол.
Я спросила, не мучают ли его боли. Он лишь покачал головой.
На улице сгустились сумерки. Я открыла дверь в гардеробную, повесила его одежду, нашла подсвечник и свечу. Не зажигай, сказал он, я зажгла и поставила ее на стол. Он тихо заговорил о памятных ему событиях в Сальпетриер, упомянул кого-то по имени Джейн Авриль и, полагая, что я ее не помню, принялся рассказывать о девушке — организаторе или участнице представления «Танец безумцев», которая преобразилась и стала личностью. Она вдруг освободилась от тяжести, от прошлого и от грязи, словно чудо и впрямь было возможно. Глядя на нее, он испытал что-то вроде головокружения. И во время танца, странные па и движения которого рождались, казалось, сами собой, она вдруг предстала как образ человека, освободившегося от своих оков, освободившегося от того, что ему было предначертано. Словно бы она была отнюдь не механизмом, а понимала, что человек может выбирать себе жизнь и танцуя проникать в новую.
Точно она была бабочкой, сбежавшей с небес, — вставила я.
Он посмотрел на меня с удивлением. Я хорошо ее знала, — сказала я ему. — Кого-кого, а Джейн Авриль я знала. И помню этот танец. В тот раз я прошептала ей, что она танцует, словно бабочка, сбежавшая с небес. Играющая с нами немного с опаской. Я была готова разрыдаться или убить ее; потом она исчезла, моя ли была в том вина?
Куда она делась? — спросил Шарко.
Куда они деваются, все эти бабочки, обретшие свободу? — Не знаю, вероятно, попорхают и возвращаются в клетки, — ответила я. Бабочки не живут в клетках, — возразил Шарко. Я слышала, что она по-прежнему танцует, — ответила я, — она, наверное, пытается вспомнить и найти обратную дорогу, боюсь, что ее танец утратил свою живость и уже больше не похож на танец бабочки. Обратную дорогу к чему? — спросил Шарко. К тому краткому мгновению, когда все было возможно и она еще не познала худшее.
Вероятно, это как любовь.
Я стояла у окна спиной к нему, а он по-прежнему сидел на кровати. На улице стемнело. Я представляла себе двух нотариусов, бредущих вокруг озера точно два гнома; ни озера, ни профессоров Дебова и Штрауса мне видно не было. Я услышала, как из полумрака комнаты Шарко, словно сам себе, сказал: у меня ничего не болит. Он по-прежнему сидел на кровати, свесив руки.
Прекрасно, — единственное, что я сумела ответить.
Но у меня мало времени, — произнес он так тихо, что я едва расслышала.
Зачем ты взял меня с собой? — спросила я.
Зачем ты поехала? — вместо ответа спросил он.
Я поставила единственную свечу на стол возле спинки кровати, она мерцала, на улице теперь уже совсем стемнело.
Темнота, царившая в комнате, тоже мерцала, и мы делили эту темноту на двоих. Его лицо было белым и испуганным, он повторял, что болей у него нет, и все-таки прижимал руку к груди, ему было страшно. Я стала его раздевать, освободила от одежды верхнюю часть тела, помогла ему откинуться на подушку; он дышал ртом. Кожа у него была гладкой и нежной, как у ребенка; я пальцами привела в порядок его растрепавшиеся волосы и немного ослабила ремень, чтобы ему свободнее дышалось. В комнате было тепло, прямо-таки душно, и я слегка приоткрыла окно.
У меня ничего не болит, — словно заклинание, снова повторил он.
Не бойся, — сказала я.
Почему я не должен бояться? — прошептал он, — я знаю, что осталось мало времени, у меня мало времени, а потом — темнота и больше ничего. — Как во сне, прошептала я в ответ, успокаивающе проводя рукой по его волосам. — Нет, это будет совсем не как во сне, я знаю, когда я сплю, меня окружают сны, и я не одинок, та темнота населена существами, иногда танцующими фигурами; когда я просыпаюсь, у меня часто остаются воспоминания. Во сне я никогда не бываю один. Когда я умру, я не смогу искать утешения в снах, не будет никакой танцующей темноты.
Даже танцующей бабочки? — прошептала я.
— Нет, даже ее! никаких неясных танцующих фигур. Я знаю, что не будет никакой Бланш, идущей мне навстречу, улыбающейся и касающейся рукой моей щеки. Когда я умру, будет одна чернота, безо всяких снов. Это-то меня и пугает. — Что ты больше не сможешь видеть меня во сне? — Да, и это тоже. И что все уже слишком поздно! что ты исчезнешь во тьме, так, по сути дела, — не возникнув. Хотя было близко к тому, чтобы ты стала реальностью. Я живу возле тебя целую жизнь, круглые сутки, а ты прикасаешься ко мне только во сне, и теперь я уже стою одной ногой в могиле, а там сплошной мрак.
— И никакой Бланш?
— Никакой Бланш, ничего.
Я встала, закрыла окно. Вероятно, была уже полночь, ни малейшего шелеста ветра в кронах деревьев. Никаких голосов. Гномы уже наверняка вернулись и спят своим раздосадованным сном. Только он и я. Ему было страшно, мне хотелось взять его на руки и поднять, как щенка, чтобы он чувствовал себя защищенным. Я знала, что люблю его, знала, что он умирает. Что делать, когда любимый умирает, если прошла делая жизнь, а ты не сделал того, что мог? Я слышала, как он тяжело дышит, его обнаженная грудь казалась огромной и белой, на ней совсем не было волос, он был гладким, как ребенок. Каков будет ответ? — прошептал он. Что мне было сказать? — Я думала, что у тебя на все есть ответы, сказала я. Когда ты стоял в Аудитории и говорил, ответы у тебя были, что же случилось?
Он промолчал.
Я обернулась, оторвавшись от окна, которое уже не могло служить предлогом, чтобы не смотреть на него. Я не хотела показывать, что плачу. — Твой голос всегда казался мне таким красивым, — сказала я ему на ухо, — когда я погружалась в бессознательное состояние или в глубокую стадию по Гарни или Азаму и Соллье, ты слышишь, я выучила! я все равно всегда слышала подле себя твой голос. Мне не хотелось понимать, что ты говорил, но твой голос, звучавший так молодо, был точно голос загорелого юноши, стоящего по колено в воде. Ты понимаешь? Твой голос был так прекрасен. Я не понимала, что ты говорил, мне это казалось неясным, но ты был молод, как в мечтах. Как в мечтах? — прошептал он. — Да, как в мечтах.
Но если все превратится в сплошной мрак? И пустоту? И я никогда больше не смогу взять тебя с собой, Бланш, даже в качестве мечты? Мне так страшно, — прошептал он, я ничего не смогу взять с собой. Даже тебя. Я так боюсь, что больше не смогу даже видеть тебя во сне.
Свеча горела теперь совершенно спокойно и вертикально, он лежал с закрытыми глазами. Он был так похож на ребенка. Я легла рядом. Я прижалась к нему, услышала, что он затаил дыхание. Не бойся, — сказала я. Я здесь. Я буду с тобой во веки веков. Во веки веков?
Да, всегда. Во все времена.
Сколько лет назад ты пришла ко мне, Бланш? Шестнадцать. А теперь? Как долго ты еще останешься со мной, Бланш?
Во веки веков.
Я провела рукой по его груди, легонько, как перышком, помнишь, — прошептала я, ты помнишь точки? Я стала прикасаться к ним, он тяжело задышал. — Здесь, у шеи, ты отмечал точки на истерогенных зонах, вот здесь, на ключицах, под грудью. Сбоку. Ты никогда не осмеливался прикасаться ко мне рукой. Почему ты никогда не решался коснуться меня?
Ты была священной.
Священной?
Не шевелись, — прошептала я. Лежи спокойно. Я не боюсь, я могу прикасаться к тебе, ты не священен, и я не священна. И тебе нечего бояться. Мягкими, легкими движениями я провела рукой по его груди и шее, и он задышал спокойнее. — Ты больше не боишься? — Нет, — прошептал он, — не боюсь. — И ты слышишь мой голос? Да, — сказал он, — я слышу твой голос. — Если человек стоит на краю пропасти, прошептала я, и там, внизу, чернота, его нельзя оставлять одного, я встану рядом с тобой.
Ты встанешь рядом со мной?
Да, там совершенно темно, но мы разделим эту темноту, это и есть любовь, и тебе нечего бояться.
Я не боюсь.
Замечательно, — прошептала я. Кожа его рук, груди и шеи соприкоснулась с моей рукой, его кожа была такой нежной и прекрасной. Я слышала, что он дышит спокойно, свеча тихонько горела, все было таким теплым, я встала.
Начала раздеваться.
Он, как ребенок, прикрыл глаза и не смотрел, как я раздеваюсь при свете свечи. Вот, теперь я обнажена, — произнесла я возле его щеки, — не шевелись, я здесь, не бойся. Я сняла с него последнее. Он не шевелился. Я легла рядом с ним. Не шевелись, сказала я.
Но моя рука продолжала прикасаться к нему.
Он хотел что-то сказать, но я не дала ему заговорить. — Молчи. Тихо. И я всегда буду рядом с тобой.
Пламя свечи становилось все меньше, он уже больше не прикрывал глаза и не боялся. Он смотрел на меня так пристально, словно хотел, чтобы мои глаза отпечатались в нем навсегда, на веки вечные. Я провела рукой по его телу, коснулась члена, и он тяжело задышал, он был готов, но лежал спокойно, я посмотрела ему в лицо и скользнула в него.
Прикоснись ко мне, — прошептала я. И тут он отважился провести рукой по моей спине.
Я медленно задвигалась. Мы оба дышали спокойно. Когда все кончилось, я долго лежала, прижавшись щекой к его щеке, и он зашептал; я слышала его слова, но не понимала их смысла, как это бывает с ребенком, который вот-вот заговорит и уже вплотную приблизился к языку, но еще не овладел им. Я соскользнула с него и легла рядом.
У тебя боли? — спросила я. — С этим покончено навсегда, ответил он, чуть помедлив, я поняла и больше не спрашивала.
Свеча догорела, стало темно, я по-прежнему лежала рядом с ним, он держал меня за руку, и я вдруг почувствовала, как его рука сжалась. Он дугой выгнулся над кроватью, я сбоку видела его лицо: боль раздирала ему рот. Затем дуга рухнула, боль исчезла, и он снова лежал спокойно.
Я поднесла руку к его рту. Я ничего не почувствовала, никакого дыхания, он больше не дышал. Боль ушла с его лица и из его тела, он лежал абсолютно неподвижно.
Он выглядел замечательно. Почему я должна была плакать? Ведь я обещала всегда быть рядом. И я осталась лежать рядом с ним.
Рассвело. Я держала его руку в своей.
Когда наступил день, я оделась, привела его ложе в порядок, чтобы не шокировать его друзей и почитателей, вышла к ним и сообщила, что профессор Ж. М. Шарко мертв.
Обратно в Париж мы везли его в гробу; никто из спутников со мной не разговаривал, но мне было все равно.
Зачем им было со мной разговаривать?
Гроб установили в часовне Сальпетриер, и пациенты больницы в траурной процессии смогли почтить его память и продемонстрировать свою скорбь. Несколько тысяч пациентов медленно проходили мимо гроба, многих несли на носилках.
Я принесла стул и села возле гроба, наблюдая за проходившими мимо нас скорбящими. Я держалась рукой за гроб, чтобы он знал, что я тут и не изменила своему слову. Организаторы похорон подошли ко мне и сказали, что мне здесь сидеть не подобает.
Я не шелохнулась. И тогда они оставили нас с ним в покое.