Хуан де Луна Вторая часть «ЖИЗНИ ЛАСАРИЛЬО С БЕРЕГОВ ТОРМЕСА, извлеченная из старинных хроник города Толедо». Сочинение ХУАНА де ЛУНА, кастильца, переводчика с испанского Языка. С посвящением сиятельнейшей принцессе донье ГЕНРИЕТТЕ де РОГАН[180]

ИЗВЛЕЧЕНИЕ ИЗ КОРОЛЕВСКОЙ ПРИВИЛЕГИИ[181]

Милостью Короля[182]
и в силу предоставленной им
Привилегии
разрешается

Роле Бутонне[183], парижскому книгопродавцу, печатать, отдавать в печать, продавать и сбывать книгу, озаглавленную «Вторая часть жизни Ласарильо с берегов Тормеса» и проч.,

и воспрещается

Всем прочим лицам, независимо от их происхождения и состояния, печатать и отдавать в печать означенную Книгу, ни отдельно на испанском, ни на французском языке, ни на двух языках одновременно, продавать и распространять любые другие ее экземпляры, кроме напечатанных или отданных в печать означенным Бутонне,

и всё указанное —

В течение и в продолжение полного и непрерывного шестилетнего срока со дня окончания печати книги, род страхом изъятия Всех экземпляров, а также других наказаний, предусмотренных настоящей Привилегией.

Дано в Париже 9 января 1620 года
Подписано Королем в его Совете

Ренуар[184]

Скреплено большой печатью желтого воска на простом хвосте[185]

К ЧИТАТЕЛЯМ

Случай, подвигнувший меня, друг читатель, на издание «Второй части Ласарильо с берегов Тормеса», таков: мне в руки попалась книжонка, в которой рассказывалось о его жизни нечто, в чем не было ни капли правды. Большая ее часть повествует о том, как Ласаро упал в море, обернулся рыбой, называемой «тунец», и прожил там много лет, найдя себе жену из рода тунцов и прижив с ней детей[186], в своем рыбьем естестве во всём походивших на родителей. Рассказывается в ней и о войнах тунцов, в которых Ласаро был полководцем, и о прочих небылицах, столь же нелепых, сколь лживых, и столь же неосновательных, сколь бессмысленных. Не следует сомневаться, что ее сочинитель хотел описать глупый сон или же приснившуюся глупость. Итак, эта-то книга и стала той причиной, по которой я решился выпустить в свет сию «Вторую часть», изданную слово в слово, без изъятий и добавлений, в точности как я прочел ее в тетрадях, хранившихся в архиве толедской малины[187]. Она совпадала с тем, что сотню раз у камелька зимним вечером я слышал от бабки и теток, и с тем, что я впитал с молоком кормилицы; к тому же они с соседками не единожды спорили: как же, если верить «Второй части», Ласаро провел столько времени в воде и не потонул? Одни были за, другие против; первые приводили слова самого Ласаро, который-де так наелся, что был набит пищей до самой макушки[188] и вода не могла в него проникнуть. Один добрый старик, умелый пловец, стремясь доказать, что это дело посильное, сослался на свой опыт и рассказал, что видел человека, который, купаясь в Тахо[189], глубоко нырнул, угодил в подводные пещеры и пробыл там с заката до восхода, пока солнце своим сиянием не указало ему путь; а когда его домашние и друзья уже устали оплакивать его и искать его тело для погребения, он вышел из воды целым и невредимым. Другой сомнительной чертой его жизни считалось то, что в Ласаро никто не узнавал человека и все, кто его видел, принимали за рыбу[190]. На это один добрый каноник (который, будучи уже преклонных лет, всё время проводил сидя на солнце вместе с пряхами) отвечал, что подобное даже более вероятно, и ссылался на мнения множества древних и новых писателей, среди которых Плиний, Элиан[191], Аристотель и Альберт Великий[192]. Они подтверждают, что в море водятся особые рыбы, у которых самцов зовут тритонами, а самок — нереидами, общее же для всех название — морские люди; до пояса у них тело отлично сложенных людей, а ниже пояса — рыбье[193]. И я заявляю: не будь это мнение подтверждено достойными доверия писателями, хватило бы для оправдания испанского невежества одного лишь дозволения, полученного рыбаками от господ инквизиторов; дело бы дошло до инквизиции, усомнись рыбаки в том, чему их благородия разрешили представляться в определенном виде. На сей счет, пусть это и посторонний моему рассказу предмет, расскажу о происшествии, случившемся с одним моим земляком-сельчанином. Дело было так: один раз его разыскивал инквизитор, чтобы попросить прислать груш, которые, как ему доводилось слышать, у того вырастали отменные. Бедный крестьянин, не зная, чего угодно его благородию, так ужаснулся, что заболел, пока от друга не узнал о сути просьбы. Поднявшись с постели, он пошел в сад, вырвал дерево с корнем и прямо с плодами отослал инквизитору, заявив, что не желает иметь у себя повод для новых требований. Вот так их боятся, не только селяне и подлое сословие, но даже господа и знать. Заслышав слова «инквизитор» и «Инквизиция», все дрожат сильнее, чем осина на ветру. Вот о чем хотел я предуведомить читателя, дабы тот знал, что сказать, когда в его присутствии будут обсуждать подобные вопросы.

Равно предупреждаю его, что меня следует считать лишь летописцем, но никак не сочинителем книги, за которой читатель сможет провести час-другой своего времени. Если она придется ему по вкусу, пусть ждет третьей части, содержащей смерть и завещание Ласарильо; если же нет, пусть примет мое почтение.

Vale[194].

с посвящением

сиятельнейшей принцессе
донье
Генриетте де Роган
Сиятельнейшая и превосходительнейшая Принцесса!

Сочинителям свойственно посвящать свои творения тем, кто покровительствует им своим положением и защищает их своей властью.

Решив выпустить в свет вторую часть Лизни великого Ласаро с берегов Тормеса, зерцала и образца испанской умеренности, я посвятил ее Вашему сиятельству, чье положение и власть защитят сие бедное сочинение (кое и в самом деле бедно, ибо повествует о Ласаро) и не отдадут его на глумление и растерзание злым и болтливым языкам, что с поистине сатанинской яростью стремятся уязвить и опорочить искреннейшие и скромнейшие начинания.

Осознаю, сколь дерзостно Выло посвятить столь ничтожное творение столь великой принцессе; но у ничтожества его есть оправдание — нужда в высокою и действенною покровительстве и благоволении Вашего сиятельства.

Потому смиренно прошу Вас извинить посвящение и снизойти до сей малой услуги, обратив взор на желание, с которым преподносится это прошение, коим всегда было и будет употребление моей жизни и сил на служение Вам.

Остаюсь Ваш покорнейший слуга

Х. де Луна

ГЛАВА ПЕРВАЯ, В КОТОРОЙ ЛАСАРО ПОВЕСТВУЕТ О ТОМ, КАК ОН ПОКИНУЛ ТОЛЕДО И ОТПРАВИЛСЯ ВОЕВАТЬ В АЛЖИР

От добра добра не ищут. Говорю это к тому, что недолго смог я пожить доброй жизнью, подаренной мне судьбой, ибо непостоянство неотступно следовало за мной, как в жизни доброй и изобильной, так и в жизни дурной и полной невзгод. Итак, жил я в лучшее время, чем доводилось ветхозаветным праотцам, ел лучше монаха на пиру, пил лучше знахаря, одевался лучше иезуита и держал в кармане две дюжины реалов, верных, как мадридский перекупщик; у меня был дом — полная чаша, дочка — словно веточка, привитая к фамильному древу[195], и должность, которой мог позавидовать сторож толедской церкви, выгонявший из храма собак. Но до меня дошел слух о походе на Алжир[196], который взволновал меня и, как верного сына, сподвиг на то, чтобы пойти по стопам славного отца моего Томе Гонсалеса (Царствие ему Небесное)[197]. Я возжелал оставить в грядущих веках пример и образец отнюдь не поводыря хитрого слепца, грызуна-хлебоеда у скуповатого священника, слуги нищего дворянина и глашатая чужих злодеяний; нет, мне хотелось прославиться просвещением мавров, погрязших в слепоте своих заблуждений, взятием и потоплением предерзостных корсарских кораблей, служением отважному капитану из ордена Св. Иоанна, у которого я устроился лакеем, с тем условием, что вся моя добыча останется у меня (так оно и вышло). Наконец, мне хотелось явить образец боевого клича и воодушевления, восклицая «Сантьяго!» и «Рази, Испания!»[198].

Я распрощался с моей возлюбленной супругой и ненаглядной дочерью. Дочь попросила меня не забыть привезти ей мавритенка, а жена — прислать с первой оказией невольницу да в придачу горсть берберских цехинов[199], чтобы тем утешиться в мое отсутствие. Попросив увольнения у архипресвитера, моего господина, я поручил ему заботиться о благополучии жены и дочери. Отбыл я из Толедо веселым, довольным и в добром расположении духа, как и всякий, кто отправляется на войну преисполненный надежд, окруженный большим числом друзей и соседей, спешащих по тому же пути в стремлении улучшить свою участь. Мы добрались до Мурсии[200], чтобы затем в Картахене[201] погрузиться на корабли; там со мной случилось нежелаемое, и я изведал, что фортуна, вознеся меня на высоту своего превратного колеса и на вершину земного благополучия, в своем стремительном беге стала низвергать меня на самое дно.

Произошло так, что, добравшись до постоялого двора, увидел я подобие человека, больше смахивавшего на козла из-за клочковатых и мохнатых своих одежд. Шляпу он нахлобучил так, что лица не было видно; рукой он прикрывал щеку, а у ноги болталась шпага в лиможских ножнах;[202] шляпа была скроена на плутовской манер, без макушки, чтобы пар выходил из головы, а куртка — по французской моде, вся изрезанная, изорванная — ни одного живого места! Рубахой ему служила собственная плоть, видневшаяся под решетом верхней одежды; штанами — то же самое; один чулок был цветастый, другой — зеленый, и оба едва доходили ему до щиколоток; обут он был на манер босоногих братьев[203] — в обноски-шлепанцы. По перу, пришитому к шляпе, я заподозрил в нем солдата. Так рассудив, я спросил его, откуда он и куда путь держит; он поднял глаза, чтобы посмотреть, кто спрашивает, и узнал меня, а я — его: то был дворянин, которому я прислуживал в Толедо, и я весьма удивился, встретив его в таком одеянии. Заметив мое изумление, тот сказал:

— Немудрено, друг Ласаро, что ты поразился, застав меня в таком виде; но скоро пройдет твое изумление — я расскажу тебе, что произошло с тех пор, как я бросил тебя в Толедо, до нынешнего дня. Возвращаясь домой с меной дублонов, чтобы заплатить кредиторам, встретил я женщину, чье лицо было укрыто плащом. Дергая меня за накидку, проливая слезы, вздыхая и всхлипывая, она нежно просила меня помочь ей в беде. Я попросил ее рассказать, что за несчастье с ней случилось, ибо дольше рассказывать о сути дела, чем помогать. Она же, не переставая плакать и краснея, словно девица, поведала мне, что я должен был сделать: нужно было сопроводить ее в Мадрид, где, как ей рассказали, обретался кабальеро, который похитил ее честь, но тем не удовольствовался и заодно украл у нее все драгоценности, не сдержав обещания взять ее в жены; в случае моего согласия она обещалась оказать мне ту услугу, каковую обычно оказывают находящиеся в долгу женщины. Я утешил ее, как умел, вселив в нее надежду на то, что, если ее недруг всё еще жив, она обязательно с ним поквитается. Итак, мы не мешкая отправились в столицу[204], докуда я ее и сопроводил, оплатив все ее издержки. Сеньора, хорошенько знавшая, куда направляется, отвела меня к роте солдат, которые встретили ее радушно и отвели к капитану, чтобы тот зачислил ее в перевязчицы ран. Обратив ко мне бесстыжий взгляд, она произнесла: «Ступайте, сеньор простофиля, для этого я здесь и нужна». Смекнув, что меня обвели вокруг пальца, я принялся с пеной у рта грозить ей, что, не будь она дамой, я бы душу из нее вытряс. Один бывший там солдатик подошел и с издевкой дернул меня за нос, но не посмел дать пощечину, иначе его сразу можно было бы хоронить. Видя, что дело не выгорело, я, ничего не сказав, удалился чуть быстрее, чем шагом, чтобы посмотреть, не погонится ли за мной какой-нибудь дюжий вояка, желая меня прикончить. Ведь если б я с каким-нибудь новобранцем схватился да и убил его (а как же иначе?), то какая мне в этом честь и слава? Но выскочи на меня капитан или какой другой удалец, он бы ножом получил столько раз, сколько есть песчинок на дне морском. А раз погнаться за мной никто не дерзнул, то ушел я весьма довольный. Я стал искать ночлега, но приличествующего себе не обрел и теперь вот стою перед вами. Мог бы я податься в лакеи или в прислужники к пяти-шести штопальщицам[205], но лучше уж помереть с голодухи, чем служить на таких должностях.

В заключение мой славный хозяин сказал, что не нашел купцов-земляков, которые могли бы ссудить ему денег, не имел в кармане ни гроша и не ведал, где переночевать. Поняв, в какой переплет он угодил, я предложил ему половину кровати и ужина. Он принял подарок. Когда мы собрались ложиться, я сказал ему повесить одежду на спинку кровати — для ползавшей по ней публики в постели было тесновато.

Утром я попытался встать, сильно не шумя, протянул руку за одеждой — и тщетно, поскольку предатель похитил ее и скрылся. Я думал умереть прямо в кровати от досады, и лучше бы так оно и случилось; тогда бы я избежал подобных смертей в дальнейшем.

— Держи вора! Держи вора! — заголосил я; сбежались люди с постоялого двора, застали меня в чем мать родила и принялись шарить по углам в поисках одежки. Все хохотали как сумасшедшие, а я ругался как извозчик, посылая ко всем чертям вора и хвастуна, полночи донимавшего меня рассказами о величии своей персоны и знатности своего рода.

Единственным средством (поскольку другого не сыскалось) было примерить на себя лохмотья того бахвала, пока Господь не пошлет иной одежды, но они были настоящим лабиринтом: без конца, без начала, куртки от туфель не отличишь. Ноги я сунул в прорези для рук, вместо обуви примерил платье, а о чулках и говорить нечего — они походили на рукава от мантии судейского; сандалии на мне сидели словно колодки, ибо подошв у них не было. Шляпу я напялил наизнанку, чтобы казалась не такой засаленной; умолчу о разном пешем и конном люде, который прогуливался по моему телу[206]. И в таком-то обличье я и предстал перед хозяином, пославшим за мной; тот, удивившись этакому пугалу, так расхохотался, что мышцы его зада расслабились, и из него вывалилось такое, о чем, из почтения к этому господину, подобает умолчать. Очухавшись, хозяин спросил, с чего это я так вырядился; я ему всё рассказал, а он, вместо того чтобы сжалиться, отругал меня и выставил вон. Он сказал так: если уж я такого человека приютил у себя в кровати, то и в другой раз затащу вора, но уже к нему домой.

ГЛАВА ВТОРАЯ О ТОМ, КАК ЛАСАРО СЕЛ НА КОРАБЛЬ В КАРТАХЕНЕ

Так уж получалось, что я недолго задерживался у своих хозяев; так вышло и с этим, правда, не по моей вине. Оказался я бесприютным, брошенным и удрученным, в одеянии, над которым все глумились и насмехались. Одни мне говорили:

— Недурная шляпа с фальшивыми полями; наверное, так модники ходят.

А другие:

— Куртка у вас модная, похожая на свинарник: когда она на теле вашей милости, то по нему бегают такие откормленные хряки, что их можно закалывать и, засолив, посылать вашей супруге[207].

Один армейский носильщик мне сказал:

— Сеньор Ласаро, Богом клянусь, из ваших чулок так хорошо видны икры! А в сандалиях вы просто вылитый апостол[208].

На что начальник альгвасилов отозвался:

— Сеньор, наверное, маврам собрался проповедовать.

И так они мне перемывали косточки, что я уже думал повернуть домой, но не сделал этого, решив, что худая получится война, если на ней я не наживу больше, чем потерял. К тому же я ощущал, что от меня бегали как от прокаженного.

Мы погрузились на корабль в Картахене. Он был весьма велик и богато нагружен. Поднялись паруса и отдали нас во власть ветра, который нес корабль и двигал его с большой скоростью. Земля исчезла из виду, а на море разыгрался встречный ветер, вздымавший паруса до небес. Буря усиливалась, надежда таяла, а моряки и кормчие ее не вселяли. Поднялся такой стон и плач, как будто я оказался на проповеди о Страстях Господних. В таком гаме нельзя было разобрать приказов; кто-то бежал на один борт, кто-то на другой; мы галдели, как котельщики[209]. Все исповедовались кому придется, и кое с кем случилось так, что он исповедал грехи одной потаскухе, а та даровала ему отпущение так, словно сотню лет носила сан.

В мутной воде рыбаку раздолье. Увидев, как все заняты, я сказал себе: «Коли помирать, так с набитым брюхом»[210]. Я спустился в трюм, где в изобилии нашел хлеб, вино, пироги и соленья, которым никто еще не сказал «А что вы тут делаете?». И принялся я пожирать всё, что видел, и набивать себе желудок, чтобы наесться впрок к Судному дню. Ко мне спустился один солдат, который хотел попросить его исповедать; но, увидев, что я в бодром расположении духа и с отменным аппетитом, удивился, как это я мог есть перед лицом смерти. А я ему ответил:

— Ем, чтобы морская вода, которой я напьюсь, когда буду тонуть, мне не повредила.

От моей простоты он чуть со смеху не лопнул. Я исповедовал многих: они слова не могли от страха молвить, да и я особо не вслушивался. Капитаны и значительные лица, а с ними два священника, спаслись в шлюпке; я был дурно одет и потому туда не поместился.

Наевшись до отвала, я подошел к бочонку доброго вина и разбавил то, что влезло ко мне в брюхо; я уж и забыл, что бушует гроза и на каком я вообще свете.

Корабль начал тонуть кормой вниз, вода входила в него, как к себе домой. Командир роты схватил меня за руки и в предсмертной агонии попросил меня выслушать грех, который он собирался исповедать. Грех состоял в том, что он не исполнил епитимью — совершить паломничество к дому Богоматери в Лорето;[211] было это для него весьма удобно, но он хоть и собирался, да обещанного не исполнил. Я сказал ему, что данной мне властью переменяю епитимью, и вместо Лорето он должен отправиться в Сантьяго[212].

— Ах, господин! — сказал он. — Хотел бы я совершить покаяние, да не смогу, ибо вот-вот нахлебаюсь воды.

— Коли так, — заметил я, — то налагаю новую епитимью: выпить всю воду в море.

Но так он и не выполнил клятвы, и многие выпили столько же, сколько он. Когда вода дошла мне до рта, я сказал ей: «От ворот поворот»; даже если б я открыл свои врата, она не смогла бы туда проникнуть, ибо тело мое так напиталось вином, что походило на полный бурдюк.

К месту крушения приплыло множество рыб, будто бы на зовы о помощи с корабля; и стали они пожирать плоть несчастных утопленников[213] (причем не в мелкой воде!), как будто паслись на выгоне. Они и меня хотели казнить, но я схватился за шпагу и, не тратя времени на беседы со столь подлым людом, охаживал их не жалея сил. Они мне шептали:

— Мы не желаем тебе зла, лишь хотим узнать, каков ты на вкус.

Я так усердствовал, что за полчетверти часа истребил не меньше пятисот тунцов, желавших устроить себе пиршество из плоти грешников. Уцелевшие рыбы наелись мертвечины и оставили общество Ласаро, не сулившее им выгод.

Я оказался безраздельным властителем дна морского. Проплывая от одного места к другому, я видел разные чудеса: бесчисленные остовы и тела людей, немало сундуков, полных жемчуга и золота, множество оружия, шелков, холста и пряностей. Меня разбирало от зависти и сожаления, что ничего такого нет у меня дома, отчего, как говорят бискайцы, я был готов «отведать хлеба, смоченного в сардинном масле»[214]. Я сделал всё, что мог, а мог я немногое. Открыл я большой сундук, набил его дублонами и драгоценнейшим жемчугом, взял канатов из тех, что в изобилии там лежали, привязал его и, связав одни канаты с другими, сделал один, настолько длинный, что счел его достаточным для подъема на поверхность. Если мне удастся вытащить отсюда всё это богатство, говорил я про себя, то в целом свете нельзя будет сыскать трактирщика жирнее меня. Построю себе дома, буду жить на ренту, куплю себе толедскую виллу с садом; моя жена будет называться «дон»[215], а я — «сеньор»; выдам дочь замуж за самого богатого пирожника в округе. Все придут меня поздравлять, а я скажу, что славно потрудился, добывая богатство не из недр земных, а из глубин морских, не вымокший от пота, но просоленный, как вяленая треска. В жизни не был я столь счастлив, если не считать одного обстоятельства: стоило мне открыть рот, как я оказался бы погребенным со своими сокровищами до второго пришествия.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ О ТОМ, КАК ЛАСАРО ВЫБРАЛСЯ ИЗ МОРЯ

Оказавшись в шаге от гибели, я трепетал; будучи в шаге от богатства — радовался. Смерть меня пугала, но клад веселил мой взор и побуждал меня бежать смерти и наслаждаться сокровищем. Я снял с себя обноски, оставленные мне в благодарность за службу моим хозяином, оруженосцем. Привязав канат к ноге, я начал плыть, пусть и не очень умело; в час опасности у меня словно крылья выросли на ногах, а руки превратились в весла. Рыбы, проплывавшие мимо, бросились меня кусать, подталкивая меня и служа мне опорой. Они кусались, я брыкался, и так мы приблизились к поверхности воды, где случилось то, что обрушило на меня несчастья. Я вместе с рыбами попался в расставленные рыбаками сети; почуяв улов, они дернули их с такой силой, что в меня начала проникать вода, причем стремительно. Не в силах сопротивляться, я начал тонуть; так бы и случилось, когда бы рыбаки, в обычной для них спешке, не вытянули улов в суденышки. На скверный запах я плевать хотел, мне случалось пить и похуже: вспомнилась мне моча господина архипресвитера, которую как-то раз жена заставила меня выпить под видом вина из Оканьи[216].

Когда рыбы оказались в лодке, а я среди них, рыбаки начали тянуть за веревку, по которой, как говорится, до клубка дойти можно. Увидев, что к ней привязан я, они в изумлении заголосили: «Что за рыба в человеческом облике? Дьявол это или призрак? Потянем-ка за этот канат да посмотрим, что у него к ноге привязано». Тянули они с такой силой, что лодка начала крениться; поняв, что это небезопасно, они перерубили веревку, а вместе с нею — и все надежды Ласаро выбиться из грязи в князи. Рыбаки положили меня на живот, чтобы вышла вода, а заодно и выпитое мной вино. Увидев, что я не умер (что было бы для меня никак не хуже), они дали мне немного вина, и от него я снова стал полон сил, словно светильник, в который плеснули масла. Задали мне тысячу вопросов; я ни на один не ответил, пока меня не покормили. Собравшись с духом, я сперва спросил, куда девалась веревка, которую я примотал к ноге. Мне ответили, что ее перерубили, чтобы уйти от опасности. Вот тут и погибла Троя, а с нею — взлелеянные Ласаро мечты, тут и начались его беды, невзгоды и мучения. Нет на свете большего горя, чем стать богачом и оказаться на седьмом небе, а потом очутиться в нищете и в лапах неслухов. На воде возвел я свои фантазии, и вода же их потопила. Я рассказал рыбакам, чего я заодно с ними лишился из-за рассечения пут. Они испытали на себе столь великий гнев, что один из них чуть не наложил на себя руки.

Самый умный из рыбаков сказал, что недурно было бы вернуть меня в море и посторожить, пока я не выберусь. Остальные поддержали его слова; и, невзирая на неудобства, которые я им доставил, стояли на своем, уверяя меня: коли я знаю дорогу, то доберусь с легкостью (как будто я собирался за пирожками или в кабак). Алчность так застила им глаза, что меня уже хотели бросить в воду, но тут (на счастье мне, на беду ли) появилось там, где мы стояли, судно, пришедшее помочь им перевозить улов. Они замолчали, чтобы другие не узнали об открытом ими кладе; но нелегко им было оставить злой умысел. Корабли пристали к берегу; меня бросили к рыбам, чтобы спрятать, а потом вернуться и при возможности снова начать поиски. Двое схватили меня и поволокли в хибару, стоявшую рядом. Один из них, не причастный тайне, спросил, кого это они притащили; ему ответили — морское чудовище, выловленное с тунцами. Оказавшись в этом свинарнике, я попросил у них какого-нибудь тряпья, чтобы можно было прикрыть наготу и показаться на людях. Мне ответили: «Это потом, сначала хозяйке по счетам заплатим»[217]. Из этого тайного наречия я ничего не понял.

Молва о чудовище разнеслась по всей округе. В лачугу валом валил народ, чтобы поглазеть на меня, а рыбаки не хотели меня показывать, уверяя, что ждут разрешения от господина епископа и инквизиторов, а до тех пор не положено. Я же пребывал в изумлении, не зная ни что говорить, ни что делать, ибо не догадывался об их намерениях. Случилось со мною то же, что и с рогоносцем, который о своих рогах узнаёт последним. А эти черти замыслили такое, до чего сам сатана бы не додумался, и заслуживает это особой главы и особого внимания.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ О ТОМ, КАК ЛАСАРО ВОЗИЛИ ПО ИСПАНИИ

От поблажки и воры плодятся; рыбаки, видя, какой выгодный им выпал случай, тут же ухватили его за чуб[218], а потом уже и за всё тело. Видя, сколько народу ходит посмотреть на новую рыбку, решили они возместить себе убытки, понесенные от перерезанного каната на моей ноге, и послали к господам инквизиторам просить о соизволении показывать по всей Испании рыбу с человеческим лицом. Они легко добились желаемого с помощью гостинца из лучшей пойманной ими рыбы, поднесенного их святейшествам. Когда бедный Ласаро благодарил Господа за то, что Он спас его из чрева китова[219] (а это было столь же великим чудом, сколь малыми были моя сноровка и смекалка, ибо плаваю я как топор), схватили меня четверо рыбаков, более похожих на заплечных дел мастеров, распявших Христа, чем на людей. Они связали мне руки и нацепили мне бороду и ржавый шлем, не позабыв об усах, отчего я стал похож на дикого человека, каких ставят в садах[220]. Ноги мне обернули листьями рогоза, и я уподобился горной форели.

Я оплакивал свое злосчастье, рыдал, сетуя на жребий и фортуну: «Кто же ты, то, что меня преследует? В жизни я тебя не видел и не знаю тебя; но если можно по действию определить причину, то по тому, что я перенес, думаю, что нет русалки, василиска, аспида и львицы с новорожденными львятами беспощаднее тебя. Лестью ты возвышаешь людей и нежишь их на вершине твоих услад и богатств, а потом низвергаешь их в бездну бедствий и лишений, столь же огромных, сколь велики были твои щедроты».

Один из моих катов подслушал эту беседу с самим собой и крикнул мне зычным голосом:

— Если сеньор тунец скажет еще хоть слово, то мы вас либо засолим вместе с вашими собратьями, либо сожжем как чудовище. Господа инквизиторы повелели нам, — продолжил он, — возить вас по градам и весям Испании и показывать всем как диво и чудо природы.

Я клялся им, что я не тунец, не чудище или еще какое страшилище, а человек, такой же, как все остальные; а если и выбрался из моря, то лишь потому, что попал туда вместе с теми, кто утонул во время алжирского похода. Они тут же оглохли, и тем хуже становилась их глухота, чем меньше они хотели слышать. Поняв, что все мои мольбы им — что об стенку горох, я набрался терпения и начал ждать, пока время, которое всё лечит, не исцелит и мою беду, причиненную этими чертовыми любителями превращений.

Меня положили в бадью, сделанную наподобие бригантины;[221] если она наполнялась водой, а я садился, то вода доставала мне до рта. Ног я не мог поднять, потому что они были связаны веревкой, один из концов которой торчал из-под обода этой посудины, так что если стоило мне, к несчастью своему, хоть пикнуть, то меня окунали, как лягушку, и приходилось мне хлебать больше, чем больному водянкой. Я сжимал зубы, пока не чувствовал, что тот, кто дергает за веревку, слабеет; тогда я высовывал голову наружу, словно черепаха, учась на собственном опыте.

Вот в таком виде меня всем и показывали, и столько народу собиралось посмотреть на меня (каждый при этом платил куартильо[222]), что они за день заработали двести реалов. Растут доходы — растут и аппетиты, и именно поэтому они призадумались о моем здоровье. Чтобы сохранить его, они устроили совет и обсудили, не стоит ли меня на ночь вытаскивать из воды, ибо боялись, что от избытка влажности и холода может сократиться моя жизнь — а ценили они ее пуще собственной, поскольку получали от нее барыши. Они решили всё время держать меня в бадье, полагая, что со временем привычка превратится в природу; так что бедный Ласаро промокал, как рис или пенька в запруде.

Оставляю благочестивому размышлению участливого читателя вообразить, что я мог ощущать в таком положении, оказавшись узником столь необычной темницы. Я был пленником в земле свободы, порабощенным коварством этих алчных кукольников; а хуже всего переносил я то, что приходилось изображать немого, не утратив дара речи. Не мог я даже раскрыть рта, ибо мой страж всегда был настолько бдителен, что, пока никто не видел, наполнял его водой, опасаясь, как бы я не заговорил.

Пищей мне служил размоченный хлеб, который бросали зрители, желавшие посмотреть, как я ем; так что за те полгода, что я провел в этой ванне, не приходилось мне есть почти ничего иного, и я помирал с голоду. Моим питьем была вода из бадьи, пусть и не очень чистая, но зато более питательная, чем хлеб, особенно когда у меня от холода случился понос, длившийся столько же, сколько мое пребывание в водяном чистилище.

ГЛАВА ПЯТАЯ О ТОМ, КАК ЛАСАРО ДОСТАВИЛИ В СТОЛИЦУ

Эти изверги возили меня из города в село, а из села в деревню, а из деревни на хутор; и были при этом довольны, как в праздник Пасхи. Они глумились над бедным Ласаро и приговаривали, напевая:

— Славься, славься, рыбка, что кормит нас без труда!

Мой гроб возили на телеге. Со мной путешествовало трое: возница, тот, кто дергал меня за веревочку, когда я пытался заговорить, и рассказчик моей жизни. Сей последний произносил речи, повествуя о необычайном способе, каковым меня изловили, и врал при этом, как портной накануне Пасхи[223]. Когда мы проезжали по безлюдным местам, мне позволяли говорить — и это наибольшая милость, какой я от них удостоился. Я спрашивал у них, какого черта им взбрело в голову возить меня в рыбном садке. Мне отвечали, что иначе бы я погиб в одно мгновение; раз уж я рыба, то без воды жить точно не смогу. Видя их упорство, я решил и вправду стать рыбой и убеждал сам себя, что коли всем я представляюсь рыбой, то, значит, морская вода меня преобразила; как говорится, глас народа — глас Божий. Вот поэтому в дальнейшем я молчал, как на мессе.

Меня привезли ко двору, сулившему большую наживу, ибо придворные, как это часто бывает с людьми праздными, — большие охотники до диковинок. Среди толпы, пришедшей поглазеть на меня, оказалось двое студентов. Они, разглядев как следует мою физиономию, сказали вполголоса, что поклянутся у алтаря, что я не рыба, а человек, и что, будь они судейскими, вывели бы дело на чистую воду и хорошенько начистили бы спины плетьми. В сердце своем я воззвал к Господу, чтобы так и произошло, а меня бы вытащили оттуда. Хотелось мне им помочь, сказав «Сеньоры бакалавры правы!»; но едва я раскрыл рот, как мой страж тут же наполнил его водой. Из-за криков, издаваемых всей толпой, когда я окунулся (вернее, меня окунули), добрые лиценциаты не смогли продолжить свое рассуждение.

Мне бросали хлеб, который я уписывал прежде, чем тот успевал как следует промокнуть; не досталось мне и половины того, что я раньше едал. Вспоминал я о толедском довольстве и друзьях своих немцах, равно как и о том добром вине, что я нахваливал на площадях. Я молил Господа повторить чудо в Кане Галилейской[224] и не позволить мне сгинуть во власти воды, моего злейшего недруга.

Я раздумывал над тем, что сказали студенты, тем более что из-за всеобщего галдежа никто больше их не услышал. Снова уверившись в том, что я человек, я воспрянул духом, хотя жена не единожды заявляла мне, что я-де сущий зверь, а толедские юноши говаривали: «Сеньор Ласаро, нахлобучьте шляпу, а то рога торчат».

Всё это, а заодно и пребывание в мокроте, повергло меня в сомнение — в полном ли смысле слова я человек или нет; но когда я услышал речь сих благословенных прозорливцев, то более не сомневался и попытался вырваться из лап пленивших меня халдеев.

Однажды ночью, в самый тихий ее час, видя, что мои сторожа спят без задних ног, я попробовал развязать себя, но из-за того, что веревки промокли, не преуспел. Я думал было закричать, но решил, что ни к чему это не приведет, ибо первый же, кто услышит крик, заткнет мне глотку целым ведром воды.

Видя, что двери моего спасения заперты, с великим нетерпением я принялся барахтаться в своем болотце; и так я потрудился и изощрился, что бадья перевернулась, и я вместе с нею. Вся вода растеклась; очутившись на свободе, я громко позвал на помощь. Насмерть перепуганные рыбаки, узнав, что я натворил, прибегли к спасительному средству, а именно заткнули мне рот, набив туда травы, и, чтобы заглушить мои крики, сами стали еще громче орать: «Стража! Стража!» Так поступая, они к тому же с невиданной быстротой снова наполнили бадью водой из бывшего рядом колодца. Выскочил хозяин с алебардой, а с ним и все, кто был на постоялом дворе, — иные с вертелом, иные с дубьем; сбежались туда и соседи, а также случившийся рядом альгвасил с шестью легавыми. Трактирщик спросил у моряков, что происходит; они ответили, что это воры пытались похитить их рыбку. Один как помешанный орал: «Держи ворье! Держи ворье!» Пока проверяли, не выскочили ли воры в дверь и не упрыгали ли по крышам, мои блюстители вернули меня обратно в лохань.

Так случилось, что вся пролившаяся вода просочилась через дыру в нижние покои и на кровать, где спала служанка, которая из человеколюбия приютила в ней священника, за ее благосклонностью пришедшего той ночью на постоялый двор. Они так перепугались потопа, изливавшегося на их постель, и издаваемых всеми воплей, что, не зная, что делать, выпрыгнули из окна в одеждах Адама и Евы, только без фиговых листков на срамных частях. Луна сияла так ярко, что могла поспорить и с дневным светилом. Увидев их, все заорали: «Держи ворье! Держи ворье!» Легавые и альгвасил бросились за ними и почти сразу же настигли, ибо любовники были босы и не могли бежать по камням; их незамедлительно препроводили в тюрьму. Рыбаки с утра пораньше выехали из Мадрида в Толедо, так и не узнав, что сотворил Господь с недалекой девицей и благочестивым священником.

ГЛАВА ШЕСТАЯ О ТОМ, КАК ЛАСАРО ПРИВЕЗЛИ В ТОЛЕДО

Труд человеческий — суета, знание — неведение, а сила — немощь, если Бог их не укрепляет, не наставляет и не направляет. Все мои усилия лишь усугубили бдительность и усердие моих стражей. Разгневанные вчерашним ночным сражением, они всыпали мне столько палок, что я чуть не помер, и приговаривали:

— Что, гнусная рыбешка, сбежать вздумала? Забыла уже нашу доброту — ведь мы же тебя не убили? Ты прямо как дуб, у которого желуди палкой выколачивать надо[225].

Изможденного, отлупленного и до смерти голодного, меня доставили в Толедо. Они поселились рядом с площадью Сокодовер в доме у одной вдовы, чьи вина я нахваливал в бытность глашатаем. Меня разместили в покоях на нижнем этаже, куда сходилась куча народу.

Среди зевак оказалась моя Эльвира[226], державшая за руку дочку. Когда я их увидел, то не сдержался и разрыдался так, что пролил два Нила из слез. Я плакал и вздыхал, но тайно, чтобы не лишиться того, что мне так было дорого; смотря на них, я желал иметь тысячу глаз, чтобы вволю наглядеться. Впрочем, лучше бы те, кто лишали меня речи, отняли у меня и зрение, ибо, хорошенько рассмотрев жену, я обнаружил — сказать страшно!.. — что брюшко у нее сильно округлилось. Я был поражен и ошеломлен; но если разумно рассуждать, то нечему тут было удивляться, ибо архидиакон, мой господин[227], говорил перед моим отбытием на войну, что будет поступать с моей женой, как со своей собственной. Более всего меня огорчало, что никак нельзя было себя убедить, что ребенок мой, ибо меня дома не было больше года. Когда я жил совместно с нею и она мне говорила: «Не думай, Ласаро, что я тебе изменяю, а если ты так взаправду считаешь, то очень зря», то я был так счастлив, что бежал от дурных мыслей о ней, как черт от ладана. Я проводил жизнь в беспечности и довольстве и не ревновал, почитая ревность болезнью безумцев.

Много раз я про себя думал, что в родительских делах многое зависит от понимания. Сколько раз так бывает, что одни отцы души не чают в детях, которым от них досталось одно лишь имя, а другие по невесть откуда взявшейся прихоти ненавидят чад своих, полагая, что жены навесили им на головы ветвистые украшения! Принявшись считать месяцы и дни, я обнаружил, что пути к утешению отрезаны. Я вообразил, что моя благоверная страдает водянкой, но сие благочестивое размышление продолжалось недолго, ибо стоило ей выйти, как две старухи стали переговариваться. Одна сказала:

— Ну как тебе наша архипресвитерша? Муженек-то ей и не нужен.

— От кого же она брюхата? — спросила другая.

— От кого? — продолжила первая. — Да от сеньора архипресвитера, и чтобы не было позора, когда она без мужа в дому разродится, он выдает ее за Пьера-французика[228], а он такой же податливый, как мой куманек Ласаро.

Тут и переполнилась чаша моего терпения: от напряжения мое сердце аж взмокло под водой, и, не имея сил более сопротивляться, я рухнул без чувств на дно своего свинячьего корыта. Вода беспрепятственно проникала во все мои входы и выходы, так что казалось, что я умер — против своего желания, которым всегда было жить так, как велит Господь и позволяют силы, наперекор невзгодам и злокозненной фортуне. Раздосадованные рыбаки всех выгнали наружу и с большой осторожностью вытащили мне голову из воды. Обнаружив, что я бездыханен и сердце мое не бьется, они сами начали задыхаться в рыданиях, оплакивая потерю, для них немалую. Меня извлекли из корыта и стали принуждать к изблеванию того, чего я наглотался, но безуспешно, ибо смерть уже захлопнула за собою дверь. Они белого света невзвидели, да и сами стали кипенного цвета, словно на Белое воскресенье;[229] не ведали они, как умирить или хотя бы умерить свои муки и горести. В конце концов их тройственный совет постановил, что с наступлением ночи меня отнесут к реке и бросят в оную с камнем на шее, чтобы то, что прежде было моим истязателем, стало мне могилой.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ О ТОМ, ЧТО СЛУЧИЛОСЬ С ЛАСАРО НА ДОРОГЕ ВДОЛЬ ТАХО

Пусть никто не отчаивается, какие бы невзгоды его ни угнетали, ибо, когда меньше всего ждешь, Господь распахнет окна и двери своего милосердия и явит, что нет ничего невозможного, и Он умеет, может и хочет превратить замыслы злодеев в целительные животворящие лекарства для тех, кто верует в Него. Этим грубым живодерам казалось, что смерть не шутит, ибо это у нее не в обычае; и потому они засунули меня в мешок и, водрузив на мула подобно бурдюку с вином (вернее, с водой, ибо как раз ею был я наполнен до макушки), отправились в Куэста-дель-Кармен[230], опечаленные, словно везли хоронить собственных отца и мать. Угодно было моей доброй судьбе, чтобы положили меня на пузо и, едучи ртом вниз, я вдруг стал исторгать через него воду, словно открытый шлюз или свайный молот.

Я пришел в себя и, переведя дыхание, понял, что я уже не в воде и не в мерзостной лохани. Но, где я нахожусь и куда меня везут, я не ведал, слышал только: «Надо бы для верности разыскать колодец поглубже, чтобы его быстро не нашли». По этой нитке я дошел до клубка, представил, что сейчас будет, и, раз уж двум смертям не бывать, услышав голоса других людей, я вскрикнул:

— Спасите, ради бога! Стража, стража!

Голоса исходили от дозорных, которые откликнулись на мой призыв обнаженными шпагами; досмотрев мешок, они нашли там бедного Ласаро, похожего на вымоченную треску. Тут только нас и видели — всех отправили в тюрьму; рыбаки рыдали, оказавшись в заключении, а я смеялся, очутившись на воле.

Их поместили в застенок, а меня — в койку. Утром у нас взяли показания; они сознались, что таскали меня по Испании, но заявили, что творили это в полном убеждении, что я — рыба, и даже получили на то разрешение от господ инквизиторов. Я же обо всём рассказал правду, особенно о том, что эти негодяи так меня связали, что я пикнуть не мог.

Послали за архипресвитером и моей милой Бригитой, чтобы подтвердить, тот ли я Ласаро с берегов Тормеса, за которого себя выдаю. Сперва вошла моя жена и, как следует оглядев меня, сказала, что я и вправду чем-то смахиваю на ее муженька; но казалось ей, что я — не он, ибо, хоть я и был скотиной, но скорее москитом[231], чем китом, или волом[232], нежели рыбой. Сказав сие, она отвесила низкий поклон и удалилась. Адвокат моих истязателей потребовал меня сжечь, ибо я, без сомнения, чудовище, что он и собирался доказать. «Видно, и вправду преследует меня какой-то чародей, — говорил я сам себе, — и превращает меня по собственной прихоти». Судьи заставили его замолчать.

Вошел сеньор архипресвитер; увидев меня всего бледного и сморщенного, как старушечье брюхо, он заявил, что знать меня не знает. Я напомнил ему кое-что из бывших с нами происшествий, порою весьма секретных; например, спросил, помнит ли он ночь, когда он голым пришел ко мне в спальню, сказал, что боится обитающего в его комнате домового, и улегся между мною и женой. Чтобы я больше не подавал таких знаков, он признал, что я на самом деле Ласаро, его добрый друг и слуга. Суд завершился свидетельством сеньора капитана, который вытащил меня из Толедо, и тех, кто спасся в шлюпке во время бури, подтверждавших, что я и есть Ласаро, слуга архипресвитера. Всё это согласовывалось с рассказом о времени и месте, где, по словам рыбаков, я был пойман. Каждого из них приговорили к двум сотням плетей и изъятию имущества: одна часть — королю, другая — узникам, а третья — Ласаро.

У них нашли две тысячи реалов, двух мулов и одну повозку; после уплаты издержек мне перепало двадцать дукатов[233]. С моряков спустили шкуру, если не все семь[234], я же стал богат и счастлив, ибо никогда в жизни не держал в руках столько денег сразу. Пошел я домой к другу, где опрокинул несколько мер вина, чтобы отбить мерзкий вкус воды, раздухарился и начал гулять по-графски, славимый друзьями, внушающий ужас врагам и всеми любимый.

Прошлые бедствия казались мне сном, нынешнее преуспевание — тихой гаванью, а будущие надежды — райским садом наслаждений. Тяготы учат смирению, а благоденствие распаляет гордыню. До тех пор, пока не кончились эти двадцать монет, если бы сам король назвал меня братом, я бы счел это оскорблением. Когда нам, испанцам, достается реал, мы держимся князьями; и даже когда его нет, самомнение у нас всегда отыщется. Спросишь распоследнего нищего, кто он такой, и он ответит, что по меньшей мере потомок готов[235], просто нелегкая судьба загнала его в угол, ибо привычно безумному миру возвышать низких и принижать высоких. Но даже если так и есть, он себя в обиду не дает, ценит себя выше всех и скорее умрет с голоду, чем примется за работу; если какому-нибудь ремеслу и учится, то спустя рукава, и потом либо вовсе не работает, либо всё делает из рук вон плохо, так что во всей Испании сейчас не сыскать сносного чиновника. Помню, был в Саламанке один сапожник; когда ему приносили что-нибудь на починку, он заводил целую речь, жаловался на фортуну, что вынуждает его обратиться к столь презренному ремеслу, хотя он из такого-то рода и сын таких-то родителей, знатностью своей известных всей Испании. Как-то раз я спросил его соседа, что за родители у этого самохвала; и выяснилось, что отец его работал давильщиком винограда, а зимой покольщиком свиней, мать же была чистильщицей потрохов, то есть служанкой у торговца требухой.

Купил я себе сильно поношенный бархатный камзол и такого же состояния плащ из грубого сеговийского сукна;[236] также я носил шпагу, кончик которой выдирал камни из мостовых. После выхода из тюрьмы я так и не навестил жену, чтобы заставить ее желать моего прихода и отомстить за презрение, которым она меня одаривала. Я был непоколебимо уверен, что она, увидев меня в таком костюме, непременно раскается и примет меня с распростертыми объятьями; но ей хоть кол на голове теши.

Придя к ней, я заметил, что она недавно родила и вышла замуж. Увидев меня, она крикнула:

— Уберите от меня эту недовымоченную рыбешку, этого гусака ощипанного, а не то, жизнью отца клянусь, я встану и вырву ему глаза.

На это я невозмутимо ответил:

— Не спешите так, сеньора лярва, раз уж ни вы меня мужем не признаёте, ни я вас женой, оставьте мне мою дочь, и мы разойдемся друзьями. Я накопил достаточно приданого, — продолжил я, — чтобы с большим почетом выдать ее замуж.

Казалось мне, что эти двадцать дукатов — словно пять монет Хуана-Богом-отмеченного[237], который, как только их тратил, тут же находил в мошне еще пять; но поскольку Ласарильо был от дьявола, со мною ничего подобного не произошло, как можно убедиться из следующей главы.

Сеньор архипресвитер воспротивился моей просьбе, заявив, что дочь-то не моя, в доказательство чего предъявил крестильную книгу, из которой при сопоставлении с записью о браке следовало, что дочка родилась через четыре месяца после моего знакомства с женой. Меня выставили ослом, а ведь прежде я гордо восседал на жеребце, считая своей дочерью чужую.

Я отряхнул прах с ног и умыл руки в знак того, что я невиновен и ухожу навсегда. Повернулся я спиной и удалился так невозмутимо, как будто никогда их в глаза не видел. Разыскав своих друзей, я рассказал им, в чем было дело; они меня утешали, для чего особого труда не требовалось. Не хотелось мне возвращаться к ремеслу глашатая, ибо тот бархатный камзол порядком изменил мою жизнь.

Прогуливаясь, встретил я по пути к воротам Висагры[238] у монастыря Св. Иоанна[239] старую знакомую. Поздоровавшись, она сообщила мне, что супруга моя стала куда ласковей, узнав, что у меня водятся деньги, особенно после того, как французик отделал ее как бог черепаху. Я попросил рассказать, что с нею стряслось; она поведала, что как-то раз сеньор архипресвитер с моей женой собрались, чтобы обсудить, не стоит ли вернуть меня и выгнать французика, выдвигая доводы за и против. Совещание было не настолько тайным, чтобы новобрачный его не подслушал; на следующий день он притворился, что идет работать в оливковую рощу, куда наша с ним супруга принесла ему в полдень обед. Он привязал ее к дереву, предварительно раздев, а потом всыпал ей более сотни плетей и, не удовольствовавшись тем, сделал из ее одежды узел, поснимал с нее драгоценности и всё унес с собою, бросив ее связанной, раздетой и израненной; она бы непременно умерла, если бы архипресвитер не послал ее разыскивать.

Затем она добавила, что убеждена — пошли я просителей, меня приняли бы как ни в чем не бывало, ибо она слышала, как моя Эльвира говорит: «Ах я несчастная! Почему же я не пустила к себе доброго Ласаро, всем добрякам добряка, ни лукавого, ни дотошного, позволявшего мне делать что хочется?»

Эта весть перевернула меня с ног на голову, и я готов был последовать совету доброй старушки, но сначала решил посоветоваться с друзьями.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ О ТОМ, КАК ЛАСАРО СУДИЛСЯ С СОБСТВЕННОЙ ЖЕНОЙ

Мы, мужчины, — из породы кур-несушек: если хотим сделать что-нибудь доброе, кричим об этом и кукарекаем, но если замыслили зло, не желаем, чтобы хоть кто-нибудь о том проведал и помешал нам сотворить недоброе. Пошел я к одному другу, а встретил там троих сразу, ибо с тех пор, как завелись у меня деньги, друзья расплодились, как мухи в гнилом плоде. Я сообщил им, что задумал вернуться к жене и уйти от злых языков, ибо знакомое худо лучше неведомого добра. Замысел мой разнесли в пух и прах, говорили, что я мужичонка мало того что бесхребетный, так еще и безмозглый, поскольку вздумал спутаться с потаскухой, лярвой, гулящей девкой, подстилкой и, наконец, чертовой ослицей, ибо именно так называют в Толедо поповских любовниц.

Такого они мне наговорили и так меня убедили, что я решил не звать и не просить. Увидев, что их советы и доводы убедительны, добрые друзья мои (а вернее — самого черта!) пошли дальше и посоветовали — как будто это их собственное семейное дело — вывести пятна и стереть кляксы с моей чести. Раз уж дела моей супруги катятся под гору, надо бы подать в суд и на нее, и на архипресвитера, и это ни во что мне не обойдется, ибо они сведущи во всём, что касается суда. Один из них, поверенный по безнадежным делам, предлагал мне сотню дукатов в случае победы. Другой, защищавший в суде уличных потаскух, заметил: будь он в моей шкуре, меньше чем на двести не согласился бы. Третий уверял меня (ему-то, легавому, виднее), что видел дела менее ясные и более мутные, но приносившие тем, кто их затеял, бессчетную прибыль. Еще я поначалу думал, что отец бакалавриус даст мне на лапу и хорошенько ее подмажет, чтобы мы отказались от иска, и попросит вернуться к жене, и в итоге будет мне больше чести и дохода, чем без суда.

Они нахваливали дело и прельщали меня большими надеждами; мой разум оказался в их полной власти и не знал, как ответить на их софистику. Впрочем, я догадывался порою, что лучше простить и унизиться, чем прибегать к крутым мерам; так я исполнил бы труднейшую из Господних заповедей — возлюбить врага своего, тем более что жена никогда и не поступала со мной по-вражески. Напротив, благодаря ей я стал возвышаться в свете и приобрел известность — на меня показывали пальцем и говорили: «Смотрите, вон идет покладистый Ласаро»[240]. Ее трудами получил я и должность, и доход. Архидиакон[241] говорит, что дочка, мол, не моя; так это или нет, но Господь, прозревающий все души, знает, как оно на самом деле, — может быть, как я ошибался, так и он заблуждается. А может, кто-нибудь из тех, кто читает и смеется над моей глупостью так, что весь рот в слюне и борода в пене, сам воспитывает детей какого-нибудь святого отца. Он работает, горбатится в поте лица, чтобы обогатить тех, кто обеднил его честь, и твердо верит, что если и есть на свете верная жена, то уж точно у него; может и так получиться, друг читатель, что рога со своего фамильного герба придется тебе приделать на голову[242].

Итак, оставлю каждого при своем мнении: все эти глубокие рассуждения ни к чему не привели, и я подал иск против архипресвитера и собственной супруги. У меня всё еще водилась свежая деньга, и потому в одни сутки их упекли в тюрьму: его — в архиепископскую, ее — в общественную[243]. Адвокаты советовали мне не переживать из-за денег, которые уйдут на судебное дело, ведь всё потом выйдет боком не мне, а святому отцу; потому я, желая побольше навредить и увеличить издержки, давал сколько просят. Они были как никогда расторопны, сообразительны и неугомонны; чуя золото, как мухи чуют мед, они времени даром не теряли.

Меньше чем за неделю дело далеко продвинулось, а мое богатство далеко отступило. С уликами трудностей не возникло, поскольку альгвасилы застали негодяев на месте преступления и доставили в тюрьму в одном исподнем; свидетели были многочисленны, а показания — правдивы. Но тут славные адвокаты, а с ними поверенный и секретарь суда, узнав о недуге моего кошелька, сами стали валиться с ног, и ради одного-единственного шага приходилось их шпорить сильнее, чем наемного мула. Волокита началась такая, что когда о ней прознали архипресвитер и его присные, то стали хорохориться и давать направо и налево; они уподобились гирям на часах, поднимаясь всё выше с каждым падением моих присных. Они так развернулись, что уже через две недели вышли из тюрьмы под залог, а еще меньше чем за неделю, благодаря лжесвидетелям, суд принудил Ласаро принести извинения, оплатить издержки и навсегда покинуть город Толедо.

Я принес извинения, каковой кары вполне заслуживал, ибо с двадцатью эскудо[244] в кармане вздумал судиться с тем, у кого денег куры не клюют. Пришлось мне продать последнюю рубашку, чтобы оплатить издержки, так что в изгнание я отправился в чем мать родила. В одно мгновение я пребывал в довольстве, судился со значительным лицом святой толедской Церкви, что одним лишь государям под силу; друзья меня уважали, враги — страшились, и был я в положении знатного господина, не терпящего издевательств над своей честью. А уже в следующее я был изгнан, но уйти мне пришлось не из земного рая, прикрыв срам фиговым листком, но из города, который был мне так дорог и где я получил столько даров и испытал столько наслаждений, а наготу я прикрывал отрепьями, найденными в куче мусора. Я прибегнул к обычному утешению всех страждущих: кто оказался в самом низу колеса фортуны, непременно будет снова вознесен на вершину.

Настала пора вспомнить, что сказал мне однажды друг мой слепец (в том, что касается проповедей, он был настоящий златоуст): все сущие на свете люди поднимались и спускались по колесу фортуны, только одни в сторону его движения, а иные — в противоположную. Вот в чем заключалось различие: тот, кто двигался вместе с колесом, так же легко опускался, как поднимался; те же, кто шел против движения, задерживались на вершине дольше других, пусть и с большим трудом. Получалось, что я вертелся вместе с колесом, да с такой скоростью, что не успевал оказаться наверху, как тут же низвергался в бездну всякого рода горестей. Я сделался плутом из самых продувных, а раньше был всё равно что монахом; мог я с основанием сказать: наг я родился, наг и умру[245], ничего не теряю, ничего не обретаю.

И отправился я тогда в Мадрид, прося по пути милостыню; знакомого ремесла вовек не забудешь. Я всем рассказывал о своих невзгодах, одни переживали, другие смеялись надо мной, третьи подавали милостыню; жену с детьми мне теперь кормить не надо было, а самому себе хватало на еду и даже на питье. В том году так уродилось вино, что, куда я ни стучался, всюду спрашивали, не хочу ли я выпить, ибо хлеба у них самих не было. Я никогда не отказывался, и так не раз получалось, что я натощак выпивал до четырех кувшинов вина и становился веселее, чем девица накануне праздника. Если говорить начистоту, плутовская жизнь — настоящая жизнь, а другие и жизнью назвать нельзя;[246] если бы богачам она была по нраву, они бы оставили свои имения по примеру древних философов, которые для ее обретения бросали всё, чем владели. Говорю «обретения», ибо жизнь философская и плутовская — едины; единственное различие в том, что философы из любви к ней избавлялись от пожитков, а плуты и ничего не теряют, и ее обретают. Те отвращались от имущества, чтобы не отвлекаясь созерцать дела природные и божественные и следить за движением небесных светил; а эти — чтобы вольно нестись по просторам своего хотения. Те бросали имущество в море, эти — на дно желудков; те презирали его, прозревая в нем упадок и погибель, эти же — потому, что с ним приходят забота и труд, не подобающие их ремеслу, ибо плутовская жизнь беззаботнее жизни королей, императоров и Пап. Ради нее я решил вступить на путь более свободный, менее опасный и ничуть не скучный.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ О ТОМ, КАК ЛАСАРО СЛУЖИЛ НОСИЛЬЩИКОМ

Нет такого ремесла, науки или искусства, где, чтобы достичь совершенства, не нужно напрягать все умственные силы. Предположим, сапожник тридцать лет прозанимался своим делом; скажите ему сделать башмаки, широкие в носах, высокие в подъеме и перевязанные шнурками. Ну что, сделает он их? Прежде чем сделать пару по вашему заказу, он искалечит вам ступни. Спросите философа, почему мухи гадят на белое черным, а на черное — белым. Он покраснеет, как девица, застигнутая за бритьем известного места при свечах, и не найдет, что ответить; а если и ответит, то уж точно оставит без внимания тысячу других глупостей.

Рядом с Ильескасом[247] встретил я архиплута, которого знал в лицо; я пришел к нему как к оракулу, чтобы спросить, как подобает мне поступать в новой жизни, чтобы не загреметь за решетку. Он ответил мне: чтобы не перепачкаться пылью и соломой, следует присовокупить к праздности Марии трудолюбие Марфы[248], то есть к плутовскому ремеслу добавить работу кухарем, конюхом, забойщиком скота или же носильщиком, дабы оная служила защитой плутовству. И еще сказал он мне, что так и не сделал этого за все двадцать лет, что посвятил плутовскому ремеслу, из-за чего намедни схлопотал двести плетей за праздношатание;[249] я поблагодарил его за предупреждение и внял его совету.

Добравшись до Мадрида, я купил себе крученую веревку и встал с ней посреди площади, довольный, как кот на Масленицу. Усердному и Бог подает: первым моим нанимателем стала девица (да простит Он меня, коли солгу) лет восемнадцати, холеная, словно послушница. Она сказала мне следовать за собой и провела по стольким закоулкам, что я подумал — либо ей за прогулки платят, либо она издевается; наконец мы добрались до дома, в котором я по потайной двери, дворику и пляшущим там дамочкам опознал притон. Мы вошли к ней в келью, и она спросила, не хочу ли я принять плату за работу тут же; я сказал, что подожду, пока не доберемся до места, куда нужно было доставить узел. Я нагрузил себя поклажей и потопал в сторону Гвадалахарских ворот;[250] там она-де собиралась сесть в повозку и отправиться на ярмарку в Нахере[251]. Вещи у нее были необременительные, по большей части соусницы[252], румяна и духи; по пути я узнал, что она уже восемь лет занимается своим ремеслом.

— Распечатал меня, — рассказывала она, — приходской священник из Севильи, откуда я родом, и сделал это с таким благочестивым рвением, что я до сих пор благочестиво к нему рвусь. Он поручил меня монахине, которая полгода снабжала меня всем необходимым. Оттуда меня вытащил один капитан; с тех пор жизнь бросала меня то туда, то сюда, пока не прибило к вам. Видит Бог, не надо было мне уходить из-под покровительства святого отца, что заботился обо мне, как о дочери, и любил, как сестру! В конце концов пришлось мне работать, чтобы было на что жить.

В таких разговорах мы дошли до повозки, готовой уже отправиться; я положил туда свою ношу и попросил об оплате. Болтунья ответила, что с удовольствием расплатится, и залепила мне такую оплеуху, что я повалился наземь, а потом сказала:

— Что за олух просит денег у женщин моего ремесла? Забыли уже, что я вам сказала в веселом доме? Я вознаградила бы вас собою, если бы вы того пожелали.

Она скакнула в повозку, словно кобыла; пришпорили коней, а в боку почему-то отдалось у меня. Сидел я словно дурак набитый, не понимал, что же со мной произошло, и думал, что если и дальше так пойдет, то к концу года быть мне большим богатеем.

Не успел я оттуда удалиться, как прибыла другая повозка, из Алькала-де-Энарес[253]. Из нее повыпрыгивали пассажиры — все до одного либо шлюхи, либо студенты, либо монахи. Один из последних, францисканец, спросил меня, не соблаговолю ли я доставить его скарб в монастырь. Я с радостью согласился, прикинув, что он уж точно не обведет меня вокруг пальца, как та волчица. Я схватил его кладь, оказавшуюся такою тяжестью, что еле ее поднял, но надежда на хороший заработок придавала мне сил. Когда я добрался до монастыря, то едва дышал, уж больно он был далеко; монах взял свой узел и, сказав «Бог тебе подаст», захлопнул за собою дверь. Я стоял и ждал, пока он выйдет заплатить, но он всё не показывался, и я постучал в привратницкую. Вышел привратник, спросил, чего мне надо; я ответил: пусть мне заплатят за доставку принесенной мною клади. На это он посоветовал мне проваливать подобру-поздорову, ибо они никогда ничего не платят, и захлопнул дверь, сказав, чтобы я больше не стучал, ибо наступил тихий час; а если постучу, меня ждет сотня ударов поясом[254]. Я весь похолодел. Один из нищих, сидевших у дверей привратницкой, сказал мне:

— Ступай себе, братец, эти отцы не держат денег, ибо живут на дармовщину.

— Да пусть живут на что хотят, только они заплатят мне за работу, не будь я Ласаро.

И я в превеликом гневе снова постучал в дверь. Оттуда вышел послушник в еще большем гневе и, даже не спросив «Чего ты тут забыл?», так меня пихнул, что я свалился, как перезрелая груша, а потом плюхнулся на меня коленями и надавал ими с полдюжины тычков и еще столько же ударов поясом. Наставил он мне столько синяков, как будто обрушил на меня сарагосскую часовую башню[255].

Я провалялся полчаса, не в силах подняться. Размышлял я о своей горькой судьбине и о силище послушника, которой он принудил меня к послушанию. Лучше бы он служил его королевскому величеству, чем объедался на милостыню для бедных; впрочем, они и на это неспособны, ибо редкостные лодыри. Это славно изобличил император Карл V, когда глава ордена францисканцев предложил ему для войска двадцать две тысячи монахов, возрастом не старше сорока лет и не моложе двадцати двух. Непобедимый император ответил, что они ему ни к чему, ибо для их прокормления понадобится двадцать две тысячи котлов с мясом; тем самым он дал понять, что монахи пригоднее для еды, чем для работы[256]. Да простит меня Бог, но с той поры я терпеть не мог этих чернецов, и, когда я их видел, казались они мне то ли трутнями, то ли губками, жадно впитывающими жир из котла. Я решил оставить свое нынешнее ремесло, но сначала подождать сутки, словно умерший внезапной смертью[257].

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ О ТОМ, КАК ЛАСАРО ВСТРЕТИЛ СТАРУЮ СВОДНЮ, И ЧТО С НИМ СЛУЧИЛОСЬ

Изнуренный и голодный, я медленно брел по улице и, переходя площадь Себада[258], встретил старую богомолку с клыками, что у твоего кабана. Она подошла ко мне и попросила отнести сундук подруге, живущей по соседству, посулив за это четыре куарто[259]. Услышав сие, я возблагодарил Бога за то, что из столь омерзительных уст исходят столь сладостные слова — «я дам тебе четыре куарто». Я сказал, что согласен, и с большой охотой, но так меня и подмывало схватить эти четыре куарто, а ноши не таскать, ибо в таком состоянии я скорее годился на роль груза, чем носильщика. С превеликими трудами я загрузил на себя сундук, огромный и тяжеленный; добрая старушка попросила нести его осторожно, ибо там хранились флаконы с духами, крайне для нее ценными. Я сказал, что бояться нечего, и я пойду потихоньку, чему и сам был рад, ибо от голода еле ноги передвигал.

Мы дошли до дома, куда нужно было доставить сундук; он был встречен с большим восторгом, особенно одной толстощекой и коренастой девицей (я был бы не прочь, если бы такие вошки завелись у меня в постели), которая в полном восхищении заявила, что хочет поставить сундук у себя в потайной комнате. Я отнес сундук куда следует; старуха вручила ей ключ и повелела хранить до своего возвращения из Сеговии[260], куда она отправляется навестить родственницу и откуда думает вернуться через четыре дня. На прощание она обняла девушку, шепнула ей пару слов на ушко, от коих та стала пунцовее розы; мне это показалось милым, но было бы еще милее, если бы я хоть чего-нибудь наконец поел. Старуха попрощалась со всеми обитателями дома, попросив у родителей девушки прощения за несдержанность, на что услышала в ответ, что их дом — в ее полном распоряжении. Вручив мне четыре монеты, она шепнула, что если я завтра утром приду к ней домой, то смогу заработать столько же.

Я радовался, как на Пасху или Иванов день;[261] поев на три куарто, четвертую монету я припас, чтобы заплатить за ночлег. В голове у меня рождались мысли о чудотворной силе денег, ибо стоило старухе вручить мне горстку монет, как я ощутил себя легче ветра, отважнее Роланда и сильнее Геркулеса.

О злато, недаром великая часть людей мнит тебя богом! Ты — податель всех благ и корень всех несчастий. Ты изобрело все искусства и поддерживаешь их в совершенстве; во имя твое науки ценятся и вольномыслия запрещаются, грады укрепляются и башни их ниспровергаются, царства создаются и тут же разрушаются. Ты хранишь добродетель — и губишь ее; во имя твое целомудренные девицы блюдут себя, во имя твое лишаются девства. Наконец, нет трудности, которую ты не одолеешь, тайника, куда ты не проникнешь, кручи, которую ты не сровняешь с землей, пригорка, который ты не вознесешь к небесам.

Наутро, как и было условлено, я пришел домой к старухе; она сказала мне, что мы вместе пойдем за сундуком, оставленным накануне. Владельцам дома она объявила, что вернулась за сундуком, ибо по дороге в Сеговию, в пол-лиге от Мадрида, встретила родственницу, также отправившуюся ее навестить; он ей потребовался, потому что там есть чистое белье — постелить гостье. Дородная деваха вернула ей ключ, поцеловав и стиснув в объятиях еще крепче, чем раньше; снова перешепнувшись, они помогли мне взвалить на плечи сундук, который показался мне легче, чем вчера, поскольку на этот раз мой желудок был полон.

Спускаясь по лестнице, споткнулся я о какую-то штуковину, которую, несомненно, сам дьявол туда подсунул, и прямо вместе с сундуком покатился вниз, где стояли родители невинной девушки. Я расшиб себе нос и переломал ребра. От перенесенных ударов чертов сундук раскрылся, и оказалось, что в нем — пригожий юноша со шпагой и кинжалом. Он был одет в дорожное[262], без плаща. Его штаны и куртка были из зеленого атласа, а перья на шляпе — того же цвета; носил он перламутрового цвета чулки с красными подвязками, а туфли — белые, сделанные под альпаргаты[263]. Он изящно поднялся на ноги и, отвесив нам светский поклон, вышел наружу через дверь.

Родители были поражены внезапным видением и так переглядывались, что походили на паяцев. Придя в себя от изумления, они призвали двух своих сыновей, которые, узнав о происшедшем, судорожно выхватили шпаги и, воскликнув «Смерть ему! Смерть!», отправились на розыски этого вертопраха. Впрочем, шел он быстро, так что настигнуть его им не удалось.

Тем временем оставшиеся дома родители заперли дверь и хотели было поквитаться со сводней, но та, заслышав шум и поняв его причину, уже вышла через потайную дверь, а невеста — вслед за нею. Тут они поняли, как их провели и одурачили, и пошли вымещать злобу на мне, разбившемся в лепешку и лежавшем без движения; если бы не это обстоятельство, я сам бы пошел по следу того, кто принес мне столько несчастий. Вошли братья, обливаясь потом и задыхаясь, ругаясь и клянясь, раз уж не догнали негодяя, умертвить свою сестру, а вместе с нею и сводню. Когда им сказали, что те уже бежали через заднюю дверь, раздались новые богохульства, ругательства и проклятья. Один говорил:

— Да пусть явится сюда сам дьявол, а с ним прорва чертей, я их как мух перебью! Ну где же вы, черти, зря я вас, что ли, зову? Знаю, вы там у себя боитесь моего гнева и носа оттуда не смеете высунуть. Увидел бы я этого труса, дунул бы, его в такие места бы унесло — только его и видали!

А другой продолжал:

— Догони я его, порвал бы на такие мелкие кусочки, что ничего крупнее уха не нашли бы! Если он еще жив (да даже если и мертв), ни за что от меня не скроется, я его из-под земли достану.

Вот так они грозились и хвалились, а бедный Ласаро всё ждал, что грянет из сгустившихся над ним туч. Я больше опасался слуг, числом не то десять, не то двенадцать, чем этих вояк. И стар, и млад кучей навалились на меня: одни лягались, другие били кулаком; иные дергали меня за волосы, иные — шлепали по щекам. Не напрасно я боялся, ибо мальчишки тыкали в меня грошовыми иголками, от которых я чуть волком не выл; служанки так меня щипали, что в глазах мутнело. Одни говорили: «Давай его убьем»; другие — «Нет, лучше бросим в нужник». Так меня молотили, что казалось мне — угодил я на мельницу или на сукновальню.

Заметив, что я уже не дышу, они бросили меня терзать, но угрожать не перестали. Отец, во всей толпе либо самый зрелый, либо самый прогнивший, приказал им отпустить меня и заявил, что если я правдиво расскажу, кто похитил его честь, то мне больше не причинят вреда. Их желания я выполнить не мог, ибо сам не ведал, кто он таков, и вообще в первый раз увидел его, когда тот восстал из своего гроба[264]. Поскольку я ничего не говорил, за меня снова принялись. Тут-то и стал я стонать, рыдать и оплакивать свои несчастья, тут-то и стал я вздыхать и хулить свою непостоянную фортуну, вечно изобретавшую новые средства уязвить меня. Как мог, попросил я их оставить меня в покое, ибо я расскажу им, в чем было дело. Так они и поступили, в ответ на что я в точности рассказал, что именно случилось, но правде они верить не захотели. Видя, что гроза от меня не отступает, я решил их по мере сил обмануть и пообещал показать им злодея. Меня перестали молотить и посулили золотые горы, потом спросили, как он зовется и где живет. На это я ответил, что не ведаю ни имени, ни улицы, где он живет, но покажу им дом, если меня туда отнесут, ибо после такого дурного обращения ноги мои ходить отказывались. Они тут же подобрели, налили мне вина, от которого я хоть чуточку пришел в себя, и, как следует вооружившись, взяли меня под мышки, как шлюху, и поволокли по улицам Мадрида.

Те, кто меня видел, говорили: «Смотри-ка, его в тюрьму ведут»; другие же возражали: «Нет, в больницу»; но все били мимо цели. Я был в растерянности и замешательстве, не знал ни что говорить, ни что делать, ибо, позови я на помощь, на меня бы донесли страже, чего я боялся пуще смерти. О побеге нечего было и думать, не только из-за перенесенных переломов, но и из-за того, что я находился между отцом, сыновьями и родственниками, которых по такому случаю собралось восемь или девять. Все они были вооружены до зубов, как святой Георгий. Мы ходили вдоль улиц, бродили по закоулкам, а я так и не понимал, где я и куда их веду.

Мы дошли до площади Пуэрта-дель-Соль[265], и на одной из ведущих к ней улиц я увидел красавчика, который шел на цыпочках, подоткнув плащ и держа в одной руке здоровенную перчатку, а в другой — гвоздику. Руками он размахивал, как двоюродный брат герцога Инфантадо[266], жестикулировал и мотался из стороны в сторону. В нем я тут же признал своего хозяина — эскудеро, похитившего в Мурсии мою одежду; не сомневаюсь, что кто-то из святых угодников прислал его туда, ибо никого из них я не забыл упомянуть в своих молитвах. Видя, что случай уже показывает мне лысину[267], я ухватил его за чуб и решил убить сразу двух зайцев: расквитаться с этим бахвалом и заодно избавиться от державших меня извергов. Я сказал им следующее:

— Внимание, сеньоры, — сюда идет любовник, похитивший вашу честь; он переоделся, чтобы остаться неузнанным.

Они, ослепленные яростью, без лишних слов спросили меня, где он. Я указал на него, и тут же на него набросились, схватили за ворот, повалили на землю и надавали тысячу пинков, тумаков и зуботычин. Один из молодчиков, брат девицы, собрался было проткнуть ему грудь шпагой, но отец ему помешал; вызвали караул, а побитому связали руки. Видя, что поднялась заваруха и все при деле, я счел за благо улепетнуть и схорониться как можно лучше. Мой славный эскудеро узнал меня; решив, что это мои родичи так просят у него одежду, он кричал:

— Оставьте меня, оставьте, я заплачу за два платья.

Но с помощью кулаков ему заткнули рот. Окровавленного, измочаленного и покалеченного, его потащили в тюрьму; я же покинул Мадрид, проклиная свое ремесло и того, кто его первый выдумал.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ О ТОМ, КАК ЛАСАРО ОТПРАВИЛСЯ НА РОДИНУ, И ЧТО СЛУЧИЛОСЬ С НИМ ПО ДОРОГЕ ТУДА

Я хотел было отправиться в путь, но сил на исполнение желаемого не хватало, и потому я на несколько дней задержался в Мадриде. Время я провел недурно: помогая себе костылями, без которых я передвигаться не мог, я побирался по домам и по монастырям, пока не ощутил в себе силы снова пуститься в странствия. Подбил меня на это рассказ одного нищего, сидевшего на солнышке с товарищами и искавшего блох. Это была та же история о сундуке, какую я вам рассказал, с таким добавлением: тот, кого приняли за человека из сундука и посадили в тюрьму, смог доказать обратное, ибо в час, когда совершалось дело, он сидел в гостинице, и никто в квартале не видел его в ином платье, чем то, в котором его схватили. Впрочем, за это его всё равно провели с позором по улицам как бродягу и изгнали из Мадрида. И потому он вместе с родителями девицы разыскивал подстроившего всё носильщика, поклявшись, что первый, кто найдет злоумышленника, должен будет с помощью шпаги превратить его в решето.

Я намотал услышанное на ус и натянул повязку на глаз, а также сбрил бороду (из-за чего стал смахивать на монашка из детских игр[268]); в таком обличье, думалось мне, и мать родная меня не узнает.

Из Мадрида я отправился в Техарес[269], дабы узнать: вдруг, вернувшись в родные пенаты, я смогу обмануть фортуну и она меня не узнает. Путь мой лежал мимо Эскориала[270] — здания, воплощавшего всё величие монарха, возводившего сей дворец (тогда еще не достроенный), и достойного числиться среди чудес света. Но я не сказал бы, что строителя привлекло приятство тамошних мест, ибо земля там бесплодная и гористая. Скорее тому причиною мягкость климата (который и летом таков, что достаточно сесть в тени — и не будешь ни мучиться от жары, ни страдать от холода) и его большая польза для здоровья.

Меньше чем за пол-лиги от селения мне попалась шайка цыган, устроивших свой табор на каком-то хуторе. Увидев меня издалека, они поначалу приняли меня за своего, что при моем наряде было немудрено; когда я приблизился, они поняли, что обманулись. Поначалу меня избегали, ибо, когда я показался, они устроили что-то вроде совета или ученого диспута. Мне сказали, что это окольная дорога на Саламанку, зато прямая — на Вальядолид. Поскольку мои дела не принуждали меня идти в определенный город, я сказал (ибо так оно и обстояло), что перед возвращением на родину мне хотелось бы побывать в Вальядолиде.

Один из старых цыган спросил меня, откуда я родом; узнав, что из Техареса, пригласил меня отобедать из любви к тамошним местам, ибо сам был из Саламанки. Я принял приглашение, и на сладкое меня попросили рассказать о своей жизни. Просьбу я незамедлительно исполнил, стараясь, сколь возможно, уложить великие дела в краткие и сжатые слова. Когда я дошел до истории с лоханью и поведал о том, что приключилось со мной в Мадриде в доме хозяина гостиницы, все хохотали как сумасшедшие, особенно один цыган и одна цыганка, просто-таки заливавшиеся смехом. Я начал краснеть и стал весь пунцовый; цыган — мой земляк, заметив это, сказал:

— Не надо краснеть, братец мой, ибо эти сеньоры смеются не над вашей жизнью, достойной скорее восхищения, чем осмеяния; и раз уж вы так подробно поведали о ней, будет справедливо расплатиться с вами тою же монетой, так же доверяя вашему благоразумию, как вы верили нашему. Если сеньоры дадут на то соизволение, я объясню вам причину смеха.

Каждый дал свое согласие, ибо все хорошо знали, что осмотрительность и многоопытность цыгана не дадут ему выйти за пределы здравого рассудка.

— Знайте же, — продолжил он, — что те, кто покатывался со смеху и хохотал до слез, — не кто иные, как священник и девица, выпрыгну вшие из окна голышом, когда потоп из лохани чуть было не поглотил их. Быть может, они захотят рассказать, по каким протокам несло их течение, пока не вынесло сюда.

Новоиспеченная цыганка попросила слова, взывая к снисхождению благородных слушателей[271], и гулким, размеренным, низким голосом начала повествование:

— В тот день, когда я ушла, вернее сказать — выпрыгнула, из отчего дома и угодила в каталажку, меня разместили в покоях скорее темных, чем чистых, и скорее тошнотворных, чем богато украшенных. Отца Урвеса, который присутствует среди нас и не даст мне солгать, держали в застенке, пока он не назвался священником; тогда его тут же отвели к названому епископу[272], который вынес ему строжайшее порицание за то, что он вздумал утонуть в столь мелкой водице и устроил такое позорище. Но он пообещал быть осторожнее и сдержаннее, да так, что и земля под ногами не узнает, куда он ходит, и его отпустили, запретив в служении на месяц. Я же оказалась под стражей алькайда;[273] он был молод и пригож, я тоже была девица не из дурных, потому и жила я там как у Христа за пазухой. Тюрьма была моим райским садом и королевским дворцом, полным всякого рода наслаждений; родители мои, пусть и негодовали из-за допущенных мной вольностей, делали всё, чтобы выпустить меня на волю. Впрочем, труды их оказались тщетными, ибо алькайд тоже делал всё, чтобы я не вырвалась из-под его власти. Сеньор лиценциат, здесь присутствующий, бродил вокруг тюрьмы как ищейка, пытаясь со мной заговорить. Это ему удалось через посредство умелой сводни, первой в своем деле; она переодела его в юбку и лиф одной из своих служанок, а бороду замотала повязкой, будто бы от зубной боли. На этом свидании и родился замысел моего побега.

На следующий день был намечен прием у графа де Миранда, в конце которого должны были плясать цыгане. С ними-то и сговорился Каниль (ибо так теперь зовется сеньор викарий). Он так всё подстроил, что благодаря его хитроумию мы наслаждаемся желанной свободой и его обществом, лучшим на свете. Накануне званого вечера я ластилась к алькайду сильнее, чем кошка к колбаснику, и раздавала клятв больше, чем моряк в бурном море. Теперь он был мне обязан и ответил еще большими милостями, позволив мне попросить всё, что мне угодно, лишь бы его взор по-прежнему наслаждался мною. Я учтиво отблагодарила его, сказав, что нет для меня горшей муки, чем отказать своему взору в наслаждении этим юношей. Видя, что всё идет как по маслу, я попросила его, если это не трудно, отвести меня на вечер. Это показалось ему затруднительным; но он уже дал слово, к тому же и слепой божок любви[274] послал в него стрелу, так что пришлось согласиться.

Старший альгвасил тоже был в меня влюблен и повелел всем стражникам и самому алькайду блюсти меня и никуда не переводить из тюрьмы. Чтобы сохранить всё в тайне, алькайд одел меня пажом, в наряд из зеленого дамаста[275] с золотыми позументами. Плащ был из зеленого же бархата, с желтой атласной каймой; шапочка — с перьями и лентой, усыпанной бриллиантами; жабо — с кружевами; чулки — цвета соломы, со здоровенными подвязками; туфли — белые в дырочку; шпага и кинжал — позолоченные от души. Мы вошли в зал, в котором толпилось видимо-невидимо дам и кавалеров. Мужчины были галантны и отважны, женщины — статны и прекрасны; многие укрывали лица плащами и шалями. Каниль был разодет, как петух; увидев меня, он приблизился так, что я оказалась между ним и алькайдом. Начался вечер, на котором я увидела разные вещи; о них я умолчу как о не имеющих касательства к делу. Наконец, вышли цыгане и принялись скакать и плясать. Двое из них разругались из-за прыжков; слово за слово, и один уличил другого во лжи. За это уличенный ударил его ножом в голову, откуда хлынуло столько крови, как будто зарезали быка. Гости, поначалу думавшие, что это такой розыгрыш, забегали и закричали: «Караул! Убивают!» Стражники переполошились, все присутствовавшие похватались за шпаги; я тоже достала свой клинок и, увидев его в руке, задрожала от страха. Преступника поймали, и некто, специально для того подготовленный, заявил, что в зале есть алькайд, которому его можно сдать. Старший альгвасил подозвал алькайда, чтобы передать ему убийцу. Он хотел увести меня с собой, но боялся, как бы меня не узнали, и поэтому указал мне один уголок и велел спрятаться там и ждать, пока он не вернется. Когда эта вошь[276] от меня наконец отцепилась, я взяла за руку отца Каниля, всё это время бывшего рядом, и мы в два прыжка выскочили на улицу, где нас ждал один из этих сеньоров; он отвел нас в табор. Когда раненый, которого все считали убитым, увидел, что мы свободны, то встал и сказал: «Ну всё, сеньоры, пошутили, и хватит. Я цел и невредим, и мы всё это устроили лишь для того, чтобы праздник получился веселее». Он снял колпак, под которым был спрятан стальной шлем, а на нем — бычий пузырь, как следует наполненный кровью и лопнувший от удара ножом. Все от такой шутки рассмеялись, кроме алькайда, которому она доставила одну лишь досаду.

Он направился к условленному месту и, не найдя меня там, принялся искать. Он спросил старую цыганку, не видала ли она пажа такой-то и такой-то наружности; она, тоже особо подготовленная, ответила, что видела, как паж выходит с каким-то мужчиной, держащим его под ручку, и говорит ему: «Пойдем-ка к святому Филиппу»[277]. Он тут же ринулся разыскивать меня, но тщетно, ибо он пошел на восток, а мы убежали на запад.

Прежде чем покинуть пределы Мадрида, мы обменяли мой наряд, выручив еще двести реалов сверху; ленту я сбыла за четыреста эскудо и по возвращении отдала двести этим сеньорам, ибо так обещал им Каниль. Вот и весь рассказ о моем освобождении; если же сеньору Ласаро угодно что-нибудь еще, пусть лишь спросит и его желание исполнят так, как подобает угождать столь знатной особе.

Я поблагодарил ее за учтивость и сам сколь можно учтивее попрощался со всеми. Пол-лиги меня провожал старик. По пути я спросил его, все ли из обретавшихся там цыган родом из Египта[278], на что он ответил: египтян в Испании днем с огнем не сыщешь, а все цыгане — священники, монахи, монахини и воры, сбежавшие из тюрем или монастырей; но самые лихие из них — монахи-расстриги, сменившие созерцательную жизнь на деятельную. Он пошел обратно в табор, а я на своих двоих поплелся в Вальядолид.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ О ТОМ, ЧТО СЛУЧИЛОСЬ С ЛАСАРО НА ПОСТОЯЛОМ ДВОРЕ В ЛИГЕ ОТ ВАЛЬЯДОЛИДА

Каким же раздумьям предавался я всю дорогу, как ломал голову над добрыми цыганами, над их жизнью, обычаями и нравами! Немало я поражался тому, как стражи порядка вообще дозволяют разбойникам жить в открытую и не таясь, ибо всякий знает, что нет у них иного закона и обычая, кроме воровства.

Они — приют и укрывище душегубов, церковь богоотступников и училище злодейств; особенно я изумлялся, как монахи могут променять свою беспечную жизнь на полную лишений и гонений цыганщину. Ни за что бы я не поверил, что старый цыган говорит правду, если бы он не показал мне в четверти лиги от табора укрывшихся в овчарне цыгана с цыганкой. Он был крепыш, она же — толстушка; у него не было загара от солнца, да и ей небо явно не посылало беспощадного зноя. Он напевал один стих из псалмов Давида, а она отзывалась ему другим. Добрый старик предупредил меня, что цыгане на самом деле — монах и монахиня, только неделю тому назад присоединившиеся к его общине, взыскуя жития по более строгому уставу.

Я добрался до постоялого двора в одной лиге от Вальядолида и увидел, что у ворот его сидит старуха из Мадрида вместе с давешней девицей. Из дверей вышел некий красавчик и позвал их есть. Я был так разряжен, что остался неузнанным — никогда я не расставался с повязкой на глазу и плутовским своим платьем; впрочем, сам-то я узнал того Лазаря, вылезшего из гробницы[279], из-за коего мне столько пришлось претерпеть. Я подошел к ним узнать, не подадут ли мне чего-нибудь; подать они не могли, ибо им самим не хватало. Юноша, послуживший им интендантом, оказался столь великодушен, что заказал себе, возлюбленной и старой сводне крохотный кусочек свиной печенки с каким-то соусом; всё, что разместилось на тарелке, я бы стрескал в два глотка. Хлеб оказался грязным, как скатерть, а оная — как ряса кающегося или половая тряпка.

— Ешь, душа моя, — говорил ей юный господин, — это яство, достойное королей.

Сводня ела молча, чтобы не терять времени, а также потому, что на всех явно не хватало. Они принялись вылизывать тарелку, да так, что слизали с нее глазировку. Когда сия нищая и скорбная трапеза завершилась, доставив им более голода, нежели сытости, знатный влюбленный стал оправдываться тем, что на постоялом дворе перебои с едой.

Поняв, что мне ничего не достанется, я спросил хозяина, нет ли чего поесть; он ответил мне: как заплатишь, так и пообедаешь. Он хотел подсунуть мне требухи, я попросил чего-нибудь другого, на что мне предложили четверть козленка, которого влюбленный не стал заказывать по причине дороговизны. Мне захотелось пустить им пыль в глаза, и потому я заказал козленка. Уселся я у края стола, и тут началось зрелище, которое стоило увидеть: в единый кус я пожирал шесть глаз, ибо влюбленный, его госпожа и сводня не могли их отвести от моего пиршества.

— Что же это? — сказала девица. — Этот нищий козленка ест, а нам досталась только жалкая печенка?

Юноша ответил, что просил уже у хозяина куропаток, каплунов или кур, и ему ответили, что других яств не было. Я же знал, как всё было на самом деле — он либо не хотел платить, либо не мог и потому посадил их на диету, — но предпочел вкушать пищу молча. Этот козленок притягивал как магнит — стоило отвернуться, как все трое уже нависли над тарелкой. Бесстыжая сучка взяла кусочек и сказала: «С вашего позволения, братец»; не успев получить оное позволение, она уже сунула его в рот. Старуха изрекла: «Не лишайте грешника его пищи», на что девица ответила: «И не лишу, ибо собираюсь хорошо ему заплатить».

И тут же принялась она так спешно и яростно поглощать пищу, как будто не видела ее с неделю. Старуха взяла кусочек попробовать; юноша, сказав «Неужели так вкусно?», набил себе рот кусманом величиной с кулак. Заметив, что меня объедают, я сгреб всё, что осталось в тарелке, и заглотил одним махом; такой получился кус, что не пролезал ни туда, ни сюда.

Пока мы так состязались, на постоялый двор въехали двое кабальеро, облаченных в солдатские жилеты, со шлемами на голове и с щитами в руке; при каждом было два ружья — одно на боку, другое на луке седла. Они спешились, сдав мулов лакею, и спросили хозяина, нет ли чего поесть; тот ответил, что яств у него в изобилии, а пока они готовятся, господам следует пройти в залу. Старуха, вышедшая поглядеть, что за шум, вернулась, прикрыв лицо руками и сгибаясь, как монах-послушник. Говорила она вполголоса и извивалась в разные стороны, будто бы при родах. Сколь можно тихо она произнесла:

— Нам конец! Братья Клары (ибо именно так звали девицу) у ворот.

Девица принялась дергать и рвать на себе волосы, а также шлепать себя по щекам, будто одержимая бесом. Юноша был не робкого десятка и утешал их, призывая не отчаиваться, ибо рядом с ним никакая беда не страшна. Я же, обожравшись козленка, сидел с набитым ртом, а когда услышал, что идут эти молодчики, подумал, что вот-вот помру со страху. Так бы, наверное, и случилось, но раз глотка у меня была забита, то душа, не найдя выхода, вернулась в привычное обиталище. Итак, эти богатыри вошли и, завидев сестру и сводню, завопили:

— Мы их нашли, мы их схватили, мы их убьем![280]

От этих криков я так перепугался, что грохнулся на пол и от удара выплюнул козленка, которым давился. Две женщины спрятались за своим кабальеро, как цыплята прячутся от коршуна под крыльями курицы. Он доблестно схватился за шпагу и ринулся на непрошеных гостей с таким неистовством, что они от испуга остолбенели; слова застыли у них в устах, а шпаги — в ножнах. Он спросил, кто они и откуда, после чего бросился на одного из них, отобрал шпагу и нацелил ему в глаза, а другой шпагой метил в другого врага; при каждом движении шпаг они дрожали, как осины на ветру.

Старуха и сестра, увидев, как присмирели оба Роланда, подошли к ним и обезоружили их. Пришел хозяин, привлеченный шумом, от всех нас исходившим (ибо я к тому времени уже встал и держал одного из братьев за бороду). Показался он мне одним из одеяльных быков, каких представляют у меня на родине:[281] поначалу мальчишки от них бегают, потом мало-помалу смелеют, а когда понимают, что быки мало того что не бешеные, так и вовсе не настоящие, отбрасывают страх, подходят и закидывают всяким сором. Когда я понял, что эти пугала не так страшны, как кажутся, то раздухарился и накинулся на них смелее, чем позволял мне до того страх.

— Да что же это, — сказал хозяин, — такие безобразия да в моем доме?

Женщины, кабальеро, а с ними и я принялись голосить, что это-де разбойники, преследовавшие нас, чтобы ограбить; видя, что они без оружия, а мы с победой, трактирщик сказал:

— Разбойники? В моем доме?

Он схватил их и, помогая нам, упек в подвал, не слушая ни один из доводов, приводимых ими в свою защиту. Слуга братьев, ушедший задать мулам корма, вернулся и спросил, где его хозяева. Трактирщик воссоединил его с ними, а заодно забрал их ларцы, сундуки и чемоданы и запер, но сначала раздал ружья, как будто они принадлежали ему. За еду он с нас ничего не попросил, ибо мы подписали иск, поданный им против братьев, в котором он, как (по собственным словам) добровольный помощник инквизиции и судья сей области, приговаривал всех троих к вечной ссылке на галеры и двумстам ударам плетью перед постоялым двором.

Они потребовали суда в вальядолидской канцелярии, куда и доставил их добрый трактирщик вместе с тремя своими слугами. Несчастные думали, что окажутся перед присяжными, а попали к инквизиторам, ибо хитроумный трактирщик добавил в дело кое-какие речи, сказанные ими против служителей святой инквизиции — что есть преступление совершенно непростительное. Всех их бросили в темные казематы, откуда, как они вскорости поняли, никак нельзя было ни написать отцу, ни обратиться хоть к кому-нибудь за помощью. Там-то мы их и оставим под бдительным надзором, а сами вернемся к нашему хозяину, которого встретили на дороге.

От него мы узнали, что господа инквизиторы повелели ему привести свидетелей, подписавших иск, но он по-дружески советует нам скрыться. Девица дала ему колечко с пальца и попросила сделать так, чтобы мы не являлись на глаза инквизиторам; это он пообещал исполнить. Грабитель сказал это, чтобы мы пустились в бега, ибо при допросе свидетелей могло выясниться его лиходейство, причем уже не первое.

Через две недели состоялось в Вальядолиде аутодафе[282], где я среди прочих кающихся разглядел и наших троих бедолаг; рты у них были заткнуты кляпами, как и полагается богохульникам, осмелившимся злословить служителей святой инквизиции, людей столь же святых и непорочных, сколь отправляемое ими правосудие. Облачением им служили колпаки и санбенито[283], на которых были написаны их злодеяния и положенный за них приговор. Жалко мне было слугу, ухаживавшего за мулами, ибо он платил не по своим счетам; а вот к остальным я не питал особой жалости, ибо меня они тоже не жалели. Приговор хозяина подтвердился, при этом к нему прибавили еще триста плетей (итого им досталось по пятьсот); потом их сослали на галеры, где удали и дерзости у них порядком поубавилось.

Я же отправился искать удачи. Много раз на лугу Магдалины[284] мне попадались две подруги; они меня ни разу не узнали и думали, что и я не узнал их. Через несколько дней я наблюдал, как благочестивенькая девица направляется в непотребный дом, где она зарабатывала на хлеб себе и своему хахалю; старуха же занималась привычным ремеслом в городе.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ О ТОМ, КАК ЛАСАРО ПРИСЛУЖИВАЛ СРАЗУ СЕМИ ДАМАМ

Я добрался до Вальядолида уже с шестью реалами в кармане, ибо люди, видя, какой я тощий и бледный, подавали мне щедрой рукой, да и я принимал милостыню отнюдь не скупой ладонью. Сразу же направившись к старьевщику, я купил у него за четыре реала и один куартильо плащ из шерстяной ткани, сношенный, рваный и трещащий по швам; наверное, им владел какой-нибудь португалец. В нем, а также в широченной, как у францисканца, шляпе высотой с печную трубу, купленной за реал, я и расхаживал по городу, опираясь на палку. Те, кому я попадался на глаза, смеялись, и всякий давал мне прозвище: одни нарекли меня трактирным философом, другие говорили: «Вот святой Петр к празднику нарядился»[285], третьи же: «Сеньор португалишка![286] Вам салом туфельки не смазать?» Хорошо хоть не называли меня горе-лекарем из больницы[287]. В ответ на эти разговоры я притворялся глухим и не отзывался.

Пройдя пару улиц, я встретил даму в фижмах и туфлях без задника на высоченной подошве, в накидке из шелковой ткани, покрывавшей ее по самую грудь; она гладила по голове какого-то мальчика. Она спросила меня, знаю ли я, где найти хорошего лакея; я ответил, что присоветовать могу лишь самого себя, а если придусь по нраву, то мной можно будет распоряжаться как личной собственностью. В одно мгновение мы договорились; на жизнь и пропитание она посулила мне три куартильо. Я вступил в должность, подав ей руку; трость я выбросил за ненужностью, ибо пользовался ею единственно для того, чтобы притворяться больным и разжалобливать.

Она услала мальчика домой, велев ему передать служанке, чтобы та накрыла на стол и приготовила еду; два часа она таскала меня по разным закоулкам. В первый визит госпожа сказала мне подойти к дому раньше нее, спросить хозяина или хозяйку и сказать: «Госпожа моя Хуана Перес (ибо именно так ее звали) прибыла и просит соизволения поцеловать руки вашей милости». Также она предупредила меня, что бы я в ее присутствии не смел надевать шляпу, даже если она где-нибудь встанет. Я ответил, что обязанности слуги мне известны и я буду их неукоснительно исполнять.

Страстно желал я наконец увидеть лицо своей новоиспеченной госпожи, но она всё время прятала его под вуалью. Она объявила, что не сможет содержать меня в одиночку, но зато спросит у своих соседок, не нужен ли кому слуга; они мне дадут обещанное жалованье, а пока все не договорятся (много времени это не займет), она будет мне выплачивать свою долю. Она спросила меня, есть ли мне где ночевать; я ответил, что негде.

— Вам будет ночлег, — сказала она. — Мой муж — портной, вы можете спать с подмастерьями. Большего удобства, — продолжила она, — вам не сыскать во всём городе, ибо вам предстоит за три дня послужить шести госпожам, и каждая из них даст вам один куарто.

Я чуть не обмер от напыщенного тона этой женщины, казавшейся мне женой по меньшей мере какого-нибудь дворянина из новых[288] или богатого мещанина. Также меня смутило, что за несчастные три куартильо в день мне придется обслуживать сразу семь хозяек. Но потом я решил, что лучше уж это, чем совсем ничего, да и работа назревала непыльная, а от пыльной я бегал, как от самого черта. Всегда мне казалось — лучше питаться капустой и чесноком, палец о палец не ударяя, чем есть кур с каплунами и при этом надрываться.

По возвращении домой она отдала мне покрывало и туфли, чтобы я, в свою очередь, передал их служанке. Тут я понял, чего мне хотелось; эта дамочка приглянулась мне — бойкая, смугленькая, хорошо сложена, жаль только, лицо у нее блестело, как обожженный горшок.

Она дала мне куарто и велела приходить дважды в день, в восемь часов утра и в три часа пополудни, чтобы проверить, угодно ли ей выйти из дому. Я направился в кондитерскую и пирожком за четыре мараведи исчерпал свой дневной рацион. Остаток дня я, подобно хамелеону, питался воздухом[289], ибо собранная на дороге милостыня у меня уже закончилась. Я не решался снова бродить с протянутой рукой — если бы хозяйка узнала об этом, то сожрала бы меня заживо.

Я пришел к ней в три часа; она ответила, что выходить не хочет, и предупредила, что отныне за те дни, когда она остается дома, платить не будет, а когда будет выходить только раз в день, то не даст больше двух мараведи. И еще сказала: раз уж она предоставляет мне ночлег, то я должен служить ей прежде других дам и наречься ее личным слугой. Ночлег был такой, что вполне того заслуживал, и даже больше — спать приходилось с подмастерьями, на большом столе, а укрыться можно было только одним драным покрывалом на всех. Так я провел два дня, питаясь теми объедками, которые можно было купить на четыре мараведи; по их истечении в цех моих хозяек вступила жена кожевника, с которой я битый час проторговался за два очаво[290]. Наконец, за пять дней я сменил семь хозяек, а жалованья получил семь куарто.

Я начал отменно питаться, да и пить недурно, но и не сильно дорого, дабы знать свой шесток. Вот список моих других хозяек: вдова легавого, жена садовника, племянница (как она уверяла) капеллана босоногих кармелиток, гулящая девка и жена торговца требухой, моя любимица, каждый раз при вручении мне монетой угощавшая меня супом из потрохов, которого я перед уходом опорожнял три или четыре миски, отчего жизнь мне казалась раем. Последняя была богомолкой: задавала она мне работы больше остальных, ибо приходилось всё время таскать ее по монахам, с которыми она уединялась, а потом прямо лучилась от счастья. У нее был не дом, а улей: одни заходили, другие уходили, и все приносили ей набитые котомки; мне, как верному секретарю, давали пару кусочков мяса, которое из этих котомок шло ей в пищу. В жизни другой такой ханжи не видывал! Когда она шла по улице, всегда опускала очи долу, не выпускала четок из рук, молилась прямо на людях. Все ее знакомцы просили за себя молиться, ибо ее моления так быстро до Бога доходят; она же в ответ называла себя великой грешницей, и в этом пусть и лгала, но против истины не грешила.

У каждой из моих хозяек был свой условленный час; когда одна мне говорила, что не хочет выходить из дому, я шел к другой, покуда не исполнял работу. Мне указывали час, когда нужно было приходить за ними, причем вовремя — если по грехам своим я чуть запаздывал, сеньора облаивала меня прямо перед теми, кому наносила визит, и грозилась, что найдет себе более разумного, умеренного и аккуратного слугу, если я не прекращу свои безобразия. Те, кто слушал ее надменные крики и угрозы, явно думали, что в день я получал от нее два реала, а годового жалованья выходило тридцать дукатов. Когда дамы шли по улице, то казались женами верховного судьи Кастилии или, на худой конец, какого-нибудь судейского из канцелярии.

Как-то раз случилось так, что племянница капеллана и жена легавого встретились в церкви и одновременно засобирались по домам; заспорили, кого я должен отвести первой, и устроили такую свару, что мне показалось, будто я в тюремной камере. Начали меня дергать, одна за один конец, другая за другой, да так яро, что порвали мне плащ. Предстал я перед ними нагишом, ибо под плащом ни черта у меня не было, только лохмотья от рубашки, похожие на рыбачью сеть. Те, кто увидал мой стручок, выглядывавший из-под рваной рубашки, чуть со смеху не лопались; гам стоял такой, что церковь казалась кабаком. Одни глумились над бедным Ласаро, другие слушали дам, перемывавших друг другу косточки. Я спешил поскорее собрать обрывки своего плаща и не слышал, о чем они разглагольствовали; разобрал только, что вдова говорила:

— Да откуда у этой потаскушки столько гонора? Вчера воду носила, теперь ходит в тафтяном платье, а платили за это, знамо дело, души из чистилища.

Другая дама отвечала ей:

— У самой-то, у пустомели, тафтяная накидка, а получила ее за одно «спасибо» и «Господи помилуй»; а если я раньше и работала водоноской, так она и посейчас винопийцей служит.

Зеваки принялись их разнимать, ибо они уже друг дружке в волосы вцепились. Я же наконец собрал обрывки бедного своего плащика, выпросил две булавки у случившейся рядом святоши, кое-как скрепил их и тем прикрыл срам. Пока они грызлись, я пошел домой к портнихе, которая велела мне прийти к одиннадцати часам, ибо собиралась на обед к подруге. Увидев меня в столь плачевном виде, она крикнула мне:

— Думаете получать от меня деньги — и являетесь ко мне как последний плут? Я за меньшую цену могла найти себе слугу в модных чулках, в брыжах, с плащом и шляпой; а вы всё, что я даю, пропиваете.

«Попьянствуешь тут, — сказал я про себя, — на семь куарто в день, и то в лучшем случае, а ведь порой мои хозяйки, чтобы не платить, вовсе из дому не выходят!» Она велела подмастерьям подлатать обрывки моего плаща, и они в спешке сшили их вверх ногами. Вот в таком виде я и вышел провожать ее.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ, В КОТОРОЙ ЛАСАРО РАССКАЗЫВАЕТ, ЧТО С НИМ СЛУЧИЛОСЬ НА ЗВАНОМ ОБЕДЕ

Мы летели как на крыльях, ибо дама боялась, что ей жратвы не достанется. Добрались мы до дома ее подруги, где собрались жены других приглашенных. У моей хозяйки спросили, могу ли я стоять на страже у двери; та ответила, что могу. Мне сказали:

— Постой-ка тут, братец, отъешься, как на Масленицу.

На пир собралось немало ухажеров; каждый из карманов доставал то куропатку, то курицу; один вытаскивал кролика, другой — парочку голубей; этот — мясо барашка, тот — кусок филея, а о свиной или кровяной колбасе и упоминать не стоит; нашелся и такой, кто принес, завернув в платок, целый пирог, какой продается за реал. Снедь сдали повару, а пока она готовилась, молодые люди возились с дамами, резвились с ними, как козлики, пущенные в огород. То, что они там вытворяли, мне не пристало описывать, а читателю — созерцать.

Когда закончилась комедия, началось объедение: дамы ели так, что Господи помилуй, а кавалеры пили до положения риз. На столе ничего не осталось, дамы всё припрятали к себе в карманы и завернули в платки. А из своих карманов кавалеры повытаскивали верхосытку: кто-то доставал яблоки, кто-то сыр, кто-то оливки, а один из них — петух сего курятника, слюбившийся с портнихой, — вынул полфунта варенья.

Мне пришелся по вкусу такой способ хранить еду при себе; я собрался в первых же штанах, какие пошлет мне Бог, сделать три-четыре кармана, причем один — из хорошей кожи, особо сшитый для того, чтобы наливать туда бульон. Раз уж такие богатые и важные господа таскали еду в карманах, да и дамы носили при себе всё готовое, то мне, мальчику на побегушках у потаскух, это и вовсе не зазорно.

Затем был черед слуг обедать, и ни шиша для нас не осталось, кроме бульона и похлебки; я аж изумился, как это дамы не слили их себе в рукава. Только-только мы сели есть, как в зале с нашими хозяевами послышался страшный шум. Там разбирались, какая у кого была мать и что был за отец. Исчерпав слова, они принялись за кулаки и для разнообразия стали друг друга колотить, лупцевать, щипать, пинать и зуботычить; они так рвали друг на друге одежду и волосы, так друг друга колошматили, что походили на сельских мальчишек во время крестного хода. Насколько я понял, ссора разыгралась из-за того, что кое-кто из них не желал ничего платить дамам, настаивая, что хватит с них и съеденного.

Так случилось, что по улице проходил патруль; услышав шум, патрульные постучали в дверь с криками «Откройте именем закона!».

При этих словах одни ринулись сюда, другие туда; одни побросали плащи, другие — шпаги; тот избавлялся от обуви, а та — от накидки; в общем, все испарились, попрятавшись в меру своих способностей.

Мне убегать было незачем, потому я остался на месте, и, раз уж меня назначили привратником, открыл, дабы мне не вменили в вину сопротивление властям. Первый из вошедших легавых сцапал меня за шкирку и сказал, что я арестован. Схватив меня, они заперли дверь и принялись искать источник шума; при обыске они не оставили в покое ни единый уголок, клозет, подвал, погреб, чердак или нужник. Никого не обнаружив, они взяли у меня показания; я досконально изложил всё, что было на этом собрании и что они вытворяли. Они изумились, что из моего рассказа выходит, что собралась толпа народу, а найти никого не нашли. Сказать по правде, я и сам сильно смутился, ибо было там двенадцать мужчин и шесть женщин. В простоте своей я сказал (и даже поверил), что, по-моему, все собравшиеся и шумевшие были не иначе как привидениями. Надо мной всласть посмеялись, и альгвасил спросил тех, кто обследовал погреб, хорошо ли они всё осмотрели. Уверяли, что хорошо, но он, не удовольствовавшись их ответом, велел зажечь факел; войдя в двери, они увидели, что одна из бочек вертится.

Перепуганные легавые задали стрекача, вопя:

— Бог свидетель, правду этот человек говорил, тут кругом одни бесы!

Альгвасил, превосходивший их в хитроумии, остановил бегство и сказал, что черта не боится. Он подошел к бочке, открыл ее и увидел внутри мужчину с женщиной. Не хочу говорить, в каком виде он их обнаружил, дабы не оскорбить целомудренный слух добродетельного и высоконравственного читателя; скажу только, что их яростные борения и завертели бочку, послужив причиной их позора и выставив на всеобщее обозрение то, чем они занимались втайне. Голубков вытащили наружу: он смахивал на Купидона со стрелой, она же на Венеру с колчаном. Оба предстали в чем мать родила, ибо, когда постучалась стража, они в кровати наносили друг другу набожные лобзания и в поднявшейся суматохе не успели прихватить одежду; спрятаться они догадались в пустой бочке, где и продолжили свое благочестивое занятие.

Все поражались красоте любовников; им бросили два плаща и передали их под надзор двум легавым. Потом поиски продолжились, и альгвасил нашел огромный глиняный сосуд с оливковым маслом, а в оном — одетого мужчину, по грудь в это масло погруженного. Когда его обнаружили, он хотел было выскочить наружу, но не обладал такой ловкостью, чтобы не разбить при этом сосуд о землю. Масло захлестнуло служителей закона по самые шляпы и бесцеремоннейшим образом их испачкало. Легавые принялись крыть последними словами свое ремесло и даже ту шлюху, которая преподала им его азы.

Промасленный господин, поняв, что его никто не хватает — мало того, все от него шарахаются как от зачумленного, — принял решение скрыться. Альгвасил кричал: «Лови его, лови!» — но все перед ним расступались. Он выскочил через потайную дверь, прямо на бегу мочась маслом; то, что он потом отжал из одежды, больше месяца горело в лампаде перед образом Богоматери Скорбей. Все стражники искупались в масле; они честили того, кто их туда затащил, и я к ним присоединился, ибо меня сочли сводником, за что полагалось вываливать в перьях. Они выползли наружу, как сардинки, оставляя за собой жирный след.

Настолько они разгневались, что клялись Богом и святым Четвероевангелием перевешать всех, кого найдут. Я дрожал вместе с другими арестантами; легавые же пошли искать спрятавшихся в закромах с хлебом. Когда они вошли внутрь, на них с двери рухнул тюк с мукой и всех их ослепил. Они заорали: «Сопротивление властям!»

Стоило им разжать веки, как они тут же слипались от масла и муки. Те, кто нас держали, бросили нас и побежали спасать альгвасила, который орал как резаный. Только они вошли, как и у них в глазах потемнело от муки и воды; так и шатались они, как будто играя в жмурки, натыкаясь друг на друга и стукаясь так, что ломались челюсти и вылетали зубы. Поняв, что стражники уже не так грозны, мы набросились на них, а они на самих себя, да так яро, что без сил рухнули на пол, обрушивая друг на друга удары и пинки. Они дрыгались и верещали не сильнее, чем мертвецы; только кто-нибудь разевал рот, как он тут же набивался мукой, точно у каплуна, которого на убой откармливают. Мы связали им руки-ноги, поволокли их, словно свиней, в погреб и бросили их в масло, словно рыбешек на сковородку; они ворочались, как поросята в луже. Заперев двери, мы разошлись по домам.

Хозяин дома, бывший за городом, вернулся и обнаружил, что двери заперты и никто не отзывается — ибо его племянница, которая и предоставила свое жилище для описанного мною пиршества, ушла к отцу, убоявшись дяди. Он велел разломать замки и, увидев, что его дом усеян мукой и залит маслом, так разозлился, что начал голосить как пьяный. Спустившись в погреб, хозяин обнаружил там разлитое масло и валяющуюся в нем стражу. Обуянный гневом оттого, что дом разделали под орех, он схватил дубинку и отколотил альгвасила и легавых до полусмерти. Он призвал соседей, те вытащили их на улицу, где мальчишки закидали их грязью, сором и нечистотами, — настолько они вывалялись в муке, что никто их не узнавал.

Когда они пришли в себя и поняли, что они уже на свободе и на улице, то пустились наутек. Тогда-то и стоило бы крикнуть: «Держи стражу, а не то убежит!» Плащи, шпаги и кинжалы они побросали и более к ним не возвращались, дабы никто не узнал об их позоре. Хозяин дома забрал всё себе в возмещение понесенного им ущерба.

Выходя наружу, я нашел один плащ, и недурной; сбросив свой, я надел новый. Я возблагодарил Бога за то, что выбрался из передряги с прибытком, чего раньше за мной не водилось, ибо всегда мне доставались одни тумаки и шишки.

Вернувшись к портнихе, я увидел, что весь дом — вверх дном, а портной, супруг ее, колошматит ее палкой за то, что вернулась без накидки и туфель, зато с сотней бежавших за ней мальчишек. Я пришел как раз вовремя, ибо, едва завидев меня, портной оставил жену и набросился на меня, так заехав кулаком, что заставил меня расстаться с последними зубами. Он надавал мне не то десяток, не то дюжину ударов, от которых я изблевал то немногое, что успел съесть.

— Как же тебе, — приговаривал он, — скотине, кобелю разэтакому, не стыдно ко мне домой являться? Сейчас ты у меня за всё ответишь.

Он позвал слуг, которые притащили одеяло и стали меня на нем подбрасывать, к вящему своему удовольствию и горшей моей печали. Затем меня, сочтя мертвым, уложили на портновский стол. Уже ночью я пришел в себя и шевельнулся; тут же грянулся со стола и сломал руку. Когда настал день, я еле-еле дополз до дверей одной церквушки, где и принялся жалобным голосом клянчить милостыню у прихожан.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ О ТОМ, КАК ЛАСАРО СДЕЛАЛСЯ ОТШЕЛЬНИКОМ

Растянувшись у церковных дверей и размышляя о прошлом, я задумался о своих злоключениях, пережитых со дня, когда я пошел в услужение к слепому, и вплоть до дня нынешнего; и понял я: как рано ни вставай, солнце быстрее не взойдет, а коли будешь много работать, то можешь и не разбогатеть. Верно говорит пословица — лучше тот, кому Бог подает, чем тот, кто рано встает. Я потому себя и поручил Ему, чтобы финал вышел лучше, чем завязка и середина.

Случился рядом со мной почтенный старец-отшельник, седобородый, в руках державший посох и четки, с которых свисал череп величиной с доброго зайца. Видя мои страдания, добрый старец обратился ко мне с нежными и сладостными словами утешения, спросив, откуда я и что довело меня до такого состояния. Кратко и сжато я поведал ему о долгих своих скитаниях и горьком пути паломника. Он весьма удивился услышанному и, явив милосердие и жалость, предложил меня приютить. Я принял приглашение и как мог (а мог я едва-едва) добрался вместе с ним до отшельничьей обители, располагавшейся на скале в одной лиге от тех мест. К ней было пристроено жилище со спаленкой и кроватью; во дворе находился водоем со свежей водой, орошавшей садик, скорее забавный, чем обширный.

— Здесь, — изрек добрый старик, — уже двадцать лет живу я вдали от суеты и беспокойства человеческого. Здесь, брат мой, расположен земной рай; здесь я созерцаю дела божеские и человеческие; здесь я пощусь, когда сыт, и ем, когда голоден; здесь бодрствую, когда не могу спать, и сплю, когда меня одолевает сон; здесь я живу в одиночестве, когда со мной нет спутников, и в обществе, когда не одинок; здесь я пою, когда счастлив, и плачу, когда печален; здесь я работаю, когда я не празден, и празднствую, когда не тружусь; здесь я размышляю о том, как дурно прожил свою прежнюю жизнь и добродетельно проживаю нынешнюю; наконец, здесь всё неизвестно и всё ведомо.

Возвеселился я в сердце своем, слушая велеречивого отшельника, и потому попросил его рассказать что-нибудь об отшельнической жизни, казавшейся мне наилучшей из всех возможных.

— Что? — ответил он. — Да лучше ее не бывает! Настолько она прекрасна, что понять это сможет лишь тот, кто уже ее вкусил. Но, впрочем, время не терпит, ибо приблизился обеденный час.

Я попросил его исцелить мне руку, болевшую нестерпимо; это он проделал с такой легкостью, что больше она мне мучений не доставляла. Мы поели по-королевски и выпили по-немецки[291]. По завершении трапезы, посреди послеобеденного сна, мой добрый богомолец вдруг раскричался:

— Умираю! Умираю!

Я вскочил и обнаружил, что у него перехватило дыхание; видя это, я спросил, не умирает ли он.

— Да, да, да... — отозвался он и, повторяя свое «да», через час и впрямь испустил дух.

Я впал в уныние — если сей человек умрет без свидетелей, то могут счесть, что это я его умертвил, и за это лишить меня жизни, которую я с такими трудами поддерживал. Для такого дела серьезных свидетелей не потребуется, ибо своим видом я напоминал скорее разбойника с большой дороги, чем честного человека.

Выбежав из обители, я начал высматривать, не идет ли кто-нибудь, кого можно определить в свидетели недавней смерти; как следует оглядевшись, я увидел, что неподалеку пасется скот. Я помчался туда (но не без труда, ибо еще не вполне оправился от портняжной потасовки) и увидел шестерых или семерых пастухов, а с ними — четыре-пять пастушек, укрывшихся в тени под вербами рядом с чистейшим и прозрачным источником. Пастухи музицировали, а пастушки пели; одни танцевали, другие плясали; иной держал пастушку за руку, иной — спал у нее на коленях, в общем, они пережидали жару за любезностями и комплиментами.

Насмерть перепуганный, я приблизился к ним, моля безотлагательно последовать за мной, ибо отшельник вот-вот умрет. Кое-кто за мной пошел, а прочие остались стеречь стадо. Войдя в обитель, пастухи спросили у отшельника, хочет ли он умереть, на что тот ответил «да» (и солгал, ибо не он сам желал умереть, а его против воли принуждали). Заметив, что он без умолку повторяет свое «да», я спросил, желает ли он назначить пастухов своими душеприказчиками и исполнителями завещания; он ответил: «Да». Я спросил, признаёт ли он меня своим единственным законным наследником; он ответил: «Да». И затем я спросил, признаёт ли он, что всё его имущество, нынешнее и будущее, достанется мне в награду за оказанные мною услуги; и он снова ответил: «Да».

Я надеялся, что при жизни он больше ничего не скажет, но увидел, что дыхание у него еще не иссякло, и, чтобы он не употребил его во вред, продолжил свои расспросы и повелел одному из пастухов записывать всё им сказанное. Пастух, за неимением чернильницы и пера, исполнил поручение угольком на стене. Я спросил, не хочет ли отшельник, чтобы пастух за него расписался, ибо сам это сделать не в состоянии, на что тот, прежде чем умереть, ответил: «Да, да, да».

Мы устроили ему похороны, соорудив ему в саду могилу (наспех, опасаясь, что он возьмет да и воскреснет); я предложил пастухам перекусить, от чего они отказались, сказав, что пора перегонять овец на другое пастбище. Они удалились, принеся мне свои соболезнования.

Хорошенько заперев дверь обители, я обошел ее от и до, обнаружив огромный кувшин доброго вина, такой же кувшин оливкового масла и два кувшина поменьше, с медом. Также у него нашлось два куска сала, немало вяленого мяса и немного сушеных фруктов. Я порадовался находкам, но всё же рассчитывал на нечто иное: сундуки отшельника были набиты полотном, а в углу одного из них оказалось женское платье. Этому я весьма поразился, а еще больше — тому, как же у столь обеспеченного человека не нашлось ни гроша денег. Я собрался было идти к могиле и допытываться у отшельника, куда он их спрятал; мне казалось, что в ответ он скажет: «Олух, ты думаешь, что в этой глуши, где нет защиты от воров и злодеев, я стану держать деньги в ларце и поставлю под удар то, что любил больше всего на свете?»

Это изречение, будто бы и вправду услышанное из его уст, и сподвигло меня обыскать каждый закоулок; ничего не найдя, я задумался, куда бы я на его месте спрятал деньги так, чтобы никто не смог их отыскать. И сказал сам себе: «Вон в том алтаре». Подойдя к нему, я снял переднюю часть алтаря с пьедестала, сделанного из грязи и глины; с одной стороны я увидел трещинку, в которую могла бы пролезть серебряная монета. Тут кровь у меня вскипела, а сердце заколотилось; я схватил мотыгу и меньше чем в два удара повалил половину алтаря на землю и обрел погребенные там реликвии, а именно — котел, доверху заполненный монетами. Я сосчитал деньги — там оказалось шестьсот реалов. Такую радость испытал я от находки, что, казалось, еще немного — и лишусь жизни. Вытащив деньги наружу, я закопал их в яме за пределами обители — чтобы, если меня вдруг оттуда выгонят, мои любимцы им не достались.

Совершив описанное, я облачился в рясу отшельника и отправился в город, дабы объявить приору братства о случившемся; перед этим я не забыл вернуть алтарь в прежнее положение. Я застал там всех братьев, обслуживавших обитель, которая была посвящена святому Лазарю, в чем я усмотрел доброе для себя предзнаменование. Перед братьями я предстал седым и благообразным, что особо ценится в подобных делах; впрочем, было одно неудобное обстоятельство — я был безбородым, ибо бороду недавно сбрил, а отрастить не успел. Тем не менее, узнав из рассказа пастухов, что усопший назначил меня своим наследником, они передали обитель мне.

Касательно бороды: вспоминается, что мне говорил один монах. Ни в его ордене, ни в других, даже переживших глубокие преобразования, не назначали главным человека, не отрастившего себе длинную бороду. Бывало и так, что годных к исполнению этой должности отстраняли и избирали вместо них бородачей (как будто доброе правление зависит от волос, а не от зрелого и умелого разумения).

Мне наказали вести образцовую и достохвальную жизнь, достойную моего предшественника, ибо его почитали за святого. Я пообещал жить добродетельно, подобно Геркулесу. Меня предупредили, чтобы я просил милостыню лишь по вторникам и в субботу, иначе монахи меня покарают. Я согласился исполнять всё, что мне ни прикажут, прежде всего потому, что не хотел больше нарываться на них, уже испытав на себе тяжесть монашеских рук.

Я стал попрошайничать у дверей тихим, смиренным и благочестивым голоском, прямо как обучил меня слепец. Делал я это не из-за нужды, а по привычке и обычаю попрошаек, которые чем больше имеют, тем больше и наглее клянчат. Люди, слышавшие, как кто-то говорит: «Подайте на лампадку господину святому Лазарю», открывали дверь, видели меня и пугались. Они спрашивали, куда делся отец Ансельмо (ибо именно так звали этого добряка), а я отвечал, что он умер. Одни говорили: «Подай Господь ему всех благ, ибо он был так добр». Другие: «Душа его уже вкушает райское блаженство». Третьи: «Царство Небесное тому, кто так жил! Шесть лет он горячей пищи не пробовал», а иные добавляли: «Только хлебом и водой обходился».

Кое-какие безмозглые богомолки падали на колени и призывали имя отца Ансельмо. Одна спросила меня, что стало с его рясой; я ответил, что теперь сам ее ношу. Она вытащила ножницы и, не говоря ни слова, принялась отрезать первый попавшийся под руку кусок, каковой располагался у меня в промежности. Почуяв, за какие части она принялась, я заорал благим матом, думая, что меня хотят оскопить. Видя мое потрясение, она сказала:

— Не пугайся, брат, ибо я лишь хочу получить реликвию от блаженного, а за ущерб, нанесенный рясе, я тебе заплачу.

— О! — говорили иные. — Воистину, не пройдет и полугода, как его причислят к лику святых, ибо он столько чудес сотворил.

К могиле валило столько народу, что в доме стало не протолкнуться, так что пришлось перенести ее под навес, располагавшийся рядом с обителью. С тех пор я просил на лампадки уже не святому Лазарю, а блаженному Ансельмо. Никогда не понимал, зачем нужно просить пожертвования на освещение святых; впрочем, этого дела я касаться не буду, а то как бы худа не вышло.

В город ходить мне совсем не хотелось, ибо я мог найти всё, что нужно, в обители. Но, чтобы не сказали, что я, мол, разбогател и потому не прошу подаяния, я отправился туда на следующий день, где со мною произошло то, о чем расскажет читателю

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ О ТОМ, КАК ЛАСАРО ВЗДУМАЛ СНОВА ЖЕНИТЬСЯ

Удача на коне, а неудача под конем; невезучему всякая беда семь бед рожает. Не раз мы видали, как многие поднимались из праха земного и незнамо как становились богатыми, знатными, уважаемыми и почитаемыми. Вы спросите — мудр ли сей человек? — и вам скажут: да, как сивый мерин. Благоразумен ли?

Да, как осел. Есть ли у него особые достоинства? Да, как у дочки сельского пентюха. Тогда откуда же ему такое счастье привалило? И ответят вам: от Фортуны.

Напротив, разумных, мудрых, находчивых, наделенных сотней добродетелей, достойных править целым королевством, унижают, изгоняют, обирают до нитки и втаптывают в грязь. А если спросите причину, вам скажут: их преследует несчастье. Оно-то, полагаю, и следовало за мной, и преследовало меня, являя вселенной пример и образец своего могущества, ибо с самого ее сотворения не бывало человека, столь беспощадно гонимого жестокосердной Фортуной.

По своему обыкновению, я шел по улице и просил подаяния для господина святого Лазаря, ибо в городе я не осмеливался побираться во имя блаженного Ансельмо; это годилось только для легковерных дурачков, перебиравших четки у могилы, где, как представлялось им, совершались великие чудеса. Подойдя к одной двери, я начал просить так же, как у других, но с лестницы донеслось:

— Отче, что же вы не поднимаетесь? Что это за новости такие? Заходите же, заходите.

Я поднялся по лестнице, довольно скудно освещенной, и на полпути какие-то женщины стали обхватывать меня за шею, сжимать мне руки, запуская при этом свои конечности в карманы; в потемках вместо кармана они угодили в ширинку. Одна из них крикнула:

— Это еще что такое?

На что я ответил:

— Птичка. Если ее пощупать, она вылетит.

У меня допытывались, почему я целую неделю не появлялся. Когда мы поднялись на самый верх лестницы, то они смогли разглядеть меня при дневном свете, проникавшем в окна, и от увиденного вытаращились друг на друга и застыли, словно марионетки. Затем они рассмеялись, да так, как будто им платили за это; говорить уже никто не мог. Первым разговорился мальчик, воскликнувший:

— Это же не мой папаня!

Когда раскаты смеха поулеглись, женщины, коих было четыре, спросили, для кого я собираю милостыню. Я ответил, что для святого Лазаря.

— А почему вы? — спросили они. — У отца Ансельмо плохо со здоровьем?

— Почему же плохо? — ответил я. — У него ничего не болит, ибо он уже с неделю как преставился.

Услышав сие, они разрыдались, да так, что как ни велик был хохот этих дам, а плач оказался сильнее. Одни голосили, другие рвали на себе волосы, а совместно они исполняли столь неблагозвучную музыку, что походили на простуженных монахинь. Одна говорила:

— Что же мне делать, несчастной, без мужа, без совета и опоры? Куда податься? Кто защитит меня? Ох, беда какая! За что мне такие мучения?

Другая ревела и заливалась:

— О зять мой, господин мой! На кого же ты нас оставил не попрощавшись? Внучата мои, сироты горемычные! Где же ваш добрый папочка?

Дети в этой несогласной мелодии брали самые высокие ноты: все рыдали, все орали, повсюду раздавались стоны и причитания.

Когда чуть отхлынули воды сего потопа, у меня спросили, как и отчего он умер. Я рассказал о его смерти, а также о завещании, делавшем меня законным наследником. Что тут началось! Слезы превратились в угрозы, стоны — в богохульства, а причитания — в вопли ярости.

— Вы, надо понимать, разбойник, умертвивший его, чтобы ограбить, но не хвалитесь этим, — сказала самая молодая из женщин, — ибо сей отшельник — мой муж, а эти трое мальчиков — его сыновья. Если вы не отдадите нам всё его имущество, мы отдадим вас под суд, и вас повесят; а если суд этого не сделает, то вас ждут кинжалы и шпаги, которые убьют вас хоть тысячу раз, будь у вас хоть тысяча жизней.

Я сказал, что у меня есть надежные свидетели, перед которыми и было составлено завещание.

— Всё это враки и небылицы, — сказали они, — ибо в тот же день, когда он, по-вашему, умер, он был здесь и сказал, что никаких спутников не имеет.

Поскольку завещание составлял совсем не нотариус, а эти бабы мне грозили смертью, я решил, памятуя к тому же об опыте общения с судом и исками, умаслить их речами — вдруг с их помощью удастся отстоять то, что на суде я точно потеряю. Еще я решил так поступить потому, что новоиспеченная вдова своими рыданиями тронула меня и разжалобила. Итак, я велел им успокоиться, ибо со мной они ничего не потеряют: если я и принял наследство, то лишь потому, что считал покойного неженатым, ибо о вступлении отшельников в брак слыхом не слыхивал.

Они, отбросив печаль и уныние, развеселились, сказав, что моя неопытность и неумелость в таких делах сразу бросается в глаза — ведь я не знал, что, когда говорят об «уединенном отшельнике», то отнюдь не подразумевают уединения от женщин. Напротив, редкий отшельник в свободные от созерцаний часы обходится без женщины, хотя бы одной; с нею он от созерцания переходит к деянию, подражая иной раз Марфе, иной — Марии[292]. Ибо кому, как не им, знать волю Господа, постановившего, что «нехорошо человеку быть одному»[293]. Вот так они, как подобает покорным сыновьям, содержат одну женщину или сразу двух, обеспечивают их, пусть даже и милостыней.

— Особо следует упомянуть о горемыке, содержавшем сразу четырех: вон ту бедную вдовушку, меня, сиречь свою родную мать, этих двух (его сестер), не считая троих мальчиков, его сыновей — по крайней мере, таковыми он их считал.

Затем та, которую назвали его женой, сказала, что не хочет называться вдовой этого гнилого старикашки, даже не вспомнившего о ней перед смертью; она была готова поклясться, что и дети не от него; так что отныне брачный договор она расторгает.

— А что сказано в договоре? — спросил я.

Мать ответила:

— Брачный договор, составленный мною, когда моя дочка вышла замуж за этого мерзавца, заключался вот в чем... хотя, чтобы вам всё объяснить, придется начать издалека. Жила я в селении Дуэньяс[294] в шести лигах отсюда, и было у меня три дочки от троих разных отцов. По самому здравому предположению, ими были монах, аббат и священник, ибо я всё лучшее всегда отдавала Церкви. Я переселилась в этот город, чтобы бежать от слухов, которыми захолустные местечки всегда полнятся. Все меня называли церковной вдовушкой, ибо по грехам моим все трое скончались. Хоть на их место и заступили другие, но были это люди малого достатка и еще меньшего почета, к тому же, не удовольствовавшись взрослой овцой, повадились они ходить за малыми и нежными овечками. Уразумев неминуемую опасность (а также то, что былого довольства уже не вернуть), я сказала «хватит» и переселилась сюда, где поднялась такая молва о моих дочках, что ухажеры к ним слетались, как мухи на мед. А из числа оных никого я так не ценю, как лиц духовного звания, ибо это народ, умеющий хранить тайны, богатый, домовитый и терпеливый.

Однажды в числе других пришел просить подаяния монах из обители святого Лазаря, которому сия девица так пришлась по нраву, что он по святости и простоте своей попросил у меня ее руки и сердца. Я согласилась отдать ее замуж при следующих условиях:

Во-первых, он обязуется содержать наше хозяйство, а то, что мы заработаем сами, либо потратим на тряпки, либо отложим впрок. Во-вторых, если моей дочке захочется завести себе какого-нибудь сослужителя, поскольку жених в церковных делах уже слаб, то он будет молчать об этом, как молчат прихожане на мессе. В-третьих: всех рожденных ею детей он будет считать за своих собственных и впоследствии завещает им всё, чем владеет и будет владеть; а если она останется бездетной, то сделает ее своей законной наследницей. В-четвертых: он не будет входить в дом, если увидит на подоконнике кувшин, котел или другую посуду; это будет знак, что сейчас его место занято. В-пятых: если он будет дома и туда придет кто-нибудь другой, то пусть спрячется там, где мы укажем, пока оный не удалится. В-шестых, и в-последних: пусть приводит дважды в неделю кого-нибудь из друзей или знакомых, способного за собственный кошт устроить нам славную пирушку.

— На этих-то условиях, — продолжила она, — и принес этот несчастный клятву моей дочери, а она — ему. Для заключения брака священник не понадобился — он сказал нам, что это не обязательно, ибо главное в супружестве — единство в желаниях и согласие в стремлениях.

Я немало перепугался от того, что мне наговорила эта вторая Селестина[295], а особенно — от условий, на которых она выдала свою дочку замуж. Я растерялся и не знал, что сказать, но они сами проложили дорогу моей страсти, ибо вдовушка обняла меня за шею и изрекла:

— Если б у этого ничтожества был такой же ангельский лик, как у вас, я бы его полюбила.

И с этими словами она поцеловала меня. От поцелуя у меня внутри загорелось бог знает что и стало меня сжигать заживо. Я сказал ей, что ежели она желает перестать быть вдовой и принять меня в мужья, то я соблюду не только те условия, на которые подписался старик, но и любые, какие она пожелает прибавить. Удовольствовавшись тем, она сказала, что хочет лишь того, чтобы я отдал им всё, что находится в обители, а уж они это сберегут. Я согласился, но лишь потому, что намеревался припрятать денег на черный день.

Бракосочетание назначили на утро, а вечером приехала повозка, в которой они вывезли всё до последнего гвоздя, не пощадив ни напрестольной пелены, ни облачения святого. Я втюрился по уши и потому отдал бы и птицу Феникс вместе с водами Стикса, если б они о том попросили. Оставили мне одну только дерюгу, чтобы валяться на ней подобно псу.

Когда моя будущая супруга, приехавшая вместе с повозкой, увидела, что денег нет, то весьма рассердилась, ибо старик говорил ей, что деньги у него есть, только вот не сказал, где именно. Она спросила меня, знаю ли я, где спрятан клад; я ответил, что нет. Она, хитрюга, схватила меня за руку и потащила искать; мы излазили все закоулки и тайники в обители, не обойдя стороной и основание алтаря; увидев, что его недавно двигали, она заподозрила недоброе. Обняв и поцеловав меня, она сказала:

— Милый, скажи, где денежки, и мы сможем устроить веселую свадьбу.

Я продолжал твердить, что о деньгах ничего не знаю; она снова взяла меня за руку и повела гулять вокруг обители, всё время глядя мне прямо в лицо. Когда мы дошли до места, где был зарыт клад, я невольно отвел глаза и глянул в ту сторону. Она позвала мать и велела ей искать под камнем, куда я спрятал клад; там-то они и нашли деньги, а я — погибель. Я притворился, что ничего не знаю, и сказал:

— Поглядите-ка, вот на это мы и заживем припеваючи.

Она снова меня обласкала, а потом, поскольку уже вечерело, они отправились в город, велев мне приходить к ним домой завтра утром, чтобы сыграть там самую веселую свадьбу на свете. «Даст Бог, хоть в малом да повезет», — подумал я про себя.

Всю ночь я разрывался между надеждой и страхом, что эти бабы меня надуют, хотя как можно было заподозрить коварство в столь прелестном личике? Я всё же не оставлял надежды насладиться этой птичкой, и потому мне казалось, что та ночь растянулась на целый год.

Еще толком не рассвело, а я уже запер обитель и пошел жениться, как ни в чем не бывало, позабыв, что я уже женат. Я явился, когда все только вставали; меня приняли с такой радостью, что я счел себя счастливцем, отбросил все страхи и начал хозяйничать, как у себя дома. Мы так обильно и вкусно поели, что мне казалось — я очутился в раю. На пир пригласили шесть-семь подружек невесты. После трапезы мы принялись танцевать, чего я не умел, но меня принудили против воли. Пляска в монашеском одеянии — хорошенькое было зрелище, прямо обхохочешься!

Вечером, когда мы уже успели славно поужинать и еще лучше выпить, меня отвели в весьма приятные покои, где располагалась большая кровать, куда мне велели лечь. Пока моя супруга раздевалась, служанка меня разула и сказала снимать рубашку, поскольку следовавшие далее обряды предписывали полностью обнажиться. Я повиновался. Первым делом мне велели поцеловать ее в задний проход, уверяя, что в этом и состоит первый обряд. Затем вчетвером меня схватили (две за ноги, две за руки) и с превеликим усердием связали меня четырьмя веревками, концы коих привязали к четырем столбам кровати. Распяли меня, словно святого Андрея[296].

Все рассмеялись, увидев моего маленького дружка, и вылили на него целый кувшин холодной воды. Я завопил; мне приказали заткнуться, а не то худо будет. Они взяли здоровенный котел с кипятком и окунули туда мою голову; меня обожгло, и, что было гораздо хуже, за каждый крик меня стегали так, что я решил — пусть творят что хотят. Мне сбрили бороду, волосы, брови и ресницы.

— Потерпите, — говорили они, — церемонии скоро закончатся и вы получите то, чего так страстно желаете.

Я умолял их оставить меня в покое, ибо всякое желание у меня уже успело пропасть. Между тем мне обрили лобок, и одна из дам, самая дерзкая, вытащила нож и сказала товаркам:

— Подержите его хорошенько, я ему подрежу ядрышки, чтобы больше не мучил соблазн жениться. Отец пустынножитель, наверное, подумал, что всё нами сказанное — святая правда? Так вот, не святая она, даже не блаженная. Тоже мне, бабам вздумал верить! Сейчас и увидишь, что за это бывает.

Поняв, что мое хозяйство в опасности, я так рванулся, что порвал одну веревку и сломал один из столбов. Я протянул руку к своим бубенцам и так их сжал в кулаке, что хоть пальцы мне отрежь, а до них не доберешься. Чтобы я не разломал всю кровать, меня развязали и завернули в покрывало. Затем меня подбрасывали на одеяле до тех пор, пока не бросили полумертвым.

— Эти церемонии, сеньор, — говорили они, — кладут начало вашему браку. Завтра, если желаете, приходите снова, и мы довершим остальные обряды.

Вчетвером меня вынесли вон из дому, положив посреди улицы, где и застиг меня рассвет; мальчишки начали гонять меня и так надо мной глумиться, что я бежал от их гнева в церковь прямо к алтарю, где в это время служили мессу. Когда священники увидели образину, недвусмысленно схожую с чертом, какого малюют у ног архангела Михаила[297], то тут же пустились в бегство, а я — за ними, дабы скрыться от гонений, устроенных мальчишками.

Народ в церкви загалдел; одни кричали: «Глядите, черт!», другие: «Смотрите, безумный!» Я тоже кричал, что я не черт и не сумасшедший, а просто несчастный человек, доведенный до такого состояния своими грехами.

Услышав это, все успокоились; священники вернулись заканчивать мессу, а ризничий дал мне покрывало с могилы, чтобы укрыться. Я забился в угол и там предался размышлениям о превратностях фортуны и о том, что, куда ни пойди, всюду найдешь горе. И вот так я и решил остаться в этой церкви до конца дней своих (ибо, судя по пережитым мной бедам, он уже не за горами); тем самым я избавил бы священников от труда разыскивать меня в другом месте после смерти.

Вот, друг читатель, и вся полностью изложенная вторая часть жизни Ласарильо, без прибавлений или изъятий, ровно в таком виде, как я услышал ее от своей прабабки. Если она пришлась тебе по вкусу, дождись третьей — останешься доволен не меньше.

Конец
Загрузка...