Постоянно повторяется: Мари! Мари! Неужели это действительно было необходимо?
Какое странное слово: необходимо. Как будто только необходимое.
Вовсе нет.
В «Книге вопросов» несколько кратких, на первый взгляд ничего не значащих встреч Поля и Мари, записанных Бланш с откровенной небрежностью или в спешке.
После смерти Пьера Поль показал Мари некролог и спросил, как он ей нравится.
— Прекрасный некролог, — сказала она. — Справедливый. Очень хороший.
— Я постарался.
Она вздрогнула, точно услышав оскорбление или робкий, потаенный намек, и спросила:
— Постарался?
— Ради тебя, — ответил он, быстро добавив: — Ради него.
— Спасибо.
Короткие разговоры Мари с Полем, а в промежутках — испуганное молчание!
Почему листы вырваны именно из «Черной книги»?
В этой книге много говорится о начале катастрофы Мари. А о Шарко почти ничего, кроме одного до абсурда самоуверенного предложения: Мари, пишет Бланш, возможно, вообще бы не выжила, если бы не я с моим опытом, почерпнутым в Сальпетриер и из уроков доктора Шарко, если бы я из дружеских чувств не даровала ей жизненную силу и тем самым не спасла бы от обморожения души и научной строгости, которая чуть не лишила ее жизни и рассудка.
Научная строгость?
Вероятно, Бланш хочет оправдаться. И придать какой-то смысл своей кошмарной жизни. Ничего удивительного.
Ведь каждому хочется, чтобы его жизнь имела смысл.
Необходимо понимать, что представляла собой жизнь женщины-ученого в начале потрясающего и эпохального в научном отношении двадцатого века.
Однако какая самоуверенность. Когда же исчезли самоуверенность, оптимистическое видение будущего и надменность двадцатого столетия? Когда катастрофа Мари Кюри достигла кульминации — к счастью! — началась Первая мировая война, и Мари пошла добровольцем в рентгенологи просвечивать истерзанные тела двадцатого столетия. Может быть, где-то около 1914 года надменности двадцатого века и был положен конец?
Поэтически воплощенный Мари Кюри в рентгеновском автобусе.
Но до этого — жизнь женщины-звезды научного мира! Среди ненависти! На ярко освещенной сцене! В окружении враждебно настроенных диких зверей!
И какое разразилось безумие, когда эта звезда научного небосклона, которая получила Нобелевскую премию и вскоре должна была получить еще одну, влюбилась в женатого мужчину с четырьмя детьми и не пожелала отказаться от своей любви! Смертный грех!
Мари, Мари. Еще чуть-чуть — и понеслось.
В «Черной книге» Бланш записывает сон Мари.
Мари идет по заснеженной равнине, потом по льду, возможно, по ледовым просторам Арктики, подходит к какой-то расщелине, там кто-то похоронен, стекшая на его лицо талая вода замерзла, и за тонкой корочкой льда угадываются черты покойного, Мари всплескивает во сне руками от удивления или радости и восклицает:
— Но Бланш! Это же я!
Бесчисленны свидетельства ненависти к женщинам, которым сопутствует успех, особенно к женщине-ученому. Даже те, кому Мари нравилась и кто любил ее, полагали, что предпосылкой ее гениальности является холод.
Нет холода — нет гения.
1 июня 1913 года, когда уже почти все осталось позади и Мари обморозилась, но все-таки выжила, еще до начала Первой мировой войны, принесшей ей освобождение и спасительную работу в карете «скорой помощи», Мари прогуливается с Альбертом Эйнштейном в Швейцарии, неподалеку от Энгадинского парка. Он пишет кузине: «Мадам Кюри очень умна, но холодна как рыба, то есть не умеет проявлять радость и печаль, а чаще всего выражает свои эмоции просто хмыканьем».
Кого же она видела в ледяной могиле?
Мари говорила, что ее любовника Поля притягивало к ней, «как к свету», — виделся ли он ей при этом в образе мотылька или птицы, или человека в темном лесу? Что за свет она излучала?
То самое голубое сияние?
Холодная как рыба. Свет в лесу. Человек в ледяной могиле, покрытый коркой льда.
У Мари было много лиц.
Поль заходит в лабораторию Мари неожиданно и безо всякой необходимости.
Приносит в корзинке чайник. О, Поль! Как приятно!
Наливая чай, он стоит совсем рядом с ней. Она вдруг замечает, что у него красивые руки. Ночью она просыпается посреди взволновавшего ее сна, вся в поту, обе простыни влажные. Снова заснуть не удается. Во сне эти руки касались ее. Мне сорок один год, я еще молода, пытается думать она. Не помогает. Никак не успокоиться. Уже слишком поздно?
Она тихонько шепчет в темноту:
— Бланш?
Никакого ответа. В соседней комнате спят дети, а они — это всё.
— Бланш? Ты спишь?
Ведь у Мари было все. Слава, известность, дети, влиятельные друзья. Зачем же тогда любовь?
Но это медленно пульсирующее воспоминание! Зуд! Слабость внизу живота! И не обращенный к кому-либо конкретному, совершенно безымянный жар! Это слова Бланш — о безымянном жаре. Но она, должно быть, их слышала. Желание, лишенное направления! словно стрелка компаса на Северном полюсе! Она вертится и вертится по кругу, только бы отыскать какое-нибудь направление!
И так внезапно.
Впервые Мари прикоснулась к нему около десяти часов вечера 4 марта 1910 года.
Местом стала точка вплотную к рабочему столу в сарае на улице Ломон, где десятью годами раньше были впервые обнаружены полоний и радий и где когда-то, еще при жизни Пьера, проводились эксперименты с пьезоэлектрическими явлениями в кристаллическом кварце. Местом, где все изменилось, стала точка, расположенная примерно в метре слева от стола, но потом они передвинулись к столу, да так, что были раздавлены стеклянные колбы. Вот то самое место, думала обычно Мари, я отмечаю место с ни к чему не обязывающей точностью, словно я и там была научным работником, а не любящей женщиной.
Хотя потом она смотрела на этот стол уже другими глазами.
Бланш записывает слова Мари о точке. Она знает: всегда существует точка, откуда повествование становится возможным. Если эту точку не отыскать, история оборвется.
Поэтому у Бланш три книги: стрелка компаса вращается, только бы у рычага любви имелась точка опоры!
Чтобы перевернуть мир.
По прошествии времени все видится по-другому. Даже столы изменяются и становятся священными местами. Еще через несколько лет посещение этих мест причиняет такую боль, что делается невыносимо.
Она ведь ничего не замышляла, чистая случайность, что мы с Полем встретились в тот роковой — ей не следовало бы употреблять слово «случайность», ее вызывающее платье не было случайностью, иначе откуда смятение и трепет сердца, — роковой день, когда меня впервые потянуло перебороть женскую робость, и он — интересно, что переборол он?
Тем вечером, в десять часов, он стоял в комнате, у стола. Возможно, они на какое-то мгновение поделились друг с другом своей темнотой, и это захватило их настолько, что возник свет. И потом он должен был носить ее, как носит свою лампочку рудокоп.
Как давно она его знала!
Все дело в глазах! его глаза! иногда совершенно мертвые и погасшие, она была почти уверена, что виной тому его несчастливый брак и эти ужасные сцены, о которых ей давно было известно: тогда его глаза становились совершенно погасшими и мертвыми.
Ей это было знакомо.
Она знала, что у нее самой — иногда, иногда! — бывал такой мертвый взгляд, словно лицо покрыто льдом! Но вот глаза Поля менялись, он становился прямо-таки ребенком и по-младенчески боялся, глядя на нее уже совершенно другими глазами, как будто был абсолютно живым человеком.
Внезапно она увидела его, когда он стоял именно там.
Точка! — откуда история делается обозримой и становится реальной! — в метре от стола, где когда-то! — при жизни Пьера! — она обнаружила то самое таинственное вещество! и голубой радиоактивный свет! разве это не подходящее место, чтобы перебороть страх!
Тут она произнесла, в десять часов вечера, (позднее она сообщила об этом так, словно «Черная книга» Бланш была научным журналом), и произошло это в ее лаборатории, возле стола со стеклянными ретортами:
— Поль, я действительно живой человек?
Сколько же времени они были знакомы? Пятнадцать лет?
При нем вечно была семья или друзья, он всегда улыбался ей, не обмениваясь с ней ни словом, что же все-таки постепенно закралось? Тяга к запретному? или ощущение, что перед ней человек, возможно, совершенно уникальный и теплый, который мечтает о ней почти так же, как и она в глубине души мечтает о нем, и вот контроль потерян: Поль, я живой человек? — так прямо? что означали эти слова? что она мертва? как рыба?
Она стояла, вероятно, метрах в двух от него, а он стоял в точке. И тем не менее он, должно быть, понял.
Что заставляет людей иногда вдруг понимать, что может рассказать живой живому, как мне выбрать слова для того, кто мне дорог, лишь вопросы звучат в тишине, как будто ножи в руках у жонглера, а то, что я должен сказать, беззвучно лежит у реки, как улитка[24]; нет, это стихотворение еще не было написано, она говорила и думала не так, просто пришло в голову. Всю жизнь она будет знать: то было главное мгновение.
Он лишь смотрел на нее, ничего не отвечая.
— Поль, — сказала она, — я боюсь, иногда мне кажется, что я мертва.
— Что ты имеешь в виду?
Объяснить она не могла, просто подошла ближе, вплотную к нему.
— Я сама не знаю, — сказала она.
Обстановку той ночи она запомнит навсегда. Стол. В комнату почти не проникает свет. Только эта теплая темнота, такая живая, заставившая ее подойти к границе, столь притягательной и отчетливой, что ее можно было потрогать рукой.
Она прикоснулась к нему.
— Это опасно, — сказал он.
— Я знаю.
— Это опасно, — повторил он.
— Какая разница, — ответила она. — Какая разница.
И она продолжала прикасаться к нему. В полумраке.
Свет был не похож на радиевое излучение, нет, этот свет излучал теплую темноту, создававшую возможность подойти к точке, где находился он и откуда можно было взглянуть на свою жизнь. Темнота была теплой и не смертоносной, хоть и полной страха и желания, и внезапно путь назад оказался отрезанным.
Он поцеловал ее, прижал к столу, и она раскрыла ему свои объятия.
Она услышала звук бьющегося стекла.
Одним взмахом руки она очистила стол, его глаза больше не были глазами ребенка, не были мертвыми, нет, теперь они казались глазами совершенно живого человека, Поль, прошептала она, понимая, что час настал, Поль, это не опасно, и он задрал ей юбку и поднял Мари на стол, где когда-то кто-то, нет, она сама! в одиночку! измеряла радий и где делались открытия, которым предстояло изменить историю. Теперь она вплотную приблизилась к другому открытию, полная решимости и теплоты. В его взгляде не было уже панической готовности защищаться, которую она, казалось, читала в нем раньше, она знала, что он ее очень любит, возможно, впервые осмелившись переступить пугавшую его границу, все стало теплым и темным, и Мари сразу поняла, что его темнота слилась с ее темнотой воедино. Она лишь сказала: о, медленно! осторожно! — и он медленно проник в нее.
На столе по-прежнему осколки стекла. Боли это не причиняло.
Она кончила почти сразу, мягкими ритмичными толчками, и кончать ей было не страшно, и она тут же поняла, что и он уже преодолел границу страха и тоже кончил в нее, столь страстно желанную в течение пятнадцати лет, денно и нощно, в нее, в Мари — самую запретную, убийственную и самую вожделенную. Она ведь сама подняла руку и коснулась его щеки, потом опустила ее и дотронулась до члена, столь же твердого, каким всегда бывал у него во сне с тех пор, как он впервые увидел ее. Но не получал ее, не осмеливался: Мари — самая запретная и потому смертельно опасная, которую он любил, все время сознавая, что коснувшийся Мари касается смерти, и поэтому она обладала безумной притягательностью.
Таким было начало.
Потом он положил ее на пол и сел рядом, и они оба понимали, что это неизбежно.
— Ну что, понеслось? — спросила она.
Почему она так сказала? Он ничего не ответил.
Около часа ночи Мари вернулась к себе в квартиру, вошла в комнату Бланш, разбудила ее и все ей рассказала.
На спине у Мари были пятна крови, поскольку осколки стекла впивались ей в спину. Она сняла платье и бросила его в угол. Порезы были незначительными, но Бланш протерла их спиртом. Мари была совершенно спокойна.
— Что он за человек? — спросила Бланш, хотя и знала, о ком идет речь.
— Будущее покажет, — ответила Мари.
Бланш отметила ее невероятное спокойствие.
— Будущее покажет, — снова повторила Мари, но на лице у нее было написано такое спокойствие, что в этих словах нельзя было услышать или уловить ничего другого. Она почти всю жизнь ждала возможности произнести их: не о страхе или границах, не о самом запретном или смертельном искушении, а о чем-то более простом и внушающем куда больший страх: Мари! Мари! Вот и понеслось!
Что же он был за человек?
Можно в нескольких словах передать, возможно, и не правду, но существовавшее в Париже общественное мнение о нем и о ситуации вокруг них с Мари, сложившейся, например, осенью 1910 года, и ничего не преувеличивая, а просто объективно резюмируя публиковавшееся в прессе, сказать, что его звали Поль Ланжевен, что он был уважаемым французским исследователем и отцом четверых детей, чей брак и счастливая французская семья оказались разрушенными женщиной-иностранкой с девичьей фамилией Склодовская и, возможно, еврейского происхождения! еврейского! что следовало рассматривать как еще одну атаку на французские устои после трагического национального поражения в борьбе против еврея Дрейфуса и победы его защитников!
Да, она наверняка еврейка! Откуда бы иначе взялось ее второе имя Саломея?
Женщина-иностранка, возможно еврейка, но в таком случае скрывавшая и отрицавшая свое еврейское происхождение, вполне вероятно, по сути своей, как позднее будет утверждать одна из газет, была человеком столь же преступным в области морали, сколь Дрейфус в военной!!! и, как и он, наверняка была виновна.
Но, во всяком случае, — полячка.
И совершенно ясно, что эта иностранка Склодовская, заполучившая путем замужества французскую фамилию Кюри, была не просто женщиной, а еще и богохульствующей интеллектуалкой со связями в эмансипированных кругах, например, в Англии! где она общалась с печально известными суфражистками; женщиной, пытавшейся, когда ее скандальное поведение разоблачили, скрыться от общественного мнения, но под конец все-таки выставленной прессой и общественностью на заслуженный публичный позор, чему позднее способствовало, например, «скандальное присуждение ей еще и второй Нобелевской премии» — премии, которую она не заслужила и которая по-своему положила конец ее связи с невиновным, по сути дела, Полем Ланжевеном.
Приблизительно так.
Что же он был за человек?
В 1907 году Поль внес свой главный и самый уникальный вклад в развитие физики: им стало применение электронной теории магнетизма; по существу это было объяснение экспериментов с магнетизмом, проведенных Пьером Кюри в 1895 году.
Он с успехом обобщал и пояснял опыты Томсона и Кюри, принадлежа к типу людей, умеющих увидеть взаимосвязь, но не способных находить корень необъяснимого; поэтому Мари за него всегда очень переживала. Он соединял отдельные звенья цепи, но к нему относились с известным пренебрежением, поскольку ему самому никак не удавалось создать что-нибудь уникальное, получить уникальный результат.
Полю, говорила Мари друзьям со слезами на глазах, никогда не воздают по заслугам, ведь ему дано только обобщать.
Сам Поль вполне довольствовался своим жребием, не проливая по этому поводу слез.
Постепенно он все-таки добился широкого признания.
Во время Первой мировой войны работа Поля Ланжевена над феноменом пьезоэлектричества (для генерации ультраакустических колебаний) предопределила возможность с помощью эхолотов обнаруживать подводные лодки противника и тем самым внесла значительный вклад в успех военных действий. Он отнюдь не предполагал в себе способности любить, но его сразила болезнь под названием Мари Кюри, которая, как он понимал, лечению не поддавалась. Между тем уже в 1895 году он получил докторантскую стипендию и работал в Кавендишской лаборатории вместе с Эрнстом Резерфордом; этот самый Резерфорд и шел на три шага позади Мари и Пьера в парижском саду ночью 1903 года, когда наполовину покрытая сульфидом цинка и содержащая раствор радия трубка ярко светилась в темноте и Мари, внезапно обернувшись к Полю, увидела, что у него живые глаза, это был великолепный финал незабываемого дня.
Но Поль увидал Мари значительно раньше.
Пьер Кюри был учителем Поля Ланжевена в Школе индустриальной физики и химии еще в 1888 году, Полю тогда было семнадцать лет. С Мари он встречается в 1895 году, сразу после ее свадьбы с Пьером. Пьер вызывает у него восхищение. Поль преклоняется перед ним: Пьер всего достиг, ему принадлежит и такая уникальная собственность, как Священный Грааль — тело Мари. Она — Священный Грааль.
Поль знает, что коснувшийся Священного Грааля должен умереть — в этом таинство и глубинная движущая сила любви.
Он уверен в справедливости теории философов-просветителей, утверждающих, что поиски счастья являются уникальной привилегией человека, но, поскольку единственным возможным для себя счастьем он считает Мари, а поиск этого счастья для него исключен, теория рушится. Он начинает думать об этом как о «неизбежности человеческой трагедии». Легче не становится. Он рассматривает жену своего учителя как символ невозможности любви. Потом Поль становится коллегой Мари, но уже позднее, по прошествии нескольких лет. Она пребывает совсем-совсем рядом с ним. Невозможное преследует его.
Ему кажется, что он съеживается.
Как мучительно, что она так близко. Недостижимое не должно находиться в такой близости, что его можно коснуться. Мари двигается совсем рядом, но на бесконечном расстоянии. По мере того, как возрастает его восхищение Пьером, увеличивается и нечто другое: расстояние? жажда Грааля? или ненависть?
Сперва он разговаривает с Мари почтительно, потом по-дружески, потом чуть ли не гневно. Мари, Мари, чем это кончится, такая красивая, мягкая и недоступная для прикосновений.
«Поль — странный физик-ядерщик, он верит в ионы, как в религию!» — снисходительно говорит его учитель Пьер; разве не следует ненавидеть такую снисходительность и дружелюбие? К тому же Поль — республиканец, критически настроенный к французской системе образования и ненавидящий какие бы то ни было иерархии, в 1898 году он подписал петицию Золя в защиту Дрейфуса, что делает волну возмущения в прессе, связанную со скандалом вокруг Мари Кюри, менее понятной.
Может быть, Поль заслужил свою иностранку? Вероятно, еврейку? Возможно, так все и должно было быть?
Однажды, осенью 1901 года, она накрывает его руку своей. Еще раз — в марте 1903-го. И улыбается!
Дело происходит еще при жизни Пьера: дружеская улыбка. Поль приходит в невероятное возбуждение, долго представляет себе, как эта рука касается его обнаженного тела.
Ее рука! Она ведь деформирована! но он не обращает внимания на следы облучения. Рука заменяет ему ее тело: белоснежное, пышное, абсолютно недоступное тело. Хоть бы раз в жизни излить себя в это тело! — принадлежащее, принадлежащее! — его уважаемому учителю и образцу для подражания. Мари, Мари, чем все это кончится?
Какова химическая формула страсти?
И почему не существует «архивного метра» любви, почему любовь постоянно изменяется, в отличие от эталонного метра — десятимиллионной части парижского меридиана, почему никто не получил премии за атомный вес страсти, установленный для всех, навеки, на все времена?
Полстраницы из «Черной книги». Дальше оторвано. Вопрос: Зачем же как животное тавром?
Начатый ответ: Однажды, когда Поль зашел в гости, Мари в шутку пригласила его на кухне потанцевать и на несколько мгновений так тесно прижалась к нему, хотя у нее в это время и были месячные, что он
Остаток страницы оторван. Она его провоцировала? Сознавала ли она, что он бессонными ночами будет вновь и вновь переживать эти секунды, словно бесконечно пребывая во власти сексуальности, как будто его навсегда пометили, как животное тавром.
К чему эта запись о месячных?
Когда умер Пьер Кюри, лучший и самый обстоятельный некролог написал Поль Ланжевен. Мари очень понравилось. Он сумел все понять.
Поль постарался.
Он пытался разобраться в Мари. Ему казалось, что у нее много лиц. Мари запросто общалась с Полем и его женой Жанной Ланжевен и с их четырьмя детьми. Мари расстраивается, когда Жанна жалуется на резкое обращение мужа. Она возмущается, узнав, что Жанна разбила о его голову бутылку! Она отмечает «ужасные стычки» супругов. Однако ничто не предвещает, что любовь вот-вот разрушит жизнь Мари, она волнуется за него, но он, на первый взгляд, не играет сколько-нибудь существенной роли.
А тикающие звуки бомбы любви? Неужели непонятно?
Возможно. В «Книге» Бланш вплоть до весны 1910 года лишь разрозненные и курьезные записи о Поле, только неуверенные комментарии — (месячные!) — намекают на то, что ему предстоит сыграть какую-то роль.
Он прочно и безболезненно, как раковая опухоль любви, затаился в ее жизни.
Бланш тоже дожидается своего часа. Он должен наступить.
В «Книге вопросов» она много рассказывает о своих ночных беседах с Мари, но их разговоры касаются только Сальпетриер, тамошних женщин и врачей. Мари, похоже, все больше увлекают рассказы Бланш. Ей хочется побольше узнать об экспериментах, о сексуальных домогательствах и побегах.
О чем она думает?
О чем думал Поль, неизвестно никому. Его жена Жанна слышала в темноте его дыхание, но он не спал — ведь именно в темноте Мари представала перед ним особенно отчетливо. Она появлялась из темноты, словно голубое мерцающее сияние, ему нравилось так думать, темнота точно озарялась Мари, и тогда его дыхание так учащалось, так учащалось, что Жанна Ланжевен ночь за ночью шепотом спрашивала: — Поль? О чем ты думаешь? Ты спишь?
Но он не ответил.
Мари сказала: нам следует все устроить. Он спросил, что она имеет в виду, она повторила: нам следует все устроить, надо снять себе квартиру.
15 июля 1910 года они сняли двухкомнатную квартиру на улице Банкье, 5. Там они могли встречаться. Обстановка квартиры была скромной, однако включала гостиный гарнитур, обитый светло-зеленой тканью, — Мари, к своему удивлению, обнаружила, что этот гарнитур ей очень нравится, особенно его зеленый цвет, напоминавший ей о летнем луге в Закопане.
Спальня очень простая: одна кровать.
Поль особенно не утруждался и был скорее поражен практичностью Мари, но в глубине души счастлив. Его первые записочки к ней полны почти безмятежного счастья. Он завладел Граалем и еще не понимает, что это означает. Пишу впопыхах, чтобы сказать, что если ты утром не появишься, то я вернусь в наше гнездышко где-то после двух. Я с таким нетерпением жду встречи с тобой, что почти не думаю об ожидающих нас трудностях. Так хочется снова услышать твой голос и заглянуть в твои прекрасные глаза. Я пытаюсь придумать, как создать сколько-нибудь приемлемую для нас обоих жизнь, и согласен с тобой относительно того, что именно необходимо, чтобы это стало реальностью.
Все казалось таким простым.
Мари, бывало, ходила в их квартиру, chez nous[25], пешком — ведь это было совсем недалеко, она шла по улицам бодрым шагом, не испытывая ни малейшего напряжения, и была способна преодолеть тысячу миль и нести на своих плечах все беды Польши, без всякой одышки, — цитата поражает, поскольку это единственный раз, когда она в разговоре с Бланш упоминает о бедах своей родины. Иногда она встречала Поля прямо в дверях, обнимала и с улыбкой, медленно и деловито, начинала раздевать, не обращая никакого внимания на его застенчивость.
Загнанную в подполье польскую культуру и свободу Мари однажды уподобила подспудной силе подавляемой любви.
Поль хотел заниматься любовью в темноте, но она зажигала свет. Доносившиеся с улицы звуки им не мешали, за исключением одного раза, когда Мари прямо посреди жарких объятий вдруг в ужасе широко распахнула глаза, подумав, что слышит грохот девятиметровой груженой телеги, весящей шесть тонн, и управляемой кучером по имени Манен, и на такой скорости выворачивающей из-за угла, что Мари с возгласом удивления или страха на какое-то время прекратила заниматься любовью, так ничего и не сумев объяснить своему любовнику. Как-то раз, придя, он застал ее на кровати обнаженной и был едва ли не шокирован, остановился в дверях и стал ее рассматривать. Она сказала: заходи! ты не спишь! это я! — он подошел к кровати, упал на колени и заплакал, не надо, сказала она, но если тебе самому хочется поплакать, тогда, конечно, плачь.
— А вдруг все это кончится, — сказал он.
Возможно, она чувствовала себя так свободно именно потому, что их квартира была тайной и запретной.
Когда все заканчивалось, Мари могла неподвижно лежать, глядя в потолок, и наблюдать, как колышутся отбрасываемые горящей свечой тени, сознавая, что польские борцы сопротивления неоднократно скрывались в таких же квартирах, обсуждая, как сохранить польский язык и культуру. Конечно, она должна была видеть разницу: их любовное гнездышко сильно отличалось от гнезда сопротивления, а может быть, нет? возможно, для нее и не отличалось? В их тайной квартире было нечто теплое и сокровенное, создававшее ощущение, будто она плывет по теплому морю, укачиваемая теплой водой, нет, словно она покоится в зародышевых оболочках, как эмбрион в матке? можно ли было так думать? разве этот зародыш не покоился в животворных околоплодных водах? Вместе с тем она внушала себе, что переживаемое ею было чем-то более значительным: глубинным смыслом жизни, открывающимся только невинным детям.
И мне тоже, думала она.
Мари пыталась сказать об этом Полю, сознавая, что ему не понять, каково это — жить в ссылке, когда тебя, где бы ты ни находился, вечно тянет отыскать своего рода материнское лоно!
Ты словно бы постоянно пытаешься вернуться обратно в лоно — понимал ли он? — где бы ты ни находился! вечно!
Мари забирала из своей квартиры постельное белье и несла его в корзинке, как рыночная торговка яйца.
Она ежедневно приносила эту сверкающую белизной «яичную» корзину к их ложу любви. Зачем ты это делаешь, спрашивал он, кто-нибудь может увидеть и заинтересоваться. Все равно кто-нибудь однажды увидит и заинтересуется, отвечала она, разве ты этого не понимаешь? Он часто засыпал, и она с любовью смотрела на его лицо, наблюдая, как оно утрачивает неприступность и становится смущенным и детским. Вот куда завело нас бегство, в самую глубинную ссылку, мы обрели покой в материнском лоне Европы, сказала она ему однажды.
Мысль показалась ему забавной, но немного гнетущей, и больше она этого не повторяла.
Поскольку все, что они делали, было запретным, Мари совершенно перестала чего-либо бояться. Я неопытна, сказала она как-то раз, все, что она проделывала, занимаясь с ним любовью, выходило за рамки ранее испытанного и было новым. Ее заинтересовало, в чем смысл человеческого опыта. Уже испытанное становится мертвой материей. Ты — физик, сказала она, Вселенная заключена в атоме, представляющем собой эту постель, не надо ни во что верить, почему ты боишься?
— Я не боюсь, — повторял он, возможно, излишне часто, чтобы она смогла ему поверить.
Мари не хотела бояться. И не хотела, чтобы боялся он. В этом отношении ей хотелось взять его с собой. Поэтому она рассказала о поездке в Ном.
Этого нельзя было делать. Но откуда она могла знать.
Поначалу она боялась, что он сочтет ее опытной. Потом она уже больше не боялась. Не беспокойся, сказала она. Мы ведь можем представить, что встретились совершенно случайно, что ты собираешься на Аляску и никогда не вернешься. Какие на Аляске города, спросил он. Кажется, Ном, ответила она. Это, во всяком случае, не в Гренландии, произнес он. Тем лучше, сказала она. Ты уезжаешь в Ном и останавливаешься в Париже только на одну ночь, а во время поездки в Ном ты умрешь. И тебе уже никто не страшен, и ведь нам было так хорошо.
Зачем я должен умереть? Чтобы никому из нас в эту ночь в Париже не было страшно.
И потом мы будем так думать ночь за ночью, во веки веков. Ты пойдешь по бесконечной ледовой равнине и умрешь, так и не добравшись до Нома. Почему я должен умереть? Потому что иначе ты будешь бояться того, чем мы занимаемся в Париже. Никто ничего не знает, и никто не узнает. Мы тоже забыли. Все вычеркнуто.
Так и думай. Все до этой ночи и после нее вычеркнуто, и потом, во веки веков, тебе ничто не страшно, и мне ничто не страшно. Представь, что ты уезжаешь в Ном. И никогда, никогда меня больше не увидишь, и мне ни перед кем не будет стыдно, поскольку ты умрешь по пути в Ном.
Он не понял.
Только очень обиделся, что правда, то правда. Но, рассказав ему о поездке в Ном, она почувствовала себя как-то свободнее, может быть, совершенно свободной. Они занимались любовью. Все было лучше, чем когда-либо, и лучше, чем когда-либо будет. Но она понимала, что на самом деле история про Ном ему не понравилась.
— Ты хочешь, чтобы я умер, — напрямик, почти по-деловому, сказал он потом в темной комнате, когда свеча уже давно погасла, подступила ночь и уличный шум практически стих.
Она бурно запротестовала, спросив, как он может говорить такие глупости, точно он сомневается в ее любви.
— Смерть в Номе не поможет, — сказал он в ответ.
Тремя неделями позже он вновь вернулся к этой мысли, словно просто прерывал свои размышления, а теперь их продолжил:
— Ты помнишь поездку в Ном? Она не поможет. Жанна что-то подозревает. Должно быть, дошли какие-то слухи.
— Ты боишься?
Он мог и не отвечать, поскольку ей и так уже все было ясно.
Когда все правильно, не нужны никакие слова, думала она в лучшие мгновения.
Она размышляла следующим образом: в лучшие мгновения он совершенно спокойно и молча лежал, погрузившись в нее, и она ощущала едва заметные движения его члена; и думать было нельзя! надо было просто чувствовать, что пребываешь в самом центре жизни. Вот как должно было быть. И тихонько, словно собачьим носом! — как это делала в детстве ее собака! — именно так им и следовало принюхиваться друг к другу, когда он — в ней, безо всяких мыслей! так, словно их слизистые оболочки осторожно принюхиваются друг к другу, будто его член — это нос собаки, которая робко вылизывает шерсть ее матки.
Когда им было хорошо, именно так и бывало.
Словами она объяснять не хотела, потому что он всегда неверно истолковывал ее слова. В лучшие мгновения они обходились без слов. Он входил в нее глубоко, спокойно, но вместе с тем с любопытством; и она вообще ни о чем не думала. Все мысли стирались, это она и имела в виду, говоря о ледовом путешествии в Ном. Никакой истории, никакого наказания и никакой вины, прежде всего никакой вины! никакой вины! Надо сконцентрировать все мысли на собачьем носе, таком любопытном и очень нежном. Почему же так трудно объяснить ему, как все должно быть, ведь он же разбирается во всем, что касается излучения и физики.
Но не понимает про Ном.
Она не решалась сказать, что все ее ткани и мышцы, все ее тепло и свобода собраны там, у нее в глубине; и в лучшие мгновения она почти не шевелилась.
Когда бывало лучше всего, все происходило почти без движения.
Тогда они лежали спокойно. Этому следовало продолжаться бесконечно, они обнимали и обрамляли друг друга. Этому следовало продолжаться бесконечно, потому что именно такой и должна быть любовь: как остановка на пути в Ном, и только в этот миг, с любопытством и осторожностью, как собачий нос, именно так, навсегда и вне реальности, но только в этот миг, только в эту ночь.
Такой она представляла себе любовь. Под поездкой в Ном она и подразумевала, что не существует никаких «до» или «после» и, уж во всяком случае, не существует ничего за пределами их маленькой общей комнаты. А он вдруг взял и сказал, что Жанна что-то подозревает.
Это было почти равносильно предательству.
По прошествии времени кажется совершенно непостижимым, что недолгое счастье Мари продолжалось всего шесть месяцев. С марта по август 1910 года. Затем все делается столь некрасивым, что ничего уже не возможно исправить, хотя решающий взрыв и происходит только в ноябре 1911 года.
Потом она уже больше никогда не сможет сблизиться с мужчиной, найти себе любовника, начать все сначала. Шесть месяцев.
Внезапно все разом ухудшается.
Долгое время все было так замечательно, почти шесть месяцев, но, став неприглядным, делается по-настоящему некрасивым. Появляется ряд свидетелей, с разной степенью возмущения или злорадства рассказывающих о том, что Жанна действительно что-то заподозрила и не желает ничего скрывать, а хочет вступить в борьбу и нанести смертельный удар.
Уж такова любовь, и ее любовь тоже. В этой истории Жанна почти незрима. Я полагаю, что и у нее есть своя собственная история, что ей тоже доводилось лежать, глядя в потолок.
Если начать рассказывать все истории, под конец незримым сделается все. Приходится выбирать.
Служанка выудила из почтового ящика письмо Мари к Полю и передала мадам Ланжевен. Это уже доказательство.
Профессор Жан Перен, друживший с Мари и Полем и все знавший, навестил Жанну Ланжевен и попытался ее успокоить, но та упорно стояла на своем, утверждая, что убьет польскую шлюху, посягнувшую на их брак. Во всяком случае, она доведет это до сведения французской прессы.
Несколькими днями позже Перен поздно вечером возвращался домой и у самого дома, к своему невероятному изумлению, столкнулся с обладательницей Нобелевской премии Мари Кюри, бежавшей по бульвару ему навстречу. Ожидая его, Мари несколько часов просидела возле его дома и теперь наконец смогла рассказать, что на нее прямо посреди улицы набросились мадам Ланжевен и ее сестра мадам Буржуа, осыпав грубейшими оскорблениями, и что эта разъяренная женщина угрожала ей и кричала, чтобы Мари «уезжала из Франции к себе домой».
Мари выглядела, как «затравленное животное». Она была в полной растерянности, совершенно не понимая, что ей делать.
На следующий день профессор Перен нанес мадам Ланжевен визит с целью все уладить. Та потребовала, чтобы Мари в течение восьми дней покинула страну, в противном случае ее убьют.
Это было некрасиво. И будет еще хуже. Поездка в Ном потеряла всякий смысл.
Что мне делать, спросила она у Бланш.
Но Бланш ничего не могла ей посоветовать, она ведь жила в другом мире, хоть и куда в более неприглядном, но неприглядном совсем в другом отношении.
Уезжай, сказала она. Вон из Парижа. Тебе опасно здесь оставаться. Куда же мне уезжать, спросила Мари.
Только не в Ном, ответила Бланш.
Выбор пал на Ларкуэ.
Ей впервые предстояло бежать от любви. Раньше ее бегство было наступлением. Теперь же это побег.
Маленький рыбацкий поселок Ларкуэ располагался на побережье Бретани и состоял из горстки домов, зажатых между скалистым обрывом и морем, камни здесь были рыжими, и тут можно было гулять вдоль берега и смотреть на море. Женщина, пребывавшая в отчаянии и видевшая, что ее любимый колеблется, могла лишь гулять по берегу в шторм или в одиночестве сидеть на молу на следующий день, когда набегала мертвая зыбь, а дождь усиливался. Мари сознавала, что должна принять решение и что ей нельзя колебаться. С кем же ей было разговаривать?
Бланш осталась лежать в своем ящике дома, в Париже.
Позднее Мари, по ее собственным словам, вспоминала время в Ларкуэ как время, проведенное в ледяной могиле, но она не была мертва и покрыта коркой льда, она понимала, что поставлено на карту, но не находила решения.
Именно тогда, в августе 1910 года, она пишет Полю письмо, которое приведет ее жизнь к катастрофе.
Мари, Мари, зачем же ты его написала!
О, как легко задаваться вопросами: зачем она это написала! к чему такая откровенность, такая деловитость, к чему такая вежливая жестокость, такой цинизм, зачем эта невероятная решимость сохранить любовника, — Мари, зачем ты написала это письмо! — как будто она не знала, что Поль слаб. Как будто его можно было сделать мужественным и сильным, способным выдерживать бури, тем более такие, какие могут разбушеваться вокруг той Мари, что является всемирно известной — первой! — женщиной-лауреатом Нобелевской премии и окружена огромным восхищением и ненавистью, а вовсе не вокруг той, что в перепачканной одежде, отчаянно рыдая, бежит ночью по бульвару навстречу другу по фамилии Перен и говорит, что все ужасно, что она умрет и что скандал неизбежен. Что эта всемирно известная женщина должна лишиться своего доброго имени и что все мгновенно — за секунду! — изменится, уважение превратится в презрение.
Падать, вероятно, тяжело, но падать с такой высоты! так низко! а дети! а позор!
И вот она пишет письмо Полю, где говорится, что ничего еще не потеряно.
Но этот невыносимо деловой тон! Прямо-таки менторский тон! Твоя жена не в силах сохранять спокойствие и предоставить тебе свободу; она всегда будет стараться держать тебя под контролем по любым мыслимым причинам: из соображений материальной выгоды, от неугомонности и, вполне возможно, просто из лени; не забудь также, что вы не сходитесь во всем, что касается обучения детей и домашнего хозяйства, — разногласия такого рода мучают тебя с самой женитьбы, мне же эти темы совершенно чужды.
Она напоминает ему о его бедах — со знанием дела! — этот невероятно деловой тон просто невыносим, но нет ли тут и чего-то иного?
Инстинкт, приведший нас друг к другу, был, должно быть, невероятно сильным, поскольку он помог нам преодолеть столько недопонимания в наших представлениях об альтернативном способе устройства нашей личной жизни. Чего только не может возникнуть из этого чувства, столь инстинктивного и спонтанного и притом так хорошо согласующегося с нашими интеллектуальными потребностями. Я полагаю, что мы могли бы почерпнуть из этого единения все: плодотворное сотрудничество, надежность и нежность, жизненные силы и даже замечательных детей любви в самом прекрасном смысле этого слова.
Пока что обычное любовное письмо. Но оно имеет продолжение.
И это уже не холодная рыба, не ученый-аналитик, не пламенная революционерка, не суфражистка, не нежная, обходительная жена, не защищенное статусом официальное лицо и не вызывающая всеобщее восхищение обладательница Нобелевской премии, служащая примером женщинам всего мира: это Мари — зверь посреди враждебных джунглей и человек, ведущий беспощадную борьбу за жизнь. Нет никаких сомнений в том, что твоя жена не согласится просто взять и расстаться с тобой, поскольку она ничего на этом не выиграет; целью ее жизни всегда было использовать тебя, и в таком решении она усмотрит лишь одни минусы. Еще хуже то, что как раз в ее характере — остаться, если только она заподозрит, что ты больше всего хочешь, чтобы она тебя покинула.
Поэтому, как бы трудно это тебе ни далось, необходимо, чтобы ты принял решение предпринимать все, что в твоих силах, чтобы методично и целенаправленно делать ее жизнь невыносимой.
Если она скажет, что согласна расстаться, если дети останутся с ней, ты должен без колебаний согласиться на это предложение, чтобы положить конец шантажу, к которому она, в противном случае, попытается прибегнуть. На первое время достаточно, если Жан будет продолжать учиться в школе-интернате, а ты будешь жить в EPCI[26] в Париже и встречаться с остальными детьми в Фонтене или договоришься, чтобы их привозили к Перенам; перемена окажется не настолько кардинальной, как ты думаешь, и так наверняка будет лучше для всех сторон. При наших встречах мы сможем, пока все не успокоится, по-прежнему прибегать к тем же мерам предосторожности, что и сейчас, и так далее, и так далее.
Она хочет спасти его и завладеть им, оказавшись во власти смертельной болезни — любви, которая далеко не всегда красива. Ты должен предпринимать все, что в твоих силах, чтобы методично и целенаправленно делать ее жизнь невыносимой.
Это некрасиво. Но ее впервые в жизни поразила любовь, сметающая все на своем пути: и все время кошмарная мысль о том, что другая, ненавистная, обманом вернет его в супружескую постель, к эротике и, возможно, постарается забеременеть.
И тем самым навсегда отстранить Мари.
Первое, что ты должен сделать, это занять отдельную комнату. Я переживаю, что мне никак не подготовить тебя к тому, что может произойти. Я боюсь рыданий, которым тебе всегда бывает так трудно противостоять, уловок, способных заставить тебя зачать с ней ребенка, ты должен относиться ко всему этому с недоверием, я прошу тебя, не заставляй меня долго ждать того, чтобы ваши постели оказались в разных комнатах. Только тогда я смогу с меньшим страхом следить за вашими шагами к расставанию. Никогда не спускайся из спальни на втором этаже, работай допоздна и, если тебе понадобится предлог, говори, что тебе необходим отдых, поскольку ты работаешь до позднего вечера и должен рано вставать, что тебе мешают ее требования спать в одной постели и что тыне можешь как следует отдохнуть.
Да, это невыносимо. Мари, Мари, это невыносимо!
Ее терзают мысли, пронзающие тело словно меч, разнообразные картины и образы хороводом проносятся у нее в голове, это причиняет боль! боль! боль! и если ты вдруг, просто от изнеможения, уступил ей во время отпуска, отказывайся от любых продолжений и, если она начнет упорствовать, оставайся ночевать в Париже с Жаном, да, возможно, это и некрасиво, но отчаяние редко бывает красивым.
И ей это известно. И она заканчивает, в тихом отчаянии. Но пока я знаю, что ты с ней, мне приходится переживать кошмарные ночи, я не могу спать, с огромным трудом я заставляю себя подремать часа два-три; я просыпаюсь, точно в лихорадке, и не могу работать. Сделай, что в твоих силах, чтобы положить этому конец.
Мари написала очень длинное письмо — некрасивый, но захватывающий портрет любви, рисующий любовь именно такой, какой она порой и бывает. Письмо, в сущности, довольно хорошее. Но, в любом случае, не предназначенное для публикации в «Л’эвр» 23 ноября 1911 года, письмо, которое вызвало кульминацию шума вокруг Мари, бурю, направленную против «иностранки, разрушившей французскую семью, нового дела Дрейфуса, хоть и в новом обличье. Оно теперь, правда, уже больше не раскалывает Францию, но показывает, что Франция находится в руках толпы грязных иностранцев, разоряющих, разлагающих и бесчестящих нашу страну. Именно Израиль мобилизует всех своих левитов, наемных убийц и живодеров».
Мари, Мари, чем же все это кончится.
Часто вспоминаются Паскаль Пинон и его Мария.
В цирке монстров он повстречал женщину по имени Анн, и они полюбили друг друга. Мария — женская голова, которую он носил, как рудокоп свою лампочку, от отчаяния и ярости злобно запела.
С ее губ не слетало ни звука, ведь у нее не было голосовых связок. Но она злобно пела душераздирающую, злую песню, неслышную никому, кроме Паскаля, и проникавшую в него. Под конец он лишился рассудка и пытался покончить с собой. Его обнаружили в каньоне к югу от Санта-Барбары, изувеченным, лежащим посреди высохшего ручья. Он был без сознания. Глаза Марии были распахнуты, словно от ужаса или от облегчения. Злобных песен она больше не пела. Четыре человека отнесли Паскаля и Марию обратно.
Я часто думаю об этом «злобном пении». Каким оно могло быть. Какой-то некрасивый, душераздирающий напев и пронзительное отчаяние — вот что, вероятно, ощущала беспомощная Мария, приделанная к голове Паскаля, словно бессловесная шахтерская лампочка, не способная абсолютно ничего предпринять, кроме как злобно запеть.
Такова, наверное, и есть злобная песнь ревности.
Поль получил письмо, прочел и послал корректный, любезный и несколько прохладный ответ. Он прочел ее письмо, даже два раза, пишет он, но не имеет времени отвечать подробно. Насколько он еще в силах оценивать ситуацию, он тоже полагает, что «расстаться с женой было бы лучшим выходом», но желательно без бурных сцен.
Он, вероятно, побаивался.
Несколькими месяцами раньше Мари предложили выдвинуть ее кандидатуру в Академию наук.
Это было неслыханное, глубоко шокирующее предложение, но ведь во Франции было только трое здравствующих лауреатов Нобелевской премии, одним из которых являлась Мари, и она согласилась. При голосовании ее кандидатура не прошла, прилив повернул в обратную сторону, поднялась волна ненависти, и «сообщив прессе о выдвижении своей кандидатуры, она обнажила неподобающее ее полу отсутствие чувства меры. Общественность восприняла такого кандидата враждебно».
Против Мари Кюри стала нарастать глухая ярость.
Хотя всего о ее тайнах пока еще не знали. Не знали о написанном Полю ужасном, откровенном письме — злобной песне любви.
Но скоро узнают. Уже следующей осенью.
Годом позже, в переломный момент, когда Бланш записывает в «Книге» вопрос: Когда я узнала о дилемме Мари? Мари ворвалась к ней в комнату, бросилась на колени возле ее передвижного деревянного ящика, с мертвенно-бледным лицом и растрепанными волосами, не рыдая, но всем своим видом выражая крайнюю степень отчаяния и изнеможения, и стала рассказывать.
В их с Полем гнездышко вломились. Кто-то вскрыл дверь, обыскал квартиру и выкрал письма Мари к Полю.
Среди них было и длинное письмо, написанное ею из Ларкуэ в августе 1910 года. Теперь Жанна знала, что владеет оружием — письмом, равносильным убийству личности в глазах консервативной французской общественности или самоубийству Мари. Уже на следующий день мадам Ланжевен сообщила через своего адвоката, что «обладает неопровержимыми доказательствами» постыдного поведения Мари и, не колеблясь, использует их в суде и предаст огласке, если Мари немедленно не покинет страну, а будет продолжать навязывать ее семье свое позорное присутствие.
Приблизительно так. Мари была слишком взволнована, чтобы фиксировать угрозы. Она знала лишь, что Жанна завладела бомбой, то есть письмом, способным навсегда погубить ее, Мари, репутацию, и что она, не колеблясь, им воспользуется.
Она пела по-настоящему злобно. И всю эту ночь Мари тихо и спокойно просидела возле Бланш, раскачиваясь взад и вперед, точно покинутый ребенок, и непрерывно шепча, что теперь потеряла его.
Что можно было сказать ей в утешение?
Ближе к утру Мари легла на пол и уснула. Она напоминала загнанного зверя, теперь уже настигнутого. Она спросила Бланш, что бы та сделала на ее месте, но Бланш не ответила.
Ей подумалось, что Мари внезапно превратилась в ребенка, который очень сильно ушибся, но был уже больше не в силах плакать и хотел просто полежать на коленях у матери, но под конец прошептал: расскажи. Что рассказать? Расскажи о любви так, чтобы я поняла. Расскажи, какой она была и какой должна быть. Этого не понять, прошептала ей на ухо Бланш, понять любовь невозможно.
От любви могут исходить свет или тьма. Любящие могут делиться друг с другом своим светом или своей темнотой; отсюда — жизнь или смерть. Понять этого нельзя.
Расскажи о Сальпетриер, попросила Мари той ночью, расскажи, чтобы я смогла пережить и эту ночь, а может быть, и все остальные ночи, во веки веков, возможно, на пути в Ном, да, на пути в Ном.
Amor omnia vincit, могла бы начать Бланш, но так и не начала.
Существует всего одна фотография Бланш.
В третьем томе гигантского собрания фотографий пациенток Шарко или, возможно, правильнее сказать — его женской театральной труппы, «Iconographie photographique de la Salpetrière»[27], есть фотография Бланш Витман.
Она действительно красива.
Вокруг ее шеи белые кружева, как у моей бабушки Юханны на фотографии, которую я использовал для «Выступления музыкантов»[28], где она в круглых очках и с зачесанными назад волосами, на фотографии, постепенно вытеснившей посмертный снимок — воспоминание о ней как о покойнице. Красивая и сильная женщина. Бланш, однако, выглядит не столь строгой и уверенной в себе, как Юханна Линдгрен. Взгляд Бланш устремлен налево вниз, волосы у нее тоже зачесаны назад, но несколько локонов развеваются, как выпущенные на свободу змеи у головы Медузы, а в ее прекрасных глазах печаль.
Узкая талия и мягкое, чувственное тело, записываю я на листке бумаги, который обнаружу значительно позже. Это может относиться к Бланш или к Мари Кюри, но не к Юханне.
Почему это показалось мне важным?
Во время съемки в 1880 году руки, тогда еще не ампутированные, сцеплены.
Мари запечатлена на гораздо большем количестве снимков.
Такая красивая и запретная!
На знаменитой картине, изображающей сеанс с участием Бланш и Шарко, которая по-прежнему находится в библиотеке Сальпетриер, мы видим ее лицо сбоку и под углом.
Завораживает ревнивое любопытство, чуть ли не зависть на лицах зрителей. Они переживают вместе с нами. Всем видно: движение падающего тела и женскую беспомощность Бланш.
Одиночество и ревность.
Покладистость, расстегнутая блузка. Шарко повернут к зрителям и, похоже, отдает распоряжения или карает. А вот и Бабинский, столь ненавидимый Бланш, стоит позади нее. Он раскрывает объятия, словно Спаситель.
А на фотографии из «Iconographie» Бланш одна — красавица, свободная от посторонних взглядов, на ней не какое-нибудь рваное, а прелестное декольтированное платье. Никаких ревнивых зрителей. Перед нами притягательная женщина девятнадцатого столетия, с ярко выраженным чувством собственного достоинства.
Серьги, длинные. Дорогое платье? Вероятно, да. Не какая-нибудь девица из трущоб, а печальная, прекрасная женщина, стоящая на пороге жизни. Похоже на картину? На «Кружевницу» Вермера? Нет, но эта женщина мне знакома.
Женщина, стоящая на пороге жизни.
Если рассматривать созданные в то время два изображения Бланш — святую деву и обессилившую юную звезду ансамбля Шарко перед ревнующими зрителями, — рассматривать беспристрастно, то она непостижима.
Но не делайте этого!
Аксель Мунте в книге «Легенда о Сан-Микеле»[29] рассказывает, как однажды присутствовал на сеансе в Сальпетриер. На представлении в большом зале — он, скорее всего, преувеличивает, обычно это была комната, способная вместить около тридцати зрителей.
Возможно, ему хочется усилить впечатление от того, что он называет гипнотизмом — от первой стадии эксперимента с истерией, проводимого Шарко при участии Бланш. Мунте видел Бланш. Он ни разу не называет ее по имени. Это хорошо.
Это замечательно! Он не оскверняет ее своим присутствием!
Доктор Мунте преисполнен презрения.
«Огромный актовый зал был до отказа заполнен разнообразной публикой, привлеченной сюда со всех концов Парижа: писатели, журналисты, известные актеры и актрисы, модные кокотки с нездоровым любопытством жаждали засвидетельствовать удивительный феномен гипнотизма. Некоторые из участниц эксперимента, без сомнения, действительно поддавались гипнозу и, просыпаясь, находились под воздействием сделанного им во время сна постгипнотического внушения. Однако многие из них были обманщицами, заранее знавшими, что от них ожидается. Некоторые с восхищением нюхали бутылочки с нашатырным спиртом, когда им говорили, что это туалетная вода, другие ели древесный уголь, если его выдавали за шоколад. Одна из них с диким лаем ползала по полу на четвереньках, когда ей внушали, что она — собака, размахивала руками, словно пытаясь взлететь, когда ей следовало изображать голубицу, и с испуганным криком задирала юбки, когда ей сообщали, что брошенная на пол перчатка — это змея. Другая расхаживала, нежно укачивая на руках цилиндр, если ей говорили, что это ее ребенок. Многие из этих девушек, которых направо и налево, по дюжине раз на дню, гипнотизировали доктора и студенты, проводили свои дни в неком полутрансе, с помутившимся от нелепейших внушений рассудком, в полубессознательном состоянии, полностью утратив контроль над своими поступками, обреченные рано или поздно оказаться если не в сумасшедшем доме, то в Salles des Agités[30]».
Мне это знакомо.
Когда я был младенцем, по-младенчески говорил и по-младенчески мыслил, то есть в шестнадцатилетнем возрасте, я однажды посетил представление, устроенное мастером внушения, гипнотизером. Представление давалось в актовом зале в Шеллефтео[31]. Зрителей было человек семьдесят. Все мы заплатили за вход по три кроны. Я был робким, и поэтому мне не хотелось выходить на сцену, чтобы на мне ставили опыты, но я взял себя в руки, из любопытства.
На сцене я стоял впервые.
Поймите меня правильно. Я не был пациентом огромной парижской больницы, и меня не окружали модные кокотки, известные артисты или похотливые зрители-интеллектуалы, нет, это был лишь актовый зал школы в Шеллефтео. На сцену нас вышло, кажется, человек шесть.
Гипнотизером был мужчина лет пятидесяти. Он был весь в поту.
Все происходило, как описал в «Легенде о Сан-Микеле» Аксель Мунте. Возможно, не столь успешно и драматично, но гипнотизер-любитель и странствующий «внушатель» — кажется, так его называли? — старался: я до боли отчетливо помню, как потом уговаривал себя, что делал все это ради него. Потому что он так сильно потел. Чтобы ему было не так страшно. Из передавшегося мне страха. Потому что сидевшая в зале публика была враждебной массой, готовой в любой момент наброситься на него, если он потерпит неудачу, и тогда ответственность будет на мне! — понял я совершенно внезапно! — они накинутся на этого сомнительного странствующего гипнотизера с насмешками или недовольством, как грозный, агрессивный зверь, как сдерживаемая рассудком, жаждущая крови масса, способная в следующий миг перейти в наступление; и мы, на сцене — в лучах яркого, холодного электрического света, заставлявшего его так ужасно потеть, не от самого света, а прежде всего от страха, — мы должны поэтому совместными усилиями проявить ответственность, творческое единение. Нам выпала некая миссия по отношению к сидящей внизу враждебной подозрительной массе, которая, если у нас ничего не получится, может, выкрикивая издевки и насмешки, наброситься на нас.
Мы, художники, против зверя — людской массы; и я знал, что мы общими усилиями должны выполнить эту наводящую ужас, кошмарную миссию.
С тех пор я больше не стою на сцене — и все время стою на ней.
Единственное, что я помню, это общность соблазна. Этот человек мне нравился. Пока я не поднялся на сцену, он был ненавистным шарлатаном, а там, наверху, я почувствовал сострадание, разделил его страх перед враждебным людским зверем.
Это было моим кратким пребыванием в Сальпетриер, в больнице, расположенной на сцене актового зала школы в Шеллефтео, где я заплатил три кроны за вход и ощутил сопричастность.
По ночам ей приходилось, словно искалеченной и неподвижной Шехерезаде, занимать Мари, чтобы придать жизни смысл.
Кошмарная жизнь Бланш Витман предстает в трех ее книгах, невзирая ни на что, исполненной смысла. Окруженные слабо мерцающим голубым светом, они становятся друг для друга заступницами. Моя судьба и все выпавшее на мою долю под уверенным руководством профессора Шарко, часто, казалось, служило Мари некоторым утешением.
У нее четкий, разборчивый почерк.
Реальные воспоминания, внезапно прерываемые грезами, во имя спасения жизни Мари. Тогда она вынуждена соединять мысли особым образом. Все должно быть взаимосвязано, иметь смысл. Урановая смолка убивает, несмотря на примесь лесной хвои. От облучения мое тело разрушается. Мне не страшно. Я скоро умру. Пассаж возникает, как внезапное, чуть ли не шутливое замечание.
Этого она Мари не сказала. Но, может быть, рассказала следующее?
Объяснение заключается вовсе не в том, что я испытывала перед Шарко чувство страха или собственной неполноценности. 3 октября 1880 года он впервые начертил свою научную схему на моем теле, частично обнажив его, но не столь безнравственным образом, чтобы показалась грудь. Мучившие меня на протяжении нескольких лет судороги, которые невозможно было спутать с эпилепсией, но которые выгибали мое тело дугой, подбрасывая к чернеющему, лишенному милосердия небу, заставляли меня шипеть точно от ненависти или презрения к несуществующему Богу. Он карал меня, словно я была Иовом, не сбежавшей с небес бабочкой, а низверженным ангелом, обреченным на кару. Шарко же составил из клеточек схему, в которой разместил координаты — позже я узнала значение этого слова, — указав определенные точки. Он пользовался ручкой. Я отметила, что он не выделял точки вожделения, которые обычно связывают со страстью. Позднее, помогая в работе над «Iconographie Photographique de la Salpetrière», я почти с саркастическим энтузиазмом наносила на схематическое изображение женщины истерогенные зоны: 11 спереди и 6 на спине. По сути дела, на этой иллюстрации была я сама, в виде графика. Мне выпала возможность изобразить на рисунке картину запутанной эмоциональной жизни человека, в упрощенном виде. Только потом до меня дошло, что это — я, человек, и что я, вместо того чтобы считать себя столь противоречивой и сумбурной, сумела упростить саму себя до такой — не побоюсь этого слова — чистоты. Эту чистоту я и стремилась пронести через всю жизнь, начиная с пережитого мною на берегу реки.
Тем не менее я по-прежнему задавала ему неправильные, прямо ненавистные вопросы.
— Вы считаете, что я не человек, а машина? — спрашивала я; в то время я еще не обращалась к нему на «ты».
— Нет, — оборонялся он, но отводил взгляд, будто чувствовал обвинение в моих словах.
— Но вы ведь полагаете, — настаивала я, — что, прикасаясь к этим точкам, обретете надо мной власть?
Он не ответил.
Ассистент Шарко Зигмунд стал однажды расспрашивать ее о детстве и отрочестве.
— Ты когда-нибудь испытывала вожделение к своему брату? — спросил он.
— Естественно, — ответила она.
Он видел, что она лжет. Но, пишет она, за какие только истории не хватаешься с жадностью теперь, много времени спустя, когда жизнь остановилась и тебя поместили в деревянный ящик на колесах! В четырнадцать лет, когда она была еще младенцем с младенческими мыслями, и ей, как пораженному бешенством волку, не хватало покорности и прощения по отношению к жизни, ее отец однажды пришел навестить жену. Той не было дома. Моя мать ненавидела его, а он ее. Я тоже ненавидела ее, но лишь до того мгновения, как она покинула меня, поглощенная рекой. Тогда я разрыдалась, как перед ампутированной любовью. Отец говорил с Бланш очень вежливо, сходил в сад, сорвал три желтых цветка и вручил ей, словно она была незнакомкой, посторонней и прекрасной молодой женщиной.
Он собрался уходить, смеркалось. Она остановила его у калитки, крепко взяла за плечи, повернула к себе и поцеловала долгим поцелуем, как будто он был мужчиной, а она женщиной. Его поцелуй доставил мне удовольствие. Я горько оплакиваю отца. А этот молодой негодник спрашивает меня о брате, испытывала ли я к нему вожделение!
Ах, нет. Но три цветка! Желтые! Она сочла это комичным.
Лежа в деревянном ящике на колесах, вероятно, можно дойти в своих рассказах до такой точки, когда необъяснимое становится очевидным.
Из чего еще не следует — доступным пониманию.
Она говорит Мари, что с первого мгновения возненавидела Шарко, но потом уже больше не ненавидела, а скорее любила.
Под конец она любила его очень сильно.
Так проще всего. История любви в кратком изложении. Она может начинаться с отвращения. Потом все меняется. Я люблю тебя и буду любить всегда, во веки веков.
Бланш было восемнадцать лет, когда ее заключили в Сальпетриер.
Это место заключения было для нее не первым; с семнадцати лет ее помещали в разные лечебные заведения. В сумасшедшие дома, как она обычно говорила. Слова сумасшедший дом чаще всего воспринимались как проявление высокомерия. Я побывала в заключении в пяти сумасшедших домах, говорила она иногда, глядя тихо и печально, прекрасная, как альпийская фиалка, и с грозными мягкими нотками в голосе, намекавшими, что безумие может вырваться наружу в любой момент. Она ведь была так красива. Человек, которого она полюбила, Жан Мартен Шарко, родился в Париже 29 ноября 1825 года и был сыном каретника.
Приходится читать между строк.
У него не сохранилось никаких особых воспоминаний о детстве. Наиболее отчетливо он помнил лето, проведенное на побережье Ла-Манша, неподалеку от города Сен-Мало. От этого лета у него осталось одно яркое воспоминание. В остальном — пустота, полное отсутствие воспоминаний. Ее повторы носят болезненный характер. Объяснить любовь она не могла, но пыталась.
Сумасшедшие дома, говорила она обычно. Правильнее, вероятно, будет сказать больницы или лечебницы для душевнобольных.
Ни до Сальпетриер, ни после никто никогда не приписывал ей сумасшествия. Тем не менее из одного сумасшедшего дома в другой, и эта неизменная спокойная, мягкая, угрожающая красота. У нее регулярно происходили нервные срывы, ее отправляли в лечебницу, вылечивали, отпускали, и — следовал новый срыв. Как мне это знакомо!
Как уже сказано: она с первой минуты возненавидела Шарко. Потом это прошло.
У нее случались рецидивы «истерического характера».
Припадки начинались с тонической фазы, переходя в клоническую. Затем, после краткой паузы, — сильнейший opistotonus[32] с arc de cercle[33], иногда с vocalisation[34]. Тогда она становилась опасной, хоть и была красивой. Никто не знал, что делать.
Я думаю, что все уже махнули на нее рукой.
Обычно долго надеются, что удастся вернуть человека к нормальному состоянию. Потом сдаются. И тогда Бланш Витман отправили в Сальпетриер. Это была своего рода конечная станция или свалка для отходов. Дворец безумцев, дворец женщин, дворец-свалка для безнадежных.
Но ведь ей было всего лишь восемнадцать!
Бланш окунулась в старые традиции Сальпетриер, крупнейшей лечебницы Европы восемнадцатого века, с шестью тысячами заключенных, — и это в городе с полумиллионным населением! — в результате чего троим-четверым частенько приходилось спать в одной постели, лечебницы, важную часть которой составлял исправительный дом — особое отделение для испорченных молодых женщин, или, скорее, детей. Туда заключали девушек, считавшихся либо извращенками, либо жертвами вырождения. Их помещали туда по настоянию семей, по ходатайству, обращенному к королю или к администрации больницы. Родители или, во многих случаях, соседи посылали прошение, в котором утверждалось, что эти испорченные девушки причиняли неудобства семье или соседям, или шире — ближайшему окружению, например кварталу, где они жили; и тогда детей забирали в Сальпетриер.
И как же быстро у них замечали симптомы конвульсий!
Извращенные и испорченные дети отделялись от квартала проституток, «коммуны», только двором; этих девушек не было необходимости подвергать тому, чему обычно подвергали проституток, то есть выжигать им на правом плече «V», или «флёр де лис» (может быть, образ тавра она все же взяла не у Расина!), или помещать в узилище, где в середине XVIII века легендой Сальпетриер стали так называемые экзальтированные «конвульсионеры» из Сен-Медар, и помещать девушек с многочисленными женщинами, рассматривавшимися как «политические заключенные», тоже не было необходимости.
Бланш ведь оказалась в центре истории! Грязной истории эпохи новейших технических достижений!
Ее завели во дворец, как скотину в загон.
Она не сопротивлялась, но один из санитаров крепко ухватил ее за руку, и, когда стало так больно, что она судорожно запричитала — выражение понятное, хоть едва ли корректное, как и многое другое в «Книге вопросов», — он взял ее за талию и стал успокаивающе ласкать ей грудь. Я не помню, в скольких так называемых больницах побывала или была вынуждена побывать. Мой отец, посчитав это решением проблемы, с которой был не в силах справиться, официально заявил, что у меня помутился рассудок, что я выдвигаю ложные обвинения в адрес всех и вся, включая его самого, и нельзя порицать невинных санитаров, отвозивших меня в больницу Сальпетриер, за то, что они рассматривали меня как психопатку, которую следовало успокоить. К тому же в газетах много писали о больных водобоязнью, или бешенством, большое внимание к которым привлек доктор Пастер. Возможно, санитары опасались, что я заражена. Было хорошо известно, например, о зараженных бешенством русских крестьянах, привезенных в Париж и изучаемых доктором Пастером, и о том, как они, обезумев от ужаса и страха, впиваются зубами в железную решетку и бьются о каменные стены, чтобы положить конец своим невыразимым страданиям. Разве не могло быть, что это страшное юное существо по имени Бланш Витман, часто подверженное напоминающим бешенство судорогам, тоже заражено!
Итак, они успокаивающе погладили ей грудь и, шутя, ввели в двери, служившие входом во дворец, где ей предстояло провести шестнадцать лет своей молодой жизни.
Это было 12 апреля 1878 года.
Она пробыла там три месяца, прежде чем впервые увидела правителя дворца, могущественного доктора Шарко, вызывавшего восхищение и страх. И когда наши глаза встретились и он склонился над журналом, чтобы посмотреть, что там обо мне написано, я мгновенно испытала чувство ненависти, чувство, которое он не разделял и которое мне потом предстояло превратить в любовь. Я сознавала, что ему хотелось управлять моей жизнью, и знала, что у него ничего не получится. С этой минуты он безнадежно пропал.
Больше она о своем прибытии почти ничего не пишет.
Молчание Шарко было хорошо известно.
Осматривая пациентку перед собиравшейся по пятницам — а потом и по вторникам — публикой, он часто сидел молча и задумчиво ее рассматривал. Потом он мог тихим голосом, почти шепотом, задать вопрос и снова замолчать. Иногда внезапно появлялась любезная улыбка, столь же внезапно и исчезавшая, точно у него вдруг возникала какая-то мысль, которая тотчас стиралась из его сознания.
Бланш была слишком молода. Неизвестно даже, обратил ли он на нее поначалу внимание.
Очень красива, печальные глаза. Откуда ему было знать.
В 1657 году в Париже запретили нищенство, нищих арестовывали и свозили в больницу Сальпетриер, ставшую в XVIII веке крупнейшей лечебницей Европы, где находилось более восьми тысяч пациентов и заключенных.
Различить эти два понятия — пациент и заключенный — никто не мог. Поэтому сошлись на пациенте.
Здесь были собраны все: старухи, оставшиеся без средств, нищие, зараженные венерическими болезнями проститутки, парализованные, хроники, подверженные конвульсиям, душевнобольные и брошенные дети. А также те, кто не подходил под данные определения, но постепенно превратился в одну из этих категорий. Самые ничтожные из заключенных обитали в чреве дворца, в глубине его чрева, именуемого «клетки для безумцев», — в подвальных казематах с глиняными полами, предназначенных для слабоумных и душевнобольных женщин, где слабейших пациенток лишали жизни бесчисленные воинствующие крысы, начинавшие в темноте борьбу за выживание, которая чаще всего завершалась их победой над вторгшимися туда состарившимися женщинами.
Это было потаенное пространство Дворца, глубинная полость его брюшины: точно Дворец был неким человекоподобным существом. Внутри этого существа имелась ужасающая тайна, потаенное пространство, окружавший человека неисследованный черный кошмар.
Но к этой потаенной полости коронованные правители Дворца на протяжении ста лет не проявляли почти никакого интереса.
Позднее говорилось, что предшественники доктора Шарко улучшили тамошние условия.
Кто же вонзался и проникал в чрево?
Может быть, Филипп Пинель? Он родился в 1745 году, был другом Бенжамена Франклина, позднее стал просветителем, мечтавшим поехать в Америку; вместо этого оказался врачом в Сальпетриер, где и пробыл до своей смерти в 1826 году. Во время Французской революции, когда он, воодушевленный идеями Просвещения, предложил освободить подвергавшихся наиболее жестокому обращению женщин от цепей и наручников, его спросили: Гражданин Пинель, уж не помешан ли ты сам, если хочешь спустить с цепи этих женоподобных зверей? на что он ответил, что они помешались от вони, нехватки свежего воздуха, тысяч крыс в подвале и от безнадежности. Тогда революционер сказал: Поступайте, как хотите, гражданин Пинель! Несколько сотен женщин выпустили на свет. Возмущенная толпа, напуганная видом освобожденных женщин, набросилась на Пинеля. Его, однако, спас солдат по имени Шевинь, которого он когда-то освободил после десятилетнего пребывания в кандалах.
Да, отвечая на вопрос Бланш ночью, незадолго до своей трагической кончины в ее объятиях, Шарко сказал: Пинель был для меня образцом.
А в промежутке? Между 1826 и 1862 годами?
Многие.
Но образцом был Пинель.
Приносил ли Мари облегчение ее рассказ?
Следует представлять себе это как трагедию, разыгрывавшуюся на гигантских театральных подмостках, где все пространство занято сценой, с тысячами актеров, а внизу, в зале, лишь горстка зрителей.
Нет, только одна зрительница — Мари Склодовская-Кюри! В лучах смертоносного голубого света любви! В ожидании!
Однажды Бланш обмеряли.
Занимался этим Поль Брока, профессор-нейрохирург, специализировавшийся на человеческих черепах. Он был учеником Ломброзо, чьи исследования человеческого черепа, в частности черепов женщин и преступников, у которых он обнаружил кое-какие поразительно схожие черты, особенно понравятся Августу Стриндбергу.
Бланш Брока не любила. Она считала, что он в действительности рассматривает ее как красивое животное, чей череп можно измерять и взвешивать. Но как гениально умела эта юная Бланш — кружевница! — защищаться против такого духовного унижения! Она отыскала цитату из Гиппократа, где важность измерения формы человеческой головы ставилась под сомнение. Кто бы мог предвидеть, исходя лишь из формы человеческого мозга, что стакан вина сумеет расстроить его функции?
Шарко, рассмеявшись, оценил мою цитату из Гиппократа и использовал ее на одной из лекций. С твоей помощью мы пробираемся в глубь совершенно неизвестного континента! — сказал он и потом долго, испытующе и молча смотрел на нее.
Имел ли он в виду именно Бланш?
Или женщину как таковую?
Когда он появился в лечебнице Сальпетриер, ее называли крупнейшим в мире центром, подходящим для клинических исследований в области неврологии.
Молодой Шарко столкнулся с комнатой ужасов, полной болезней, никоим образом не систематизированных страданий, криков, молитв и предрассудков. Эта комната ужасов, писал Шарко уже в 1867 году, населена умственно отсталыми, слабоумными, идиотами, эпилептиками и душевнобольными, все они, возможно, просто люди.
Вероятно, сознательно выбрано туманное выражение: возможно, просто люди.
В центре этой стаи «людей-крыс» находилась группа из двух с половиной тысяч женщин, чьи проблемы ни у кого не находили ответа и чья загадка была настолько неразрешимой, что их просто-напросто содержали здесь, считая заколдованными и не поддающимися лечению.
Бланш раз за разом пишет, что лечебница Сальпетриер давала приют заколдованным.
Почему Шарко остался в этой больнице?
Отсюда, сказал он однажды, начинается будущее разума. Когда он впервые посетил Сальпетриер и, сознавая, что миру совершенно ничего не известно о невропатологии, увидел всю эту грязь, этот ужас, парализованные конечности, конвульсии, дрожь, вопли и отчаянные мольбы, он сказал самому себе: «Faudrait у retourner et у rester».
Сюда необходимо вернуться и здесь остаться.
Это как с любовью, пишет своим детским круглым почерком Бланш, затягивает на всю жизнь, как бы ты ни мечтал о свободе.
Мечтать о свободе! Этого, однако, у него в мыслях не было.
О Шарко и коммунарах.
Создание национального центра неврологических исследований во главе с Шарко было попыткой восстановления национальной славы после поражения 1870 года и кровавой бани — подавления восстания коммунаров. Построенный на территории больницы большой амфитеатр, предназначенный для публичных лекций Шарко, и выделение на его исследования и демонстрации огромных сумм также служили национальной идее. Пятничные представления, запечатленные на знаменитой картине с изнемогающей Бланш и Шарко, были теперь по вторникам перенесены на большую публичную арену: Lecons du Mardi a la Salpetrière[35].
Можно сказать: то была слава Франции, воплощенная в театральном представлении под названием «Изнемогающая Бланш».
Шарко нельзя было прикасаться к ней, она позволяла ему это только во время представлений, в присутствии всех остальных. Но тогда он предпочитал, чтобы это делали ассистенты. Однажды он заплакал, но взял себя в руки, и потом они провели исключительно удачную демонстрацию.
Как трудно отличить искусство-утешение и врачевание от искусства-совращения!
Я люблю тебя, сказал он. Но она не пожелала ответить, и после представления в тот вторник он тоже вернулся домой, к жене и детям, она — в свою комнату, он — в свою, и оба лежали в темноте в постелях, на бесконечно далеком расстоянии друг от друга, глядя в потолок и не видя никакого выхода.
Год за годом? — спросила Мари Склодовская-Кюри.
Год за годом.
Сперва вражда.
Они медленно приближались друг к другу, ходили кругами, как два самурая, в ожидании смертоносной атаки.
Половинка частично подвергнутой цензуре страницы в «Черной книге» посвящена ревности.
Шарко часто видел, как она идет через двор к приемной Жиля де ла Турета; он отмечал, возможно, еще равнодушно, что она идет туда. Уже через год ей предоставили в больнице отдельную комнату. Это было редкостью. Бланш хорошо одевалась. Казалось, она была какой-то заблудившейся тропической птицей. Возможно, его интересовало, что именно она делала на приеме у Жиля де ла Турета.
Шарко испытывал легкое раздражение, объяснявшееся профессиональными моментами.
У Жиля де ла Турета была сугубо научная мечта, которую Шарко обычно с некоторой насмешкой называл «Тысяча и одной ночью». Для ее воплощения использовался кое-кто из его пациенток. Идея заключалась в том, что во дворце, чтобы выжить, рассказывали сказки. Часто про любовь. Де ла Турет ожидал других, более жестоких сказок, но в них говорилось о любви. Воздействовать на эти истории он был не в силах.
Шарко испытывал недоверие. Любовь как неврологический припадок с элементами кататонии. Разве можно выразить словами неврологический припадок, например любовь? Или дать сколько-нибудь приемлемое объяснение тому, как все взаимосвязано? Чем же занимается де ла Турет? Экспериментальную группу под конец составляло около дюжины человек, и она продолжала уменьшаться, в нее входили Бас, Глез и Вит, как их сокращенно именовали в протоколах, — собственно говоря, только эти трое, и больше никто.
Потом Шарко забрал всех к себе. Бланш тоже. Бас и Глез ведь были всего лишь сокращениями и не царапали ему душу, словно песчинка. Другое дело Вит, то есть Бланш Витман.
Сперва тысячи. Потом около дюжины. Под конец одна-единственная. Значение на самом деле имела лишь единственная.
Теперь существовала только Бланш.
Вит, как он писал в протоколах.
В протоколах он замораживал свою любовь.
Вит была человеком с периферии человеческого. Поначалу он рассматривал меня как устрицу, сказала она Мари однажды ночью, на эту устрицу капали лимонным соком, чтобы посмотреть, жива ли она и действительно ли является человеком. Он капал на меня лимонным соком. Потом его охватила любовь. Это было наказанием. Наказание любовью — самое жестокое, особенно если предмет любви превращается из устрицы в человека.
Она не была уверена, что Мари ее слышит. Мари часто лежала на матрасе возле деревянного ящика, закрыв глаза. Мари, ты поняла? — спросила она в темноту, ты поняла про устрицу?
Образ! Она пытается замаскироваться! Поэтому Мари и молчала.
Можно предположить и то, что Бланш — неведомые джунгли, в дебрях которых Шарко все время блуждает. И откуда в последние годы своей жизни пытается выбраться.
Первый осмотр: просто разговор, во время которого он с интересом капает на Бланш лимонным соком, чтобы посмотреть, отреагирует ли она.
— Я заметил, — очень тихим голосом произнес Шарко, — что ты избегаешь других пациентов.
— Совершенно верно.
— Как будто ты лучше их, благороднее их или, как это говорится, носитель некоего благородного заболевания? Ты считаешь, что это так?
Она посмотрела ему прямо в глаза и сказала:
— Профессор Шарко, я знаю, что вы обладаете всей полнотой власти в этом заведении. Не умаляйте своего достоинства, упрекая меня. Я знаю. Вы считаете меня высокомерной и собираетесь сбивать с меня спесь, пока я не достигну желаемого уровня смирения. Поэтому и спрашиваете. Вы хотите еще большей власти надо мной.
— Я спрашивал не об этом, — произнес он после долгого молчания.
— Но я отвечала на ваш вопрос, — быстро возразила она.
Слово медицина, сказал ей позже Шарко, теперь уже и она говорила ему «ты», восходит к Медее, прародительнице колдовского искусства. Значит, ты колдун? — спросила она. Нет, ответил он, я — пленник разума, глубоко увязшего в глине магии.
Ты хочешь высвободиться? — спросила она.
Он долго молчал, потом ответил. Да, сказал он, я хочу освободиться, но свободным не стану никогда. Если даже мне удастся вызволить ноги из этой глины, она все равно будет липнуть ко мне.
Поэтому? — спросила она. Поэтому, — ответил он.
Он сказал, что его метод не поддается рациональному объяснению, а то, что нельзя объяснить, лучше продолжать изучать дальше. Она записала — должно быть, что-то неверно поняв, — слова: любовь, как и медицина, — умозрение, основанное исключительно на фактах.
Описание нарастающего напряжения.
Он зашел к себе в кабинет и оставил дверь открытой; Бланш, минуту поколебавшись, последовала за ним. Он не оборачивался, но знал, что она тут. За большим зеленым цветочным горшком, где он хранил какие-то реликвии, находилась небольшая полка с коричневыми палками; достав одну из них, он уселся за рабочий стол. Бланш закрыла дверь. Он не возражал. Она подсела к нему. У него был разборчивый почерк. Он водил по тексту указательным пальцем, неторопливо читая вслух.
У него был такой красивый голос. Позднее она скажет ему об этом.
Во время их приватных бесед он рассказывал ей о том, что называл «загадками прошлого». К этим средневековым загадкам он относил «the great salutatory epidemics» — танцевальные эпидемии вроде пляски Святого Витта, или то, что называлось chorea germanorum[36]. В своем досье он собирал информацию о пациентах, которые поступали из определенных регионов. Пациентах, подвергавшихся в этих регионах дьявольским манипуляциям, — громко читал он своим красивым и спокойным голосом, и в комнате, а также в его голосе и в самих причудливых научных открытиях ощущалось странное напряжение. Мне особенно запомнилось, как он однажды рассказывал о великом янсенисте Франциске Парижском, который обрек себя на голодную смерть и умер в возрасте тридцати семи, лет. Он был провозглашен святым теми, кто из религиозных соображений облачался в священную мантию голода, — и потом больные, нищие и голодающие стали собираться у его могилы на парижском кладбище и, прикасаясь к его гробнице и молясь, пытались облегчить свои страдания.
В конце концов там образовалась толпа нищих и обездоленных, которые, впадая в дикие конвульсии, судорожно и экзальтированно подпрыгивали высоко в воздух, пытаясь призвать святого, чтобы обрести милость и облегчение. Под конец общественная мораль не выдержала. Тогда король Людовик XV, поскольку эти нелепые театральные представления на тихом кладбище привлекали внимание, решил закрыть кладбище, взять конвульсионеров под стражу и отправить именно в лечебницу Сальпетриер!
Это произошло в 1732 году. Во время рассказа Бланш прервала Шарко, воскликнув: колдовство! на что тот, со странной улыбкой и вроде только себе самому, сказал: да, это — колдовство, но оно является нитью той ткани, из которой сотканы наши жизни.
Потом он рассказал о голландском реформаторе Янсене, умершем в 1638 году, которого кое-кто считает еретиком, но в Париже по-прежнему существуют влиятельные секты янсенистов.
Ему были знакомы некоторые из них, сказал он как бы мимоходом или в робкой попытке завлечь Бланш: он был совсем не уверен, что в эту область ей захочется вступать.
Колдовство!
Неужели это действительно было всего лишь колдовством? спрашивает она, словно собирая материал для речи в защиту своего любовника.
Шарко был пионером в области неврологических заболеваний, значение его исследований, посвященных рассеянному склерозу и невральной атрофии проводящих нервных волокон конечностей, «крыс под кожей», также именуемой Charcot’s disease, трудно переоценить. В своей речи в защиту Бланш делает отступления. Он питал отвращение к англичанам из-за охоты на лис. Ему были отвратительны все формы издевательства над животными, к чему он причислял любую охоту.
Я спросила, почему. Он полагал, что животных, поскольку им не требуется заслуживать любовь, или хотя бы в силу их беззащитности, следует окружать любовью какого-то религиозного порядка. Он употребил слово «agape»[37].
Тогда она спросила: а как же я? Он ответил, чуть ли не сердито: неужели ты не понимаешь!!!
Однажды он рассказал работавшему у него в течение года секретарем молодому австрийцу по имени Зигмунд Фрейд о том, как произошло открытие рассеянного склероза.
Шарко случайно познакомился со служанкой, которая страдала странной формой конвульсий, делавших ее крайне неуклюжей, и поэтому она лишилась работы. Он нанял служанку к себе в дом и сперва диагностировал ее недуг как болезнь Chorea paralysis[38], уже описанную Дюшеном[39], но вскоре обнаружил, что постепенно ухудшающееся состояние указывает на другое, пока еще неизвестное направление. Несмотря на протесты жены, Шарко держал служанку у себя до самой ее смерти и, изучая ее, нащупал путь, который затем привел его к окончательной идентификации и диагностированию рассеянного склероза, что и подтвердилось, когда служанка умерла, и Шарко, естественным образом получивший доступ к ее трупу, смог незамедлительно произвести вскрытие и убедиться в правильности своего анализа.
То есть он мирился с ее все более ярко выраженной неуклюжестью до самой ее смерти и поэтому пришел к правильному решению проблемы, одновременно дав ей сносно и по-человечески прожить последние годы.
Ценой этому, правда, стало огромное количество разбитой посуды.
Бланш неоднократно возвращается в своей «Книге» к служанке Шарко, страдавшей, как выяснилось, рассеянным склерозом и перебившей у него значительную часть посуды, но избавленной им от выслушивания нареканий.
Неужели он и Бланш рассматривал как такую пациентку? И кстати, столь ли уж естественным было вскрывать после смерти тело своей любимой домработницы? Разве не справедливо было бы, спрашивает Бланш в нескольких местах, чтобы к ней самой перешла роль врача, а к нему — пациента, наблюдаемого, выслушивающего диагноз и подчиненного? Любовь и борьба за власть всегда неразлучны, сказала она однажды.
Он пришел в форменную ярость, посмотрел на нее в упор и выскочил из комнаты.
Как же мало ей удалось понять! после стольких лет неудачных экспериментов! — сказал он ей позднее, пытаясь объяснить свою вспышку.
Она лишь спросила:
— Неудачных?
Никаких подробных объяснений или дат, когда их конфликты переходят в любовь.
Вдруг в «Книге» появляется запись, показывающая, что ситуация изменилась.
22 февраля 1886 года Шарко зашел к ней в комнату, сел и взял ее за руку.
Он сидел тихо и спокойно, ничего не говоря.
— Чего ты хочешь? — немного помолчав, спросила она.
Он лишь осторожно погладил ее по руке и ответил:
— Ни о чем на земле или на небе, если таковое существует, я так страстно не мечтаю, как об этой руке. Кожа. Кость. Скелет. Я знаю, как выглядят все составные части. Но почему я жажду именно этой руки? Может быть, она — таинство, Бланш, твоя рука — таинство?
— Таинство? — переспросила она.
— Да, — ответил он, — я не могу спать, не могу думать, вероятно, я такой же одержимый, как мои пациенты. Мне это непонятно. Можно я еще немного посижу у тебя?
— Зачем? — спросила она чуть погодя.
— Это мука, я думаю только о тебе.
— Мука?
— День и ночь.
Она не знала, что ответить, не понимая, действительно ли описанная им мука заключается в ней самой или он пытается сказать нечто иное, что должно было бы ее обрадовать. В комнате надолго воцарилось молчание. Он ничего не делал и не говорил, лишь держал ее руку, тихонько лаская.
— Чего ты хочешь? — спросила она. — Стремишься понять взаимосвязь?
— Ничто не приводит меня в такое смятение и отчаяние, как эта рука.
— Что я должна делать? — спросила она.
— Посиди.
— И все?
— Посиди.
Много позже.
Она сказала: Я не так глупа, я знаю, что ты любишь меня, но наша любовь теоретически невозможна.
Тогда он сказал ей:
— Теория — хорошая вещь, но она не может заставить жизнь прекратиться.
В «Книге» у Бланш встречается и другая формулировка: теория — хорошая вещь, но она не уничтожает реальность. «La théorie, c’est bon, mais ça n’empêche pas d’exister».
На самом деле он пользуется той же формулой, говоря о своей науке и научных возражениях против какой-нибудь гипотезы. Теоретически это немыслимо. Но ведь работает!
Ведь он любил Бланш. Она казалась ему прекрасной.
Бланш была тогда юной девушкой с весьма плачевным жизненным опытом.
И вот на нее обрушилась внезапная, безумная и совершенно невинная любовь, которую немолодой правитель сумасшедшего и наводящего ужас женского дворца возложил к ее ногам, как мольбу. Или как жертву? возможно, перепачканную всем тем, что она видела, чего страшилась и что записывала. При болях в области яичников, так называемых овариальных симптомах, могли применяться следующие методы. Если пациенты — по собственному желанию — требовали лечения болей в нижней части живота, таковое могло происходить с применением нажатия, пресса, сильных ударов или, в отдельных случаях, «ударов мечом», когда мечом плашмя били по животу, пока боли не ослабевали. В истории медицины это считалось обычным методом для снятия подобных болей, но Шарко заострил внимание на важности того, чтобы клинок не поворачивался и в нижней части живота не возникали порезы и кровотечения. В остальном же он ссылался на своего ученика Дезире-Маглуар Бурневиля, подробно проанализировавшего долгий путь чуда в современную науку в своей книге «Science et miracle»[40]; но как ей было защититься от того, что она видела! как понять, что этот правитель дворца, профессор Шарко, был перед ней столь беспомощен!
И чего он искал у нее?
Искал — и нашел.
Они, похоже, встречались в его кабинете в больнице Сальпетриер, всегда целомудренно сидя по разные стороны письменного стола, никогда не переходя к интимности, и негромко беседуя.
Думается, что сами их тихие голоса обладали некой интимностью, как прикосновение кожи к коже. Почему бы иначе они никогда не касались друг друга? Хотя рука — да, действительно, однажды он держал ее руку в своей. А во время медицинских демонстраций, у всех на глазах? Нет, прикасаться к ее истерогенным точкам он позволял лишь ассистентам. Сам никогда.
А сейчас — и расстояние, и максимальная близость.
Чего же он искал у нее? И как объяснял роль Бланш в публичных экспериментах, когда ее, точно механизм, нажатием на точки погружали в сомнамбулическое состояние и возвращали обратно? В чем заключался смысл?
Однажды Шарко рассказал ей, что мечтает о ситуации, когда человек, собственно человек, сможет освободиться от всего, что окружало или, точнее, создавало его. Слово «механизм» он иногда употребляет синонимично выражению «как животное». То есть с чувствами чище человеческих.
Чистота! Как страшно.
Шарко объяснил Бланш, что от человека в истерическом состоянии можно отсечь идею или идеи, которые на протяжении всей жизни формировали или изменяли его. Образно говоря, над человеком, над человеком, если таковой действительно существует, устанавливают стеклянный колпак. Над его воспитанием и достигнутым им социальным положением; он изолируется от всех человеческих норм поведения, и остается только исходный человек. То есть его ego.
Потом Шарко добавил: только тогда перед нами предстанет человек как подобие некого механизма, выдуманного когда-то Ламетри.
Она спросила: точки, что ты отмечаешь на моем теле, на которые нажимаешь сам или приказываешь нажимать своим рабам в белых одеждах, чтобы стимулировать кататонические припадки, значит, и являются точками, проникающими в мое истинное «я» — и впервые вызывающими это самое ego в примитивном, возможно кошмарном, но зато отчетливом виде?
В некотором роде, ответил он.
Значит, я, становясь механизмом, освобождаюсь от грязи жизни?
Возможно, ответил он. Но ты, в каком-то смысле, оказываешься ближе к своему человеческому «я», чем когда-либо.
Как если бы была животным? — спросила она.
В некотором роде, повторил он тихо и с любовью.
Однажды весной 1888 года у них произошел конфликт.
Бланш не пишет, какого рода, но в результате она «с криком» выбежала из комнаты Шарко, а тот потом в сердцах передал все процедуры своему коллеге Жюлю Жане. Бланш уже тогда славилась наличием сценических способностей, как у Сары Бернар, и юный Жане, желая произвести впечатление на свое окружение, созвал публику, состоявшую из юристов, ученых и специалистов по судебной медицине, чтобы с помощью Бланш решить или хотя бы осветить вопрос, может ли женщина в сомнамбулическом состоянии совершить преступление.
Бланш была великолепна.
Она проявляла послушание и с театральной одержимостью выполняла все самые кровавые задания вроде закалывания ножом, убийства выстрелом из пистолета и отравления. Когда приглашенные почетные гости покидали место действия, оно, образно говоря, было покрыто трупами и частями тел; представление с успехом подтвердило, что истеричка в сомнамбулическом состоянии вполне может совершать криминальные действия.
Несколько студентов Жане, однако, задержались, и один из них, с легкомыслием молодого человека, сказал все еще пребывавшей в сомнамбулическом состоянии Бланш, что она в комнате одна и должна раздеться и принять ванну. Бланш впала в бешенство, закричала, что предложение студента является постыдным, и выгнала перепуганного юнца за дверь.
Приступ ярости продолжался у Бланш так долго, что вызвали Шарко, и Бланш с ожесточенным лицом и со спокойствием, показавшимся Шарко чуть ли не убийственным, грозно потребовала объяснения, почему он ей изменил. Шарко не понял, но она повторила слово «изменил», явно имея в виду, что он передал ее на лечение другому исследователю.
Это было гнусностью и изменой, ее унизили. Он спросил, в чем заключалась разница, поскольку она ведь и для него выступала перед публикой. Тогда она попыталась его ударить.
Ссора было долгой. Постепенно их голоса сделались тише. У слушавших из коридора сложилось впечатление, что под конец оба молчали.
Когда они потом вышли из комнаты, глаза у обоих были заплаканы.
В «Книге вопросов» — намеки на ревность или борьбу за власть.
Раньше Бланш проходила лечение у Жюля Жане.
В январе 1886 года ее как раз перевели в главное отделение Сальпетриер — Шарко некоторое время был болен, — где лечили гипнозом. Ей делали «пассы Месмера», а потом погружали в определенное состояние, считавшееся глубокой стадией гипнотизма по Гарни[41]. В качестве дополнения пытались добиваться варианта полного сомнамбулизма по Азаму[42], а затем применяли сочетание методов Азама и Соллье[43], но при пробуждении через сутки Бланш продолжала пребывать в необъяснимо раздвоенном состоянии, которое обозначалось в журнале как «Бланш-1» и «Бланш-2».
При «Бланш-1» она пребывала в спастическом состоянии, была подвижной и чуть ли не нежной. При «Бланш-2» она оказывалась очень тихой и печальной и просила разрешения вернуться обратно к Шарко.
Одно из редких воспоминаний о Бланш Витман после смерти Шарко имеется в статье А. Бодуэна «Некоторые воспоминания о Сальпетриер»[44].
Он сблизился с ней через знакомых Мари Кюри и несколько месяцев спустя — Бланш к тому времени уже прошла через большую часть ампутаций, ей оставалось удалить лишь левую ногу — отважился задать свой главный вопрос.
Можно добавить, что Мари при этом разговоре не присутствовала.
Он спросил, сознавала ли она степень обмана, присутствовавшего в сомнамбулическом или гипнотическом состояниях. Не были ли припадки и кататонические состояния симуляцией. Она ответила очень холодно, не повышая голоса:
— Симуляцией? Вы думаете, что профессора Шарко было легко обмануть? Да, конечно, многие женщины пытались это сделать. Тогда он просто смотрел на них и говорил: успокойтесь!
Через полгода Бодуэн прочел в одной из газет, что она умерла. Значит, разговор должен был происходить где-то в 1912 году. Это — единственное документально оформленное интервью с Бланш после смерти Шарко, единственный текст, дополняющий «Книгу вопросов».
Не сдавайся.
Я все еще надеюсь, что у «Книги» Бланш имелся тайный или скрытый план, который соединял все воедино. Истерические припадки, должно быть, начались вскоре после ее семнадцатилетия. Симптомы указывают на эпилепсию, но уже вскоре становится понятно, что все не так «просто». К тому же ее изображения, то есть картина и единственная фотография.
Но за этими изображениями — другой образ.
Женщина со спицами в руках, погруженная в размышления о постепенно ускользающей жизни, женщина, вяжущая крючком варежку, возможно, во время Второй мировой войны, да, конечно, она вяжет варежку с двумя пальцами, наверняка чтобы послать ее финским солдатам.
Как ее зовут? Она вяжет варежку. По ночам раздаются пугающие ребенка необъяснимые всхлипывания.
Однажды вечером Шарко пожаловался Бланш Витман, что Сальпетриер все же никогда не сможет соперничать с Лурдом в вопросах веры.
Бланш спросила, что он имеет в виду под странным выражением «вопросы веры», и тогда он, избегая прямого ответа, начал уклончиво рассказывать о Франциске Парижском и его гробнице, а также о том, как его собственный отец воспитывал из него янсениста.
Бланш поведала об этом Мари Кюри. После этого у той возник интерес к проблеме Лурда, а также изменилась неколебимая позиция в отношении ядерной физики. Какое забавное и исторически необоснованное утверждение.
Вдруг озадачивающая запись в «Книге», совершенно в другом тоне:
И Шарко сказал: чудотворец может сказать своему пациенту: «Встань и иди!» Почему бы нам тоже не включиться в такую игру, если это на пользу пациенту? Но я говорю вам: никогда не делайте ничего подобного, за исключением редких, уникальных случаев. Только если вы совершенно уверены в своем диагнозе, неиначе. Я говорю вам: никогда не пророчествуйте, если не знаете.
Просветитель, увлекающийся оккультизмом. Этот страх просветителей перед неизвестностью! Эти оговорки и предосторожности! Никогда не пророчествуйте, если не знаете.
Ну надо же!
Похоже, он рассматривал любовь как болезнь, которую можно вызвать.
Когда он впервые прикоснулся к ней, замерла не Бланш, а он сам. Это произошло 22 марта 1878 года. Шарко увидел ее месяцем раньше, ее принимали в больницу Сальпетриер и его друг, доктор Жюль Жане, поставил ей диагноз. Теперь он видел ее во второй раз.
Шарко долго изучал ее журнал, не отрывая глаз, потом поднял взгляд и посмотрел на нее.
— Бланш, — сказал он, — в журнале записано, что у тебя близорукость. Это правда?
Она сидела перед ним на стуле и, встретившись с ним взглядом, улыбнулась. Он попросил разрешения подержать ее за руку, чтобы, как он сказал, проверить, не повредили ли судороги длинные нервные волокна. Бланш протянула ему руку.
Овладеть Бланш ему удалось только 16 августа 1893 года. Так много потребовалось времени.
На вопрос о близорукости она так и не ответила, а он больше не спрашивал. Но с этой минуты, длившейся на самом деле почти два часа, с этой минуты он, сам того не зная, любил ее.
И с этой минуты ей предстояло изменить его жизнь.
Кстати, это было правдой. Она была близорука.
И все-таки. Они сближаются. Они скоро начнут.
Существует только один подробный отчет, где прямо говорится, что для своих опытов Шарко использует именно Бланш Витман. В других бесчисленных описаниях экспериментов женщина остается безымянной.
А здесь — «Вит».
Согласно вступительной части протокола, перед публичной демонстрацией Шарко провел с Бланш беседу. Он показал ей овариальный пресс, который, возможно, будет использовать. Пресс был сделан из кожи и снабжен металлическими винтами. Его клали женщине на нижнюю часть живота и надежно прикрепляли обвивавшими спину кожаными ремнями. У обоих винтов были предохранительные кожаные подушечки. Когда винты потом медленно завинчивали, кожаные подушечки придавливали женщине матку. Овариальный пресс накладывался на обнаженный живот и прижимался к истероидному центру для прекращения припадка.
В результате при помощи изобретения, вошедшего в историю медицины под названием овариальный пресс, несчастная и оказавшаяся в безысходном положении женщина должна была обрести покой.
Овариальный пресс, сказал он, не является чудодейственным средством, его можно использовать только, чтобы остановить припадок. Сегодня я не предполагаю его использовать. Потом Шарко стал все более распаляться. Эта вечная зацикленность на овариальных проблемах! Как будто все зло исходит от яичников или матки! И его можно отсечь!
Сперва он говорил тихо и убедительно, потом явно взволнованно, но для чего он с ней разговаривал? Кто-то, между прочим, должен был вести протокол, то есть в комнате находилось и некое третье лицо. В «Книге» этот разговор описывается, но более лично, будто бы третьего, загадочного и безымянного лица в протоколах вовсе не существовало. В его глазах появлялось что-то детское, пишет Бланш, когда он позволял себе разговаривать со мной, или снисходил до меня. Детские глаза, словно он боялся, или взывал к ней, или хотел, чтобы она поняла, или чувствовал вину.
Вину? Вину!!! Может быть, именно поэтому он и разговаривал с ней?
Сведения о самых ужасных недоразумениях приходят из Америки, говорил он, там просто помешались на ноже, они вырезают матку, срезают срамные губы, удаляют клитор. Они считают, что овариальная боль способна перемещаться по телу женщины и удаление яичников вылечивает от всего, от эпилептических припадков до истероэпилепсии. Некий доктор Спитцка из Американского объединения неврологов намекает, что я сумасшедший, раз занимаюсь поисками неоперативных путей к здоровью, но я никогда не буду ничего удалять тебе, Бланш. Ты меня знаешь. Я никогда не использую подопытных животных, я люблю животных и никогда не стал бы использовать женщину в качестве животного!
Она прервала его, сказав: когда мне было пятнадцать лет, в результате несчастного случая при переправе через реку я потеряла свою мать, которую очень любила, и боль, которую я тогда испытала, вероятно, затаилась у меня внутри и вызывает эти приступы конвульсий. Он на мгновение озадаченно взглянул на нее, словно не понимая взаимосвязи, а потом начал отмечать чернилами точки на ее теле.
Он объяснил, что, нажимая на них, будет вызывать у нее состояния, в какой-то степени имитирующие или реконструирующие кататонические состояния лечебного свойства. Размечая точки, он продолжал говорить, и его речь становилась все более взволнованной. Меня обвиняют в том, что я в этой больнице вызываю болезнь, которой на самом деле не существует! Что эта болезнь присутствует только в моей голове! Но она существует! Я прошу тебя, взгляни на мир за пределами Сальпетриер, на тех, кто никогда не вступал в контакт со мной или с этой больницей! Посмотри на этих несчастных женщин и мужчин! Я уверяю тебя, что истерические заболевания существуют и у мужчин!
В Германии его высмеяли, написав, что истерические болезни в таком случае имеются лишь у французских мужчин, которые более феминизированы! Он возразил, что подобные заболевания встречаются и у самых сильных мужчин! у шахтеров и плотников! Нет, я бы и не подумал вызывать несуществующее страдание, нет, я не таков. Я — фотограф человечества, я описываю то, что вижу.
Я — камера, и эту камеру обвиняют во лжи.
Именно так он и говорит: «я — камера». Но не в 1930-е годы немецкого декаданса, как у Ишервуда[45], а в Сальпетриер!
Европа! Эта потрясающая Европа!
Получился очень взволнованный монолог. Шарко, казалось, был в отчаянии. Бланш в основном сидела молча.
Публика ждала с нарастающим нетерпением. Ему не хотелось выходить к ним.
Что же ты видишь во мне? — спросила она. Я вижу тебя, сказал он после долгого молчания. Я первый, кто видит тебя, и поэтому мы сейчас пойдем на эту демонстрацию. Я спросила, что ты видишь. Если бы я знал, ответил он после долгого молчания. Если бы я только знал. Но ты пойдешь со мной туда? — спросил он, почти шепотом, как ребенок.
И они вместе вошли в демонстрационный зал, на лекцию, которую Шарко читал 7 февраля 1888 года, в три часа дня.
Она уже усвоила, что следует добираться не до того, как оно есть, а до того, как должно было быть.
И ответственность лежит только на тебе.
Необходимо, однако, полностью поддаваться воздействию. Тогда под конец погружаешься в то, как должно быть. В этом «как должно быть» и заключается решение. Тогда все идет легко и мягко, без сопротивления. Тогда можно выдержать.
В начале каждой демонстрации всегда бывало тягостное мгновение, пока она еще не успевала привыкнуть к зрителям, к враждебным джунглям, к рассматривавшим ее хищникам. Потом хищники исчезали, и она погружалась в то, как должно было быть, просто отправляйся в путешествие сквозь листву! и порхай, словно бабочка! нет, лети ему навстречу! как в тот раз в мае, когда мы встретились и все прикасались и прикасались друг к другу, хотя и без! хотя и без!
Было 15.01, и она отправилась в путешествие.
Она знала, что скоро сквозь деревья сможет увидеть воду. Может быть, это река или берег моря, нет, река. Надо осторожно идти между деревьями, пробираться сквозь листву, растягивая каждый шаг. Вода будет открываться медленно, почти затаив дыхание. Бланш пойдет легко и беззаботно, будет почти парить, чувствуя себя бабочкой, — разве Бланш — это не название бабочки? — человеком, пробирающимся сквозь листву так же медленно и бесцельно, как движутся порхающие между деревьями и листьями бабочки. И вот уже все лучше и лучше видно воду.
Оказавшуюся рекой.
Входя в Аудиторию и видя публику, было приятно сознавать, что ты скоро убежишь сквозь листву. Шарко, вероятно, тоже об этом знал. В последнее время он все больше сокращал вступительную часть, наверняка зная, что Бланш закроет глаза и тогда станет так, как должно быть.
Важно войти туда, где захватывает дух. Как и должно быть.
Она всегда считала, что у Шарко спокойный и красивый голос. Ей не мешало, что он говорил. Для начала я хочу сказать вам, что пациентка, использующаяся для демонстрации, вовсе не машина, поэтому опыт может и не удасться. Человек менее предсказуем, чем машина, это и делает нас людьми. Эксперименты с животными перед аудиторией тоже отличаются от лабораторных экспериментов, проходящих под контролем. Так и здесь. У этой пациентки, страдающей тяжелой формой истерических припадков и конвульсий, одна истерогенная точка находится на спине, другая — под левой грудью, третья — на левой ноге, и конечной фазой сегодняшней процедуры, которая должна стать частью лечебного процесса, возможно, будет сильнейший opistotonus, то есть arc de cercle. Мой ассистент будет прежде всего касаться точки у нее на спине.
Она знала, что это произойдет, и была готова.
Начало церемонии давалось ей с трудом, а потом все сделалось так, как должно было быть. Требовалось несколько минут, самым страшным для Бланш было появление в дверях, когда гул смолкал и все взгляды обращались к ней, к той, о ком столько говорили, к знаменитости! к медиуму! К той, что звалась Бланш и обладала странной чарующей красотой. К королеве истеричек! Которая у них на глазах могла превращаться в женщину с множеством лиц и становиться Бланш-2, Бланш-3 и Бланш-12, подтверждая их тайное подозрение, что не только эта женщина, но и все остальные были многоликими. И что нечто, подспудно пугающее всех и существующее вне их контроля! совершенно бесконтрольно! сейчас, может быть, удастся усмирить или сделать научно объяснимым.
У него был красивый голос.
Потом ассистент прикоснулся к истерогенной точке, но не на спине, как сказал Шарко, а под левой грудью. Для Бланш это не имело значения.
Она была готова, она уже отправилась.
Ей предстоит идти через лиственный лес, ей снова будет пятнадцать лет, и настанут те решающие весна и лето. Всегда во второй половине дня.
Лиственные деревья.
Я иду, я уже иду, скоро лес расступится, и она будет пробираться к берегу реки, а там ее будет ждать юноша, который, увидев, как она выходит из-за деревьев, скажет, что она — бабочка, сбежавшая с небес, поскольку это самое прекрасное, что можно сказать. Поэтому он так и скажет.
Она закрыла глаза, вошла в тоническую фазу и отправилась через лес.
Ей снова удалось сбежать. Лес. Вода. Сквозь деревья она увидела его и остановилась: все как должно было быть. Совершенно правильно. Закатав брюки до колен, он стоял босиком в нескольких метрах от берега, спиной к ней, и смотрел на текущую воду. Она вышла из леса. На берегу никого. Только они, так и должно было быть. 15.12: Бланш-2 подвергается эксперименту в больнице Сальпетриер и именуется Вит, между тем она — бабочка, сбежавшая с небес; на часах 15.17, и она кричит юноше, тот оборачивается и улыбается.
Она пришла вовремя. Юноша, почти мужчина, стоит и улыбается ей. 15.18.
Когда они впервые повстречались в деревне, она подумала, что он очень милый и так приятно смеется, а он сказал, что напишет ей стихи, и однажды весной действительно пришел со стихотворением. Написанным на листке бумаги, на обратной стороне списка покупок, и так красиво начинавшимся. Она навсегда запомнила первую строфу:
Ты, словно бабочка, сбежавшая с небес,
где вечность превратилась в скуку,
играешь со мной. И крыльями машешь,
немного с опаской.
Но мне известно, кто ты есть. Божья бабочка,
в маске[46].
Божья бабочка, в маске. Это — Бланш. Этим можно жить всю жизнь, думала она много позже.
Потом он много раз говорил ей, что она — сбежавшая с небес бабочка. И что она в маске. Слова «в маске» были так прекрасны. Они означали, что она может спрятаться, внутри самой себя. Потом они стали встречаться на берегу. Он приходил первым и ждал ее. Все было красиво и чисто, главное, чисто. Поэтому она и выходила к нему, когда дикие звери собирались в Сальпетриер и разглядывали ее, прежде чем впиться в нее глазами. Как сейчас.
Листва. Вода. 15.22.
Она пробирается сквозь листву и выходит на берег, сознавая, что она — бабочка, в маске. Она сказала юноше, уже почти взрослому, как и она, что ему едва ли можно к ней прикасаться, ведь с бабочкой надо обращаться осторожно. Поэтому все было так красиво и чисто. Чистота была очень важна. Вот лес и листва уже остаются позади, она выходит на берег реки и кричит ему. Он оборачивается и идет к ней навстречу, а она ждет его на берегу.
15.24. Она садится в траву, у самой реки.
Он загорелый, и она знает, что у него мягкая кожа и что на него можно положиться, а это главное. Как вы могли наблюдать, еще минуту назад пациентка была совершенно неподвижна, и неподвижность наступила очень быстро, что весьма необычно, но вам не следует делать поспешных выводов, поскольку каждый пациент обладает индивидуальным рисунком, — наступление конечной фазы, напоминающей делирий, не обычно, но вполне возможно, типичными же являются как раз не традиционные рисунки, а именно необычные, и поэтому необходимо — и юноша какое-то мгновение стоит перед ней совершенно неподвижно и смотрит на нее. Его загорелое тело обнажено до пояса, она знает, что ему пятнадцать лет, как и ей самой, но про себя она называет его мальчиком.
Каждый раз одно и то же. 15.26.
Она пробирается сквозь листву и видит воду, потом подходит к реке, а он стоит в воде, оборачивается, улыбается и идет ей навстречу.
Они лежат рядом в траве.
Очень осторожно он расстегивает на ней блузку, снимает и кладет рядом. Он касается ее груди тыльной стороной ладони. Во время их встреч всегда происходит одно и то же: ему разрешается ласкать ее, ей разрешается ласкать его, и все. И в этом, она знала, заключалось все самое высокое и чистое, ничто не могло подняться выше. Всегда будет вторая половина дня и косые лучи солнца. Солнце будет заходить в листву и полное теней будет, не обжигая, обвивать их своими лучами на берегу реки. У мальчика нет имени. Прикоснись ко мне, говорит она, но не больше. Тебе нельзя идти до конца, этого достаточно.
15.38. Это происходит именно сейчас. Как и должно происходить.
Осторожно. Рука юноши скользит по ее груди, а она проводит рукой по его спине, и это так приятно. Когда солнце садится, становится слышен звук бьющейся о прибрежные камни воды. Над ними словно бы возникает стеклянный свод, и он говорит: делай все, что хочешь. И она делает — ласкает его рукой там, где ей хочется, — и спрашивает: тебе приятно? Да, отвечает он, когда-нибудь мы дойдем до конца, ведь правда?
Она не отвечает. Она пробралась сквозь лес и листву, решительно, как бабочка, сбежавшая, но сознающая свою цель. Она чувствует себя в полной безопасности, ощущая, что ее лоно становится теплым и что в этой теплоте нет абсолютно ничего страшного. Мы делаем, что хотим, и однажды, говорит она, однажды мы дойдем до конца. Она прикасается к нему, а он лежит возле нее, теперь уже совершенно обнаженный, и весь сжимается, точно в судорогах, а потом лежит спокойно, глядя прямо в небо. Вот оттуда ты и сбежала, говорит он, что ты хочешь, чтобы я сделал? Делай, говорит она, то, что можно делать с бабочкой, сбежавшей с небес, где вечность превратилась в скуку, и играющей с тобой. Немного с опаской, говорит он.
Но мне известно, кто ты есть. Божья бабочка, в маске.
Да, говорит она. Осторожно. Осторожно.
Уже почти сумерки, и это прекрасно, и ей вообще не хочется просыпаться, давайте однократно приложим пресс к нескольким истерогенным точкам. С овариальным прессом можно повременить. Как вы видите, мой ассистент решительно, но не безболезненно, надавливает на точки в овариальной области. Обратите внимание на выражение боли, которое возникает внезапно и безо всяких физиологических оснований. Пациенты часто издают патетические возгласы вроде: Мама, я боюсь! Обратите внимание на эмоциональную вспышку, посмотрите на дугу, если мы допустим продолжение, могут возникнуть травмы, заметьте, наступает внезапное спокойствие, почти решимость, и казавшаяся безнадежной контрактура исчезает.
Солнце скрылось, сумерки. Какая странная темнота. Ей больше не виден другой берег реки. Юноша исчез, сумерки быстро сгущаются, темнота накатывает с востока, становится прохладно.
17.03. Ей нужно найти обратную дорогу через лес.
Как там было у него в стихах, о сбежавшей бабочке? Все опять должно быть нормально, что он там написал в стихотворении? Дорога через лес: так легко находить дорогу к берегу реки и так трудно возвращаться! Как бабочка, сбежавшая с небес. Играешь. С опаской? На берегу реки она была под защитой юноши. Скоро опять в глубину объятого ужасом леса.
Никакой листвы, только джунгли.
Все дикие звери наблюдали за ней молча. Юноша видел, кто она такая, и высказал. Божья бабочка, в маске.
Теперь главное — Мари.
Это невероятно трудно, ей необходимо найти взаимосвязь. Она знала, что справится.
Перед окнами квартиры Мари в Париже росли деревья.
Бланш спалось все хуже, не давала покоя боль, чаще всего подступавшая перед рассветом, но тогда можно было смотреть в окно, наблюдая за тем, как постепенно светает, и видеть, как проступают стволы, потом тени, в которых угадывались кроны деревьев, потом появляются листья. Прямо как по дороге к берегу реки. Как и прежде, лучшие мгновения наступали, когда Бланш была уже почти у цели. В воде обязательно будет стоять загорелый, обнаженный до пояса юноша, и когда он обернется, она обнаружит, что у него лицо Шарко и что она знала об этом всегда.
Выводы свои она аккуратно записывала печатными буквами. Слова становились почти объемными, — никаких сомнений, она словно бы решилась на что-то, на что ранее не отваживалась. Или взывала о помощи. Как нам пережить любовь. Как мы смогли бы жить без любви. Об этом следовало непременно рассказать Мари. Бланш была почти уверена, но прежде должна была во всем разобраться сама.
Я всегда буду рядом с тобой. Чувство, что человек без благодетеля всегда живет под стеклянным колпаком, отчаянно царапает ногтями по стеклу, так и не выбираясь наружу. И вдруг там оказывается кто-то еще.
И кто-то шепчет: я всегда буду рядом с тобой.
Мари спросила, почему Бланш иногда кажется, что Шарко убила именно она. Потому, ответила та, что когда я вслед за ним миновала деревья. И мы встретилась на берегу реки. И когда он понял, что я люблю его. Он оказался не в силах бороться с темнотой. Если ты делишься своей темнотой с тем, кого любишь, иногда возникает столь сильный свет, что он убивает.
Тебе следовало бы знать, Мари! Ты ведь уже видела этот смертельный голубой свет!
Неужели это любовь? — спросила Мари.
Бланш дважды пишет в «Книге вопросов» о поворотном моменте. Во второй раз ей уже все ясно.
И тогда ее вводный вопрос звучит: Когда у меня появилось объяснение крушению Мари? (в первый раз она пользуется несколько расплывчатым словом «дилемма»). Речь идет о краже письма из Ларкуэ. Бланш, вероятно, в конце концов осознала ее последствия.
И снова описание той кошмарной ночи.
Мари ворвалась ко мне в комнату и бросилась на колени возле моего ящика, ее лицо было мертвенно-бледным, волосы растрепаны, она воплощала величайшее отчаяние и изнеможение, но на лице у нее была написана такая неприступность и замкнутость, что мне захотелось, чтобы она заплакала, хоть она и сказала, что не может. В их общую с Полем квартирку вломились, и кто-то выкрал письма, которые Мари писала Полю. Самое ужасное, что среди них было и то длинное письмо, которое она написала в августе 1910 года из Ларкуэ. Я спросила, почему именно это письмо представляет такую большую опасность, она ответила: его не следовало писать. Почему же ты тогда написала, спросила я, всему виной любовь, ответила она.
Все, казалось, знали, но это не было достоянием общественности.
И вот стало.
3 ноября 1911 года завершился Сольвей-конгресс. Мари и Поль принимали в нем участие, Мари вступила там в бурный спор с Резерфордом о свойствах бета-распада, а Эйнштейн написал в письме Генриху Цангеру, что во время конгресса интенсивно общался с Мари и Полем и что «они — действительно очаровательные люди, а мадам Кюри даже пообещала приехать навестить меня вместе с дочерьми». Эйнштейн описывает также свое восхищение «страстностью и блистательным умом» Мари, — а на следующий день после закрытия конгресса, 4 ноября 1911 года, жизнь Мари рушится, и в дальнейшем она уже никогда больше не сможет заниматься наукой.
На первой странице газеты «Ле Журналь» в качестве главной новости сообщается, что Мари Склодовская-Кюри «разбила брак женатого мужчины». Приводится и ее фотография. Заголовок звучит: «Любовная история: мадам Кюри и профессор Ланжевен». Статья начинается словами: «Лучи радия разожгли своим загадочным голубым сиянием огонь в сердце одного из ученых, интенсивно изучавших его активность, а жена и дети ученого тем временем безутешно рыдают».
Этот загадочный голубой свет. Мари, Мари, вот и понеслось.
Если находишься так высоко, падение оказывается глубоким и тяжелым.
А это было падением, тут все, казалось, были единодушны. Даже Мари, упавшая в пылающий кратер любви и внезапно ощутившая боль. Столь несправедливую! несправедливую! Ведь она просто любила!
Но ведь были еще и дети. Чего им только не пришлось вынести! Подруги, школа, все то, что находилось вне ее контроля и ударяло по детям!
Дети!
Не было ни одной газеты, не кипевшей яростью. «Ле Пти Журналь» полагала, что необходимо вновь вернуться к проигранным в свое время дебатам по поводу Дрейфуса: Мари ведь наверняка была еврейкой, и здесь существовала, пусть неявная, но несомненная связь. Французской семье угрожала еврейка и иностранка. Опять то же самое! как в армии! как в политике!
На большом развороте печатались интервью; утопавшая в слезах Жанна Ланжевен была застенчива и ненавидела публичность, но все-таки выслала к журналистам свою мать. Та дала подробную характеристику разрушительнице брака Мари Склодовской-Кюри: полька, лишенная женственности, интересующаяся лишь книгами, лабораторией и славой.
Все уважаемые газеты дружно осудили Мари, это произошло 6 ноября. 7 ноября — события следуют прямо одно за другим — агентство новостей «Рейтер» распространило телеграмму, сообщавшую, что Мари Кюри присудили Нобелевскую премию по химии за 1911 год.
Впервые Нобелевская премия присуждалась кому-либо во второй раз. Ни слова об этом событии во французской прессе. Позор! Позор, что безнравственная женщина разрушила французскую семью, и позор для Франции, что «французской» исследовательнице при таких прискорбных обстоятельствах присудили Нобелевскую премию!
О чем лучше было помалкивать.
Я должна бежать, сказала она Бланш в ту ночь. Мне надо исчезнуть вместе с детьми. С моего тела сорвали одежды, и я голой выставлена на всеобщее обозрение, позор!
— Я знаю, каково тебе, — ответила Бланш.
— Что ты знаешь?
— Мари, — сказала Бланш, — ты сейчас находишься в хорошо знакомой мне ситуации. Тебя рассматривают дикие звери. Их похотливые глаза говорят тебе, что им вот-вот захочется наброситься и разорвать тебя на куски. Но ты ошибаешься. Убивать тебя они не хотят. Их желания распутны, но не смертоносны. Они рассматривают твое тело, потому что жаждут его.
Мари не поняла, а Бланш не сумела объяснить. Представь себе, сказала она, что ты идешь через лес и скоро откроется поляна, и ты увидишь.
— И что? — спросила Мари. — Что я увижу?
— Воду. Реку. И там стоит тот, кого ты любишь, и ты уже больше не одна, и он всегда будет рядом с тобой.
Но он — не будет.
Друзей Поля Ланжевена вызвали к префекту полиции Луи Лепину. Это было 9 ноября 1911 года, через два дня после сообщения о присуждении Мари Кюри Нобелевской премии.
Друзей звали Жан Перен и Эмиль Борель.
Префект полиции передал им предложение. Если Поль Ланжевен безоговорочно откажется от воспитания детей и назначит жене ежемесячное содержание в одну тысячу франков, скандала можно будет избежать, и письма, в частности длинное письмо Мари, которое лишит ее возможности заниматься исследованиями в интересующей ее области науки, останутся неопубликованными.
Вернувшись со встречи с префектом полиции Лепином, они изложили это предложение Мари и Полю. Мари заявила, что решать Полю. И что она предоставляет ему полную свободу. Поль заявил, что данное предложение неприемлемо.
Это означало войну.
На деле это означало также конец научной карьеры Мари. Вскоре после принятия решения, как его следствие, газета «Л’Эвр» на девяти страницах опубликовала приложение, содержащее все любовные письма Мари к Полю и вдобавок, длинное письмо, написанное ею Полю в августе 1910 года из Ларкуэ. Письмо с хладнокровными инструкциями, как ему получить свободу, с яростными вспышками ненависти в адрес жены, письмо, которое не следовало писать, но, главное, ни за что не следовало публиковать. Оно приводилось полностью. «С ученой рафинированностью она описывает различные изобретательные способы, как можно довести несчастную жену до отчаяния и заставить пойти на разрыв». Все, все извлекли на поверхность.
Какая грязь, о, Мари, какая грязь.
И все, все вышло наружу.
Позднее Мари обнаружили в Со.
Девочки пришли домой из школы. Кто-то показал Ирен газету с материалом о ее матери. Несколько доброжелательных друзей прочли отрывок вслух и объяснили, что газеты печатают это, потому что ее мать — шлюха. Девочка не захотела слушать дальше и бросилась домой. Дома была только Бланш.
Ирен забралась к ней в постель и пристроилась в ногах, сказав, что устала и хочет спать. Заснуть она, однако, не сумела, поскольку дрожала всем телом, и тогда она помогла Бланш перебраться в передвижной деревянный ящик и стала кружить ее по комнате, а сама принялась «рассказывать».
Девочка рассказывала, то есть безудержно кричала.
Бланш просила прекратить возить ее кругами, но та, казалось, не понимала и не останавливалась. Потом домой пришла Мари, схватила дочку, по-прежнему громко кричавшую то ли от горя, то ли от отчаяния, и стала поспешно ее одевать. Бланш попыталась было самостоятельно выбраться из ящика, чтобы помешать Мари бежать, но упала и каталась по полу взад-вперед.
С этого начался их отъезд в маленький французский городок Со.
Внезапно Бланш оказалась в квартире в полном одиночестве.
Она записала кое-какие наблюдения в «Книге», на этот раз неразборчивым почерком, не используя печатных букв.
Бланш, с некоторым трудом передвигаясь по полу, без помощи моего транспортного средства, сумела в тот же вечер добраться до кухни и приготовить легкий ужин, но она говорит, что волновалась прежде всего за Мари и ее двоих детей.
Главное — дети, пишет она раз за разом. Никаких комментариев в отношении Поля, за исключением одной сбивчивой тирады.
Бланш смотрит в окно, замечает группу людей, караулящих жилище знаменитой шлюхи. Эта группа постепенно переросла в толпу, что напомнило мне о тех днях в Сальпетриер, когда публика рассматривала меня, словно превращаясь в похотливого, жаждущего крови хищного зверя, но когда я, после бегства и возвращения Мари, привела ей это, почти поэтическое сравнение, желая ее успокоить, она нашла его малоутешительным, постоянно повторяя, что все это вылилось на невинных малюток, а что я, Бланш, все-таки испытывала унижение в одиночку, не неся ответственности за детей. Возразить на это мне было нечего.
Мари бежала с детьми в Со. Через неделю они вернулись обратно в Париж, к Бланш. Что же случилось?
Фрагментарные записи в «Книге».
Приходится реконструировать.
Падение столь велико, стыд столь глубок, репутация долгой жизни уничтожена, и она абсолютно, целиком и полностью, беспомощна.
Почему все обязательно должно быть именно так, думала она.
Она испытывала стыд, и в то же время это казалось ей несправедливым: почему она должна стыдиться любви? Ей представлялось, что город Со был мертвым, как если бы находился в Гренландии. Возможно, таким как Ном, нет, не Ном! Ном — это нечто иное, без боли! Ном — это слово для обозначения тайных наслаждений и страсти. Все вокруг уничтожено! и никакой истории! никакого будущего! нет, это — другое место.
Как в лесу в Польше, хижина на опушке польского леса.
В Со у нее по-прежнему оставался дом, где раньше жил отец Пьера.
Дом почти все время стоял пустым: сейчас, в ноябре, дух печали, затхлого холода и покинутого рубежа веков витал в пустующих комнатах, над некогда отмытыми до блеска деревянными полами и источенной молью белой тюлевой гардиной, напоминавшей изъеденную репутацию, которая вдруг представилась Мари почти в поэтическом образе. Они с девочками добрались до места поздним вечером: ужасная поездка, Мари с белым лицом, девочки точно онемевшие.
Да и что они могли сказать?
Она уложила дочерей, заклиная их спокойно уснуть, с чем они ласково смирились, уступив настойчивым просьбам матери. Потом она отправилась на могилу.
Она пошла прямо на кладбище.
Был поздний вечер, на улицах ни души, и она почти не сомневалась в том, что до такого маленького городка, как Со, волна слухов еще не докатилась.
Здесь она сможет наконец отдохнуть.
Должен же быть какой-нибудь выход и для того, кто оказался в полном одиночестве, неужели никто не может сжалиться над женщиной! разве вы не видите! К дому, утопая в снегу? Если человек сделал головокружительный шаг в долгое одиночество, должна же в конце концов существовать милость и для него.
Неужели позор мог быть столь тяжелым, а ведь она полагала, что всего лишь любила.
Почему все должно быть так гадко!
Поначалу любовь казалась головокружительной и горячей, прямо-таки обжигающей, но потом то, что раньше было магмой и жаром, сделалось черным и нелепым и окаменело, превратившись в постыдную лаву. А дети? Как им объяснишь? Неужели в Польше нет какой-нибудь маленькой деревушки, где бы она смогла укрыться? И эта ненависть. Она ощущала такую сильную ненависть, что не могла дышать. Не чужую. Свою собственную! Ненависть сделала ее уродливой! Уродливой!
Это несправедливо.
Все произошло так быстро, она была столь счастлива и столь неосмотрительно влюблена, совершенно ненаучно влюблена. Но как она могла так облегчить им задачу!
Она начала думать о них так, как всегда думала Бланш.
Как о диких зверях.
На кладбище была кромешная тьма, но она знала дорогу.
Здесь пять лет назад похоронили Пьера и всего лишь полтора года назад похоронили его отца. Темнота была промозглой, накрапывал дождь, ей пришлось немного поискать, а это было непросто: посыпанные гравием дорожки сделались глинистыми, и никакой травы.
Наконец она нашла могилу.
Камень установили совсем недавно, на нем — имена Пьера и его отца. Она, не раздумывая, бросилась на колени, сразу почувствовав прикосновение ледяной глины. Это было унизительно, она хотела подняться, но передумала. Было темно, и никто не мог увидеть ее в такой нелепой ситуации. Пусть эта нелепость послужит ей наказанием. Ведь она виновата. Бессмысленно пытаться не чувствовать вины.
Могила была узкой, и Мари вдруг с ужасом осознала, что гробы ставились друг на друга, и гроб Пьера стоит внизу, а гроб отца — над ним, и что ей самой, если ей дозволят покоиться здесь, если ей дозволят покоиться здесь! не достанется места возле Пьера Кюри. Это просто непристойно, она почувствовала, как подступает тошнота, это невероятно, этого нельзя допустить.
Ее отлучили и от Пьера тоже.
Дело вовсе не в свекре. Его она любила. Но теперь понимала, что отстранена и здесь. Свекор умер в марте 1910 года, до того, как все это разразилось, и теперь он располагается над ее любимым Пьером, словно крыша.
Смерть карает ее, смерть тоже считает ее грешницей.
Ей стало плохо. Она изо всех сил пыталась сдержать тошноту, но не сумела, ее вырвало, правда она повернула голову так, чтобы рвота выплеснулась рядом, а не на могилу Пьера. Там была в основном желтая слизь, ведь в последние сутки она ничего не могла есть. Мари попыталась разобрать надпись на могиле, но в темноте у нее ничего не получалось. Здесь, возможно, будет покоиться и она. Что же тут будет написано? Шлюха Мари, презираемая французским народом, позор своих детей. Тем все и закончится: снизу гроб Пьера, над ним — его отца, гробы настоящих Кюри, а над ними — гроб полячки. Не будет даже объятия последней близости. Что там Бланш когда-то говорила о любви? Это бы все объяснило. Не о том, что есть, а о том, как должно быть.
Да, теперь она вспомнила. Я всегда буду рядом с тобой.
И, стоя в темноте на коленях у могилы в Со, она осознает, что этого не будет никогда. Другое, чужое тело, тело старого мужчины, накрывает ее любимого так, что она никогда не сможет покоиться рядом с ним. Таково наказание грешнице. Дождь полил сильнее, она почувствовала, что дрожит всем телом. Она тихо зашептала: Пьер, Пьер, Пьер, но он не приходил ей на помощь, он молчал. Благодетеля не было. Даже Бланш, с которой можно поплакать. Всеми покинутая, она стояла на коленях в глине на черном кладбище, во враждебном мире, который никогда ее не простит, любимый Пьер был мертв, и ей нельзя будет упокоиться рядом с ним, даже Бланш не могла утешить ее своими наставлениями, Мари осталась в полном одиночестве, от Поля не было никаких вестей, неужели она перестала быть рядом с ним, он тоже раздавлен, но он воскреснет, израненный, но не уничтоженный, а для нее все было кончено. Падение свершилось, с наивысшей точки вниз, в глубочайшую темноту моря.
Если бы она только могла умереть, но ведь есть дети.
Она настолько замерзла, что не могла думать. Могильный камень казался широким и грозным, не защищающим, по-прежнему никаких знаков, никаких весточек от Пьера. Зачем ему отвечать ей? Может быть, он знает о том, что произошло.
Надо возвращаться обратно.
Amor omnia vincit, говорила ей обычно Бланш. Дождь усилился. Она поднялась, пошла, потом побежала, согнувшись, мелкими-мелкими шажками побежала домой, к тому, что, вероятно, не могло уже сделаться хуже. Это — низшая точка, думала она со своего рода надеждой.
Но полной уверенности у нее не было.
Через час после полуночи она вернулась обратно к наконец-то милосердно заснувшим детям.
Она проснулась около десяти от звука бьющегося оконного стекла; кто-то бросил в окно камень.
Крики. Она поняла, что кричат — все то же: иностранная шлюха. Она поспешно увела детей на кухню, окна которой не выходили на улицу, дала им поесть и убрала осколки стекла.
Она заставила себя позвонить по телефону.
Около трех часов из Парижа приехали Маргерит Борель, которая позднее будет вспоминать в своих мемуарах, что «дрожала от негодования», и Андре Дебьерн, чтобы спасать Мари с детьми из Со; до них дошел крик о помощи доведенной до отчаяния и опасавшейся за жизнь детей Мари. Собравшиеся перед домом люди кричали: «Пошла прочь, шлюха!» или: «Пошла прочь, иностранка, ворующая женатых мужчин!».
Дом был практически окружен, но ворваться внутрь никто не пытался. Когда прибыли двое друзей, послышались отдельные ругательства, но перед экипажем толпа расступилась. Друзья вошли в дом. Мари сидела на кухне, прижимая к себе детей. Они держались за ее руки. Лицо Мари было пепельно-серым, и она казалась очень старой, ее платье было перепачкано чем-то вроде засохшей глины.
Маргерит вспомнила, что десять дней назад Мари присудили Нобелевскую премию, но говорить об этом не захотела.
Они сказали лишь, что Мари необходимо уехать отсюда. Она не ответила, но подчинилась.
Им удалось безо всяких инцидентов прорваться через окружение, которое скорее с молчаливой ненавистью наблюдало за бегством полячки. В экипаже по пути обратно в Париж Мари сидела неподвижно, точно каменная статуя, упрямо повернув голову к окну и мелькавшему за ним ландшафту. Ее заверили, что теперь они с детьми будут в полной безопасности у супругов Борель, в их квартире.
Они прибыли на место. Молча, с белым лицом, словно окаменевшая, но сохраняя достоинство, Мари проследовала через двор и вошла в свою новую тюрьму.
Через три дня, поздно вечером, под защитой темноты, она посетила свою собственную квартиру, чтобы узнать, что стало с Бланш.
Я все время со страхом ждала, — было первым, что сказала Бланш, — просто не находила себе места от беспокойства за тебя, Мари. У меня все есть.
Еда у нее была.
Они долго вместе плакали; Мари подняла Бланш и сидела, держа ее в объятиях, словно Бланш была сбежавшей собачкой, которую отыскали и чье тепло могло принести утешение.
Им было что рассказать друг другу.
Ходили слухи, что Поля втянули в дуэль с каким-то журналистом; они оба выстрелили в воздух, и все это было смехотворным, но честь дуэлянтов была восстановлена. Министр образования вызвал Эмиля Бореля, работавшего преподавателем в Эколь Нормаль, и сделал ему реприманд за то, что он предоставил свое жилье, расположенное во флигеле возле института, лицу, которое позорит учебное заведение. Министр был невероятно сердит и потребовал, чтобы Борель вышвырнул Мари из своей квартиры, угрожая понижением в должности; Борель, однако, категорически отказался удалить Мари. Вмешался и отец Маргерит Борель, потребовавший, чтобы дочь покончила с этим скандалом: «Скандалы оставляют пятна, как растительное масло»; но Маргерит тоже отказалась. Как бы то ни было, все знают, сказал отец, что совет министров в ближайшие дни рассмотрит это дело и что есть мнение предложить Мари Склодовской покинуть страну. Мари наверняка могла бы получить место учителя, а возможно, и профессорскую должность в Польше. После продолжительной ссоры отец в ярости запустил ботинком в дверь.
Сплошная грязь, одна нелепость.
Мари качала Бланш на руках. Так они просидели всю ночь. С приходом рассвета Бланш уснула, и Мари уложила ее в постель; Бланш ведь была легонькой, как ребенок.
Потом Мари начала разбирать почту.
Там было письмо из Швеции от Сванте Аррениуса, члена правления Королевской академии наук, которая несколько недель назад присудила Мари Нобелевскую премию по химии, ее вторую Нобелевскую премию, правда, на этот раз присужденную ей одной.
В отличие от предыдущих писем, тон этого письма был холодным.
«Во французской газете было опубликовано приписываемое Вам письмо, которое широко перепечатывается прессой и здесь. По этой причине я посоветовался с коллегами относительно того, как нам следует действовать в сложившейся ситуации. Все указывает, смею надеяться, ошибочно, на то, что опубликованная переписка не является чистейшей фабрикацией.
Мои коллеги пришли к единодушному мнению о нежелательности Вашего присутствия здесь 10 декабря. Поэтому я прошу Вас оставаться во Франции; никому не известно, что может произойти во время вручения премий.
Если бы Академия полагала, что данное письмо может быть подлинным, она, несомненно, не присудила бы Вам премии, прежде чем Вы представили бы веские доказательства того, что это письмо — фальсификация.
Поэтому я выражаю надежду, что Вы телеграфируете постоянному секретарю К. Ауривиллиусу или мне, что не сможете приехать, а затем напишете письмо и заявите, что не хотите принимать премию, прежде чем удастся доказать, что обвинения в Ваш адрес лишены всяких оснований».
Шведы тоже не хотят иметь с ней дела.
Дошло и туда. И до них.
Она разбудила Бланш и прочитала ей полный текст письма, совершенно чистым, почти детским голосом.
Они больше не хотят иметь со мной дела, сказала она после долгой паузы. Шведы не хотят, чтобы я приезжала. Они хотят, чтобы я, устыдившись, добровольно отказалась от премии.
— Что ты собираешься делать? — спросила Бланш.
Мари не ответила, а просто пошла на кухню и приготовила им легкий завтрак из того, что имелось в доме. Потом Бланш долго говорила с ней и, по ее собственным словам в «Книге», почти не сдерживаясь, во всяком случае, в непечатных выражениях охарактеризовала этих шведских бабников и задницу из Королевской академии наук, посмевших критиковать ее подругу.
— Мне не в чем себя упрекнуть, — прошептала в ответ Мари, едва слышно, словно на пробу, точно пытаясь проверить, выдержат ли слова.
Мне не в чем себя упрекнуть.
— Так и ответь, — парировала Бланш. И Мари написала письмо к члену академии Йёсте Миттаг-Леффлеру, подчеркнув, что премия присуждена ей за открытие радия и полония и что она намеревается получить эту премию в ранее оговоренном месте 10 декабря 1911 года.
Так и вышло.
Она прибыла в Стокгольм утром 10 декабря, под серым моросящим дождем, и в тот же вечер приняла премию из рук Густава V. Во время церемонии Мари двигалась с достоинством, но скованно, точно испуганно, и все отметили, что у нее серое лицо и она производит впечатление изможденной и больной. Согласно газете «Свенска Дагбладет», она была «одета, так и тянет сказать, в подчеркнуто простой черный костюм, безо всяких украшений». Никакой глины. Когда она принимала премию, «аплодисменты переросли в овацию». По мнению газеты «Дагенс Нюхетер», она поблагодарила короля с «едва ли отвечающим придворному этикету поклоном».
Она собралась с силами, ни на секунду не позволяя себе поддаться воздействию шепотов или намеков.
Если газеты и знали, то молчали. Она согласилась лишь на одно интервью и все время сидела рука об руку с дочерью Ирен, сопровождавшей ее в Стокгольм. Дело происходило в «Гранд-Отеле». Газетчики обращались с ней, как с королевой. Она раз за разом повторяла, что больна и очень устала, поэтому только одно интервью. В тот же день, когда вручалась премия, 10 декабря, газета «Дагенс Нюхетер» посвятила целую страницу написанному журналисткой Эллин Вегнер репортажу о ситуации в Англии, то есть о борьбе женщин за право голоса и особенно о так называемой битве суфражисток 21 ноября. Битва была кровавой. Когда был затронут этот актуальный вопрос, Мари ответила, что она, «естественно, феминистка», но, к сожалению, из-за своей научной работы не имела времени заняться политической борьбой. Дочка описывается как симпатичная и участливая. Всех волновало здоровье Мари, газеты писали, что у нее болезненный вид и что однажды по ее лицу пробежала улыбка, и это было волшебно. Миттаг-Леффлер без малейшего напряжения произнес поздравительную речь. В Нобелевской лекции Мари представила обзор пятнадцатилетней истории радиоактивности. Она произнесла прочувствованные слова в адрес своего мужа Пьера, подчеркнув также, что результаты исследования являются ее собственными и что эта премия присуждена ей именно за них.
В газетах ни малейшего намека на бурю в Париже. Однажды вечером Мари была почетным гостем на ужине для трехсот женщин — активисток борьбы за право голоса; Мари все-таки получила две из четырех Нобелевских премий, на тот момент присужденных женщинам, другими двумя лауреатами были Берта Зуттнер и Сельма Лагерлёф. Три часа ее окружало тепло этих женщин, если бы я только могла подольше побыть в этом свободном от позора состоянии.
Затем Мари вернулась в Париж и почти сразу заболела. Короткая зимняя неделя в Стокгольме была холодным и чистым глотком свободы, но чистота — это не для нее. Чистота просуществовала только краткое, отвоеванное силой мгновение, я оказываю сопротивление, одну неделю в Стокгольме, встань и иди, и почти невероятным усилием Мари действительно встала и пошла. Но ничего, абсолютно ничего не изменилось в том аду, куда ей предстояло вернуться и где лишь со страхом ожидающая Бланш, торс в деревянном ящике, могла принести утешение, поскольку она, возможно, прикоснулась к тайне любви, если таковая существует, но, быть может, быть может, она все-таки существует, о, только бы она существовала.
С декабря 1911 года начинается бегство Мари, продолжавшееся почти три года.
29 декабря она попала в больницу, и у нее обнаружили лучевые поражения в области матки, почек и мочеточников; их сочли старыми и, в большинстве случаев, залеченными. В январе она была очень слаба и написала завещание, в котором определила, куда поместить имевшийся в ее распоряжении радий. Она потеряла в весе, и в марте доктор Чарльз Уолтер ее прооперировал, удалив пораженные участки, причинявшие особую боль и беспокойство.
В письме к Бланш она с юмором замечает, что теперь и у нее начались ампутации, и предсказывает, что они обе закончат жизнь в виде крохотных миниатюр, помещенных в общий деревянный ящик.
Мари весит 51 килограмм. Французская пресса, несмотря на ее попытки скрыть свое местонахождение, разузнала о ее тяжелом положении и намекала, что Мари находится в больнице, потому что забеременела от Поля Ланжевена и, вероятно, хоть и не точно, сделала аборт. Возможно, неудачно. Или, может быть, она намеревается тайно рожать.
Врачи публикуют в «Ле Темс» резкое опровержение. Но это не меняет дела. Мари просто не знает, что ей делать.
На последней неделе марта она уезжает в маленькую деревню под названием Брюнуа, именуясь там мадам Длуска. Дети ее навещают. Мари находит этот позор невыносимым, но никак не может смириться с ним, по-прежнему отстаивая свое право любить. В июне ее перевозят в Тонон-ле-Бэн, местечко у подножия французских Альп, для прохождения на минеральных источниках курса гидротерапии, помогавшей, как считалось, при пиелонефрите.
Где же ты, любимый?
Она ощущает тупую боль в яйцеводе с двух часов ночи и до середины дня, когда боль несколько стихает. Она называет себя мадам Склодовская и заклинает всех держать место ее прибежища в тайне.
Мари, Мари, этому никогда не будет конца.
В мае до нее доходит письмо от английской подруги Герты Айртон, которая уговаривает ее бежать в Англию. Мари решает ехать. Герта Айртон — физик и суфражистка, Мари же считает себя человеком, посвятившим свою жизнь науке. Миром ее политических интересов всегда была Польша, и только.
Вдруг какой-то толчок сквозь земную кору: землетрясение? что-то случилось? и снова тишина. Полное спокойствие.
Герта очень переживала за Мари. Тебе необходима защита, тишина и покой, писала она.
Тишина и покой? Если борьба англичанок за право голоса достигла наивысшего накала, то эпицентр бури находился, вероятно, именно в Лондоне.
Герта Айртон была физиком с международной известностью, она внесла решающий вклад в вопросы электромагнитных волновых колебаний и волнового феномена в осциллирующей воде; во время Первой мировой войны эти исследования приобрели практическое значение, когда ее изобретение, the Ayrton Fan[47], способствовало более эффективному удалению попадавшего в окопы боевого отравляющего газа. Она была одним из лидеров английского движения суфражисток, тогда особенно яростно боровшихся за право голоса для женщин. Мари, конечно, подписала в свое время петицию в поддержку заключенных лондонских суфражисток, проводящих голодовку, но теперь она была всего лишь скандальной беженкой, стремившейся скрыть свой позор.
Она поехала в Англию, чтобы обрести тишину и покой, а попала в эпицентр бури.
В эти летние месяцы 1912 года Бланш заканчивает «Черную книгу».
Мари тоже пишет, в письме к Бланш есть странные слова: у меня теперь отличное укрытие благодаря тому, что я нахожусь посреди бури, когда всё важнее, чем Мари Кюри. Она пишет из квартиры Герты Айртон, служившей временным прибежищем для суфражисток, которые так долго голодали в тюрьме, что доводили себя едва ли не до смерти, и поэтому их, из политических соображений, выпускали отъедаться, чтобы затем снова вернуть в тюрьму.
Я не думаю, что они осмелятся снова арестовать нашего главного лидера, миссис Панкхерст[48], писала Мари, она измождена, буквально при смерти, но в прекрасном настроении лежит вместе с тремя другими подругами на матрасе в библиотеке Герты. Это — война. Герта подкармливает их, и когда они вновь обретают силы, их ждет следующая военная акция. Они выходят на улицу группами, максимум по двенадцать человек, поскольку, согласно закону, более многочисленные выступления запрещены. Такая группа проводит демонстрацию на юридически разрешенном расстоянии от следующей, то есть не менее чем в пятидесяти метрах от следующей группы, и так далее, и так далее. Этих женщин, среди которых много пожилых и физически слабых, полиция, невзирая ни на что, с редкой жестокостью избивает и сажает в тюрьмы. В тюрьме они снова протестуют, объявляя голодовку, чтобы их до наступления смерти выпустили милосердные политики, желающие, чтобы те умерли не в тюрьме, а за ее пределами. Потом товарищи вновь возвращают их к жизни.
Дочь Герты Барбара, одна из наиболее преследуемых, бежала этой весной во Францию, так замаскировавшись при помощи длинных благонравных юбок, что полиция не смогла заподозрить в ней суфражистку. Теперь она, правда, опять в тюрьме. Все обитатели квартиры жестоко изувечены полицией, но не теряют бодрости. Двое полицейских стоят перед парадной, и двое — у черного хода. Этих женщин вносят и выносят на носилках, правда в основном вносят.
На улицу они чаще выходят сами, вновь возвращаясь к демонстрациям, тюрьме и голодовке.
Перед домом постоянно дежурит такси на случай, если миссис Панкхерст придет в голову выбраться на крышу и попытаться бежать: тогда полицейские на такси погонятся за ней. Поскольку она почти не может ходить, риск не столь уж велик.
События последнего полугодия кажутся нереальными. Бланш, думаю о тебе каждый день. Герта говорит, что мне необходимо набрать вес. Она считает, что прекратила работать физиком, и свое предназначение видит теперь лишь в откармливании умирающих товарищей, к которым, к моему великому удивлению, причисляет и меня. Она планирует забрать меня из этого дома на Норфолк-Сквер к морю, в Хайклифф.
Меня никто не узнает. Здесь когда-то жила Джордж Элиот. У меня в голове все перепуталось. Я целую неделю не думала о слове «позор».
В эпицентре урагана жизнерадостное спокойствие. Из письма в письмо Мари пишет, что совершенно сбита с толку. Эта исхудавшая и жизнерадостная миссис Панкхерст! которую Мари кормит с ложечки кашей!
Неужели жизнь бывает такой увлекательной?
Они действительно поехали на море. Герта, должно быть, увидела, что Мари находится на краю пропасти. Мари путешествовала инкогнито.
Они уехали в Хайклифф в августе, чтобы пробыть там два месяца.
Она всегда любила побыть у моря в одиночестве.
Уже не такая слабая, как после операции, Мари могла подолгу бродить вдоль берега. Она передвигалась мелкими шажками, чтобы не пробудить боль в нижней части живота; я ковыляю, как старушка, думала она, к тому же еще и искромсанная.
Давно ли она была женщиной? Она помнила, как обнаженной лежала на кровати в Париже, как открывалась дверь, звякали ключи, в полной темноте в потолок бил свет с улицы, — остановка на пути в Ном; и — полное отсутствие страха, почему же все рухнуло? Она лежала, прижавшись к нему, и не существовало никакого завтра: это слово! завтра! Что за стихотворение он ей читал? Мы лежим совершенно спокойно / твоя робость ушла безвозвратно / мы забыли тех, кто нам делал больно / и нет больше никакого завтра — или это она сама читала? Она забыла.
Это первая строфа из какого-то польского стихотворения. Значит, читала она.
В комнате темно. Никакого завтра. В те краткие мгновения, когда бывало лучше всего, она чувствовала именно это.
Неужели только два года назад?
Тогда она была еще молодой и еще красивой женщиной, которая ничего не боялась и делала его сильным.
А теперь?
Несколько коротких месяцев она провела в обществе множества разных женщин, где ее никто не знал и, во всяком случае, не знал о ее позоре; и она словно бы вновь обрела способность дышать. Она была не одна. Раньше она никогда не задавалась вопросом: в чем наивысший смысл, это было само собой разумеющимся. Теперь само собой разумеющимся оно быть перестало.
Миссис Панкхерст с веселым смехом поглощала кашу, у врат смерти! Мари этого не забыть.
Сильный ветер на берегу канала был не услужливым, мягким и дружелюбным, а напористым и задавал другие вопросы, — именно так и должно быть. Все более тяжелые капли дождя больно били ей в лицо. Этот берег не был услужливым. Ей это нравилось. Буря усиливалась, буря с косым дождем, налетевшая с востока, а она брела мелкими шажками вдоль каменистого берега и думала: вот идет очень старая женщина, семенит, но идет.
Это — почти чудо: она идет.
Первая неделя сентября выдалась очень красивой и спокойной. Они с Гертой сидели под каштаном, и Герта сказала вдруг, что не уверена в правильности своего поступка. Она оставила научную работу ради политики, но, быть может, ей следовало поступить, как Мари.
Полностью отдаться науке. Тогда она, возможно, принесла бы больше пользы.
Мари не ответила. Это было абсурдно. Жизнь на службе науки! И она еще сомневается!
В конце сентября осенние бури почти не прекращались.
Теперь Мари спала лучше, боль стихла и подступала только между четырьмя и шестью утра. Она спросила, как получилось, что Герта стала суфражисткой. Что явилось отправной точкой? чем это было вызвано? И тогда Герта рассказала о том, как в семнадцать лет читала Библию.
Ветхий Завет — она была еврейкой — и Книгу Есфири.
Это была первая глава. В ней рассказывалось о пире царя Артаксеркса. Этот Артаксеркс царствовал над ста двадцатью семью областями от Индии и до Эфиопии. Он сделал пир для всех князей своих и для служащих при нем, и пир этот продолжался в течение ста восьмидесяти дней. И царица Астинь сделала также пир для женщин в царском доме царя Артаксеркса. В седьмой день, когда развеселилось сердце царя от вина, он сказал Мегуману, Бизфе, Харбоне, Бигфе и Авагфе, Зефару и Каркасу — семи евнухам, служившим пред лицом царя Артаксеркса, чтобы они привели царицу Астинь пред лице царя в венце царском, для того чтобы показать народам и князьям красоту ее; потому что она была очень красива.
Но царица Астинь не захотела прийти. Царь сильно разгневался и спросил мудрецов, знающих закон и права, как ему поступить. И они ответили ему: «Не пред царем одним виновна царица Астинь, а пред всеми князьями и пред всеми народами, которые по всем областям царя Артаксеркса. Потому что поступок царицы дойдет до всех жен, и они будут пренебрегать мужьями своими и говорить: Царь Артаксеркс велел привести царицу Астинь пред лице свое, а она не пошла».
И это стало концом царицы Астинь.
Герта, которую до того, как она поменяла имя, звали Фебе Сара, поскольку она была еврейкой, сочла это несправедливым. Астинь была образцом для подражания. И Герта пришла в ярость.
Неужели все так просто? Неужели жизнь такова, что тебя толкают, словно бильярдный шар кием? Только и всего?
Да, только и всего. Тебя никто никогда не толкал, Мари? — спросила она.
Только голубой свет, ответила та.
До мадам Склодовской, как она называла себя на десятый месяц бегства, дошло письмо от Бланш.
Она читала его в одиночестве, на берегу, и плакала.
На последней неделе сентября она уехала в Париж.
Ей надо было задать Бланш один вопрос, и она знала, что должна торопиться: времени было мало. Возможно, она получит ответ.
2 октября она вошла в комнату Бланш. Та лежала в своем ящике. За ней хорошо ухаживали, но она все равно не могла сдержать слез.
Она так истосковалась, и вот Мари вернулась.
В ту ночь Мари смогла задать важный вопрос, на который вовеки веков не будет ответа, но его все равно необходимо было задать, и она задала его, и в «Красной книге» Бланш оставила ответ, единственный ответ, на который была способна, из-за него эту историю и следовало рассказать: так и было, именно так все и произошло, вот и вся история.