Против церковки помешалась небольшая мортирка с жерлом, поднятым к небу. Одним утром мы услышали вдруг пальбу: оказалось, что это день именин или рождения Франца-Иосифа, и население выражает пальбой у церкви свою радость.

Франц-Иосиф - человек необыкновенно, популярный среди местного славянского населения, вернее - не человек, а император, нечто далекое, недосягаемое, великое и благожелательное. Своего рода символ. Он не венгерец, не австриец, не славонец: он просто император, непрестанно думающий о благе всех. И он непременно осуществил бы это благо, но между ним и его народами стоит "Унгарска" и мешает благим намерениям. Это не мешает народу любить эту благожелательную отвлеченность, и около церковки гремели выстрелы и пороховой дым клубами подымался, к небу. Стреляли сами мужики и мужики стояли кругом. И на лицах сошедшихся сюда деревенских жителей виднелась детская радость...

Впоследствии я имел случай убедиться, что славонское простонародье искренно расположено к австрийскому императору. Кроме того, оно вообще предпочитает Австрию - Унгарской. Еще когда мы ехали из Вены, направляясь на юг - к узловому пункту Теникеш,-я имел случай наблюдать характерный эпизод. В вагон, вместе {212} с кондукторами, вошло несколько человек в штатском платье, в сопровождении жандармов, и стали смотреть билеты. У тех, кто показывал билеты в Загреб или Фиуме,- спрашивали, откуда он едет, не в Америку ли, и какой он нации. Это было связано с усилившимся переселенческим движением. Опросы производил высокий венгерец с красивым, надменным лицом. У одной группы произошли пререкания. На вопрос о национальности человек с очевидно славянским лицом ответил что-то, не понравившееся венгерцу. Кажется, он и назвал себя славянином, а венгерец спрашивал не о племени, а о "подданстве". - Острак,- ответил тот.

- Из какого города?

Спрашиваемый назвал славянский город в пределах Венгрии. Взгляд венгерца сверкнул гневом, и он сказал фразу, которую я истолковал так:

- Ты не австрияк, а венгерец.

Но пассажир, равнодушно посасывая свою трубочку, ответил с спокойным упрямством:

- Острак.

И все, сидевшие с ним и тоже дымившие трубочками, закивали головами и из клубов дыма неслось неприятное венгерцу слово:

- Остраки.

Начался горячий спор. Венгерцы сердились, уходили из вагона, опять возвращались, сверкали своими надменными живыми глазами, горячились и доказывали но вся их горячность разбивалась о равнодушное упрямство славян, продолжавших утверждать, что они "остраки"...

На какой-то станции, - Гиекенеши или Барче - они пересели, направляясь к Адриатике, с приятным сознанием, что досадили "Унгарской" и провожаемые сочувственными взглядами публики... {213} В другой раз тихий Липик наполнился необыкновенным шумом и криками. Взглянув в окно, мы увидели, что по улицам двигается большая толпа людей в мундирах военного вида, а по сторонам и сзади с одушевленными и любопытными лицами идут мужики, женщины, мужчины, подростки. И вся эта толпа, с массой форменных мундиров в центре, кидая шапки вверх, кричала:

- Доле Унгарска! Живио Франц-Иозеф!..

Могло показаться, что в стране произошла революция против венгерской власти, и я, прикидывая последствия такого происшествия на наши русские нравы,- ждал, что откуда-нибудь из-за угла выскочит отряд кавалерии или, по крайней мере, бригада молодцеватых полицаев, и начнется свалка. Но ничего подобного не вышло. Толпа еще раза два прошла по нашей улице, крики ее то удалялись, то слышались в других улицах, справа, слева, сзади и потом совсем стихли, а на базаре против нас остались торговки с лотками винограда и арбузами.

Оказалось, что это соседний город, Пакрач, праздновал тысячелетие своего основания и своей тихой, ничем не отмеченной, истории, а люди военного вида - была пожарная дружина из Пакрача и ближайших сел, которые по этому поводу нашли нужным выразить свои антипатии венгерцам. Теперь они пошли обратно, заходя по пути в деревни и села и всюду провозглашая тот же лозунг: "Доле, доле Унгарска"... Очевидно, пожарная организация, как сказали бы у нас,- насквозь проникнута противуправительственным настроением, и она не может быть терпима... Но я уже помнил, что я не у себя, и меня уже не удивляла относительность "венгерского утеснения славян"... Гораздо более удивляло меня то обстоятельство, что среди разных возгласов - "доле" и "живио" я ни разу не услышал того возгласа, которым {214} я ознаменовал свое первое вступление на славонскую почву. Никто не кричал:

- Живио Србия...

Этого мало. Посещая библиотеку курорта, в которой было много газет на разных диалектах (но ни одной русской), и кое-как научившись разбирать легчайший из всех видов языка - газетный язык, я с удивлением прочел известие, что в каком-то городке, кажется, в Карловице, близ Землина, происходил концерт по какому-то знаменательному случаю. Собралось очень много народу и... произошла грандиозная свалка. Я не мог сразу понять, кто, с кем и из-за чего дрался, но, наконец, дело уяснилось для меня в том печальном смысле, что дрались хорваты и славонцы с хорватами и славонцами. И поводом для драки служил, во 1-х, tricolor-трехцветные кокардочки на шляпах и в петлицах, а во 2-х... Во-вторых - увы! - тот самый возглас, которым я закончил свою первую и последнюю речь на тему о славянской взаимности. Одни славяне кричали "живио Србия", а другие славяне, - и притом большинство, их за это колотили...

И потом, по мере того, как сербский диалект газет становился мне понятнее,-то и дело, все чаще и чаще приходилось натыкаться на известия из других городов Хорватии и Славонии с теми же известиями. Казалось, .идет какой-то буйный вихрь, пьянящий местное население, и заставляющий этих славян кидаться друг на друга: каждый митинг, собрание, конференция заканчивались потасовкой, и только по счастливой случайности не закончился тем же финалом тот митинг в Липике конец которого я застал на перроне скромного липикского вокзала..." (ОРБЛ, Кор./II, папка № 16. ед. хр. 909). {215} Во время нашего пребывания в Липике и долго спустя отец продолжал внимательно следить за противоречиями национальных и социальных интересов в Австрии и на Балканах, через семь лет давших первую искру мирового пожара.

"ИСТОРИЯ МОЕГО СОВРЕМЕННИКА",

"БЫТОВОЕ ЯВЛЕНИЕ"

Самым крупным произведением отца, которое он считал одной из своих важнейших литературных работ, является "История моего современника".

"Прожито полстолетия,- писал он в первоначальном варианте предисловия, - и теперь я (беру образное выражение Гете) оглядываюсь на дымный и туманный путь назади... Сделать это было давней моей мечтой, одной из важнейших литературных задач еще оставшейся мне жизни. Долго я не мог приступить к ней,- мне еще было трудно оторваться от непосредственных ощущений этой жизни, оглянуться на них спокойным взглядом бытописателя, в их взаимной органической связи и в их целом. Удалось ли это мне теперь - не знаю".

В позднейшей редакции предисловия задача, поставленная в "Истории моего современника", характеризуется так: "В этой книге я пытаюсь вызвать в памяти и оживить ряд картин прошлого полустолетия, как они отражались в душе сначала ребенка, потом юноши, потом взрослого человека. Раннее детство и первые годы моей юности совпали со временем освобождения. Середина жизни протекла в период темной, сначала правительственной, а потом и общественной реакции и среди первых движений борьбы. Теперь я вижу многое из того, о чем мечтало и за что боролось мое поколение, {216} врывающимся на арену жизни тревожно и бурно. Думаю, что многие эпизоды из времен моих ссыльных скитаний, события, встречи, мысли и чувства людей того времени и той среды не потеряли и теперь интереса самой живой действительности. Мне хочется думать, что они сохранят еще свое значение и для будущего. Наша жизнь колеблется и вздрагивает от острых столкновении новых начал с отжившими, и я надеюсь хоть отчасти осветить некоторые элементы этой борьбы.

Но ранее мне хотелось привлечь внимание читателей к первым движениям зарождающегося и растущего сознания. Я понимал, что мне будет трудно {217} сосредоточиться на этих далеких воспоминаниях под грохот настоящего, в котором слышатся раскаты надвигающейся грозы, но я не представлял себе, до какой степени это будет трудно".

Задачей отца было дать в этом произведении очерк всего пережитого и передуманного им, изобразить "то, о чем мечтало и за что боролось его поколение". Для выполнения этой задачи нужно было окинуть взглядом всю жизнь. Но чтобы оглянуться на прошлое, он должен был бы оборвать свою деятельную роль в жизни. Этого не случилось до конца, и потому "История моего современника" пишется только урывками, во время передышек от непосредственной литературной борьбы и общественной деятельности. В такие моменты, оглядываясь назад, он с наслаждением отдается воспоминаниям, охватывая мыслью широкие периоды политической и общественной жизни, рисуя свое прошлое, слитое с историей поколения.

Первые замыслы этой работы относятся к 1902-1903 годам, когда, переехав в Полтаву, отец мог уйти от суеты столичной жизни. Помню, часто по вечерам они втроем с бабушкой и жившей у нас теткой отца Елизаветой Иосифовной Скуревич вспоминали малейшие подробности житья семьи в Ровно, Житомире и Харалуге, имена и характеры людей, события и факты.

Писать "Историю моего современника" отец начал летом 1905 года. "Живу в атмосфере детства,-сообщал он жене 15 сентября,-первых детских впечатлений, страхов, первых проблесков веры. Писать становится все легче. И как-то ничто пока не выбивает... Во время самого писания вспоминаются вдруг подробности, которые лежали где-то на дне памяти в течение целых годов. Мать и отец вспоминаются как живые и - много в этом печали... Не знаю что бы дал, чтобы мамаша прочитала это еще при своей жизни... {218} [...] Как только работа моя определится настолько, что совершенно исчезнут опасения перерыва и того, что с января нельзя будет печатать, то я вернусь к вопросам "общей политики", в которую теперь совсем не могу войти с полнотой внимания и настроения..." (ОРБЛ, Kop./II, папка № 4, ед. хр. 7.).

Однако, приступив к работе, отец смог сделать только первоначальный набросок нескольких глав, и затем последовал долгий перерыв. Работа возобновилась в конце января 1906 года. Уехав из Полтавы после сорочинской трагедии и убийства Филонова, отец поселился в Финляндии, на тихой даче в занесенных снегом Мустамяках, и здесь нашел подходящие условия для работы. Из писем этого времени видно, с каким огромным наслаждением он отдался воспоминаниям. В конце января 1906 года в "Современных записках", вышедших вместо закрытого в декабре "Русского богатства", появились первые пять глав "Истории моего современника". И затем, в марте, в "Современности", заменившей "Современные записки", - следующие четыре главы. В предисловии к этим главам отец пишет:

"...К трудности привлечь внимание читателей, оглушаемых бурным грохотом современности, к интимным движениям растущей и развивающейся юной души теперь прибавляется новая: автор похож на человека, который начал в известных обстоятельствах длинное повествование, и вдруг видит себя подхваченным неожиданной волной и перенесенным в другое, в третье место... Он оглядывается с недоумением и тревогой; где его недавняя аудитория? Все ли слушатели, которых, быть может, заинтересовали первые очерки, - захотят найти в другом месте их продолжение? Все ли новые члены аудитории знали и интересовались началом?

Какая еще новая волна прорвет продолжаемый рассказ и в каком {219} месте застигнет и автора и слушателей его окончание?

Кто может теперь ответить на эти вопросы? В неблагоприятное время пустился "Мой современник" в свое плаванье, но, раз начав, он хочет доплыть до желанного берега не взирая на крушение... Итак - мы будем продолжать свои очерки, среди скрипа снастей и плеска бури. В начале очерков было сказано, что, начавшись тихими движениями детской мысли, они должны перейти к событиям и мотивам, тесно и неразрывно связанным с самыми болящими мотивамисовременности... Судьбе угодно было, хотя и внешним образом, иллюстрировать эту связь: очерки еще не дошли до "современности", но сама современность уже вторглась в судьбу. очерков..."

1908 год вновь дал отцу возможность отдаться воспоминаниям, и в октябре была закончена первая часть "Истории моего современника". Еще- сложнее история второго тома. После первых глав, напечатанных в "Русском богатстве" в 1910 году в номерах первом и втором, работа над вторым томом заканчивается только в 1918 году. 1910 и 1911 годы отданы, главным образом, статьям о смертной казни ("Бытовое явление" и "Черты военного правосудия").

В письме к Т. А. Богданович от 24 июня 1911 года есть строки, объясняющие тот факт, что "История моего современника", писавшаяся с 1905 года до последних дней жизни отца, обрывается на моменте его возвращения из ссылки:

"Крепко засел за работу, лихорадочно стараясь наверстать, покончить с "Чертами" и взяться за "Современника"... Я жадно думал о том, когда поставлю точку, отошлю в набор и возьмусь за работу "из головы"; без всех этих вырезок, справок, проверочной переписки с адвокатами, но,... теперь все это перевернулось. Одна из газет принесла известие о реформе полиции. {220} Реформа, конечно, в смысле усиления полицейского всемогущества посредством "жандармского элемента". А у меня за десять лет собран ужасающий материал об истязаниях по застенкам, которых реформа, по-видимому, и не предполагала коснуться. Глупо это, конечно, но с каждым новым известием я чувствую все более и более, что ничего другого я теперь работать не буду, пока не выгружу этого материала. Сначала я даже возмутился и решил, что сажусь за "Современника" и пишу о том-то.

А в то же самое время в голове идет свое: статью надо назвать "Страна пыток" и начать с указа Александра I. Несколько дней у меня шла эта смешная избирательная драма. Я стал нервничать и кончил тем, что... сначала "Страна пыток", которую я думал писать после, а после "Современник", который я думал писать сначала. Глупо это, но... все будет думаться, если не сделаю своевременно эту работу, то... может быть, дескать, если бы все-таки кинуть этот ужасный материал в надлежащий момент, то это могло бы хоть отчасти уменьшить эти растущие, как эпидемия, повседневные мучительства... Решил, и начинаю успокаиваться..."

Здесь отец рисует ту, по его терминологии, "избирательную драму", которая отодвинула работу над "Историей моего современника" надолго.

С 1906 года страна находилась под действием исключительных положений. В наступившем затем периоде ликвидации революционного движения администрация пользовалась военными судами, как орудием террора. Они становились привычным явлением русской жизни, и раздававшиеся с трибуны Государственной думы и со страниц некоторых газет протесты против смертной казни перестали производить впечатление.

Отец поставил себе задачу выступить с рядом статей по этому вопросу. В письме к М. А. Лузиньяну от 7 марта 1910 года он пишет: {221} "Теперь я работаю как раз над статьей "Смертная казнь, как бытовое явление". Работой этой очень недоволен; боялся ее начинать, ожидая полного настроения; но такое полное настроение не приходит. Нужно сделать хоть так, как это сделать в состоянии. Я хотел бы сделать это началом ряда статей и заметок по этому вопросу, своих и чужих, чтобы напоминать и тревожить общественное внимание и совесть".

Материал для этих статей отец собирал в течение ряда лет систематически и полно. Еще в 1899 году ему впервые пришлось столкнуться с вопросом о смертной казни в деле чеченца Юнусова. С этого времени среди газетных вырезок, которые он делал, следя ежедневно за несколькими газетами, появляется рубрика "Смертная казнь". Кроме того, отец получал сведения, переписываясь с адвокатами, родными и администрацией по поводу смертников; он собрал много писем, написанных приговоренными к казни, в подлинниках и копиях. В архиве хранится рукопись В. Г. Архангельского, непосредственные наблюдения которого часто приводит отец в статье "Бытовое явление".

Первые шесть глав этой статьи появились в "Русском богатстве" в марте 1910 года.

Собрав огромный материал, Короленко рисует живых людей, рассказывая, каких судят, приговаривают и казнят. Он разбирает деятельность аппарата военно-судной юстиции, указывая на ряд вопиющих ошибок суда и неизбежность их при отсутствии элементарных гарантий правосудия. На основании писем самих смертников и их товарищей по камерам он рассказывает об ужасе ожидания смерти. Страшный механизм военно-судной юстиции, приговор и смертная казнь нарисованы со всеми подробностями, со всеми деталями, характерными для того исторического момента. Но из этих частностей встает вопрос о смертной казни вообще. Беззакония и {222} преступления военно-судной юстиции выглядят как преступления царской власти, с помощью казней боровшейся против народа.

"Не достаточно ли, не слишком ли много трупов положено уже в -основание "обновляющейся" России? - пишет отец в статье "Бытовое явление". - Есть бездны в общественных движениях, как есть они в океане. Русское государство стояло уже раз перед грозным шквалом, поднявшимся так неожиданно в стране, прославленной вековечным смирением. Его удалось заворожить обещаниями, но "кто знает, кто проник в загадку" приливов, и отливов таинственного человеческого океана? Кто поручится, что вал не поднимется опять так же неожиданно и еще более грозно? Нужно ли, чтобы в своем возвратном течении он принес и швырнул среди стихийного грохота эти тысячи трупов, задавленных в период "успокоения"?.. Чтобы к историческим счетам прибавились еще слезы, стоны и крики мести отцов, матерей, сестер и братьев, продолжающих накоплять в "годы успокоения" свои страшные иски?

Нужно ли?.." (Короленко В. Г. Собрание сочинений, В 10 т. Т. 9. М., Госиздат, 1955, стр. 526).

Чувство негодования и. сознание бессмысленности смертной казни всегда сопутствовали Короленко. Борьбе со смертной казнью он отдал последние годы своей жизни.

Статьи, отца на эту тему обратили на себя внимание и нашли широкий отклик и в России и в Западной Европе.

Л. Н. Толстой 27 марта 1910 года написал отцу:

"Владимир Галактионович. Сейчас прослушал Вашу статью о смертной, казни и всячески во время чтения {225} старался, но не мог удержать не слезы, а рыдания. Не нахожу слов, чтобы выразить Вам мою благодарность и любовь за эту и по выражению, и по мысли, и, главное, по чувству - превосходную статью.

Ее надо перепечатать и распространять в миллионах экземпляров. Никакие думские речи, никакие трактаты, никакие драмы, романы не произведут одной тысячной того благотворного действия, какое должна произвести эта статья.

Она должна произвести это действие потому, что вызывает такое чувство сострадания к тому, что, переживали и переживают эти жертвы людского безумия, что невольно прощаешь им, какие бы ни были их дела, и никак не можешь, как ни хочется этого, простить виновников этих ужасов. Рядом с этим чувством вызывает Ваша статья еще и недоумение, перед самоуверенной слепотой людей, совершающих эти ужасные дела, перед бесцельностью их, так как явно, что все эти глупо-жестокие дела производят, как Вы прекрасно показываете это, обратное предполагаемой цели действие; кроме всех этих чувств, статья Ваша не может не вызвать и еще другого чувства, которое я испытываю, в высшей степени, - чувства жалости не к одним убитым, а еще и к тем обманутым, простым, развращаемым людям: сторожам, тюремщикам, палачам, солдатам, которые совершают эти ужасы, не понимая того, что делают.

Радует одно то, что такая статья, как Ваша, объединяет многих и многих, живых, не развращенных людей одним общим всем идеалом-добра и правды, который, что бы ни делали враги его, разгорается все ярче и ярче.

Лев Толстой" (Короленко В. Г. Избранные письма., в 3т. Т. 2. М., 1932, стр. 265-266.). {224} Отец в это время жил в Алупке с заболевшей сестрой, работая над продолжением очерков. Ему переслали туда письмо Толстого из Петербурга, и 7 апреля 1910 года он ответил так:

"Дорогой Лев Николаевич!

Товарищи из "Русского богатства" переслали мне в Алупку, где я нахожусь в настоящее время, Ваше доброе письмо. Не стану распространяться о том, какое чувство оно во мне возбудило и с какой благодарностью к Вам я его читал. К этой теме я приступал со страхом: столько уже писано. И что, в сущности, можно прибавить к ужасу этих ежедневных газетных известий, а к ним так привыкли. Ваше письмо говорит мне, что кое-что нужное сказано и тема не профанирована. Главная тут заслуга - того безвестного человека, который в тюремной каморке собирал этот материал. Я старался только не закрыть своими чувствами того внутреннего ужаса, который заключен в явлении и отразился в непосредственных записях. Ваше письмо говорит мне, что это в известной мере достигнуто, и это дает мне тем больше удовлетворения, что (поверьте - это не условная фраза) во время работы я часто думал о Вас и решил послать Вам ее в оттисках по окончании. Вторая статья появится в апреле. Собираю материал для третьей. На непосредственный практический результат этого ряда статей, т. е. на восприимчивость "хозяев жизни", - я не надеюсь (или скажу точнее: почти совсем не надеюсь). Вскоре после Вашего письма я получил письмо от какого-то военного судьи. Он ухитрился вычитать у меня восхваление преступников, возведение разбойников "на пьедестал борцов за свободу". Меня это письмо отчасти обрадовало: значит, все-таки задело и его. Но как легко этот человек (кажется, даже не злой, хотя он и пишет: "мы присуждаем"), как легко он отмахнулся от самой сущности вопроса.

Ну, а высшие или совсем не прочтут, {225} или отмахнутся еще легче. Но мне кажется, - надо бороться все-таки с той "привычностью", которая отравляет людские совести. А там что будет...

Еще раз от всего сердца благодарю Вас, дорогой Лев Николаевич, за Ваш душевный отклик. Желаю Вам здоровья и продолжения той бодрости, с которой Вы следите за жизнью и воздействуете на нее. Присоединяю также душевный привет Софье Андреевне и Вашей семье.

Искренно Вам благодарный

Вл. Короленко" (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3- т. Т. 2. М., 1932, стр. 264.).

Письмо Толстого было опубликовано в газете "Речь" 18 апреля 1910 года; газета была конфискована. В письме Ю. О. Якубовскому 23 мая 1910 года отец писал:

"Письмо (помимо меня) попало в печать, как попадает всякое слово Толстого. Я ему был глубоко благодарен за эту нравственную поддержку..."

О том же он пишет Толстому 9 мая 1910 года:

"Вы, конечно, уже знаете, что письмо Ваше ко мне появилось в газетах. Я не позволил бы себе распорядиться таким образом и во всяком случае не решился бы сделать это без предварительного Вашего согласия. Но... каждая Ваша строчка становится общественным достоянием как-то стихийно. Я еще не успел ответить на запросы редакций, как письмо появилось уже в "Речи". Нечего и говорить о том, какую услугу оно оказало этому делу и в какой мере усилило внимание печати и общества к ужасному "бытовому явлению", о котором Вы заговорили еще раз после "Не могу молчать"..."

Раньше, чем в России, отдельной книжкой "Бытовое явление" появилось на русском языке за границей в берлинском издании Ладыжникова, с письмом Л. Н. Толстого вместо предисловия. {226} Во Франции в течение нескольких лет в прессе и парламенте дебатировался вопрос об отмене смертной казни. Борьба эта окончилась в 1909 году победой сторонников гильотины. Отец с живым интересом следил за тем, как его книга становилась известной за границей и переводилась на многие языки. 24 августа 1910 года он писал С. Д. Протопопову:

"Во многих газетах появились обширные статьи о книге. Страшно это меня радует. Это не беллетристика, не выдумка, и никакими официозными или официальными опровержениями этого не опровергнуть. Сделано, кажется, прочно..." (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. 2. М., стр. 271.).

Продолжению этих очерков, озаглавленных "Черты военного правосудия", он отдавал все время, свободное от текущей редакционной работы. 26 июля 1910 года он известил мать:

"Статья двигается хорошо [...] в тоне, о котором я тебе говорил: не жалость, а негодование" (Там же, стр. 269-270.).

"Черты военного правосудия" появились в октябрьской книжке "Русского богатства" за 1910 год. На книжку журнала был наложен арест, но судебная палата арест отменила. В письме к С. А. Малышеву от 7 ноября 1910 года отец пишет:

"Пишут мне товарищи из Петербурга, что арест был вызван по первому впечатлению из-за моей статьи. Но потом разобрали, что статья-то (как пишет мне один видный адвокат) "вооружена очень сильно" и, значит, голыми руками меня не очень-то возьмешь [...] Я, положим, был бы рад процессу из-за моей статьи: уже теперь мне шлют письма, предлагая материалы и доказательства. А тогда на суде я закидал бы их все новыми {227} фактами... Едва ли бы обрадовались" (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. 2. М., 1932, стр. 273.). "Может, было бы лучше, если бы судили и даже хоть посадили. Черт бы с ними, а дело было бы все-таки еще подчеркнуто",- написал отец нам с сестрой 5 ноября 1910 года.

Суда не последовало, но в собрание сочинений, изданное Марксом, статьи о смертной казни не вошли, так как были запрещены военной цензурой.

"Известие о цензурном вмешательстве в издание, - писал по этому поводу отец А. Е. Розинеру 8 ноября 1914 года, - огорчило меня до глубины души: запрещены самые значительные мои публицистические работы" (Короленко В. Г. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 10. M., Гослитиздат, 1956, стр. 505.). О том же писал он мне 9 ноября 1914 года: "...Цензура запретила "Бытовое явление", "Черты военного правосудия", "Дело Глускера", "О свободе печати" и судебную речь по поводу последней статьи. Можно сказать,, что из моей публицистики вынули душу" (ОРБЛ, Кор./II, папка № 6, ед. хр. 9.).

Среди неизданных рукописей сохранился черновой набросок статьи по поводу дела Ирлина.

В ноябре 1912 года в Тифлисе был приговорен к смертной казни Ирлин. Близкие его обратились по телеграфу в Петербург к отцу. В дневнике 1912 года под датой 4 декабря записано:

"Пришлось пережить более тяжелые впечатления с бакинской казнью (Ирлина). По всем видимостям, казнили невинного. Удалось, чтобы спасти этого человека, привести в движение многих [...] Добряк Дзюбинский ездил со мной ночью к Родзянко, хлопотал, слал телеграммы. Не помогло; все просьбы сводились к тому, чтобы дали ход кассационной жалобе. Старый дурак ответил, что не видит к этому "законных оснований", "даже {228} и по просьбе в[ашего] выс[око]прев[осходительст]ва"... (ответ Родзянке). Между прочим, пока не было известно, что удастся склонить Родзянку и Коковцева, меня убедили телеграфировать и от себя лично. Я боялся, что это, вместо пользы, принесет вред. Но - "ведь этот человек после утверждения приговора - уже мертв".

Я послал:

Тифлис. Его сиятельству господину Наместнику Кавказа.

Глубоко убежденный в судебной ошибке позволяю себе обратиться к вашему милосердию по поводу приговора в Баку. При вашем предместнике был случай расследования при таких же обстоятельствах, приведшего к полному помилованию невинно приговоренного Юнусова. Это дает мне смелость прибегнуть и к вам с настоящей просьбой относительно Ирлина.

Писатель Короленко.

И на это удостоился тоже ответа (через градоначальника).

Тифлис, 1001, пр. 84-4/XII-11-28 ночи.

Петербург Градоначальнику. Прошу объявить писателю Короленко по поводу его ходатайства передо мною по телеграфу за еврея Ирлина, осужденного 16 ноября временным военным судом в Баку за вооруженное сопротивление по предварительному соглашению и совокупными силами с другим лицом задержавшему их городовому, сопровождавшееся убийством последнего, - что заявление его, Короленко, об его глубоком убеждении в судебной по этому делу в отношении Ирлина ошибке, - независимо от своей голословности, явно противоречит фактическим обстоятельствам виновности этого осужденного, оставлено мною без последствий.

Граф Воронцов-Дашков.

{229} Ходатайство мое было действительно и поневоле голословно. Хуже то, что и конфирмация тоже голословна и даже хуже: явно противоречит фактам суд[ебного] следствия.

Ирлин, несомненно, как теперь для меня вполне ясно,- казнен невинно" (ОРБЛ, ф. 135, разд. 1, папка № 46, ед. хр. 5.).

ПОСЛЕДНЕЕ СВИДАНИЕ С Л. Н. ТОЛСТЫМ.

ПОСЛЕ ПОХОРОН

Статьи отца о смертной казни вызвали теплое к нему чувство Толстого, желание увидеться.

"...Был у меня Сергеенко, - пишет отец 3 августа 1910 года жене, - и очень уговаривал, чтобы я заехал на день к Толстому. Говорил, что Толстой этого очень желает ("меня потянуло к Короленку, а он не едет")".

Зная выраженное Толстым желание, отец поехал в Ясную Поляну. В письме к Т. А. Богданович от 6-7 августа 1910 года он подробно изложил свои впечатления о последней встрече с Толстым.

"...Доехал до Тулы. Хотел бросить это письмецо в ящик, а потом подумал,- что лучше сделать это завтра, "после Толстого". Поезд, с которым я сюда приехал, сворачивает на Челябинск. Зато готов отойти "дачный". На нем до Козловой Засеки. Оттуда, кажется, придется идти пешком. Говорят, недалеко.

Продолжаю, сидя на груде камней между Засекой и Ясной Поляной. Сзади, на возвышении, видны здания станции в лесу. Впереди-широкая просека, в конце ее - на небольшой горочке Ясная Поляна. Тепло, сумрачно, хочет моросить. У меня странное чувство: ощущение тихого сумеречного заката, полного спокойной {230} печали. Должно быть - ассоциация с закатом Толстого. Едет мужик на плохой клячонке. Плетется старик с седой бородой, в стиле Толстого. Я подумал: не он ли? Нет. Какие-то двое юношей, один с аппаратом. Пожалуй, тоже пилигримы, как и я. Трое мужиков,- впрочем, в пиджаке,- с сетями и коробами на плечах. Идут ловить птицу. Спрашиваю дорогу в усадьбу Толстого. "А вот, скоро ворота направо. Там еще написано, чтобы сторонним лицам ни отнюдь не ходить". Проходят. Я царапаю эти строчки. Моросит. Над лесом трещит сухой короткий гром. Пожалуй, вымочит. Не обещаю Вам систематического interview (Интервью (англ.).), но набросаю по нескольку отрывочных строчек, вот так, где попало, под дождем, в усадьбе Толстого, в поезде на обратном пути. Продолжаю уже в постели в Ясной Поляне, после обеда и вечера, проведенного с Толстым. Встретили меня очень радушно.

- Господин Короленко - вас ждали,- сказал лакей в серой ливрее, когда я, мокрый и грязный, вошел в переднюю. Застал я, кроме Л[ьва] Николаевича] и Софьи Андр[еевны], еще дочь, Александру Львовну (младшую), очень милую и, видно, душевную девушку, потом невестку (вторую жену Андрея Львовича) и еще какую-то добродушную молодую женщину (кажется, подруга Ал[ександры] Львовны) и, наконец, - Льва Львовича, который меня довольно радушно устроил на ночлег рядом с собой.

Софья Андреевна встретила меня первая из семьи и усадив в гостиной, сразу высыпала мне, почти незнакомому ей человеку, несколько довольно неожиданных откровенностей. Видно, что семья эта привыкла жить под стеклянным колпаком. Приехал посетитель и скажет: "Ну, как вы тут живете около великого человека? Не {231} угодно ли рассказать?.." Впрочем, чувствуется и еще что-то.

Не секрет, что в семье далеко от единомыслия. Сам Толстой... Я его видел больного в Гаспре в 1902 году, и теперь приятно поражен: держится бодро (спина слегка погнулась, плечи сузились), лицо старчески здоровое. Речь живая. Не вещает, а говорит хорошо и просто. Меня принял с какой-то для меня даже неожиданной душевной лаской. Раз, играя в шахматы с Булгаковым (юноша-секретарь),- вдруг повернулся и стал смотреть на меня. Я подошел, думая, что он хочет что-то сказать.

- Нет, ничего, ничего. Это я так... радуюсь, что вас вижу у себя.

Разговоров сейчас передавать не стану: это постараюсь восстановить на досуге. Очень хочется спать. Скажу только, что Сергеенко прав: чувствуются сильные литературно-художественные интересы. Говорит, между прочим, что считает создание типов одной из важнейших задач художеств[енной] литературы. У него в голове бродят типы, которые ему кажутся интересными,- "но, все равно, уже не успею сделать". Поэтому относится к ним просто созерцательно.

Ну, пока спокойной ночи.

7-го августа.

Опять в поезде уже из Тулы. Утром встал часов около шести и вышел пройтись по мокрым аллеям. Здесь меня встретил доктор и друг дома, Душан Петрович, словенец из Венгрии, - фигура очень приятная и располагающая. Осторожно и тактично он ввел меня в злобы дня данной семейной ситуации, и многое, что вчера говорила мне С[офья] А[ндреевна], - стало вдруг понятно... Потом из боковой аллеи довольно быстро вышел Толстой и сказал: "Ну, я вас ищу. Пойдем вдвоем. Англичане говорят: настоящую компанию составляют двое". Мы бродили часа полтора по росе между мокрыми {232} соснами и елями. Говорили о науке и религии. Вчера С[офья] А[ндреевна] сказала мне, что противоречия, и возражения его раздражают. Поэтому сначала я держался очень осторожно, но потом мне стало обидно за Толстого и показалось, что он вовсе не нуждается в таком "бережении". Толстой выслушивал внимательно. Кое-что, видимо, отметил про себя, но затем в конце все-таки свернул, как мне показалось, в сторону неожиданным диалектическим приемом. Затем мы пошли пить чай, а потом с Алекс[андрой] Львовной поехали к Чертковым. Она очень искусно правила по грязной и плохой дороге и с необыкновенной душевностью, еще дополнила то, что говорил Душан Петрович. Я был очень тронут этой откровенностью (очевидно - с ведома Толстого), - и почувствовал еще большее расположение к этой милой и простой девушке.

После этого с Толстым мы наедине уже не оставались, а после завтрака он пошел пешком по дороге в Тулу. Булгаков поехал ранее верхом с другой лошадью в поводу; я нагнал Л[ьва] Николаевича в коляске, и мы проехали версты 3 вместе, пока не нагнали Булгакова с лошадьми. Пошел густой дождь. Толстой живо сел в седло, надев на себя нечто вроде азяма, и две верховые фигуры скоро скрылись на шоссе среди густого дождя. А я поднял верх, и коляска быстро покатила меня в Тулу. Впечатление, которое я увожу на этот раз, огромное и прекрасное[...]

Р. S. Пример толстовской диалектики. Речь идет о знании. Я говорю: познание мира изменяет понятие о боге.

Бог, зажигающий фонарики для земли,-одно. Бог, создавший в каждом этом огоньке целый мир и установивший законы этого мироздания, - уже другой. Кто изменил это представление,-Галилеи, смотревшие в телескопы с целью познания, чистого и бескорыстного, т. е. научного? На это Толстой, сначала как будто {233} немного приостановившийся, - потом говорит: "Как это мы все забываем старика Канта? Ведь этих миров, в сущности, нет. Что же изменилось?" - "Наше представление и изменилось, Лев Николаевич". На вопрос, - думает ли он, что нет ничего соответствующего нашим представлениям, - Толстой не ответил. О личностях и учреждениях говорить не привелось. Времени было досадно мало..." (Короленко В. Г. H. Толстой.- "Голос минувшего", Л. 1922, № 2, стр. 13-14.)

28 октября 1910 года Толстой ушел из Ясной Поляны и 7 ноября умер на станции Астапово.

"Сейчас, в туманный день, на грязной улице провинциального города мне подали телеграмму,- пишет отец 7 ноября.- Газетчик сказал только одно слово: умер! Двое прохожих остановились, повернувшись к нам. Четверо незнакомых людей знали, о ком можно сказать это роковое слово, не прибавляя, кто умер. Умер человек, приковавший чувства всего мира.

Если был писатель, о котором можно сказать, что его знали все,- это был Толстой, титан современного человечества. Легендарные титаны громоздили горы на горы. Толстой наяву двигал такими горами человеческого чувства, какие не под силу царям и завоевателям.

Слезы невольно просятся на глаза. Есть что-то детски трогательное в доверчивой беспечности, с которой этот слабый старик пошел навстречу смерти. Но все личные чувства смолкают, поглощенные торжественным величием минуты.

Я стоял с листком в руке, и странное ощущение охватывало душу: представлялось невольно, как электрический ток летит дальше, опоясывая землю и всюду отчеканивая огненной искрой два слова: Толстой умер. И кажется, что за этой искрой несется настоящий {234} циклон душевных движений и что звучит в нем горе об утрате, любовь, высшие вопросы жизни и смерти, искания, и сомнения, и предчувствие великих решений.

Наша страна бедна и бесправна, но она дала миру Толстого, смерть которого говорит так внятно о вечной, неумирающей жизни" (Короленко В. Г. Умер.-"Речь", 1910, 8 ноября.).

Пересылая эту телеграмму для печати в письме к Т. А. Богданович, отец пишет: "Пусть не взыщут. Набросал под первым впечатлением известия. Просто чуть не расплакался на улице, хотя ведь неожиданно это не было".

Спешно закончив срочную работу,- статью о Гаршине,- отец выехал в Ясную Поляну.

"Ранним утром 10-го ноября, задолго еще до позднего осеннего рассвета, поезд, в котором я ехал, остановился у маленькой станции перед Тулой. Небо темно и мутно, тихо, бесшумно и значительно передвигаются в вышине мглистые облака. Из темноты выдвигаются фигуры: усталые после бессонных ночей и волнений, это - паломники из Ясной Поляны. Они сообщают, что похороны состоялись уже вчера, 9-го ноября. Торопились. Народу было множество, но поспели к похоронам почти только москвичи. Сначала отпускали экстренные специальные поезда, потом последовал отказ. Людской поток к великой могиле был таким образом прерван на половине, и все-таки за гробом, который несли на руках крестьяне и студенты, по широкой дороге между лесами исторической "Засеки" двигалась огромная толпа. Торопливость похорон объясняют требованием "светской власти", пожелавшей будто бы, чтобы соблазнительное зрелище длилось как можно меньше.

Но днем, на месте, в Ясной Поляне это объясняют иначе: поторопилась с похоронами семья по собственной {235} инициативе, вернее, - исполняя предсмертную волю великого покойника. "Как можно проще и без обрядов", ответила, говорят, графиня С. А. Толстая на запрос администрации. И местная власть осталась нейтральной, корректно, по общим отзывам, наблюдая только за внешним порядком. Других инструкций свыше пока не последовало.

Однако, у могилы люди, близкие к Толстому, говорят, будто там где-то, далеко, в Петербурге, на верхах светской и духовной политики дело долго не выяснялось. Дипломатические переговоры между державой светской и духовной об установлении общего отношения к третьей, моральной державе, представленной великими останками русского гения, не приходили к определенным результатам. Правильно или неправильно, но семья будто бы считала возможным, что духовная держава уступит настояниям светской дипломатии, и воля покойного будет нарушена: великий прах будет "завоеван" для церкви при содействии государства. Отсюда, будто бы, - торопливость похорон.

Теперь история эта уже закончена: на "кургане", над овражком, под высокими дубами выросла небольшая могила, вся покрытая венками. Весь день еще от Засеки лесными тропами и по широкому тульскому шоссе, в одиночку и кучками, подходят и подъезжают люди, собираясь у этой могилы. Временами кто-нибудь затягивает "вечную память", головы обнажаются, напев звучит печально и просто, потом смолкает, и только шорох обнаженных ветвей присоединяется к такому же тихому шороху сдержанно-торжественных людских разговоров.

А по рельсам в разные стороны мчатся поезда, набитые людьми, и в широкий говор повседневной будничной жизни струями врываются разговоры о Толстом, ушедшем навсегда из этого мира в мир бесконечной тайны и {236} вечных вопросов... Рассказывают о том, что великий русский писатель и превосходный человек пожелал отправиться туда "без церковного пения, без. ладана", без обычного напутствия тех, кого века и миллионы признают официальными властителями этого неведомого мира с его тайнами и судьбами...

Толки по этому поводу разнообразны, как разнообразно человеческое море. Но в стихийно-широкий говор этого моря ворвалась все-таки новая нота, в миллионы нетронутых умов пал новый факт и в миллионах сердец шевельнулось новое чувство. Эта мысль и это чувство - терпимость.

Сейчас в вагоне третьего класса, который уносит меня от Засеки и Ясной Поляны,- кто-то читает стихотворение. Я слышу только отрывки, производящие впечатление странное и противоречивое. Прошу у читающего листок. Это "Курская быль". Все содержание листка - обычно черносотенное и ненавистническое. Но даже и черносотенный поэт говорит о Толстом: "Вставали, как живые, лица под золотым его пером, горела каждая у страница небесным гения огнем". И хотя затем "в душе кипучей борьба безумная росла и в лес безверия дремучий талант великий увлекла",- но автор на этот раз не проклинает и не призывает на голову "отступника" все силы ада. И... "за его все заблуждения",- говорит он,- "у милосердного творца да вымолят ему прощение России верящей сердца"...

Правда, это только мимолетный проблеск, но присмотритесь: ведь он под обаянием великой тени промчался зарницей по всей старой "черной России", с низов и доверху, заставив ее признать человека в "отлученнике", допустить возможность божией милости и спасения - без церковного посредничества и даже без прощения церкви...

Правда, Толстой - гений, одна из высочайших {237} вершин человечества, и пока его завоевание - только исключительное торжество гения. Но ведь и солнце прежде всего освещает высочайшие вершины, когда в долинах еще залегают мрак и туман. Однако, когда над мраком и туманом уже ярко освещенная вершина, это - доброе, ободряющее предзнаменование" (Короленко В. Г. 9-ое ноября 1910 года. - "Русские ведомости", 1910, 14 ноября.).

СМЕРТЬ БЛИЗКИХ. СУДЫ

Годы 1911 и 1912 были для отца особенно тяжелы. В марте 1911 года состоялся суд над А. В. Пешехоновым и В. А. Мякотиным, они получили по полтора года крепости и надолго выбыли из редакционной работы. 17 марта умер Петр Филиппович Якубович. "Ужасная потеря и для нас и для журнала, - пишет отец в письме к жене от 17 марта. - У него было воспаление легких; кризис разрешился, закупорка стала проходить, не выдержало сердце". В Румынии тяжело заболел В. С. Ивановский. К больному уехала сначала моя мать, а затем (24 апреля) поехали и мы с отцом. Отец пробыл в Румынии до 17 июня. Больному было плохо, но оставаться дольше отец не мог. По возвращении он должен был съездить к заболевшему брату Иллариону. В августе пришло известие о смерти Ивановского.

"Нашего Петра уже нет,- писал Короленко А. С. Малышевой 15 августа 1911 года. - Из Румынии мне присылают газеты: о Петре там писали очень много. Между прочим, в скверной консервативной газетке были и какие-то гадости. В чем состояли они - не знаю, по-видимому, какие-то выдумки из прошлого. Когда в {238} "Русских ведомостях" появилась моя заметка ("Памяти замечательного русского человека"), то мне прислали из Румынии ее переводы в двух газетах. В одной (социалистической) перевод был озаглавлен: "Кто был доктор Петро Александров?" Упомянув о дрянных выходках этой газетки, редакция пишет: "А вот кто в действительности был доктор Петро", и затем приводит мою статью. У меня теперь целая куча заметок о Петре, чрезвычайно теплых. Приводят и разные случаи из его жизни, и личные о нем воспоминания друзей и т. д.".

Тяжело болел и 26 июля 1912 года скончался Николай Федорович Анненский. В некрологе отец писал:

"Уже давно у него стали проявляться признаки сердечной болезни. Каждый год врачи посылали его на летние месяцы в Наугейм, и осенью он возвращался освеженный и бодрый, чтобы с тою же живостью приняться за обычную разностороннюю работу. В последние годы этот летний отдых оказывал все меньшее действие: в Наугейм он привозил сердце все более усталым; оттуда увозил его все менее восстановленным.

В начале января нынешнего года он заболел сильным припадком сердечного удушья, и ему пришлось уехать от петербургской зимы и весенней слякоти. Поездка была трудная, но затем из Ниццы мы получали бодрые письма. Николай Федорович участвовал даже в праздновании памяти Герцена в качестве представителя "Русского богатства", и только настояния врачей и близких удержали его от более деятельных выступлений на этом международном празднестве. Но болезнь шла, все усиливаясь.

"Наш наугеймский "курс",- писал мне Николай Федорович 12-25 июня, затянувшийся в нынешнем году далеко за обычные пределы, приходит к концу В субботу уезжаем. Рассчитывали уехать ранее, но все задерживали хвори. Все мы трое поправились, хотя и не в {239} одинаковой степени (С Николаем Федоровичем была жена Александра Никитишна и сестра. Прим. В. Г. Короленко.)... Я скверно дышу, плохо сплю в последние дни. Доктор обещает, впрочем, что все это пройдет, если я буду вести "благоразумный" образ жизни и принимать прописанные лекарства. Как бы то ни было, не могу сейчас мечтать приехать Вам "на смену", но не хочу откладывать надолго приезд "на подмогу"...

Лучше конец "нахкура" (Nachkur -отдых после лечения (нем.).) я устрою в Петербурге, так, чтобы не запрягаться сразу в работу, а войти в нее постепенно... Очень бы хотелось недели 3-4 по приезде прожить не в городе, а где-нибудь на даче. Но главное для меня быть поблизости от Вас; сам я первое время не знаю, буду ли в состоянии преодолевать редакционную лестницу. Во всяком случае, "коренником" в данную минуту мне стать трудно, могу только подпрыгивать на пристяжке... Для нахкура едем на Рейн, я выбрал некое местечко, которое Александр Гумбольдт назвал красивейшим на замле,Rolandseck около Бонна".

Это было последнее длинное письмо, полученное мною из-за границы от Николая Федоровича. "Красивейшее место на земле" встретило Анненских дождем и холодом. 5-го июля они вернулись в Петербург.

Уже встреча на вокзале не порадовала нас, его близких. Выйдя из вагона, Николай Федорович некоторое время должен был отдыхать на вокзале, пока миновал приступ удушья. По дороге на Финляндский вокзал, на знакомых петербургских улицах, Анненский вдруг оживился. В вагоне он весело разговаривал и, казалось, - перед нами опять прежний Анненский, веселый и бодрый. Но небольшой переход от вокзала в Куокалле до нанятой за несколько дней дачи показал нам, какие завоевания сделала болезнь в его физическом организме. {240} В течение десяти минут Анненский присаживался на встречных скамейках, пока удавалось отдышаться; но все же нам не приходило в голову, что с живым Анненским мы идем по этой знакомой ему аллее в последний раз.

Наконец, с видимым наслаждением Николай Федорович почувствовал себя "дома". Приглашенные врачи ставили тревожные диагнозы. Сердечная мышца действует слабо...

Однако, через несколько дней субъективное состояние его стало заметно улучшаться, и еще через некоторое время наша дачка оживилась опять бодрым голосом Анненского, его веселыми шутками и порой пением. Необъективная картина все та же", - со вздохом говорили врачи".

Мы поселились вместе с семьей Анненских, и постоянное общение с Короленко, которого он очень любил, действовало на больного благотворно.

"Три недели спокойной жизни на тихой даче. Погода стояла жаркая, и большую часть времени Анненский проводил в тени деревьев, в кресле, за чтением газет и журналов, а в последние дни и за рукописями или за корректурой. Казалось, еще раз этот жизнерадостный и необыкновенно бодрый, хотя и совершенно больной физически, человек обманет пессимистические опасения врачей. Пульс становится ровнее, в лице исчезла подавленность, глаза засверкали обычным мягким, искрящимся блеском. Явилось желание видеть больше людей; и среди друзей это был опять прежний Анненский, живой, остроумный, "самый молодой из присутствующих". Недели через две Анненский принялся за работу, и, однажды вернувшись из города, я застал его за листом корректуры, поля которой были покрыты цифровыми выкладками. Старый статистик проверял цифры и выводы автора. Я высказал опасение - не рано ли? Но {241} достаточно было взглянуть на это спокойно оживленное лицо чтобы опасения рассеялись.

- Знаете, В[ладимир] Г[алактионович], - сказал он, шутя. - Сухо дерево, завтра пятница, не сглазить: мне очень хорошо сегодня.

- Значит, еще поработаем,- сказал я радостно.

- Поработаем,- весело ответил он.

Это было 23-го июля. На следующий день было несколько хуже, давал себя знать старый геморрой, но 25-го опять выдался чудесный, светлый и радостный день. "Мне очень, очень хорошо",- сказал он Александре Никитишне. Работал он в этот день очень немного, - прочел по набору и принял одну статью, к которой сделал несколько словесных дополнений с памяти, а вечером за чаем был весел, радостен, остроумен и то и дело пытался петь. В 11 1/4 часов попрощался и ушел в свою комнату, опять тихо напевая. Так под песню за ним и закрылась дверь.

Утром 26-го племянница его, Т. А. Богданович, собираясь в 9 часов в город, приоткрыла дверь, чтобы попрощаться, если Николай Федорович проснулся, и - с легким криком отшатнулась назад. Я вошел в комнату и, подойдя к постели, увидел, что все кончено. Анненский лежал на левом боку, с лицом, повернутым несколько вниз и слегка перекошенным. Я поправил положение. Перекошенность и багровые пятна стали исчезать, черты приняли спокойное выражение.

Через несколько минут явился врач и констатировал левостороннее мозговое кровоизлияние. Смерть, безболезненная и мгновенная, пришла во сне. Будь сердце крепче, он мог бы жить после этого первого удара, но - без движения и без речи. А движение и речь были сущностью этой кипучей и яркой жизни. Больное сердце избавило дорогого человека от этого ужаса, и он {242} ушел, как жил: полный неостывших умственных интересов и веселой бодрости...

Когда я вышел из его комнаты, разгорелось уже чудесное летнее утро. Только что прошел дождь, редкий и крупный, оставивший круглые отпечатки капель на песчаной дорожке. И мне чуть ли не впервые за этот час стало так ощутительно ясно, что для него уже не было ни этого утра, ни этого дождя... Настоящее для него прекратилось. Будущее с ним для нас исчезло. Осталось прошлое, и в нем - такая живая, такая светлая, такая - я не могу подобрать другого слова - такая радостная память, от которой, однако, глаза невольно застилаются слезами, а сердце сжимается от глубокого горя..." (К о p о л е н к о В. Г. О Николае Федоровиче Анненском - "Русское богатство", 1912, № 8, стр. I - IV.).

Отец думал много писать об Анненском, хотел нарисовать образ человека, которого он нежно любил и глубоко уважал.

"О его общественной роли придется еще говорить и вспоминать много,пишет он в том же некрологе. - В этих отрывочно набрасываемых заметках я хотел хоть отчасти, хоть слабыми чертами наметить своеобразный, обаятельный, особенный, единственный образ не чиновника, не статистика, не писателя, не редактора,- а милого, любимого, дорогого и необыкновенного человека, продолжающего светить нам и за таинственной гранью смерти своим благодатным светлым и чистым обаянием" (Там же, стр. X-XI.).

Но написать о Николае Федоровиче так, как хотелось, Короленко не удалось. Он слишком сильно его любил. {243} "Я еще не в состоянии вынуть его, так сказать, из моей жизни и выделить в особый образ. Еще много раз придется говорить о нем, но все это вплетется тесно во всякие другие мои воспоминания" (К о р о л е н к о В. Г. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 10. М., Гослитиздат, 1956, стр. 494.), сообщал он Ф. Д. Батюшкову 21 июня 1913 года.

После похорон отец сказал:

- Не знаю, как теперь буду жить.

Но был спокоен, занят редакционными делами, которые легли теперь на него и А. Г. Горнфельда. "Этот год был для меня вроде севастопольского,-написал он М. И. Сосновскому 30 октября 1912 года.-Сначала втроем, потом вдвоем пришлось вести журн[альную] работу, которую в норм[альное] время вели 6 человек..." (ОРБЛ Kop./II, папка № 8, ед. хр. 58а).

Вскоре, в декабре 1912 года, умер Николай Александрович Лошкарев, муж сестры отца, Марии Галактионовны.

Работа в редакции "Русского богатства", теперь ложившаяся на плечи немногих оставшихся руководителей журнала, была сопряжена с постоянными привлечениями к суду ответственного редактора Короленко. Судебных дел было как-то особенно много в эти трудные годы.

",,Судами" оброс, как корой,- писал отец В. Н. Григорьеву 24 апреля 1912 года. - Да все 129, 128 и т[ому] подробные] страшные статьи. Чувствую, что из "совокупности" не выскочу без приговора к году или хоть полугоду крепости. И признаться,-ничего. Даже-хорошо бы: отрешиться от газет, рукописей, хлопот и поработать только свое - из головы... Ничего, право" (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. 2. M., 1932, стр. 299.).

"Заключение не пугает, - писал он {244} дочери Н. В. Короленко 20 декабря 1911 года. - Может, там я вспомню, что я был беллетристом, и доведу до конца разные начала и разные замыслы",

12 января 1912 года за напечатание статьи С. Я. Елпатьевского "Люди нашего круга" Короленко был приговорен к двухнедельному аресту.

"Вчера меня судили, - известил он Наталью Владимировну. - Весь день мне пришлось провести в суде, так как назначено было в 11, а началось мое дело в 7 вечера.

Я сначала было стал уставать и нервничать. Потом прошло, и уже во время самого суда я был совершенно спокоен. К приговору относился совершенно равнодушно, хотя ждал тюрьму месяца на 4. Оказалось - две недели. По-видимому, двое судей были за полное оправдание, и судейское совещание длилось больше часу. Один был не то что злющий, а вообще - враждебный. Это некто Кессель; он был обвинителем по делу Засулич (в 70-х годах), причем присяжные Засулич, стрелявшую в Трепова, оправдали. Говорят, с этих пор он упорно воюет с политическими и литерат[урными] подсудимыми. Он был докладчик и, должно быть, старался внушить судьям, что статья зловредная.

Защищал Грузенберг. Я сказал небольшую речь. На суде была публика (немного, но все-таки места для публики заполнены, зал небольшой) [...] Из всех знакомых я волновался всех меньше, так как в сущности, если бы даже назначили месяца 4, то... ведь еще будут процессы посерьезнее, и это наказание будет поглощено" (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. 2. M., 1932, стр. 290.).

27 ноября 1912 года состоялся суд по делу о напечатании во второй книжке "Русского богатства" за тот {245} же год рассказа Л. Н. Толстого "Посмертные записки старца Федора Кузьмича", закончившийся оправданием Короленко. Утром, в день суда, отец писал в Полтаву матери:

"О приговоре ты узнаешь из телеграммы ранее, чем придет это письмо. Но мне захотелось написать моей Дунюшке в это раннее утро перед судом. На дворе еще темно. "Пале-Рояль" весь еще спит (жизнь тут "петербургская"), только я хожу по коридорам, обдумываю свою речь, а затем вот пишу тебе, чтобы ты знала, что я думаю о тебе, дорогая моя Дунюшка, и на суд иду бодро, а главное - выспавшимся. Очевидно, маленький петербургский кризис не смог захватить меня даже и при таких обстоятельствах" (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. 2. M., 1932, стр. 303.).

На следующий день отец сообщил матери некоторые подробности:

"Председательствовал "страшный" Крашенинников[...] Он был корректен и даже немножко подымал голос, зная, что я туг на ухо. Прокурор даже сошел со своего места поближе и говорил так, что я все слышал. Речь была все-таки обвинительная, но по отношению ко мне не только корректная, но и явно доброжелательная. Вообще же толки о злопыхательстве суд[ебных] сфер по отношению ко мне оказались мифом. Грузенберг говорил очень хорошо, и я все время слушал его очень внимательно. Я старался избегать повторений того, что он сказал, но избег этого только отчасти[...] У меня было ощущение, что я слишком горячусь, и я очень старался сдерживаться в голосе и жестах. Говорят, что усилий заметно не было, и для слушателей вышло очень спокойно..." (Там же, стр. 304-305.).

{246}

ДЕЛО БЕЙЛИСА

На окраине киевского предместья Лукьяновка, невдалеке от кирпичного завода Зайцева, где служил приказчиком Бейлис, 20 марта 1911 года был обнаружен труп 13-летнего мальчика Андрея Ющинского со следами уколов на теле. Местные черносотенные организации и юдофобская пресса объявили это загадочное убийство "ритуальным". 3 августа был арестован Бейлис. Следственные власти оставили без внимания все улики против настоящих виновников преступления - участников воровской шайки, собравшихся вокруг известной в Киеве Веры Чеберяк. Члены этой шайки были привлечены только как свидетели, а делу придан ритуальный характер.

С самого начала защитники Бейлиса, с О. О. Грузенбергом во главе, обратились к отцу с просьбой о помощи.

"Дело Ющинского разгорается и уже меня втягивает, - написал отец 18 ноября 1911 года матери в Полтаву и прибавил: - Если попадется тебе под руку при поисках также и папка (небольшая) с надписью; "Моя речь" (мулт[анское] дело), то пришли и ее со всем, что в ней. Это ведь дела однородные и кое-что мне придется взять из той своей речи" (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. 2. М., 1932, стр. 285-286.).

Упоминание о мултанском деле прозвучало совершенно естественно: обвинения были родственны (Короленко В. Г. Бейлис и мултанцы. - "Киевская мысль", 1913, № 292.). Ведь обвинитель мултанских удмуртов начал свою речь с утверждения: "Известно, что евреи употребляют христианскую кровь для пасхальных опресноков". А обвинители Бейлиса заявили: "Известно и должно бы быть {247} занесено в учебники, что мултанские вотяки принесли в жертву человека".

Труды по мултанскому делу и постоянная позиция Короленко в еврейском вопросе делали необходимым участие его в деле Бейлиса.

"...В кружке литераторов Арабажин, Арцыбашев, Чириков и еще другие (кто - не знаю) - затеяли выпустить обращение к обществу по поводу киевского дела и клеветы о "рит[уальных] убийствах". К нам в {248} "Р[усское] бог[атство]" не обращались. Узнав об этом, мы решили, что все равно поддержим это воззвание, т. е. подпишем, когда будет готово, и я напишу 2-3 странички по этому поводу в "Р[усском] бог[атстве]". Но в субботу меня попросил к себе О. О. Грузенберг (он теперь живет как раз против меня на Кирочной). У него я застал Арабажина, Чирикова и Милюкова. Арабажин и Чириков принесли черновую воззвания, а Милюков и Грузенберг ее совершенно раскритиковали в пух и прах. Остальное понятно: пусть напишет Короленко. Я уже написал. Кажется, вышло изрядно[...] Завтра утром перепишу, немного почищу слог, чуть-чуть сокращу и - отошлю Чирикову и Арабажину. Дальше дело уж их: собирать подписи и прочее. Завтра же принимаюсь за статейку для "Р[усского] богатства]" по этому же предмету" (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. 2. M., 1932, стр. 283-284.), - написал Короленко жене 15 ноября 1911 года.

Воззвание "К русскому обществу", о котором пишет отец, появилось со многими подписями писателей, ученых, общественных деятелей в газете "Речь" 30 ноября 1911 года и было перепечатано другими изданиями. (См. на нашей странице - ldn-knigi). "Статейка" же разрослась в большую статью, озаглавленную "К вопросу о ритуальных убийствах".

Кроме этих литературных работ, отец принимал участие в совещаниях защитников, внимательно следя за делом.

"...В газетах появились известия (в первом "Киевлянине" притом), что предание суду Бейлиса еще далеко не решено, может, и не состоится и т. д. Выдвигая меня, может быть, Грузенберг и имел в виду показать, что кое-как под шумок черносотенных воплей это дело провести не удастся, что оно будет освещено со всех {249} сторон и т. д. Ну, а улик, говорят, никаких. Вот они там в Киеве и призадумываются. Срамиться не хочется. Значит, твой престарелый супруг на сей раз, пожалуй, выдвинут в качестве некоего декоративного пугала. Ну, а придется выступить, - чувствую, что справлюсь. Не совсем еще ослаб. Подчитываю кое-что, в том числе и черносотенное, и меня подмывает: ты ведь знаешь, что с черносотенцами поговорить я люблю" (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т; 2. M., 1932, стр. 286-287.), писал Короленко жене 26 ноября 1911 года.

Следствие тянулось два года, и дело было поставлено в суд на 25 сентября 1913 года. К этому времени отец тяжело заболел.

"Если дело Бейлиса не отложат, поехать, вероятно, не смогу, - писал отец мне 17 сентября 1913 года. - Очень вероятно (пишут в газетах), что отложат. Очевидно, боятся огромного скандала, можно сказать, на всю Европу. А придумать еще какой-нибудь фокус все равно не удастся. Говорят, заседание все-таки откроют, но найдут какие-нибудь причины, чтобы отложить. Бедняге, ни в чем неповинному Бейлису, придется сидеть еще... Мне лично дело очень интересно и быть на нем очень бы хотелось".

Выступить в защите по болезни отец не мог, но не усидел и в Полтаве.

"...Завтра едем с мамой в Киев. Это для защиты уже поздно, и я в суде выступать не буду, да и Будаговский решительно воспрещает. Хочется, однако, посмотреть на все это собственными глазами" (Там же, стр. 323.),- сообщил он Наталье Владимировне 11 октября 1913 года.

12 октября отец и мать приехали в Киев, и на следующий день отец присутствовал на суде, сидя в ложе журналистов. В письме ко мне 15 октября он сообщал: {250} "Вчера, во время перерыва, я подвергся жестокой атаке защитников: я изложил свою точку зрения на религиозную сторону вопроса для того только, чтобы передать им кое-какие материалы и то, как я их думал бы осветить. Они и насели,- но я не пойду[...] Сегодня, напр[имер], настроение отличное, но вчерашний день (работал и был в суде) все-таки сказался признаками (легкой еще) одышки. Ну, а уж это известно: как одышка, так и сорвусь. И защита не выйдет, и себя испорчу. Сбежать, уже примкнувши к защите, - скандал и только повредит делу".

В том же письме отец говорит о происходящем в зале суда:

"Суд, по-прежнему, старается обелить воров и обвинить невинного. Дело до такой степени явно бесстыдно, что даже удивительно, и нужно разве совершенно подобранный (лично и поименно) состав присяжных, чтобы обвинили Бейлиса" (К о p о л е н к о В. Г. Избранные письма, В 3 т. Т. 2. M., 1932, стр. 324-325.)

Не имея возможности выступить защитником, он работал все время, как корреспондент. С 19 октября начали появляться его статьи о деле. Из них первая. "На Лукьяновке" была напечатана одновременно в трех газетах: "Киевской мысли", "Речи" и "Русских ведомостях".

Следующие корреспонденции из залы суда передавались по телеграфу в "Речь" и "Русские ведомости". Центральное место среди этих статей, вскрывавших всю глубину той "гнуснейшей подлости", по выражению отца, которая творилась в киевском суде, занимали две, напечатанные под одним заглавием "Господа присяжные заседатели" и заключавшие указания на противозаконный подбор присяжных. {251} Суд закончился 28 октября, на 34 день заседаний. Приговор был вынесен вечером.

"Среди величайшего напряжения заканчивается дело Бейлиса,- писал отец в статье "Присяжные ответили" (Статья опубликована 29 октября 1913 г. в газетах "Русские ведомости" и "Речь" (здесь под заглавием "Приговор").). Мимо суда прекращено всякое движение. Не пропускаются даже вагоны трамвая. На улицах - наряды конной и пешей полиции. На четыре часа в Софийском соборе назначена с участием архиерея панихида по убиенном младенце Андрюше Ющинском. В перспективе улицы, на которой находится суд, густо чернеет пятно народа у стен Софийского собора. Кое-где над толпой вспыхивают факелы. Сумерки спускаются среди тягостного волнения.

Становится известно, что председательское резюме резко и определенно обвинительное. После протеста защиты председатель решает дополнить свое резюме, но Замысловский возражает, и председатель отказывается. Присяжные ушли под впечатлением односторонней речи. Настроение в суде еще более напрягается, передаваясь и городу.

Около шести часов стремительно выбегают репортеры. Разносится молнией известие, что Бейлис оправдан. Внезапно физиономия улиц меняется. Виднеются многочисленные кучки народа, поздравляющие друг друга. Русские и евреи сливаются в общей радости. Погромное пятно у собора сразу теряет свое мрачное значение. Кошмары тускнеют. Исключительность состава присяжных еще подчеркивает значение оправдания" (Короленко В. Г. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 9. M., Гослитиздат, 1955, стр. 655-656.).

"Процесс кончился, но у меня еще кое-какие дела,- писал отец М. Г. Лошкаревой 31 октября 1913 года, - ты уже знаешь, что "Речь" и "Р[усские] вед[омости]" {252} конфискованы за мои статьи ("Господа присяжные заседатели"). Состав присяжных, несомненно, фальсифицирован, и я собираю тому доказательства. Буду рад суду, - но суда, вероятно, не будет: дело ясно. Подделал состав не суд, а комиссия, заготовлявшая списки. За своего брата не бойся: не осрамлюсь. Писал не наобум. Осторожные адвокаты, сначала очень меня удерживавшие, -теперь признают, что я был прав. Пусть только срок кассации для Бейлиса пройдет, - я этот вопрос выдвину и независимо от суда...

Оправдание произвело здесь огромное впечатление. Радость была огромная. Улицы кипели. Со мной чуть не случился скандал. Едва мы вышли с Дуней, тотчас же нас окружила толпа. Я уговорил разойтись, и даже послушались. Но тотчас же собралась другая (конечно, преимущественно, учащаяся молодежь). И произошло это на рельсах трамвая... Беготня, свистки полиции, одним словом скандал. Мы поспешили в гостиницу".

"Мы уже в Полтаве,- сообщил он тому же адресату 5 ноября.- Вернулись сравнительно благополучно; правду сказать, я ждал, что последствия сей экскурсии будут гораздо хуже, но все равно, в Полтаве сидеть тоже не мог. А оправдание сразу сделало меня (на короткое время, правда) почти совсем здоровым. Потом была реакция, но теперь, кажется, все это экстренное прошло, и я двинусь на поправку [...] Из Полтавы меня хотят услать. Куда - еще мы не решили [...]

Да, это была минута, когда репортеры вылетели из суда с коротким словом: оправдан! Я чувствую еще до сих пор целебную силу этого слова, Чуть начинается нервность и бессонница - вспоминаю улицы Киева в эти минуты,- и сладко засыпаю" (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. 2. M., 1932, стр. 330.).

{253}

ВОЙНА И РЕВОЛЮЦИЯ

ВОЙНА

Отец, мать и я 27 января 1914 года выехали за границу к сестре, жившей с мужем, К. И. Ляховичем, на юге Франции. Отец был болен, утомлен недавно закончившимся делом Бейлиса, на нем лежал большой труд по подготовке первого полного собрания его сочинений, выпускавшегося "Нивой". Он надеялся за границей отдохнуть и найти силы для работы.

Мы поселились в Тулузе, два месяца провели в Болье, близ Ниццы. Отец много занимался, исправлял, как это он всегда делал для нового издания, первоначальный текст, порой коренным образом переделывал не удовлетворявшие его страницы, получая и отправляя обратно авторскую корректуру. Эта напряженная работа занимала целиком его время и внимание. Тихая уединенная жизнь, которую он вел, лишь иногда оживлялась встречами с русскими друзьями. Здесь, живя близ Ниццы, Короленко виделся со старым своим другом Добруджану Гереа, лидером румынских социалистов, с Кропоткиным и Плехановым. В Тулузе он встретился с кружком эмигрантов и учащейся молодежи, Друзьями зятя и сестры. {254} В конце июня по совету врачей отец и зять отправились в Бад-Наугейм для лечения. 3 июля они получили там тревожную телеграмму - тяжелая болезнь грозила смертью сестре и ожидавшемуся ребенку. Внучка, несвоевременно появившаяся на свет, избавила деда, как он шутил позднее, от немецкого плена, вызвав из Германии во Францию за две недели до объявления войны. Впоследствии отец записал свои впечатления последних дней перед войной, озаглавив их "Перед пожаром" (не опубликовано).

"24 июня 1914 года, - пишет он, - мне пришлось проехать из Франции в Германию.

Французская пограничная станция Pagny Moselle... За ней немецкая граница... Германия... Деловито-вежливый поверхностный досмотр немецкой таможни. Поезд тронулся далее, когда в последнюю минуту я спохватился, что не отослал письма во Францию, заготовленного ранее. Оно было с французскою маркой. Молодой немец в форме жел[езно]дорожного служащего взял его у меня и дружелюбно кивнул головой. Он переправил его в Паньи, и мое письмо дошло. Это было личное одолжение незнакомому иностранцу.

Десять дней я прожил на небольшой скромной вилле в Наугейме. Окно выходило на пустырь с небольшой розовой плантацией и огородами. Каждое утро дюжий молодой немец приходил с огромной корзиной, резал пучки роз и уносил их на спине. Встречаясь с моим взглядом, он весело кланялся. За пустырем лениво и солидно ползали маневрирующие паровозы.

На вилле "Эспланада" нас садилось за стол 16 или 20 человек. Из них было 5 русских, один голландец, остальные немцы. Мы, русские, и голландец сидели на одном конце стола, но между обоими концами происходил порой легкий обмен разговоров. Говорили о разных предметах, но о войне еще никто и не заикался. На {255} улицах то и дело слышалась русская речь... Я пользовался советами русского врача г[осподи]на Г., уже несколько лет приезжавшего из Петербурга и свободно практиковавшего в Наугейме. Одна из служащих барышень, следившая по билетам за очередью в Badenhaus'e, объявляла очередной номер по-немецки и по-русски...

3-го июля я получил тревожную телеграмму семейного характера, которая потребовала быстрого отъезда к семье в Тулузу. Последние мои впечатления в Наугейме были; участливая предупредительность милой хозяйки нашей виллы и глубоко тронувшее меня сочувствие молодых гессенок, прислужниц. Они знали, что русские получили тревожную телеграмму о болезни в семье, и их взгляды выражали искреннее человеческое участие.

Опять граница, опять Pagny Moselle. Немецкая прислуга поезда вежлива и обстоятельно предупредительна. О войне нигде ни слова.

Наша семейная тревога миновала благополучно, и я стал подумывать о продолжении необходимого лечения... В это время, после Сараевской трагедии, политический горизонт начал омрачаться. Но еще казалось, что далекая балканская туча рассеется[...] Не чувствовалось непосредственной связи между этим отдаленным ворчанием и ближайшим будущим вот этих мест, где мирные люди живут рядом с такими же мирными людьми.

В эти дни я написал письмо русскому доктору в Наугейме и моим русским соседям по "Эспланаде"[...] Ответов на свои письма я уже не получил. В 20-х числах июля (старого стиля) немцы перешли границу близ Нанси. Вокзал в Pagny Moselle был разрушен, и огненная линия пробежала змеей от Швейцарии до Бельгии и моря[...] {256} Мобилизация застала меня в деревне Ларденн, под Тулузой, недалеко от испанской границы. Здесь, в глубине французской провинции, с Пиренеями на горизонте, задержанный болезнью вдали от родины, я прислушиваюсь к отголоскам европейской катастрофы, наблюдаю ее отражение на юге Франции и мучительно думаю о величайшей трагедии, мучительно, страдательно и преступно переживаемой европейским человечеством XX века..." (К о р о л е н к о В. Г. Мысли и впечатления. Перед пожаром,- ОРБЛ Кор./II, папка № 16, ед. хр. 931, лл. 1-4).

Атмосфера далекой окраины наполнялась страхом и ненавистью. В своих записках отец отмечает внезапную вспышку дикой вражды в массах и низкую роль прессы, раздувавшей эту вражду. Всюду видели шпионов, каждый иностранец становился подозрительным. Тщательно проверяли документы, везде искали врагов.

"23-го июля (нашего стиля),- пишет отец,- двор тулузской мэрии был переполнен иностранцами. Тут было много испанцев, преимущественно рабочих и работниц, были итальянцы, немало учащихся русских (по большей части евреев); порой, с особенно угнетенным видом, проходили женщины с детьми, о которых шептали, провожая их внимательным взглядом, что это немки.

Десяток дюжих молодцов в белых штанах и мундирах муниципальной стражи водворяли порядок, довольно бестолково, но авторитетно и грубо. Чувствовалось, что все мы, толпящиеся у мэрии иностранцы,-сплошь народ заподозренный, с которым французам досадно возиться... Не до того!.." (Там же, лл. 14-15.).

Смешавшись с этой толпой, отец и мать ждали в очереди получения вида на жительство, и в случайном {257} недоразумении на себе испытали то, что затем с тревогой и грустью отец отметил, как психоз, охвативший массы.

"Пока мы разыскивали г[осподи]на Декана...-пишет он, называя фамилию переводчика,- за нами увязался какой-то субъект с рысьими глазками и беспокойными манерами. Тип космополитический, существующий у всех народов с однородной психологией. В Германии, в Англии, в России он теперь с одинаковой жадностью и злорадством стреляет своими рысьими глазками, чувствуя, что на его улице теперь праздник. Через короткое время мы были окружены военным патрулем, которому господин с рысьими глазками давал какие-то указания. Я показал наши паспорты и объяснил, в чем дело. Отряд был распущен, но "подозрительных иностранцев" отпустили не сразу. Нас все-таки послали через базарную площадь в мэрию, в сопровождении одного солдата. Внимания деловой базарной толпы мы на себя не обратили, а солдат оказался любезным. Он поздравил нас с тем, что, как русские, мы стоим на хорошей стороне.

- И все-таки вы конвоируете нас, как злодеев?

Солдат пожал плечами.

- Это война" (Короленко В. Г. Мысли и впечатления. Перед пожаром ОРБЛ, Кор./II, папка № 16, ед. хр. 931, л. 16.) [...]

"На другой или на третий день после моего маленького приключения, продолжает отец, - я шел по главной улице Тулузы, когда навстречу мне попалась живописная группа: самой серединой улицы шли два полицейских сержанта, а между ними молодой человек, скованный с одним из них за руку. Так препровождают во Франции важных преступников. Встречные оглядывались. {258} - Немец?..- полувопросительно кинул кто-то в толпе, и тотчас же часть прохожих повернула, забегая вперед, стараясь заглянуть немцу в глаза. Я встретил его взгляд. Такое выражение должно быть у человека, упавшего в море... Кругом, всюду, где звучит теперь французская речь, - одна враждебная людская стихия, безжалостная, непонимающая, слепая[...]

В этот вечер я возвращался к себе в деревню с особенно тяжелым чувством. Дорога лежит меж полей и виноградников. Они сливались в сплошную тьму, и только над обрезом горизонта стояла резкая светлая полоса. И мне показалось, что это действительно море. Там, под этой полоской уже льется кровь... А здесь, где-то близко мне чудились все лица утопающих в человеческом океане людей..." (Короленко В. Г. Мысли и впечатления. Перед пожаром - ОРБЛ, Кор./II, папка № 16, ед. хр. 931, л. 18.).

Тогда же, во Франции, занося эти впечатления, отец записал, что каждое утро, выходя около 8 часов на длинную, прямую улицу Ларденн, он неизменно встречался со своим соседом, направлявшимся в Тулузу на работу. Это член большой семьи, ютящейся в маленьком домике, на той же улице. Он стар, беден и слаб. Тем не менее, встречаясь со мной, он всегда делится какой-нибудь bonne nouvelle, которую накануне привез из города. - Ну, что вы скажете? Hein! (Каково! (франц.).). Хорошие новости, не правда ли? Превосходные новости.

- Но, monsieur, я еще не читал ничего особенного.

Он искоса, лукаво и радостно смотрит на меня и говорит:

- Как? Возможно ли? Вам не пишут из России, что японцы уже прибыли в Архангельск? Да, да! {259} Немцы и не подозревали, а они уже доехали до Архангельска! Это уже в Европе,- не правда ли? Да? Ну, вот видите. Теперь рукой подать до Дюнкерка[...] А ведь японцы это воины! О-о! Даже русские не могли с ними справиться. Или:

- Вам пишут из России? Казаки идут на Берлин. Не пишут? Mon dieu! Но это верно. Это совершенно верно. Теперь они, пожалуй, уже в столице кайзера (он произносит "кэзер"). О, казаки молодцы! Дики, но необыкновенно храбры. Это как наши африканцы, но это конница. Дьяволы на лошадях!

Он останавливается, окидывает меня радостным взглядом и заливается смехом. И каждый день газеты приносят новый материал для его оптимизма" (К о p о л е н к о В. Г. Мысли и впечатления. Перед пожаром.-ОРБЛ, Kop./II, папка № 16, ед. хр. 931, лл. 31-32.).

Но война затягивалась, принося новые страдания, и скоро в массах стало сказываться глухое недовольство. Оно обращалось против цензуры и оптимистического тона прессы. "...Все неправда... С севера и северо-запада шли грозные вести, которых нельзя было удержать в пределах цензурного благонравия". Недовольство росло. Взволнованные и смелые разговоры можно было слышать в Ларденн, на улицах Тулузы, на базарах, в вагонах трамваев. Несмотря на цензуру, мрачные мотивы проникали и с фронта.

После первой большой победы немцев известия стали серьезнее и правдивее, они говорили уже о необходимости не скрывать от народа истину и о том, что "немецкая армия не сброд голодных трусов, сдающихся сотнями за французские тартинки, а грозный и сильный, хорошо организованный и опасный противник..." {260} Кровавый ураган, проносившийся над Европой, не оставил уголка, в котором не было бы тоски и страдания. Вдали от родины, среди чужих людей, которые теперь в горе стали близки отцу, он наблюдал волну низких и темных чувств. Но в этой стихии ненависти и страдания он замечал черты человечности, в победу которой никогда не переставал верить.

После больших боев на Марне в Тулузу стали привозить партии пленных и раненых немцев.

"...Я шел по нашей улице Ларденн, когда в узкой перспективе деревенского переулка, меж двух стен виноградников,- увидал толпу. Мужчин в ней не было. Были только женщины...

- Ah, monsieur le russe,- выступила ко мне знакомая молодая ларденнка. Лицо ее побледнело...- Вы слышали: завтра привезут этих монстров, дьяволов, этих проклятых... Вы пойдете?

- Не знаю. А вы собираетесь?

- Мы все собираемся... Вот мэр печатает афиши... Призывает к спокойствию...

Женские голоса возбужденно зашумели...

- Спокойствие!.. Какое тут спокойствие!... Разбойники, убийцы, грабители...

- Да, с ними слишком церемонятся... Возят в вагонах, собираются лечить. Я - так вот что с ними сделала бы... Вот что... вот что...

И она с силой стала тереть кулак о кулак, как будто размалывая между ними воображаемого "боша". И ее глаза горели ненавистью...

На следующий день огромная толпа стояла у вокзала Matabiau.

...Что-то уже надвигалось. Сначала дальним свистком, который крикнул издалека и заглушенно. Как будто: берегись! Потом ближе... Тяжелый гул подкатывающегося поезда за стеной... Короткий свисток прямо {261} за вокзалом, резкий, отчетливый, угрожающий... Лица толпы застывают, глаза останавливаются, шеи тянутся вперед... Голубые шинели подтягиваются, как на пружинах, и между ними точно пролетает невидимая электрическая искра, охватившая их одним объединяющим током...

...Вот... Они!.. В четыреугольнике дверей показываются ненавистные "боши"... Они идут в ряд по четыре человека довольно густой колонной. Рослые, грузные, грубоватые и теперь как-то по-особенному неприятные фигуры. Традиционных касок с острыми медными верхами на них нет. Нет и фуражек. Почему-то в дороге с пленных снимают головные уборы. Круглые остриженные немецкие головы обнажены. Выражение лиц угрюмое: с таким видом, вероятно, когда-то в древности, проходили под ярмом пленные легионы...

В толпе проносится глубокий тяжелый вздох, минута была полна электрического напряжения... Заряд накопился уже весь и готов был разрядиться... Точно оттуда, из-за невысокого здания вокзала Matabiau переползала тяжелая грозовая туча, готовая соединить все в неудержимой, все заливающей вспышке.

Солдаты вытянулись, как статуи... Толпа напирала, как вздымающийся прибой.

Пройдя по каменной площадке, первый ряд пленных подошел к невысокой лестнице спуска... Вот первые ряды уже на мостовой, меж двух живых стен, откуда из-за цепи солдат впились в них тысячи враждебных, горящих ненавистью взглядов.

И вдруг что-то дрогнуло... Вот оно... начинается... "Ca commence",-с захваченным дыханием прошептал кто-то около меня. Солдаты резко задвигались и, все еще ничем не нарушая своей железной цепи с горизонтально протянутыми ружьями, откинулись плечами назад в какой-то готовности. {262} Было что-то автоматическое и сильное в этом однородном нервном движении...

- Что это там? Что такое? Что? Что? Что? .

- Это женщина... Une femme, une femme...

- И двое детей...

...Женщина внезапным стремительным порывом прорвала цепь. Истая южанка, рослая и крепкая матрона тулузского типа, с римским носом и густыми бровями над парой горящих глаз, она бежала среди растерявшихся караульных, готовая еще работать оттопыренным локтем, волоча за собой двух детей, из которых одна, девочка, свешивалась в неудобной позе у ней на руке, а другой, мальчик, тащился за другой ее рукой - Казалось, женщина забыла, что это ее родные дети, что им неудобно, что они испуганы до смерти, что их могут, если подымется свалка, изувечить... Она видела только впереди себя этих "бошей", собственно даже только одного. Это был огромный ландверман, широкоплечий, немолодой, сильный и несколько неуклюжий, как все они. Взгляд его был мрачен или печален, но спокоен. Он смотрел на приближающуюся красивую фурию, за которой уже неловко и растерянно бежали вприпрыжку два голубых солдатика...

Женщина подлетела к колонне и, глядя горящими глазами на ландвермана, с силой кинула мальчика к нему. Мальчик ударился в ноги немца и жалко запищал. Казалось, она так же швырнет и девочку, но в последнее мгновение в ней проснулся материнский инстинкт, и она только тыкала девочку немцу протянутыми руками:

- Tiens,-кричала она исступленным голосом.- Убил отца, возьми и детей... Бери же, проклятый, бери, бери!..

Казалось, она не видит никого больше на свете, кроме этого рослого немецкого солдата. {263} ...Немца сразу как будто шатнуло назад. Он остановился, и остановилась сразу вся колонна. Площадь замерла в ожидании...

- Tiens, il veut parler ...хочет говорить... хочет говорить...пронеслось в толпе.

- Mais, que diable,- как же он будет говорить, черт возьми?.. На своем проклятом языке? Oh... oh... Тише, тише, слушайте...

Немец, действительно, хотел что-то сказать.

Он, конечно, не знал языка этой женщины, и она не знала его языка. Но он ее понял и нашел язык для ответа. Он поднял свою обнаженную голову к небу, потом повернулся назад... Казалось, он глядел туда, откуда привез его поезд... В то прошлое, что осталось там назади, там, где еще недавно, быть может, он ходил за своим плугом. Потом он посмотрел кругом, как будто хотел говорить не одной женщине, но всем женщинам, всем вообще людям на этой площади, и поднял кверху руку... На ней были растопырены пять пальцев.

- Cinq...- невольно сосчитал кто-то в толпе.

- Да, пять...

- Нет, шесть,- поправил другой...- Смотрите, смотрите!

Теперь у немца были приподняты на обеих руках шесть пальцев. Он подержал их так несколько секунд, чтобы все, вся многолюдная площадь могла сосчитать их, и потом широким выразительным жестом как бы отбросил их назад туда, куда только что оглядывался...

Все поняли: там, на далекой родине, отдаленной от него теперь полосой вражды и пламени, у него их осталось шестеро...

Стало так тихо, как будто не было на площади никого и ничего больше, кроме этих двух человек - мужчины и женщины, отца и матери, и их детей: тех, что здесь, {264} и тех, что там, далеко... и было еще огромное несчастие, налетевшее на людей, без их желания и ведома...

Немец махнул еще раз рукой и, опустив голову, двинулся вперед, и с ним двинулась вся колонна. Теперь они шли как будто легче. В солдатах исчезла электрическая напряженность ожидания, в толпе исчезла напряженность вражды.

Отчетливо слышался ровный тяжелый топот подбитых гвоздями немецких сапог...

В тот же день я приехал в одном из трамов в нашу Ларденн... Моя вчерашняя знакомая была тут же. Увидев меня, она опять выступила на несколько шагов.

- Bonjour, monsieur...Помните, мы вчера говорили?..

- Да, помню, конечно. Вы были на Matabiau?

- Была... И вот эти мои приятельницы тоже были... Нас было много...

- Ну, и что же? - спросил я, внимательно вглядываясь в выразительное лицо.

Черты ее судорожно передернулись...

- Oh, monsieur,- сказала она с выражением почти детской беспомощности...- Он... он говорит, что у него там осталось шестеро детей... И... и его жена не знает теперь, есть ли у них отец.

Это был уже распространенный перевод выразительного жеста пленного... Лицо ее морщилось в гримасу, и теперь мне стало ясно видно, что эта француженка такая же мужичка, как наши деревенские бабы. Вдруг она широко взмахнула руками, точно раненная в сердце приливом бурного сожаления к себе, и к ним... Ко всем этим отцам, убитым или в плену, к матерям, оставшимся с сиротами на руках... И из ее груди хлынули рыдания.

- Ah, quel malheur, monsieur, quel malheur... Какое несчастье, какое страшное несчастье!.. И подумать только, что во всем виноват этот ужасный человек, {265} этот Вильгельм! Ведь они так же пошли по его приказу за свою родину, как мы за свою... Разве они знали!

- О, да! Это все он, все Гильом...- подхватили с воодушевлением другие... Приговор был произнесен: эти французские мужички из Ларденн оправдали немецкого мужика из Баварии или Гессена...

...Моя мысль тревожно бежала за моря, на далекую родину. И там тоже горе... И туда, в тихие деревни и города приходят страшные вести, и много простодушных детей моей родины, о которых с такой нежностью думается всегда на чужой стороне, несут теперь тяжкий плен среди суровых врагов... Ах, если бы и над ними, над этими врагами, думалось мне, пронеслось веяние этой трагической правды...

Впоследствии, уже вернувшись в Россию, я слышал, как наши мужики говорили между собой о пленных:

- Да что поделаешь... Такие же люди, как и мы... тоже мать родила... Только присяга другая...

И не было вражды в их голосах... В этих простых словах мне слышалось то самое, что в тот день пронеслось так ощутительно на площади перед вокзалом Matabiau, в старом французском городе Тулузе" (К о p о л е н к о В. Г. Пленные.- В кн.: Короленко В. Г. Полное собрание сочинений. Посмертное издание. Т. XXII. Госиздат Украины, 1927, стр. 191-200.).

В Ларденнах отец написал статью "Отвоеванная позиция" (К о p о- л е н к о В. Г. Отвоеванная позиция.- "Русские ведомости", 1915, № 47.), посвященную оправданию французским судом врачей германского Красного Креста, взятых в плен и обвинявшихся в тяжких преступлениях. В этом оправдании он видел, с одной стороны, торжество справедливости во французском суде, не побоявшемся оправдать врагов, с другой - торжество принципа международной человечности, представленного деятельностью Красного {266} Креста на войне. Здесь, в слабых еще проявлениях справедливости и милосердия, Короленко видел силу, которая, как он верил, поднимет стройное здание солидарности и братства над страданием и ненавистью. Так молодые побеги растения неуклонно и настойчиво пробиваются через тяжелый слой придавившего их асфальта.

В течение всех месяцев, проведенных за границей, отец вел дневник. Он пристально следил за газетами, делал вырезки, собирая материалы для работы, в которой хотел выразить то, к чему пришел, размышляя над мировой трагедией. Для отца была невознаградимой утратой гибель этих материалов при возвращении его на родину. Статья "Война, отечество и человечество", написанная в 1917 году, лишь схематично передает ряд мыслей, которые в долгие месяцы заграничной жизни владели отцом. Никогда не принадлежа ни к какой из социалистических партий, Короленко глубоко верил, что в идеях социализма соединяются все лучшие стремления человечества на пути к миру и братству людей. Он верил, что социализм - путь, на котором светит величайшая идея нашего времени, идея. единого человечества. И ему думалось, что это она рождается среди величайших мук и страданий.

В дневнике 10 февраля 1916 года записано:

"Прекрасно нападать и прекрасно защищаться. Рыцарство состояло в признании законности и красоты в действиях обеих сторон. Это значило вообще прекрасна война... В нашей нынешней войне нет ни капли рыцарства... Причин много, но одна из важных - глубоко психологическая. Это отрицание самого права войны. Умерло "право и закон войны"... И оттого она теперь общепризнанное преступление..." (ОРБЛ, ф. 135, разд. 1, папка № 46, ед. хр. 6.).

В грохоте выстрелов на полях битв и в туманах {267} человеческой совести борются два нравственных начала: одно, которое еще не воплотилось в жизнь,- это идея , единого человечества, другое, которое еще не умерло, идея отечества. И это они "ставят немцев и французов друг против друга на полях битв с одинаковым правом на национальную защиту и, быть может, с одинаково смутным сознанием общей вины перед идеей общечеловеческого братства".

Прослеживая долгий и трудный путь человечества, Короленко приходил к выводу:

"Закон общественной жизни - все возрастающее объединение, а самое широкое объединение, каких до сих пор достигло человечество, были отечества... и потому из всех общественных чувств чувство к родине самое широкое и самое сильное".

Статья "Война, отечество и человечество" проникнута глубокой верой в торжество новой идеи великого общечеловеческого объединения. Но веря в будущее торжество этого нового величайшего объединения, отец указывал на неумершие чувства страстной любви и нежности к высшему из прежних человеческих объединений - родине.

"С первой струей родного воздуха, с первым сиянием родного неба, с первыми звуками материнской песни вливается в душу и загорается в ней что-то готовое, извечное, сильное, что потом растет и крепнет вместе с человеком. Точно оживают в отдельной душе вековая борьба и страдания родного народа, а с ними и вековые стремления человечества к единению и братству... Счастливые соединяют любовь к родине со своей радостью, несчастные со своим горем".

Идеал нового высшего объединения, поднимающегося над идеей родины, с точки зрения отца,-это все человечество, включающее в себя и объединяющее в высшем единстве враждующие сейчас отдельные отечества. {268} Но отечества не должны быть помехой этому высшему объединению. Все они, каждое со своими особенностями, со своим характером, должны войти в братскую семью у народов. Ведь идеалом человеческих отношений является не подавление отдельной личности, а величайший ее расцвет в сотрудничестве со всеми остальными. В каждом народе, так же как и в каждом человеке, есть неповторимые черты, свое восприятие мира, и человечество было бы беднее от обезличения хотя бы одного, даже самого малого, народа. Мечте отца представляется не смешавшееся и нейтрализованное человечество, а братский союз, сохранивший все красочное многообразие особенностей отдельных народов, отдельных отечеств.

"Не отказываться от отечества, не разрушать эти ковчеги будущего единства, а сделать их независимыми и сильными, готовыми к новым объединениям - такова задача",- полагал он.

И в борьбе между отдельными государствами он видит трагедию потому, что идея общечеловеческого братства требует отказа от этой борьбы, а отказ от нее есть уклонение от борьбы за отечество, горячая любовь к которому так жива и так требовательна. В этой войне, думает он, не будет победителей и побежденных, но все, даже победители, окажутся одинаково раздавленными, разбитыми и виновными перед высшей идеей человечества.

Однако, с точки зрения Короленко, любовь к родине делает проповедь пассивного пацифизма в этой свалке народов смешной и ничтожной - "чириканьем под грозовые раскаты огромнейшей из войн, которым не принесешь пользу человечеству..." Но "война - великая и печальная трагедия, и к ней не идут фарсы уличного шовинизма и пошлых клевет, которыми шовинисты обеих сторон засыпали друг друга". {269} Его внимание и горячее сочувствие во время войны привлекает фигура Ромена Роллана. Статьи Роллана "В стороне от схватки" ("Au dessus de la melee"), по мнению Короленко, выражают то, что почувствовалось в неосознанном движении толпы, встречавшей пленных немцев на Тулузском вокзале. В поступках Роллана отразился принцип деятельности Красного Креста: во имя высших заветов братства оказывать помощь также и врагам.

В рукописи, озаглавленной "Не раздувайте вражды", уже во время русской революции, он пишет:

"Трагедия войны кинула друг на друга государства и обратила на время всю их мирную, часто дружественную культуру во враждебную культуру вражды и истребления. Ромен Роллан напоминал французам о том, что немцы дали человечеству Шиллера, Гёте, Бетховена, Канта, а немцам говорил о великих именах Франции и Англии.

Основной мотив, проводимый Ромен Ролланом, был: "Не раздувайте вражды".

Он опровергал клевету, с какой бы стороны она ни шла, и напоминал, что воюющие народы работали сообща на пользу человечества и что им опять придется работать вместе. Среди господствующего озверения Р. Роллан призывал литературу своей страны напоминать среди свалки об уважении к человеку, хотя бы и во враге, об уважении к правде и человечности даже во время войны,- она по крайней мере останется сама собой, т. е. орудием человечности и правды и облегчит возможность вернуться к общей работе культурных народов..."

"Мне хочется,- говорил отец в заключение,- повторить своим соотечественникам: "Не раздувайте вражды". А печати мне хотелось бы сказать это с особенной силой..."

{270}

ВОЗВРАЩЕНИЕ В РОССИЮ

19 мая (по старому стилю) 1915 года отец с матерью, возвращаясь из Франции на родину, выехали через Марсель по Средиземному морю. Этот путь во время войны не был вполне безопасным.

На море отец сразу почувствовал себя спокойнее и здоровее, к нему вернулся нормальный сон, сменивший долгую, тяжелую бессонницу. Личный страх был почти совершенно чужд Короленко, и он, по рассказам матери, с улыбкой смотрел на суету пассажиров, спешивших надеть в опасных местах спасательные пояса.

"Дорога морем была чудесная,- писал он В. Н. Григорьеву 15 июня,- и мы оба чувствовали себя превосходно. Правда; пароход шел с закрытыми огнями, и капитан явно нервничал: мы везли военные снаряды для Сербии и, в сущности, ехали почти на пороховом погребе. Но я не верил в германские подводные лодки и давно не спал так сладко, как на этом "Моссуле", рядом со складом бензина и ядрами..." (ОРБЛ, Кор./II, папка № 2, ед. хр. 11.).

"22-го мы увидели вдали пароход,- сообщил он Н. В. Ляхович 28 мая 1915 года,- буксировавший подводную лодку. Оказалось - французский сумарен (Подводная лодка (франц.).), подбитый где-то. 24-го мы шли в сумерки мимо каких-то огромных скалистых островов, необыкновенно величавых и мрачных. Из-за одной из этих скалистых громад вдруг вынырнул какой-то тяжелый и темный броненосец и пошел наперерез нам. Потом сделал оборот, обошел нас и между ним и "Моссулом" началась сигнализация флагами. Затем он подымил и опять затерялся где-то между темными скалами. Оказалось, что это французский броненосец... Одним словом, чувствовалось, что мы в зоне войны..." {271} Это морское путешествие дало отцу возможность посетить Грецию.

"В Афинах,-писал он С. Д. Протопопову 29 мая 1915 года,-несмотря на палящий зной, бродили по городу, взбирались на Акрополис, были в тюрьме Сократа, - пещера в каменной скале, с дверями, без окон. В расщелине скалы кто-то оставил маленький букетик. Перед нами были две русские девушки, думаю, что это они отдали дань Сократу... Впечатление незабываемое..."

Дальнейший путь - "Сербия, Болгария, Румыния. Впечатление битком набитых поездов, пересадок, бессонных ночей..." (ОРБЛ, Кор./II, папка № 2, ед. хр. 11.) - писал отец В. Н. Григорьеву 15 июня 1915 года.

В Сербии у отца был украден чемодан со всеми рукописями и материалами, собранными за время войны. Он пробовал искать их, задержавшись для этого в Румынии, и позднее из России, списываясь со своими заграничными друзьями. Но чемодан не нашелся, и обстановка происшествия заставляла отца предполагать, что кража была совершена чинами сыскной полиции.

Родина встретила Короленко судебным процессом, возбужденным еще до его отъезда за границу в связи с корреспонденциями по делу Бейлиса.

"Меня известили тотчас после приезда,- пишет он Т. А. Богданович 22 июня 1915 года,-что на 25 июня назначено в Москве разбирательство моего дела (о ст[атье] "Прис[яжные] заседатели"). Но так как я не получил не только повестки в суд, но даже и обвинит[ельного] акта, то... Грузенберг меня известил телеграммой, что дело не состоится, и я могу в Москву не ехать... Интересно было бы, если бы пришлось прямо из вагона, после 23 дней путешествия являться на скамью подсудимых. Это было бы нечто вроде потопления подводной {272} лодкой без предупреждения. Знаю, что придется все-таки потерпеть судебное крушение, но хочется все-таки и самому немного пострелять, прежде чем пойти ко дну" (ОРБЛ, Kop./II, папка № 1, ед. хр. 43.). Позднее, 14 июля, он сообщил тому же адресату:

"Обвинительный акт я получил. Суд меня смущает весьма мало. Если предстоит заключение, что вероятно, это тоже сущие пустяки. По существу же я перечитал свою статейку в изложении обвинительного акта и подумал невольно в качестве читателя: верно сказано. И хорошо, что это было сказано. Если им угодно еще раз освежить все это в памяти,- я не имею против этого никаких возражений..."

Судебное разбирательство несколько раз откладывалось, но угроза суда висела над отцом до 1917 года и была снята лишь после Февральской революции.

По возвращении в Россию отец и мать уехали на Кавказ лечиться и затем навестили брата отца, Иллариона, на Черноморском побережье. В письме от 9 августа 1915 года мужу сестры К. И. Ляховичу отец писал:

"Думаю, что некоторый отдых после ванн приведет меня в возможную норму и даст возможность работать" (ОРБЛ, Kop./II, папка № 7, ед. хр. 32.).

"Погода чудесная, тихо. Отголоски современности достигают в нашу щель очень ощутительно. Почти каждый день кто-нибудь приносит газеты и телеграммы, которые обходят ущелья, дома и домишки... Наша щель не так уж далека от войны. Из Новороссийска нам пришлось ехать на лошадях, так как катер ожидал телеграммы: где-то появились подводные лодки. С турецких берегов веет тревогой. По вечерам окна тщательно закрываем, чтобы с моря не было видно огней. Порой сюда, говорят, доносится отдаленная канонада: по морю {273} звуки несутся беспрепятственно",- писал отец С. Д. Протопопову 22 сентября 1915 года.

Формулируя свои впечатления от России, пережившей за месяцы его отсутствия подъем шовинистических чувств, военные победы и поражения, отец пишет К. И. Ляховичу 18 октября 1915 года.

"Но Россия вообще - какая-то "мертвая точка", но, очевидно, идет глубокий молекулярный процесс. Разговоры в вагонах напоминают оживление 1904-05 года, но замечательно, что это преимущественно среди интеллигентной публики и часто среди офицеров. "Третий класс" сдержанно и угрюмо молчит. Поверхность русской жизни напоминает воду перед тем, как ей закипеть. Основной мотив, около которого, по-видимому, кристаллизуется настроение,война, неготовность, неудачи, роспуск Думы" (ОРБЛ, Kop./II, папка № 7, ед. хр. 32.).

Рабочий кабинет отца всегда имел свойство, как и в легенде о колоколе, которую он вспоминает в своей статье "Драка в доме",- собирать в себя "все звуки, голоса и крики, жалобы и стоны, песни и тихий плач ребенка..." (К о р о л е н к о В. Г. Полное собрание сочинений. Посмертное издание. Т. XVIII. Госиздат Украины, 1927, стр. 49. Этот незаконченный отрывок не совпадает по тексту с одноименным очерком, напечатанным в т. XVII того же издания.). Вернувшись домой, он слышит их в письмах, в газетных статьях, от приходящих к нему людей. Отдельный человек, затерявшийся в этом бушующем океане борьбы, и группы населения, являвшиеся фокусами, сосредотачивавшими на себе злобу и гонения, привлекают его сочувственное внимание.

Преследования немцев, украинцев и евреев побуждают Короленко писать статьи против отвратительнейшего для него явления-торжествующего национализма, который, по мысли отца, {274} имеет всегда нечто отрицательное - "даже и защитный национализм слишком легко переходит в агрессивный".

"В начале войны с Западного фронта, как стаи черных птиц, неслись злые слухи об измене целой еврейской народности. Все население пограничных областей было взято под подозрение. Монархические газеты обвиняли все еврейское население в измене. И толпы женщин, стариков и детей (люди среднего возраста в это время воевали на фронте) - вынуждены были покидать родные гнезда и при самых ужасных условиях идти неизвестно куда. Сзади грохотали пушки и дымились пожары, впереди, как туча, висело предупреждение: эти люди, эти толпы людей, конечно, несчастны. Но ведь они изменники" (К о р о л е- н к о В. Г. О Мариампольской "измене" - "Русские ведомости" 1916, 30 августа.). (см. эту статью на нашей странице - ldn-knigi).

Беженцы евреи, перегонявшиеся, как скот, в теплушках товарных, вагонов из пограничных местностей, наполнили весной 1915 года низкие домики солдатских казарм на Подоле, в Полтаве, помещение синагоги, трущобы Новопроложенной улицы, принося с собой болезни, нищету и страдания. Обвинение, тяготевшее над еврейским народом, питалось легендами, роившимися около двух пунктов: Куж и Мариамполь. В Мариамполе приговором суда был обвинен в измене представитель еврейского населения Гершанович, а с ним вместе и все еврейские жители. Это произошло при обстоятельствах, о которых пишет отец в статье "О Мариампольской 'измене'".

"Пруссаки заняли в начале сентября 1914 года Мариамполь Сувалкской губ[ернии]. Всюду, где они занимают враждебные им территории, немцы стараются избрать уполномоченных от местного населения, через которых предъявляют ему затем всякие требования. Это, {275} впрочем, делают все воюющие, и это вытекает из постановлений Гаагской, конвенции. Таким же образом, по требованию германских властей, жители Мариамполя для сношений с пруссаками выбрали бургомистра и его помощника. В качестве бургомистра был избран еврей Я. Гершанович, помощником его - поляк Бартлинг. На этих своих выборных "лучших людей" город возложил все тяготы посредничества с врагом и всю ответственность. Через две недели немцы вынуждены были оставить Мариамполь, и город опять заняли русские. И тотчас к русским властям явился некто Байрашевский с доносом".

Доносчик обвинял еврейское население в том, что оно будто бы "встретило щедрым угощением немцев, указывало им для грабежа русские дома, устроило несколько притонов, куда стекались еврейские солдаты, несшие сюда винтовки. Еврейские студенты с немецкими повязками на руках развешивали на улицах возмутительные прокламации. Бартлинг встретил немцев с белым флагом. Всеми же действиями по оказанию услуг немецким войскам руководил Гершанович, который силой отбирал у жителей скот, припасы и передавал их немцам. Деятельным помощником его был поляк Бартлинг".

Бартлинг и Гершанович были преданы военному суду за измену. "Суд вызвал только двух свидетелей: Байрашевского и Пенчило. Пенчило ничего существенного не показал, Байрашевский повторил свои показания, еще сгустив краски. Приговором суда поляк Бартлинг оправдан, еврей Гершанович присужден на 8 лет в каторжные работы. Приговор вступил в законную силу, и почти два года "изменник"-еврей нес каторжный режим в псковской тюрьме. С этих пор "измена" всего еврейского населения целого города стала фактом, закрепленным судебным приговором. Обвинен один Гершанович, {276} но он - "лучший человек", выполнявший волю всех евреев Мариамполя. Его обвинение было вместе обвинением города. Но если целый город мог изменить, то чем же отличаются другие города с тем же еврейским населением? Массовые явления обладают широтой и постоянством.

Из Мариамполя обвинение, как зараза, разлилось широко, захватило другие города и местечки [...] Я знаю, что мариампольский приговор смутил очень многих, совсем не антисемитов. Находили "смягчающие обстоятельства" в вековых притеснениях и несправедливости, которые перенесли и переносят евреи, но факт оставался признанным, и на сомнения, которые все-таки выражались по этому поводу, отвечали возражателям:

- А Куж? А Мариамполь?"

(Короленко В. Г. О Мариампольской "измене".-"Русские ведомости", 1916, 30 августа.).

Этот приговор был продиктован не фактами, а ненавистью, в данном случае ненавистью ко всему еврейскому народу. "Даже заведомого злодея нельзя наказывать за проступок, в котором он не виновен... Ни один человек поэтому не должен отвечать за то, что он родился от тех, а не других родителей, никто не должен нести наказания за свою веру..." (Короленко В. Г, Собрание сочинений. В 10 т. Т. 10. М" Гослитиздат, 1956, стр. 148-149.) - писал отец еще в 1890 году, 22 октября, Владимиру Соловьеву, присоединяясь к протесту передовой интеллигенции против начавшегося преследования евреев.

В архиве отца сохранилось много писем, в которых он касался этого больного вопроса. "Я считаю,-пишет он в письме С-ой от 5 сентября 1916 года, - то, что претерпевают евреи в России... позором для своего отечества и для, меня это вопрос не еврейский, а русский..."

Когда впоследствии выяснилось, что единственным {277} обвинителем жителей Мариамполя и их бургомистра был немецкий шпион и новым судом Гершанович был оправдан, то это павшее так внезапно обвинение ярко осветило всю глубину неправосудия, вызванного предубеждением.

"Наверное,- пишет отец в статье "О Мариампольской "измене",- и старый Гершанович не горел все время чувствами одной возвышенной преданности долгу, которая так эффектна в мелодрамах. Он был просто старый честный еврей, уважаемый согражданами и почти поневоле принявший в трудное время тяжелую обязанность перед родным городом и родной страной. И если бы суд имел время спросить еще хоть одного свидетеля, русского унтер-офицера Гордея, то вся Россия узнала бы из процесса, что бедный старый еврей с честью выполнил эту обязанность, что при этом он правдиво выражал настроение и волю сограждан и что он лично и население Мариамполя заслуживали лучшей награды, чем каторжная тюрьма и позор тягчайшего из обвинений, повисшего над целым племенем".

Что осталось у Гершановича после этих двух лет? "Сколько страданий вынесли он и его семья за это тяжкое время,-даже эти вопросы теряют свое значение при постановке других, невольно теснящихся в встревоженную совесть: какие тысячи трагедий, сколько погибших человеческих жизней, - женщин, стариков и детей,- в этих толпах выселенцев и беженцев, гонимых, как осенние листья, предубеждением и клеветой с родных мест навстречу новым предубеждениям и новым клеветам на чужбине,- сколько их обязано своей гибелью этому предубеждению и этой клевете..."

Осенью 1915 года, после возвращения с Кавказа, захваченный этой совершавшейся на его глазах трагедией, Короленко начал работать над большой повестью {278} "Братья Мендель".. Воспоминания, возвращают отца к годам его детства. В центре рассказа фигуры двух сверстников, еврейских мальчиков.

Различны пути братьев: одного увлекает революционная борьба за общие права в среде русских товарищей, другого - борьба за национальную и религиозную самостоятельность. В повести должны были найти свое отражение и война, и национальные гонения - мучительные вопросы времени (Повесть не окончена.- Короленко В. Г. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 2. М. Гослитиздат, 1954.).

Но в разгар этой работы отец получил известие о внезапной смерти брата Иллариона.

Братья в детстве любили друг друга: разлучившие их в юности ссыльные скитания создали связь более глубокую, чем непосредственное общение, и хотя в дальнейшем условия жизни и работы разъединили их надолго, любовь оставалась верной и постоянной.

Когда мы с отцом приехали в Джанхот, стояла жаркая кавказская осень. Тяжелый гроб понесли на кладбище в яркий солнечный день. Сосновый лес был наполнен благоуханием. Прощаясь, отец положил руку на голову покойного брата и, нагнувшись, тихо сказал: "Прощай, Перчина". И я помню, меня поразило то сложное чувство, которое было в этом прикосновении к мертвому и детском прозвище, произнесенном перед открытой могилой. Рядом стояли жена и дети два маленьких мальчика смотрели на все происходящее любопытными глазками. Я знаю, отец думал: что будет с детьми, так беспомощно стоящими сейчас перед жизнью? Как далеко уведет их она от того, что заключало лучшие надежды поколения, к которому принадлежали старшие?

И будут ли их пути продолжать эти лучшие стремления в других формах, в иных условиях? {279} В прогулках с детьми, в разговорах о средствах материальной помощи семье отец находил отвлечение от горя. Позднее, тяжело заболев, он писал 9 февраля 1916 года из Полтавы А. Г. Горнфельду:

"Вы как-то сказали несколько слов по поводу одной моей фразы в письме о смерти моего брата. Вы назвали ее глубоко пессимистической. Я не могу считать себя пессимистом в истинном смысле..." (ОРБЛ, Кор./II, папка № 1, ед. хр. 88.). Истинный пессимизм,- писал он далее,- "общая формула, которая кидает зловещий свет на все частности. У меня этого нет. Частности кажутся мне порой чрезвычайно зловещими, но общей формулы они не покрывают...

Я все еще на положении больного, и это обстоятельство порой тоже способствует пессимизму... Но, стоя теперь в тени, я помню, что был и на свету, и что в эту самую минуту есть много людей, стоящих на свету. Много и в тени, но в смене света и теней вся картина жизни..." (Там же.).

В момент тяжелого горя и болезни отец думает то же, что и в наиболее яркий и счастливый период своей жизни: "Жизнь в самых мелких и самых крупных фактах - проявление общего великого закона, основные черты которого - добро и счастье". "А если нет счастья? Ну что же... Нет своего - есть чужое, а все-таки общий закон жизни - есть стремление к счастью и все более широкому его осуществлению..."

Тяжелая болезнь прошла, но отец уже не вернулся к прерванной повести. Жизнь среди грохота войны и движения фронтов предъявляла новые требования. Победа в Галиции ознаменовалась вместо "формул широких и великодушных обещаний, раздавшихся как благовест в начале войны, постыдной практикой, которая {280} темными путями успела подменить эти обещания, благовест заменила похоронным звоном..."

"Сколько мерзостей наделали над населением,- пишет отец С. Д. Протопопову 12 октября 1916 года,- сколько воровства, насилий, подлости там произведено... Это война? Пусть так... Но это не только война, это еще и политика. Обещали "освободить" Галицию, т. е. ее население, а вместо того погнали в Сибирь административно галичан, которые говорят и пишут на родном украинском языке. Покровительствуют вору Дудыкевичу и ссылают честных людей. Хозяйничал Бобринский, теперь посылают Трепова..." "Неужели наше православие может быть поддержано только давлением? - пишет он в статье "Опыт ознакомления с Россией".- А русский язык, наша богатая и прекрасная литература, - неужели они требуют подавления другого, родственного языка и родственной культуры, сыгравших такую роль в вековой борьбе галичан за свой русско-славянский облик?!" (Короленко В. Г. Случайные заметки. Опыт ознакомления с Россией-"Русские записки", 1916, № 11, стр. 262-263.).

"Знают ли эти галичане, сумеют ли они понять и разъяснить, что есть две России, - что к ним, благодаря несчастно сложившимся обстоятельствам, Россия повернулась одной и не лучшей стороной, что им суждено было испытать на себе нравы давно у нас упраздненных управ благочиния и печальной памяти школ кантонистов,- что другая Россия относится к ним иначе,- что она не сочувствует показным обращениям и воссоединениям в сомнительных условиях[...] Русское общество продолжает стоять на стороне широкой вероисповедной и национальной свободы против принуждения, хищничества и безнаказанности" (Там же, стр. 260-261.).

{281} В Полтаве отцу пришлось встретиться с несколькими живыми свидетелями и жертвами этих русских мероприятий в Галиции.

"Ранней осенью, - вспоминает он в записках, оставшихся неопубликованными,- мне сообщили, что в Полтаве, в арестантском помещении при городской полиции находится семь галичан, привезенных в качестве "заложников".

Их положение было очень странно и могло быть объяснено, конечно, лишь неожиданностью и быстротой отступления. Волна, медленно и упорно наступавшая сначала на Карпаты,- отхлынула обратно гораздо быстрее, чем двигалась вперед, механически круша, ломая, захватывая с собой многое, что встречалось на пути.

Таким образом в Полтаве очутились семь граждан города Яворова, близкого к Львову. Русские власти взяли их, как "лучших граждан" своего города, в залог и обеспечение лойяльного поведения обывателей. А затем, отступая, вероятно, не успели совершить нужных формальностей для их освобождения, и они были двинуты в Россию этапом...

Загрузка...