Начну с кино, как ни странно.
Всякое зрелище, созданное художником ради эстетического наслаждения, есть гармония красок, линии, света, тени, движения. Главное – движения. Мертвым искусство не бывает. А движение не бывает кособоким, кривым, ибо это уже не движение, а развал на ходу.
Кино. Зрелище несколько грубоватое, потому что тут налицо психоз массовости в восприятии. Совсем не одно и то же, когда в зрительном зале сидят десять человек или пятьсот. Но никого это не страшит. Человек идет в кино и с удовольствием отдается захватывающей силе этого властного искусства, и чувствует себя соучастником какого-то массового «подсматривания», и ему нисколько не мешает сосед, который плачет рядом или смеется. Они даже как-то роднее становятся оттого, что вместе переживают одно и то же.
Но вот неумолимый закон. Как только в фильме начинает выбиваться какая-нибудь его составная часть, как только обнаруживается, что зрелище утратило движение, скособочилось и затопталось на месте, так кино сразу теряет свою магическую силу и начинает раздражать. Раздражает ложная значительность, отсутствие характеров у героев, их грустная беспомощность перед лицом всех сидящих в зале, ложь, выдуманная психология, сочиненные в кабинетах ситуации – все, что не жизнь в ее стремительном, необратимом движении. Такое ощущение возникает, будто при тебе избивают кого-то слабого, а ты связан ремнями. И горько, и больно, и стыдно.
В произведении искусства все на месте, все в меру, и даже всего как будто чуть-чуть мало. Всякий раз, когда я начинаю смотреть «Чапаева», я как будто начинаю бежать (прямо до галлюцинации). И удивительно, хорошо от этого упоительного чувства. И всякий раз, когда фильм подходит к концу, я обнаруживаю с грустью, что бежал слишком скоро, радость кончилась, мое движение прекратилось.
Теперь о рассказе.
Совсем разные явления – кино и рассказ. А законы, по которым сработаны хорошие фильмы и рассказ, одни.
Мне нравится в хорошем рассказе деловитость, собранность. Ведь что такое, по-моему, рассказ? Шел человек по улице, увидел знакомого и рассказал, например, о том, как только что за углом брякнулась на мостовой старушка, а какой-то ломовой верзила захохотал. А потом тут же стыдился своего дурацкого смеха, подошел, поднял старушку. Да еще оглянулся по улице – не видел ли кто, как он смеялся, Вот и все. «Иду сейчас по улице, – начинает рассказывать человек, – вижу, идет старушка. Поскользнулась – бряк! А какой-то верзила кэ-эк захохочет...» Так, наверно, он будет рассказывать. А если бы он начал так: «Я проснулся сегодня в каком-то подавленном состоянии. Ночью кошмары какие-то снились – звери какие-то...» – «Выпил вчера?» – поинтересуется знакомый рассказчика. Что он должен ответить? «Я ему про старушку, а он мне – про “выпил”! При чем тут я? Старушка за углом упала». Так, что ли? Или как? Хуже всего, когда возникает такой вот вопрос: ты о чем? Почему-то когда иной писатель-рассказчик садится писать про «старушку», он – как пить дать! – расскажет, кем она была до семнадцатого года. А читателю и так ясно – девушкой или молодой женщиной. Или он на двух страницах будет рассказывать, какое в тот день, когда упала старушка, было утро хорошее. А если б он сказал: «Утро было хорошее, теплое. Стояла осень», – читатель, наверно, вспомнил бы в своей жизни такое утро – теплое, осеннее. Ведь нельзя, наверно, писать, если не иметь в виду, что читатель сам «досочинит» многое.
В данном случае я говорю не о длиннотах, которые могут быть не длиннотами, а все о том же законе движения. Рассказ тоже должен увлекать читателя, рождать в душе его радостное чувство устремления вослед жизни или с жизнью вместе, как хотите. А ритм жизни нашей (XX века) довольно бодрый. Тут тебя так и спросят: «Ты о чем?» Я не знаю, что такое «телеграфный стиль», знаю, что такое скучный рассказ. А должно быть интересно, вот и все.
Если в зрительном зале сидят пятьсот человек, они сразу обнаружат, что скучно. С рассказом сложнее. Один человек всегда найдет минутку усомниться. «Может, я не понял?» Иногда действительно не понимает. Но часто не понимается, по-моему, что писатель (рассказчик) – это обыкновенный человек, тот самый, который встретил на улице знакомого и захотел рассказать тот или иной случай из жизни (это другое дело – какой случай его поразил). Все просто. Но вот как дело доходит до письменного стола или до пишущей машинки, так все опрокидывается в яму, которая именуется «творческими муками». Ищутся начала, концы, завязки, развязки, подвязки... Можно сделать так, а можно совсем иначе. Но как же так? Ведь если старуха упала на мостовой, это не значит, что она может в рассказе немножко взлететь вверх. Не фотография, не натурализм, не бытописательство, не упрощенчество, но житейски правдивое явление: старушка падает вниз, а не вверх. Вверх – это оригинально, такого еще не было, но придумано. За столом. В «муках творчества». А придумывать рассказ трудно. И, главное, не надо.
Ну а вывод авторский? А отношение? А стиль автора? А никто и не покушается ни на вывод, ни на смысл, ни на стиль. Попробуйте без всякого отношения пересказать любую историю – не выйдет. А выйдет без отношения, так это тоже будет отношение, и этому тоже найдется какое-нибудь определение, какой-нибудь «равнодушный реализм». Ведь известно, что даже два фотографа не могут запечатлеть один и тот же предмет одинаково, не говоря уже о писателе, у которого в распоряжении все средства живой жизни. Другое дело, что нету писателя без искренней тревожной думы о человеке, о добре, о зле, о красоте... Это так. Поэтому нельзя, наверно, чтобы писатель-рассказчик отвлекался от своего житейского опыта в сторону «чисто» профессиональную. В стороне «чисто» профессиональной легче запутать следы, скрыть, что тебе, собственно, нечего рассказать. Опять же старушка может взлететь вверх.
Мастерство есть мастерство, и дело это наживное. И если бы писатель-рассказчик не сразу делал (старался делать) это главным в своей работе, а если главным оставалась его жизнь, то, что он видел и запомнил, хорошее и плохое, а мастерство бы потом приложилось к этому, получился бы писатель неповторимый, ни на кого не похожий. Я иногда, читая рассказ, понимаю, что рассказ писался для того, чтобы написать рассказ. И радовался человек, и волновался, и «искал слово», и просил, чтоб в квартире было тихо, а зачем? Старуха упала, а ему наплевать, он уже забыл, что она упала, тут уж пошли – капель тенькающая, солнце в мареве, туманы в разводах. И все это само для себя. А все должно бы служить старухе, ее «делу», и вовсе не много этого надо. Она ж упала, бедная, а несла небось яйца в кошелке и расколола, а дома сын яичницу ждет – на работу торопится, скандал будет...
Человеческие дела должны быть в центре внимания рассказа. Это не роман – места мало, времени мало, читают на ходу. Кроме того, дела человеческие за столом не выдумаешь. А уж когда они попадают наконец на стол в качестве материала, тут мало, наверно, укрепиться мужеством и изгонять все, что отвлекало бы внимание читателя от их сущности. Дела же человеческие, когда они не выдуманы, вечно в движении, в неуловимом вечном обновлении. И, стало быть, тот рассказ хорош, который чудом сохранил это движение, не умертвил жизни, а как бы «пересадил» ее, не повредив, в наше читательское сознание.
Сперва о том, что болит: фильм «Ваш сын и брат» вызвал споры. Мне в связи с этим задают вопросы. Разные. Не всегда, к сожалению, мы бываем настолько находчивы в ответах, чтобы потом не ныла душа: здесь не так сказал, там сморозил. Сейчас, «пользуясь случаем», я и хочу начать с этого – с ответов.
Мне вовсе не хотелось выходить к зрителю с фильмом, который весь в вопросах, как хорошенькая головка в бигуди (с головки в конце концов эти железки снимут, и станут – кудри; фильм-кокетка, выпущенный со студии, так и пойдет гулять по экранам). Не верю, чтоб художник сознательно задавался целью быть непонятным. Для кого-то да он работает.
Эти вопросы – это, вообще-то, не вопросы, а мысли, которые возникли при обсуждении фильма и определились то как упрек ему, то как недоумение.
Город и деревня. Нет ли тут противопоставления деревни городу?
Нет. Сколько ни ищу в себе «глухой злобы» к городу, не нахожу. Вызывает злость то, что вызывает ее у любого, самого потомственного горожанина. Никому не нравятся хамоватые продавцы, равнодушные аптекари, прекрасные зевающие создания в книжных магазинах, очереди, теснота в трамваях, хулиганье у кинотеатров и т.п. Если есть что-то похожее на неприязнь к городу – ревность: он сманивает из деревни молодежь. Здесь начинается боль и тревога. Больно, когда на деревню вечерами наваливается нехорошая тишина: ни гармонь «никого не ищет», ни песен не слышно... Петухи орут, но и то как-то не так, как-то «индивидуально». Не горят за рекой костры рыбаков, не бýхают на заре торопливые выстрелы в островах и на озерах. Разъехались стрелки и певуньи. Тревожно. Уехали... А куда? Если в городе появится еще одна хамоватая продавщица (научиться этому – раз плюнуть), то кто же тут приобрел? Город? – нет. Деревня потеряла. Потеряла работницу, невесту, мать, хранительницу национальных обрядов, вышивальщицу, хлопотунью на свадьбах. Если крестьянский парень, подучившись в городе, метит в какое-нибудь маломальское начальство, если очертил вокруг себя круг, сделался довольный и стыдится деревенских родичей, – это явная человеческая потеря.
Если экономист, знаток социальных явлений, с цифрами в руках докажет, что отток населения из деревни – процесс неизбежный, то он никогда не докажет, что он – безболезненный, лишенный драматизма. И разве все равно искусству, куда пошагал человек. Да еще таким массовым образом.
Только так и в этом смысле мы касались «проблемы» города и деревни в фильме. И конечно, показывая деревню, старались выявить все в ней прекрасное; если уж ушел, то хоть помни, что оставил!
А нет ли тут желания оставить (остановить) деревенскую жизнь в старых патриархальных формах?
Во-первых: не выйдет, не остановишь. Во-вторых: зачем? Что, плохо, когда есть электричество, телевизоры, мотоциклы, хороший кинотеатр, большая библиотека, школа, больница?.. Дурацкий вопрос. Это и не вопрос – я ищу, как подступиться к одному весьма рискованному рассуждению: грань между городом и деревней никогда не должна до конца стереться. Никакой это не агрогородок – деревня – даже в светлом будущем. Впрочем, если в это понятие – агрогородок – входит электричество, машины, водопровод, техникум и театр в райцентре, телефон, учреждения бытового обслуживания, – пусть будет агрогородок. Но если в это понятие отнести и легкость, положим, с какой горожанин может поменять место работы и жительства, не надо агрогородка. Крестьянство должно быть потомственным. Некая патриархальность, когда она предполагает свежесть духовную и физическую, должна сохраняться в деревне. Позволительно будет спросить: а куда девать известный идиотизм, оберегая «некую патриархальность»? А никуда. Его не будет. Его нет. Духовная потребность в деревне никогда не была меньше, ниже, чем в городе. Там нет мещанства.* Если молодежь тянется в город, то ведь не оттого, что в деревне есть нечего. Там меньше знают, меньше видели – да. Меньше всего объяснялась там истинная ценность искусства, литературы – да. Но это значит только, что это все надо делать – объяснять, рассказывать, учить. Причем учить, не разрушая в крестьянине его извечную любовь к земле. А кто разрушает? Разрушали... Парнишка из крестьянской семьи, кончая десятилетку, уже готов был быть ученым, конструктором, «большим» человеком и меньше всего готовился стать крестьянином. Да и теперь... И теперь, если он почему-либо остался в деревне, он чувствует себя обойденным. Тут старались в меру сил и кино, и литература, и школа.
Сейчас, наверно, возьмутся за деревню крепко. Но боюсь, что на колхозных и совхозных собраниях опять будут выбирать в президиум одних и тех же людей – передовиков, орденоносцев. Передовики есть передовики, но и им это дело порядком надоело, и они надоели: всегда везде одни и те же, одни и те же. И на доске Почета – они, и в президиуме, и на кустовых совещаниях, и по радио о них говорят, и по телевизору теперь их показывают. Зачем? Неужели есть опасность, что если в президиум выбрать не передовика, а его соседа, не орденоносца, то передовик обидится и станет хуже работать? Какой же он тогда передовик? Где передовик? В чем? Пустяковое вроде бы дело: ну, не меня, опять передовика послали на краевое совещание льноводов, не обо мне по радио рассказали – ерунда. Но если это так из года в год, все время, с меня постепенно снимут всякую ответственность за дела колхозные или совхозные. Есть я, и есть – они. Я свое дело знаю, больше мне ничего не надо.
Сельских мальчиков в школе учат вышивать. Смехота. Девочку-школьницу учат доить корову. Что, думаете, она не научится доить, когда это будет ей нужно, когда она станет хозяйкой и у нее будет корова? Свекровь ее за десять минут научит, если она сама собой не научится гораздо раньше. Другое дело, когда ребятишки совершенно серьезно помогают летом на покосе, на прополке хлебов, в уборочную. Да, когда отец с матерью не думают: не его это дело, он у нас учится. Что же, учиться не надо, а давай с тринадцати лет все на пашню? Нет, так все равно не будет. На пашню – значит, на трактор, все равно надо учиться. Что же делать? Учиться. Но не надо, чтобы молодой человек чувствовал себя обойденным, если судьба не сулит ему профессора, героя-летчика, знатного шахтера, знатного полевода – вообще знатного. Знатные всегда были и будут, только не они решали и решают судьбу страны.
Нам хотелось, чтобы фильм наш поняли так. Но фильм фильмом, вопросы вопросами... Вопросы поднимаются и опускаются, а деревня стоит.
Что же все-таки делать, чтобы жизнь в деревне стала живой и полнокровной? Тут, конечно, не фильмами пахнет. Не только фильмами.
Я заявил, что в деревне нет мещанства. Попробую развить эту мысль. Что есть мещанин? Обыкновенный мещанин средней руки... Мещанин – существо, лишенное беспокойства, способное слюнявить карандаш и раскрашивать, беспрерывно, судорожными движениями сокращающееся в сторону «сладкой жизни». Производитель культурного суррогата. Существо крайне напыщенное и самодовольное. Взрастает это существо в стороне от Труда, Человечности и Мысли. Кто придумал глиняную кошку с бантиком? Мещанин. Кто нарисовал лебедей на черном драпе и всучил мужику на базаре? Мещанин. Крестьянин не додумается до этого. Он купит лебедей, повесит на стенку и будет думать, что это красиво. Его обманули. Попробуйте теперь отнять у него этот ковер с лебедями. Не отдаст. Он привык к нему. Надо ехать и объяснять, что это плохо. И надо так же искусно объяснять и доказывать, как искусно доказывали ему на базаре, что это хорошо. Я нарочно упрощаю, так удобнее выпятить мысль: сельская культура создается в городе. Вообще такой нет – сельской культуры. Ее придумал мещанин. Надо бить его по рукам, этого «изготовителя», всеми возможными средствами. Изготовителя «ковров-книг», «ковров-фильмов», «ковров-лекций», «ковров-концертов»... А кто бить будет? В городе есть такие люди, в деревне – некому. Мало таких людей в деревне. Книги-уродцы, фильмы-уродцы туда все равно приходят, иногда так же скоро, как и в город, а объяснить, что они уродцы, – некому, и их принимают за красавцев. Как быть? Должны быть в деревне люди, которые понимают искусство. И если в городе бьют тревогу, что родился урод – плохая книга, фильм, – то надо это делать очень громко, чтобы в деревне тоже услышали.
Откуда берутся в деревне люди, которые действительно понимают искусство? Одни вырастают там, другие приезжают из города.
О людях, которые приезжают. Это – горожане, выпускники вузов, специалисты. Хорошо, когда они приезжают, грустно, когда, отработав положенные 2–3 года, уезжают. Зачастую виновато в этом местное руководство, озабоченное только одним: выполнением производственных планов, глухое, нерасторопное, равнодушное ко всему остальному. Людей не обеспечивают элементарным – квартирами. Если уж решили ломать старинку, надо строить. Нельзя только ломать. Я знаю, не один председатель колхоза, сельсовета, директор совхоза подумает: «Хорошо тебе рассуждать там...» Я могу только ответить: если бы уход из деревни нужного человека – врача, фельдшера, учителя, аптекаря, клубного работника – расценивался как грубый срыв государственного плана, нашли бы возможность устроить человека. Убежден в этом.
Культурный человек в деревне... Господи, как он нужен там! Всегда был нужен, а теперь – особенно. А молодежь уходит. Больше тревоги не за тех, кто ушел, а за тех, кто остался. Кто ушел, тот ушел – не вернешь. Многие, кто хотел уйти, остались. И теперь самая пора громко, на всю страну, заговорить так: если счастье человека есть служение своему народу если это действительно так, то место наше там, где мы ему нужны. Как говорить, чтобы это было высокой Правдой? Не знаю. Эти наши статьи – это «слону дробина». Есть в деревне три могучих авторитета: школа, литература, кино. С них, по-моему, и надо начинать. Школу оставляю в покое – мало смыслю в этом. Хотя не считаю, что какой-нибудь много думающий и понимающий специалист сумел бы убедить меня, что изучение в школе вопросов киноискусства, широкое обсуждение фильмов – дело бесполезное. Он не убедит меня точно так, как не убедит в том, что сельского мальчика необходимо учить в школе вышиванию, а девочку – доить корову.
Кино – это маленький праздник для юной души. Это не надо доказывать – вспомните свои семнадцать лет. А в моем селе, например, этот праздник устраивается... в церкви, которую почему-то называют клубом. Никакой это не клуб – это бывшая церковь, которую построил в начале века какой-то шальной купец. Это все знают. Купец, видно, крепко согрешил – хотел угодить богу. Но купец есть купец – надул и здесь: срубил церковь на скорую руку, тяп-ляп. Она давно пришла в негодность, там сыро, холодно, темно... Ее латают и упорно называют клубом. Праздник сразу подпорчен. Не лежит душа к такому клубу. А село огромное, около трех тысяч человек населения. Киномеханик, Куксин Саша, – славный человек, предан кино... Но его задушил план. Если ему объяснить, что вот этот фильм – это прекрасный фильм, он поймет. Он согласен. Но гоняется он за фильмами, которые делают сбор, – план! У него от плана заработок зависит. А ведь он мог бы сам объяснять, рассказывать односельчанам, в чем благородный смысл той или иной картины, но... План! Если он будет «возиться» с каждым «трудным» фильмом, он «прогорит». А у него семья. И т.д. и т.п... Интересно получается: с одной стороны, признаем огромное воспитательное значение кино, с другой – вроде как плевать нам, кого воспитывать и как воспитывать.
Сколько усилий надо приложить, чтобы хороший, серьезный фильм пришел в деревню и нашел там своего зрителя, предположим, Сидорова. Допустим, некий дядя-режиссер сделал в городе хороший фильм. Этого мало. Надо, чтоб другой дядя, умный, распорядился сделать максимальное количество копий. Дальше. Третий дядя посмотрел фильм и сказал: «Сделайте так, чтобы его посмотрели и в деревне тоже». Четвертый написал в газете, что фильм серьезный, хотя там есть кое-какие просчеты, но – серьезный.
Какие-то дяди привезли газету в деревню, чтобы ее прочитал учитель, агроном, врач и наш Сидоров. Учитель, может быть, выписывает газету, Сидоров не выписывает – как-то не принято. Те же дяди должны сказать: «А почему у вас в деревне нет книжного киоска? Ай-яй!» Поставили киоск на углу, у почты. Сидоров шел с работы, купил за две копейки газету. А кто-то из тех же дядей стоял тут же. «Сидоров, – сказал он, – почему бы тебе не подписываться на газету? Ведь удобно!» – «А черт его знает, – признался Сидоров, – как-то все так, знаете... так как-то все. Забываю». Пришел Сидоров домой, почитал на сон грядущий газетку... А ту статью – про кино – не прочитал. Не все в газете читается.
Прочитал газету учитель... «Эге, – сказал себе учитель, – завтра надо побеседовать с ребятами насчет статьи, обсудить». А через полгодика и фильм этот хороший привезли в деревню. Киномеханик идет в радиоузел и говорит по радио: «Внимание! Товарищи, сегодня в нашем клубе будет демонстрироваться фильм “Гамлет”. Это хороший фильм, хоть он про королей». Учитель послушал, усмехнулся... Пошел на радиоузел и сказал: «Давайте я немного расскажу о Шекспире, о его пьесах». Дядя – управляющий радиоузлом подумал и сказал: «Валяйте. Вообще-то не положено, но... надо ведь!» – «В том-то и дело, что надо! – сказал учитель. – Кстати, какой дурак распорядился запретить местное радиовещание?! Три тысячи человек населения, совхоз, школа, библиотека, клуб, больница, сельсовет – сотни вопросов каждодневно самых разнообразных, а радио наше молчит. Давайте напишем тому дяде в городе, что нам есть о чем сказать по радио односельчанам, разрешите!»
Послушал Сидоров про Шекспира, взял рубль у жены и пошел к сельмагу «сообразить» с кем-нибудь – опять до него не дошло, что надо посмотреть фильм. А сынишка его пошел и посмотрел. Посмотрел, ничего не понял, пришел домой и говорит: «Гениальный фильм! Ты вот чем пропивать этот рубль-то, сходил бы кино лучше посмотрел» – «Пошел ты со своим кино, – рассердился Сидоров. – Навыдумывают там, а я смотри».
А жила у них в квартире тетя-аптекарша (дом для работников аптеки еще только строился, у нее не было своей квартиры). Молодая тетя по роду своей работы имела дело с ядами, поэтому очень интересовалась Шекспиром. «Напрасно, – заметила она, – вы не правы». И стала рассказывать про Шекспира. Да так хорошо, понятно! «Допекли вы меня со своим Шекспиром, – сказал Сидоров, – пойду посмотрю». Пошел. Посмотрел и говорит: «Не знаю, как там у королей, а у нас бывает... У нас Гриша Новоскольцев захотел, паразит, бригадиром стать – что он делал!.. А бригадиром молодой парнишка был – школу механизаторов кончил. Так этот преподобный Гриша орет на всех собраниях: “У него, дескать, опыту мало!” А мы шумим: “Вот и хорошо, что мало, – меньше воровать будет”».
Трудно, как видите, идет фильм к моему Сидорову.
И все равно не надо смущаться. Капля камень точит. Но упаси бог подлаживаться сейчас под Сидорова. А мы подлаживаемся – в этом все горе. У Сидорова сынишка есть, у сынишки, глядь, свой сынишка, а тот – будущий Курчатов или Суриков. Вот для них и надо делать, писать, играть, петь.
Дальше. Мы хотим, чтобы культурный человек жил в деревне и вроде бы не чувствовал этого. А он чувствует каждый день. Зарплата специалистов в деревне, рабочих совхоза теперь почти такая же, что и в городе. А что ему предлагают в раймаге? Вековой драп, патефон, «сработанный еще рабами Рима», диваны – а-ля гроб на ножках. Получше хочешь? – «ехай в город». Понаблюдайте за деревенской хозяйкой, когда к ней приехали гости и ей хочется угостить их. Как она крутится, бедная! Селедочку бы – селедки доброй нет в сельмаге, сметаны нет, молока нет – ничего нет. Зло берет. В селе – совхоз, значит, рабочие? Рабочие. А как же так – в магазине ничего нет? Приусадебный участок... Вот куда вольно и невольно обращены взоры тех, кто против него в принципе и кто – за него. А на кой бы он черт нужен, такой огромный, такой «натуральный», если бы в сельмаге было что купить! Сколько он сил, времени требует, этот огород! Парень на пашне наломается, приедет домой: капусту надо поливать, картошку окучивать, свиньям замес варить, сено косить коровенке...
Ворочает парень и тоскует: в городе отработал человек восемь часов – и вольный казак, а тут как проклятый – ни дня ни ночи. А в селе – молочный совхоз, рядом мясосовхоз, под боком сырзавод, «полеводка» – все есть. А в магазине шаром покати. Э-эх... А ведь парню книгу прочесть хочется, в кино посидеть, вечерняя школа, а то и заочный вуз ждут. Все надо. А время где? Где те дяди, которые бы освободили сельскому парню время для книги, кино, клуба, вечерней школы, заочной учебы? Где те дяди, которые по старинке «куют» для деревни патефоны? Хватит патефонов! Делайте электропроигрыватели. Где те дяди и тети, которые отбирают для села грампластинки? Не надо – все частушки да частушки! Тут и романсы любят, и Райкина, и «голоса писателей», и даже оперетту. Где те дяди и тети, которые комплектуют сельские библиотеки? Почему только «Белая береза», «Алитет уходит в горы», «Записки охотника» и про шпионов? Сейчас, пожалуй, укажут на тиражи вообще. Знаю – большие. Но надо представить себе, какая это зияющая утроба – деревня. Кстати, тираж журнала «Сельская молодежь» смехотворно мал.
В заключение о кино «применительно» к сельскому зрителю: каким оно должно быть? Перефразируя известное выражение: таким же, как в городе, только лучше.
Какой должен быть современный положительный герой? Знают, что он должен быть честный, неглупый, добрый, принципиальный и т.п. Знают больше: у положительного героя могут быть кое-какие и отрицательные стороны, слабости. Вообще о положительном герое знают все – какой он должен быть. И тут, по-моему, кроется ошибка: не надо знать, какой должен быть положительный герой, надо знать, какой он есть в жизни. Не надо никакого героя предлагать зрителю в качестве образца для подражания. Допустим, вышел молодой человек из кинотеатра и остановился в раздумье: не понял, с кого надо брать пример, на кого быть похожим... Ну и что? Что, если не убояться этого? На кого быть похожим? На себя. Ни на кого другого ты все равно не будешь похожим. Если ты посмотрел умный фильм, где радуются, горюют, любят, страдают, обманываются, обретают себя живые люди, значит, тебе предложили подумать о самом себе. Тебе показали, как живут такие-то и такие-то, а ты задумаешься о себе. Обязательно. В этом сила живого, искреннего реалистического искусства. Если авторы сами радуются хорошему, если ненавидят дурное в людях и если все это – правда, если ты сам знаешь, что в жизни так и бывает, как тебе только что показали, то не захочешь спрашивать: на кого быть похожим? На себя, только станешь умнее, крепче, отзывчивее. Не мог же ты не радоваться, когда все в зале радовались, что человек в трудную для себя минуту не соврал, не словчил за счет другого... А человек-то, казалось, незаметный, каких много. Радость, какую мы испытываем, глядя, как человек перемог себя и остался человеком, скоро не забудется. Мне кажется, смысл социалистического искусства не в том, чтобы силиться создавать неких идеальных положительных героев (даже в противоположность отрицательным), а находить, обнаруживать положительные – суть качества добрые, человечные – и подавать это как прекрасное в человеке.
И потом мы забываем, что, когда мы очень уж настойчиво начинаем предлагать зрителю образцы для подражания, мы возбуждаем в нем чувство протеста, раздражение. Попробуйте за ребенка сделать какое-нибудь мало-мальски сложное дело – он заплачет. Он хочет сам. Общение с искусством, когда тому, что мы видим, мы целиком верим, приводит нас в редкое и радостное состояние детскости. Ребенок знает, наверно, что отец сделает лучше, но он хочет сам. Зритель тоже хочет сам.** И кто смолоду больше делает и думает сам, тот становится потом надежнее, крепче, умнее. Надо только стараться, чтоб мы не врали, не открывали то, что зритель давным-давно знает без нас, не показывали ему – вот это хорошо. Что, он сам не видит, что хорошо, что плохо? Странное дело: зритель приходит к нам из самой гущи жизни, зная о ней гораздо больше нас (в смысле конкретном, реальном), а мы не стыдимся показывать ему иногда такое, во что сами не верим. Самое, может быть, дорогое завоевание социалистического реализма – это то, что художник и тот, к кому он приходит со своим произведением, говорят на родном языке, на равных. Не надо только учить. Надо помогать исследовать жизнь, открывать прекрасное в жизни и идти с этим к людям. Надо страдать, когда торжествует зло, и тоже идти к людям. Иначе к чему все? Было время, когда мужика устраивал лубок. Было – и прошло. Он вырос, стал умный, думающий. Бить надо нас по рукам, когда мы вместо правды придумываем для него разные характеры, ситуации, психологию. Да еще делаем вид, что это-то и есть правда. Никого мы не обманем и не научим таким образом быть лучше. Только испортим дело.
Прочитал Вашу статью «Требуй, товарищ ВУЗ!» Она меня покоробила. Настолько, что захотелось и мне тоже написать в газету. Вы значительно моложе меня и готовитесь некоторым образом пройти тот путь, какой прошел я: я тоже в прошлом сельский житель, оборвал учебу в 14 лет, работал разнорабочим, слесарил, служил. Десятилетку окончил экстерном. Потом тоже поступал в вуз. Поступил. Окончил. Это я к тому, чтобы разговор у нас получился свойский и чтоб сразу же не влететь в разряд людей «не ищущих, философски не осмысливающих вопросы бытия». То есть самым наглым образом заявляю, что я – искал. Теперь – к делу. Разговор предстоит неприятный.
Статья Ваша – необдуманная. А если обдуманная, то того хуже: злая и преследует корыстные цели. Но, скорей всего, слишком поспешили Вы заявить, что Вы – человек хороший и все понимаете правильно. С таким заявлением лучше не торопиться, ибо никогда не опоздаешь (не думаю, что Вы ее, статью, еще и приурочивали ко времени вступительных экзаменов. Нет. Иначе не писал бы).
Давайте прочитаем статью вместе.
«Каких требований к себе я жду при поступлении в вуз? Считаю, они должны сводиться к трем критериям:
1. Высокая страсть к избранной профессии.
2. Интеллект, эстетическая культура.
3. Гражданственность».
Правильно. Их много, критериев. Вы это понимаете, а другие не понимают.
«Вероятно, все помнят парня из кинофильма “Председатель”, который брал справку для поступления не в полиграфический, а... вы знаете, в какой институт. Подобное воробьиное отношение, к сожалению, не редкость».
Не поняли Вы фильма. Или, по крайней мере, этой части фильма. Не было у этого парня «воробьиного» отношения к высшему образованию. У него не было никакого отношения – это трагедия тех лет, это боль, боль, может быть, сегодняшняя тех парнишек, теперь взрослых людей. Им было не до того. А тут – воробьиное отношение. Легко Вы, сельский житель!
Приятели Ваши и теперь не сознают всей серьезности момента, когда нужно выбирать профессию. Например:
«Мой приятель как-то поделился со мной: хотел было тоже на филфак, да, елки зеленые, трамвай туда не ходит!.. Придется в химико-технологический... Будем химичить!
Теперь, приезжая в Краснодар и завидев “умную морду трамвая”, я иногда повторяю: “Ай-ай, товарищ трамвай, как это вы из лириков делаете физиков?”».
Не верю я в такого Вашего приятеля, хоть убейте. Такой не смог бы поступить в вуз. Это Вы – «ради красного словца». Он, наверно, пошутил с Вами, приятель-то. А Вы всерьез «донесли» на него. Вообще, Вас окружают одни легкомысленные люди. Но Вы им, судя по Вашим словам, вправляете там мозги.
«– Но ведь есть и другие, – возразила мне одна девица. – Вот я, например, с восьмого класса страстно мечтаю овладеть профессией педагога.
– Мечтаешь?.. Страстно?.. И только? – спросил я».
Так их! Один вопрос: ее, ту «девицу», не удивила Ваша ирония? Поняла она ее, по крайней мере? Я не мог.
А вот еще одна нарвалась:
«А вот еще одна мечтательница – моя соседочка. Она простудила носик и пошла в поликлинику. Там увидела практиканток в белоснежных халатах, которым один больной (конечно, красивый юноша) тихо бормотал, когда они проплывали мимо него: “О белые лебеди, о белые розы”. И вот после насморка у моей соседки появились лебединые мечтания стать “белой розой”».
Я так понял: не надо было Вашей соседке говорить про красивого парня. Разоткровенничалась! Впредь умнее будет.
А вот это Вы совсем зря:
«Как видно, один современный поэт не напрасно осторожен:
Если я заболею –
К врачам обращаться не стану...»
Это глубокие слова. Они вырвались из груди человеческой в минуту тяжкую и прекрасную – когда человек в своей непосильной борьбе со смертью приподнялся над ней. Не часто пишутся такие слова. А Вы их так некстати, неумно сунули в статью. Рядом с «соседочкой» и «простуженным носиком»... А пункт второй Ваш гласит: «Интеллект, эстетическая культура». Можно закрыть глаза на Ваше «...до утра засиживаться над толстыми книгами по садоводству и пить их с таким наслаждением, как пьют стихи». Или: «Когда я вижу такого садовода, я хочу сам превратится в яблоню». Положим, неопытность. Хотя Вы сели писать статью! Ну, это ладно. Но Вы должны были почувствовать, что не надо так обращаться со стихами. А главное, что доказали-то этим? Ведь ничего. Только – что знаете их. Знаете, а не цените.
То шла речь о неразумных девицах. Но вот:
«Прошлым летом на своем консервном заводе мне пришлось работать с бригадой студентов, приехавших домой на летние каникулы из разных институтов и техникумов страны».
Дочитал это место, и у меня сердце сжалось: сейчас и этим достанется. Так и есть:
«Я, сельский житель, поначалу обрадовался им. Ожидал услышать массу новых, свежих мыслей, оригинальных суждений об экономике, о политике, о взаимоотношениях людей, о живописи, скульптуре, поэзии, о музыке – словом, встретить людей ищущих, анализирующих, философски осмысливающих вопросы бытия. Но... это оказались ребята с плоскими, грубыми шуточками, с вечными кривляниями, разговорами о “ножках”, носочках, пластинках, гитаре, вине и т.д. и т.п. Никаких государственных чувств у будущих маршалов производства я не обнаружил».
Все такие? Вся бригада? Бросьте Вы. Уже одно то, что ребята-студенты в свои летние каникулы сорганизовались в бригаду и пошли грузить, говорит о другом. Опять поспешили с выводом. Между прочим, орошенный на дороге ящик и Вас, штатного грузчика, касается, а не только «созревающих интеллигентов». Откуда, вообще-то, такая нехорошая снисходительность к этим «созревающим»?
Это Вы про людей, которых встречали, знаете. Смотрите, сколько их с «воробьиным отношением», с «насморком», с «плоскими шуточками» и с «вечным кривлянием» – плохих. Потребовалось, чтоб доказать, что Вы – хороший: приятель – раз, девица – два, соседочка с простуженным носиком – три, да в бригаде студентов – 8–10 человек. Итого – 12–14 человек. 14 человек плохих на одного хорошего. Это много.
А вот про людей, которых вы в глаза не видели:
«Если в 17–20–25 лет человек еще не пытался разобраться в сущности триады Гегеля, не знает Эйнштейна, не читал древних греков, не лез в недра, не расщеплял жизнь, не вникал в особенности течений современного искусства, если к 17-20-25 годам в человека еще не врывались ритмы старой и новой поэзии – зачем тогда молодость?»
Тут и меня за живое задело. Честно признаюсь: в 17 лет «не пытался разобраться в сущности триады Гегеля, не лез в недра, не расщеплял жизнь». Я и в институт-то поступил в 25 лет. Но молодость мне все-таки была нужна.
Спрашивается, зачем надо было писать статью? Чтобы напомнить членам приемных комиссий, что поступающие должны отвечать изложенным в статье требованиям? Они это знают. Знают это и поступающие. Кто не знает, тот не поступает. Чтобы убедить, что где-то живет один хороший человек – автор, а вокруг него все несмышленыши и кривляки? Невозможно: так не бывает.
«Человек без цели не находит смысла в жизни, разочаровывается в ней, не успев очароваться, жалуется на скуку, томится бездельем в свободное от работы время, а потому начинает пить, забивать “козла”, приобретательствовать, хулиганить – все симптомы обывателя».
Может быть, в этом рассуждении есть что-то свое, неожиданное, свежее? Нет. Это все знают, даже Ваша «соседочка». Не говоря уж о студентах – те даже «проходят» это. Зачем же?
А заключительного восклицания я совсем не понял:
«Лучше мы будем ошибаться по большому счету, чем делать успехи по малому!»
Но вот в чем присоединяюсь к автору: «Требуй, товарищ ВУЗ!»
– Только это не будет экономическая статья...
– И не надо. Кроме того, вы не сумеете написать экономическую статью. Пишите рассказ, очерк, повесть... – что получится. А это (командировочное удостоверение спец. корр.) поможет вам войти, куда захотите...
– Нет, по кабинетам я тоже не буду ходить.
– Я сказал: если захотите.
– Ладно.
– И – правду, всю правду. Без этого... без внутреннего редактора.
– Ладно. Это хорошо, что вы так говорите.
Такой примерно разговор состоялся в редакции одной из центральных газет: я ехал в командировку. Тема будущего моего очерка (статьи): почему молодежь уходит из села. Не ответ на этот вопрос, а... Впрочем, если удастся, почему бы не ответить.
Шел из редакции, думал: как написать поумней, поинтересней, чтоб прочитали. А то ведь не читают! Сам не читаю всякие проблемные статьи: скучно.
Почему молодежь уходит из села? А почему я сам ушел? Может, не мудрствуя лукаво, взять да и рассказать про себя: так и так, взял в свое время ноги в руки и пошел искать лучшую долю. И забыл «извечную» крестьянскую любовь к земле, и великолепно преодолел «тягу» к этой самой земле, и шаркал в «штиблетиках» по асфальту, и мечтал получить «квартиру с сортиром». По крайней мере, честно будет. И язык не повернется советовать: «Я, ребята, устроился, а вы оставайтесь на земле-матушке, нельзя ее, матушку, трогать». Соблазнительно. Но... когда мы трусоваты, мы всегда найдем нечто спасительное, что убаюкивает нашу совесть и не позволит поступить честно. Я тут же вывернулся и подумал так: ведь это когда было-то! В 1946 году, вон когда! Не характерно для наших дней. Тогда голодуха была, на трудодни ничего не давали, кто по легче на ногу, уходили невольно.
Ладно, жизнь подскажет, как писать. Буду – как захочется, как сам пойму... Что увижу, то я буду писать. Я еще не пробовал так.
...Лечу. Чуть поежился в удобном кресле от неприятного воспоминания: когда получал деньги, женщина в бухгалтерии посмотрела на работника редакции, который мной занимался, и негромко, чтоб я не слышал, спросила:
– А это ничего, что место рождения Алтайский край и туда же командировка?
– Ничего, – сказал работник.
А женщина, наверно, подумала: «Хорошо устроился парень: и дома побывает, и бесплатно». Мысленно немножко поспорил с ней. «Разве мне эти 150 рублей нужны! Я получил конкретное задание и обязан буду потом писать, вот что важно для меня сейчас. Вечно вы своим несчастным рублем все меряете! В конце концов, я не напрашивался».
Вот так, так оно полегче будет.
Смотрю в иллюминатор. Облака, горы облаков. Не могу понять: красиво это или нет? Всякий раз, когда гляжу на эти нежные горы, испытываю глупейшее желание – упасть в них, как в перину. А еще я никак не могу по-настоящему удивиться, что вот я, бескрылое существо, а подо мной – 10 километров воздуха, и перемещаюсь я с огромной скоростью – и хоть бы что, как так и надо. Мысленно отмеряю эти 10 километров на земле и ставлю их на попа – чтоб удивиться... И не удивляюсь. О человек! Царь он или не царь природы, а дьявол изобретательный. В самолете почему-то всегда много острят. Я подозреваю, что людям все-таки немножко не по себе от этих 10 километров, и они, чтоб скрыть это, шутят. Я, пожалуй, легко сказал, что мне – хоть бы что. Когда не сплю, я нет-нет, да подумаю: неужели в этой махине не испортится за пять часов ни один винтик, и мы не полетим по-топорному вниз? Один разок я имел удовольствие испытать нечто похожее на смертный испуг. Летел из Новосибирска в Москву, в Свердловске посадка на сорок минут. Снижаемся. Вот уже земля рядом, вот уж бетонная полоса летит назад... А толчка желанного все нет. Как потом объяснили знающие люди, пилот «промазал». Наконец толчок, а потом нас начинает швырять из стороны в сторону так, что послышался зубовный стук и скрежет. Один храбрец, сосед мой, не пристегнулся ремнем, его бросило ко мне на колени, он боднул меня лысой головой, потом приложился к иллюминатору, потом очутился у нас в ногах. За все это время он не издал ни единого звука. И все вокруг тоже молчали – это поразительно. Потом мы стали. Первые, кто опомнился, глянули в иллюминатор и обнаружили, что мы – на картофельном поле. Из пилотской кабины вышел мрачноватый командир корабля и пошел к выходу. Кто-то осторожно спросил его: «Мы, кажется, в картошку сели?» – «Что вы, сами не видите?» – ответил командир. Страх схлынул, и наиболее неутомимые уже пробовали робко острить:
– Мы что, и в Москве таким же образом приземляться будем?
– Нет, в Москве желательно сразу к похоронному бюро подрулить.
Храбрый сосед мой искал свою искусственную челюсть.
– Только что новую сделал, – огорчался он.
... Стали разносить обед. Тоже одна особенность: иногда совсем не хочется есть, а все-таки не отказываешься, ешь. В прочем, это я о себе говорю, может, другие не так. Наверно, это у меня крестьянское осталось: «Пусть лучше пузо треснет, чем добру пропадать».
Подзакусили. Курю и думаю: как же все-таки писать статью? Ну, вот приехал я домой, в свое село, все хорошо, родные живы-здоровы – что дальше? Идти в сельсовет: сколько от вас за последние два-три года уехало молодых? И – почему, как вы думаете? Нет, не то. Этак легче всего. Мне действительно охота понять: почему мы с такой легкостью оставляем родные деревни и села и пополняем городское население, да еще не всегда лучшим способом? Перебираю в памяти знакомых, родных... У меня около двадцати двоюродных сестер и братьев (сродных, у нас говорят). Люди примерно моего возраста, потомственные крестьяне... Из них только двое остались в селе, остальные – кто где по белому свету. И еще родная сестра, сельская учительница, тоже дома работает. Трое. Может, поразмыслить над их судьбами, тех, что разъехались? Ведь, в сущности, распался целый крестьянский род. А почему? А могли бы они снова собраться? В деревне сейчас «жить можно», говорят и старые, и молодые. Можно, верно. И очень даже не плохо. Старые даже ворчат: «Заелись». Заелись не заелись, а вспомнить, как жили сразу после войны, например, и в начале пятидесятых годов – не хотят. Больно вспоминать. Мне шел семнадцатый год, когда я ранним утром, по весне, уходил из дома. Мне еще хотелось разбежаться и прокатиться на ногах по гладкому, светлому как стеклышко, ледку, а надо было уходить в огромную неведомую жизнь, где ни одного человека родного или просто знакомого. Было грустно и страшно. Мать проводила меня за село, перекрестила на дорогу, села на землю и заплакала. Я понимал, ей больно и тоже страшно, но еще больней, видно, смотреть матери на голодных детей. Еще там оставалась сестра, она маленькая. А я мог уйти. И ушел.
Пассажиры – большинство – спят.
Некоторые читают.
Облака поредели, видно землю. Я смотрю вниз и думаю уже о том, как наши предки шли вот по этим местам. Шли годами, останавливались зимовать, выходили замуж по дороге, рожали. До чего упорный был народ! Ну вот ведь она, земля, останавливайся, руби избу, паши. Нет, шли дальше и дальше, пока в океан не уперлись, тогда остановились. А ведь это не кубанские степи и не Крым, это Сибирь-матушка, она «шуток не понимает».
Не умею в дороге читать. И спать не хочется. Лететь надоело. Как они по два-три года добирались до мест своих поселений! Впрочем, наверно, это становилось образом жизни – в пути. У меня отец – Макар; я где-то прочитал, что Макар – это путевой.
Новосибирск. Еще 12 часов поездом, потом 40 километров по тракту – и я дома.
В городе, перед тем как сесть в автобус, зашел в магазин купить что-нибудь,* каких-нибудь гостинцев племяшам-крестникам. Отстоял в очереди, набрал всякой всячины, отошел в сторонку, раскрыл на полу чемодан и стал укладывать покупки. Что-то глянул по полу-то, а у прилавка, где очередь, лежит в ногах у людей 50-рублевая бумажка. Этакая зеленая дурочка, лежит себе никто ее не видит. Ужасно приятно сделать человеку добро, которое тебе ничего не стоит. Я прямо счастлив, когда мне выпадает сказать кому-нибудь: «Товарищ, вы обронили». Человек благодарен, и тебе хорошо. Не круглые же сутки грызть себя, иногда для отдыха – надо и подумать, что ты, вообще-то, не такой уж плохой человек. Хоть глупо, но приятно. Второпях, чтоб меня не опередил кто-нибудь, соображаю, как бы повеселее, поостроумнее сообщить этим, в очереди, про бумажку.
– Хорошо живете, земляки! – говорю громко и весело.
На меня оглянулись.
– Кто же такими бумажками швыряется?
Какое тут волнение началось! Это ведь не тройка, не пятерка – 50 рублей, полмесяца работать надо. А хозяина бумажки нет. Решили положить на видное место на прилавке.
– Сейчас прибежит кто-нибудь, – сказала продавщица.
Долго еще рассуждали в очереди о находке.
Я вышел из магазина в приятнейшем расположении духа. Подходил уже к автобусу, как вдруг меня точно жаром охватило: я вспомнил, что точно таких три бумажки получал в бухгалтерии. Одну разменял еще в Москве, две были в кармане. Сунулся в карман – одна. Туда-сюда – одна. Моя была бумажка-то! Ах, мать твою так-то! Моя бумажка-то. Под сердцем даже как-то зазвенело от горя. Первый порыв был – пойти и сказать: «Товарищи, моя бумажка-то. Я их три получал, одну в Москве разменял, две оставалось, а теперь вот, видите, одна». Но только представил, как я огорошу всех этим заявлением, как подумают некоторые: «Конечно, раз хозяина не нашлось, он и решил прикарманить. Возьмет, сядет и уедет. А потом хозяин прибежит». Нет уж, черт с ней. Не пересилить себя, не протянуть руку, чтобы взять эту проклятую бумажку. Могут еще и не отдать. Подожди, скажут, может, кто-нибудь придет за ней.
И поматерил же я себя! Полпути, наверно, материл. Та зеленая дурочка, если к ней еще добавить другие, могла бы устроить дома лишний праздник. Потом стал успокаивать себя. «Ну и что? Эка потеря! Люди руки, ноги теряют, а тут бумажка вшивая».
Помаленьку успокоился.
Ну – дома.
Грязища на улицах!.. Я в своих московских «штиблетиках»... Чуть ноги не вывернул, пока шел. Между прочим, в десяти километрах от села добывают гравий, целая фабрика (это в сторону).
Итак, дома. Хорошо приезжать домой не по тревожной телеграмме. А что – почему это я должен приезжать и уезжать из дома? – как-то не думается. Подумалось вот сейчас, когда пишу. И матери не думается. Она даже говорит: « Ну как там у тебя, дома-то?» И невдомек нам, что как же это: и тут дом, и там дом? Человеку положено иметь один дом.
– Ну, как жизнь, мам?
– Ничего, сынок, хорошо.
– Зима тут у вас, говорят, была...
– Страшная зима, не приведи господи! Старики не помнят такой...
– А снега на полях мало.
– Мало. Сгребают сейчас, хотят удержать маленько. А кого удержать! – раз его нету.
Интересно, а как она думает об этой самой «проблеме» – что молодежь уходит и уходит из села.
– Дак а чего им тут делать-то? Их вон сколь! – растут. Да учатся все.
Позже директор школы (школа новая, прекрасная, сердце радуется) сказал тоже:
– Мы нынче выпустим сорок-пятьдесят человек. Совхоз может взять от силы десять, ну, пятнадцать. Остальные уйдут.
Вот и вся «проблема».
Еще один разговор – с двоюродным братом. Работал шофером в совхозе, нарушил правила езды, отняли права на год. Парень окончил десятилетку, учится заочно в техникуме, слесарь и еще киномеханик... Работы по специальности нет. Директор совхоза предложил: «Бери вилы – и на скотный двор». Бывшему моряку, механизатору – на скотный двор...
При всем уважении к скотному двору я бы тоже не пошел. Может быть ведь еще и так – совестно. «А кто же там будет?» – «Не знаю... Человек 12 лет учился, имеет три специальности... Плохо ему на скотном дворе!» Или это неправильно – так рассуждать? А как же тогда? Если мне неинтересно ковырять навоз, я не работник там, а чучело гороховое. Да еще недобрую мысль буду таить на людей.
– Поеду куда-нибудь.
А не хочется, по глазам видать.
Уехал. В Горно-Алтайск. Устроился слесарем.
Иду по селу – село огромное, – смотрю: машин много, предприятия разные... Не могу поверить, чтоб толковый слесарь здесь был не нужен. А вот – уехал. Помыкался-помыкался и уехал. Еще одна судьба. Как нарочно, на моих глазах. Я было хотел помочь, пошел к товарищу детства – он на пункте «Заготзерно» механиком. А там свое: заканчивает заочно институт, и... тоже надо куда-нибудь ехать. По его специальности здесь работы нет. Тут уж – не просто не хотели иметь лишнего работника, а – «ничего не сделаешь». А мужики-то все хорошие – работяги.
А вот еще. Был отличный киномеханик в селе (я как-то о нем писал), был женат на городской...
Однажды случился у меня неприятный разговор с молодыми учеными.* Разговор был о деревне. А неприятный оттого, что я совсем не умею спорить. А надо было спорить, доказывать свою правоту. Я не сумел, и потом было тяжело.
Поступила записка. Спросили: «А сами Вы хотели бы сейчас пройтись за плугом?» Тут я сбился. Вякнул что-то насчет того, что и им тоже не хотелось бы сейчас от своих атомных котлов – в кузницу. А они и не ратуют за то. Напротив. А у меня получилось, что я для кого-то хотел бы сохранить в деревне «некую патриархальность», а сам со спокойной совестью пристроился жить в столице. На меня смотрели весело и понимающе. Я заявил: «Если бы там была киностудия, я бы опять ушел в деревню». Это было совсем глупо.
Между тем мне бы хотелось продолжить тот разговор. Вот каких вопросов касался он:
«Что есть интеллигентный человек?»
«Куда идет деревня?»
«Что погибает в деревне, и что стоит жалеть из того, что погибает?»
«Что порождает город, и что стоило бы погубить из того, что он порождает?»
«Что есть человек неинтеллигентный, но пребывающий в приятном и отвратительном самомнении, что он – интеллигент?»
Много было вопросов, но все примерно такого свойства.
Вот как я думаю про все это:
Интеллигентный человек. Это ответственное слово. Это так глубоко и серьезно, что стоило бы почаще думать именно об ответственности за это слово.
Начнем с того, что явление это – интеллигентный человек – редкое. Это – неспокойная совесть, ум, полное отсутствие голоса, когда требуется – для созвучия – «подпеть» могучему басу сильного мира сего, горький разлад с самим собой из-за проклятого вопроса «что есть правда?», гордость... И – сострадание судьбе народа. Неизбежное, мучительное. Если все это в одном человеке – он интеллигент. Но и это не все. Интеллигент знает, что интеллигентность – не самоцель.
Конечно же, дело не в шляпе. Но если судить таким судом, очень многим надо «встать и снять шляпу». Оттого-то мне и дорог деревенский уклад жизни, что там редко-редко кто сдуру напялит на себя личину интеллигентного человека. Это ведь очень противный обман. При всем том уважается интеллигент, его слово, мнение. Искренне уважается. Но, как правило, это человек «залетный» – не свой. И тут тоже то и дело случается обман. Наверно, оттого и живет в народе известная настороженность к «шляпе». Как-то так повелось у нас, что надо еще иметь право надеть эту самую злополучную шляпу. Может быть, тут сказывается та большая совестливость нашего народа, его неподдельное чувство прекрасного, которые не позволили забыть древнюю простую красоту храма, душевную песню, икону Есенина, милого Ваньку-дурачка из сказки... Впрочем, Ванька-то, пожалуй, забывается, и даже имя его – все реже и реже. Все больше Эдуарды, Владики, Рустики. Опять надежда на деревню: может, хоть там не забудут про Ивана. Иван на Руси славные делал дела! И землю пахал, и книжки писал, и песни складывал, и машины изобретал, и города строил. И неплохо.
Двадцатый век, он, конечно, бурный век, стремительный. Ритмы его должны были всколыхнуть спокойную деревню. И всколыхнули. Я видел в Сибири, в деревне, как в клубе наяривают твист. Черт с ним, с твистом, – на здоровье. Но почему возникает при этом сладостное ощущение, что ты таким образом приобщился к современному образу жизни? Не обман ли это? Я ведь не к тому, чтоб запретить. Действительно, охота понять: не обман ли? Не маловато ли? Жалко, когда смолоду обманываются. Жизнь коротка.
Что же такое современность? Машины. Скорости, скорости, скорости. Но даже чтоб рассчитать самую среднюю скорость, надо сидеть и думать. Двадцатый век – это все более сложные задачи, все более вдумчивый, сосредоточенный взгляд человека. Все больше привлекает лобастый человек, все яснее становится, что это самая прекрасная часть человека – лоб (не к тому опять же, чтоб все взяли и начали наголо бриться, но и прятать-то его зачем же).
Ничто так не пугает, не удивляет в человеке, как его странная способность разучить несколько несложных житейских приемов (лучше – модных), приспособить разум и руки передвигать несколько рычажков в огромной машине Жизни – и все, баста. И доволен. И еще похлопывает по плечу того, кто пока не разучил этих приемов (или не захотел разучить), и говорит снисходительно: «Ну что, Ваня?»
Ничего, Ваня! Не робей. Думай.
Мы ломаем голову, какой он такой, интеллигентный человек? А образ его давно создал сам народ. Только он называет его – хороший человек. Умный человек. Уважительный. Не мот, не пропойца. Чистоплотный. Не трепач. Не охальник. Работник. Мастер.
Господин двадцатый век требует больших знаний. Но умный человек всегда много знал. И потому он и умный, что ему никогда не лень было узнавать все больше и больше.
Человечество ведет с природой вековую изнурительную борьбу, шаг за шагом отвоевывая у нее блага себе, тайны ее и богатства. В этот вечный бой вводятся все новые общества, поколения. Общество распределяет силы: тех, что впереди, на передовых рубежах, поддерживают те, что сзади. На равных. Неразумно бросать всех сразу вперед. Для наглядности грубо предположим, что город наш – впереди, деревня сзади – тыл. Современная жизнь с ее грохотом, ритмами, скоростями и нагрузками смалывает человеческие силы особенно заметно. Двадцатый век если и уступает много, то и мстит жестоко. Люди устают, нервничают, забывают покой, забывают радоваться жизни, красоте, годами не видят, как встает и заходит солнце, так привыкают к шуму, что иногда не поймешь, то ли крикнули «здравствуйте!», то ли «караул!» Особенно, конечно, достается городу. Разумно ли в таком случае не иметь надежного, крепкого резерва в лице деревни?
Я договорился, таким образом, до того, что в деревне надо бы сохранять ту злополучную «некую патриархальность», которая у нас вызывает то снисходительную улыбку, то гневную отповедь. Что я разумею под этой «патриархальностью»? Ничего нового, неожиданного, искусственного. Патриархальность как она есть (и пусть нас не пугает это слово): веками нажитые обычаи, обряды, уважение заветов старины. То есть нельзя, по-моему, насаждать в деревне те достижения города, которые совершенствуют его жизнь, но совершенно чужды деревне. Например:
Когда присылается в деревню типовой проект общественной бани, то это – зря. С таким же успехом можно прислать туда типовой проект... тюрьмы – так же будет неинтересно, нетворчески, я бы сказал. Кроме того, общественная баня там не нужна.
Если город способен принять и переварить (он огромный!) «достижение» вроде Дворцов бракосочетаний, то деревня не может вынести «показушную» свадьбу – стыдно, тяжело. Стыдно участникам, стыдно со стороны смотреть. Почему? Не знаю. Ведь и старый обряд свадьбы – это тоже спектакль. А вот поди ж ты!.. Там – ничего, смешно, трогательно, забавно и, наконец, волнующе. Законный вопрос мне: где это вы видели сегодня такие «старинные» свадьбы? Сегодня – нигде. К сожалению. А вот лет двадцать назад я выдавал замуж сестру (на правах старшего брата, за неимением отца. Это было далеко, в Сибири). По всем правилам (почти по всем) старинной русской свадьбы. Красиво было, честное слово! Мы с женихом – коммунисты, невеста – комсомолка... Немножко с нашей стороны – этакая снисходительность (я лично эту снисходительность напускал на себя, ибо опасался, что вызовут потом на бюро и всыплют; а так у меня отговорка: «Да я ведь так – нарочно»). Ничего не нарочно, мне все чрезвычайно нравилось. Итак, с нашей стороны – этакое институтское, «из любопытства», со стороны матерей наших, родни – полный серьез, увлеченность, азарт участников большого зрелища. Церкви и коней не было. О церкви почти никто не жалел, что коней не было – малость жаль. Утверждаю: чувство прекрасного, торжественный смысл происходящего, неизбежная ответственная мысль о судьбе двух, которым жить вместе, – ничто не было утрачено, оттого что жених «выкупил» у меня приданое невесты за чарку вина, а когда «сундук с добром» (чемодан с бельем и конспектами) «не пролез» в двери, я потребовал еще чарку. Мы вместе с удовольствием тут же и выпили. Мы – роднились. Вспоминаю все это сейчас с хорошим чувством. И всегда русские люди помнили этот единственный праздник в своей жизни – свадьбу. Не зря, когда хотели сказать: «Я не враг тебе», говорили: «Я ж у тебя на свадьбе гулял».
Клубы в селе... Они, конечно, нужны. Хорошие! Но почему в них, даже в больших и хороших, такая скучная жизнь? Вообще я заметил: где хотят организовать веселье, там его не получается. Не надо все валить на плохих массовиков-затейников. Как во всякой профессии, есть там старательные, есть талантливые. У талантливых тоже не получается. Приходит в голову грустная мысль: а нужна ли она, такая веселая профессия? В войну нам было по двенадцать-шестнадцать лет. Никакого клуба у нас не было. А многие уже работали. Как ни трудна жизнь, а через шестнадцать лет не переступишь. Собирались на вечеринку. С девушками. Была балалайка, реже – гармонь. Играли в фантики, крутили шестерку... Целовались. И у каждого (кто повзрослей) была среди всех, которая нравилась. Когда случалось поцеловаться с ней при всех – обжигало огнем сердце, и готов был провалиться сквозь землю. Но – надо! И этого хватало потом на всю неделю. И ждешь опять субботу – не приведет ли случай опять поцеловаться с желанной. Неохота говорить тут о чистоте отношений – она была. Она всегда есть в шестнадцать лет. Было весело – вот что хочется сказать. А кто организовывал? Никто. Лежала на печке бабка и иногда советовала «палачу» с ремнем: «А ты огрей ее хорошенько, раз она капризничает. Огрей по толстой-то!.. Ишь какая!» И еще подсказывала: «А ишо вот так раньше играли: садитесь-ка все рядком...» И работалось. И ждалось.
К концу войны из церкви выгребли семенной овес, подчистили, сказали: теперь – это клуб. Вечерки стали разгонять. Долго боролись, прятались, но... В общем, пошел – клуб. Стали кино привозить. Редко, правда. Больше – лекции с танцами. Не ходили. Опять рассылали активистов по селу – собирать на лекции и на танцы. А один раз приехала молодежь из ближайшего города помочь в прополке хлебов. После работы организовали в клубе нечто вроде образцово-показательного вечера отдыха. Играл баянист, городские танцевали... Наши деревенские «черти» (так нас тогда называли городские. Еще – «рогалями») стояли вдоль стенки, улыбались и перешептывались. Кончился танец, и наш зав-клубом вышел на середину зала при всех орденах и в военной форме и строго сказал:
– Было замечено: три пары танцевали «линдой». Предупреждаю!
Что-то убили с вечерками. Не надо меня сейчас ловить на слове: я не за вечерки в 1968 году. Но как придумались когда-то всякого рода вечерки, посиделки, так к 1968 году придумалось бы что-то другое – вместе с лекциями и танцами. Зря покалечили народное творчество в этом деле. Обычай не придумаешь, это невозможно.
Хочется еще сказать: всякие пасхи, святки, масленицы – это никакого отношения к богу не имело. Это праздники весны, встречи зимы, прощания с зимой, это – форма выражения радости людской от ближайшего, несколько зависимого родства с Природой. Более ста лет назад Виссарион Белинский достаточно верно и убедительно сказал, как русский мужик относится к богу: годится, так годится, а не годится – тоже не беда.
Так у меня вышло к сорока годам, что я – ни городской до конца, ни деревенский уже. Ужасно неудобное положение. Это даже – не между двух стульев, а скорее так: одна нога на берегу, другая в лодке. И не плыть нельзя, и плыть вроде как страшновато. Долго в таком состоянии пребывать нельзя, я знаю – упадешь. Не падения страшусь (какое падение? откуда?) – очень уж, действительно, неудобно. Но и в этом моем положении есть свои «плюсы» (захотелось вдруг написать – флюсы). От сравнений, от всяческих «оттуда – сюда» и «отсюда – туда» невольно приходят мысли не только о «деревне» и о «городе» – о России.
Ну, ладно, уходят из деревни, наверно, и впредь будут уходить. Наверно, таков неумолимый закон жизни – двадцатый век! Но надо бы подумать, как встречает город деревенского парня. А идет он оттуда «косяком» – много. Необходимо опять вернуться к разговору об интеллигентном человеке (кстати, чтобы пресечь всякие догадки о моем намерении претенциозного характера, скажу: мне бы хотелось когда-нибудь стать вполне интеллигентным человеком).
Деревенский парень, он не простой человек, но очень доверчивый. Кроме того, у него «закваска» крестьянина: если он поверит, что главное в городе – удобное жилье, сравнительно легче прокормить семью (силы и сметки ему не занимать) , есть где купить, есть что купить – если только так он поймет город, он в этом смысле обставит любого горожанина. Тогда, если он зажмет рубль в свой крестьянский кулак, – рубль этот невозможно будет отнять ни за какие «развлечения» города. Смолоду еще походит в кино, раза три побывает в театре, потом – ша! Купит телевизор и будет смотреть. И будет писать в деревню: «Живем хорошо. Купил недавно сервант. Скоро сломают тещу, она получает секцию. Наша секция да ее секция – мы их обменяем на одну секцию, и будет у нас три комнаты. Приезжайте!»
Это – худший вариант. Есть другой – еще более худший: «выдвинут» его куда-нибудь, честного, простого, а он подумает, что тут самое главное – научиться «выступать». Научится, не научится, но попрет тоже по-крестьянски. По себе знаю, как любят иногда «городские» «побаловаться» в это дело. «Иди выступи. По-своему, как умеешь».
Как же надо встречать городу такого вот доверчивого, простого, здорового «выходца»? Не знаю. Только сразу приходит мысль о вековой городской культуре и об истинно интеллигентных людях. Что по мне, так, возвращаясь к временам, когда я говорил «как умел» – умной книжкой по башке: читай! Слушай умных людей, не болтунов, а – умных. Сумеешь понять, кто умный, «выйдешь в люди», не сумеешь – незачем было ехать семь верст киселя хлебать. Думай! Смотри, слушай – и думай. Тут больше свободного времени, тут библиотеки на каждом шагу, читальные залы, вечерние школы, курсы всякие... «Знай работай да не трусь!» Обрати свое вековое терпение и упорство на то, чтобы сделать из себя Человека. Интеллигента духа. Это вранье, если нахватался человек «разных слов», научился недовольно морщить лоб на выставках, целовать ручки женщинам, купил шляпу, галстук, пижаму, съездил пару раз за рубеж – и уже интеллигент. Про таких в деревне говорят: «С бору по сосенке». Не смотри, где он работает и сколько у него дипломов, смотри, что он делает.
Город – это трагедия Гоголя, Некрасова, Достоевского, Гаршина и других страдальцев, которые до смертного часа своего искали в жизни силу, которая бы уничтожила зло на земле, и не нашли. Это – Пушкин, Лермонтов, Толстой, Чехов... Не могу удержаться, поделюсь одной мыслью, которая поразила меня своей простой правдой: мысль Ю.Тынянова (где-то в его записках). Вот она: только мещанин, обыватель требует, чтобы в художественном произведении:
а) порок был обязательно наказан;
б) добродетель восторжествовала;
в) конец был счастливым.
Как верно! В самом деле, ведь это удобно. Это «симметрично» (выражение Тынянова), «красиво», благородно» – идеал обывателя. Кроме обывателя, этого никто не хочет и не требует (дураку все равно). Это не зло, это хуже. Это смерть от удушья. Как же мы должны быть благодарны им – всей силой души, по-сыновьи, как дороги они всякому живому сердцу, эти наши титаны-классики. Какой головокружительной, опасной кручей шли они. И вся жизнь их – путь в неведомое. И постоянная отчаянная борьба с могучим гадом – мещанином. Как нужны они, мощные, мудрые, добрые, озабоченные судьбой народа, – Пушкин, Толстой, Гоголь, Достоевский, Чехов... Стоит только забыть их, обыватель тут как тут. О, тогда он наведет порядок! Это будет еще «то» искусство! Вы будете плакать в зале, сморкаться в платочек, но... в конце счастливо улыбнетесь, утрете слезки, легко вздохнете и пойдете искать автора – пожать руку. Где он, этот чародей? Где тот душка! Как хорошо-то было! Мы все переволновались, мы уж думали... Но тут встает классик – как тень отца Гамлета, – не дает обывателю пройти к автору. И они начинают бороться. И нелегкая это борьба. Обыватель жалуется. Автор тоже жалуется. Администрация жалуется. Все жалуются. Негодуют. Один классик стоит на своем: не пущу! Не дам. Будь человеком.
Город – это и тихий домик Циолковского, где Труд не искал славы. Город – это где огромные дома, и в домах книги, и там торжественно тихо. В городе додумались до простой гениальной мысли: «Все люди – братья». В город надо входить, как верующие входят в храм, – верить, а не просить милостыню. Город – это заводы, и там своя странная чарующая прелесть машин.
Ладно, если ты пришел в город и понял все это. Но если ты остался в деревне и не думаешь тайком, что тебя обошла судьба, – это прекрасно. Она не обошла, она придет, ее зарабатывают. Гоняться за ней бессмысленно – она, как красивая птица: отлетит немного, сядет. Побежишь за ней, она опять отлетит и сядет. И близко так! – опять хочется побежать. Она опять отлетит и сядет в двух шагах. Поди, сообрази, что она уводит тебя от гнезда.
Труд, труд и раздумья. И борьба, и надежда. Вот удел человеческий. Везде.
Предположим далее, что разговор у нас пошел так: вопросы – ответы. Вопросы отберу из тех, что мне действительно были заданы в разное время, ответы – тут же, на лестнице, задним числом. Я уже значительно спокойнее – выговорился. Чарующая картина: стою и не смущаюсь, не заикаюсь, смотрю прямо, несколько даже весело. Пожалуйста.
В. Что такое «интеллигент духа»? Как это надо понимать?
О. Сознаю, что выразился несколько красиво и не совсем самостоятельно («аристократы духа» же были), но как-то не нашлось другого. Вот что это такое: это очень хороший человек. Деревенские старик и мальчик остановились и поздоровались с незнакомым. Я их не знаю и не захлебываюсь сразу от восторга: «Вот они, настоящие хорошие люди!» Нет, я поздоровался и – по привычке думать – думаю: откуда это у них? Положим, мальчику сказал учитель: «Надо здороваться со всеми». А этот, седой-то?.. Ведь жизнь прожил, устал, наработался, навоевался, наголодался – всякое было. Но неистребимо живет в нем вот это бескорыстие – «дай вам бог здоровья!» Так просто, от доброты душевной. Я ему не барин, не председатель сельсовета – человек. Вот он и пожелал мне: будь здоров, живи, ибо жить все-таки – хорошо. Спасибо. И ты – здравствуй много лет, жить, правда, хорошо, хоть иногда нелегко.
В городе, конечно, не наздороваешься с каждым встречным и поперечным. Понимаю.
Не так давно наблюдал сцену.
Метро. Поздно уже, часов двенадцать. Два провинциальных парня (на беду их, слегка под хмельком) интересуются в вагоне, как проехать до станции такой-то. Крупный молодой человек спортивного вида улыбнулся, объясняет:
– Вот остановка – видите? – вы здесь сойдете, сделаете переход, сядете вот тут (показывает по схеме) и поедете во-от так. Значит: раз, два, три, четыре, пять, шесть...
Громко объясняет, чтоб все слышали. Все слушают и улыбаются: парень направляет их по кольцу в обратную сторону (их остановка – следующая). Некоторые даже хихикают. Провинциалы полагают, что смеются над ними оттого, что они – немного выпивши. Оглядываются, тоже улыбаются.
– Далеко, – говорят они.
– За пять копеек-то! – изо всех сил наигрывает красавец-парень. – Спасибо скажите! А вы – «далеко».
В вагоне откровенно смеются. Необидно смеются – весело. В конце концов доедут же ведь они до своей станции!
Остановка. Им сходить. Какой-то пожилой человек с седенькой бородкой клинышком (прямо как из банальной пьесы: сельские простаки-парни, городской спортсмен-красавец и старичок-профессор. Но что делать!) поднялся с места, тронул ребят и сказал просто:
– Вам сходить.
Ребята замешкались, не понимают. Им же сказали...
– Сходите! – велел «профессор».
Они сошли.
«Профессор» сел опять на свое место и продолжал читать газету.
Всем стало как-то неловко. И «спортсмену» тоже. Может быть, начни «профессор» упрекать: как вам не стыдно! зачем вы так? – тут бы и облегчение пришло. Заговорили бы: а нечего пить! Нечего вообще до сих пор шляться, если они первый раз в городе! Все учреждения давно закрыты.
Нет, старичок спокойно читал себе газетку. Красивый человек!
А! – противопоставление: в деревне – хорошие, в городе – плохие, за редким исключением. Нет же, нет! И в деревне есть всякие. Есть такие, что не приведи господи! Но и там и там есть такие вот душевные, красивые люди, как эти старики. Один, наверно, не прочитал за всю жизнь ни одной книжки, другой «одолел» Гегеля, Маркса... Пропасть! Но есть нечто, что делает их очень близкими, – Человечность. Уверен, они сразу бы нашли общий язык. Им было бы интересно друг с другом. И зарю они, наверно, одинаково любят: мудро, спокойно, молча. И людей понимают одинаково: пустого человека, как он ни крутись, раскусят. И дурака-начальника встречают одинаково: немножко весело, немножко грустно, но, в общем, терпимо. Что делать?
В. Так куда же все-таки идет деревня?
О. В светлое будущее. Но... все равно она останется – деревня. И не надо бы насильственно подталкивать ее на путь «малой урбанизации». Понимаю, что характер труда крестьянина будет меняться со временем, совершенствоваться, небольшие промышленные предприятия будут «селиться» ближе к мужику (это хорошо! надо!), но дайте ему возможность и тогда самому срубить себе дом. Дайте ему отвести душу – вырезать узоры на карнизе, расписать ставни, посадить под окном березу, «присобачить» на крышу какую-нибудь такую штуку, что все ахнут. А он будет доволен.
В связи с этим позвольте не поверить в искренность таких вот слов: «Доходы колхозников позволяют им строить дома, которые по красоте и удобству не уступали бы хорошей городской квартире. Но где взять такие проекты?» (курсив мой. – В.Ш). Это сказал председатель колхоза имени Кирова Слуцкого района С.Д.Лемещенко на совещании по сельскому строительству в Белоруссии.
Грешным делом, подозреваю, что это – модный «крик души». Не хочется верить вам, тов. Лемещенко. Это смахивает на прием «выступалыциков» – «так давайте же нам!», «помогите же нам!» А если у вас это искренне, тогда уж совсем плохо. Это уж черт знает что. Дайте проект: как нам жить? Как рожать детей? Как наладить добрые отношения с тещей? Как построить себе удобное жилье? Было бы из чего – построят без городского проекта. И будет удобно, красиво, будет лучше городской квартиры.
Молодой, полный выучки и энергии выпускник краевой культпросветшколы приезжает в «глубинку» и начинает «разворачиваться». Набрал энтузиастов – и пошли чесать. «Под Мордасову». С хором. Под баян. С приплясом. И голос подобрали «похожий» и приплясывать научились – довольны. Похоже! И в районе довольны. А то, глядишь, и в область попадут – на смотр. Но там уж из «похожих» выбирают самых «похожих». Какая досада! Село двести лет стоит, здесь хранят память о Пугачеве (предки, разбегаясь после разгрома восстания, селились, основали село), здесь даже былины знают... Здесь на каждой улице – своя Мордасова. Тут есть такие бабки, что как запоют, так сердце сжимается. Старо? Несовременно? Ну, значит, Пушкин ничего не смыслил в этом деле, если, будучи молодым человеком, просил Арину Родионовну, старушку, спеть ему «как синица тихо за морем жила». Значит, все, что нажил народ веками, сберег, – все побоку, даешь Мордасову! (Думаю, нет надобности заявлять тут, что я не имею ничего против этой славной исполнительницы веселых куплетов).
Спохватились, губим архитектурные памятники старины. Так давайте пожалеем (взвоем, охота сказать), что мы забываем! Мне по фильму «Ваш сын и брат» понадобилось набрать в сибирском селе, где мы снимали, человек десять-пятнадцать, которые бы спели старинную сибирскую песню «Глухой, неведомой тайгою». Мы должны были записать ее на магнитофон и потом в Москве в павильоне дать актерам послушать, чтоб у них получилось «похоже». Ассистенты бегали по всему селу и едва-едва набрали двенадцать человек, которые согласились спеть (почему-то им было неудобно). Спели с грехом пополам. Все оглядывались, улыбались смущенно и просили:
– Может, мы какую-нибудь другую? «Мой костер в тумане светит»?
Дали им выпить немного – раскачались. Но все равно, когда потом пошли домой, запели «Мой костер». Запевал местный счетовод, с дрожью в голосе, «красиво». Оглядывались. Ушли с убеждением, что я человек отсталый, не совсем понятно только, почему мне доверили такое ответственное дело – снимать кино.
Это – к вопросу, что мы забываем, и с какой легкостью! И даже вспоминать стыдимся. Кстати, никак не могу понять, что значит: русская народная песня в обработке... Кто кого «обрабатывает»? Зачем? Или вот еще: современная русская народная песня! Подчеркнуто – народная. Современная. И – «Полюшко колхозное, мил на тракторе, а я на мотоцикле за ним...» Бросьте вы! Обыкновенная плохая стилизация.
В. Что можно было бы пожелать молодым в деревне и в городе?
О. Сейчас идеалом жизни сельской молодежи, даже если судьба не сулит ей (значительной части) в ближайшее время город, все равно – городская жизнь. Тут начинается самое сложное. Сразу легко напрашивается вывод: так давайте активнее насаждать там «городскую жизнь»! Давайте.
– Ну?
– Что? Давайте!
– Так что же вы в открытую дверь ломитесь!
– Почему же, давайте – только не с бухты-барахты, а подумав. Я помню, несколько лет назад к нам в село в парикмахерскую прислали женского парикмахера. Молодая такая, хорошенькая женщина...
– Ходили к ней?
– Ходили. Мужчины – посмотреть на нее. Парикмахерша поскучала недельку и уехала.
Конечно, молодому парню с десятилеткой пустовато в деревне. Он знает (приблизительно, конечно, – по кино, по книжкам, по рассказам) про городскую жизнь и стремится, сколько возможно, подражать городским (прическа, одежда, транзистор, словечки разные, попытки несколько упростить отношения с девушкой, вообще – стремление попархать малость). Он не догадывается, что он смешон. Он все принял за чистую монету. Но если бы от моей головы сейчас пошло сияние – такой бы я вдруг сделался умный, – я бы и тогда не сумел убедить его, что то, к чему он стремится, не есть городская жизнь. Он прочитает и подумает: «Это мы знаем, это – чтоб успокоить нас». Я мог бы долго говорить, что те мальчики и девочки, на которых он с тайной завистью смотрит из зрительного зала, – их таких в жизни нет. Это – плохое кино. Но я не буду. Он сам не дурак, он понимает, что не так уж все славно, легко, красиво у молодых в городе, как показывают, но... Но что-то ведь все-таки есть! Есть, но совсем, совсем другое. Есть труд, все тот же труд, раздумья, жажда много знать, постижение истинной красоты, радость, боль, наслаждение от общения с искусством.
В восемнадцать лет самая пора начать думать, ощущать в себе силу разум, нежность – и отдать бы все это людям. Кому же еще? Вот – счастье, по-моему. Можно, конечно, принять восемнадцать лет как дар Жизни, с удовольствием разменять их на мелочишку чувств, небольших, легко исполнимых желаний – так тоже можно, тоже будет, что вспомнить, даже интересно будет... Только жалко. Ведь это единственный раз! Жизнь, как известно, один раз дается и летит чудовищно скоро – не успеешь оглянуться, уже сорок... Вернуться бы! Но... Хорошо сказано: близок локоть, да не укусишь.
Вернуться нельзя. Можно – не пропустить. Можно, пока есть силы, здоровье, молодая душа и совесть, как-нибудь включиться в народную жизнь (помимо своих прямых обязанностей по долгу работы, службы). Приходит на память одно тоже старомодное слово – «подвижничество». Я знаю, «проходил» в институте, что «хождение в народ» – это не самый верный путь русской интеллигенции в борьбе за свободу, духовное раскрепощение великого народа. Но как красив, добр и великодушен был человек, который почувствовал в себе неодолимое желание пойти и самому помочь людям, братьям. И бросал все, и шел. Невозможно думать о них иначе, чем с уважением. Это были истинные интеллигенты! Интеллигенты самой высокой организации.
У нас сложилась традиция: в страдную пору в хлеборобные районы страны выезжает огромная армия студенчества и молодых рабочих. Они делают хорошее дело – помогают убрать хлеб. Что, если бы это были не только «рабочие руки», а еще молодые, умные, образованные люди, с которыми страсть как интересно поговорить, послушать их – в клубе ли, у себя ли дома за чашкой чаю, – что они собираются делать в жизни? Как понимают то или иное явление общественной, политической, культурной жизни в стране? Да мало ли о чем захочется поговорить с умным человеком! Это были бы дорогие гости. Только надо бы поначалу похоронить, забыть и никогда не вспоминать ту казенную манеру – скучно, нудно, длинно читать лекции, которые до того учены, что уж и не трогают никого. Я легко могу представить себе очень горячий спор, где-нибудь в клубе или в избе-читальне людей сельских и городских на такую примерно тему: «Ну, хорошо: понастроим мы всяческих машин, создадим города-гиганты, все вокруг нас будет грохотать, гудеть, свистеть, трещать, сверкать, – а не станем мы беднее от этого? Не станет ли человек слугой им самим созданного чудовища из стали, проводников, полиэтилена, резины, стекла, гранита, бетона, железобетона... Или это смешной страх?»
Еще одно обстоятельство: едут в те районы будущие филологи, историки, литераторы, художники, журналисты, адвокаты, то есть те, кому по роду будущей работы надо знать народные обычаи, особенности говоров, психологию сельского человека... Там, беседуя с мужиком, можно много узнать такого, чего не знает профессор в университете.
Образовалась бы вдруг такая своеобразная «целина»: молодые люди, комсомольцы, вы всегда были там, где трудно, где вы очень нужны, где надо сделать благое великое дело! Сегодня нужны ваши светлые головы, ваши знания диковинных вещей, ваша культура, начитанность – «сейте разумное, доброе, вечное» в благодарные сердца и умы тех, кто нуждается в этом.
Сколько хороших, умных книг не прочитано! Сколько открытий человечества неизвестно! Сколько радости «недополучили» люди оттого, что не готовы понимать большое серьезное искусство! И сколько дряни, халтуры, пустозвонства обрушено было в разное время на их головы! Пора бы и разобраться. В деревне такая нужда особенно вопиет. Это понятно. Это отрадно. Грустно только, что в поисках этого «разумного, вечного» надо подниматься и уходить с земли отцов и дедов.
Одно время я был учителем сельской школы для взрослых. Учитель я был, честно говоря, неважнецкий (без специального образования, без опыта), но не могу и теперь забыть, как хорошо, благодарно смотрели на меня наработавшиеся за день парни и девушки, когда мне удавалось рассказать им что-нибудь важное и интересное (я преподавал русский язык и литературу). Я любил их в такие минуты. И в глубине души, не без гордости и счастья верил: вот теперь, в эти минуты, я делаю настоящее, хорошее дело. Жалко, мало у нас в жизни таких минут. Из них составляется счастье.
За экранизацию литературы чаще ругают, чем хвалят, или снисходительно молчат. И правильно делают. Мало того, иногда надо по рукам бить – за спекуляцию. Но если забыть, что есть в искусстве нечестные люди, а думать: все, кто обратился к классике, желая «переселить» живых строптивых героев прославленных книг на экран, раскрывают те книги с благоговением и знанием дела, – если даже так думать, – поуменьшится ли недоумение, боль, неподдельное раздражение тех, кто, предчувствуя скорую радость, торопился в кинотеатр на встречу со своими давними друзьями? Так, самую малость. Тоска и недоумение всегда будут сопровождать даже самые добросовестные фильмы, как только они осмелятся назваться дорогим именем той или иной повести или романа, того или иного дорогого нам писателя (ну и что с того, что есть удачные примеры экранизации? Оттого, что они редки, они лишь подтверждают, что нет правил без исключения). Дело в том, что нельзя сделать фильм во всех отношениях равный произведению литературы, которое остается жить во времени, в душах людей (странно, но так: чем хуже литература, тем лучше можно сделать фильм).
Средства литературы и средства кино не равны. Различны. Средства литературы – неизмеримо богаче, разнообразнее, природа их иная, нежели природа средств кинематографа. Литература питается теми живительными соками, которые выделяет – вечно умирая и возрождаясь, содрогаясь в мучительных процессах обновления, больно сталкиваясь в противоречиях – живая Жизнь. Кинематограф перемалывает затвердевшие продукты жизни, готовит вкусную и тоже необходимую пищу... Но горячая кровь никогда не зарумянит его щеки.
Если я и хватил через край, то в том направлении, в каком лежит истина. Так в практике нашего кино и сложилось: сценарий никто всерьез не принимает за литературу. Крайне сомнительно, что какой-нибудь уважающий себя «толстый» или «тонкий» журнал станет печатать сценарий наравне с «обычной» прозой. Это делает «Искусство кино» – двенадцать раз в год (на сто двадцать фильмов!).
Я написал сценарий о Степане Разине, у меня вышло триста страниц. Казалось бы, ну и что? Это же литературный сценарий. Судить его надо пока по литературным достоинствам, по тому, удались или не удались характеры, близок ли он к исторической истине... Наконец, можно ли по нему поставить фильм? Мое кинематографическое начальство твердо сказало: много. Надо примерно сто пятьдесят – двести страниц (для двух серий). Сколько я ни упрашивал, сколько ни распинался, что и мне, и тем, кто будет со мной работать, чем больше знать о том далеком времени, тем лучше. Уж коли мне пришлось перечитать уйму книг, как-то использовать редкие документы, то почему же те сто страниц – «лишние» – будут лежать у меня в столе? Я готов понять требование того же «Искусство кино» – сократить: там журнальная площадь, которую не могу занимать я один. Но ведь тут речь идет о, так сказать, рабочем варианте. Ничуть не бывало! Один из начальников заявил, что он даже читать не будет «такую махину». С кровью сердца выдрал сто страниц. Зачем, черт его знает. Если верят, что я вообще сделаю такую картину, то почему не верят, что я, режиссер, сделаю только две серии? Мне самому больше не надо. А с трибун взываем и жалуемся: почему писатели так неохотно идут работать в кино! А как же они – охотно! – если с ними будут так вот поступать. Это только я, «киношник», позволил так с собой разговаривать. А что делать? Мне очень хочется поставить фильм о Разине. Я угробил на сценарий два года, отступать некуда. И теперь болит душа: читают, а я там просто выкидывал, обрывал сцены, вычеркивал абзацы, которые вовсе не мешали. Разве так пишут! Ладно бы, читали и говорили: «Вам не кажется, что здесь затянуто?» Нет, говорят, хорошо, но это же на четыре серии! «Да ведь будет режиссерский сценарий!» – «А вы там будете метраж занижать». При чем тут литература? Литературный сценарий... Надо, видно, так писать: «Проход казаков к Астраханскому кремлю. Казаки оживлены. Народ приветствует их. Камера выхватывает радостные лица посадских казаков». Вот и получается, что более или менее смышленая домохозяйка втайне убеждена, что она сможет написать сценарий. И пишут! Пишут пенсионеры, домохозяйки, все, кому не лень. И удивляются и жалуются, когда им говорят, что это плохо.
Вернемся, однако, к начатому разговору: о природе литературы и кино. Хоть я и жалуюсь тут, что в киноинстанциях небрежно обращаются с литературой, а ведь и я не писал так, как пишут повесть, роман или рассказ. Надо мной все время – топором – висело законное требование: все должно быть «видно». Я просто позволил себе писать чуть более пространно, подробно, чем «казаки оживлены». Не больше. Истинная литература за такие штуки бьет кованым копытом по голове.
Нет, должна быть – кинолитература, пусть – сценарий, но без претензии на «тоже литературу». А уж это дело сценаристов – встать вровень с писателем, но по-своему. И дело, наверно, творческой общественности – писательской и кинематографической – помочь молодому кровному брату – сценарию – выйти на свою собственную дорогу и шагать твердо, а не поспешать вслед повести с оскорбленным видом.
Есть у меня друг, писатель, великолепный писатель. Он задумал сценарий кинокомедии.* Почти уж написал. Прочитал мне. Он – писатель, он не мог, чтобы «камера выхватывала лица», но он достаточно опытен, чтобы почувствовать разницу между сценарием и повестью и не написать повесть, что он прекрасно умеет. Это – сценарий. И какой! У нас такой комедии еще не было, смело могу это заявить. И смешно, и грустно, и думать охота. Но представил я, как будет он мыкаться с ней, искать режиссера, а он не умеет, да у режиссера часто – «свое на уме», а и найдется какой – не так поймет, скажет: вот тут изменить бы... И посоветовал я ему: пиши как повесть. Появится в журнале, прочитают – может, захотят поставить. Тогда напишешь сценарий. Или продашь право на экранизацию. А так – куда с ней? «Искусство кино»... Не беспределен и этот журнал; и потом, как правило, там идут сценарии, которые как-то уже нащупали свою производственную судьбу. По-моему, он согласился – так вернее. Обидно! Я пытаюсь заинтересовать режиссеров, каких знаю, этой необычной комедией, но... каждый ходит уже с замыслом, или работает с писателем, или сам пишет. Иначе и быть не может.
Пора, однако, говорить более убедительно, почему истинная, большая литература не может служить основой для кино. А может служить основой для кино истинная, большая кинолитература.
Есть у Льва Толстого рассказ «Три смерти». Гениальный рассказ с огромной мыслью: все вечно живет и вечно умирает – по-разному только. Допустим, что у кого-то зачесались руки – поставить рассказ. С этой целью внимательно прочитаем хотя бы первую главу рассказа и прикинем, что, приблизительно, будет на экране. Мое построение весьма и весьма хрупко: пять разных режиссеров сделают пять разных фильмов. Возможно, среди них будет один очень неплохой. Вот на этот, неплохой, – сколько нас хватит, – и будем оглядываться.
В карете едет смертельно больная госпожа, с ней – горничная Матрена, «глянцевито-румяная и полная». Сзади в коляске, едут: муж больной и доктор. Лакей, ямщики.
Чахоточная больная, как все они, видно, убеждена, что за границей, поехай она туда раньше, она «была бы совсем здорова». И теперь она рвется туда душой, верит, что будет здорова там. Муж (а ему убедительно советует доктор) робко пытается отговорить жену от столь рискованной поездки теперь, в сырость и бездорожье, но тщетно. Больная раздражается, злится, мысль о смерти приводит ее в холодный ужас, для нее сейчас не существуют ни дети, ни муж, ни жизнь других людей вокруг. Ее раздражает, что они все здоровы («Дети здоровы, а я нет». «А сам ест» – о муже), что ямщики переговариваются «сильными, веселыми голосами». Сам Толстой так говорит о ней в письме к А.А.Толстой от 1 мая 1858 года: «Барыня жалка и гадка, потому что лгала всю жизнь и лжет перед смертью».
Толстой не боится посадить рядом с худой и бледной госпожой полнотелую, крепкую Матрену, чья «высокая грудь, покрытая ковровым платком, дышала здоровьем». Мы бы теперь убоялись лобовой контрастности, а он эту контрастность, где можно, всячески подчеркивает. И у него это – так и надо.
Полная Матрена старается как можно меньше занимать места в карете, жмется в угол, подобрала ноги... Чутьем здорового, но забитого и темного существа она угадывает, что злит своим здоровьем больную барыню. Та действительно злится. «Опять, – сказала она, нервически отталкивая красивой худощавой рукой конец салопа горничной, чуть-чуть прикасавшийся к ее ноге, и рот ее болезненно изогнулся». Толстой исподволь, но откровенно восстанавливает нас против барыни. Мы на экране должны делать то же самое. Я говорил о резкой контрастности фигур, сидящих в карете, которая не мешает Толстому. Посмотрим, как они будут выглядеть у нас. Вот – появились. Минута-две, и зритель понял: одна больна, другая здорова, одна – госпожа, другая – ее служанка. Барыня нервничает – понятно: больна. Все. Надо, чтобы они что-то делали, а то скучно. Ну, еще раз покажем на общем плане карету. Тут опять странность: казалось бы, кинематографу и карты в руки, чтобы создать иллюзию движения. Столько возможностей, столько всяких способов! У писателя – слово, предложение: «Параллельные широкие следы шин ровно и шибко стлались по известковой грязи дороги». Как ни изворачивайся – залезь под карету, снимай самые колеса, снимай сбоку, сверху, сзади, снимай убегающую назад дорогу, снимай крупно, средне, общо, снимай с рук, с крана, с черта рогатого – такого движения, какое всем нутром ощущается в рассказе, в кино не будет. Будет что-то привычно мелькать, вертеться, трястись. В рассказе – это плавное, сильное (четверка), здоровое движение – сытые, ямские кони, молодой ямщик, лакей, которому от избытка душевного спокойствия сладко дремлется на козлах. И здесь опять невольная мысль: все это мощное, скорое движение возникло от того, что в центре его – властное, умирающее, обозленное существо. Все, стало быть, можно подчинить себе, заставить сильные силы «шибко» нести себя, а... и т.д. Точное, горькое столкновение сил жизни.
Итак:
И в рассказе, и в фильме мы пока что только внешне познакомились с действующими лицами. Они еще молчат – едут. Но в фильме мы так и остались с этим. Ну, бледно загримированная актриса еще раз поморщится, вздохнет. Ну, еще раз отодвинется в угол полная Матрена... (кстати, полная молодая актриса на экране – это совсем не то, что полная, «глянцевито-румяная» Матрена в рассказе. Для Толстого она – здоровый, естественный человек, который не виноват в том, что он здоров. Полная актриса на экране – это опасно). Будем считать, что полная Матрена на экране не вызовет у нас усмешки, не исказит глубокой, горькой, гневной философии Толстого.
Толстой рисует портреты обеих женщин (страница в книге!) и в то же самое время налаживает мощный подводный ток своей мысли. Когда барыней произносится первое слово «Опять!» – мы уже вовлечены в движение толстовской мысли, мы уже участники его могучего мыслительного процесса. На экране это «Опять!» будет маленьким дополнением к страдальческим гримасам актрисы.
Попробуем, однако, вырваться из этого тесного круга – снимем, например, деталь, которую предлагает Толстой: легкое прикосновение салопа Матреши к ноге больной, чем вызвала ее раздражение. В кино деталь – сильно действующее средство. Она обязательно обращает на себя внимание и требует разгадки: «Зачем?» Мы отвлекаемся на деталь и потом, возвращаясь к общему действию, лучше понимаем происходящее. Сняли деталь: салоп чуть-чуть прислонился к ноге барыни и вызвал у той новый всплеск раздражения – «Опять!» Деталь могла быть иной: чуть коснулась нога ноги, локоть Матрены мог слегка потревожить барыню и т.п. Толстой говорит – «конец салопа». Это неспроста. Запомним пока.
Что дала деталь в кино, что прибавила она к тому, что мы уже знаем, поняли? Мало, почти ничего: такая мелочь, пустяк, а раздражает больную. Ей плохо. Все.
Толстой нас привел к другому. Во-первых, почему не рука, не нога Матреши коснулась барыни? Потому, что ноги и руки свои она усиленно «сторожит» – не приведи господи как-нибудь потревожить больную, которую она, видно, жалеет. А край салопа просмотрела. Неглупая барыня могла бы это понять, только она не хочет это понимать, она словно ждала этого прикосновения, чтобы сказать с раздражением «Опять!» И мы не заметили, как, когда, каким образом писатель сместил к этому времени наше сочувствие с больной, смертельно больной, все еще, пожалуй, красивой женщины на здоровую, простодушную девку (что вроде бы даже и нехорошо)? Но это так; мы, в свою очередь, тоже уже накопили немножко раздражения: «При чем же тут горничная-то, если тебе плохо? Ты ведь умна, образованна, нежна, это твое первое страшное – горе, ты еще в смерть-то не веришь – и уж так тихо, с таким отчаянием ненавидеть все живое и здоровое!» Это то, что требуется Толстому.
А в кино пока что продолжают покачиваться в карете две женщины: одна больна, другая здорова: салоп здоровой нечаянно коснулся больной, она с раздражением сказала: «Опять!» Здоровая отодвинулась в угол. Больная посмотрела на нее долгим взглядом. Здоровая покраснела.
У Толстого в этом «опять» и в том, как «прекрасные темные глаза больной жадно следили за движениями горничной», сквозит, пожалуй, искреннее недоумение: почему она, дворянка, красивая, которой открыты все радости и красоты мира, которую окружает блестящее общество, – почему она больна, а вот это примитивное существо полно сил и здоровья? Ей, барыне, более необходимо здоровье, чем ее горничной. Барыне это представляется чудовищной несправедливостью, и она свой упрек прямехонько возносит туда, кверху: «Боже мой! За что же?» «Лжет!» – гневно заявляет Толстой. Здесь вековая, освященная попами и законами привычка думать: я, крепостник, барин, – человек, ты, слуга мой и мой раб, – скотина. За что же – тебе здоровье, мне – чахотка! «Лжет», – говорит Толстой, лжет перед людьми и богом, «и лжет перед смертью».
Ну и так далее. Еще там короткий разговор барыни с горничной, разговор мужа больной, доктора и самой больной на станции, и там Толстой тонко, немилосердно, чуть не злорадно добивает барыньку, вконец парализует наше к ней сострадание, совсем раздевает ее, притворную, злую, трусливую, с холодным камешком в больной груди.
Потом две другие смерти – старого ямщика Федора и дерева.
Ну и пора уж меня и спросить: а как же все-таки сделать так, чтобы рассказ этот, глыбистый, мудрый, обрел свою жизнь на экране? И я тоже, пользуясь правом спросить, спрашиваю: а зачем? (кроме того, я не знаю, как рассказ этот можно перенести на экран, не умертвив его). А главное, зачем? Ведь будет хуже, если не совсем пошло. Лучше или так же – не будет. Будет только вред: в наше суетливое время, которое мы совсем напрасно всегда называем бурным, да еще с нашим-то – погонять иногда лодыря, проторчать лучше у телевизора, – мы посмотрим картину и не прочитаем рассказ.
Вот другой рассказ, другого великого писателя, Достоевского: «Мужик Марей». Рассказ, где колыхнулось такое глубокое страдание, где вместилось столько русского горя, молчаливого, мучительного... Где как бы вскипела волна горького гнева и, прокатившись из края в край изболевшей души мученика, омыв ее, нежданно высветила душу эту такой неподдельной любовью к своему страдальцу-народу. Сколько ни погружайся в целительные родниковые струи, бьющие откуда-то со дна – этого, небольшого по объему, произведения, дна не достать – это история народа и его будущее. Вечен великий народ, и он вечно будет выводить вперед своих мыслителей, страдальцев, заступников, творцов. Нет, такое кинематографу пока не по плечу. И в этом нет беды.
Кино поистине восьмое чудо света, не надо только ему гоняться за литературой. Тем скорее оно обретет свою литературу, не будет на плоский экран проецировать объемные фигуры, созданные магией слова. Этот волшебник многому уже научился, фокусы его становятся все загадочнее, все умнее и порой перестают быть фокусами, становятся чудом. Он молод и силен, всегда на виду – он еще развернется, заставит уважать себя.
Теперь что касается моего небольшого опыта в кино и в литературе. Грешно мне было бы жаловаться на «киношную» судьбу, но – тут надо преодолеть большую неловкость – рассказы, по которым я поставил оба фильма, – лучше. Никто, кроме меня, так не думает (разве только критик Генрих Митин).**
Отныне я перестану ставить фильмы по своим рассказам, буду пробовать писать литературу только для кино (когда – для кино). Может быть, когда-нибудь что-нибудь выйдет. Это должна быть чрезвычайно гибкая литература, которая не будет приспосабливать к себе индивидуальности режиссера и исполнителей, а будет сама к ним приспосабливаться. Но тогда она потребует: режиссер, исполнители должны быть – художники. И так и надо.
Что мы делаем, когда экранизируем произведение литературы? Мы мучаемся, добиваясь, чтоб было, как у писателя, потому что у писателя – хорошо. У писателя хорошо, потому что он так думает и чувствует. Даже если мы найдем средства и хоть в малой степени возместим неизбежную утрату, о которой говорилось выше, мы, чтобы у нас тоже было хорошо, должны так же думать и чувствовать, как автор литературного произведения. Так не бывает. Значит, настраиваем себя «под автора». Бывает – похоже. Но пропадет почти все, пропадет живое тепло первозданности, потому что для нас это – не наше, не свое. Я могу допустить возможность такого сценария, который позволит разрушить себя во имя создания единого сплава из индивидуальностей автора, режиссера, актера, оператора, художника, композитора, звукооператора, гримера и т.п.
Писатели не позволяют разрушать свое произведение, известно, как они отстаивают каждое свое слово. Они правы. Для чего же убирать или менять то, что нашлось так нелегко и точно встало на свое место. Сценарист может приветствовать разрушение своего сочинения, может быть тут же, где сочинение разрушают, и помогать разрушению и созданию. Писатель пишет за столом, вычеркивает, переписывает, меняет... Фильм «пишется» на съемочной площадке, почему же там мастера не могут ничего «вычеркнуть», переделать? Они обязаны это делать. Никакой гений не работал одним махом.
Была у меня, к примеру, в фильме «Ваш сын и брат» сцена встречи старшего сына Игната с отцом и матерью. Весьма житейская сцена, всем знакомая... Актеры великолепные, знали, что им делать. Я полагался на них, но... между нами лежал сценарий. Где-то я допускал, чтобы они привносили в сцену свой собственный опыт, радовался удачно найденному слову, правдивой интонации, жесту, взгляду, «не запрограммированным» в моей режиссерской голове, но не больше. Надо было перешагнуть через сценарий (сценарий мой) и «сотворить» со всеми вместе сцену встречи (с Толстым или Достоевским этого нельзя делать. Со мной можно). Пять человек перед камерой да за камерой пятнадцать... А кто-то помнит случай из своей жизни, когда он «тоже приехал...» Кому-то припомнилась шутка, вроде: «А то письмо, в котором вы просили денег, я не получил...». В конце концов, все мы когда-нибудь уезжали из дома и приезжали домой. Разогреть бы товарищей моих, попросить: «А как ты сам приезжал? Покажи». Но все положились на сценарий и на меня. А меня влекла губительная сила инерции – так все работают. Вышла «проходная» сцена. А могла быть живая и увлекательная, не свяжи нас сценарий по рукам и ногам. Никогда актер не сыграет так неожиданно и верно то, что ему рассказано, подсказано или что он прочитал, как сыграет то, что помнит, знает, сам прожил. А мы же не о марсианах делаем фильмы.
Сценарий должен быть руководством к действию, а сценарист – сорежиссером. Я, может быть, говорю о так называемом авторском фильме, но кинематограф, по-моему, туда именно и идет. Это совсем не значит, что режиссер должен всегда сам себе писать сценарий. Но люди, которые собрались вместе, чтобы сделать фильм, должны действовать, как заговорщики: неважно, кто будет стрелять в принца, отвечают все одинаково, и всем одинаково необходимо убить принца.
То есть, таким образом, сценарист не тогда сценарист (хороший или плохой), когда написал в своем сочинении: «Конец», а когда будет написано: «Конец фильма». До этого он может написать сочинение, равное по объему роману, может, сочинение это будет в размер повести и меньше – не суть дела, все должно однажды послужить будущему фильму и умереть как самостоятельная художественная ценность.
Кинематограф требует действия, поступков людей, разговора. В известном смысле это облегчает задачу писателя-сценариста: авторские размышления, подсказка, оценка – очень и очень рискованное дело. Но это же делает его задачу и крайне нелегкой: поступки людей должны быть вызваны к жизни авторским размышлением, и размышления эти должны стать достоянием людей. Какие же мысли и чувства должны терзать сценариста, чтобы, оставаясь «безмолвным» (авторско-дикторский текст – это почти всегда плохо, кроме необходимого комментария к документу), заставить людей мыслить и волноваться своими мыслями и чувствами! Авторская подсказка в теперешнем кино, вложенная в уста действующих лиц, – это тоже никуда не годится. Не проходит. Раздражает. Предполагает в зрителе дурака, на что он справедливо обижается.
Но кто должен сделать так, чтобы праздник состоялся? К кому идет автор-сценарист и выкладывает свои сокровенные думы? К режиссеру. Вот тот, кто двинет на зрителя всю громаду (если таковая имеется: а не имеется – не берись) мыслей и чувствований, кто «растолмачит» зрителю сценарный «бред». Без него нет сценариста, писателя, автора, без него нет произведения искусства. Он – художник. Вот, во что надо, наконец, искренне поверить. Мы верим не до конца. Если режиссер говорит, что вот по такому-то сценарию я хочу сделать фильм, ему не верят, что он сделает хороший фильм. Сценарий читают еще 20–30 человек, потом не раз, не два – много раз собираются и решают: сделает режиссер по этому сценарию хороший фильм или не сделает? Одни говорят – сделает, другие говорят – не сделает. И он сидит слушает. То есть разговор-то вроде бы идет о сценарии – можно ли по нему сделать хороший фильм? Но ведь сидит живой человек, который сказал: «Я сделаю». А ему как бы говорят: «А вы помолчите пока, не ваше дело. Вот мы решим, тогда уж принимайтесь делать. Или ищите другой сценарий».
Если уж случилось так, что два человека решают судьбу фильма – сценарист и режиссер, – то и верить им надо. Не спрашивают же композитора, живописца, писателя, скульптора, когда они еще не начинали работать: а вы сможете сделать?
Режиссера спрашивают. Да если бы спрашивали? Сомневаются и советуют, советуют и снова сомневаются. Так работать трудно. Самого крепкого человека можно пошатнуть.
Наверно, придет время, когда эти двое – сценарист и режиссер – станут действительно хозяевами своей судьбы и работы. Для этого один должен перестать «повторять» литературу, другого должны перестать бесконечно опекать и контролировать. Придет такое время. Туда идем.
1. Возникает ли языковой строй Ваших произведений в какой-то мере непроизвольно, «сам собой», в процессе выполнения общей художественной задачи, – или проблема языка произведений всякий раз встает перед Вами как относительно самостоятельная проблема? Какое место она занимает в кругу других профессиональных вопросов? Менялось ли у Вас отношение к этой проблеме на протяжении Вашего творческого пути или оставалось в основном неизменным?
Получив вопрос, я сам вдруг задумался. А что, действительно: возникает или не возникает «проблема языка»? Вообще-то возникает. В той степени, в какой по-разному говорят и ведут себя умный и дурак, человек степенный и трепач (опять же какой трепач), слабохарактерный и властный и т.д. Как они говорят, это куда ни шло: можно подслушать, записать, запомнить. Но они ведь и думают по-разному. А я в связи с этим не могу относиться к ним одинаково. Рука не подымается написать про мелкого, бессовестного человека, что он «шагал крупно и крепко». Доброму человеку хочется найти хорошее слово: или он сам скажет в разговоре как-нибудь складно, метко, или я опишу, как он поздоровался с кем-нибудь – просто, с достоинством. Мне хочется сказать, что он – хороший человек, плохими словами этого не сделаешь. А написать просто, что вот этот человек – хороший человек, – этому не верят. И правильно делают.
Не уверен, что отвечаю на вопрос. Во всяком случае, для меня «проблема языка» возникает именно потому, что – люди очень разные.
2. В практике русской классической и советской литературы сложились и складываются различные, зачастую противостоящие друг другу системы словесного искусства (назовем, для примера тенденции «нагой простоты», с одной стороны, и «густого», метафорического письма – с другой, или «книжность», «литературность» одних писателей и тяготение других к разговорному, народному, «характерному» слову и т.д. и т.п.). Какую языковую традицию русской литературы Вы считаете наиболее живой и современной сегодня и наиболее близкой Вашей творческой индивидуальности? Какие новые тенденции в языке литературы Вы замечаете в последние годы?
В связи с этим вопросом... Меня в свое время поразил «Иван Денисыч» Солженицына. Один день... Долгий день. Простой и необычно сложный. Автор как-то повел рассказ, что я сразу попал в «ритм» жизни этих людей, как будто пристроился к их шеренге. Так умеют рассказывать мудрые старики – неторопко, спокойно, ни о чем не заботясь, кроме как рассказать, как все было. Их можно слушать бесконечно. И еще: при чтении такого рассказа (повести?) всякий раз возникает неотвязное ощущение, что автор где-то рядом с героем. Как наваждение. Это большая радость (если в данном случае уместно это слово) – читать такое. Тут – горячая, живая, чуткая сила слова. Думаю, что никакая другая «система словесного искусства», кроме как «нагая простота», не могла бы так «сработать» – до слез.
Когда человеку больно, у него нет желания говорить красиво и много, когда он счастлив, то, во-первых, это всегда коротко, во-вторых, тоже говорят просто (иные наши поэты, дай им волю, раздарили бы всю землю, все звезды, все водные просторы Европы и Азии – так им хорошо, такие они счастливые! Оно бы ничего, но очень уж много). Наконец, когда человеку все равно, он в состоянии придумать очень непростую фразу, ибо ему все равно. Тут и приврать ничего не стоит.
Вообще все «системы» хороши, только бы не забывался язык народный. Выше пупа не прыгнешь, лучше, чем сказал народ (обозвал ли кого, сравнил, обласкал, послал куда подальше), не скажешь.
В последние годы вышагнула вперед так называемая «деревенская литература». Я рад этому. Там не забыт и меньше испорчен живой русский язык, там все «проще», поближе к человеку, меньше соблазна щегольнуть заковыристым словцом. Там невольно вспоминается завет великого учителя: «Если хочешь что сказать, скажи прямо». Оттуда может прийти по-настоящему большая литература.
3. Считаете ли Вы, что передача речи героя-современника во всей ее характерности (профессиональный жаргон, например студенческий, терминологические штампы, газетные обороты, канцеляризмы и т.д.) противопоказаны языку художественного произведения?
Тут – странное дело: в литературе стало модой, в жизни – все не так (это о том, в какой степени есть нужда вводить в художественное произведение профессиональный жаргон, терминологические штампы и т.п.). Крупный вор никогда не станет «по фене ботать» – говорить языком воров, за редким исключением. «Ботают» – хулиганы, мелкие воришки, «щипачи», студенчество... Семь лет назад я сам был студентом – никакого такого особого жаргона у нас не было: отдельные специфические слова, более или менее остроумные, несколько облегчающие постоянный серьезный страх перед экзаменом, и еще – что касается «стипухи», ее чрезмерной «скромности». И опять же: щеголяют этими словечками первокурсники. Студент-дипломник говорит «нормально». В актерской среде больше всего говорят о «ракурсах», «мизансцене», «фотогеничности», «публичном одиночестве»... профессиональные участники массовых сцен. И в матросах я был, и там все нормально с языком. «Салага» еще нет-нет выщелкнется со словцом, но его тут же осадит тот, кто служит по последнему году. Да он и промолчит в среде старших, это он с девушкой позволит себе «полундру» или «сачка». Но вот в литературе запестрели «предки», «чуваки», «чувихи», «хаты», «лабухи» – и пошла писать губерния: критики и пенсионеры ополчились на это, модные писатели упорствуют: целое дело! А «дела» нет «за отсутствием состава преступления». Поумериться бы с этим. Правда, из мухи слона раздули. Покажите сегодня молодого человека, который громко, при всех, скажет о родителях – «предки». Если ему самому не станет стыдно, то всем вокруг станет стыдно.
Упорствуют здесь не только модные писатели, упорствуют и те, к кому обращено внимание: первокурсники, мелкие воришки, «салажата», начинающие актеры – им отчаянно хочется утвердить себя. Но почему писатели-то торопятся? Подождите год-два и послушайте, каким хорошим языком заговорит тот, кто сегодня, «очертив вокруг себя круг», заявил, что его мать с отцом – «предки». А если этот «потомок» и впредь будет упорствовать, – это идиот, это уже другая область исследования человеческой жизни – медицина.
4. Как, по Вашему мнению, отражается сегодня на языке – как поэтическом, так и прозаическом – взаимовлияние прозы и поэзии?
Как Вы в своей творческой практике разрешаете проблему стилистической координации прямой и авторской речи? Как оцениваете Вы то, что в некоторых произведениях современной прозы язык автора и язык персонажа почти неотличимы друг от друга?
Никак не могу понять, что есть «стихотворение в прозе». Ну, знаю: «О великий, могучий русский язык...» Только мне это кажется высокопарно. Сам «великий», «могучий» не терпит никаких восклицаний. У того же Солженицына в «Иване Денисыче» есть фраза: «Хоть бы считать бы научились». Господи, сколько тут ПРАВДЫ, отчаяния, иронии, сколько горького чувства изождавшихся, исстрадавшихся людей... А всего-то пять слов. Вот он – могучий. В действии.
Вторая часть вопроса.
Прямая речь позволяет мне крепко поубавить описательную часть: какой человек? Как он думает? Чего хочет? В конце концов, мы ведь так и составляем понятие о человеке – послушав его. Тут он не соврет – не сумеет, даже если захочет.
Но пьесы в то же время не могу читать. Пробовал – не могу. Сценарии тоже трудно читать (сам пишу их, читаю – по роду занятий. Но рассматриваю их не как литературу, как «руководство к действию»). Проза – честная проза, – дай ей бог здоровья!
Человек трезвый, разумный, конечно же, везде, всегда до конца понимает свое время, знает правду, и если обстоятельства таковы, что лучше о ней, правде, пока помолчать, он молчит. Человек умный и талантливый как-нибудь да найдет способ выявить правду. Хоть намеком, хоть полусловом – иначе она его замучает, иначе, как ему кажется, жизнь пройдет впустую. Гений обрушит всю правду с блеском и грохотом на головы и души людские. Обстоятельства, может быть, убьют его, но он сделает свое дело. Человек просто талантливый – этот совершенно точно отразит свое время (в песне, в поступке, в тоске, в романе), быть может, сам того не поймет, но откроет глаза мыслящим и умным.
Есть на Руси еще один тип человека, в котором время, правда времени, вопиет так же неистово, как в гении, также нетерпеливо, как в талантливом, так же потаенно и неистребимо, как в мыслящем и умном... Человек этот – дурачок. Это давно заметили (юродивые, кликуши, странники не от мира сего – много их было в русской литературе, в преданиях народных, в сказках), и не стоило бы, может быть, так многозначительно вступать в статью, если бы не желание поделиться собственными наблюдениями на этот счет.
Был у нас в селе (в тридцатые годы) Вася-дурачок... Не боялся ни буранов, ни морозов (зимой мог босиком ходить), не боялся строгого председателя сельсовета, не боялся даже нас, мальчишек, но... до поры.
Он был парень сильный, перекидывал большие камни на тот берег довольно широкой протоки Катуни. Это было и наше любимое занятие. Мы с Васей подолгу и мирно состязались – кто бросит дальше. Вася, редкой доброты человек, забывал обиды, какие мы ему причиняли, чувствовал себя славно, нисколько не гордился, что бросает камни дальше нас... Но в нас уже назревало злое желание – «завести» Васю. Кто-нибудь доставал из кармана лист бумаги, карандаш и вдруг кричал:
– Вася, в коммуну запишу!
Тут – все мы – дай бог ноги! Вася хватал что ни попадя и гнался за нами. Камни свистели над нашими головами. Могла быть беда. А когда Вася оставался один, он садился на дорогу и горько плакал.
Вот: лет уж семь-восемь, как была коллективизация (а попытки с коммунами еще раньше), крестьянство претерпело невиданные изменения в своей жизни: была вера, был фанатизм, был страх, были радость и горе, и все это на доверчивую душу мужика, и душа эта содрогнулась. И это болезненное движение народной души, этот крутой излом в его судьбе печальным образом навсегда остался жить в одном человеке.
Позже была – война. Может быть, самая страшная в истории нашего народа. Новые дурачки. Больше – дурочки. Была Поля-дурочка (народ ласково называет их – Поля, Вася, Ваня...) Поля была раньше учительницей, проводила единственного сына на войну, и его вскоре убило (я вот почему подчеркнул это слово: ведь правильно – убили, а говорят – убило. Войну народ воспринимает как напасть, бедствие. «Громом убило...»). Поля свихнулась от горя, ходила в чем попало, ночевала в банях, питалась подаянием... Плохо ей было, куда уж хуже! А она брала откуда-то непонятную жизнерадостную силу, трижды в день маршировала по улицам села и с горящими глазами звонко пела: «Вставай, страна огромная!»
Теперь предстоит самое странное и рискованное: провести параллель. Герой нашего времени – это всегда «дурачок», в котором наиболее выразительным образом живет его время, правда этого времени. Давайте представим, что это не так. Идет война, народ напрягает все силы в борьбе с врагом, шлет и шлет лучших своих сынов на поля сражений, и они гибнут тысячами, поливая родную землю молодой кровью. Страшное время! И вот появляется повесть, роман, где героем выведен этакий философствующий нытик, эгоист с душой паралитика, которая вся мучительно – только хочет жить! Это будет – про дезертира, предателя. И пусть он будет вовсе не глуп, иногда и не трус, и любить может, и не обжирается, как свинья, когда кругом голод... Пусть – тем хуже: значит, он не только дезертир, а еще – сволочь. В другое время – что ж, что человек безнадежно смотрит на окружающую его действительность, что он любит и хочет жить – что? Ну, есть такие. Были. Будут. То есть в другое время он-то как раз и может быть героем, и вовсе не сволочью. Я не говорю о герое положительном, а о таком, который – состоянием души, характером, взглядами – выражает то, чем живет с ним вместе его народ, о типичном, что ли.
Когда герой не выдуман, он не может быть только безнравственным или только нравственным. А вот когда он выдуман в угоду кому-то, тут он, герой, явление что ни на есть безнравственное. Здесь задумали кого-то обмануть, обокрасть чью-то душу... В делах материальных, так сказать, за это судят. В духовной жизни ущерб народу такими вот лазутчиками из мира лжи, угодничества наносится страшный.
Как у всякого, что-то делающего в искусстве, у меня с читателями и зрителями есть еще отношения «интимные» – письма. Пишут. Требуют. Требуют красивого героя. Ругают за грубость героев, за их выпивки и т.п. Удивляет, конечно, известная категоричность, с какой требуют и ругают. Действительно, редкая уверенность в собственной правоте. Но больше удивляет искренность и злость, с какой это делается. Просто поразительно! Чуть не анонимки с угрозой убить из-за угла кирпичом. А ведь чего требуют? Чтобы я выдумывал. У него, дьявола, живет за стенкой сосед, который работает, выпивает по выходным (иногда – шумно), бывает, ссорится с женой... В него он не верит, отрицает, а поверит, если я навру с три короба; благодарен будет, всплакнет у телевизора, умиленный, и ляжет спать со спокойной душой. Есть «культурная» тетя у меня в деревне, та все возмущается: «Одна ругань! Писатель...» Мать моя не знает, куда глаза девать от стыда. Есть тети в штанах: «грубый мужик». А невдомек им: если бы мои «мужики» не были бы грубыми, они не были бы нежными.
В общем, требуют нравственного героя. В меру моих сил я и пекусь об этом. Но только для меня нравственность – не совсем герой. И герой, конечно, но – живой, из нравственного искусства, а не глянцевитый манекен, гладкий и мертвый, от которого хочется отдернуть руку. Чем больше такой манекен «похож» на живого человека (есть большие мастера этого дела), тем неприятнее. Попробуйте долго смотреть ему (манекену) в глаза, станет не по себе.
Философия, которая – вот уж скоро сорок лет – норма моей жизни, есть философия мужественная. Так почему я, читатель, зритель, должен отказывать себе в счастье – прямо смотреть в глаза правде? Разве не смогу я отличить, когда мне рассказывают про жизнь, какая она есть, а когда хотят зачем-то обмануть? Я не политик, легко могу запутаться в сложных вопросах, но как рядовой член партии коммунистов СССР я верю, что принадлежу к партии деятельной и справедливой; а как художник я не могу обманывать свой народ – показывать жизнь только счастливой, например. Правда бывает и горькой. Если я ее буду скрывать, буду твердить, что все хорошо, все прекрасно, то в конце концов я и партию свою подведу. Там, где люди ее должны были бы задуматься, сосредоточить силы и устранить недостатки, они, поверив мне, останутся спокойными. Это не по-хозяйски. Я б хотел помогать партии. Хотел бы показывать правду. Я верю в силы своего народа, очень люблю Родину – я не отчаиваюсь. Напротив. Но когда мне возвращают рассказ – не из-за его низкого художественного качества (это дают понять), по другим причинам – неловко, стыдно.
Нравственность есть Правда. Не просто правда, а – Правда. Ибо это мужество, честность, это значит – жить народной радостью и болью, думать, как думает народ, потому что народ всегда знает Правду.
Положим, общество живет в лихое безвременье. Так случилось, что умному, деятельному негде приложить свои силы и разум – сильные мира идиоты не нуждаются в нем, напротив, он мешает им. Нельзя рта открыть – грубая ладонь жандарма сразу закроет его (хорошо, если только закроет, а то и по зубам треснет). И вот в такое тяжкое для народа и его передовых людей время появляется в литературе герой яркий, неприкаянный, непутевый. На правду он махнул рукой – она противна ему, восстать сил нет. Что, он безнравственен? Печорин безнравственен? Обломов безнравственен? Нет, тут что-то другое. Они – правдивы. Они также правдивы и небезнравственны, как правдивы и небезнравственны мятежники-декабристы. «Плохая им досталась доля» – и тем и другим. Царизм убил их. Но не для того же сегодня не перестают читать «Героя нашего времени» и «Обломова», чтобы учиться нравственности у Печорина или у Ильи Обломова. Они отразили свое время, а мы, их соотечественники, хотим знать то время. Лермонтов и Гончаров сделали свое дело: они рассказали Правду. Теперь мы ее познаем. Познавали ее и тогда. И появлялись другие герои – способные действовать. Общество, познавая само себя, обретает силы. И только так оно движется вперед.
Теперь хочется порассуждать об «устоявшемся» положительном герое наших рассказов, повестей и романов. И особенно фильмов.
Сразу признаюсь: я не уважаю его, «устоявшегося». Такой он положительный, совершенный, нравственный, трезвый, целеустремленный, что тоска берет: никогда таким не стать! Он – этакий непоседа, ему бы все у костров, да по тропинкам, по тропинкам (кстати, на какие деньги он так много путешествует?)!.. И что делать тем, кто не может так много «бродить» с гитарой, кто не может «рвануть» в тайгу (а семью куда?), у кого только месяц в году – отпуск, а родных много в разных местах, и хочется к ним поехать... Завидовать? И завидовали бы, если бы верили. Я подозреваю, никто в таких героев не верит. Зачем же они кочуют из книги в книгу, из фильма в фильм? Зачем они все совершенствуются и совершенствуются – чтобы служить примером? Да неужели мы так неразумны, что не видим, не чувствуем, как эта «агитация положительным героем» бьет нас другим концом! И как еще бьет!
Как-то я смотрел передачу по телевидению. Выступала женщина-адвокат. Она задалась целью проследить причину одного преступления. Преступление никакое нельзя назвать – «небольшое», но здесь оно было не такое уж большое: ребята-рабочие подрались в пьяном виде, и одному досталось основательно (повторяю, я не собираюсь их оправдывать, этих молодых рабочих). Словом, их судили и приговорили к разным срокам заключения. Почему, спросила себя женщина-адвокат, это случилось? И стала исследовать. Пошла по людям, которые общались с этими ребятами (соседи, рабочие, мастера тех предприятий, где они работали). И всем задавала примерно такие вопросы:
1. Вы знали их. Чем они жили? О чем мечтали?
2. Вот вы играли с ними в домино. А какие у них были цели в жизни? Чего они хотели добиться в жизни?
3. Вы стояли рядом у станка. Вы знали, как они проводят свободное время? Ходят ли в театр, в кино? Сколько раз в месяц, если ходят?
И т.п.
Ребята не частили, как выяснилось, в театры и кино, мало читали – адвоката это не удивило: она ждала этого. Но вот что ее неприятно удивило: и соседи, и товарищи по работе, и друзья осужденных тоже не слишком увлекаются искусством, тоже зачастую предпочитают лучше «забить козла», чем сходить в театр или в кино. Не хотят также посидеть над интересной книгой. И она горько поведала об этом с экрана телевизора. Руку, товарищ! Грустно, когда драгоценное человеческое время тратится так бездарно. Грустно и потому, что – вот пришел человек в этот мир... Чтобы, конечно, потрудиться, вырастить хлеб, сделать чудесную машину, построить дом, но еще – чтобы не пропустить ПРЕКРАСНОГО в этом мире. Прекрасное несет людям ИСКУССТВО, и МЫСЛЬ тоже несет прекрасное. Мысль – это тоже нечто законченное. Вот вас и поразило: как люди так легко, сами отказывают себе в прекрасном!
Вы выступили хорошо.
Но что, если бы кто-нибудь из опрашиваемых вами ответил так:
«Мне скучно ходить в кино. Там много вранья, неправды. А мне отец с детства привил ремнем привычку: чтоб я сам никогда не врал и чтоб презирал людей, которые врут».
И ведь он доказал бы Вам (сославшись на какой-нибудь недавно виденный им фильм), что там – врут.
Стало быть, я так думаю, призывать людей к общению с искусством надо всегда, но всегда надо и художников призывать тоже к искусству. А то можно оказаться в смешном положении: будешь ратовать, прослывешь культурным человеком, а какой-нибудь «некультурный» возьмет и посадит тебя в калошу.
Мы часто употребляем выражения: «плохой фильм», «слабый роман», «середняк», «пошлость» и т.п. Почему мы не говорим: «лживый фильм», «лживый роман»? Ведь именно это качество – ложь – и составляет в них пошлость, слабость. Еще пишут иногда в рецензиях: «Авторы руководствовались добрыми намерениями, но...» Господи, да кто же, приступая к работе над книгой, фильмом, руководствуется дурными намерениями? Какими, например? Заработать деньги? Но всякий художник хочет заработать деньги – они нужны ему. Но, скажут, есть халтурщики, которым... Речь идет о художниках. Тогда еще один вопрос: способен ли художник врать? Способен. Итак, речь идет о художниках. И весь призыв к ним: смелее насчет правды! Единственно дурное намерение – сознательно не сказать правду.
А что, собственно, смелее-то? Смелее постигать глубину жизни, не бояться, например, ее мрачноватых подвалов. Тогда это будет – борьба за человека. А как же иначе? Иначе будет, как парадный подъезд главного здания Мосфильма: огромный, прекрасный и... И вечно закрыт. Люди проходят на работу через проходную и весь день потом снуют из здания в здание, пользуясь обычными дверьми. Жизнь студии – внутри ее, рабочая. Парадный подъезд не нужен. Даже из архитектурных соображений – он тяжелый, зимой завален снегом и только на грусть наводит: запустение какое-то.
В своем фильме «Живет такой парень» я хотел рассказать о хорошем, добром парне, который как бы «развозит» на своем «газике» доброту людям. Он не знает, как она нужна им, он делает это потому, что добрый запас его души – большой и просит выхода. Не ахти какая мысль, но фильм делать стоило. Ну и делай – не кричи об этом, рассказывай... Нет, мне надо было подмахнуть парню «геройский поступок» – он отвел и бросил с обрыва горящую машину, тем самым предотвратил взрыв на бензохранилище, спас народное добро. Сработала проклятая, въедливая привычка: много видел подобных «поступков» у других авторов и сам «поступил» так же. Тут-то у меня и не вышло разговора с тем парнем, таким же шофером, может быть, как мой герой, с которым – ах как хотелось! – надо бы поговорить. Случилось, как случается с неумной мамой, когда она берет своего дитятку за руку и уводит со двора – чтобы «уличные» мальчишки не подействовали на него дурно: дитятко исключительное, на «фортепьянах» учится. Мое дитятко тоже оказалось исключительным: я сам себя высек. Почаще надо останавливать руку, а то она нарабатывает нехорошую инерцию.
Чувствую необходимость оговорить одно обстоятельство. А как быть со всякого рода шкурниками, бюрократами, если они изображены предельно правдиво? Они что, нравственные герои? Нет. Но они не безнравственны. Они есть та правда, которую заключает в себе всякое время (и время социализма тоже), которую необходимо знать. Правда труженика и правда паразита, правда добра и правда зла – это и есть, пожалуй, предмет истинного искусства. И это есть высшая Нравственность, которая есть Правда. Нравственным или безнравственным может быть искусство, а не герои. Только безнравственное искусство в состоянии создавать образы лживые – и «положительные», и «отрицательные» (если их можно назвать образами). Говорить в таком случае о нравственности или безнравственности нелепо. Честное, мужественное искусство не задается целью указывать пальцем: что нравственно, а что безнравственно, оно имеет дело с человеком «в целом» и хочет совершенствовать его, человека, тем, что говорит ему правду о нем. Учить можно, но если учить по принципу: это – «бяка», а это – «мня-мня» – лучше не учить. Ученики будут вырастать ленивыми, хитрыми, с наклонностью к паразитическому образу жизни. Потому что нет ничего легче: не самому решить трудную задачу, а списать с доски. Нравственность можно подделать. И подделывают. И очень удобно живут – в «соответствии»... В заключение хочу показать на примере, как создается фальшивое произведение, способное запутать и обмануть. Пример мой собственный. Буду, сколько меня хватит, правдивым. Пример, мне кажется, тем более поучительный, что я все-таки врать и придумывать не хотел.
Задумал такой сценарий:
Живет на свете (в далекой глухой деревне) обиженный судьбой паренек Минька Громов. Мал ростом, худ и вдобавок прихрамывает: парнишкой еще уснул на прицепе, свалился, и ему шаркнуло плугом по ноге. Чудом жить остался: тракторист случайно оглянулся, дал тормоз. А то бы перепахало всего.
Так вот, не повезло парню. Наверно, от этого он стал пронзительно-дерзкий, ругался со всеми, даже наскакивал драться.
Таких – всерьез – не любят, но охотно потешаются и подзадоривают на всякие выходки.
Мне захотелось всеми возможными средствами кино оградить этого доброго человека от людских насмешек, выявить попутно свой собственный запас доброты (надо думать, немалый) – восстановить слабого и беззащитного в правах человека. Ходил радовался: задумал хорошее дело. Видел Миньку, знал актера, который сыграет его. Но еще держал себя, не начинал писать: рано. По некоторому опыту знаю: надо довести себя до почти мучительного нетерпения.
Надо знать также всех людей, которые будут окружать героя. И вот:
С Минькой живет безнадежно больной отец (фильм должен был с того начаться: отец умирает).
Есть у Миньки старший брат Илья, который живет в большом городе, работает прорабом на стройке. Илье за тридцать, среднего роста, широк и надежен в плечах, красив, взгляд прямой, твердый, несколько угрюмый, тяжелый. Нравится женщинам. Знает это. Немногословен.
Есть по соседству с Минькой девушка Валя, красивая, крупная, очень неглупая. Минька болезненно любит ее, она – нет, конечно. Ей весело с Минькой, но ей тоже охота любить – пора. Некого. Парни разъехались из деревни, а те, что остались, переженились или совсем не пара красавице Вале.
Есть еще сосед Миньки, огромный Мыкола, великий молчун и недалекий человек. Он тоже влюблен в Валю.
Эту незатейливую ситуацию (даже не треугольник) Минька объясняет брату так:
– Вот она – рядом живет, Валька-то... Помнишь? Ковалевых...
– Так она же маленькая!
– Маленькая! С Петра Первого. Пожалуйста: хоть завтра женился бы – не хочет! Что я сделаю?! Люблю ее, как это... как не знаю. Прямо задушил бы, гадину! – Минька выпил еще рюмку. Снялся с места, заходил по избе, горестно размахивая руками. Походил он на птицу подбитую камнем. – Но я ее допеку, душа с меня вон. Нет таких крепостей...
– Красивая девка?
– На 37 сантиметров выше меня. Вот здесь – во! – полна пазуха. Глаза горят, как у ведьмы, вся гладкая... Как увижу ее, так полдня хвораю.
– Выбрал бы поменьше. Куда она тебе такая?
– Тут на принцип дело пошло. Вот тут оглобля одна поселилась, на 48 сантиметров выше меня. Мыкола, твою мать-то...
– Чей?
– Ты их не знаешь, приезжие. Он тоже втюрился в нее. Так тот хочет измором взять. Как увидит, что я к ней пошел, надевает, бендеровец, бостоновый костюм, приходит тоже и сидит. Веришь, нет, может три часа сидеть и ни слова не скажет. Сидит, и все – специально мешает мне. Мне уж давно надо от слов к делу переходить, а он сидит.
– Поговорил бы с ним.
– Говорил! Он только мычит. Говорю, если ты – бугай, жердь, оглобля, так в этом и все? Тут вот что требуется! – Минька постучал себя по лбу. – Говорю, я – талантливый человек, могу сутки подряд говорить, и то у меня не получается. Куда ты лезешь?
– А она что?
– Валька-то? Она не переваривает его. Но он упрямый, бугай. Я опасаюсь, что он сидит-сидит, да чего-нибудь все же высидит. Парней-то в деревне я да еще несколько.
– Трепешься много, Минька, поэтому к тебе серьезно не относятся. Надо хитрей быть.
– А что мне остается делать?! Что я, витязь в тигровой шкуре? Мне больше нечем брать. Было бы образование, я бы в артисты пошел, а так... ну чем больше?
И т.д.
Пришло время, сел писать. Писалось легко, податливо. Навалял 60 страниц и куда-то уехал. С сожалением оторвался от работы и все думал потом о написанном. И чем больше думал, тем тревожнее и тревожнее становилось на душе. Что-то, однако, не то! А что? – не пойму. И под конец так захотелось перечитать написанное, что перестало интересовать все окружающее. Чуял какой-то грех, вину, беду. Приехал, перечитал – так и есть: все написанное (а это почти весь сценарий) – ловкая выдумка. Теперь время прошло, я сумею спокойно понять свой промах.
Он в самом замысле. Все удобное мешает искусству. В данном случае очень уж удобная схема. Добрый, обойденный судьбой парень, его не любят, смеются над ним, стало быть, зрительская любовь ему обеспечена. По схеме ранних лет кинематографа авторы давали в конце такому герою орден – «за боль годов». Теперь схема иная: герой орден не получает, но всемогущий перст автора в конце устремлен на него: смотрите, какой это хороший, добрый, сердечный человек, и не стыдно ли всем нам, что ему плохо жить! Так я и сделал. Отец Миньки доживает последние дни. Минька дает брату телеграмму. Брат Илья приезжает, но не успевает к живому отцу. Уже начало непоправимо плохо. Как читатель и зритель сам не перевариваю, когда действие повести или фильма начинается с чьего-нибудь приезда. Сколько можно!.. Приезжает новый агроном, председатель колхоза, приезжают строители, приезжают дяди, тети, гости, секретари райкомов – столько приезжают, что скулы воротит. И еще: я тут же выдал свое сочувствие герою – зачем сразу заставать его в таком горе, от которого содрогнется всякое сердце? Я попросту сделал себе легкую жизнь: не утруждая себя особенно, заявил: «Смотрите, какой он непосредственный, милый, и как изболела его душа!» Не меньше в лоб получилось и с Ильей. Я тоже сразу раскрыл все карты: и он тоже поверяется смертью отца, относится к ней много спокойнее – очерствел в городе, прихватил жестокой житейской «мудрости» современного городского мещанства («надо хитрей быть», «не открывай всем свою душу – ткнут пальцем, сделают больно»). Все сразу ясно. Дальше схема продолжает гнуть меня в бараний рог. Силы расставлены, рука летит по бумаге, сталкивая героев, слегка путая сюжет (современно!). Что может ждать более или менее поднаторевший зритель? Что красивый, сильный, привлекательный Илья (поначалу, по крайней мере) понравился Вале, а ему – умная, гордая, красивая Валя. И он (с первых страниц сценария известно: у него в городе не сложилась семья), научившийся брать у жизни крепкой рукой сколько подвернется, отнимет у нищих суму, лишит их всякой надежды на будущее – увезет Валю в город. Точно. На большее меня не хватило. Я только малость пококетничал: Илья отнимает у Миньки и у Мыколы Валю-надежду не без некоторой внутренней борьбы – ему все-таки жалко их. Но...
Название сценария было под стать содержанию: «Враг мой» – усеченное: «Брат мой – враг мой»!*
Если бы меня кто-нибудь другой ругал за сценарий или за фильм (критик), а не я сам себя, я бы, наверно, ощетинился: «А что, так не бывает в жизни?» Впрочем, нет, едва ли. Стыдно было бы. Так, конечно, бывает, но так не должно быть в искусстве. Нельзя, чтобы авторская воля наводила фокус на те только явления жизни, которые она найдет наиболее удобными для самовыявления. Не всегда надо понимать до конца то, о чем пишешь – так легче оставаться непредвзятым. В случае со мной схема потому одолела меня, почему всякой девушке, например, трудно, почти невозможно пойти на свидание в заурядном платье, оставив дома нарядное. Мысль моя была нарядная, яркая, я почувствовал себя хорошо. Смотрите: родные братья, судьба растащила их, увела старшего далеко от дома, научила равнодушию, жестокости, скрытности – это то, чем он расплатился за городское благополучие. А вот младший... Ну и так далее. Всем воздал. Может быть, фильм и смотрелся бы... Но, господи! Как он выдуман! Как все удобно там, как все хорошо и ясно. И вот: Минька – нравственный, Илья – безнравственный. Так пошел бы шагать по экранам еще один недоносок (это вовсе не ручательство, что фильм, который я теперь делаю, будет прекрасен во всех отношениях. Постараюсь, конечно, чтобы пошлость и недомыслие не отравили его еще в утробе). Изо всех сил буду стараться рассказать правду о людях. Какую знаю, живя с ними в одно время.
Ну и, как говорится, дай мне бог здоровья!
Взялся порассуждать на эту тему, но дал себе слово, что буду краток и осторожен, потому что тут легко можно наговорить «сорок бочек» или – еще хуже – очутиться в позе человека, все время показывающего пальцем, – поза противная, вовсе не смешная.
Мода... Тема «модная» – и это тоже рискованно. А мне еще надо бы и покаяться: я в свое время боролся с узкими брюками, и не так уж это было безобидно. Только не поднимется рука – бить себя в грудь. Не могу. Потом объясню почему.
Итак – мода. Мобилизовал свой «сельсовет» – думаю, как умнее начать. «Мода есть некая приятная несамостоятельность». «Мода – добровольное, не унижающее человека рабство». Нет, не то. Не так все просто.
Насчет самостоятельности...
Нельзя, наверно, моду (по крайней мере, на платье, прически, речевые штампы) связывать с этим понятием – самостоятельность. Этак можно с большой легкостью отметить целые группы людей, причем сюда, в эти группы, войдут наиболее подвижные, восприимчивые, способные чувствовать красоту люди. Но если отмести нельзя, то разобраться следует. Чем были плохи узкие штаны? Да ничем. Меньше пыли подымали с пола, некая экономия материи. Правда, ничего особенного в них не было. Отчего же возня была? Вот почему. Если, например, армия молодых людей зашагала по улицам в узких штанах, то часть их, этак с батальон, обязательно выскакивает вперед и начинает отчаянно обращать на себя внимание. И они-то, думая, что они народ крайне интересный, смелый, скоро начинают раздражать. Потому что искусства одеваться здесь нет, а есть дешевый способ самоутверждения. Здесь налицо пустая растрата человеческой энергии, ума, изобретательности – почему же на это не указать? Другое дело, мы указывать не умеем. В борьбе за их (батальона молодых людей) самостоятельность утрачиваем разум и спокойствие. Я, например, так увлекся этой борьбой, так меня раззадорили эти «узко-брючники», что утратив еще и чувство юмора, всерьез стал носить... сапоги. Я рассуждал так: они копируют Запад, я «вернусь» назад, в Русь.
Мода – это чисто человеческое «изобретение», возникло с людьми и с людьми умрет. Это нечто выдуманное, цепкое, крикливое и пустое. Живая природа не знает моды; там, где решаются коренные вопросы бытия, мода молчит. Если бы это было не так, нам было бы очень важно знать: красиво ли, элегантно ли бежали солдаты в атаку? Почему поле вспахано вдоль, а не в елочку? Как ведет себя боксер в своем углу между раундами – обозревает светски рассеянным взглядом толпу или только успевает надышаться? Как написано: «Сказались бессонные ночи, полные сжимающей душу тревоги, раздумий, бесконечных давлений, сопоставлений, ассоциаций...» или: «Ванька устал», если нам, в данном случае, важно знать про Ваньку а не про автора – что он «может»?.. Ну и так далее.
Мода – тема обширная, мне ее не поднять в статье, поэтому я, говоря «мода», буду подразумевать только способность человека, не задумываясь, сделать так, как сделали уже другие. Преследуется цель: более или менее отчаянное самоутверждение. И – доказательство сопричастности передовому, новому...
Был 1954 год. Шли вступительные экзамены во ВГИК. Подготовка моя оставляла желать лучшего, специальной эрудицией я не блистал и всем своим видом вызывал недоумение приемной комиссии. Насколько теперь понимаю, спасла меня письменная работа, которую задали еще до встречи с мастером. «Опишите, пожалуйста, что делается в коридорах ВГИКа в эти дни»* – так приблизительно она называлась. Больно горячая была тема. Отыгрался я в этой работе. О чем спорим, о чем шутим, на что гневаемся, на что надеемся – все изложил подробно.
Потом произошло знакомство с Михаилом Ильичем Роммом. Абитуриенты в коридоре нарисовали страшную картину: человека, который на тебя сейчас глянет и испепелит. А посмотрели на меня глаза удивительно добрые. Стал расспрашивать больше о жизни, о литературе. К счастью, литературу я всегда любил, читал много, но сумбурно, беспорядочно. Десятилетку окончил у себя на Алтае «ненормально» – экстерном. И был я уже великовозрастным юношей. И пожил, и помыкался, всякое случалось – семнадцати лет ушел из своей деревни, работал во многих местах, на заводе, на стройках, служил на флоте, год преподавал русский язык и литературу в вечерней школе сельской молодежи.
Ужас экзамена вылился для меня в очень человечный и искренний разговор. Вся судьба моя тут, в этом разговоре, наверное, и решилась.
Правда, предстояла еще отборочная комиссия, которую тоже, видимо, изумило, кого набирает Михаил Ильич. Все-таки я заметно выбивался среди окружающих дремучестью своею и неотесанностью. Председатель комиссии иронически спросил:
– Белинского знаешь?
– Да, – говорю.
– А где он живет сейчас?
В комиссии все затихли.
– Виссарион Григорьевич? Помер, – говорю и стал излишне горячо доказывать, что Белинский «помер».
Ромм все это время молчал и слушал. На меня смотрели все те же бесконечно добрые глаза, чуть ироничный, чуть улыбчивый взгляд поверх очков...
В мастерской Ромма мы учились не только режиссуре. Михаил Ильич требовал, чтобы мы сами пробовали писать. Он посылал нас на объекты – почтамт или вокзал – и просил описать то, что мы там видели. Потом, на занятиях, он читал и разбирал наши зарисовки. А мне однажды посоветовал: «Пиши, в редакцию отсылать не торопись, а мне давай». Конечно, мне теперь стыдно, что я отнимал у Михаила Ильича время. Но взялся я за дело активно, писал и приносил ему показывать. Он читал, возвращал мне, делал свои замечания и велел продолжать. Затем, где-то к концу четвертого – началу пятого курса я услышал от него: «Посылай во все редакции веером. Придут обратно – меняй местами и – и снова. Я в свое время сам с этого начинал». Так я и сделал. График составил, чтоб не перепутать. Первым откликнулся журнал «Смена».
Ромм следил за моими первыми шагами. Но настал момент, когда он сказал: «Теперь – сам, ты парень крепкий». Радостно все это было и грустно, и важно. Во всей моей жизни свершился переворот. Мне везло в искусстве на умных людей.
Я легко и просто подчиняюсь правде беловских героев... Когда они разговаривают, слышу их интонации, знаю, почему молчат, если замолчали, порой – до иллюзии – вдруг пахнет на тебя банным духом... «По всей бане так ароматы и пойдут!» – не много сказал вологодский расторопный мужик, а – вкусно сказал! Дальше он же добавил: «Зато и жили по девяносто годов». И вот – что тут случается? – вдруг мужичок становится каким-то родным, понятным, и уж нет никакого изумления перед мастерством писателя, а есть – Федулович, и, хочешь, говори с ним: «Да будет хвастать-то! – «по девяносто годов». Так через одного по девяносто и жили?» Кинется, небось, доказывать, что жили! А хочешь, следи дальше, как он на полке разворачивается: «Кха! Едрена Олена!.. В такую бы баньку да потолстее Параньку. А ты, Митрей, полезай повыше, на полу какой скус?» Я невольно улыбаюсь... Я понимаю, автор не ставил себе такой задачи – чтоб я, читатель, улыбался. Но тут какая-то такая свобода, такая вольность, правда, точность, что уж и смешно. Может, я, по родству занятий с писателем, и подивлюсь его слуху, памяти, чуткости... Но и, по родству же занятий, совершенно отчетливо понимаю: одной памяти тут мало, будь она еще совершенней. Слух, чувство меры, чувство правды, тактичность – все хорошо, все к делу, но всего этого мало. Без любви к тем мужикам, без сострадания, скрытого или явного, без уважения к ним неподдельного, так о них не написать. Нет. Так, чтоб встали они во плоти: крикливые, хвастливые, работящие, терпеливые, совестливые, теплые, родные... Свои. Нет, так не написать. Любовь и сострадание, только они наводят на такую пронзительную правду. И тут не притворишься – что они есть, если, нет ни того, ни другого. Бывает, притворяются – получается порой правдиво, и так и пишут критики: «правдивый рассказ», «правдивый роман». Только... Как бы это сказать? Может, правда и правдивость суть понятия вовсе несхожие? Во всяком случае, то, что я сейчас разумею под «правдивостью» – хитрая работа тренированного ума, способного более или менее точно воспроизвести схему жизни, – прямо враждебно живой правде. Непонятные, дикие, странные причины побуждают людей скрывать правду... И тем-то дороже они, люди, роднее, когда не притворяются, не выдумывают себя, не уползают от правды в сторону, не изворачиваются всю жизнь. Меня такие восхищают. Радуют. Работа их в литературе, в искусстве значит много; талантливая честная душа способна врачевать, способна помочь в пору отчаяния и полного безверия, способна вдохнуть силы для жизни и поступков.
А где же сама-то, душа эта, берет целебные силы?
Как-то гостил я у Белова в родной его деревне Тимонихе. И стал невольно свидетелем одной сцены. Пришла старушка с бумажкой, на которой записан адрес дочери... Пришла, чтоб писатель написал письмо ее дочери и выговорил бы ей вины ее перед родными – не пишет, совсем забыла... И столько было у старушки веры и надежды, что «Васенька, ангел наш» (она как-то произносила: «аньдели») сумеет так написать ее дочери, что та поймет, наконец, что... О, сколько веры она принесла с собой, та хлопотливая старушка! Да и горе ведь принесла – отбилась дочь-то от дома, совсем отбилась. Я сперва подумал, что это какая-нибудь двоюродная тетя Белова, а та самая дочь, которую поглотил город, стало быть, двоюродная его сестрица – отсюда такая свойская доверчивость. Оказалось, нет – чужая. А вот – принесла. Видно, тут и ответ на вопрос, откуда у писателя запас добрых слов? От людей же... И людям же и отдается.
Вот моя деревня...
Вот мой дом родной...
А вот моя мать... Дважды была замужем, дважды оставалась вдовой. Первый раз овдовела в 22 года, второй раз в 31 год, в 1942 г. Много сил, собственно, всю жизнь отдала детям. Теперь думает, что сын ее вышел в люди, большой человек в городе. Пусть так думает. Я у нее учился писать рассказы.
Вот тетки мои:
Авдотья Сергеевна. Вдова. Вырастила двоих детей.
Анна Сергеевна. Вдова. Вырастила пятерых детей.
Вера Сергеевна. Вдова. Один сын.
Вдовы образца 1941–1945 гг.
Когда-то они хорошо пели. Теперь не могут. Просил – не могут.
Редкого терпения люди! Я не склонен ни к преувеличениям, ни к преуменьшениям национальных достоинств русского человека, но то, что я видел, что привык видеть с малых лет, заставляет сказать: столько, сколько может вынести русская женщина, сколько она вынесла, вряд ли кто сможет больше, и не приведи судьба никому на земле столько вынести. Не надо.
Они не сознают этого. Да и сам я начал понимать это много лет спустя. И вот захотелось рассказать о них... И о них, и о других людях моей деревни.
Сюжета в этой картине нет. Впрочем, если мысль авторская может быть сюжетом, а так бывает, то пусть будет сюжет. Мысль же такова: это прекрасные люди. Красивые люди. Добрые люди. Трудолюбивые. И я всей силой души, по-сыновьи, хочу им счастья. Это моя родина, как же мне не хотеть этого.
Можно спросить их самих: какой фильм они хотели бы увидеть о себе? Они расскажут.
И дед Николай Петрович расскажет... Как себя помню, так помню, что он уже был стариком. А мне уже – сорок. А он все старик. Сколько же он – все старик и старик! В семьдесят три года еще женился. Когда шел сговор, старуха-невеста сказала так: «Я так скажу, Маня (сватала их моя мать, Мария Сергеевна): если приставать по ночам не будет, пойду». Пошла – старик дал слово.
Вот – живут.
Интересно, какой бы он фильм попросил сделать... Он расскажет.
И вот она расскажет, сверстница моя...
И председатель сельсовета...
И вот он, тракторист... Помню его еще пацаном сопливым.
И вот он...
И он... Этих я уже не знаю.
Я же бы начал наш фильм так:
Каждый год, 9 мая, люди моего села собираются на кладбище... И кто-нибудь из сельсовета зачитывает по списку:
Буркин Илья...
Козлов Иван...
Куксины: Степан и Павел...
Пономарев Константин...
Пономаревы, Емельяновичи:
Иван, Степан, Михаил, Василий...
Поповы...
Длинный это список. Скорбный.
Слушают... Молча плачут.
Тут есть еще матери, отцы.
Но мало уже. Больше – жены, сестры, братья, дети. Тут – все село.
Тихо слушают... И тот, кто читает, невольно делает это тоже негромко. Иногда, когда он зачитывает какую-нибудь фамилию, а потом пойдут: Егор, Кузьма, Иван, Василий, Михаил – братья, то он приостанавливается на некоторое время, стискивает зубы, моргает... И слышно, как плачут, шепотом как-то плачут.
А с кладбища, с горы, далеко-далеко видно окрест. С юга – горы, а к северу пошла степь. Необозримая. Земля этих людей, имена которых зачитывают. Они родились здесь, пахали эту землю.
Зиновьев Михаил...
Куликов Борис...
Думновы: Николай и Федор...
Докучаев Егор...
Сибиряки. В основном из села полегли под Москвой и на Курской дуге.
Есть даже один из двадцати восьми панфиловцев – Трофимов. Он остался жив. Он стоит здесь же... Его можно потом попросить рассказать о великой битве за столицу.
Он расскажет...
Но вернулось мало. Эти, в списке...
Они теперь на фотографиях в домах. На видном месте.
И если слышать негромкий голос, зачитывающий имена погибших...
И разглядывать их фотографии – каждого названного в списке, то удивит и резанет по сердцу мысль: «Какие они были молодые».
Можно, когда потом разойдутся с кладбища, попросить двух-трех вдов рассказать, как они провожали своих мужей на войну. Какие сны вещие видели...
Мать моя рассказывает, что приснился ей такой сон:
– Приехали мы в Бийск-то, а их там – видимо-невидимо. И вот их всех выкликают. А мы, бабы-то, собрались все в садочке, у вокзала-та, да и ждем. Ждем-пождем, а их все выкликают. Я и задремала, на скамеечке-то сидя. До этого-то не спали две ночи, ну, меня и сморило. И только я задремала, вижу такой сон. Вот захотела же я пить. Да так захотела – душа горит. И вижу будто чайник какой-то. А где это я? – я что-то не соображу. Ну, взяла я тот чайник да как хлебну с жадностью-то – там кипяток. И проснулась. Проснулась, рассказываю этот сон бабам, а те говорят: «Э-э, матушка, худо: обожгесся». Вот и обожглась: в 42-м похоронную получила.
Еще другие сны видели – причудливые, вещие... И очень уж какие-то... точные, что ли, пророческие. То ли правда такие снились, то ли потом додумалось и поверилось.
Говорят, правда.
Но это они потом расскажут.
А сейчас звучит все тот же голос на кладбище, называет фамилии...
И учительница тоже называет фамилии – те же, только имена другие.
Это – в школе.
Это уже внуки тех...
Встают – мальчишки, девчонки. Какие-то все рослые! Седьмой или восьмой класс, а девчата уже невесты целые. А парням бриться впору.
Это – внуки. Как-то трудно совместить эти понятия... Только что поразила молодость тех, на фотографиях, а это уже – их внуки. Но это так.
Сидят, делают вид, что слушают учителя. А сами думают: «Скорей бы кончались эти бесконечные уроки! Скорей бы каникулы!» Знаем мы это... Крестики где-нибудь дома ставят – сколько дней осталось.
Вот сидит явная отличница.
Вот – так себе, но все же ничего, терпимо. Будет плановиком в райфо.
А этот балбес... смотрит в книгу, а видит, конечно... все, что угодно, только не формулу. Улица на уме! Хватишься потом! Близко локоть, да не укусишь. Куда она уйдет от тебя, эта улица?! Никуда не уйдет! Будешь потом лес ворочать... без образования-то...
Ах, легко ругать! Правда, ужасно легко. То есть горько, конечно, что сын или дочь плохо учатся, но все равно ругать не составляет никакого труда. Это я ни к чему не клоню и никаких выводов не делаю. Просто говорю, что – легко.
Что же тут поделаешь, когда на улице-то, правда, так хорошо!
А на реке что делается!
Нет, учиться, конечно, надо. Хорошо надо учиться. Но и реку вот эту и острова, и околок, и согра – это ты только теперь и вберешь в сердце. И всю жизнь потом будешь помнить и любить... А если тебя судьба занесет куда-нибудь далеко от этих мест, то так будешь их любить, что и заплачешь один ночью, когда никто не видит. С этим тоже ничего не поделаешь. Так что учись, конечно, сынок, но покрепче и запомни вот все это...
Вот тут, у этого тополя, будешь впервые в жизни ждать девчонку... Натопчешься, накуришься... И тополь не тополь, и кусты эти ни к чему, и красота эта закатная – дьявол бы с ней. Не идет! Ничего, придет. Не она, так где-нибудь, когда-нибудь – другая. Придет. Ты этот тополь-то... того... запомни. Пройдет лет тридцать, приедешь откуда-нибудь – из далекого далека – и этот тополек поцелуешь. Оглянешься – никого – и поцелуешь. Вот тот проклятый вечер-то, когда заря-то полыхала, когда она не пришла-то – вот он и будет самый дорогой вечер. Это уж так. Не мы так решаем, кто-то за нас распоряжается, но... это так. Проверено.
А еще, парень, погляди на эту дорогу...
Погляди, погляди... Внимательно погляди. Это – из села. Вон столбы туда пошагали. Послушай подойди, как гудят провода. Еще погляди на дорогу... А теперь погляди на меня. В глаза мне...
Не торопись. Может, и уйдешь, только не торопись. Везде хорошо, где нас нет – это не сегодня сказали. Здесь тоже неплохо.
Вот – покос.
В мое время это было так (тут уж дай мне повспоминать. Да и ты посмотри).
Ни для чего я тебе это показываю, а просто – дорого мне все это, дороже потом ничего не было. Ну и – делюсь. У тебя будет другое дорогое, у меня – это. А земля-то у нас одна. Ты тоже потом расскажи детям твоим или внукам, что запомнишь хорошее, светлое. Не утерпишь, расскажешь.
Покос.
Самая прекрасная, самая трудная, самая певучая пора.
Есть несколько человек на земле, голоса которых я могу легко «услышать» – они каким-то непостижимым образом живут во мне. Стоит захотеть, и ясно – до иллюзии – их слышу. Они мне очень нужны и дороги.
Михаил Ильич Ромм. Голос его – глуховатый, несколько как бы удивленный, терпеливый, часто с легкой, необидной усмешкой, голос человека доброго, но который устал твердить людям простые истины. Устал, но не перестает твердить. Две из них – необходимость добра и знаний – имелось в виду усвоить как главную тему искусства.
Он был очень терпелив. Когда я пришел к нему учиться, то не стеснялся его, не стыдился отнимать его время. Он был очень добр ко мне, я думал, что это так и должно быть и всегда бывало в Москве в искусстве. Потом, когда пришли ясность и трезвость, я поразился его терпению. И совестно стало, например, давать ему читать свои плохие рассказы. Но тогда удивился он: «А где же рассказы-то? Бросил писать, что ли?» Писать я не бросил, стал даже соваться по редакциям. А он же и подсказал, как это лучше делать. Я решил, что буду теперь приходить к нему, когда удастся сделать что-нибудь хорошо – порадовать его, показать, что не зря возился со мной и терпел. Но так получилось, что сделать что-нибудь очень хорошо – бесспорно хорошо, – все как-то не удавалось. Я заходил попроведать, а все было неловко, все думалось: «Что расселся-то!»
Он учил работать. Много работать. Всю жизнь. Он и начал с того свою учебу – рассказал нам, как много и трудно работал Лев Толстой. И все пять лет потом повторял: «Надо работать, ребятки». И так это и засело во мне – что надо работать, работать и работать: до чего-нибудь все же можно доработаться. «Надо читать», «подумайте» – это все тоже приглашение работать. «Попробуйте еще» – это все работать и работать.
Он и сам работал до последнего дня. Так только и живут в искусстве – это я теперь до конца знаю. Знаю особенно отчетливо, особенно непреклонно, когда думаю о всей его жизни. И что главная тема искусства есть необходимость добра и знаний среди людей – это тоже как-то особенно понятно.
Повесть ли это?
Это, скорее, рассказ, и рассказ большой силы. Автор, когда закончил его, наверно, почувствовал эту силу, литую тяжесть и, подумав, написал – «повесть». Ну, повесть так повесть.
Еще по тому «повесть», что этого, например, хватило бы на целый художественный фильм, но только если бы он был поставлен по тому же обязательному закону, по какому это произведение написано, по закону «единого дыхания». Начни тут режиссер специально «выявлять характер» и «ставить акценты» – вещь умрет. То есть станет больше одной лентой про бяку-браконьера, и только.
Впрочем, написать «на едином дыхании» ничего нельзя, тем более повесть. Надо возвращаться, переделывать, двигаться дальше – то легче, то труднее... Но вот повесть есть, и прочитывается залпом. И кажется, что она так и писалась – с разгона, а наверное же, нет. То есть, думаю, что здесь – мастерство, а не чудо.
Чем же «берет» повесть А. Скалона?*
Она точно выстроена, хорошо написана и правдива.
Автор словно бы начал собирать повесть по мелочам. Подробно-подробно рассказано, как покупаются собаки, какие собаки, какого возраста, с каким характером... Попутно – про собак вообще: «кобельки против сук запаздывают на полгода-год в своем развитии». Я, грешным делом, подумал: «Опять про козу Ивановну!» Про собак, про волков, про коров, про коней. Соблазн большой, а умеет редко кто. Догадка насторожила, однако читать не расхотелось. Дальше – больше, включил на кухне малый свет, пролистал повесть до конца – сколько он тут наворочал, удастся ли соснуть до работы?
Повесть втянула в себя и уже не выпустила. А ведь не детектив, не страшная история... Мужик настрелял соболей, а две собаки остались в тайге. И вот тут-то, когда все прочитано до конца, понимаешь, зачем автор так подробно описывал собачек на первых страницах. Он их, если можно так сказать, «очеловечивал».
Жили себе собаки среди людей, одна собиралась ощениться. Но вот хищная умелая рука человека же вовлекла их в кровожадную азартную охоту, пробудились занеженные древние инстинкты, откуда взялись сноровка, страсть, злость, сила. Сколько-то дней жизни, полной риска, трудов, отваги, самозабвения, – и конец: человек сделал свое дело и предал их. Дальше им – смерть, которая настигнет их в образе такого же четвероногого, но чей род не переставал кормиться охотой и убийством. Вот где сказалось пристрастие автора к подробности, к детали – все это вдруг привело к большой горькой мысли: да за что же?! Да что уж такого драгоценного можно купить за эти проклятые деньги, которые он, человек, получит за соболей? А сколько жизней загублено! И как подло! И тут невольно поворачиваешься к тому, кто «не самый худой человек на сибирских просторах, хоть, разумеется, далеко и не лучший», к герою повести, к Аркане.
Появляется желание вдуматься в его судьбу и в назначение его в этой жизни. Арканя неглуп, опытен, вынослив, идет на риск (такие удачливы!), и это должно вызвать к нему сочувствие и почти вызывает... Но лишь до того момента, пока он не предал собак. Дальше – при всем своем опыте – он безобразен, мерзок.
Это очень строгий суд над человеком. И как точно автор ведет к тому, что за человеком встает черная тень его черного дела.
Можно легко увидеть – и это тоже заслуга автора, – как Арканя сидит в кабине вертолета, посматривает вниз и немножко жалеет собак. Сведены воедино, в один круг, разум человеческий, его необозримые возможности на земле (ружье, вертолет) и доверчивость собаки, ее привязанность к человеку... Круг распался – и вышла одна голая жестокость, немилосердность. Зачем же он тогда выдумывает и выдумывает все новые машины, зачем ему такие, почти неограниченные возможности, если он всего-то навсего жесток! Нет, это не вообще о человеке, и не последняя это заключительная мысль, но это тоже есть в человеке, и что же, это приветствовать, что ли? Этому и следует удивляться и ненавидеть. Не злой же увидел в другом злое, а добрый. Иначе бы и повести не было. Такой, по крайней мере.
Я думаю, если бы не возник в повести дед Аркани, такой фартовый прохиндей, как и внук, и не наладилась бы, таким образом, этакая наследственность у Аркани, все было бы в повести не менее убедительным, а может быть, более. Дед, мне кажется, от литературы, от заданности. Этот дед еще лишний раз, наверно, продиктовал слово «повесть». Все же это рассказ – большой, умный, мастерски написанный. Он так сцеплен внутри себя, что всякое отступление в сторону «повести», вроде «С деда началась охота», не воспринимается как обязательное, хотя оно тоже интересно.
Еще два слова о построении повести. По закону «единого дыхания» она сделана или не по закону («жмет» меня в этом определении какая-то броскость, красивость), но что она строилась еще по закону совести, это так.
Не могу еще не порадоваться умелости автора в том, как он пишет. Вот Арканя проснулся после тяжкой выпивки, больной («с годами стал болеть на похмелье»). Пошел проведать купленную вчера собаку. «Собака показалась сильно маленькой. Брюхо у нее было заметно отвисшее. Даже сильно отвисшее». Два раза «сильно» – раз за разом – это как-то качает короткие три фразы и бьет в одно место, как бьет колесо, смещенное с центра; так тупо – толчками – болит похмельная голова, человека покачивает, а мысль возвращается и возвращается к чему-то случайному нелепому. И этому же – ощущению похмелья – помогает такая вроде небрежность, несуразность: «сильно маленькая». И уточнение: «...заметно отвисшее. Даже сильно отвисшее». Видно, как человек медленно ворочает головой, разглядывает собаку и медленно, с трудом соображает. А всего-то три короткие фразы!
А вот из народных запасов подмечено, услышано, стало как вкопанное. Про деньги речь: «Не понесет же их такой солидный, самостоятельный мужик – с таким-то брюхом! – под зеркало! На месте расстреляет!»
А вот сравнение. О бесхозном богатстве тайги. «Любой бродяга – с договором, без договора – приходи, черпай до дна. Как Мамай». Здесь – и богатство, и горькая мысль, что богатство это можно безнаказанно грабить. И грабят. Одно слово вырвалось – и толкнуло чуждостью, вероломством. И как это страшно! Как понятно!
Это все – живой язык. Такими неуловимыми подсказками, где работает интонация, отдаленный намек, автор освободил себя от прямого морализирования, этого «пережитка прошлого». И остался граждански ясным до конца.
Вольное повествование, живой умный язык, некрикливая сама эта история – все обратилось цельностью.
Живет тайга, живет и действует, а порой преступно действует в ней человек. Композиция рассказа и есть сама эта жизнь, несколько дней, и только дед – от институтских учений, он ослабляет напряжение. Но все равно напряжение в повести большое. Она как пружина в руках: держишь и чувствуешь ее скрученную энергию, отпусти – больно ударит. И бьют-то в самое сердце, в самую нежную мякоть его. С таким расчетом и сделана.
Один из первых вопросов... о так называемой «проблеме второй книги». В последние годы мы становились свидетелями многих удачных литературных дебютов. Потом проходило время, появлялись вторые и третьи книги вчерашних дебютантов и нередко разочаровывали: повторение самих себя... Высказывалось мнение, что одна из причин этого – ранняя профессионализация писателя... Не мешает ли она?
– Не только не мешает, но – с грустью это осознаю – не хватает профессионализма. Всякая профессия предполагает, прежде всего, дисциплину труда, и писательского тоже. У меня этой дисциплины нет. За тринадцать лет профессиональной работы вышло 4 книги, общий листаж которых – 50 авторских листов. Это – в четыре рабочих дня одна страница машинописного текста. О профессионализме в строгом смысле тут говорить невозможно. Если уж нельзя «ни дня без строчки», то и в день по строчке тоже нельзя. Какая бы причина столь малой продуктивности ни была, в любом случае это не вполне профессионально. Далее, если говорить о профессии писателя, она – природой своей – немедленно ставит вопрос о культуре писателя и сама же отвечает на этот вопрос: то есть имеем мы дело с профессиональным писателем или с человеком, который написал книгу, две книги... пусть пять книг, но не сообщил ничего нового о жизни. В наши дни писательская профессионализация – поздняя (прозаиков особенно). Это нормально. Если мы заговорим об интеллигентности писателя, то это и о культуре его. То есть если к тридцати годам, положим, человек, склонный к писанию, не обрел этой интеллигентности, общей необходимой культуры, не вкусил от хлеба писательского, который – вот это как-то с трудом доходит до сознания, – очень труден и черств, не преодолел (или не видно, что преодолеет) чужое влияние, не подчинил всю жизнь целиком одному делу, писательскому, не уверовал в могущество литературы в жизни – если все это еще не живет в человеке, говорить о нем как о писателе рано, он еще не писатель, или, скажем так, не настоящий писатель. Потому что писатель, кроме всего прочего, еще и найдет манеру, одному ему свойственную. Ведь на самом деле подлинно нехоженых троп в литературе не бесконечно много, до нас накоплено огромное богатство, и если оно тебе в какой-то мере доступно, скорей осмелишься ступить на свою дорогу. Она, тем не менее, должна быть. Жизненный опыт, да, только... Кому же его не хватает? Просиди ты сиднем тридцать лет – и это жизненный опыт: как сидел тридцать лет. Это вон как интересно может быть, напиши-ка об этом талантливо, умело, справедливо! Ведь и такой «опыт» может сослужить службу.
Путь к культуре сегодня – со всеми нашими библиотеками, музеями, кино, радио, телевидением – бывает нелегок и непрост?
– Очень и очень непрост. Нужна помощь на первых порах. Формы такой помощи необозримы, но суть всегда одна: умная, добрая, бескорыстная. Так у меня случилось, что лет с двенадцати мне стали помогать выбирать, что читать. Сперва это была ленинградская учительница, которая в войну оказалась в нашей деревне, преподавала в школе. У меня обнаружилась какая-то ненормальная страсть к чтению, а учился я плохо, мать этого не могла понять. Пошла к учительнице. Та пришла, расспросила, что я читаю... И составила список книг, какие надо читать. Сказала, когда это прочтешь, я еще составлю. Еще помню библиотеку в Севастополе... Служил матросом и ходил в офицерскую библиотеку. И там пожилая библиотекарша опять чуть не со списком...
Наконец, список же был составлен и Михаилом Ильичем Роммом, к которому я пришел учиться во ВГИК. Это был последний список. Почти все книги из этих списков я помню, многие повторялись... Я бы теперь и сам составил кому-нибудь список – так я в них уверовал, так им благодарен, и книгам и людям. Не без того, что и я много палил впустую, возникали же они, эти списки! – но все же, наверно, меньше. Попробуйте мысленно окинуть нынешнее книжное море – тревожно за молодых пловцов. Ах, как нужна помощь старшего, умного!* Не говоря уж об ответственности писателя, совести его перед молодой жизнью: трудно и слова найти, столь она велика, эта ответственность. Книги выстраивают целые судьбы... или не выстраивают.
В одном из последних Ваших рассказов, «Медик Володя», герой – студент медицинского института... едет на каникулы в родную деревню, он хочет казаться цивилизованным горожанином и усвоил необходимый для этого нехитрый набор штампов поведения... Здесь ясно видна псевдоинтеллигентность. А как человек становится интеллигентом?
– Я сам еще помню, какой восторг охватывал, когда Чапаев в фильме говорил: «Я ведь академиев не кончал...» Не кончал, а генералов, которые академии кончали, лупит. Этому, как видно, есть объяснение: «академиев не кончал» – наш, генералов бьет – это, значит, мы в состоянии их бить, без «академиев». Попробуйте сегодня вообразить героя фильма или книги, который с такой же обезоруживающей гордостью скажет: «я академиев не кончал» – восторга не будет. Будет сожаление: зря не кончал. Эта «гордость низов» исторически свое отработала. Теперь надо кончать академии. Это, впрочем, ясно. На мой взгляд, народилась другая опасность: щеголяние эрудицией, показная осведомленность, особенно в вопросах искусства... Ну, может, не опасность: болтуны и трепачи во все времена были. Но если не опасность, то постыдная легкомысленность. Не нам бы этим заниматься, не нам бы. Это еще не интеллигентность – много и без толку говорить, так и сорока на колу умеет. Интеллигентность – это мудрость и совестливость, я так понимаю интеллигентность. Это, очевидно, и сдержанность, и тактичность. Мне один человек посылает письма со сценариями и пишет: «Ну, Васька, ты даешь: на три письма не ответил!» Не буду отвечать: от такого «родного», «нашенского» меня тоже уже воротит. Хоть возраст-то надо уважать – мне 44 года. Даже в деревне никто не обращается к сорокалетнему человеку – «Васька». Это уж и себя тоже не уважать. Человеческое достоинство прямо относится к интеллигентности.
Как-то в связи с фильмом «Печки-лавочки»* я получил с родины, с Алтая, анонимное письмо. Письмецо короткое и убийственное: «Не бери пример с себя, не позорь свою землю и нас». Потом в газете «Алтайская правда» была напечатана рецензия на этот же фильм (я его снимал на Алтае), где, кроме прочих упреков фильму, был упрек мне – как причинная связь с неудачей фильма: автор оторвался от жизни, не знает даже преобразований, какие произошли в его родном селе... И еще отзыв с родины: в газете «Бийский рабочий» фильм тоже разругали, в общем, за то же. И еще потом были выступления моих земляков (в центральной печати), где фильм тоже поминался недобрым словом... Сказать, что я все это принял спокойно, значит, зачем-то скрыть правду. Правда же тут в том, что все это, и письма и рецензии, неожиданно и грустно. В фильм я вложил много труда (это, впрочем, не главное, халтура тоже не без труда создается), главное, я вложил в него мою любовь к родине, к Алтаю, какая живет в сердце, – вот главное, и я думал, что это-то не останется незамеченным. Не стану кокетничать и говорить так: «Я задумался... Я спросил себя: может быть, они правы – я оторвался от родины?..» Нет, не стану. Но и доказывать, что я люблю родину и не оторвался от нее, – тоже не стану, это никому не нужно. Но о родине сказать готов, это, впрочем, будет и о любви к ней, но только пусть не будет никаким доказательством. Я давно чувствовал потребность в этом слове. И вот почему.
Те, кому пришлось уехать (по самым разным причинам) с родины (понятно, что я имею в виду так называемую «малую родину») – а таких много, – невольно несут в душе некую обездоленность, чувство вины и грусть. С годами грусть слабеет, но совсем не проходит. Может, отсюда проистекает наше неловкое заискивание перед земляками, когда мы приезжаем к ним из больших «центров» в командировку или в отпуск. Не знаю, как другие, а я чего-то смущаюсь и заискиваю. Я вижу какое-то легкое раздражение и недовольство моих земляков чем-то, может, тем, что я – уехал, а теперь, видите ли, – приехал. Когда мне приходится читать очерки или рассказы других писателей о том, как они побывали на родине, я с удивлением не нахожу у них вот этого вот мотива: что им пришлось слегка суетиться и заискивать. Или у них этого нет? Или они опускают это потом, вспоминая поездку?.. Не пойму. Я не могу опустить это, потому что всякий раз спотыкаюсь о какую-то неловкость, даже мне бывает стыдно, что вот я – взял и уехал, когда-то, куда-то... И вот все вокруг вроде бы и не мое родное, и я потерял право называть это своим. Я хотел бы в этом разобраться. Мое ли это – моя родина, где я родился и вырос? Мое. Говорю это с чувством глубокой правоты, ибо всю жизнь мою несу родину в душе, люблю ее, жив ею, она придает мне силы, когда случается трудно и горько... Я не выговариваю себе это чувство, не извиняюсь за него перед земляками – оно мое, оно – я. Не стану же я объяснять кому бы то ни было, что я – есть на этом свете пока, это, простите за неуклюжесть, факт.
Больше всего в родной своей избе я любил полати. Не печку даже (хотя печку тоже очень любил), а полати. Теперь, когда и видеть-то не видишь нигде полатей (даже в самых глухих и далеких деревнях), оглядываясь мысленно по стране (которую, по-моему, неплохо знаю), я вижу Алтай – как если бы это мои родные полати из детства, особый, в высшей степени дорогой мир. Может, это потому (возвышение-то чудится) , что село мое – на возвышении, в предгорье, а может, потому это, что с полатями связана неповторимая пора жизни... Трудно понять, но как где скажут «Алтай», так вздрогнешь, сердце лизнет до боли мгновенное горячее чувство, а в памяти – неизменно – полати. Когда буду помирать, если буду в сознании, в последний момент успею подумать о матери, о детях и о родине, которая живет во мне. Дороже у меня ничего нет.
Редко кому завидую, а завидую моим далеким предкам – их упорству, силе огромной... Я бы сегодня не знал, куда деваться с такой силищей. Представляю, с каким трудом проделали они этот путь – с Севера Руси, с Волги, с Дона на Алтай. Я только представляю, а они его прошли. И если бы не наша теперь осторожность насчет красивостей, я бы позволил себе сказать, что склоняюсь перед их памятью, благодарю их самым дорогим словом, какое только удалось сберечь у сердца: они обрели – себе и нам, и после нас – прекрасную родину. Красота ее, ясность ее поднебесная – редкая на земле. Нет, это, пожалуй, легко сказалось: красивого на земле много, вся земля красивая... Дело не в красоте, дело, наверное, в том, что дает родина – каждому из нас – в дорогу, если, положим, предстоит путь, обратный тому, какой в давние времена проделали наши предки, – с Алтая, вообще что родина дает человеку на целую жизнь. Я сказал «ясность поднебесная», но и поднебесная, и земная, распахнутая, – ясность пашни и ясность людей, которых люблю и помню. Когда я хочу точно представить, что же особенно прочно запомнил я из той жизни, которую прожил на родине в те свои годы, в какие память наша, особенно цепкая, обладает способностью долго удерживать то, что ее поразило, то я должен выразиться громоздко и несколько неопределенно, хотя для меня это точность и конкретность полная: я запомнил образ жизни русского крестьянства, нравственный уклад этой жизни, больше того, у меня с годами окрепло убеждение, что он, этот уклад, прекрасен, начиная с языка, с жилья.
Я думаю, что еще не время восторженно приветствовать двухэтажное длинное здание, которое стало приходить в сибирскую деревню. Надо подождать, когда это здание станет родным, дорогим, когда оно привыкнет к человеку, как привык деревенский дом. Я хочу сказать, что нужно еще время, пока длинное кирпичное здание в деревне, претерпев множество изменений – от первоначального замысла в городском кабинете, – обвыкнется с деревенским человеком, станет таким же сподручным, понятным, необходимым, как деревенский дом в прошлом. Я понимаю, на какой я напрашиваюсь упрек, и все же расскажу, каким я запомнил дом деда моего, крестьянина, это тоже живет со мной и тоже чрезвычайно дорого.
У меня было время и была возможность видеть красивые здания, нарядные гостиные, воспитанных, очень культурных людей, которые непринужденно, легко входят в эти гостиные, сидят, болтают, курят, пьют кофе... Я всегда смотрел и думал: «Ну вот это, что ли, и есть та самая жизнь – так надо жить?» Но что-то противилось во мне этой красоте и этой непринужденности: пожалуй, я чувствовал, что это не непринужденность, а демонстрация непринужденности, свободы – это уже тоже, по-своему, несвобода. В доме деда была непринужденность, была свобода полная. Я вдумываюсь, проверяю, конечно, свои мысли, сознаю их беззащитность перед «лицом» фигуры иронической... Но и я хочу быть правдивым перед собой до конца, поэтому повторяю: нигде больше не видел такой ясной, простой, законченной целесообразности, как в жилище деда – крестьянина, таких естественных, правдивых, добрых, в сущности, отношений между людьми там. Я помню, что там говорили правильным, свободным, правдивым языком, сильным, точным, там жила шутка, песня по праздникам, там много, очень много работали... Собственно, вокруг работы и вращалась вся жизнь. Она начиналась рано утром и затихала поздно вечером, но она как-то не угнетала людей, не озлобляла – с ней засыпали, к ней просыпались. Никто не хвастался сделанным, не оскорбляли за промах, но – учили... Никак не могу внушить себе, что это все – глупо, некультурно, а думаю, что отсюда, от такого устройства и самочувствия в мире, – очень близко к самым высоким понятиям о чести, достоинстве и прочим мерилам нравственного роста человека: неужели в том только и беда, что слов этих «честь», «достоинство» там не знали? Но там знали все, чем жив и крепок человек и чем он – нищий: ложь есть ложь, корысть есть корысть, праздность и суесловие... Нет явления в жизни, нет такого качества в человеке, которое бы там не знали, или, положим, знали его так, а пришло время, и стало это качество человеческое на поверку, в результате научных открытий, вовсе не плохим, а хорошим, ценным. Ни в чем там не заблуждались, больше того, мало-мальски заметные недостатки в человеке, еще в маленьком, губились на корню. Если в человечке обнаруживалась склонность к лени, то она никак не выгораживалась, не объяснялась никакими редкими способностями ребенка – она была просто лень, потому высмеивалась, истреблялась. Зазнайство, хвастливость, завистливость – все было на виду в людях, никак нельзя было спрятаться ни за слова, ни за фокусы. Я не стремлюсь здесь кого-то обмануть или себя, например, обмануть – нарисовать зачем-то картину жизни идеальной, нет, она, конечно, была далеко не идеальная, но коренное русло жизни всегда оставалось – правда, справедливость. И даже очень и очень развитое чувство правды и справедливости, здесь нет сомнений. Только с этим чувством люди живут значительно. Этот кровный закон – соблюдение правды – вселяет в человеке уверенность и ценность его пребывания здесь, я так думаю, потому что все остальное прилагается к этому, труд в том числе, ибо правда и в том, что – надо есть.
Эту сумму унаследованных представлений о жизни, о способе жить я и хотел, кстати, обнаружить в Иване и Нюре, героях фильма «Печки-лавочки».
Когда я подъезжаю на поезде к Бийску (от Новосибирска до Бийска поезд идет ночь), когда начинаю слышать в темноте знакомое, родное, сельское подпевание в словах, я уже не могу заснуть, даже если еду в купе, волнуюсь, начинаю ворошить прожитую жизнь...** Поезд останавливается у каждого столба, собирает в ночи моих шумных, напористых земляков, вагон то и дело оглашается голосами. Конечно, тут не решаются проблемы НТР, но тут опять обнаруживается глубокое, давнее чувство справедливости, перед которым я немею. Как-то ночью в купе вошла тетя-пассажирка, увидела, что здесь сравнительно свободно (в бойкие месяцы едут даже в коридорах купейных вагонов, сидят на чемоданах, благо, ехать близко), распахнула пошире двери и позвала еще свою товарку: «Нюра, давай ко мне, я тут нашла местечко!» На замечание, что здесь – купе, места, так сказать, дополнительно оплаченные, тетя искренне удивилась: «Да вы гляньте, чо в коридоре-то делается!.. А у вас вон как просторно». Отметая в уме все «да» и «нет» в пользу решения вопроса таким способом, я прихожу к мысли, что это – справедливо. Конечно, это несколько неудобно, но... но уж пусть лучше мы придем к мысли, что надо строить больше удобных вагонов, чем вести дело к иному: одни будут в коридоре, а другие – в загородочке, в купе. Дело в том, что и в купе-то, когда так людно, тесно, ехать неловко, совестно. А совесть у человека должна быть, пусть это и нелепо с точки зрения «правила передвижения пассажиров» – правила можно написать другие, была бы жива совесть. Человек, начиненный всяческими «правилами», но лишенный совести, – пустой человек, если не хуже.
Родина... Я живу с чувством, что когда-нибудь я вернусь на родину навсегда. Может быть, мне это нужно, думаю я, чтобы постоянно ощущать в себе житейский «запас прочности»: всегда есть куда вернуться, если станет невмоготу. Одно дело жить и бороться, когда есть куда вернуться, другое дело, когда отступать некуда. Я думаю, что русского человека во многом выручает сознание этого вот – есть еще куда отступать, есть где отдышаться, собраться с духом. И какая-то огромная мощь чудится мне там, на родине, какая-то животворная сила, которой надо коснуться, чтобы обрести утраченный напор в крови. Видно, та жизнеспособность, та стойкость духа, какую принесли туда наши предки, живет там с людьми и поныне, и не зря верится, что родной воздух, родная речь, песня, знакомая с детства, ласковое слово матери врачуют душу.
Я долго стыдился, что я из деревни и что деревня моя черт знает где – далеко. Любил ее молчком, не говорил много. Служил действительную, как на грех, во флоте, где в то время, не знаю, как теперь, витал душок некоторого пижонства: ребятки в основном все из городов, из больших городов, я и помалкивал со своей деревней. Но потом – и дальше, в жизни – заметил: чем открытее человек, чем меньше он чего-нибудь стыдится или боится, тем меньше желания вызывает у людей дотронуться в нем до того места, которое он бы хотел, чтоб не трогали. Смотрит какой-нибудь ясными-ясными глазами и просто говорит: «вяцкий». И с него взятки гладки. Я удивился – до чего это хорошо, не стал больше прятаться со своей деревней. Конечно, родина простит мне эту молодую дурь, но впредь я зарекся скрывать что-нибудь, что люблю и о чем думаю. То есть нельзя и надоедать со своей любовью, но как прижмут – говорю прямо.
Родина... И почему же живет в сердце мысль, что когда-то я останусь там навсегда? Когда? Ведь непохоже по жизни-то... Отчего же? Может, потому, что она и живет постоянно в сердце, и образ ее светлый погаснет со мной вместе. Видно, так. Благослови тебя, моя родина, труд и разум человеческий! Будь счастлива! Будешь ты счастлива, и я буду счастлив.
“У меня есть мечта: стать комбайнером. Смотрю, как комбайн идет по полю, сердце петухом поет! Я уже думаю, как сяду за штурвал...
Но у нас есть учительница, которая дразнится: «Колхозники вы, больше никто!» Однажды, когда была линейка и директор называл учителей, им ребята хлопали и даже «ура» кричали, а ей никто не хлопал.
Когда я рассказал про эту учительницу маме, она долго молчала, а потом сказала, что хлеб – самое главное, без него все бы умерли.
Не знаю, что мне делать со своей мечтой. Вчера услышал по радио: «Спасибо тебе, человек, имя которого хлебороб». А может, хлебороб и колхозник – разница? Может, колхозником стыдно быть? И как тогда моя мечта? Ответьте мне, пожалуйста, через газету, правильно ли я мечтаю, чтобы я больше не сомневался.
Называть мою фамилию не надо”.
(Письмо в редакцию)
Мне дали прочитать твое письмо, и захотелось с тобой поговорить. Правда, трудно говорить с человеком, не называя его по имени, но раз ты так решил, пусть так будет.
Я начну с того, с чего начал и ты, – с мечты. Но тут мы сразу же и разойдемся: я не люблю мечтать. Я не верю мечте. Ты же несколько (чуть-чуть) хвалишься своей мечтой, и я даже уловил в твоих словах нотку угрозы: вот возьму и перестану мечтать! Словом, ты мечтаешь, я – отмечтался. У обоих у нас есть на то основание: ты начал жить, я отшагал уже изрядно. Можем мы понять друг друга? Можем, при желании. Я не хочу, чтобы ты разучился мечтать (я бы и не смог отучить тебя от мечты, если 6 даже и захотел для чего-то, это не в моей власти и ни в чьей власти), я только хочу, чтобы ты знал: к желанной цели тебя приведет не мечта, а разум и труд. Я боюсь, что ты уже слышал-переслышал это и скривишь недовольно лицо, не дослушаешь меня. Мне хочется быть очень убедительным, но я не могу найти слов более точных, чем эти два: разум и труд. Не вина этих слов, что употребляют их слишком часто, иногда попусту, всуе, притворно, «ради хорошей отметки» или чтобы породить в людях хорошее о себе мнение... Слова не виноваты, они говорят правду, они вечны. Если бы тебя хоть сколько-нибудь мог убедить мой, например, жизненный опыт (я тоже – деревенский, жить начинал трудно, голодно, рано пошел работать),* то он тоже в этом: главная сила на земле – разум и труд. Здесь не должно смущать, что это слишком уж просто: за этой простотой люди за тридевять земель ходят, ее добывают всей жизнью. Это не просто, просто как раз не понять этого. За тобой право подумать, что разумному и трудолюбивому не всегда хорошо в жизни, ты мог это заметить, но за мной право утверждать, что – все ценное, прекрасное на земле создал умный, талантливый, трудолюбивый человек. Никогда еще в истории человеческой ни один паразит не сделал ничего стоящего, ты тут должен согласиться.
Что касается мечты... Я не отвергаю мечты, но верую я все же в труд. Мечта мечтой, а когда мастер берется за дело, когда руки его знают и умеют сделать точно, красиво, умно – это подороже всякой мечты. И еще: я не доверяю красивым словам. Мечта слишком красивое слово. Слов красивых люди наговорили много, надо дел тоже красивых наделать столько же, и хорошо бы побольше.
И еще совет: не обижайся на учительницу. Она тоже человек, она ошибается, не все еще до конца поняла. Почему она должна знать все?! Вообще, меньше обижайся на людей и не отчаивайся. Ты сам хозяин своей судьбы, никто больше (видишь, и у меня вышло красиво, к сожалению, красиво легче говорить). А кто больше? Ну, подумай, кто? Никто. Знай больше других, работай больше других – вот вся судьба. Это нелегко, это на всю жизнь, но ведь и помним-то мы, и благодарны – таким только. Кто бы ты ни был – комбайнер, академик, художник, – живи и выкладывайся весь без остатка, старайся знать много, не жалуйся и не завидуй, не ходи против совести, старайся быть добрым и великодушным – это будет завидная судьба. А когда будешь таким, – помоги другим. Я знаю, как это нелегко, я, может быть, тоже размечтался... Очень хочется, чтобы это так и было. Завидую тебе, твоим четырнадцати годам, – ты начинаешь, может быть, начинаешь хорошо, по крайней мере, есть возможность начать хорошо – а дальше вся жизнь. Много можно сделать! Еще: читай больше. Гони – в будущем – мысль о выпивке. Не начинай курить. Не тянись за теми, кто это рано начал делать – худое дело. Помни, что тебе надо много успеть сделать для своего народа. И все, что будет мешать этому – вино, табак (надо быть здоровым человеком), лень, непомерное честолюбие, – гони все прочь от себя.
Всего доброго!
«Квинтэссенция души» – это должно поначалу обозначить некое «новое» учение о сверхсильной душе, суть которого: обнаружение возможностей невозможного. В конце это понятие прочитывается так: история взбесившегося подлеца, возомнившего себя личностью, притом личностью сильной, способной якобы на подвиг разума и воли. Все «учение», подкрепленное соответствующей терминологией, дневниковыми записями, цитатами мудрецов, обернулось грязным, подлым убийством.
Следственное дело, излагающее историю этого преступления (15 томов), позволит авторам привлечь – в меру надобности, уместности – богатый документальный материал (дневники подсудимого, письма его, свидетельские показания, наконец, его допрос).
Но не ради одного разоблачения лжеучения следовало бы сделать этот фильм (при всей смехотворности этого учения нельзя, однако, не заметить, что оно несет определенную опасность как прецедент и разновидность исходной позиции антиобщественных вылазок), а потому еще, чтобы обнаружить и подтвердить незыблемость вечного человеческого закона: всякий, кто свое отношение с миром захочет строить на принципе жестокости и насилия, жестокость и обретет как возмездие.
Вот вкратце сама история:
Некто по фамилии Виккел (все фамилии вымышлены), молодой человек, окончивший медицинский институт (психиатр по специальности), должен ехать по распределению на Север. Он не хочет ехать, он полагает, что ему, человеку редких способностей, на Севере не сделать той карьеры, какую он сделает (должен сделать!) в Ленинграде. Карьера ему мерещится блестящей, головокружительной, но... не за счет труда или ученых изысканий в своей профессии, а за счет житейской ловкости, гибкости, вероломства. Так – к 25 годам своим – он полагает, как следует поступать человеку умному, сильному. Силы он в себе чувствует огромные, воззрений же подобных набрался не теперь, не сразу и, кстати, не без влияния отца. В свое время, в войну, отец Бориса Виккела симулировал психическое расстройство, чтобы не воевать, и не воевал, получив соответствующий документ. А было это в Ленинграде, в блокаду, и даже такое горе вокруг, такие непереносимые страдания людей не проломили совести папаши Виккела, он, здоровый человек, не взял в руки оружие, чтобы бороться с врагом. Столь же непроходимый эгоизм, бессовестный расчет усвоил потихоньку сын. Папа с мамой старались тут в меру сил: он, мальчик Боря, брал с родителей по 10 копеек за то, что ходил в магазин за хлебом. Родители аккуратно расплачивались с ним. Больше того, они подарили мальчику копилку (фарфоровый бочоночек), и он часто тряс около уха бочонок и с недетским вожделением слушал, как звенят ЕГО деньги. Позже он «за услугу» брал с родителей больше.
(Покрасить забор – 10 р., покрыть крышу на даче – 500 р.)
Что нужно Борису на первых порах? Не ехать на работу по распределению, получить целиком в свое распоряжение квартиру, дачу и сбережения родителей. Вместе с тем он обдумывает, как выгодно жениться, для того исследует варианты – один за одним – женитьбы то на дочери генерала, то на дочери профессора. Исследования носят названия – «операция»: «Операция «Университет – 0070», «Фрау», «Рентген», «Пантера».
Итак:
Не ехать по распределению. Как? И он придумал: убить 11-летнюю сестренку. Убить и труп зарыть. Он раскинул своим умом, что подобное потрясение в семье вызовет к нему сострадание, его не пошлют далеко от родителей, которые в таком горе. В других он предполагает и учитывает чувство жалости, сострадания, использует в своих целях эти человеческие качества... и презирает людей за это. Попутно он хочет начать проявлять свою теорию на практике: к цели любыми средствами. Он убил сестренку (задушил), труп закопал в подвале дачи. Он на следствии расскажет потом, как тщательно он продумал это убийство, как аккуратно душил, стараясь, чтоб капли крови изо рта ребенка не попали на его рубашку и на одеяло, как не забыл бросить в яму игрушки девочки, чтобы подумали, что она куда-то ушла из дома с игрушками, как для этого же предварительно сбегал открыл калитку, как полил яму в подвале (могилу сестры) керосином, чтобы, если хватятся искать с розыскными собаками, собаки не учуяли бы труп. Он рассказывает, как во время убийства сестры он думал: если войдет отец (отец собирал в саду клубнику), то он тут же пристрелит его из малокалиберной винтовки, которая стояла в углу заряженной.
Итак, первый шаг сделан. «Квинтэссенция души», как наука, обогатилась первым драгоценным опытом: первый труп. Можно убивать безнаказанно, если делать все тщательно и умно. И еще обнадеживающий вывод: нет ни капли размягчающей жалости, сентиментальности – железная воля и спокойствие. С этим можно далеко пойти. Мелкая, отравленная тщеславием, злобой и необъяснимой какой-то свирепостью душа его ищет содрогнуться в новом акте насилия; разум, приспособленный отныне к работе обдумывания и сокрытия преступлений, целиком поглощен этой работой. Человека, готового жить, радоваться, любить – нету, есть выродок, напичканный изречениями, которые он во множестве записывает в своем дневнике («нет такой высокой стены, которую не перепрыгнул бы осел с мешком золота», «честность хороша в том случае, когда вокруг тебя все честные, а ты – мошенник»).
Он замышляет убийство родителей. И он осуществляет это убийство, инсценировав его как самоубийство. На допросе потом он будет гордиться тем, как он опять все тщательно продумал и проверил. Опять поползновение в сторону наукообразного «опыта», бред насчет «квинтэссенции души» (можно, очевидно, еще так сказать об этой «науке»: исключительное право души, способной жить целенаправленно; но это далеко не Родион Раскольников, которого отличал мучительный поиск смысла и назначения бытия, здесь – убогая, злая мелкотравчатость, здесь выбираются любые средства, но – никакой цели, кроме дачи, квартиры, собственной «Волги» и, очевидно, высокого конъюнктурного положения), то есть опять встает изворотливый гад, мстящий живой жизни за свое ничтожество.
Он застрелил мать и отца, отцу положил в кровать двустволку с концом шпагата, привязанным к спусковому крючку: якобы тот сперва убил жену, потом себя, дернув за шпагатину. Потом он изображает горе... Он понимает, что надо показать горе. При этом следит: обращают ли сбежавшиеся люди внимание на то обстоятельство, что отец лежит в очень уж покойной позе, в позе, скорее, человека, спящего перед смертью, нежели человека, принявшего смерть посредством выстрела в себя. И это преступление пока что сошло с рук; тут, кстати, пригодился тот документ, с помощью которого отец в свое время не пошел на войну: сын положил его в такое место, где он не мог быть не обнаружен. Фальшивая справка, подтверждающая психическое отклонение отца Виккела, сослужила еще раз: ее по праву можно рассматривать как признание отца, что он сам взрастил убийцу себе. За все в жизни надо платить. Эта справка обретает поистине зловещий смысл: в семье давно жила ложь; ложь, нечистоплотность (отец, будучи директором школы-интерната, приносил в дом украденные в школе вещи: телевизор, малокалиберную винтовку), жадность, расчет – все это должно было убить живую душу Виккела-сына, и убило. Дальше он пошел сам убивать.
Рядом с Борисом Виккелом все время находится (сперва на правах невесты, потом – жены) Татьяна Маевская, которая, в конце концов, и дала повод к разоблачению убийцы. Но она заметила в поведении мужа то, что и должна была заметить, будучи здоровым, нормальным человеком, основной и главный разоблачитель убийцы был сам убийца.
Здесь (наверное, это должна быть вторая серия) следует проследить, как неуютно и тяжко жить среди людей человеку с мертвой совестью. Весь-то сокровенный смысл фильма отнюдь не в детективной его части, не в том, как изобличают убийцу (хоть это и делают), а в том, как он сам себя изобличает. В обществе, где в основу нравственных и моральных ценностей положен труд, очень и очень непросто пребывать и утверждать иные принципы, вроде этого: к цели любыми средствами. Рано или поздно, но этот «сверхсильный» человек должен был вступить в противоречие с основным требованием развитого общества: к общественно полезной цели – через труд и творчество. Ему стало душно в тесном пространстве своего «учения», груз его омерзительной тайны сделался непосильным... Он стал опасно для себя болтлив. Если бы он жил там, где сила денег, например, в состоянии оградить человека, преступившего закон, от вторжения правосудия, или где с помощью денег (все сбережения родителей, немалые, надо сказать, перешли к наследнику) можно было бы проложить путь к той самой головокружительной карьере, к которой стремился наш «сверхсильный» герой, может быть, все было бы в порядке. Но в обществе, где используются совсем иные верования, он немедленно очутился в нравственной изоляции. И он из нее стал выбираться... Он стал судорожно искать связи с людьми, стал тяготиться своей тайной, стал подгибаться под ней – стал болтлив и развязен, стал неуклонно вести дело к тому, чтобы разоблачить себя. И все же это не мотив показания, это страх, одиночество, беспомощность довольно, в сущности, слабого человека. В электричке, когда он был слегка «подшофе», он вдруг заговорил со своим институтским товарищем. «А что, если бы выяснилось, что это я сделал?» – спросил он. «Как это может быть, что ты!» – удивился парень. И оттого, что это очень уж нелепо, не придал значения этим страшным словам. Но Виккел ведет себя все более нелепо, странно: он снова и снова заговаривает об убийстве. Он неоднократно заговаривает об этом со своей женой, и все в таком же духе: «А что, если бы ты узнала, что это сделал я?» Он ведет себя так, как если бы заболевший проказой человек, один только догадывающийся о своей болезни, беспрерывно выспрашивал у всех: «А что делают с прокаженными?»
Подробно принципы своего «учения» он досказывал следователю по особо важным делам, на следствии. От «учености» нашего героя ничего не осталось: он стал изо всех сил спасаться. Стал, например, клонить к тому, что он – ненормальный. Три месяца его исследовали самые авторитетные специалисты – нормален. Тогда он вновь стал налегать, что его убийства – это тяжкие, но необходимые для открытой им целой науки эксперименты. Но тут же вскрывалось, что он – довольно корыстное существо (он даже пожалел и не надел новый костюм на покойного отца, а надел поношенный и так схоронил). Понимая, что спасения нет, что он приперт к стене, он инсценирует (опять инсценирует!) самоубийство в камере (хотел повеситься, но как раз напротив смотрового окошечка, куда ежеминутно заглядывает охранник). Он с великой легкостью забывает (он же в изобилии записывал все, что относится к сильным личностям!), как ведут себя сильные в преддверии смерти: он суетится, ловчит, рассчитывает, позирует, то выказывает наигранное спокойствие, а то намекает, что – ненормален.
«Сверхсильной» личности, в конце концов, было неопровержимо доказано, что он – взбесившаяся мразь, у него – путем обычной логики – отняли все претензии, сняли с него все покрывала «ученого» и «героя»... и вынесли смертный приговор.
– Далеко не часто бывает такое «совмещение», как у вас, когда один человек выступает как писатель, режиссер, актер. «Калина красная» меня просто поразила. Тема фильма чрезвычайно проста, но он производит очень сильное впечатление на зрителей независимо от того, кто они. Я разговаривал и с простыми людьми, и с интеллигентами.., и для меня, иностранца, это изображение России такой, какая она есть. И в этом фильме, и в «Печках-лавочках». Я хотел бы понять, почему вы открываете двери этого крестьянского мира. Может, я задаю вопросы несколько беспорядочно, но я именно пытаюсь понять. И еще одно: кое-кто усмотрел в «Калине красной» нечто такое мистическое... эта деревня – единственное светлое пятно... поймите меня правильно, не мистицизм религиозного характера, а именно что деревня, природа, сельская местность – это единственно светлое пятно. Как вы это расцениваете?
– Я родом из деревни, крестьянин, потомственный, традиционный. Очень рано пошел работать. Это была война, мы недоучивались в школах. Я окончил семь классов школы и пошел работать. В четырнадцать лет. Пошел работать, затем... подошел срок, и я пошел служить, служил во флоте. Затем только у меня в жизни появился институт.
А до этого я сдал экстерном за десять классов. То есть от начала вступления в самостоятельную жизнь до возможности осмысления в институте того, что я успел увидеть – это порядка 10–11 лет, – прошел период набора материала, напитанности им. Стало быть, мне в институте уже можно было объяснять на базе собственного жизненного опыта.
Я, к счастью моему попал учиться в мастерскую очень интересного человека, человека глубокого ума. Интеллигента. Михаила Ильича Ромма, ныне покойного, к сожалению... Я его с благодарностью вспоминаю всю жизнь. Вот, может быть, то обстоятельство, что я уже успел кое-что повидать и встретился с разумом, был в состоянии мне помочь осмыслить мною же виденное, привело меня к тому, что, положим, захотелось писать. Я писать начал в институте, и первые опыты мои литературные как раз читать начал Михаил Ильич Ромм. Он, что называется, и благословил меня на этот путь, он и просматривал рассказы. Ну, это были еще слабые рассказы, тем не менее, он мне советовал не оставлять этого дела, что я и делал потом. По окончании института я уже выбрался на профессиональную дорогу и стал печататься.
Это так. Что касательно, так сказать, дороги в искусстве, – о чем рассказывать? Я не мог ни о чем другом рассказывать, зная деревню. Я был здесь смел, я был здесь сколько возможно самостоятелен; по неопытности я мог какие-то вещи поначалу заимствовать, тем не менее, я выбирался, на мой взгляд, весьма активно на, так сказать, однажды избранную дорогу... И, в общем-то, мне кажется, я не схожу с нее, то есть темой моих рассказов и фильмов остается деревня. Мне тут думается: надо прожить три жизни, чтобы все рассказать. Может быть, несколько меняется интонация в разговоре. Вот до сих пор меня, предположим, интересовала деревня как таковая, вот там взятая, на своем месте взятая. А теперь... деревня ведь у нас пошла, она пошла в город, вышла на дорогу, она стала видеть город у себя дома, в деревне, так сказать, в виде всяких технических новшеств, строений... вот, даже способа работы: техника, механизмы... Отсюда деревня стронулась, и вот на этом периоде, на этом своеобразном распутье меня тоже деревенский человек интересует. Вот он вышел из деревни. Что дальше? Мне думается, что фильм «Калина красная» в этом смысле прямо отвечает на эти, что ли, новые для меня задачи.
Но меня меньше всего, как это ни странно, интересует уголовная история. Больше интересует меня история крестьянина. Крестьянина, который вышел из деревни... Я так полагаю: поначалу я отваживался удерживать крестьянина в деревне, отваживался писать на эту тему статьи, призывать его. Но потом я понял несостоятельность этого дела... Если его жизнь так поведет, он уйдет, не слушая моих статей, не принимая их во внимание... Отсюда переосмысление: ладно, если ты уходишь – то уходи, но не надо терять себя как человека, личность, характер... Когда происходит утрата – происходит гибель человека, нравственная. Я себе представляю фильм и не с таким трагическим концом, как... этот обостренный случай. Мог быть и не такой обостренный случай. Но произошла нравственная гибель человека. Я так полагаю, что не столь физический конец, физическая смерть этого человека тревожит... Хотя она, в общем, тревожит, она тревожит нашего обывателя: почему вот убили, жаль, что убили. А тревожит гибель нравственная. В деревне, наверное, оставаясь там, где он родился, он был бы, наверно, хороший человек. Но так случилось, что он ушел от корней, ушел от истоков, ушел от матери... И, таким образом, уйдя – предал. Предал! Вольно или невольно, но случилось предательство, за которое он должен поплатиться... Момент, или, так сказать, вопрос расплаты за содеянное меня очень, ну вот по-живому волнует. Очевидно, мы за все, в самом деле, должны платить в жизни, и при всем при том, что нам иногда жаль прямо так глядеть и видеть, как человек погибает, но сила разума нам должна говорить, что, если случилось непоправимое, что, если случилось необратимое, приход к такому финалу, к такому концу жизни должен состояться все равно; он должен состояться, и он состоялся. Вот как я полагаю и думаю, теперь исследуется в моих же работах та самая тема деревни, которая началась в рассказах довольно, в общем, мирно. Присутствовал юмор, были какие-то намеки на характеры... Я думаю, здесь надо обострять, обострять как можно активнее, безжалостнее... доводить разговоры до предела... Таким образом, в чем же мой совет-то общий, человеческий зрителю фильма? В том, что можно уйти... но нельзя себя утерять, утратить как человека, потому что, так или иначе, придет за это расплата... Вопрос совести, вопрос нравственного богатства нашего, даже не столько нашего, сколько в целом общества... В обществе, вообще говоря, вопрос совести должен стоять высоко и дорого, и когда наши современники утрачивают так или иначе остроту этого вопроса или идут на какие-то компромиссы, он у нас же на глазах должен получить, обрести своеобразную оценку этому... Мы на этом должны учиться... Меня не тревожил вопрос, положим, что это смотрят юные ребята, которые в подворотнях любят ножичек в карман... Но если говорить о том, что надо бы их учить, то, может быть, надо так учить, показав судьбу целиком от начала до конца... А наши голые, прямые слова перестают на каком-то этапе работать, они отлетают ото лба, и это их не волнует, наши добрые побуждения...
Ведь как случается в семье? Отец, умный, нормальный отец, говорит сыну какие-то хорошие слова. Сынишка выходит в подворотню и там слышит слова от своего сверстника, но какого-то своеобразного вожака. И парадокс, и дикая вещь вступает в силу: что вдруг тот становится для него авторитетнее. Разговор при помощи ремня тут несостоятелен. Нужно обрести мудрость отцу, чтобы перебить тот авторитет каким-то знанием, каким-то старшинством ума, убить тот авторитет и вернуть утраченный свой. Я думаю, что и искусство тоже так. Это применительно к «Калине», к ее нравственным выводам. Не прямо учить, а через какую-то судьбу, характер, через гибель даже... через гибель...
– То есть вы хотите сказать, что декларации в чистом виде не дают желаемого эффекта, в то время как что-то вроде притчи, судьба человека от начала и до конца, судьба человека с закономерным необходимым финалом, может этот результат дать?
– Это может быть гораздо лучше и ощутимей...
Вот я думаю, что рассказы в этом смысле где-то продолжают работу мою же в кино... Я думаю, что идет там тот же поиск нравственных ценностей людьми, которые стронулись, сдвинулись с места. Вообще это делать тяжело, например, уходить из родного дома, тяжело уходить от родных мест... Но коль надо и необходимо, так случилось... А надо и необходимо это, потому хотя бы, что у нас в сельском хозяйстве просто занято гораздо больше людей, чем, в общем-то, нынешнее положение вещей позволяет. То есть это есть и будет, уход вот этот. Но уход-то уходом, а как быть, положим, когда человек здесь родился и получил что-то от отца, деда, матери, бабки и ему не надо делать нового труда для того, чтобы познать, что хорошо и плохо, что – добро, что – зло; он как-то готов к этому самим процессом незаметного для него воспитания окружающими людьми, природой... Теперь: вот он стронулся с места и каким-то образом остался один. Обязательно надо обнаружить нравственную основу, нравственную крепость обнаружить в себе, чтобы не потеряться. Я думаю, что рассказы, скорее всего, освещают вот этот мотив, вот это изначальное самое первое обнаружение... в новых обстоятельствах – новых нравственных опор. Вот первые шаги он сделал, и уже его не подкрепляет сзади ничто. Мне вообще хочется, чтобы сельский человек, уйдя из деревни, ничего не потерял дорогого, что он обрел от традиционного воспитания, что он успел понять, что он успел полюбить; не потерял бы любовь к природе... Потому что несколько меня угнетает изолированность от всего этого городского человека. Отсюда у меня желание, чтобы он это хранил в себе и нес бы дальше в жизнь. Но одно дело – я и мои авторские пожелания, другое дело – сам человек: я понимаю всю трудность этого героя моего. Больше того, я понимаю и свою трудность, я и сам еще не очень хорошо понимаю, что он должен обрести, что он должен полюбить... Очень хочется, чтобы это не было временным чем-то, а хочется, чтобы это было у него так же прочно, как было прочно до него веками...
Положим, научно-техническая революция. Это красиво звучит, но ведь это несет с собой еще и негатив какой-то. Я хочу, чтобы герои, чтобы наши люди не растерялись от такого вторжения техники, не растерялись и чаще бы привлекали для решения вопросов в тех или иных ситуациях совесть, силу сердца своего... совесть, совесть и совесть, вот это не должно исчезать. Я, к сожалению, живя в городе, наблюдаю теперь с этого конца приход деревенских людей и вижу, что утрата таки происходит... То есть на веру берутся какие-то такие ценности, которые не есть ценности. Например, они быстро научаются такому какому-то стертому языку, перестают говорить, как они говорили, положим, у себя в деревне – красиво, гибко, певуче, окая, образно... Но неопытный человек полагает, что язык деда и бабки устарелый язык, и он скорее схватывает, и с удовольствием схватывает такой нейтральный городской язык, общий, стертый, невыразительный, сорочий... И он меняет одно на другое. Мне это со стороны видно – и теперь, уже пожив (мне сорок пять лет), так сказать, а я имею какой-то опыт, мне теперь виднее, что это зря; не надо так терять язык... Вот, наверное, здесь где-то рассказы, так сказать, сосредоточены... Иногда читателям моим кажется, что я противопоставляю деревню городу, что мол, там все хорошо, а здесь все плохо... Это, в общем, не так, не так... Я просто, может быть, смелее, отважнее и... ну, умнее, что ли, в тех вопросах, которые я сам хорошо знаю. Тут еще нужна новая смелость, для того чтобы ступить...
Я чувствую, кстати, потребность нового режима в работе, я чувствую, что надо еще на одну ступеньку ступить: положим, овладеть и городским материалом. Другое дело, что это труднее сделать, для этого нужна новая какая-то мудрость, нужно обрести эту мудрость, нужно понять, что город... ну, не враждебная сила, а раз уж здесь живут люди, много людей, и творят ценности, и пишут книги, и создают фильмы, и, значит, не все здесь плохо, и больше того, наверное, здесь очень много хорошего. Но как крестьянин я, может быть, растянул этот процесс сближения, так сказать, на слишком долгое время и, может быть, был излишне осторожен. Но я знаю, и герои мои в этом положении ведут себя так же осторожно. То есть мне эту осторожность их не хочется и спугнуть: будьте осторожны, только точнее выбирайте, только точнее находите умную книгу, точнее распознавайте настоящих людей, не ошибайтесь... меньше ошибайтесь, реже ошибайтесь; не берите на веру, так сказать, такого ультрасовременного человека, окончившего много-много вузов, не полагайте, что это самая великая ценность... ищите глубже, как вы умеете, по-крестьянски... И тогда, в общем, не будет большой беды, что вы ушли из деревни, стали городскими жителями.
– Вы хотите сказать, что с корня-то человек съехал, но в душе этот корень должен остаться?..
– В душе должны остаться те силы, которые не позволят этим людям, уехавшим вчера из деревни, сегодня пополнять ряды городских обывателей. Это отчасти происходит, и это очень жаль. Это очень жаль... Я вижу, как вчерашняя деревенская девушка приехала сюда в город, устроилась продавщицей, и, к ужасу нашему, если она догадается ужаснуться, она, прежде всего, научилась кричать. Почему? Потому что овладеть традиционной городской культурой – это тоже с налету не сделаешь, это тоже, так сказать, процесс длинный, большой, вековой. А к сожалению, она только... осмелела здесь, на своем месте, и уже, значит, что-то утратила... Это жаль, жаль... Глубоко жаль. Мне охота помочь литературой своей кино. А уж поскольку я родством деревенский, я и обращаюсь к той же теме, но отнюдь не исповедую, будто там хорошо, а здесь плохо.
– Значит ли это, что вы будете продолжать эту же тему? Если нет, то чем вы собираетесь заниматься как в области литературы, так и в кино?.. И, если можно, ваши планы ближайшие, хотя, конечно, это очень трудно спрашивать у писателя, какие у него планы. Я знаю, например, о вашем новом фильме. Я имею в виду «Степана Разина».
– Теперь я думаю, что где-то по осени выйду в запуск фильма о Степане Разине. Я давно к этому иду, примерно шесть лет.
Почему мне хочется сделать этот фильм? Не разъезжается ли он с постоянной моей тематикой? Я думаю, что нет, потому что Степан Разин – это тоже крестьянство, но только триста лет назад. Почему эта фигура казачьего атамана выросла в большую историческую фигуру? Потому что он своей силой и своей неуемностью, своей жалостью даже воткнулся в крестьянскую боль. Вот это обстоятельство. Были до него удачливые атаманы, после него удачливые атаманы, были такие же яркие... Это была среда, которая выдвигала, выдавала из себя действительно по-настоящему одаренных людей, воинов и разбойников... Но почему же один так прочно пойман народной памятью? Потому что он неким образом ответил вот той крестьянской боли. На Руси тогда начиналось закрепощение крестьянства. Оно разбегалось, оно искало заступников, оно оборонялось всячески от боярства, которое шло по переднему плану, и от закабаления. И когда появился такой вожак и мститель, – конечно, он собрал громаду людей. И оттого, что он сложил голову за это дело, он вошел прочно и в историю, и особенно в крестьянскую память... Отсюда, так сказать, он у меня и появился как яркий, неповторимо яркий, сильный, вольный, могучий заступник крестьянства. Он казак, это немножко обособленное сословие русского народа, но для меня он прежде всего крестьянский заступник, для меня, так сказать, позднейшего крестьянина, через триста лет. Для того чтобы мне его понять в зачине, я его воспринимаю в одном качестве: это казак, это ремесленник от войны, это неким образом не крестьянин... Но дороже всего мне этот человек именно как человек, искавший волю... Замкнувший крестьянскую боль и чаяния. Вот отсюда – продолжение темы, а во времени – отскок на триста лет назад в историю. Но все это тоже крестьянство. Я так думаю, что я просто-напросто не сумею много рассказать, проживи я даже три жизни... Слишком крут перелом, слишком крутой поворот в истории общественной формации, общественной психологии, особенно в среде крестьянства. А если еще помнить, что в двадцатые годы в нашей стране было, наверное, восемьдесят процентов крестьян, подавляющее большинство, то есть можно говорить о народе, почти о народе... ну несколько вычленяя специфику крестьянской жизни, интересов.
Таким образом, когда нынешние критики говорят «деревенский писатель», они не совсем правы в том плане, в котором наклейкой, этикеткой своей немножко обуживают смысл самого этого явления. Мне нравятся так называемые деревенские писатели... Мне они представляются очень честными людьми. И они не случайно пришли. Я ничуть не отказываю в каких-то ценностях другим писателям, городским, положим. Но у меня язык не поворачивается обозвать их просто «городскими», мне кажется, я их этим обижаю.
– Как вы думаете, когда может начаться и закончиться этот фильм о Степане Разине?
– Я думаю, он начнется осенью этого года, 74-го, а закончится где-нибудь в конце 76-го.
– Сценарий ваш?
– Да, сценарий мой.
– И вы будете режиссером и актером?
– Режиссер – я, а вот актер – не знаю. Я поищу актера, я пока не знаю...
– Однако вам самому хотелось бы сыграть роль Разина?
– Да, да! Наверное, так и будет, но я не откажу себе в поиске. У нас очень провинции богаты актерами. Это так происходит: вот люди одинаковых способностей окончили училище, институт театральный, но один остался – сумел остаться здесь, это не так просто, а другой уехал на периферию. Этого знают, а там живет... Мне охота поездить, там посмотреть, нет ли там свежего лица... Мне очень нравится, когда свежие люди, не примелькавшиеся.
– Будет ли в этом фильме сниматься ваша жена?
– У меня там женских ролей почти нету. Это – «мужской» фильм, повстанческое движение, восстание, бунт, мало женщин совсем. У него, у Разина, есть... она его тетка, Матрена Говоруха, есть жена. Личной жизни очень немного: куда-то поехал, приехал домой, что называется, и только для того, чтобы вот опять начать. Частной жизни минимум, совсем мало... Но, кажется, тут не в этом дело: тема иначе взята. Кроме того, размер фильма. Даже если две серии, но все равно этого мало, чтобы показывать еще и личную жизнь, которая всякий раз нетороплива, всякий раз требует огромного метража и времени, и пространства. Я написал роман о Разине. Он в этом году выйдет.
Почему я отважился на роман, имея предшественников романистов Чапыгина и Злобина... Хорошие романисты... Но прошло время, потом, они не имели, положим, столько документов для спокойного прочтения... Сейчас издан трехтомник документов о восстании Степана Разина. Я себе представляю, как они работали. Когда они добывали один документ, они тряслись над ним, и, в общем, он подавлял уже своей уникальностью, своей редкостностью. А я этот трехтомник свободно перелистываю туда-сюда, пользуюсь им, как хочу. И я в этом смысле несколько свободнее, не столь парализован документом, как мои предшественники. Ну и, кроме того, от чапыгинского романа уже отошло вон сколько времени, чуть не сорок лет... Злобинский роман мне меньше нравится, а вот чапыгинский я люблю. И, тем не менее, я все же вышел на собственную интерпретацию этих событий и фигуры Разина в целом. Я, наверное, более свободен здесь от его казачьей принадлежности. Я даже сблизил его родство с воронежскими крестьянами, мужиками. Я увидел в каких-то документах возможность так сделать. Это, кажется, так и было... Подавляет ведь что: ну, казак, казак... Они же приходили, беглые крестьяне; весь вопрос, когда... Не столько уж времени проходило, чтобы он утратить успел свое мужичье начало. Это я по себе знаю, как это нелегко, да и не нужно, а тогда-то уж тем более было не нужно. Это мы, по молодости лет, забывали язык, а потом его вспоминали. Я в свое время стыдился по дурости, что я из деревни, так хотелось походить на городских людей, что я молчал, где я родился...
– Какой ваш любимый рассказ в «Характерах»? Что вы больше всего любите из этого сборника?
– Так, так, так... Сейчас я не очень хорошо вспоминаю, что там за рассказы. Тут придется глянуть...
Ну, мне вот представляется: первый же рассказ, «Срезал» называется. Тут, я думаю, разработка темы такой... социальной демагогии. Ну что же, мужик, мужик... Вот к вопросу о том, все ли в деревне хороню, на мой взгляд, или не все хороню. Вот образец того, когда уже из рук вон плохо. Человек при дележе социальных богатств решил, что он обойден, и вот принялся мстить, положим, ученым. Это же месть в чистом виде, ничуть не прикрашенная; а прикрашенная если, то для одурачивания своих товарищей. А в общем – это злая месть за то, что он на пиршестве, так сказать, обойден чарой полной. Отсюда такая вот зависть и злость. Это вот сельский человек, это тоже комплекс... Вторжение сегодняшнего дня в деревню вот в таком выверте неожиданном, где уж вовсе не благостность, не патриархальность никакая. Он напичкан сведениями отовсюду: из газет, радио, телевидения, книг, плохих и хороших, и все это у него перемешалось. Но адресовано все для того, чтобы просто напакостить. Оттого, что «я живу несколько хуже». Снят с повестки дня вопрос, что для того, чтобы жить хорошо, надо что-то сделать. Он снимает это. Никаких почему-то тормозов на этом пути не оказалось. Может быть, мы немножко виноваты, что слишком много к нему обращались как к господину, хозяину положения, хозяину страны, труженику, мы его вскормили немножко до размеров, так сказать, алчности уже. Он уже такой стал – все ему надо. А чтобы самому давать – он почему-то забыл об этом. Я думаю, что вот деревенский житель, тоже нынешний, и такой.
– В сборнике «Характеры» есть рассказ «Верую». Описанная в нем ситуация подсмотренная или выдуманная?
– В строгом смысле слова это все же выдуманная вещь. Выдуманная постольку-поскольку... опять же ситуация несколько крайняя, что ли. Но мне нравятся крайние ситуации. Вот поп, скажем... Для того чтобы извлечь искру, надо ударить два камня друг о друга... Мне нравится вот эта сшибка совсем полярных каких-то вещей. В рассказе «Верую» мне показалось заманчивым вот столкнуть некие представления о жизни, совсем разные. И извлечь отсюда что? Вот что: мы получаем много информации ныне. Для того, чтобы кормить наш разум, мы получаем очень много пищи, но не успеваем или плохо ее перевариваем, и отсюда сумбур у нас полнейший. Между прочим, отсюда – серьезная тоска. Оттого, что мы какие-то вещи не знаем точно, не знаем в полном объеме, а идет такой зуд: мы что-то знаем, что-то слышали, а глубоко и точно не знаем. Отсюда... в простом сельском мужике тоска зародилась. А она весьма оправдана, если вдуматься. Она оправдана в том плане... в каком надо еще больше и глубже знать...
Заведующей редакцией современной советской
прозы изд-ва «Молодая гвардия» Яхонтовой З.Н.
От писателя Шукшина Василия Макаровича.
Прошу включить в план 1975 г. мою новую книгу «Калина красная» (повесть и рассказы) объемом в 15 листов. В книгу будут включены повесть «Калина красная» и рассказы последних лет, опубликованные в журналах «Наш современник», «Звезда», газете «Литературная Россия» и др. Суть их, говоря принятым языком, не строго «деревенская», хотя и повесть, и рассказы исследуют судьбу выходцев из села. Путь их сложный, нелегкий, но все же ведет он к Человеку. Герои мои, когда я смотрю на них «со стороны», – хотят найти дорогое интересное дело в жизни, не истратить совести, не обозлиться, не иссушить душу. То есть и я хочу им этого же.
Рукопись обязуюсь представить в июле 1974 г.
26 февраля 73 г.
Если бы можно и нужно было поделить все собранное здесь тематически, то сборник более или менее четко разделился бы на две части:
1. Деревенские люди у себя дома, в деревне.
2. Деревенские люди, уехавшие из деревни (то ли на жительство в город, то ли в отпуск к родным, то ли в гости – в город же).
При таком построении сборника, мне кажется, он даст больше возможности для исследования всего огромного процесса миграции сельского населения, для всестороннего изучения современного крестьянства.
Я никак «не разлюбил» сельского человека, будь он у себя дома или уехал в город, но всей силой души охота предостеречь его и напутствовать, если он поехал или собрался ехать: не теряй свои нравственные ценности, где бы ты ни оказался, не принимай суетливость и ловкость некоторых городских жителей за культурность, за более умный способ жизни – он, может быть, и дает выгоды, но он бессовестный. Русский народ за свою историю отобрал, сохранил, возвел в степень уважения такие человеческие качества, которые не подлежат пересмотру: честность, трудолюбие, совестливость, доброту... Мы из всех исторических катастроф вынесли и сохранили в чистоте великий русский язык, он передан нам нашими дедами и отцами – стоит ли отдавать его за некий трескучий, так называемый «городской язык», коим владеют все те же ловкие люди, что и жить как будто умеют, и насквозь фальшивы. Уверуй, что все было не зря: наши песни, наши сказки, наши неимоверной тяжести победы, наши страдания – не отдавай всего этого за понюх табаку... Мы умели жить. Помни это. Будь человеком.
Первый вопрос, с которым я обратился к Василию Шукшину, касался его отношения к творчеству М.Шолохова, личных впечатлений Василия Макаровича о встрече с этим писателем в его доме. Вот что ответил мне Шукшин:
– Скажу откровенно: Шолохов для меня – открытие. До этого я имел о нем представление только по рассказам разных людей – в клубах, компаниях, ресторанах, редакциях. А это упростило его образ или, сказать точнее, создало нереальное представление о нем. Каким я его увидел при личной встрече? Очень глубоким, мудрым, простым. Для меня – Шолохов – олицетворение летописца... Мое знакомство с посредственными писателями весьма ощутимо способствовало упрощению представления о Шолохове. По образу и подобию этих писателей я создал суетный образ собственной жизни.
Шолохов все во мне перевернул. Он внушил – нет, не словами, а собственным примером, своим присутствием и в Вёшенской, и в большой литературе, – что не нужно спешить, гнаться за рекордами в искусстве; что надо искать тишины и спокойствия, чтобы глубоко обдумывать судьбы народные. Будничная суета, стремление схватить и удержать преходящее мгновение порядочно сбили меня с толку, запутали. Я не имел никакого представления о жизни Шолохова в Вёшенской. Он открылся мне в реальном, земном свете как труженик в литературе. И я еще раз убедился, что в своей жизни занимаюсь несвойственным для себя делом, распыляюсь, растрачиваю силы – сразу во многих направлениях. Сейчас необходимо подумать о коренном переустройстве своей жизни. Кое с чем придется распрощаться – с кино, театром, актерством, а может быть, и с московской квартирой...
Суета! Суетное стремление ухватить от всего понемножку – вот, что руководило мной. А эта суета губит. Если займусь всерьез литературой, то должен буду проститься с кино. Многие вещи я и сам для себя еще не прояснил. Но в том, что кино мешает литературной работе и влияет на мой стиль, я уже дано убедился. Коль берешься за литературу, должен всю жизнь посвятить только ей. Она требует большого спокойствия и сосредоточенности, изучения и глубокого знания жизни, мира, в котором живем. Сколько я до сего времени написал книг, столько и опубликовал. Ничего больше нет в моем столе. А серьезный писатель должен всегда иметь что-то, над чем работает, думает, что он шлифует... Теперь я вижу, что ничего значительного еще не создал. Нужно очень глубоко вникать в жизнь и после осмысливать это в литературе. Я не знаю, есть ли в жизни Михаила Александровича такое спокойствие, и вообще может ли творец жить в покое... Но он, Шолохов, может работать... А мы ищем разнообразия, интереса, быстрого успеха. На что только не транжирим свою энергию, полагая, что служим искусству. А выходит – все это суета сует.
Может ли один человек достичь больших успехов во всех видах искусства? Этот вопрос встал передо мной только теперь, когда я увидел, в каких условиях работает Шолохов. Писатель ставит фильм! Да это же компромисс с писательским трудом! Техника кино ограничивает его, не дает ему думать глубоко. Может, в будущем техника раскрепостит нас? Едва ли! И потому я стал перед выбором: кино или литература? Михаил Ромм, мой учитель в кино, говорил: «Искусство требует глубокого пристрастия. Если ты однажды соприкоснешься с киноискусством, то должен отдать ему всю свою жизнь. Вы занимаетесь и литературной работой. Нужно выбирать: кино или литература. Потом будет очень трудно выбирать».
Аудитория кинофильма – миллионы зрителей, а для писателя это редко достижимая мечта. Но кино – искусство быстротечное, а литература – вечное. Нужно выбирать. Режиссер или писатель? За свою прежнюю неопределенность теперь придется дорого расплачиваться... И я еще не могу до конца осознать, чем расплачиваться...
Кино – дело соблазнительное. Но проходят годы, появляются новые фильмы, созданные с помощью новой техники, и сметают «предшественников» с белых экранов. А шолоховская проза стоит крепко, тут уж ничего не скажешь. Крепко стоит и долго живет, а кино, я бы сказал, вертится вокруг нее. Боже мой, сколько уж экранизировано шолоховских творений! А Шолохов один. Его проза жизненна. Правдива. Она кинематографична и с успехом идет на экранах – вот и новый соблазн для киноартиста. Как актер могу сказать: шолоховское слово заряжено высоким напряжением и требует полной отдачи, но в итоге актер получает огромное наслаждение от работы с его прозой.
Роман «Они сражались за Родину» незавершен. Он еще у автора. Мы снимаем то, что уже вышло из печати. Вообще с произведениями Шолохова всегда работается легко. Нет, это сказано не совсем точно. В работе с ними получаешь огромное удовлетворение, ни с чем не сравнимую творческую радость. Есть в них правда, истина. И Бондарчук великолепно чувствует этот материал: глубоко, со знанием дела. В том ему помогает и его собственный солдатский опыт, добытый на фронтах Великой Отечественной войны.
Чрезвычайно талантливо это шолоховское произведение. Михаил Александрович осмыслил войну как войну народную. Мой герой Лопахин – шахтер, в нем выражен подлинный характер народа. Не знаю, как я его сыграю. Но Лопахин – человек живой: встретил, например, на фронте женщину и хочет ее обольстить. Просто, без хитрости, без лукавства. Это правда жизни. Надоели мне схемы. Искусство и литература должны черпать истинные проблемы из своей жизни.
Мы ничего не меняем в Шолохове. Ни Бондарчук, ни я. Дай бог, как говорится, справиться мне с образом! Это серьезная литература, и она требует большой ответственности. Шолоховское произведение будет иметь на экране самостоятельное и полнокровное звучание. Я его чувствую, стараюсь быть правдивым, много размышляю над образом Лопахина, вижу, как играют другие артисты, и думаю, что получится отличный фильм. Но нашим судьей будет зритель.
– Михаил Шолохов во время Вашей с ним беседе в Вёшенской, говоря о многочисленных экранизациях его произведений, назвал самыми удачными «Тихий Дон» режиссера Сергея Герасимова и «Судьбу человека» Сергея Бондарчука, ученика Герасимова. Что Вы, режиссер и актер, можете сказать о режиссере и актере Сергее Бондарчуке?
– Именно то, что сказал Шолохов... Место и роль Бондарчука в современном киноискусстве уже ярко очерчены. Он отличный режиссер, великолепный актер! Сергей Бондарчук с профессиональным мастерством решает большие проблемы в кино. Режиссер Бондарчук, по-моему, человек мудрый, очень точный в подборе актеров, к тому же он чрезвычайно тактичен: никому не навязывает свой опыт, избегает что-либо подсказывать артисту, когда уже принято какое-то решение, верит в его силы, всегда поощряет инициативу. Короче, предоставляет артисту возможность творить и зажигает его. Умный режиссер! Он умеет создавать свой микроклимат и в этом микроклимате дает актеру играть, уважая его видение. И актер творит, свободный от опеки режиссера. А это чрезвычайно тонкое искусство в искусстве!
– Считаете ли Вы, что фильм «Они сражались за Родину» можно назвать солдатским?
– Бог его знает! Когда закончим съемку, пусть люди сами определят, какой он – солдатский или человеческий. Ясно одно: фильм жду с интересом и судить будут очень строго, потому что создано немало киноштампов, а в этой киноленте, на мой взгляд, есть новаторство. Я не думаю, что «военная тема» на экране имела много удач. Потому что сама тема – глубокая, огромная, ее невозможно исчерпать, ею будут заниматься еще многие поколения творцов. Однако нужно честно относиться к своей работе... Пожалуй, фильм этот – «солдатский», то есть близкий к «Василию Теркину». В нем оживают народные характеры. Рано прогнозировать результаты и реакцию зрителей, но режиссер работает в полную силу, старается делать все, что от него зависит. А зависит от него многое. Если он раб штампа и скован схематичным решением проблемы, фильм и будет решен шаблонно. В кино необходимо больше думать, размышлять о народном подвиге, народной душе, народном характере. Люди шли на подвиг, потому что осознавали свой долг, масштабы национальной трагедии. Бондарчук сам был среди них, видел пленных, сражался на фронтах, он знает жизнь войны не понаслышке. А потому и стремится рассказать правду о войне.
– Вы пишите романы, делаете по ним сценарии, снимаете фильмы как режиссер и в большинстве случаев сами же исполняете главные роли. Какое изменение у Вас претерпевает проза при движении ее на экран? Не могли бы Вы рассказать об этом творческом процессе?
– Это очень деликатная и сложная работа. У меня дело идет так, у других, видимо, иначе. Движение от прозы к фильму – процесс необратимый. Создавать прозу по кино невозможно – дело бесполезное. Попытайтесь написать повесть по фильмам Чарли Чаплина – результат будет смехотворный. Кино – искусство зрительное, у него и природа совсем иная, чем у прозы. Все слова из романа Шолохова нельзя, да и не нужно переносить на экран. Роман читают, скажем, неделю, а фильм смотрят два часа. Кино – это аккумуляция прозы, оно требует иного подхода, чем литература. Когда я начинаю работать над фильмом, то забываю о литературном произведении – «мотор» сам отключается... Часто даже не читаю сценария, не слежу за точной передачей текста, руководствуюсь лишь действием сюжета. Написанное на бумаге служит мне ориентиром, а сценарий у меня в голове. А то что в голове, никогда ни на какую бумагу записать невозможно. Я и не стремлюсь все, что написано в сценарии, скрупулезно переносить на киноленту. На съемочной площадке остаюсь один на один с актерами, оператором, чтобы принять последнее решение. Но это решение, конечно, соответствует сюжету сценария. У меня во всем объективный подход. Мне уже приходилось записывать сценарии по аналогии с фильмом, потому что я слишком отошел при работе над лентой от первоначального варианта сценария. Например, так было с фильмом «Живет такой парень».
...Мы исследуем жизнь, и не нужно брать ее «взаймы» ни из книг, ни из готового литературного сюжета. Надо, считаясь с законами кино и логикой вещей, создавать возможность самим актерам творить... Я верю в силу искусства и стремлюсь к правдивому изображению жизни. А съемочная площадка – место, где я творю эту правду «через» актеров.
– Ваше мнение об экранизации классики? Как, по-Вашему, реалистичны ли фильмы, созданные по классическим произведениям русской литературы? Удалось ли языком кино убедительно «прочитать» творения Достоевского, Толстого, Горького, Чехова?
– ... Пересказывают Достоевского, и ничего, как мне кажется, не получается. Режиссер берет сюжет, а потом тонет в нем. Сюжет дал ему повод для разговора, а он вдруг забыл о нем. Так появляются заботы о сюжете, страх перед ним. А сюжет – это, повторяю, повод для глубокого разговора. И тогда – вне сюжета, в отдалении от него – начинают говорить душа, разум, мудрость, сам кинотворец. Если режиссер и актеры талантливы, то результаты будут хорошими. И наоборот.
– Василий Макарович, в литературном произведении один из основных компонентов – язык, а что остается от него в кино?
Большое отличие черт побери! Вопрос очень серьезный. Даже боюсь на эту тему говорить. Режиссер руководствуется тем, что он скажет и как воспримет эту работу зритель. Ведь, когда читатель читает книгу, у него одно восприятие, когда же смотрит спектакль – второе. Зритель в театре – свидетель сиюминутного действия, а в книге и в кино и читатель, и зритель сознают, что это было когда-то, но верят в то, что действие, событие, судьба описаны точно. Это и определяет детальные подробности языка кинематографии.
Сегодня театр интереснее кино, он ушел вперед и осваивает проблемы, до которых кино еще не добралось.
– До сего момента я беседовал с актером, сценаристом, режиссером, а что скажет писатель Шукшин? Где он и над чем работает, какие у него творческие проблемы и планы?
– Да, меня самого больше всего тревожит, куда ушел писатель Шукшин. В конечном счете это для меня главное. Не могу его оставить в стороне, и порой это пугает. Особенно после встречи с Шолоховым. Он заразил меня своим образом жизни. Этот мудрец сидит себе в Вёшенской и думает. Далекий от сует столичной жизни. Наши будни в Москве проходят в напряжении, в стремлении вкусить от всего понемногу. А вечером, когда подумаешь, что ты сделал за день, какой след оставил, – становится страшно. Жизнь ушла дальше, еще один день прокатился мимо. Мы проходим мимо чего-то, может быть, самого главного в жизни, не можем спокойно думать и творить. Это не мое изобретение, это древние мысли. Поддаваясь суетному соблазну схватить, удержать мгновение, далеко не уйдешь. Теперь-то я вижу, что Михаил Шолохов сконцентрировал и претворил эти мысли в жизнь. Нужно работать! И оставить суету преходящего – кино, пьесы, актерство, режиссерство, сценарии. Написать на десяток рассказов больше – вот что останется моим капиталом в жизни! Но, кроме того, что их еще надо просто-напросто написать, большое значение имеет, и с каким литературным мастерством они будут написаны.
...Есть в России умные люди! В Вологде живет писатель Василий Белов. Он метко стреляет дичь: у него всегда крупные литературные трофеи. А я прожигаю жизнь в столице, транжирю ее, и она проходит мимо. Нет, больше не буду разбрасываться! Это решение пришло ко мне после встречи с Шолоховым, и я не думаю отступать. Белов сидит себе в Вологде, а Шолохов из Вёшенской мудро поглядывает... Спасибо им, что открыли мне глаза!
– Что Вы можете сказать о собственной лаборатории писателя?
– Я думаю, что творец должен иметь глубокое и здравое суждение о человеческой личности, но это свое убеждение он не имеет права навязывать кому бы то ни было в качестве нормы. Каждый из нас очень пристрастен и субъективен. Даже очень хороший писатель может внести такую путаницу в умы людей своими откровениями о литературном мастерстве, что, когда одумается, ему самому станет не по себе... Литературное мастерство, творческая лаборатория – это чрезвычайно сокровенный мир! Я не хочу говорить о литературном Олимпе и дорогих для меня творцах. Можно крепко утонуть в пристрастных оценках, а навязывать другим свой субъективный взгляд я не имею права, да и нечестно это. И вообще я всегда опасаюсь подобных исповедей об индивидуальной работе, о внутреннем мире писателя во время его творческого процесса...
В литературу и искусство я пришел довольно поздно. Я приехал в столицу из села с большими пробелами в знании мира. Всегда рассматривал литературу и искусство как некое откровение человеческого духа. На писателей смотрел как на мудрецов, людей иного мира. И вдруг сам оказался среди них. Прежде моя жизнь была совсем иной – будничной, обыденной. Я считал себя далеким и недостойным мира творцов. Так что же мне распинаться? Чем делиться? Пусть лучше люди читают написанное писателем и сами дают оценку. Я не уважаю откровений о сокрытом от чужих глаз писательском труде и считаю их делом мерзостным. Меня даже злит рубрика «Как я пишу». Еще не показал читателям, на что способен, а уже пустился рассуждать, передавать молодым свой «опыт». Откровенно говоря, я ценю процессию писателя за то, что в ней есть некая тайна: творец хранит в себе нечто сокровенное, отличное от других.
Да мне и не до этих философствований. Я многое упустил в жизни и только теперь это осознал. В кино проработал почти пятнадцать лет, пять лет боролся, чтобы получить московскую прописку... Зачем? Ради чего? Неустроенная жизнь мешала моей творческой работе, и я метался туда, сюда, тратил бездну сил на ненужные, пустые вещи. А силы нужно беречь! Написал две-три книжицы и сделал два фильма: «Печки-лавочки» и «Калину красную». Остальное сделано для овладения мастерством, для самого существования... И потому теперь решил: кончаю с миром кино! Конец всему, что мешает мне писать!
– Василий Макарович, Ваша творческая палитра самовыражения во всех видах и жанрах искусства и литературы очень широка. Где Вы берете время на все это? Полагаю, что, когда Вы работаете в кино, то «откладываете» литературу в сторону, полностью отдаетесь актерской роли. Но всегда ли это возможно? И еще: не отражается ли на качестве творческого самовыражения столь «высокое напряжение» Вашей жизни?
– Времени, честно сказать, никак не хватает. В наш динамичный и напряженный век ни у кого его нет в избытке. Особенно у меня. Но все-таки я выкраиваю несколько свободных минут, пишу, когда снимаюсь где-нибудь как актер, пишу во время пауз между съемками двух эпизодов. Иногда только ради этого принимаю предложение сниматься в каком-нибудь фильме и уезжаю подальше от столицы, потому что знаю: на съемках могу вырвать хоть немного времени, чтобы пописать.
Большое напряжение отражается и на качестве моей работы – и в кино и в литературе. Возможно, это только у меня так сложилась судьба, судьба человека, распятого между режиссурой, актерством, сценариями, драматургией и литературой. Потому-то и решил твердо: из всех муз, в которые влюблен, избираю лишь одну – литературу. Покину Москву и вернусь в свой родной край – в Сростки. Там, в Сростках, буду жить и работать.
– Нелегко, наверное, будет Вам выполнить свое решение. Перед Вами стоит еще большая задача: реализовать идею двухсерийного фильма «Степан Разин», то есть предстоит еще, по крайней мере, три-четыре года напряженно поработать в кино. А что потом? У нас в Болгарии говорят: крестьянин, который однажды ступил на городской тротуар, никогда уже не выйдет на поле хозяином...
– Кинокартина «Степан Разин» – это моя самая большая мечта. Я уже давно обдумал ее до мельчайших подробностей. Как только закончу эту съемку, распрощаюсь с кино. Это – категорическое решение...
– Может быть, следовало сделать это раньше? Так поступил в свое время и Михаил Шолохов. В молодости, как известно, он одинаково хорошо проявлял себя и как драматург, и как актер (казаки только из-за Шолохова приезжали в станицу Каргинскую, когда он играл в какой-либо из ранних своих пьес), и как солист, и как юморист, и как поэт (от его бывшего секретаря я узнал, что Михаил Александрович пишет стихи, однако не хочет их публиковать), Шолохов не поддавался соблазнам кино и после первой экранизации двух томов романа «Тихий Дон», Он позволил себе расти и развиваться лишь как романисту. И достиг в литературе мировых вершин.
– Да, это так. Согласен. И именно после встречи с Шолоховым, в его доме, я сам твердо решил: вернусь в Сростки!
– Василий Макарович! Ведь Вам будет нелегко, если Вы, и вправду, уедете в Сростки...
– Это почему же? (Шукшин удивился и оторвал взгляд от водной глади Тихого Дона...)
– Ну, допустим, Вам, человеку, родившемуся и выросшему в деревне, не столь тяжело будет расставаться с Москвой. Многие писатели уезжали от столичной суеты, когда приходил, как говорится, зрелый возраст. Да вот вам известный пример с профессором Ленинградского университета Федором Абрамовым, который ушел с профессорской должности, уехал в село и там написал свою знаменитую трилогию «Пряслины». Если вернетесь в Сростки, Вы, полагаю, не пошлете свою знаменитую жену Лидию Федосееву работать руководителем драмкружка при Доме культуры? Она ведь актриса большого таланта, большой известности... Вам придется поискать какое-нибудь другое решение, то есть одному из супругов надо будет пойти на компромисс с собой, на разлуку с искусством. Я уже не говорю о родительских заботах – как дать образование двум своим дочерям...
– Тут Вы правы. Я как раз об этом все время думаю: как же будет с Лидой? А Сростки давно уж манят меня и даже во сне являются... Должен вам сказать, что там, в родных краях, я всегда пишу с каким-то остервенением, с неистощимой силой... Писатель, я в этом убежден, может существовать, двигаться вперед только благодаря силе тех жизненных соков, которыми питает его народная среда, само бытие народное.
Конечно, для меня нет красивее села, чем Сростки, красивее реки, чем Катунь... Но разве менее хорош Дон, прославленная красавица-река? Или, скажем, станица Вёшенская – чистая, зеленая, степная... Да и в России повсюду можно найти прекрасные уголки, тихие места, нежные березы, чистые реки и широкие степи. Однако Михаил Шолохов живет в Вёшенской, наверное, не только из-за красот Дона. Да и я стремлюсь на свой Алтай по той же причине: люди! В них жизненные соки писателя... Народ Сростков – мой родной люд – вот ради кого я хочу вернуться в село. Лучше всего я знаю людей своего села. Их судьбы открыты мне, как линии на ладони. И они удачнейшим образом ложатся под мое перо, их образы точнее всего удаются мне в рассказах, в повестях... Мое детство – трудное, военное – прошло на Катуни, в Сростках, у подножия Алтайских гор. Не думайте, что люди моего родного края какие-то особенные, не такие, как в других местах. Но они мне близки, я полагаю, что знаю их жизнь, быт, язык, нравы, прошлое, характеры, человеческие судьбы... Шолохов – весомое подтверждение того, что писатель не должен, не может избегать дней и атмосферы своего детства.