Крамола эта называлась: застой и омертвение государства" (Короленко В. Г. Земли, земли! "голос минувшего", 1922, № 2, стр. 124-128.).

"ГРАБИЖКА"

"30 апреля 1902 года, - вспоминал Короленко, - я занес в свою записную книжку следующее:

"В то время, когда я пишу эти строки, мимо моей квартиры едут казаки, поют и свищут. Идут, точно в поход, и даже сзади везут походную кухню, которая дымит за отрядом... Полтава теперь является центром усмиряемого края, охваченного широким аграрным движением.

Бунтом этого назвать было нельзя. Бунта в смысле какого бы то ни было открытого столкновения с войсками, даже с полицией, или противодействия властям нигде не было. В том углу, где у Ворсклы сходятся четыре уезда (Валковский и Богодуховский Харьковской губернии, Полтавский и Константиноградский - Полтавской), внезапно, как эпидемия или пожар, вспыхнуло своеобразное и чрезвычайно заразительное движение, перекидывавшееся от деревни к деревне, от экономии к экономии, точно огонь по стогам соломы.

Пронесся слух, {74} будто велено (кем велено,- в точности неизвестно) отбирать у господ землю и имущество и отдавать мужикам. Приходили в помещичьи экономии, объявляли об указе, отбирали ключи, брали зерно, кое-где уводили скот, расхищали имущество. Насилий было мало, общего плана совсем не было. Была лишь какая-то лихорадочная торопливость... Вскоре, впрочем, выяснилась некоторая общая идея: бывшие помещичьи крестьяне шли против бывших господ. Случалось, что мужики защищали экономии от разгрома, но не из преданности господам или чувства законности, а потому, что громить приходили "чужие", тогда как это были "наши паны". При этом исчезало различие между богатыми и бедными крестьянами. В общем, отмечали даже, что начинали по большей части деревенские богачи. И, как только это начиналось, по дорогам к экономии валил народ на убогих клячонках, запряженных в большие возы, на волах, а то и просто пешком, с мешками за спиной. Брали торопливо, что кому доставалось. Богачи увозили нагруженные возы, бедняки уносили мешки и тотчас же бежали опять за новой добычей.

Потом, разумеется, началась расправа. Приходило начальство, объявляло, что никакого указа не было, напоминало о "неизменной царской воле" и, конечно, тотчас же принималось сечь. Мужики встречали начальство смиренно, по большей части на коленях. Коленопреклоненных брали по вдохновению или по указаниям "сведущих людей", растягивали на земле и жестоко пороли нагайками. Секли стариков и молодых, богатых и бедных, мужчин и женщин. Таким образом, по старой самодержавной традиции восстанавливалось уважение к закону...

В Полтавской губернии тогда губернатором был Бельгард, до тех пор ничем не выделявшийся и довольно безличный. Харьковской губернией правил кн[язь] {75} Оболенский, прежний екатеринославский губернатор, фигура довольно яркая. О нем много писали в связи с его войной с земством и отрицанием голода (к которому он относился чисто по-лукояновски). Оба губернатора, тусклый и яркий, - действовали как будто одинаково: приходили, сгоняли мужиков, растягивали на земле, секли... Только Бельгард, как человек "с добрым сердцем", при сечении, как говорили, проливал слезы. Оболенский никакой чувствительности не проявил и выступил в поход так бодро, что в Харькове шутили, будто у него на ходу "играла даже селезенка". Сразу же, только сошедши с, поезда, кажется, в Люботине, по дороге в какую-то экономию, он встретил мужика с нагруженным возом. Не входя в дальние разбирательства, он приказал сопровождавшим его казакам растянуть мужика и "всыпать". Баба кинулась к мужику. Тут же растянули и бабу...

Вскоре после этого в нашу местность приехал министр Плеве. Он отказался остановиться в губернаторском доме и прожил день или два в вагоне у Южного вокзала. В любой конституционной стране в таких обстоятельствах не удовольствовались бы судом, а непременно произвели бы исследование, которое выяснило бы глубокие причины явления. У нас "исследование" министра Плеве на месте не имело других результатов, кроме того, что чувствительный Бельгард получил отставку до такой степени неожиданную, что узнал о ней только из телеграммы своего заместителя, кн. Урусова. Оболенский, наоборот, получил поощрение... Очевидно, "внезапное обострение аграрного вопроса" привело высшую правительственную власть к одному только выводу: старое средство порка - признается целесообразным и достаточным. Но пороть следует без излишней чувствительности...

Движение стихло так же быстро, как и возникло, как {76} легко вспыхивающая и так же легко потухающая солома.

Все очевидцы показывали согласно, что при появлении военной силы - все покорялось, и награбленное возвращалось собственникам. Очевидно, порка не была средством усмирения, а являлась скорее прямым наказанием...

[...] Я думал о том, почему в 1905 году накипавшее было народное движение стихло и еще так долго деревня поставляла правительству покорных депутатов, поддерживавших думский консерватизм. Деревня тогда еще не расслоилась. В ней первую роль играл еще по-прежнему деревенский богач, выступавший всюду ее официальным представителем. Он же руководил и "грабижкой". Но деревня уже почуяла близкую рознь, назревавшую в ней, и сама испугалась последствий. [...J Разумеется, "грабижка" было движение в высокой степени бессмысленное. Но ведь вопиющее бессмыслие было неразлучно с каждым шагом в этом больном вопросе русской жизни как со стороны массы, так и со стороны правящих классов.

Участников "грабижки" пришлось предать суду, чтобы внушить массе идею о "карающем законе". Но при этом самый закон оказался в очень затруднительном и двусмысленном положении. Одна из основных истин уголовной юстиции состоит в том, что никто не может нести дважды наказание за одно и то же преступление. А г[оспода] губернаторы, предавая жестокой порке коленопреклоненных крестьян, несомненно, совершали действие, которое иначе, как наказанием, назвать нельзя. Таким образом, суд для "водворения идеи права" должен был прежде всего перешагнуть через явное бесправие.

К сожалению, русский суд того времени не привык останавливаться перед такими "небольшими {77} затруднениями". Неудобство состояло лишь в том, что защита тотчас же принялась выяснять настоящий характер административных действий. Энергичные председатели стали останавливать защитников и лишать их слова. Тогда защитники отказывались от защиты, заносили в протокол мотивы протеста и демонстративно оставляли зал заседаний, который, таким образом, становился ареной бурных и скандальных для правосудия эпизодов.

При таких условиях открывалась судебная сессия и в Полтаве. Мне лично пришлось при этом играть некоторую косвенную роль. Дело в том, что отголоски некоторой моей литературной известности проникли к тому времени в местную крестьянскую среду, хотя и в довольно своеобразном виде. Меня почему-то считали теперь адвокатом, и ко мне стали приходить кучки крестьян, прося защиты. С другой стороны, кружок адвокатов, как местных, так и столичных, организуя защиту на широких началах и зная, с каким интересом я отношусь к местным делам, счел удобным назначить мою квартиру местом для обсуждения вопросов, связанных с защитой. Было важно, чтобы крестьяне не попали к "ходатаям", уже раскидывавшим свои сети, и то обстоятельство, что мужики направлялись массами ко мне, делало удобным мое посредничество.

Одним из первых на этом адвокатском совещании был поставлен вопрос какой линии поведения держаться защите. Было известно, что общая инструкция председателям уже последовала, и на выяснение вопроса о характере "административных воздействий" было наложено запрещение. Продолжать ли при этом условии защиту каждого подсудимого по существу, или ограничиться общим протестом и демонстративным уходом защитников? Мнения разделились. В общем столичная адвокатура в большинстве стояла за протест. {78} Местные адвокаты смотрели иначе... Возникли прения. При этом обратились и к моему мнению. Для меня не было ни малейшего сомнения, что огромное большинство подсудимых крестьян желает защиты по существу, и я сказал, что, на мой взгляд, желание самих подсудимых играет здесь решающую роль. Эта точка зрения была принята. После этого кое-кто из столичных адвокатов охладели к делу, а мне было предоставлено направлять мужиков, ищущих защиты, к представителям местного кружка защитников, который уж распределял клиентов между участниками.

В эти дни моя передняя, кухня и кабинет густо наполнялись мужиками. Интересуясь характером движения, я опрашивал их, записывал наиболее характерные эпизоды и давал записочки к Е. И. Сияльскому и другим местным адвокатам. Таким образом, в Полтаве бурных сцен в суде не было. Защитники ограничивались протокольным протестом против стеснения судебного следствия, но защиту продолжали. Может быть, это отразилось отчасти на смягчении судейского настроения, и приговоры получались сравнительно мягкие. Многие подсудимые были довольно неожиданно оправданы..." (Короленко В. Г. Земли, земли! - "Голос минувшего", 1922, № 2, стр. 129-133.).

ВТОРОЕ СВИДАНИЕ С Л. Н. ТОЛСТЫМ

Каждое свидание с Толстым стоит в воспоминаниях отца, как обособленное, ярко выделяясь среди других впечатлений. В разгар крестьянских волнений 1902 года Короленко побывал в Крыму у Чехова и посетил Толстого, который лежал тогда больной в Гаспре. {79} В очерках "Земли, земли!" отец пишет:

"Толстой в одной черте своего характера отразил с замечательной отчетливостью основную разницу в душевном строе интеллигентных людей и народа, особенно крестьянства. Сам - великий художник, создавший гениальные произведения мирового значения, переведенные на все языки,- он лично, как человек, легко заражался чужими настроениями, которые могли овладеть его воображением.

[...] Теперь, когда в России происходили события, выдвигавшие предчувствие непосредственных массовых настроений, - мне было чрезвычайно интересно подметить и новые уклоны в этой великой душе, тоскующей о правде жизни. В нем, несомненно, зарождалось опять новое. Чехов и Елпатьевский рассказывали мне, между прочим, что Толстой проявляет огромный интерес к эпизодам террора. А тогда отчаянное сопротивление кучки интеллигенции, лишенной массовой поддержки, могущественному еще правительству принимало характер захватывающей и страстной борьбы. Недавно убили министра внутренних дел Сипягина. Произошло покушение на Лауница. Террористы с удивительным самоотвержением шли на убийство и на верную смерть. Русская интеллигенция, по большей части люди, которым уже самое образование давало привилегированное положение, - как ослепленный филистимлянами Самсон, сотрясали здание, которое должно было обрушиться и на их головы. В этой борьбе проявилось много настроения, и оно в свою очередь начинало заражать Толстого. Чехов и Елпатьевский рассказывали мне, что, когда ему передали о последнем покушении на Лауница, то он сделал нетерпеливое движение и сказал с досадой:

- И, наверное, опять промахнулся?

Я привез много свежих известий. Я был в Петербурге во время убийства Сипягина и рассказал, между {80} прочим, отзыв одного встреченного мною сектанта, простого человека;

- Оно, конечно,-убивать грех... Но и осуждать этого человека мы не можем.

- Почему же это? - спросил я.

- Да ты, верно, читал в газете, что он подал министру бумагу в запечатанном пакете?

- Ну, так что же?

- А мы не можем знать, что в ней написано... Министру, брат, легко так обидеть человека, что и не замолишь этой обиды. Нет уж, видно, не нам судить: бог их рассудит.

Толстой лежал в постели с закрытыми глазами. Тут его глаза раскрылись, и он сказал:

- Да, это правда... Я вот тоже понимаю, что как будто и есть за что осудить террористов... Ну, вы мои взгляды знаете... И все-таки...

Он опять закрыл глаза и несколько времени лежал, задумавшись. Потом глаза опять раскрылись, взгляд сверкнул острым огоньком из-под нависших бровей, и он сказал:

- И все-таки не могу не сказать: это целесообразно. [...] Когда же я перешел к рассказам о "грабижке", то Толстой сказал уже с видимым одобрением:

- И молодцы!..

Я спросил:

- С какой же точки зрения вы считаете это правильным, Лев Николаевич?

- Мужик берется прямо за то, что для него всего важнее. А вы разве думаете иначе?

Я думал иначе и попытался изложить свою точку зрения. Я никогда не был ни террористом, ни непротивленцем. На все явления общественной жизни я привык смотреть не только с точки зрения целей, к которым стремятся те или другие общественные партии, но и с {81} точки зрения тех средств, которые они считают пригодными для их достижения. Очень часто самые благие конечные намерения приводят общество к противоположным результатам, тогда как правильные средства дают порой больше, чем от них первоначально ожидалось. Это точка зрения прямо противоположная максимализму, который считается только с конечными целями. А Толстой рассуждал именно как максималист. Справедливо и нравственно, чтобы земля принадлежала трудящимся. Народ выразил этот взгляд, а какими средствами, для Толстого (непротивленца, отрицающего даже физическую защиту!) - все равно. У него была вера старых народников: у народа готова идея нормального общественного уклада.

[...] Не ясно ли, что только государство с общегосударственной возвышенной точки зрения, при напряжении всенародного ума и всенародной мысли, может решить задачу широко и справедливо. Конечно, для этого нужно государство преобразованное. Из-за этого преобразования теперь идет борьба и льется кровь... Из-за ограничения самодержавного произвола мы все мятемся, страдаем и ищем выхода.

Все это я постарался по возможности кратко изложить перед больным великим писателем, в душе которого все злобы и противоречия нашей жизни сплелись в самый больной узел. Он слушал внимательно. Когда я кончил, он еще некоторое время лежал с закрытыми глазами. Потом глаза опять раскрылись, он вдумчиво посмотрел на меня и сказал:

- Вы, пожалуй, правы.

На этом мы в тот раз и расстались..." (Короленко В. Г. Л. Н. Толстой. "Голос минувшего", 1922, № 2, стр. 10-12.). {82}

СМЕРТЬ ЭВЕЛИНЫ ИОСИФОВНЫ КОРОЛЕНКО.

КИШИНЕВСКИЙ ПОГРОМ

Со времени нашего переезда в Полтаву с нами поселилась бабушка, мать отца, Эвелина Иосифовна, которую дети звали Вавочкой. Раньше она всегда жила с своей дочерью, Марией Галактионовной Лошкаревой, и мы видели ее только изредка, проезжая через Москву, или близ Нижнего Новгорода, на даче в деревне Растяпино, где мы тоже иногда летом гостили.

Тяжелобольная, она приехала к нам и прожила в Полтаве два последних года, умирая от туберкулеза. Ее все любили. С наступлением хорошей погоды отец вывозил ее в сад, где она проводила несколько часов, радуясь весне. Благодаря Ф. Д. Батюшкова за присланное для матери кресло, отец писал ему 24 марта 1903 года:

"...Погода у нас чудесная, жарко, тихо, не пыльно, сад распустился, достаточно тени - и яблони все в цвету [...] Забираю с собой чернильницу, портфель с бумагами и ухожу в сад, вывезя туда же и мамашу. У меня там есть отдельный стол, в тени, работать отлично... Все было бы хорошо, если бы не состояние матери: силы падают, боль горла, слабость, - вообще жизнь гаснет, и гаснет мучительно..." (Короленко В. Г. Письма. 1888-1921. Пб., 1922, стр. 233-234.)

30 апреля 1903 года бабушка умерла. Больше, чем печаль по умершей, мне вспоминается горе отца. Первый раз я видела его плакавшим.

"...Осталась в душе на всю жизнь с одинаковой свежестию болящая пустота,- писал отец Ф. Д. Батюшкову 20 мая 1903 года.- Конечно, мы были подготовлены, и горечь этого сознания, {83} распределенная на продолжит[ельное] время, притуплялась. Но только когда все это кончилось, я почувствовал, сколько горя в этом, ставшем совершенно неизбежном, конце. Я удивлялся, как могла она дорожить этой мучительной жизнию, но теперь часто, глядя на ее кресло, которое и теперь стоит в ее комнате, я чувствую острое сожаление, что не могу опять поднять ее исстрадавшееся, измученное тело, посадить в кресло и везти в сад. Прося Вас купить это кресло, я, правду сказать, думал. что едва ли придется употреблять его: меня просто пугала эта процедура. Но потом я привык и брать ее, и усаживать, и возить. И теперь, кажется, готов бы вернуть хоть эту степень жизни, хоть на несколько месяцев, чтобы еще договорить с ней многое, что осталось недосказанным..." (Короленко В. Г. Письма. 1888-1921. Пб., 1922, стр. 237-238.).

Первые дни после смерти матери он много говорил о ней, вспоминал всю ее жизнь, с тех пор, как она осталась молодой вдовой с маленькими детьми на руках. Потом студенческие годы, когда она принимала дружеское участие в жизни детей, ее ссыльные скитания вместе с ними, помощь товарищам детей, любовь, которую они к ней высказывали. После смерти были получены письма от знавших Эвелину Иосифовну, в которых много искреннего сочувствия и теплых воспоминаний. Помню, что эти воспоминания о матери, о лучшем, что связывало ее с детьми, смягчали горе отца.

Болезнь и смерть матери совпали с моментом, который отец так характеризовал в статье, появившейся за границей:

"Огромная страна переживает великий и тяжелый кризис. Голод уже официально признается чуть не {84} хроническим состоянием народа, в глубинах народной жизни начинается глухое и грозное движение" (Суррогаты гласности для высочайшего употребления. - "Освобождение", 1903, № 16, стр. 273.).

Начались еврейские погромы. 6 апреля разразился погром в Кишиневе. Несколько оправившись после смерти матери, отец 9 июня уехал в Кишинев, чтобы на месте ознакомиться с тем, что там происходило.

"Я приехал в Кишинев,- пишет он в очерке "Дом № 13", - спустя два месяца после погрома, но его отголоски были еще свежи и резко отдавались по всей России. В Кишиневе полиция принимала самые строгие меры. Но следы погрома изгладить было трудно: даже на больших улицах виднелось еще много разбитых дверей и окон. На окраинах города этих следов было еще больше...

Настроение было напряженное, тяжелое [...] Жизнь города как бы притихла. Постройки приостановились: евреи охвачены страхом и неуверенностью в завтрашнем дне" (Короленко В. Г Дом № 13. В кн.: К о р о л е н к о В. Г. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 9 М., Гослитиздат, 1955, стр. 406-407).).

Неизданная глава из очерка "Дом № 13".

"Думаю, что бессарабский антисемитизм так же стар, как и все другие. Но он дремал до поры до времени, пока не последовало быстрое и грозное пробуждение.

Отчего? Без сомнения, от многих причин. Но среди этих сложных нитей есть одна, которая присутствует во всякой драме еврейских погромов, но в кишиневском погроме выступает так определенно и резко, что ее нельзя пройти молчанием.

Это - кровавый, мрачный, изуверский призрак ритуального убийства, который шел впереди погрома, кидая на него свою мрачную тень. {85} 9 февраля в городе Дубоссарах Бессарабской гу[бернии], расположенном в 100 верстах от Кишинева, был убит христианский мальчик. Теперь уже известно с полной несомненностью, что он убит "христианами" и что это убийство ничем особенным не отличается от многих других происшествий этого рода, кроме одного обстоятельства: оно произошло в еврейском городе, и, по всем вероятностям, сами же убийцы первые пустили слух о том, что мальчик убит "жидами".

Такие слухи являются нередко в темной массе, и дело культурных классов и суда вносить каждый раз спокойное расследование и беспристрастное освещение. На этот раз случилось обратное.

...Печать - большая сила и на добро и на зло. И тем не менее, страшно было совсем не то, что газета г[осподи]на Крушевана имела возможность высказывать печатно и отстаивать самые изуверские мнения темной толпы. Страшно было другое: г[осподи]ну Крушевану в Бессарабии была предоставлена монополия печатного слова, и антисемитизм не встречал на месте равного и близкого отпора.

...И вот случай убийства мальчика Рыбаленко в гор[оде] Дубоссарах и темные слухи, выгодные для убийц, пущенные в темную толпу,-поступают в распоряжение "местной прессы", монопольно пустившей уже глубокие корни и поддерживаемой антисемитическими органами столиц.

И темный слух, сплетня, суеверная басня, передаваемая еще немногими в Дубоссарах, - принимает определенные формы, разносится при посредстве печатного станка и встает над целым уже краем зловещим призраком, кровавым и мрачным...

Первые известия появились в газетах "Бессарабец", в "Новом времени" и "Свете". Все, что писалось в "Бессарабце", подхватывалось столичной {86} антисемитической прессой и возвращалось в Кишинев с сочувственными комментариями и прибавлениями.

...Картина была нарисована во всей своей зловещей полноте, и хотя каждая заметка рисовала другие признаки и все они противоречили друг другу в определенных деталях, но все единодушно приковывали воображение к идее каннибальского человеческого жертвоприношения. В умах потрясенной и встревоженной массы все противоречивые детали сливались в одну потрясающую картину. Это был образ несчастного христианского ребенка, которого силой схватили исступленные евреи, живому зашили рот, нос и уши (?!), распяли его в темном подполье и источали из него кровь по каплям, чтобы затем принимать ее в своих опресноках...

И это - день за днем, номер за номером повторялось в течение целых недель... И это одно царило над воображением целого края, так как "единственная газета" приводила лишь те отзывы столичной прессы, которые повторяли ее собственные мрачные измышления.

После всего этого в № 72 "Бессарабца" появилось следующее интересное признание:

"...По собранным теперь точным сведениям оказывается, что в этом деле решительно нет ничего такого, что дало бы возможность видеть ритуальное убийство (курсив мой) даже для лиц предрасположенных к тому".

...Итак - вся мрачная картина якобы ритуального убийства, со всеми ее ужасающими подробностями опровергнута "от начала до конца", как сплошной вымысел. И сама газета, которая первой пустила его в ход, вынуждена признаться, что она увидела в простом убийстве то, что не могут увидеть "даже лица к тому предрасположенные"!

Спустя более двух месяцев после самого убийства я после приведенного опровержения, я ехал в вагоне {87} железной дороги по направлению от Бендер к Кишиневу и вступил в разговор с одним из пассажиров. Это был молодой еще сельский священник, скромный и благодушный человек, "по долгу христианскому" возмущавшийся жестокостями и варварством кишиневского погрома. В конце концов, однако, он не мог не выразить своего личного мнения, что евреи в значительной степени "сами виноваты" в постигшем их бедствии... И он заговорил об "употреблении христианской крови" и о "недавнем случае" в Дубоссарах.

- Но, батюшка... Ведь это суеверная басня, уже опровергнутая печатно.

- Кем? Еврейскими газетами? (Под "еврейскими газетами" в Бессарабии разумеют всю русскую прессу, за исключением юдофобской.)

- Нет, самим "Бессарабцем".

Со мной был соответствующий №, и я показал его моему собеседнику. На его простодушном лице выразилось искреннее недоумение... И много еще раз впоследствии, в Кишиневе и вне Кишинева, я слышал ссылку на дубоссарское убийство, как на несомненный факт, раскрытый "с такими подробностями", которые не оставляют места никаким сомнениям...

Это, конечно, потому, что потворствовать темному суеверию толпы легко, а бороться очень трудно. Кровавые измышления, идущие навстречу закоренелому предубеждению, - глубоко поражают воображение, и нужно в десять раз более усилий, чтобы искоренить мрачную нелепость, чем для того, чтобы широко пустить ее в ход. День за днем в возбужденную слухами массу кидали одну кровавую подробность за другой... После того, когда истина была раскрыта, мрачную изуверскую ложь нужно было преследовать у самых ее источников, разоблачать до конца с такой же страстностью и с таким же упорством, с каким она распространялась, {88} апеллируя к здравому смыслу и к чувству справедливости, очищая от ее остатков загрязненное воображение масс...

Но в данном случае для Бессарабии сделать это было некому. Монопольный орган бессарабского антисемитизма привел холодно и лаконично несколько строк безличного и никем не подписанного опровержения, которое не произвело должного впечатления и прошло мало замеченным. Правда, положение русского антисемитизма ввиду этого яркого случая оказалось все-таки довольно затруднительным, так как если не кишиневская, то вся почти остальная русская печать попыталась обратить против предрассудков и изуверских басен мораль "дубоссарского дела"... Но и на этот раз судьба помогла русскому антисемитизму: вскоре последовал циркуляр (изданный министром Плеве) по цензурному ведомству, которым дубоссарское дело было изъято из сферы обсуждения печати... Итак - распускать злостную клевету можно было сколько угодно. Когда начались опровержения,- министр Плеве нашел их опасными для общественного спокойствия...

...Это, конечно, не объясняет всего, но объясняет многое в последующих событиях.

...Среди таких обстоятельств наступал в Бессарабии праздник пасхи в апреле 1903 года, ознаменованный ложными слухами о зверстве евреев и действительными зверствами христиан над еврейским населением города Кишинева. Разумеется, этим зверствам нет оправдания. Но простая справедливость требует, если не в оправдание, то в объяснение... поступков кишиневских христиан, указать на то, что эта масса была темна и невежественна, что она находилась во власти вековых предрассудков, что она искусственно была подвергнута ядовитому влиянию односторонних мнений, что она верила печатному слову и была отдана правительством во {89} власть монопольной человеконенавистнической прессе, что она считала то, что делала, своим гражданским долгом перед "государственной идеей", представленной для нее в лице г[осподи]на Крушевана, что, наконец, она была искренно убеждена, что соседи-евреи, на которых она кинулась, - еще недавно питались кровью замученных в подпольях христианских детей...

А в этой вере она неповинна... Эта "вера" внедрялась в темную массу при благосклонном содействии правительства" (Неизданная глава из очерка "Дом № 13".).

В такой атмосфере и под таким влиянием в апреле 1903 года разразился первый в Бессарабии еврейский погром.

Приехав в Кишинев, отец посетил места самой мрачной драмы - Азиатский переулок и дом № 13, которому посвящен очерк. Он собрал впечатления очевидцев и восстановил картину убийства в этом доме черта за чертой. По данным о составе жильцов видно, что дом был населен беднотой. Цифры получены из официальных показаний, даны при заявлениях убытков; жильцов "можно скорее заподозрить в преувеличениях, чем в утайке".

"...Слух о насилиях распространился по всему городу до самых дальних предместий вместе с известиями о том, что власти не предпринимают никаких мер для прекращения насилий. К губернатору ген[ералу] фон Раабену явилось несколько депутаций с уверениями, что достаточно будет одного его появления на улицах для прекращения беспорядков. Но губернатор генерал фон Раабен от появления на улицах отказался. Говорили, что он ждет какого-то приказа из Петербурга, а до получения этого приказа не считает себя в праве защищать жизнь и имущество евреев... {90} Надеялись, что приказ непременно придет ночью..." (Неизданная глава из очерка "Дом № 13".).

Отец старался всесторонне выяснить причины и полную картину событий. Он встречался и разговаривал не только с потерпевшими. В дневнике 1903 года записаны разговоры с антисемитами. 13 июня отец отметил:

"Четвертый день я в Кишиневе, и чувствую себя точно в кошмарном сне. То, что с полной психологической несомненностью выясняется передо мною, действительно похоже на дурной сон. И как в кошмаре, - более всего мучит сознание бессилия..."

Бессилие состояло в невозможности полно раскрыть причины погромов, обличить попустительство и непосредственное участие в их организации официальных лиц. Зная невозможность широко осветить эту сторону вопроса, отец своей поездкой преследовал цель собирания фактов. В письме к жене от 12 июня 1903 года в Румынию, где мы все в это время жили, он писал: "Не знаю, успею ли, но мне хочется написать то, что я здесь вижу и чувствую, и напечатать так в виде отдельных непосредственных набросков, без претензий дать сколько-нибудь исчерпывающую картину..."

Результатом поездки явился очерк "Дом № 13", написанный начерно тут же в Кишиневе. Однако появиться в печати очерк в то время не мог. Он был выпущен сначала за границей.

В России "Дом № 13" впервые напечатан в 1905 году. (Короленко В. Г. Дом № 13. Очерк. Харьков. Издание В. И. Рапп. 1905. 32 стр.). ( см. на нашей стр.; ldn-knigi)

{91}

ПУТЕШЕСТВИЕ В ДИВЕЕВО, ПОНЕТАЕВКУ, САРОВ

15 июля 1903 года отцу исполнялось пятьдесят лет. В Кишиневе он получил первое приветствие "от интеллигентного кишиневского общества", а вернувшись в Полтаву, застал множество поздравительных телеграмм и писем. Юбилейное чествование тяготило его. Горе, принесенное смертью матери, впечатления кишиневского погрома, недовольство собой вследствие бессилия говорить полно о всем виденном заставляли его стремиться уехать куда-нибудь, чтобы избегнуть чествования. 21 июня он писал жене в Румынию:

""Юбилей" мой грозит обратиться в какую-то затяжную болезнь. Продолжают приходить поздравления... "Волынь" (Газета, выходившая в Житомире.) доказала справками в метрических книгах, что я родился будто бы 15-го июня. Между тем, мои бумаги еще в банке и я не могу проверить этого по своему метрическому свидетельству. Во всяком случае в июле предстоит "повторение", и если я не удеру до этого времени к вам, то меня могут застигнуть чествованиями в Полтаве..."

Чтобы отдохнуть и стряхнуть с себя тяжелые впечатления, он прибегнул к испытанному средству и 23 июня 1903 года сообщил жене:

"...Решил совершить путешествие (недели полторы), ни на что не взирая, - кончу или не кончу все, - все равно, в известный день укладываюсь и еду. Давно не дышал воздухом большой дороги..."

В товарищи по путешествию он позвал Сергея Андреевича Малышева, мужа сестры моей матери.

"Дорогой Сергей,- писал он,- Саша говорила мне как-то, что ты не прочь был бы пройтись со мной {92} куда-нибудь летним днем. Я теперь именно предпринимаю одну из своих экскурсий. Как тебе известно, предстоит открытие мощей Серафима Саровского (с 15-19 июля). Я у этого старичка уже когда-то бывал, но теперь, пожалуй, любопытно побывать опять. С этой целью приеду к вам числа около 5-го, отдохну один день, и потом тронемся. Сначала в Пензу, потом наметим сообща пункт, с которого пойдем пешком. Для этого нужно следующее:

1. Строжайший секрет. Ты никому не должен говорить, что я приеду и куда мы отправимся. А то я теперь нахожусь в деликатном положении: по случаю моего (увы! 50-летнего) юбилея каждый мой шаг попадает в газеты и, кроме того, все покушаются "чествовать". Недавно собирался съездить в Чернигов по делу. И вот в "Р[усских] ведомостях]" уже появилась корреспонденция, что в Чернигове "ждут писателя Короленко" и местная интеллигенция собирается чествовать оного. Поэтому я в Чернигов не поехал. Итак- нишкни.

2. Нужно для дороги:

а) По котомке. Котомку нужно сделать из толстой парусины и клеенки (последняя, конечно, сверху). Закрываться должна клапаном. В том месте, где пришиваются ремни, нужно подложить изнутри еще парусину, втрое или вчетверо, чтобы от тяжести не вырвало то место, где будет пришито. Швы нужно сделать толстыми нитками, чтобы держали хорошо.

Моя котомка, уже испытанная, имеет 10 вершков длины, 7 вершков ширины и 2 3/4 в глубину.

б) По виксатиновому плащу - непременно, потому что ночевать, вероятно, придется все время на открытом воздухе.

в) Длинные сапоги и до паре каких-нибудь туфель {93} на случай хорошей погоды и жары, когда в сапогах тяжело[...]

Вот пока все. Главное - пожалуйста, никому не говори. Если это попадет в саратовские газеты, то будешь во мне иметь врага на всю жизнь..." (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. l. M., 1932. стр. 193-194.).

Уже с дороги отец писал Ф. Д. Батюшкову 10 июля 1903 года:

"Пишу вам в вагоне. Вчера выехал из Полтавы, потеряв много времени совершенно напрасно. Кажется, я уже писал вам о своих попытках отозваться на кишиневский погром. Их было две: одну послал в "Р[усские] ведомости]", где, по-видимому, она и не будет напечатана (Действительно, статья эта, названная автором: "Из переписки с В. С. Соловьевым", в то время не была напечатана в "Русских ведомостях" и появилась в этой газете под заглавием "Декларация В. С. Соловьева" лишь через несколько лет (1909, № 20).). Другую одолел для "Р[усского] бог[атства]" (Имеется в виду очерк "Дом № 13".). Вышло что-то сухое, обкромсанное и... опять едва ли все-таки пройдет. Польза одна: я все равно не мог ни о чем свободно думать, пока не отдал эту малую и плохую дань сему болящему вопросу... Теперь еду с совестью, освобожденной от него хоть до некоторой степени. Зной стоит тропический. В вагоне 30°, несмотря на раскрытые окна. К своему удивлению, я не особенно страдаю от жара и не испытываю одышки.

[...]Газетные человеки, слава те господи, не извещены..." (Короленко В. Г. Письма. 1888-1921. Пб., 1922, стр. 245-246.).

В письме моей матери 14 июля из Тимирязево отец сообщал: {94} "Мы едем до Шатков под Арзамасом, откуда идем на Понетаевку, Дивеево, Саров. Теперь 51/2 часов утра. Большую часть ночи мы с Сергеем провели на платформе вокзала. Часа два спали, завернувшись в плащи, с котомками под головами. На восходе солнца разбудил нас холодный ветер и движение вагонов. Перед нами отправлялся целый поезд с вагонами IV класса. Беспорядок страшный: толпы народа, шум, крик. Жел[езная] дорога никакой заботы не выказала и сделала только одно: за место в IV классе дерет плату III класса" (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. l. M., 1932. стр. 198-199).

На следующий день он писал матери:

"...Вчера мы прошли 18 верст со станции Шатки на Хирино, Корино (иначе называемое Вонячкой) и Понетаевку. С нами, за нами, перед нами - тянулись массы народа. Между прочим, много лукояновских мужиков. На наши вопросы они объяснили, что они охрана, идут к Сарову держать пикеты и кордоны[...] Я очень доволен экскурсией, на дороге успел пересмотреть (в вагоне) статью, которую отослал в "Русс[кое] богатство]" из Рузаевки. Теперь никаких забот у меня пока нет, дневника не веду (только самый краткий) и только вам пишу подробнее. Много, и очень интересного, останется просто в памяти. Теперь меня интересует тот момент, когда мы, вместе с другими богомольцами, подойдем к Сарову[...]

Отдыхаем в тени у дороги. Провожу этот день, как и предполагал. В Полтаву теперь приходят юбилейные телеграммы. Кажется, затевалось какое-то чтение[...] А теперь над головой у меня шелестят деревья, над дорогой шевелится овес. Чудесно. По дорожке прямо на нас валит толпа мужиков, целый отряд. Оказывается, {95} опять "охрана"... Недавно мы встретили странника, который шел из Глухова. "На тракту не дают остановки. Хотел переобуться,гонят. Ступай подальше переобувайся. Пастуха со скотом не пропускают..." А я было думал в этом Глухове, если там есть почтовая станция, бросить это письмо.

16 июля.

Вчера ночевали в деревне Зерновке, в крестьянской избе, вповалку с мужицкой "охраной". Наслушались всяких легенд и разговоров самого удивительного свойства, в том числе о "студентах". То, что по этому поводу толкуют наши хохлы,- еще истинная премудрость в сравнении с толками этих мужиков. Они поднялись еще до свету, а мы вышли в пять часов. Теперь сидим в избе в селе Глухове, на большом тракту из Арзамаса в Саров. Уже издали мы увидали пикеты, шалаши, караульных. В селе масса полиции, казаки, всякое начальство[...]

У мостков на припеке сидят бедняги солдаты: "как бы кто не спортил моста"[...] По дороге среди богомольческого люда то и дело попадаются официальные лица. Едут, а иногда и шагают урядники, скачут земские начальники, сегодня проехал жандармский полковник и искоса поглядел на нас, троих странников, в городском костюме и не ломающих перед ним шапки[...]

Пришли в Дивеево еще рано. В монастырских гостиницах все занято. "Негде яблоку упасть",- говорили мне какая-то счастливица, устроившаяся ранее.. Устроились мы поэтому в селе, в тесной каморке сапожника" (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. l. M., 1932, стр. 199-204.).

"...Сижу... под огромной елью, на опушке Саровского бора. Прямо передо мной - часовенка, дальше {96} монастырь с его церквами и колокольнями, кругом - народ, расположившийся, как и мы, на земле под соснами. Телеги, лошади, узлы, люди... Рядом с нами расположились кубанцы в папахах (из Ставропольской губернии). С ними - женщины и один слепой. Стоянка им не понравилась, и они снимаются. На их место становятся какие-то странные народы, с непонятным для меня наречием. Оказывается, греки и русские "из Таврии". Картина замечательно оригинальная: сосновый бор, сосны огромные, прямые, как свечи, между стволами - фигуры в разнообразных костюмах и позах, многие молятся на колокольни монастыря, кругом охваченного лесом[...]

Полицейский, помахивая нагайкой, прогнал нас всех с прежнего места. Почему - неизвестно. Мы перешли через дорогу и расположились под другой сосной. Невдалеке бьет человека в падучей. "Схватило", - говорят кругом, и около больного собирается толпа. Небольшой коренастый мужиченко несет на руках взрослую больную женщину. На ее лице страдание, на его - какая-то скорбная озабоченность. Он смотрит, где сложить свою ношу. А ведь ему предстоит еще пронести ее сквозь страшную толпу к раке Серафима... Страшно подумать, что это за забота и подвиг! Двое глухонемых что-то кричат, машут руками и спорят. Один указывает на монастырь, видимо, не понимая, зачем товарищ его задерживает... Хромой с страшно-усталым лицом дотащился до опушки и ложится в виду монастыря. Все это больное, увечное, одержимое тянется сюда, потому что здесь торжествуется память человека, который страдал добровольно всю жизнь, то простаивая до ран на ногах на камне то работая с грузом камней за плечами... Что исцеления будут, - это несомненно: такое страшное напряжение веры не может пройти бесследно. Но подумать только - какая это капля, два-три исцеления, на это {97} море страдания, напряжения и веры. И наверное много жизней сократится от этих усилий[...]

...Лежу под сосной, лечу ноги, прикладывая вату с борной кислотой, раздавая то же лекарство другим под соседними соснами, и беседую. Солнце начинает садиться, пронизывая косыми лучами зелень и пыль[...]

Пение. Из лесу несут икону с хоругвями и крестным ходом. Народ усеивает опушку. Пыль застилает поляну так, что монастыря совсем не видно. Видна только часовенка, стволы гигантских сосен, уходящих в небо, и внизу маленькие фигуры людей с обнаженными головами... Остальное - сплошная пыль, в которой тонут очертания хоругвей... Из этой пыльной тучи несется глубокий звон монастырского колокола навстречу иконе[...]

Несколько десятков часовенек повторяют то, что происходит в соборе. Наша часовенка пылает множеством свечей. Кругом по опушке бесчисленные огоньки становятся все ярче, по мере того, как угасает закат. В лесу, под самыми соснами, далеко вглубь тоже видны огоньки; это больные, усталые, не могущие дойти до часовни, стоят на коленях, на своих местах со свечами в руках. Наконец, всенощная кончена. В лесу темнеет. В соборе теперь давка: допустили прикладываться прежде всего больных, ждущих исцеления. Можно представить себе, что там теперь происходит... Весь воздух этой лесной пустыни теперь насыщен ожиданием, нетерпением, верой. Все стремятся "приложиться" к гробнице, - только тогда паломничество считается законченным[...]

Доканчиваю это письмо уже в Арзамасе. Это для нас - начало культуры. Трудно представить себе что-нибудь томительнее того, чем был для нас вчерашний день. Страшный зной. Дороги разбиты в глубокую, мельчайшую пыль, и при этом ветер, теплый, {98} удушливый, который несет эту пыль прямо почти черными тучами. Она лезет в глаза, в нос, засыпает целыми слоями. При этом мужики сгребают ее валами с середины, оставленной для царского проезда. Этой серединой теперь ехать нельзя, - нас то и дело сгоняют на боковины, изрытые страшными колеями[...]

Тощие овсы жидки, сухи и в них уже пустили лошадей... Вообще неурожай страшный в этих местах, по которым теперь проехал царь. Заметил ли он и понял ли значение этой картины, этих засохших нив, этих лошадей, бродящих по неубранным полям?

[...]Пишу эти строки в поезде (из Арзамаса на Нижний). Третий класс набит битком. Во II неск[олько] священников, загромоздивших проходы своими вещами. Одно из первых впечатлений на дебаркадере: мужчина несет по лестнице больную женщину. Они были в Сарове, успели приложиться и едут обратно, увозя то же страдание...

Видна Ока... Становится холоднее. Моя мысль невольно бежит назад к тем, кто теперь будет ночевать под моей сосной в Саровском бору. Что там будет? Пассажиры в поезде рассказывают о случаях большой нужды в хлебе. Теперь еще холод..." (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. l. M., 1932. стр. 205-211).

ЮБИЛЕИ

Вернувшись из путешествия в Саров 26 июля 1903 года, отец застал в Полтаве множество поздравительных телеграмм и приветствий. "Насилу разобрался с юбилейной литературой,-пишет он 29 июля 1903 года Н. Ф. Анненскому.- {99} Признаться, я не ждал такого потока, некоторые приветствия меня очень тронули... Николай Константинович из Костромы прислал пожелание: прожить еще столько и еще полстолько. Из этого вижу, что он, должно быть в хорошем настроении... Чехов, кроме подписи на телеграмме "Русской мысли", прислал отдельно: "Дорогой, любимый товарищ, превосходный человек, сегодня с особенным чувством вспоминаю вас. Я обязан вам многим. Большое спасибо. Чехов". Это одна из особенно приятных для меня телеграмм, потому что я его давно люблю..."

Присылали приветствия товарищи по литературной работе, личные знакомые; было много приветствий от самых разнообразных групп населения, от друзей-читателей. Празднование возникло неорганизованно и принесло телеграммы, письма, адреса, принятые на более или менее обширных собраниях по всей России, в самых отдаленных, глухих углах и в местах ссылки. В столице решено было организовать юбилейное торжество. По этому поводу Н. Ф. Анненский 21 октября 1903 года писал отцу:

"Третьего дня отправил Вам письмо, в котором, между прочим, просил Вас не откладывать надолго Ваш приезд в Петербург и назначить точно время оного. Теперь вдогонку посылаю вторую и настоятельную просьбу о том же.

Побуждает меня к сему следующее.

На 14 ноября назначено в Петербурге некое действо, в котором Вы являетесь необходимым участником и отказаться от коего не имеете никакого права. Еще весною в петербургских литературных кругах решено было чествовать 25-летие Вашей литературной деятельности. Летом провинция нас перехватила и выполнила, по собственному почину и без всякой предварительной организации и подготовки, часть предположенной {100} программы. Но другая часть осталась за Петербургом, н он ее желает осуществить.

Говорю я по искреннему убеждению, что Вы не имеете права отказываться от чествования,- по двум основаниям. Во 1-х, все такие чествования, как предполагаемое, суть, так сказать, факты общественного характера: чествуется не только то или иное лицо, но вместе с тем подчеркиваются симпатии общества к тому кругу идей, к тому делу, которому служит чествуемый. И это - главное значение всех юбилеев. Сам юбиляр является в известном смысле страдательным лицом и он должен смиренно "претерпеть" - во имя опять-таки общих у него с его почитателями симпатий к одним и тем же, дорогим для них, идеям. Затем специально по отношению к Вашему юбилею есть еще одна особенность, его выдвигающая: организуют его объединенные организации 11 периодических изданий в Петербурге ("Русское богатство", "Мир божий", "Вестник Европы", "Образование", "Журнал для всех", "Право", "Народное хозяйство", "Русская школа", "Вестник самообразования", "Хозяин", "Восход"). Это первый литературный праздник, так устраиваемый. Неужели же Вы, так горячо всегда ратовавший за единение единомысленной по принципиальным вопросам части журналистики,- расстроите один из первых опытов такого единения?..

Зная Вашу скромность, мы сначала решили было ничего Вам наперед не говорить, а захватить Вас здесь экспромтом,- но затем это найдено было рискованным, и товарищи поручили мне известить Вас о готовящемся на Вас нападении,- что я и делаю. Имейте в виду, что дело идет не о "намерениях" только. Все уже налажено и организовано и расстроить не только не желательно, но и нельзя. Остается претерпеть..." Чествование в Петербурге в назначенный день {101} состоялось. Отец согласился с настойчиво выраженным мнением и присутствовал на торжественном заседании. В архиве его хранятся адреса, телеграммы и письма, полученные им в этот юбилей. Читая их, можно согласиться с аргументацией Анненского: везде говорится о событиях исторического и общественного значения, в которых В. Г. Короленко принимал участие. Ему лично это внимание было тяжело. Адреса заставляли его особенно сильно чувствовать свою ответственность.

Каждая из групп населения, принося привет и благодарность, только углубляла сознание того, какая стихия ненужных, бесплодных страданий разлита вокруг. И приветы и благодарности, в которых с особенной ясностью подчеркивались темнота и бесправие, становились для отца в юбилейные даты поводом к особенно печальным размышлениям.

Первое по времени приветствие в 1903 году было получено Короленко в Кишиневе, где он был, собирая сведения о погроме.

"Сейчас Вы в Кишиневе. Интеллигентное кишиневское общество с чувством особенного удовольствия отмечает факт Вашего пребывания здесь. И сюда Вас привело то же искание правды, то же стремление изучить и осветить один из самых грустных симптомов неведения темной части нашего общества стремление, красной нитью проходящее через всю Вашу литературную и общественную деятельность..."

Следующие юбилейные даты приносили Короленко грустные приветы, говорившие о темной силе националистической ненависти, о реакции и о слабости боровшихся с ней.

"Как общественный деятель,-писали ему в 1913 году,- Вы явились своего рода гражданским истцом от имени всей интеллигентной и мыслящей России... Стонал ли голодающий крестьянин, произошли ли холерные {102} бунты, лилась ли еврейская кровь на улицах Кишинева и Гомеля, обвиняли ли мултанских вотяков в человеческом жертвоприношении, томился ли в предсмертной тоске приговоренный к казни, измышляли ли легенду "ритуальности" на гонимый еврейский народ, - во всем этом громко и сильно звучал Ваш голос.

Русское общество никогда не забудет Вашей защиты вотяков в мултанском процессе, никогда не изгладится для истории значение "Бытового явления". С интересом развернет будущий историк русской общественности Ваше письмо к статскому советнику Филонову в защиту избитых казацкой плетью сорочинских крестьян. С волнением прочтет он статьи о военной юстиции. С любопытством и удивлением просмотрит он протест русского общества против кровавого навета на евреев. Во время ужасов недавно пережитой русской реакции, когда все было разбито, подавлено, когда человеческая жизнь была обесценена, Вы одновременно с Львом Толстым нашли в себе достаточно смелости и решимости, чтобы поднять свой голос против смертной казни..."

В приветствиях, приходивших с разных сторон, из самых отдаленных углов России, от разнообразных групп населения, говорилось о тех сторонах литературной деятельности Короленко, которые были особенно близки их авторам.

Томские печатники писали 15 июля 1903 года: "Кончая сегодня свой трудовой день, соберемся тесной семьей с тем, чтобы послать свой искренний привет и бесхитростное спасибо пятидесятилетнему труженику всем нам дорогой печати..."

"В день празднования двадцатипятилетия Вашей литературной деятельности, - писали рабочие, ученики вечерних классов Обуховского завода, - когда отовсюду Вам шлют привет, позвольте и нам, рабочим Обуховского завода... присоединиться и приветствовать Вас. Мы {103} приветствуем Вас, как борца против тьмы, пошлости и злобы. Двадцать пять лет Вы твердо и верно старались обнажать и показывать все недостатки нашей серенькой обыденной жизни; часто Вы указывали и выход из такой жизни. На страницах Ваших произведений Вы призывали видеть в каждом человеке не животное, не машину, но существо с разумной душой. В самых "маленьких" и даже в самых "пропащих" людях Ваше доброе, отзывчивое сердце умеет найти много того, чего нет у их гонителей, хвалящихся своими добродетелями. Этим и многим другим Вы давали понять, как далек род человеческий от своего назначения, как непрочно его жалкое счастье, основанное на самодовольстве. И кто слышал Ваше горячее заступничество за всех преследуемых жизнью, те невольно должны задуматься над такими вопросами, на которые раньше не обращали никакого внимания. Не обращали же потому, что света мало у нас, а в темноте разве много увидишь... На страницах Вашего журнала мы всегда видели ту же борьбу с мещанством, рутиной и невежеством. И не Ваша вина, что еще многие и многие сотни людей, ищущих света и стремящихся к нему, не могут найти его..."

В юбилей 1903 года было много приветов от далеких читателей,-пришли сотни обращений из сел и деревень от учителей, врачей, крестьян, из уездных городов. Из Луганска правление общества вспоможения частному служебному и профессиональному труду писало:

"Каждый из нас с нетерпением ожидает появления новых Ваших работ, жадно ловит газетные известия о Вашем житье-бытье и считает праздником для себя тот день, когда получает книжку "Русского богатства" с Вашими повестью, рассказом или встречает в печати проявление Вашего благородного ума и сердца в какой-либо другой форме... Для нас, людей тяжелой борьбы за {104} существование, много значит голос друга-брата,- а Вы именно являетесь для нас таким..."

Представители полтавской общественной библиотеки писали от лица своих читателей:

"...Вы, Владимир Галактионович, получили счастливую способность силою своего дарования расширять пределы возможного общения между людьми, И этот дар, врученный Вам судьбою, Вы обратили на служение ближним. Вашу живую веру в настоятельность и возможность воплощения в жизни света и правды. Ваше искреннее настроение деятельной борьбы за их существование Вы вылили в Ваших произведениях и таким образом передали их читателям. Звучит ли в этих произведениях голос резкого протеста против произвола и грубости, рисуется ли картина мирного трогательного благожелательства, тихая ли грусть о непорядках жизни, или же возмущающие образы ненужного зла, причиняемого человеку человеком,- все это будит в настроении читателя лучшие чувства, дает ему возможность пережить вместе с Вами минуты духовного подъема. И робкие порывы, слабые силы заброшенного в глушь унылого интеллигента... получают сознательную силу и яркость. В художественных образах Вы раскрываете читателю значение того, что для него является особенно дорогим в жизни... И он уже не чувствует себя одиноким, заброшенным, перестает смотреть на свои мечты, как на что-то выдуманное, нереальное. Нет, то, о чем он болеет, чем он волнуется, - не химера, оно неискоренимо живет в душах людей и широким потоком течет в человеческой жизни. И вера в лучшее будущее крепнет, силы прибывают. Вы помогаете таким образом читателю увереннее смотреть вперед, находить в себе более сил для борьбы за свет и правду и укрепляете в нем сознание, что борьба со вскрытыми Вами силами не напрасна и не безнадежна..." {105} Учитель С. Рыжков писал 15 июля 1903 года из далекой деревни:

"Много Вы, высокоуважаемый Владимир Галактионович, получите нынче адресов, писем... Много Ваших читателей и почитателей пожелают поделиться с Вами нынче словом... Несоизмеримо больше Ваших читателей не могут Вас приветствовать, закинутые в глушь, одинокие, не имеющие возможности получать вовремя ни журнала, ни газеты, а очень часто не имеющие возможности и выписывать их... К числу таких Ваших друзей-читателей принадлежит и народный учитель... Вы не даете русскому человеку утонуть в море "нестрашной" житейской мелочи, Вы с неподражаемым искусством показываете ему, как "нестрашное" может сделаться "страшным"... По странной иронии, вероятно, народный учитель, лишенный прав, призван бороться с "нестрашным"... Трудно ему: читает он виноват, зачем читает. Верно, революционер. Не читает - виноват: зачем не читает,- невежда. Сидит одиноким - худо ему: верно, социалист. Ведет компанию с коллегами - опять беда: о чем могут говорить народные учителя? нужно последить, и следят. Следят по-деревенски, так что тошно ему бедному становится... Запьет с горя - конец ему: какой пример подаст пьяница? гнать его. И гонят... И не знает он, как ему быть и как поступать. Только такие примеры, как Ваш, дают ему силу тянуть свою горькую долю и верить, что не все же будут удивляться его странному бескорыстию. Вот почему народному учителю особенно дороги Ваши высокие примеры, Ваши вызовы всему ложному, грубому..."

Особая черта близости и товарищеской связи сказывалась в приветах, которые шли из ссылок и тюрем. В 1911 году ссыльные г. Балаганска и села Малышевки в Сибири писали:

"В период полного равнодушия русского общества к {106} судьбе политических заключенных Вы чутко прислушивались к отголоскам неравной борьбы, ведущейся за стенами казематов, и возвысили свой негодующий голос, чтобы разоблачить позор тюремных насилий...

...Нам, политическим ссыльным и их родным, делящим с ними ссылку, Вы близки и дороги не только как писатель, являющийся символом борьбы за лучшие идеалы человечества, но и как деятель, разделивший нашу судьбу, прошедший через невзгоды ссыльной жизни и личным примером осветивший путь, лежащий перед нами..."

В том же году ссыльные колонии Верхне-Имбатской Туруханского края писали:

"Особенности туруханской ссылки не позволили прислать Вам, дорогой Владимир Галактионович, ко дню Вашего юбилея выражение наших лучших пожеланий. Примите же запоздалый привет..."

К годовщине двадцатипятилетия возвращения из ссылки в 1911 году шли приветы "из далекой Сибири", "из медвежьих углов". 24 января 1911 года ему писали:

"...Вспоминая, что исполнилось четверть столетия с той поры, как Вы покинули сибирские сугробы, собрание единогласно выразило свое сочувствие и тем, которые против воли еще остаются за Уралом. Приветствуя Вас и параллельно упоминая о тысячах других людей, имеющих право на сочувствие, оно держалось мнения, что не совершает какой-либо бестактности, потому что все присутствующие очень хорошо помнили ту трогательную искренность, с которой Вы всегда превращали дело страждущих в собственное дело..."

"Мне приходилось бывать часто в тюрьме,- писал 13 июля 1913 года П. Рысс,- оттуда Вам шлют привет Ваши читатели, справляющие Ваш юбилей по-своему, об этом просят сказать Вам..." {107} Среди этого огромного материала, приуроченного к юбилейным датам, хранятся не только приветствия, здесь есть напоминания о тех сторонах жизни и о тех группах, на нужды которых отец никак не отозвался, и просьбы вспомнить их. В 1911 году группа белорусов писала:

"...Мы надеемся, что Вы, уважаемый Владимир Галактионович, не преминете поднять свой голос и о судьбе нашего убогого Белорусского края..."

Есть упреки украинцев, считавших, что Короленко изменил своему народу, отдавая силы служению великорусской культуре. Есть и письма, полные ненависти, порой грубой брани.

"...Вы негодяй, вы вор, вы убийца,- писали ему.- Вы защитник жидов, если Вы защищаете вора, то Вы сами вор, если Вы отвергаете смертную казнь, то становитесь сами убийцей..."

"...Вы отлично знали, что никакой борьбы за свободу, равенство и братство не было, а была одна ложь, преступление против родины и своего народа в угоду японцам, немцам, евреям, туркам, всем, кому угодно, только не нам... русским рабочим..."

По большей части такие письма были анонимны, и на них он ответить не мог.

Было и еще одно свойство юбилейных дат, превращавшее их в настоящее мучение для отца,- они приносили множество просительных писем. Отзывчивость его, действительно огромная, была широко известна. Полтавское общество взаимного вспоможения трудящихся женщин в 1918 году писало:

"Там, где нужна была рука помощи, Вы сердечно и великодушно ее протягивали. Всякий обращавшийся к Вам всегда встречал самое теплое, сердечное участие и чуткое отношение к своим нуждам, мудрый совет и {108} нравственную поддержку, а если чувствовалась в этом необходимость, то и материальную помощь..."

В письме к юбилею 1913 года канцелярский чиновник просил выслать ему 50 рублей. На вопрос своих дочерей: "Папа, а кто же такой Короленко, что о нем пишут и что все его благодарят?", он хотел бы ответить им, что Короленко тот человек, который поможет дать им образование.

В письмо вложен черновик ответного письма отца от 17 августа 1913 года.

"Мне кажется, - писал он, - что Вы не вполне правильно объяснили вашим дочерям значение писателя, как человека, который имеет возможность внести плату за всех девочек, желающих учиться. Было бы правильнее сказать: писатель от других людей отличается тем, что всем людям принято в день рождения подносить подарки. Относительно же писателя дело это поставлено как раз наоборот и потому, например, в 60-ю годовщину рождения бедняге от такого извращенного обычая приходится очень трудно.

На днях Вы получите из Петербурга 50 р. Это не значит, однако, что я в состоянии взять на себя и дальнейшие взносы..."

Отвечая на такую же просьбу о материальной помощи К. В. Шмаковой, 12 сентября 1913 года он писал:

"Я совершенно понимаю чувства, которые диктовали Ваше письмо, и то участие, которое Вы проявляете к симпатичной Вам семье. Но, может быть, и Вы захотите войти в мое положение.

Вот Вы обратились ко мне с просьбой только на том основании, что знаете меня, как писателя. Но ведь и другие знают меня, как писателя, и другим приходит в голову то же, что и Вам. В результате я постоянно получаю такие письма и такие просьбы то от лиц мне более или менее известных, то от совершенно незнакомых. {109} И последних, конечно, гораздо больше. А теперь, когда газеты упоминают мое имя по поводу шестидесятилетия, - каждая почта приносит мне одну, две, а то и больше просьб, начиная с десятков рублей и кончая тысячами. А ведь я только писатель, и мне чрезвычайно трудно даже отвечать на все такие просьбы, несмотря на их убедительность. В результате авторы этих писем "по поводу юбилея" и мне совершенно истерзали душу, возлагая на меня ответственность за последствия отказа в посылке денег, и сами испытывают разочарование, - так как быть писателем не значит иметь возможность посылать не только тысячи и сотни, но даже десятки рублей, в таком количестве, по требованию незнакомых лиц.

Вот и Ваше письмо. Я не могу оставить его без ответа, так как оно производит на меня впечатление искренности и сердечного участия к другим. Но и таких очень много, и я могу принять в этом деле участие лишь в ничтожных размерах. На днях вышлю Вам 25 рублей, и это все, что я могу сделать. Вы уж сами передайте по принадлежности, не упоминая моего имени".

Так сложно и трудно для Короленко отмечались годовщины его жизни, принося требования и упреки, любовь и ненависть, подводя итоги пройденного пути и заставляя среди этих разнообразных вызванных ими чувств и желаний строже проверять свой путь в дальнейшем.

НАЧАЛО ЯПОНСКОЙ ВОЙНЫ.

СМЕРТЬ Н. К. МИХАЙЛОВСКОГО

В дневнике Короленко 27 января 1904 года записано: "Вечером на темных улицах Полтавы мальчишки носили газетные телеграммы [...] "Около полуночи с 26 на 27 января японские миноносцы произвели внезапную {110} атаку на эскадру, стоявшую на внешнем рейде крепости Порт-Артура".

Утром следующего дня пришла телеграмма от Иванчина-Писарева:

"Сегодня ночью внезапно скончался Михайловский". Короленко выехал в Петербург. 30 января он записал: {111} "Приехал утром в П[етер]бург и, едва переодевшись, отправился в квартиру Михайловского (Спасская, 6). У подъезда стояла уже густая толпа. В комнате, тесно уставленной цветами, стоял стол, на котором лежал Н[иколай] Константинович], бледный и спокойный. Шла панихида, молодой священник кадил кругом, и синий дым наполнял комнату, в которой никогда не было образа. Стены заставлены полками с рядами книг. С одной стороны смотрит скорбное лицо Гл[еба] Ивановича] Успенского. У другой наверху книжного шкафа - бюст Шелгунова, у третьей - Елисеева...

Толпа за гробом была огромная. Во время отпевания в Спасской церкви подошел целый отряд полиции. Ник[олай] Федорович] Анненский уговорил пристава увести полицию. Тот послушался, и это устранило поводы к волнению, которое уже было заметно среди молодежи...

На кладбище было тесно и холодно. За оградой проходили маневрирующие паровозы, примешивая свои свистки к пению хора и заглушая речи... Я стоял у могилы Павленкова и смотрел, как ветер сметает снежную пыль с крыш какого-то мавзолея. Речей было немного... Ник[олай] Федорович] Анненский и я (наших речей ждали) не говорили ничего. Анненскому сделалось дурно. Я увел его и усадил на извозчика. Говорили, что после этого молодежь еще шумела над могилой. Кто-то крикнул: "Да здравствует царь!.." Зашикали... Смеялись... "Младая жизнь" начинала играть над могилой.

Я возвращался пешком и подошел к вокзалу (Николаевскому) уже почти в сумерки. Слышались крики "Ура" и пение "Спаси Господи"... Это валила "патриотическая демонстрация..."" (Неизданные дневники В. Г. Короленко.). {112} Последние годы Михайловский хворал, но его друзья и родные не ждали катастрофы.

"В последний месяц своей жизни Николай Константинович чувствовал себя лучше, чем когда бы то ни было в этот год, и его оживленный, бодрый вид и светлое настроение совершенно усыпили обычную тревогу. Книга вышла, надо было готовить другую... Николай Константинович наметил уже и очередную тему... Французский журнал "La Revue" предпринял, в конце истекшего года, анкету по вопросу о "патриотизме" [...] журнал ставит вопрос: не отжило ли свой век самое чувство, называемое патриотизмом, которое фактически так часто становится антагонистом общечеловеческой солидарности?.. Или, наоборот, ему предстоит еще значительная деятельная роль в дальнейших судьбах человечества?

[...] Нужно сказать, что предмет этот, затрагивавший одну из самых глубоких проблем современной общественности и совпадавший с самой болящей злобой нашего дня, - был темой Михайловского по преимуществу. На Дальнем Востоке, как туча, подымались уже первые раскаты неизбежной войны, и в русской прессе раздавались крикливые, далеко не всегда разумные отголоски... И в это же время во французском журнале обсуждается вопрос "о любви к отечеству и народной гордости" в его теоретических основаниях[...] Понятно, с каким интересом Михайловский встретил эти "протоколы" литературного "парламента мнений", обсуждавшего на Западе теории, практика которых на Дальнем Востоке уже гремела раскатами первых выстрелов и готова была окраситься потоками крови...

Ответ Михайловского, изложенный в виде коротенькой заметки, появился в февральской книжке французского журнала, которая была получена в Петербурге еще при жизни писателя. По его мнению, "патриотизм может {113} состоять в стремлении доставить в своем отечестве торжество идеалам человечности" [...] "Естественному патриотизму угнетенных национальностей, ратующих за освобождение",- он противопоставляет "стремление некоторых государств, мечтающих о расширении своих владений и в то же время угнетающих свободу народностей, им уже подвластных"... Очевидно, однако, что рамки коротенькой заметки не удовлетворяли Михайловского, и он задумал более широкую работу на эту же тему для "Русского богатства"" (Короленко В. Г. Николай Константинович Михайловский.-"русское богатство", 1904, № 2, стр. VIII-IX.).

Первые листы этой работы остались на столе после смерти Николая Константиновича.

Эта смерть за работой до последней минуты и последние строки, оставшиеся на рабочем столе Михайловского, особенно волновали отца. Вопросы войны, размышления о ее цели наполняют его дневники и записные книжки, относящиеся к этому времени.

Японская война уже наметила и поставила те же проблемы, которые с такой остротой возникли во время мировой войны 1914 года. И хотя отношение к роли России во время этих двух войн у отца было различно, его понимание патриотизма, значения и роли отечества в идее всечеловеческого единства было в основном неизменным. Во время японской войны отец считал, что победа России будет служить усилению реакции на родине и тем самым усилению реакции в Европе. Отрицательно относясь к целям войны, он не желал победы России. Я помню, у нас в доме было то настроение, которое тогда называлось "пораженческим". Оно для отца, конечно, очень осложнялось, но тем не менее он не верил в победу реакционной России и не хотел ее.

Отвечая на запрос газеты "Биржевые ведомости", Короленко писал 8 июля 1904 года:

{114} "Вы желаете знать, какое впечатление производит на меня настоящая война. Вопрос имеет огромное значение, и я не вижу причины для уклонения от ответа, тем более, что впечатление мое, как, думаю, и многих еще русских людей разных профессий и положений, совершенно определенное: настоящая война есть огромное несчастье и огромная ошибка. Приобретение Порт-Артура и Манчжурии я считаю ненужным и тягостным для нашего отечества. Таким образом, даже прямой успех в этой войне лишь закрепит за нами то, что нам не нужно, что только усилит и без того вредную экстенсивность наших государственных отправлений и повлечет новое напряжение и без того истощенных средств страны на долгое, на неопределенное время. Итак - страшная, кровопролитная и разорительная борьба из-за нестоющей цели... Историческая ошибка, уже поглотившая и продолжающая поглощать тысячи человеческих жизней, - вот что такое настоящая война, на мой взгляд. А так как для меня истинный престиж, т. е. достоинство народа, не исчерпывается победами на поле сражений, но включает в себя просвещенность, разумность, справедливость, осмотрительность и заботу об общем благе, - то я, не пытаясь даже гадать об исходе, желаю прекращения этой ненужной войны и скорого мира для внутреннего сосредоточения на том, что составляет истинное достоинство великого народа..." ("Биржевые ведомости" этого ответа Короленко не напечатали. ).

Короленко из-за цензурных соображений не мог выразить свои мысли исчерпывающе. Русско-японская война - неизбежное следствие самодержавного порядка - и победа России, приводящая к укреплению этого порядка, еще сильнее, по мнению отца, сдавила бы живое тело страны. {115} В архиве сохранилась черновая рукопись, на полях которой сделана пометка рукой отца: "Осталась неотосланной". Это - ответ на анкету французского журнала "Revue des Revues".

"Я принадлежу,- пишет Короленко, - к числу людей, которые полагают, что прогресс человечества и его улучшение проявляются наиболее ярко в расширении человеческой солидарности. Те группы, в пределах которых замыкалось прежде чувство солидарности,- как семья, род, античный город,- которые присваивали исключительно себе все лучшие побуждения человека, вплоть до готовности жертвовать за них жизнию, - постепенно охватывались группами более широкими, частью их поглощавшими, частью же только подчинявшими их высшей идее. Так поглощается постепенно и без остатка чувство родовой исключительности, и так претворяется семья, которая не исчезла, но стала "патриотической".

Что будет с идеей отечества в будущем? Будущее человечества представляется нам бесконечным, и очень трудно сказать, какие еще формы сменят друг друга на расстоянии тысячелетий. Нет никакого сомнения, что национальному и государственному обособлению суждено постоянно стираться и что над ними уже теперь подымается, величаво и властно, высшая идея человечества. И как идея семьи подчинилась идее отечества, так и отдельным патриотизмам предстоит сознательно и бесповоротно подчиниться великой идее общечеловеческой солидарности, которая одна несет возможность всей справедливости, доступной на земле. Семья, которая свои семейные интересы в случае их антагонизма с интересами всего отечества поставила бы выше патриотизма, была бы признана семьею изменников. Мы предчувствуем уже время, когда народы, неспособные подчинить своей национальной исключительности высшим {116} интересам общечеловеческой правды, - окажутся в том же положении...

Исчезнет ли патриотизм совершенно и случится ли это в близком будущем?.. Этот вопрос ведет за собой целую вереницу других; что такое нация, государство, из чего слагается самая идея отечества... Не пытаясь дать точные ответы на эти вопросы,- я скажу только, что, по моему мнению, патриотизм еще долго будет питать чувства человека... Но многое в патриотизме уже теперь умирает на наших глазах, заполняя современную атмосферу запахом тления и смерти: это - национальная исключительность и национальные эгоизмы. Говорят о дикаре, который так определял добро и зло: добро - когда я украду жену соседа. Зло - если сосед украдет мою жену. Мы смеемся и осуждаем этот несложный кодекс в сфере индивидуальной морали. Но наши международные отношения еще целиком покоятся на этих же наивных началах. Зло, если чужой народ захватит нашу территорию, но героизм и подвиг, если мы захватим чужую...

Этот патриотизм начинает уже умирать на наших глазах, и так называемый "национализм", шовинизм или наш русский квасной патриотизм-это продукты его разложения. Он исключителен, не умен, несправедлив и ретрограден... И когда мы видим мужественных людей, которые смеют говорить горькую правду огромному большинству своего народа, апеллируя к высшей правде, против национального эгоизма,-то мы не можем не признать, что над ними веет дух будущего, тот самый, который в прежние времена звал семью и род на подчинение своей исключительности высшей для того времени идее отечества. И я могу только повторить слова Берне: "Может ли быть лучшее доказательство любви к своему отечеству, как мужественный призыв к справедливости в тех случаях, когда оно не право".

[...] Эгоистическому патриотизму суждено умереть. И если все-таки останется надолго любовь к своему отечеству, своему языку и своей родине, то это будет только живая ветвь на живом стволе общечеловеческой солидарности" (Рукопись под названием "О патриотизме" опубликована в приложении к дневнику, т. IV, стр. 333-335.).

После похорон Михайловского был арестован Н. Ф. Анненский. В дневнике отца 5 февраля 1904 года записано:

"В 7 часов утра, когда я еще лежал в постели, в мою комнату вошла Александра Никитишна Анненская и сказала: "У нас обыск". Я оделся, успел на всякий случай пересмотреть свои бумаги и вышел в общие комнаты: у Анненского шарили в столах. ...Шарили долго, потом перешли в комнаты Ал[ександры] Никитишны, а затем ко мне. Впрочем, собственно моих бумаг не пересматривали... В середине обыска явился какой-то еще полицейский, который, пошептавшись с приставом, предъявил мне бумагу: это было требование, чтобы я явился в 3 часа дня в охранное отделение. В 12 часов (приблизит[ельно]) мы попрощались с Анненским, и его увели...

...В 3 часа я был в охране... Мойка, № 12-й... На стене дома мраморная доска с надписью: "Здесь 29 января 1837 года умер Александр Сергеевич Пушкин".

Старинный барский дом, с большим двором, с высокими комнатами... Охрана, по-видимому, не тратила много денег на перестройки: ей принадлежит, по-видимому, только густая пыль на карнизах, паутина в высоких углах и залах канцелярии и участка...

Благообразный молодой жанд[армский] офицер произвел мне допрос: какую речь произнес на могиле Михайловского Анненский? Я, разумеется, ответил, что никакой. Когда я это записал, офицер прибавил: {118} - Простите, еще одну вопрос: а вы что говорили на могиле?

- Тоже ни слова.

Больше об этом речи не было... Когда я ждал в приемной, туда входили разные субъекты и, проходя, окидывали меня внимательными взглядами. По-видимому, они убедились, что меня в числе говоривших не видели..." (ОРБЛ, фонд 135, разд. 1, папка № 46, ед. хр. 2.).

Арест Анненского произошел по ложному доносу: полиция и сыщики донесли, будто он произнес на могиле Мих[айловско]го зажигательную речь, содержание которой сыщики, разумеется, передать не могут, но слыхали будто бы конец:

- Да здравствует свобода!

А так как свобода, естественно, предполагается невозможной при самодержавии, то значит - речь "возмутительного содержания". Интересно, однако, что в действительности Анненский никакой речи не произносил. В охране допрошены: я, Елпатьевский, Семевский, Ф. Д. Батюшков, Вейнберг. Все единогласно показали, что Анненский не говорил ничего. Наконец, и полицейский, который сначала настаивал,- кончил тем, что признал говорившего речь господина в Василии Ивановиче Семевском. Дело стало ясно, но... Анненского не отпускают. И Лопухин, и Плеве давно сердиты на него за председательство на "ужинах писателей", и теперь подымается вопрос об "общей неблагонадежности" и агитации против правительства. Последний ужин был 20 декабря.

На нем адвокат Переверзев делал доклад о кишиневском процессе, во время которого выяснилось с полной несомненностью участие начальника "охраны", для чего-то присланного в Кишинев с отрядом сыщиков, которые принимали точно установленное участие в {119} погроме и его подготовлении. Это - лично задевает господина министра, которого "Таймс" тоже обвинил в провокации (высылка Брагама, корреспондента "Times'a"). Переверзева арестовали и выслали в Олонецкую губ[ернию], но предварительно допрашивали: не Анненский ли дал ему тему и не он ли председательствовал 20 декабря? Переверзев решительно отрицает это, и действительно это опять промах: Анненский 20 дек[абря] не председательствовал... Все это тоже выясняется допросами, но... Анненского продолжают держать при охране..." (ОРБЛ, фонд 135, разд. 1, папка № 46, ед. хр. 2.). - записано 8 февраля 1904 года.

"...Анненский смеется в разговоре с осторожной Алек[сандрой] Никитишной:

- Вот видишь: послушался тебя, раз не председательствовал на банкете и раз не сказал речи, хотя нужно было сказать. И именно за это сижу..." (Там же.) - записано 14 февраля 1904 года.

"24 февраля. Сегодня утром Николаю Федоровичу объявили, что сегодня вечером он должен уехать в Ревель. На просьбу дать ему хоть несколько часов на сборы дома и на сдачу дел Литерат[урного] фонда - последовал отказ. Комитет Литерат[урного] фонда хлопотал со своей стороны. Не обратили ни малейшего внимания... Вечером, в сопровождении шпиона, Анненский приехал на Балт[ийский] вокзал, где его ждали десятка два друзей и - опять несколько сыщиков. В 11 ч[асов] 55 м. ночи он уехал с Алек[сандрой] Никитишной в Ревель..." (Там же.).

После смерти Михайловского отцу пришлось отдать много сил, чтобы наладить дальнейшее существование журнала. Кроме Анненского, не мог жить в Петербурге {120} и В. А. Мякотин, один из ближайших сотрудников "Русского богатства". Отцу пришлось для совещаний о журнале выезжать в Валдай, где жил Мякотин, и в Ревель к Анненскому, и много времени проводить в Петербурге, отложив надолго свою собственную литературную работу. Он ценил журнал, как общественное дело, и целиком отдался его организации. В дневнике 2 мая 1904 года записана краткая история журнала и сложившихся в нем отношений:

"Товарищество номинально состояло из Н. К. Михайловского, Н. Г. Гарина-Михайловского, его жены Надежды Валериановны, С. Н. Южакова, А. И. Писарева, В. В. Лесевича и еще двух-трех лиц, вносивших еще при Кривенко деньги в качестве пайщиков, но вскоре ликвидировавших с журналом свои отношения. Журнал издавался, вообще говоря, без денег, и подпиской данного года оплачивались расходы прошлого. На журнале было много долгов... Я брал на себя перед кредиторами ответственность материального характера и обратил внимание товарищей на то, что смотрю на это очень серьезно: литературное имя гарантирует кредитоспособность журнала, и я полагал, что в случае закрытия журнала мы обязаны уплатить все до копейки... Впоследствии, когда журналу грозило закрытие или, - что было бы все равно, - приостановка на 8 месяцев, ограничившаяся, к счастью, 3 месяцами, из-за статьи о Финляндии, - я пережил неприятные минуты с мыслями о том, как я осуществлю свою материальную ответственность. В то время, она фактически легла бы на меня одного, так как на изданиях И. К. Михайловского лежал тогда еще долг около 9 тысяч..." На четкой организации журнала настаивал и Анненский. Н. К. Михайловский в первые годы относился к этому вопросу равнодушно. {121} "...На мои напоминания,- пишет отец в дневнике, - о необходимости отчета товарищам и нового договора с ними отвечал с простодушным удивлением:

- Не понимаю, Вл[адимир] Г[алактионович], что вам нужно: рукописи присылаются, редактируются, отправляются в типографию, набираются, корректируются... Книжки выходят ежемесячно... Что же еще требуется?

Это было совершенно искренно: он смотрел лишь на литературные результаты... В самый последний год он уже сам напоминал о собрании товарищей, проекте нового договора, отчете..."

Так обстояли дела "Русского богатства" после смерти Михайловского, и их нужно было приводить в порядок.

В дневнике отца записано:

"6 мая мы отправились все в Ревель к Ник[олаю] Фед[оровичу] Анненскому. 7 и 8-го происходили заседания общего собрания пайщиков "Русского богатства", и в это время произведен фактический переворот внутреннего строя журнала...

Я лично выигрываю очень много в том смысле, что для беллетристического отдела получаю двух помощников-товарищей (Мельшин и Горнфельд). Бремя этой работы (приходится не только читать, но часто и сильно редактировать рассказы, которые иной раз поступают лишь в виде материала) - последнее время становилось совершенно невыносимым...

Кроме того, вошел в редакцию А. В. Пешехонов (по внутреннему отделу).

"Русское богатство" стало журналом, так сказать, артельным. Я являюсь только одним из равноправных членов товарищества, без каких бы то ни было преимуществ перед остальными. За мной остается (надеюсь - только пока) некоторое "руководительство" в {122} беллетристическом отделе, как за Николаем Федоровичем - во внутреннем..."

Окончив организацию журнала, отец уехал в Полтаву, а затем в Джанхот, на Черноморское побережье, где мы часто проводили лето у брата отца, Иллариона Галактионовича Короленко.

ЛЕТО В ДЖАНХОТЕ.

ПОЕЗДКА В РУМЫНИЮ

На берегу Черного моря, близ Геленджика, в Джанхоте, Илларион Короленко в 1902 году выстроил дом. Участок, полученный дядей на правах застройщика, примыкал к нескольким другим, разбросанным по горам. Здесь было еще два-три жилых дома, через горы в 6 верстах деревня Прасковеевка - с одной стороны и поселок на Фальшивом Геленджике в 12 верстах - с другой. В горах водились медведи и дикие кабаны, иногда мы слышали крик диких козлов и лай шакалов. По дну ущелья протекала быстрая горная речка, скрывавшаяся в зелени деревьев. Дикие фруктовые деревья осыпали на землю плоды. В жаркие летние ночи в кустах над рекой носились вереницы светляков, днем воздух дрожал от трелей цикад,

Отец жил на маленьком чердаке дома. Помещение было не очень удобным, за день черепичная крыша накалялась, а во время норд-оста чердачок был беззащитен, но там было удобнее работать.

18 августа 1904 года отец писал Ф. Д. Батюшкову:

"Лето промчалось незаметно и мало производительно: во 1-х, текущая работа по журналу, во 2-х, норд-осты. Мои молодые товарищи по редакции находились под таким кошмаром "полного отсутствия беллетристики", что и я, опытный человек, заразился и схватился за рукописи и приспособление оных. В {123} действительности - как обыкновенно: месяца на два есть, а там бог пошлет, а если не пошлет, - то "сделаем". Норд-ост был посерьезнее; в этом году он стал как бы нормальным явлением, а дни без него - исключеньем. И сейчас, когда я пишу Вам, он воет в темноте и сотрясает мой чердак. А днем, в жару, расслабляет и не дает работать: на то, что сделал бы в час-два, нужно часов 5" (Короленко В. Г. Письма. 1888-1921. Пб., 1922, стр. 268.).

Здесь 5 июня отец получил известие о смерти А. П. Чехова. Воспоминания отца ("Антон Павлович Чехов") написаны тогда же (Воспоминания напечатаны впервые в журнал" "Русское богатство", 1904. № 7.).

Для меня лето 1904 года, первое после окончания гимназии, овеяно особым, как отец называл, "ароматом" того периода моей жизни. Наша гимназия во многом походила на школу, описанную отцом в "Истории моего современника". В среде учащейся молодежи начинался подъем, возникали кружки самообразования и ученические организации. Но долголетний курс учения с огромным количеством ненужных сведений был все тем же. Угнетающее действие школьной системы сказывалось особенно сильно в старших классах, и мне стоило большого напряжения дотянуть последний год. А после окончания я остро почувствовала тоску и пустоту. Мне вспоминаются слова одного взрослого друга, который говорил: "Молодая тоска оттого, что к жизни надо привыкнуть". Этой привычки у нас школьные годы не воспитали, школа была оторвана от жизни, и наука не могла заполнить пустоты.

Окончание гимназии ставило вопрос о профессии и тем самым о дальнейшем ученьи. Я решила ехать в деревню учительницей. Написала в Петербург отцу, где {124} он жил после смерти Михайловского, и получила его согласие и поддержку. Летом должно было состояться назначение на работу.

Отец внимательно и нежно наблюдал за мной, боясь проявить это открыто. Родителям подчас трудно быть дружески близкими с детьми - слишком различны опыт, впечатления, чувства. Помню, повторяя в детстве чьи-то чужие слова, мы с сестрой спросили однажды отца:

- Вы с мамой только для нас живете?

Он ответил, смеясь:

- Нет, я не думаю так. Почему вам это пришло в голову?

И я, тогда еще не зная его жизни, как-то сразу поняла, что наше предположение смешно. У отца была большая работа, доставлявшая ему радость и горе, своя напряженная жизнь, и радость и горе за нас составляли только часть ее. Долгие периоды мы его мало видели: в Нижнем это были постоянные путешествия, во время пребывания в Полтаве - частые отъезды в Петербург.

Помню один отъезд отца на Волгу. Всегда занятый литературной и общественной работой, он не мог много времени отдавать нам, детям, а я была еще слишком мала, и взрослые в моем детском мире занимали мало места. Потому мне казалось неожиданным и непонятным горе. которое я почувствовала вдруг при его отъезде. Отец поднялся из-за вороха рукописей и книг которые разбирал и укладывал перед отъездом, взял меня на руки и, прижав к себе, сказал:

- Папа вернется и не один, а с дочкой Груней. У меня есть еще дочка. Не плачь, а то папе будет грустно уезжать.

Он оставил меня и опять нагнулся к рукописям, а задумалась о незнакомой мне девочке, {125} Отец несколько раз начинал рассказ "Груня", собирая для него материалы во время своих путешествий и поездок по Волге. Но рассказ так и остался незаконченным. После смерти отца, работая над оставшимися рукописями, мы собрали все отрывки и соединили их так, чтобы ярче выступал замысел, но это были только слабые намеки на то, что глубоко волновало отца и что ему не удалось оформить.

Позднее в этих отрывках я прочла о любви старого сурового раскольника к дочери, о противоречиях жизни, не укладывающейся в старые формы, полные смысла для отца, но уже мешающие дочери.

Читая разрозненные отрывки рассказа, соединяя листки, на которых с такой любовью нарисован образ Груни с ее робкими сомнениями в суровой правде отца, я вспомнила особенный смысл слов, обращенных к ребенку. Позднее в дневниках отца я нашла размышления его о своих детях, которые для меня встали в связь с этим рассказом.

"С каким-то чувством, - пишет он в дневнике 1893 года, - прочтут когда-нибудь эти строки мои дети, и будут ли им понятны наши ощущения? Хочется верить, что да, что их жизнь будет продолжением лучших ожиданий нашей... Хотя так часто теперь история отцов и детей повторяется навыворот. Я чувствую, что это не должно быть в моей семье, но ведь и все родители, вероятно, это тоже чувствовали и ошибались... Это - самое определенное из возможных несчастий для человека, имеющего детей - и убеждения!" (Дневник, т. II. Госиздат Украины, 1926, стр. 15. Запись от 30 мая 1893 г.).

Он мечтал о дружеской совместной работе, никогда не требуя ее от нас, чтобы не подавлять нашей свободы. Теперь, видя мое тяжелое душевное состояние, он пытался помочь, уделял мне много внимания. {126} В начале сентября мы с отцом поехали за границу к дяде. 4 сентября 1904 года в дневнике записано:

"В шесть часов утра я выехал с Соней из Полтавы в Румынию. Это я обещал ей еще перед экзаменами.

Теперь она окончила, прожила все лето в Джанхоте и все тоскует. Вот с какой стороны подошел к нам вопрос "отцов и детей". Долго я обольщался надеждой, что у нас этого не будет...

Я долго ломал себе голову... и думал о своей вине: ведь каждое движение души и каждое пятно в прошлом могло отразиться на них. Но, кажется, теперь я понял...

Когда-то, еще недавно, обе девочки считали меня чем-то необыкновенным. "Ты - самый умный, ты всех лучше..." Я искренно старался разуверить в этом, но это прошло и само собой. После явилась реакция. Обе стали охранять инстинктивно свою умственную и душевную самостоятельность и порой возражение срывалось раньше, чем уяснена моя мысль. Это меня не огорчало... Стали меня огорчать только нотки пессимизма...

Я сначала думал, что и это реакция против моего настроения, но потом убедился, что это не так, и если даже реакция, то много глубже простой инстинктивной борьбы за самостоятельность... Это реакция на нашу слишком абстрактную жизнь...

Я помню, что у меня общие формулы явились довольно поздно. Наша семья была простая, вопросами никто не задавался, до общих формул я доходил постепенно от частностей жизни.

У них дело шло обратно; они вырастали в атмосфере. общих взглядов и формул, а частности жизни от них скрыты... И теперь они спрашивают: что же такое эта жизнь...

...В начале каникул она (Соня. - Ред.) разослала {127} всюду в уездные управы Полт[авской] губ[ернии] просьбы и еще на Кавказе получила два ответа и... начались справки о благонадежности... Ответ получился из Пирятина и Кременчуга. Она выбрала Пирятин, но затем - назначение затянулось...

И мы ехали за границу под впечатлением возможности неудачи. В Румынии живет ее дядя, д[октор] Петро, которого обе очень любят. Он не мастер на обобщения, редко принимает участие в отвлеч[ённых] спорах, но живет цельно, т. е. согласно со своим характером и взглядами. Он врач бедных, философ, живет изо дня в день без денег, всюду любим, со всеми обращается просто.

...Около Знаменки и Елисаветграда в вагон III класса... нахлынула толпа "призывных". Всюду по дороге - отголоски войны, проводы, причитания, слезы. В нашем вагоне все было занято мгновенно, взято с бою. Внизу - плачущая еврейка с мальчиком. Мужа только что взяли... Ребенок "целовал рука, целовал шинелька, целовал шапка. Тату, не ходи"... Напротив сидит призывной еврей с грустными глазами, в которых стоят слезы. Рядом плачет баба-христианка. Другая, христианка же - утешает еврейку и рассказывает нам, что она ее знает и что детям остается только умирать... Над головой, на подъемной скамейке сидит полупьяный резервист и от времени до времени отчаянно зудит на отвратит[ельной] гармонии. Он без голосу, - потерял голос, разбивая с толпой буфет в Александровске. Какая-то баба, говорят, кинулась на рельсы, мать умерла на вокзале, прощаясь с сыном... Я со страхом слушаю все это: и сердце сжимается за этих людей, и думается, как вся эта ужасная драма ляжет на неокрепшую душу моей девочки...

В Румынии среди симпатичных людей и в симпатичной обстановке ее настроение не проходило, и мне было {128} так тяжело, как уже давно не бывало... Просыпаясь по утрам, когда я будил ее поцелуем, она с тоской спрашивала: "Боже мой! Мне не удастся попасть в учительницы..."

Я тоже этого боялся. Это инстинктивное стремление к самостоятельному трудному делу в суровых условиях - здоровое указание здоровой в основе души. Меня пугают ее молодостью и хрупкостью. Но я больше боюсь ослабления общего жизненного тона... Пусть попробует резкого веяния "частностей жизни"... Разочарование тоже менее возможно в этой области: она будет иметь дело с атмосферой детства, а оно всюду хорошо, а в деревне и в школе может быть лучше, чем где бы то ни было...

На этом фоне проходит наша жизнь в Синайе. Чудные горы, свежая осень, чуть только желтеющие леса, скалы, тучи, свешивающиеся с горных вершин, дальние прогулки - и все на фоне этой юной острой тоски, которая так больно ложится и мне на душу..." (ОРБЛ, ф. 135, разд. 1, папка № 46, ед. хр. 2).

В Румынии мы получили известие от матери, что меня вызывают на работу, и сейчас же вернувшись в Россию, я уехала в дальний конец Пирятинского уезда, в село Демки, помощницей учительницы. Отец часто писал мне, рассказывая подробно о своей работе, сообщая то из Полтавы, то из Петербурга политические и литературные новости. Он старался помочь мне и советами, приезжал посмотреть, как я живу. Увидав хаос у меня в классе, где все время, стоял гул детских голосов, он посвятил педагогике большое письмо, а в заключение прислал "Педагогические статьи" Толстого.

Позднее, когда многое пережитое приблизило меня к отцу по опыту и по годам, мне понятнее стала его мужественная жизнь и спокойный оптимизм, питавшийся страстной любовью к жизни и к людям.

БАНКЕТЫ И СЪЕЗДЫ. ЭПОХА ДОВЕРИЯ

15 июля 1904 года был убит министр внутренних дел Плеве.

"В несколько лет уже третий министр, - писал отец в дневнике 17 июля 1904 года, - не считая нескольких губернаторов!.. Бобриков, Андреев, Плеве... три крупных полит[ических] убийства в течение двух месяцев... И это в стране, "наслаждающейся внутр[енним] спокойствием под сенью самодержавия"... Все государство претерпевает роковое перерождение из государства в широком смысле - в полицию. Напрягаются все силы, пренебрегаются все жизненные интересы страны и все же... даже полиция плохая: глава полиции падает под Ударами убийцы среди бела дня в столице" (ОРБЛ, ф. 135, разд. 1, папка 46, ед. хр. 2.).

Министром внутренних дел после Плеве был назначен П. Д. Святополк-Мирский. В этом назначении сказывалась некоторая попытка изменения политики. Святополк-Мирский в речи, обращенной к представлявшимся ему чинам министерства, обещал в основу своей деятельности положить "искренне благожелательное и искренне доверчивое отношение к общественным и сословным учреждениям и к населению вообще"... Лишь при этих условиях, говорил он, "можно получить взаимное доверие, без которого невозможно иметь прочного успеха в деле устроения государства". Некоторые черты этого недолгого времени управления Святополка-Мирского, получившего название "эпохи доверия", отмечены в дневниках отца.

Всю осень 1904 года ему пришлось провести в Петербурге, куда он выехал 21 октября, чтобы {130} присутствовать на редакционном собрании "Русского богатства" и хлопотать об освобождении журнала от предварительной цензуры.

"Приехал в Москву, - записано в дневнике 22 октября 1904 года.Разговоры о предстоящем съезде земцев. До сих пор земцы съезжались нелегально, чтобы говорить об общей программе, которую следует проводить в собраниях. Центром этих собраний являлся Д. Н. Шипов, председатель Московской губ[ернской] управы. Плеве именно за это не утвердил Шипова в должности. Св[ятополк]-Мирский, наоборот, вновь вернул его к общественной деятельности. Теперь, узнав, что земцы опять собираются на свои съезды, Св[ято-полк]-Мирский решил придать этим съездам более легальный вид.

Об этом ходит такая легенда (довольно, впрочем, вероятная). Московский князь, ретроград a outrance (До крайности, до предела (франц.).) решил, будто бы, "накрыть" первый же такой нелегальный съезд "объединяющихся" вне закона земцев. Об этом, говорят, узнал Гербель, бывший харьковский губернатор (и при том губернатор дрянной), родственник Св[ятополк]-Мирского и потому считающий более подходящим делать карьеру на либерализме. Он сообщил Св[ятополк]-Мирскому о плане московского удельного князя и представил все неудобство такого положения: в эпоху "доверия" земцы очутятся в западне. Тогда Св[ятополк]-Мирский предложил земцам съехаться в Петербурге и испросил на это разрешения государя. Московский князь проиграл ставку, но зато и Св[я-тополк]-Мирский взял на себя очень серьезное обязательство. Царь, вероятно, думает, что речь идет о съезде для обсуждения общих вопросов о дорожной повинности, но для земцев и нравственно и всячески {131} невозможно ограничить свои задачи. О разрешении съезда напечатано в газетах. Состав более или менее случайный: председатели и губ[ернские] гласные, по приглашению Шиповского бюро, устраивавшего и прежние съезды. Во всяком случае, это имеет быть первый съезд, официально разрешенный. До сих пор всякая попытка объединения, хотя бы на почве частных вопросов (голод, борьба с эпизоотиями и эпидемиями и т. д.), внушала самодержавию суеверный ужас. Теперь съезд в обстановке "доверия" внушает всей стране большие надежды, которые, вероятно, удивили бы царя, а может быть, и самого Св[ятополк]-Мирского.

24-го я приехал в Петербург и остановился у Анненского (Кабинетская, 7). Он недавно еще вернулся из Ревеля.

26 октября. Был по приглашению на интересном собрании наиболее деятельных земцев и журналистов (Ив. Ильич и М. И. Петрункевичи, Д. И. Шаховской, Петр Д. Долгоруков, И. В. Гессен, Н. Ф. Анненский).

Говорили о предстоящем съезде земцев. Носятся слухи, что он будет отложен. Говорят, у Мирского был Стахович, и на вопрос его о программе поднес проект программы, набросанный в Москве и еще не обсужденный всем организационным бюро, которое должно было собраться только 3 ноября. Мирский испугался: программа без всяких приготовлений вела к обсуждению вопроса о перемене "образа правления". Св[ятополк]-Мирский сказал, что, по его мнению, у земцев программы нет и съезд необходимо отложить...

По-видимому, Св[ятополк]-Мирский думал, что съезд ограничится "объединением" чисто деловых местных земских вопросов и, благодарные за это маленькое формальное дозволение того, что уже нелегально существует, земцы благонравно потолкуют о дорожной повинности, о борьбе с эпизоотиями объединенными {132} силами и - разъедутся по домам, поднеся верноподданнический адрес. Царь увидит, что земцы люди совсем-таки не страшные, что дозволять им говорить о борьбе с эпизоотиями, хотя бы и объединенными силами, - можно, и все будут необыкновенно довольны, а политика "доверия" будет оправдана и в глазах страны ("все-таки собирались"), и в глазах царя ("ничего не вышло")...

1-го ноября мои знакомые земцы отправились в Москву, так как 3-го должно было состояться у Шипова предварительное совещание. Утром в этот день у Святополк-Мирского был, между прочим, американец Крэн, с которым Мирский опять вел беседу о "доверии" и вместе решительно заявил, что съезд будет отложен до января (чтобы дать возможность пройти земским собраниям). Вместе с земцами (Шаховским, Долгоруким, Петрункевичем) в одном поезде поехал и Гербель с поручением Мирского - уговорить Шипова на отсрочку.

Теперь известно, что Шипов решительно ответил, что отсрочка невозможна, что приглашения разосланы, что бюро и не успеет разослать контр-повестки, что, наконец, они соберутся, несмотря ни на что!.. Сегодня (6-го ноября) съезд уже заседает в частном помещении. Съехалось 104 человека, которые уже в Москве знали, что съезд "высочайше отменен", и тем не менее приехали в Петербург... Это довольно знаменательно, как и решительность большого оппортуниста Шипова".

7 ноября 1904 года отец писал матери в Полтаву:

"Вчера было первое собрание. Съехалось более 80 земцев (председатели и губернские гласные) Настроение твердое и приподнятое, общий тон совершенно определенный: необходимо участие общества в законодательстве через выборных представителей. Несмотря на то, что состав определяется в значительной степени {133} "председателями" (они приглашены все),-возражений нет, основные заключения очень единодушны..." (Короленко В. Г. Избранные письма. С 3 т. Т. 2. M.. 1932, стр. 219.).

"Заседания происходили в частных помещениях, - сообщил он матери 11 ноября,-без всяких помех, резолюции приняты очень решительные. 10-й требует "участия выборных людей в законодательстве". Причем этот вызвал разногласие, которое повело к двойной редакции. Меньшинство (27 голосов) ограничилось заявлением в том виде, как сказано: "участие народного представительства, как особого выборного учреждения, в законодательстве". Тут еще не определяется род участия, - оно может предполагаться и в виде земского собора с совещательным голосом. Это славянофильская редакция Шипова, за которую стояли и многие председатели, вообще элемент несколько консервативный. Большинство же (71 голос или несколько больше) приняло такую формулу: "...для обеспечения правильного развития государственной и общественной жизни безусловно необходимо правильное участие народного представительства, как особого выборного учреждения, в осуществлении законодательной власти, в установлении госуд[арственной] росписи доходов и расходов и в контроле над законностью деятельности администрации..." 11 выражает надежду, что "верховная власть призовет свободно избранных представителей народа, дабы при содействии их вывести наше отечество на новый путь государственного развития в духе установления начал права и взаимодействия государственной власти и народа",- иначе сказать, учредительное собрание. Теперь предстоит все это представить через министра государю. Нет сомнения, что министр депутацию не примет официально, но нет {134} также сомнения, что он в неофициальном приеме примет резолюции и доложит о них (а не "представит" их) царю. Интересно, что в депутации принимают участие: Д. Н. Шипов, И. И. Петрункевич, гр[аф] Гейден, кн[язь] Львов и... М. В. Родзянко, екатеринославский председатель, знаменитый своей войной со статистикой. Теперь он очень либерален и смел.

Св[ятополк]-Мирский уезжал. Депутация просит приема на сегодня. После отказа завтра поедет один из депутации (вероятно, Шипов) и вручит постановления. Впечатление всего этого эпизода здесь огромное[...] Третьего дня (9-го) мы, писатели, пригласили земцев на свое маленькое собрание. Пришло много (всех было 130 человек). Я был избран председателем[...] Последняя, заключительная речь, кажется, мне удалась[...] Итак - здесь закончилось очень важное дело, - в первый раз без обиняков высказана необходимость российской конституции!" (Короленко В. Г. Избранные письма, В 3 т. Т. 2. M., 1932, стр. 220-222.).

В письме ко мне 5 декабря 1904 года отец написал: "Здесь погода кислая, слякоть. В обществе, живущем очень нервно, тоже настроение переменное... По всей России идет волна собраний, "банкетов", резолюций. На днях очень решительно высказалось С[анкт]-Петербургское педагогическое общество и пожалуй еще ярче - совет Политехнического института".

20 ноября Короленко присутствовал на банкете в память сорокалетия судебной реформы.

Делом, которое привязывало отца на этот раз к Петербургу, были хлопоты об освобождении журнала "Русское богатство" от предварительной цензуры. Официальная просьба была подана в Главное управление по делам печати. Но так как на положительный ответ {135} не надеялись, отец решил лично пойти к Святополк-Мирскому. Он составил краткую записку, в которой указывал, между прочим, что "цензура предварительная, дающая простор вмешательству в самый процесс работы, создающая для цензора право н обязанность влиять на изложение каждой отдельной мысли, выкидывать слова, фразы, страницы, лишать мысль ее непосредственного выражения и органической цельности, - является наиболее мучительной (для обеих сторон) и наиболее унижающей формой административного надзора за мыслью и словом общества", и просил, согласно статье 6 цензурного устава, снять с журнала "Русское богатство" предварительную цензуру "в ожидании того дня, когда вся русская печать будет поставлена в исключительную зависимость от точных норм закона".

6 ноября 1904 года в дневнике записано:

"Вчера я, наконец, видел Св[ятополк]-Мирского, хотя это и стоило некоторого труда... Офиц[иальный] прием... неприятен. Во 1-х, швейцар делает попытку не пустить меня "наверх", где, собственно, и происходит самый прием.

- Но вот ведь сейчас вы пропустили?

- Это дело другое-с... Это виц-губернатор...

Таково первое впечатление от приемной "доверяющего министра".

Не знаю, как бы кончилось это грубое вмешательство министерского холуя, сортирующего публику у входа, если бы в это время тут же не случился чиновник. Он вгляделся в меня и спросил:

- Г[осподи]н Короленко? Вы записались третьего дня?

- Совершенно верно.

- Пожалуйте.

В гостиной наверху меня записали опять. М[ежду] {136} тем, она стала наполняться господами с лентами и в шитых камер[герских] мундирах. Камергер необыкновенно толстый, камергер необыкновенно тонкий, несколько средних. Какой-то глухой сановник в ленте, жандармский полковник, приятно звенящий шпорами, и затем уже несколько дам и несколько черных сюртуков. Рядом со мной сидел инженер, оказавшийся редактором "Правды", с таким же делом, как у меня...

Очередь не соблюдалась. Сначала вызвали в кабинет господ с золотым шитьем. Потом глухого сановника... Затем была принята какая-то дама, уверенно впорхнувшая в приемную на минуту...

Наконец - я...

Св[ятополк]-Мирский, в серой форменной тужурке, встал навстречу и спросил:

- С кем имею честь?

Я назвал себя и сказал:

- Я подал просьбу в Гл[авное] управление] об освобождении журнала "Р[усское] бог[атство]" от цензуры предварительной. Зная отчасти взгляд Гл[авного] управления], а также, что обыкновенно эти дела, даже дела о закрытии журналов решаются по односторонним заключениям администрации...

Министр, вероятно, подумал, что я буду ему читать лекцию, и остановил меня:

- Позвольте. Для сокращения разговора... Не убеждайте меня, что положение печати ужасно... Я знаю, оно невозможно. И единственный выход: изъятие печати из-под административного произвола и исключит[ельная] зависимость от закона...

- Это действительно то, чего мы все ожидаем давно и страстно... Я не буду стучаться в открытую дверь тем более, что пришел я по своему партикулярному делу: хлопотать о снятии цензуры с моего журнала. Я предвижу обычные возражения цензурного ведомства и {137} хотел бы вот этой запиской представить свои соображения.

И я вкратце изложил содержание записки.

- Да, но согласитесь,- сказал Св[ятополк]-М[ир-ский], - что изменить общее положение печати - это большая законодат[ельная] работа. А пока я должен все дела проводить через то же Гл[авное] управление.

- Статья 6-я устава ценз[урного] дает вам право освобождать из-под цензуры отд[ельные] органы.

- Да, я знаю...

- Моя просьба состоит в том, чтобы вы применили это право. Те самые возражения, которые делает нач[альник] Гл[авного] управления],- мы толкуем в противоположном смысле: вам укажут, вероятно, на массу статей, задержанных у нас цензурой, как на "пресеченные покушения на преступления". Мы же видим в этом напрасное насилие над нашей мыслью. Затем моя просьба - не единственная. И теперь в вашей приемной ждет очереди один из моих товарищей. Это показывает, что всем нам тяжело. Наконец, вам укажут на то, что мы потерпели кару даже и под цензурой. Но это особенно ярко рисует всю несообразность положения...

Я вкратце изложил инцидент с нашей приостановкой. Он опять согласился, что это "бог знает что"...

- Просьба, с которой я к вам обращаюсь, князь, есть минимальная просьба, с какой только может к вам обратиться русский журналист... И отказ в ней будет понят ценз[урным] ведомством, как лозунг для подценз[урной] печати очень неблагоприятный.

- Да, да, это правда, - сказал он с несколько озабоченным видом, - это правда... Я поговорю с начальником Гл[авного] управления и надеюсь, что это будет сделано.

Я откланялся. Князь любезно сделал несколько {138} шагов к дверям. Видимо, прием нужно было считать очень любезным, п[отому] что оба чиновника особ[ых] поручений у дверей с изысканной любезностью расшаркались, протягивая руки...

...Все это доверие явно превращается в благодушный дивертисмент, что-то вроде водевиля, поставленного между двумя действиями мрачной и тяжелой российской драмы... Если не двинется само общество, то следующее действие драмы будет еще мрачнее..." (ОРБЛ, ф, 135, разд. 1, папка № 46, ед. хр. 2.).

9 ЯНВАРЯ В ПЕТЕРБУРГЕ.

УБИЙСТВО ВЕЛИКОГО КНЯЗЯ

СЕРГЕЯ АЛЕКСАНДРОВИЧА

Ничего не добившись у Святополка-Мирского, 13 декабря 1904 года отец вернулся в Полтаву и потому не был непосредственным наблюдателем событий 9 января в Петербурге, в которых, по его словам, "как в фокусе, сосредотачивается значение самых глубоких сторон данной исторической минуты".

11 января 1905 года он получил телеграмму из конторы "Русского богатства", вызывавшую его в Петербург, и другую, от А. Н. Анненской: "Приезжайте немедленно, необходимо для журнала".

В дневнике записано:

"13 января. Через Москву я проехал без остановок...

В Петербурге арестованы: Анненский, Пешехонов, Писарев, Мякотин, Горький, Кедрин, Семевский, Кареев и еще немало народу. 8 января было собрание писателей и лиц интеллигентных профессий, которые послали 9 человек депутатов к Св[ятополк]-Мирскому, {139} чтобы убедить - принять депутатов рабочих и не проливать крови... Всю депутацию арестовали...

16 января. Над Петербургом властвует Трепов... Но сам "властитель" не показывается никуда и сидит в Зимнем дворце безвыходно, так как после 5 декабря над ним висит уже приговор "боевой дружины" или, вернее, комитета соц[иально]-револ[юционной] партии...

18 января. Петербург полон рассказами о 9 января. Манифестация, несомненно, носила мирный характер. Рабочие просили, чтобы студенты и радикальная интеллигенция к ним не приставали и не усложняли их мирной манифестации; на предупреждение, что в них будут стрелять, - они отвечали с полной уверенностью, что этого не может быть. С какой стати!

1 февраля. Сегодня в 10 часов вечера внезапно в свою квартиру явился Николай Федорович Анненский. Мы уже его в этот день не ждали, - так поздно других еще не отпускали. Здоров и радостно возбужден. Но в крепости у него был сердечный припадок... Ранее освобожден А. И. Писарев, которому любезно объявили, что он арестован лишь... в качестве свидетеля...

4 февраля. Вечером в комнату Анненских, где мы сидели за чаем, вошла прислуга Анненских, взволнованная, и принесла листок: в Москве, в 3 часа дня, взрывом бомбы убит великий князь Сергей Александрович. Это можно было предвидеть... после того, как в глазах всего общества он стал оплотом реакции; сам он ушел с поста генерал-губернатора, но зато в Петербурге появились его ставленники: Трепов и Булыгин. Первый уже проявил себя разными преимущественно глупостями реакционного характера, о втором еще ничего не знают, но ставят ему на счет, что он - "из Москвы"... Ночью я пошел на Невский в ожидании {140} новых сведений. Но их не было. Прохожие покупали те же листки с кратким известием..."

Отец никогда не был террористом. Несколько позднее в деле Филонова он свою позицию и точку зрения на борьбу и ее смысл установил особенно твердо и ясно. И теперь он высказывается также определенно. 21 марта 1905 года в дневнике записано:

"Арестована "боевая организация". Если полиция думает, что это большое торжество, то, вероятно, ошибается... Террор носится в воздухе, и это-то опасно. Опасно в обе стороны: каждый частный успех ободряет, вызывает подражание, и центр борьбы невольно переносится из сферы, широких, сознательных, общественных сил в. партизанскую борьбу немногих решительных людей... Страсть будится и в обществе и в народе, но сознание растет медленнее быстро развивающегося процесса...

...В числе арестованных названы: Леонтьева, Савенкова, Ивановская... Ивановская - фамилия Паши..." (ОРБЛ, ф. 135, разд. 1. папка № 46, ед. хр. 3.).

Арестована была Прасковья Семеновна Ивановская-Волошенко, сестра моей матери, принимавшая участие в боевой организации. В ожидании суда она сидела в доме предварительного заключения. Дело ее было снято революцией 1905 года.

МАНИФЕСТ И РЕСНРИПТ.

ВОЕННОЕ ПОРАЖЕНИЕ

Время, когда в Полтаве не было газет, миновало. В 1905 году здесь выходила, кроме официозного "Полтавского вестника", еще и "Полтавщина", {141} издававшаяся В. Я. Головней. Впоследствии, в октябрьские дни 1905 года, газета сыграла значительную роль. Напряженно следя за событиями в столицах, отец постоянно бывал в редакции. В дневнике 18 февраля 1905 года записано:

"Сегодня я шел под вечер в редакцию "Полтавщины" и встретил знакомого.

- Идите, идите, - сказал он взволнованно, - там манифест. Приглашают благомыслящих граждан соединяться в боевые дружины для борьбы с крамолой".

В манифесте "говорится о войне, "необходимой для упрочения в долготу веков мирного преуспеяния не только нашего, но и иных христианских народов". Потом о смуте "на радость врагам". "Ослепленные гордынею злоумышленные вожди мятежного движения дерзновенно посягают на... основные устои государства российского, полагая... разрушить существующий строй и вместо оного учредить новое управление страною, на началах, отечеству нашему несвойственных. Злодейское покушение на жизнь великого князя... безвременно погибшего лютою смертию среди священных памятников московского Кремля, - глубоко оскорбляет народное чувство..." "Внутренние нестроения последнего времени и шатания мысли, способствовавшие распространению крамолы и беспорядков, обязывают нас напомнить правительственным учреждениям и властям всех ведомств и степеней долг службы и веление присяги и призвать к углублению бдительности по охране закона, порядка и безопасности..."

Смешав, таким образом, в одно и убийц великого князя и все интеллигентное русское общество, желающее ограничить самодержавие, манифест призывает "всех благомыслящих людей всех состояний, каждого в своем звании и на своем месте,-соединиться в дружном содействии нам словом и делом (!!) во {142} святом и великом подвиге одоления упорного врага внешнего, в искоренении в земле нашей крамолы и в разумном противодействии смуте внутренней, памятуя, что лишь при спокойном и добром состоянии духа всего населения страны возможно достигнуть успешного осуществления предначертаний наших, направленных к обновлению духовной жизни народа, упрочению его благосостояния и усовершенствованию государственного] порядка..."

Все, кто выслушал этот манифест, призывающий неизвестно кого для борьбы неизвестно с кем,- чувствовали угнетение... Только М. В. Рклицкий, смеясь, спросил: "Ну, а указ о созыве собора?" Он хотел сказать, и я с ним совершенно согласен, что это - не система, а случайный мрачно-глупый выпад растерявшегося самодержавия...

В городе тишина и ожидание. Назавтра ждут беспорядков, говорят о еврейском погроме. По улицам уже теперь ходят и разъезжают патрули. В редакции "очевидцы" говорили о том, что к губернаторскому дому привезли... пулеметы...

Я почти не сомневаюсь, что никаких особенных беспорядков не будет...

19 февраля. Утром я с Наташей отправились на почту, откуда прошел на главные улицы Полтавы. Тихо, народу очень мало, евр[ейские] лавки закрыты (суббота), русские открыты, но покупателей почти нет. На перекрестках стоят насторожившиеся полицейские офицеры. Все спокойно.

Загрузка...