В райгородок Н. приехали эти, которые по вертикальной стене на мотоциклах ездят. На бывшей базарной площади соорудили большой балаган из щитов и брезента, и пошла там трескотня с паузами; над площадью целыми днями висела синяя дымка и остро пахло бензином. Трескотня начиналась в 11 часов и заканчивалась в 19. По стене гоняли супруги Кайгородовы – так гласила афиша.
Кайгородовы остановились в здешней гостинице.
Как-то вечером к ним в дверь постучали.
Кайгородов, лежа на кровати, читал газету, жена его, рослая, круглолицая спортсменка, гладила платье.
– Да, – сказал Кайгородов. Отложил газету, сел, подобрал дальше под кровать босые ноги. – Войдите!
Вошел невысокий человек лет сорока пяти, голубоглазый, в галстуке, усмешливый, чуть нахальный.
– Здравствуйте! – сказал человек весело. – Разрешите познакомиться: Князев. Николай Николаич. Вас я знаю: наблюдал вашу работу.
Кайгородов, крепкий красивый мужик, пожал руку гостя. Тот слегка тоже пожал руку хозяина и поклонился Кайгородовой.
– Садитесь, – пригласил Кайгородов.
– Спасибо, – Князев сел и оглядел жилище спортсменов. – А номерок-то... не очень. А?
Кайгородов пожал плечами.
– Ничего. Временно же...
– Я, собственно, вот чего: хотел пригласить вас к себе домой, – сказал Князев. И вопросительно посмотрел сперва на Кайгородову, потом на Кайгородова.
– Зачем? – спросил прямодушный Кайгородов.
– Да так – в гости. Попьем чайку... – Князев смотрел на хозяев весело и бесцеремонно. – Я здесь близко живу. Иконами интересуетесь?
– Иконами?.. Нет. А что?
– У моей тетки есть редкие иконы. Она, конечно, трясется над ними, но когда приезжают знающие люди – показывает. Кроме того, если ей поднести стаканчик водки, – тоже покажет.
– Нет, не интересуемся.
– Ну, просто так пойдемте.
– Да зачем? – все не понимал хозяин.
– В гости, боже мой! – воскликнул Князев. – Что тут такого?
Жена Кайгородова посмотрела на мужа... Тот тоже глянул на нее. Они ничего не понимали.
– Ну? – продолжал Князев. – Чего переглядываться-то? Я же не приглашаю вас на троих сообразить.
– Слушайте, – перебил Кайгородов, человек прямой и несдержанный, – я не понимаю, чего вам надо?
– Тю-тю-тю, – с улыбкой, мирно сказал Князев. – Сразу – обида. Зачем же обижаться-то? Я просто приглашаю вас в гости. Что тут обидного?
– Да я не обижаюсь... – спортсмен несколько смутился. – Но с другой стороны... я не пойму...
– А я объясняю: пойдемте ко мне в гости, – опять мирно, терпеливо пояснил Князев. – И будет как раз с той стороны, с какой...
– Не пойду, – отчетливо, тоже изо всех сил спокойно сказал Кайгородов. Он опять обозлился. Обозлило вконец это нахальное спокойствие гостя, его какая-то противная веселость. – Вам ясно? Не пойду. Не хочу пить чай.
Князев от души засмеялся.
– Да почему?!
Кайгородов почувствовал себя в дураках. Ноздри его крупного красивого носа запрыгали.
– Гриша, – сказала жена предостерегающе.
Кайгородов встал... Пристально глядя на гостя, нашел под кроватью – ногой – тапочки, надел их и пошел к выходу.
– Пойдемте, – велел он Князеву тихо, но решительно.
– Гриша! – опять сказала жена.
– Все в порядке, – обернулся с порога Кайгородов. – Чего? – и требовательно посмотрел на сидящего Князева. И еще раз сказал: – Пойдемте.
– Куда? – спросил Князев.
– В коридор. Там объясните мне: чего вам надо.
– Да я здесь объясню, зачем в коридор-то? – похоже, гость струсил, потому что оставил веселость. И говорил теперь, обращаясь больше к хозяйке. – Вы не подумайте, ради бога, что я чего-нибудь тут... преследую, просто захотелось поговорить с приезжими людьми. К нам ведь не часто жалуют. Почему вы обиделись-то? – и Князев просто, кротко посмотрел на хозяина. – Я вовсе не хотел вас обидеть. Извините, если уж вам так не по нутру мое приглашение... – Князев встал со стула, – как умел, так и пригласил.
Кайгородову опять неловко стало за свою несдержанность. Он вернулся от двери, сел на кровать. Хмурился и не глядел на гостя.
– Гриша, – заговорила жена, –ты ведь свободен... Я-то не могу, – сказала она гостю, – мы завтра уезжаем, надо приготовиться...
– Я знаю, что вы завтра уезжаете, поэтому и пришел, – сказал Князев. – Вы уж извините, что так нескладно вышло... Хотел, как лучше. Вас, наверно, покоробило, что я хихикать стал? – повернулся он к Кайгородову. – Это я от смущения. Все же вы люди... заметные.
– Да ну, чего тут!.. – сказал Кайгородов. И посмотрел на жену. – Можно сходить, вообще-то...
– Сходи. А я буду собираться пока.
– Пойдемте! – подхватил Князев. – Посмотрите как живут провинциалы... Все равно ведь так лежите.
Кайгородов, совсем уже было собравшийся с духом, опять заколебался. Вопросительно посмотрел на Князева, Князев поглядел на него опять весело и с каким-то необъяснимым нахальством. Это изумляло Кайгородова.
– Пойдемте, – решительно сказал он. И встал.
– Ну вот, – с облегчением, как бы сам себе молвил Князев. – А то – в коридор...
Кайгородову теперь уже даже хотелось поскорей выйти отсюда с Князевым – понять, наконец, что это за человек и чего он хочет. Что тут что-то неспроста, он не сомневался, но ему стало любопытно, и он был достаточно сильный и смелый человек, чтобы надеяться на себя. Зато теперь жена явно обеспокоилась.
– А может быть, лучше... – начала было она, но муж не дал ей договорить:
– Я скоро, Галя.
– Мы быстро, – сказал и Князев.
Всякое смущение у Кайгородова прошло. Он скоренько оделся, и они вышли с Князевым из номера. На прощание Князев слегка опять поклонился Кайгородовой и сказал:
– Спокойной ночи.
На дворе уже стемнело. На улицах городка совсем почти не было освещения, только возле гостиницы, у подъезда, лежал на земле светлый круг, а дальше было темно и тревожно.
– Вон там вон мой дом, – сказал Князев. – Метров триста. Когда вышли из светлого круга и ступили в темень, Кайгородов остановился прикурить.
– Ну, так в чем дело? – спросил он, когда прикурил. Он не видел лица Князева, но чувствовал его веселый, нахальный взгляд, поэтому говорил прямо и жестко.
– Вас как по батюшке-то? – спросил Князев.
– Что надо, я спрашиваю?
Они стояли друг против друга.
– Господи! – насмешливо сказал Князев, – Да вы что, испугались, что ли?
– Что надо?! – в третий раз спросил Кайгородов строго. – Я знаешь, всяких этих штук не люблю...
– Тьфу! – горько и по правде изумился Князев. – Да вы что?! Ну, спортсмены... На чай приглашаю, в гости! Вот мой дом – рукой подать. У меня жена дома, дети, двое... Тетка в боковой комнате. Ну, дают спортсмены. Вы что?
– А что это за манера такая... странная? – сказал Кайгородов. – Хаханьки какие-то...
– Манера-то? – Князев хмыкнул. – Заметил!.. – и он двинулся в темноту. Кайгородов пошел следом. – Манера, которая вырабатывается от постоянного общения с человеческой глупостью и тупостью. Вот побьешься-побьешься об нее лбом – и начнешь хихикать, – Князев говорил серьезно, негромко, с грустью. – Сперва, знаете, кричать хочется, ругаться, а потом уж – смешно.
Кайгородов не знал, что говорить. Да и говорить сейчас было бы крайне неудобно: он продвигался наугад, несколько раз натыкался на Князева. Тот протягивал назад руку и говорил:
– Осторожно.
– Темно, как...
– Про Спинозу что-нибудь слышали? – спросил Князев.
– Слышал... Мыслитель такой был?
– Мыслитель, совершенно верно. Философ. Приехал он однажды в один городок, остановился у каких-то людей... Целыми днями сидит, что-то пишет. А ведь простые люди, они как? – сразу на смех: глядите, мол, ничего человек не делает, только пишет. Что остается делать Спинозе?
– Вы спрашиваете, что ли?
– Спрашиваю. Что делать мыслителю?
– Что делать?.. Что он и делал – писать.
Князев помолчал... Потом сказал грустно:
– Это – легко сказать... спустя триста лет. А он был живой человек, его всякие эти... штуки, как вы говорите, тоже из себя выводили. Вот и мой дом, – сказал Князев. – Я хочу только предупредить... – Князев остановился перед воротцами. – Жена у меня... как бы это поточнее – не сильно приветливая. Вы все поймете. Главное, не обращайте внимания, если она будет чего-нибудь... недовольство проявлять, например.
Кайгородов очень жалел, что пошел черт знает куда и с кем.
– Может, не ходить? – если она недовольство проявляет.
Князев – слышно было – тихо заругался матом.
– А что делал Спиноза? Вы же сами сказали! Смелей, спортсмен! Пусть нас осудят потом – если исторически окажутся умней нас, – Князев – чувствовалось – намеренно вызывал в себе некую непреклонность, которую он ослабил на время общения с незнакомыми людьми. – Не бойтесь.
– Да ничего я не боюсь! – раздраженно сказал Кайгородов. – Но поперся с вами зря, это уж точно.
– Как сказать, как сказать, – молвил Князев, открывая сеничную дверь. – Тут осторожней – головой можно удариться.
В большой светлой комнате, куда вошли, бросалось в глаза много телевизоров. Они стояли везде: на столе, на стульях... Потом Кайгородов увидел сухощавую женщину в кути у печки, она чистила картошку. Кайгородова поразили ее глаза: враждебно-вопросительные, умные, но сердитые.
– Здравствуйте, – сказал Кайгородов, наткнувшись на сердитый взгляд женщины.
– Это товарищ из госцирка, – пояснил Князев. – Приготовь нам чайку. А мы пока побеседуем... Проходите сюда, товарищ Кайгородов.
Они прошли в горницу – тоже большая комната, очень много книг, большой письменный стол и тоже полно телевизоров.
– Почему столько телевизоров-то? – спросил Кайгородов.
– Ремонтирую, – сказал Князев, сразу подсаживаясь к столу и извлекая из ящика какие-то бумаги. – Спиноза стекла шлифовал, а я вот... паяю, тем самым зарабатываю на хлеб насущный. А мастерская у нас маленькая, поэтому приходится домой брать, – он достал бумаги – несколько общих тетрадей, – посмотрел на них. Он не улыбался, он был озабочен, как-то привычно озабочен, покорно. – Садитесь, пожалуйста. Чаю, возможно, не будет... Может, и будет, если совесть проснется. Но дело не в этом. Садитесь, я не люблю, когда стоят, – Князев говорил так, как если бы говорил и делал это же самое много раз уже – торопился, не интересовался, как воспримут его слова. Весь он был поглощен тетрадями, которые держал в руках. – Здесь, – продолжал он и качнул тетради, – труд многих лет. Я вас очень прошу... – Князев посмотрел на Кайгородова, и глаза его... в глазах его стояла серьезная мольба и тревога. – Это размышления о государстве.
– О государстве? – невольно переспросил Кайгородов. Князев пропустил мимо ушей его удивление.
– Мне нужно полтора часа вашего времени... – тут Князев уловил чутким слухом нечто такое, что встревожило и рассердило его. Он вскочил с места и скорым шагом, почти бегом, устремился к двери. Открыл ее одной рукой и сказал громко: – Я прошу! Я очень пр-рошу!.. Не надо нам твоего чая, только не грохай, пожалуйста, и не психуй!
Из той комнаты ему что-то негромко ответили, на что Князев еще раз четко, раздельно, с некоторым отчаянием, но и зло сказал:
– Я очень тебя прошу! О-чень! – и захлопнул дверь. Вернулся к столу, взял опять тетради в обе руки и, недовольный, сказал: – Психуем.
Кайгородов во все глаза смотрел на необычного человека. Князев положил тетради на стол, а одну взял, раскрыл на коленях... Погладил рукой исписанные страницы. Рука его чуть дрожала.
– Государство, – начал он, но еще не читать начал, а так пока говорил, готовясь читать, – очень сложный организм, чтобы извлечь из него пользу, надо... он требует осмысления в целом. Не в такой, конечно, обстановке... – он показал глазами на дверь. – Но... тут уж ничего не сделаешь. Тут моя ошибка: не надо было жениться. Пожалел дуру... А себя не пожалел. Но это все – так, прелюдия. Вот тут и есть, собственно, осмысление государства, – Князев погладил опять страницы, кашлянул и стал читать: – «Глава первая: схема построения целесообразного государства. Государство – это многоэтажное здание, все этажи которого прозваниваются и сообщаются лестницей. Причем этажи постепенно сужаются, пока не останется наверху одна комната, где и помещается пульт управления. Смысл такого государства состоит в следующем...» Мобилизуйте вашу фантазию, и пойдем нанизывать явления, которые нельзя пощупать руками, – Князев поднял глаза от тетради, посмотрел на Кайгородова, счел нужным добавить еще: – Русский человек любит все потрогать руками – тогда он поймет, что к чему. Мыслить категориями он еще не привык. Вам смысл ясен, о чем я читаю?
Кайгородов засмотрелся в глаза Князева, не сразу ответил.
– Вам ясно?
– Ясно, – сказал Кайгородов.
– «Представим себе, – продолжал читать Князев, – это огромное здание – в разрезе. А население этажей – в виде фигур, поддерживающих этажи. Таким образом, все здание держится на фигурах. Для нарушения общей картины представим себе, что некоторые фигуры на каком-то этаже – «х» – уклонились от своих обязанностей, перестали поддерживать перекрытие: перекрытие прогнулось. Или же остальные фигуры, которые честно держат свой этаж, получат дополнительную нагрузку, закон справедливости нарушен. Нарушен также закон равновесия – на пульт управления летит сигнал тревоги. С пульта управления запрос: где провисло? Немедленно прозваниваются все этажи... Люди доброй воли плюс современная техника – установлено: провисло на этаже «у». С пульта управления...»
– Вы это серьезно все? – спросил Кайгородов.
– То есть? – не понял Князев.
– Вы серьезно этим занимаетесь?
Князев захлопнул тетрадь, положил ее на стопку других... Чуть подумал и спрятал все тетради в ящик стола. Встал и бесцветным, тусклым голосом сказал:
– До свиданья.
Кайгородову стало вдруг жалко Князева, он почувствовал всю его беззащитность, беспомощность в этом железном мире.
– Слушай, – сказал он добро и участливо, – ну что ты дурака-то валяешь? Неужели тебе никто не говорил...
– Я понимаю, понимаю, – негромко перебил его Князев, – двигатель мотоцикла – это конкретно, предметно... Я понимаю. Центробежную силу тоже, в конце концов, можно... представить. Так ведь? Здесь – другое, – Князев, не оборачиваясь, тронул ящик стола. Смотрел на Кайгородова грустно и насмешливо. – До свиданья.
Кайгородов качнул головой, встал.
– Ну и ну, – сказал он. И пошел к выходу.
– Там не ударьтесь в сенях, – напомнил Князев. И голос его был такой обиженный, такая в нем чувствовалась боль и грусть, что Кайгородов невольно остановился.
– Пойдем ко мне? – предложил он. – У нас там буфет до двенадцати работает... Выпьем по маленькой.
Князев удивился, но грусть его не покинула, и из нее-то, из грусти, он еще хотел улыбнуться.
– Спасибо.
– А что? Пойдем! Что одному-то сидеть? Развеемся маленько, – Кайгородов сам не знал, что способен на такую жалость, он прямо растрогался. Шагнул к Князеву... – Брось ты обижаться – пойдем! А?
Князев внимательно посмотрел на него. Видно, он не часто встречал такое к себе участие. У него даже недоверие мелькнуло в глазах. И Кайгородов уловил это недоверие.
– Как тебя зовут-то? Ты не сказал...
– Николай Николаевич.
– Николай... Меня – Григорий. Микола, пойдем ко мне. Брось ты свое государство! Там без нас разберутся...
– Вот так мы и рассуждаем все. Но вы же даже не дослушали, в чем там дело у меня. Как же так можно? – у Князева родилась слабая надежда, что его хоть раз в жизни дослушают до конца, поймут. – Вы дослушайте... хотя бы главы две. А?
Кайгородов помолчал, глядя на Князева... Почувствовал, что жалость его к этому человеку стала слабеть.
– Да нет, чего же?.. Зря ты все это, честное слово. Послушай доброго совета: не смеши людей. У тебя образование-то какое?
– Какое есть, все мое.
– Ну, до свиданья.
– До свиданья.
«Подосвиданькались» довольно жестко. Кайгородов ушел. А Князев сел к столу и задумался, глядя в стену. Долго сидел так, барабанил пальцами по столу... Развернулся на стуле к столу, достал из ящика тетради, раскрыл одну, недописанную, склонился и стал писать.
В дверь заглянула жена. Увидела, что муж опять пишет, сказала с тихой застарелой злостью:
– Ужинать.
– Я работаю, – тоже со злостью, привычной, постоянной, негромко ответил Николай Николаевич, не отрываясь от писания. – Закрой дверь.
Летом, в июле, Князев получил отпуск и поехал с семьей отдыхать в деревню. В деревне жили его тесть и теща, молчаливые жадные люди; Князев не любил их, но больше деваться некуда, поэтому он ездил к ним. Но всякий раз предупреждал жену, что в деревне он тоже будет работать – будет писать. Жене его, Алевтине, очень хотелось летом в деревню, она не ругалась и не ехидничала.
– Пиши... Хоть запишись вовсе.
– Вот так. Чтобы потом не было: «Опять за свое!» Чтобы этого не было.
– Пиши, пиши, – говорила Алевтина грустно. Она больно переживала эту неистребимую, несгораемую страсть мужа – писать, писать и писать, чтобы навести порядок в государстве, ненавидела его за это, стыдилась, умоляла – брось! Ничего не помогало. Николай Николаевич сох над тетрадями, всюду с ними совался, ему говорили, что это глупость, бред, пытались отговорить... Много раз хотели отговорить, но все без толку.
У Князева в деревне были знакомые люди, и он, как приехали, пошел их навестить. И в первом же семействе встретил человека, какого и хотела постоянно встретить его неуемная душа. Приехал в то семейство – тоже отдохнуть – некто Сильченко, тоже зять, тоже горожанин и тоже несколько ушибленный общими вопросами. И они сразу сцепились.
Это произошло так.
Князев в хорошем, мирном расположении духа прошелся по деревне, понаблюдал, как возвращаются с работы домой «колхозники-совхозники» (он так называл сельских людей), поздоровался с двумя-тремя... Все спешили, поэтому никто с ним не остановился, только один попросил прийти глянуть телевизор.
– Включишь – снег какой-то идет...
– Ладно, потом как-нибудь, – пообещал Князев.
И вот пришел он в то семейство, где был Сильченко. Он там знал старика, с которым они говорили. То есть говорил обычно Князев, а старик слушал, он умел слушать, даже любил слушать. Слушал, кивал головой, иногда только удивлялся:
– Ишь ты!.. – негромко говорил он. – Это сурьезно.
Старик как раз был в ограде, и тот самый Сильченко тоже был в ограде, налаживали удочки.
– А-а! – весело сказал старик. – Поудить нету желания? А то мы вот налаживаемся с Юрьем Викторовичем.
– Не люблю, – сказал Князев. – Но посижу с вами на бережку.
– Рыбалку не любите? – спросил Сильченко, худощавый мужчина таких же примерно лет, что и Князев, – около сорока. – Чего так?
– Трата времени.
Сильченко посмотрел на Князева, отметил его нездешний облик – галстук, запонки с желтыми кружочками... Сказал снисходительно:
– Отдых есть отдых, не все ли равно, как тратить время.
– Существует активный отдых, – отбил Князев эту нелепую попытку учить его, – и пассивный. Активный предполагает вместе с отдыхом какое-нибудь целесообразное мероприятие.
– От этих мероприятий и так голова кругом идет, – посмеялся Сильченко.
– Я говорю не об «этих мероприятиях», а о целесообразных, – подчеркнул Князев. И посмотрел на Сильченко твердо и спокойно. – Улавливаете разницу?
Сильченке тоже не понравилось, что с ним поучительно разговаривают... Он тоже был человек с мыслями.
– Нет, не улавливаю, объяснитесь, сделайте милость.
– Вы кто по профессии?
– Какое это имеет значение?
– Ну все же...
– Художник-гример.
Тут Князев вовсе осмелел; синие глаза его загорелись веселым насмешливым огнем; он стал нахально-снисходителен.
– Вы в курсе дела, как насыпаются могильные курганы? – спросил он. Чувствовалось удовольствие, с каким он подступает к изложению своих мыслей.
Сильченко никак не ждал этих курганов, он недоумевал.
– При чем здесь курганы?
– Вы видели когда-нибудь, как их насыпают?
– А вы видели?
– Ну, в кино-то видели же!
– Ну... допустим.
– Представление имеете. Я хочу, чтобы вы вызвали умственным взглядом эту картину: как насыпают курган. Идут люди, один за одним, каждый берет горсть земли и бросает. Сперва засыпается яма, потом начинает расти холм... Представили?
– Допустим.
Князев все больше воодушевлялся – это были дорогие минуты в его жизни: есть перед глазами слушатель, который хоть ерепенится, но внимает.
– Обрати тогда внимание вот на что: на несоответствие величины холма и горстки земли. Что же случилось? Ведь вот – горсть земли, – Князев показал ладонь, сложенную горстью, – а с другой стороны – холм. Что же случилось? Чудо? Никаких чудес: накопление количества. Так создавались государства – от Урарту до современных суперов. Понятно? Что может сделать слабая человеческая рука?.. – Князев огляделся, ему на глаза попалась удочка, он взял ее из рук старика и показал обоим. – Удочка. Вот тоже произведение рук человеческих – удочка. Верно? – он вернул удочку старику. – Это – когда один человек. Но когда они беспрерывно идут друг за другом и бросают по горстке земли – образуется холм. Удочка – и холм, – Князев победно смотрел на Сильченко и на старика тоже, но больше на Сильченко. – Улавливаете?
– Не улавливаю, – сказал Сильченко вызывающе. Его эта победность Князева раздражала. – При чем здесь одно и при чем другое? Мы заговорили, как провести свободное время... Я высказал мысль, что чем бы ты ни занимался, но если тебе это нравится, значит, ты отдохнул хорошо.
– Бред, галиматья, – сурово и весело сказал Князев. – Рассуждение на уровне каменного века. Как только вы начинаете так рассуждать, вы тем самым автоматически выходите из той беспрерывной цепи человечества, которая идет и накопляет количество. Я же вам дал очень наглядный пример: как насыпается холм! – Князев хоть был возбужден, но был и терпелив. – Вот представьте себе: все прошли и бросили по горстке земли... А вы – не бросили! Тогда я вас спрашиваю: в чем смысл вашей жизни?
– Чепуха какая-то. Вот уж действительно галиматья-то. Какой холм? Я вам говорю, вот я приехал отдохнуть... На природу. Мне нравится рыбачить... вот я и буду рыбачить. В чем дело?
– И я тоже приехал отдохнуть.
– Ну?..
– Что?
– Ну и что, холм, что ли, будете насыпать здесь?
Князев посмеялся снисходительно, но уже и не очень терпеливо, зло.
– То нам непонятно, когда мыслят категориями, то не устраивает... Такой уж наглядный пример! – самому Князеву этот пример с холмом, как видно, очень нравился, он наскочил на него случайно и радовался ему, его простоте и разительной наглядности. – В чем смысл нашей жизни вообще? – спросил он прямо.
– Это – кому как, – уклонился Сильченко.
– Нет, нет, вы ответьте: в чем всеобщий смысл жизни? – Князев подождал ответа, но нетерпение уже целиком овладело им. – Во всеобщей же государственности. Процветает государство – процветаем и мы. Так? Так или не так?
Сильченко пожал плечами... Но согласился – пока, в ожидании, куда затем стрельнет мысль Князева.
– Ну, так...
– Так. Образно говоря опять же, мы все несем на своих плечах известный груз... Вот представьте себе, – еще больше заволновался Князев от нового наглядного примера, – мы втроем – я, вы, дедушка – несем бревно. Несем – нам его нужно пронести сто метров. Мы пронесли пятьдесят метров, вдруг вы бросаете нести и отходите в сторону. И говорите: «У меня отпуск, я отдыхаю».
– Так что же, отпусков не нужно, что ли? – заволновался Сильченко. – Это же тоже бред сивой кобылы.
– В данном конкретном случае отпуск возможен, когда мы это бревешко пронесем положенных сто метров и сбросим – тогда отдыхайте.
– Не понимаю, чего вы хотите сказать, – сердито заговорил Сильченко. – То холм, то бревно какое-то... Вы приехали отдыхать?
– Приехал отдыхать.
– Что же, значит, бросил бревно по дороге? Или как... по-вашему-то?
Князев некоторое время смотрел на Сильченко проникновенно и строго.
– Вы что, нарочно, что ли, не понимаете?
– Да я серьезно не понимаю! Глупость какая-то, бред!.. Бестолочь какая-то! – Сильченко чего-то нервничал и потому говорил много лишнего. – Ну полная же бестолочь!.. Ну, честное слово, ничего же понять нельзя. Ты понимаешь что-нибудь, дед?
Старик с интересом слушал эту умную перепалку. С вопросом его застали врасплох.
– А? – встрепенулся он.
– Ты понимаешь хоть что-нибудь, что этот... товарищ молотит здесь?
– Я слушаю, – сказал дед неопределенно.
– А я ничего не понимаю. Ни-чего не понимаю!
– Да вы спокойней, спокойней, – снисходительно и недобро посоветовал Князев. – Успокойтесь. Зачем же нервничать-то?
– А зачем тут чепуху-то пороть?!
– Да ведь вы даже не вошли в суть дела, а уже – чепуха. Да почему же... Когда же мы научимся рассуждать-то логически!
– Да вы сами-то...
– Раз не понял, значит, – чепуха, бред. Ве-ли-ко-леп-ная логика! Сколько же мы так отмахиваться-то будем!
– Хорошо, – взял себя в руки Сильченко. И даже присел на дедов верстак. – Ну-ка, ясно, просто, точно – что вы хотите сказать? Нормальным русским языком. Так?
– Вы где живете? – спросил Князев.
– В Томске.
– Нет, шире... В целом, – Князев широко показал руками.
– Не понимаю. Ну, не понимаю! – стал опять нервничать Сильченко. – В каком «в целом»? В чем это? Где?
– В государстве живете, – продолжал Князев. – В чем лежат ваши главные интересы? С чем они совпадают?
– Не знаю.
– С государственными интересами. Ваши интересы совпадают с государственными интересами. Сейчас я понятно говорю?
– Ну, ну, ну?
– В чем же тогда ваш смысл жизни?
– Ну, ну, ну?
– Да не «ну», а уже нужна черта: в чем смысл жизни каждого гражданина?
– Ну, в чем?.. Чтобы работать, быть честным, – стал перечислять Сильченко, – защищать Родину, когда потребуется...
Князев согласно кивал головой. Но ждал чего-то еще, а чего, Сильченко никак не мог опять уловить.
– Это все правильно, – сказал Князев. – Но это все – ответвления. В чем главный смысл? Где главный, так сказать, ствол?
– В чем?
– Я вас спрашиваю.
– А я не знаю. Ну, не знаю, что хошь делай! Ты просто дурак! Долбо... – и Сильченко матерно выругался. И вскочил с верстака. – Чего тебе от меня надо?! – закричал он. – Чего?! Ты можешь прямо сказать? Или я тебя попру отсюда поленом!.. Дурак ты! Дубина!..
Князеву уже приходилось попадать на таких вот нервных. Он не испугался самого этого психопата, но испугался, что сейчас сбегутся люди, будут таращить глаза, будут... Тьфу!
– Тихо, тихо, тихо, – сказал он, отступая назад. И грустно, и безнадежно смотрел на неврастеника-гримера. – Зачем же так? Зачем кричать-то?
– Чего вам от меня надо?! – все кричал Сильченко. – Чего?
Из дома на крыльцо вышли люди...
Князев повернулся и пошел вон из ограды.
Сильченко еще что-то кричал вслед ему.
Князев не оглядывался, шел скорым шагом, и в глазах его была грусть и боль.
– Хамло, – сказал он негромко. – Ну и хайло же... Разинул пасть, – помолчал и еще проговорил горько: – Мы не поймем – нам не треба. Мы лучше орать будем. Вот же хамло!
На другой день, поутру к Нехорошевым (тесть Князева) пришел здешний председатель сельсовета. Старики Нехорошевы и Князев с женой завтракали.
– Приятного аппетита, – сказал председатель. И посмотрел внимательно на Князева. – С приездом вас.
– Спасибо, – ответил Князев. У него сжалось сердце от дурного предчувствия. – С нами... не желаете?
– Нет, я позавтракал, – председатель присел на лавку. И опять посмотрел на Князева.
Князев окончательно понял: это по его душу. Вылез из-за стола и пошел на улицу. Через минуту-две за ним вышел и председатель.
– Слушаю, – сказал Князев. И усмехнулся тоскливо.
– Что там у вас случилось-то? – спросил председатель. Один раз (в прошлом году, летом тоже) председатель уже разбирал нечто подобное. Тогда на Князева тоже пожаловались, что он – «пропагандирует». – Опять мне чего-то там рассказывают...
– А что рассказывать-то?! – воскликнул Князев. – Боже мой! Что там рассказывать-то! Хотел внушить товарищу... более ясное представление...
– Товарищ Князев, – сухо, казенным голосом заговорил председатель, – мне это неловко делать, но я должен...
– Да что должен-то? Что я?.. Не понимаю, ей-богу, что я сделал? Хотел просто объяснить ему... а он заорал, как дурной. Я не знаю... Он нормальный, этот Сильченко?
– Товарищ Князев...
– Ну, хорошо, хорошо. Хорошо! – Князев нервно сплюнул. – Больше не буду. Черт с ними, как хотят, так и пусть живут. Но, боже ж мой!.. – опять изумился он. – Что я такого ему сказал?! Наводил на мысль, чтобы он отчетливее понимал свои задачи в жизни!.. Что тут такого?
– Человек отдыхать приехал... Зачем его тревожить. Не надо. Не надо, товарищ Князев, прошу вас.
– Хорошо, хорошо. Пусть, как хотят... Ведь он же гример!
– Ну.
– Я хотел его подвести к мысли, чтобы он выступил в клубе, рассказал про свою работу...
– Зачем?
– Да интересно же! Я бы сам с удовольствием послушал. Он же, наверно, артистов гримирует... Про артистов бы рассказал.
– А при чем тут... жизненные задачи?
– Он бы сделал полезное дело! Я с того и начал вчера: идет вереница людей, каждый берет горсть земли и бросает – образуется холм. Холм тире целесообразное государство. Если допустим, что смысл жизни каждого гражданина в том, чтобы, образно говоря...
– Товарищ Князев, – перебил председатель, – мне сейчас некогда: у меня в девять совещание... Я как-нибудь вас с удовольствием послушаю. Но еще раз хочу попросить...
– Хорошо, хорошо, – торопливо, грустно сказал Князев. – Идите на совещание. До свиданья. Я не нуждаюсь в вашем слушанье.
Председатель удивился, но ничего не сказал, пошел на совещание.
Князев глядел вслед ему... И проговорил негромко, как он имел привычку говорить про себя:
– Он с удовольствием послушает! Обрадовал... Иди заседай! Штаны протрете на ваших заседаниях, заседатели. Одолжение он сделает – послушает...
Как-то Николай Николаевич Князев был в областном центре по делам своей телевизионной мастерской. И случился у него там свободный день – с утра и до позднего вечера, до поезда. Князев подумал-подумал – куда бы пойти? И пошел в зоопарк. Ему давно хотелось посмотреть удава.
Удава в зоопарке не было. Князев походил по звериному городку, постоял около льва... Потом услышал звонкие детские голоса и пошел в ту сторону. На большой площадке, огороженной проволочной сеткой, катались на пони. А около сетки толпилось много людей. Катались в основном детишки. Визг, восторги!.. Князев тоже остановился и стал смотреть. Ничего особенного, а смотреть, правда, интересно. Перед Князевым стояла какая-то шляпа и тоже выказывала большой интерес к езде на пони.
– Во, во, что делают! – говорил негромко мужчина в шляпе. – Радости-то, радости-то!
Князева подмывало сказать, что это-то и хорошо, и славно: и радость людям, и государству польза: взрослый билет – 20 копеек, детский – 10 копеек. Это как раз пример того, как можно разумно организовать отдых. Кому, скажите, жалко истратить 30 копеек на себя и на ребенка! А радости, действительно, сколько! Князеву даже жалко стало, что с ним нет его ребятишек.
– Да ведь... это – прощаются! – все говорил мужчина в шляпе. Он ни к кому не обращался, себе говорил. – Как, скажи, в кругосветное путешествие уезжают!
– Психологически – это для них кругосветное путешествие, – сказал Князев.
Мужчина в шляпе оглянулся... И Князева обдало сивушным духом. Мужчина молодой и очень приветливый.
– Да? Радости-то сколько!
– Да, да, – неохотно сказал Князев. И отошел от шляпы. Он физически не переносил пьяных, его тошнило.
Он еще немного посмотрел, как бегают запряженные пони, как радуются дети... Потом посмотрел птиц, потом обезьянок... Один дурак-обезьян (мужского пола) начал ни с того ни с сего делать нечто непотребное. Женщины застыдились и не знали, куда смотреть, а мужчины смеялись и смотрели на обезьяна. Князев похихикал тоже, украдкой поглядел на женщин и пошел из зоопарка – надоело.
Возле зоопарка, на углу, было кафе, и Князев зашел перекусить.
Он взял кофе с молоком, булочку и ел, стоя возле высокого мраморного столика. Думал о людях и обезьянах: в том смысле, что – неужели люди произошли от обезьян?
– Тут свободно? – спросили Князева.
Князев поднял голову – стоит с подносом тот самый молодой человек, который давеча так живо интересовался детской ездой на пони.
– Свободно, – сказал Князев. Ничего больше не оставалось – столик, и правда, свободный.
Молодой человек расставил на столике стаканы с кофе, тарелочки с блинчиками, тарелочку с хлебом, тарелочку с холодцом... Отнес поднос, вернулся и стал значительно и приветливо смотреть на Князева.
– Примешь?.. – спросил он. – Полстакашка.
Князев энергично закрутил головой:
– Нет, нет.
– Чего? – удивился молодой человек, доставая из внутреннего кармана нового пиджака бутылку, при этом облокотился на столик, набулькал в стакан, заткнул бутылку и опустил ее опять в карман. – Не пьешь?
– Не пью, – недружелюбно ответил Князев.
Молодой человек осадил стакан, шумно выдохнул и принялся закусывать.
– Вот и решена проблема свободного времени, – не без иронии сказал Князев, имея в виду бутылку.
– М-м? – не понял молодой человек.
– Все, оказывается, просто?
– Чего просто?
– Ну, с проблемой свободного времени-то.
Молодой человек жевал, но внимательно слушал Князева.
– Какого свободного времени?
– Ну, шумят, спорят... А тут, – Князев показал глазами на оттопыренную полу пиджака, – полная ясность.
Молодой человек был приветлив и на редкость терпелив. Он не понимал, о чем говорит Князев, но нетерпения или раздражения какого-нибудь не выказал. Он с удовольствием ел и смотрел на Князева. Больше того, ему было приятно, что с ним говорят, и он напрягался, чтобы понять, о чем говорят, – хотелось тоже поддержать разговор.
– Кто спорит? – терпеливо и вежливо спросил он.
Князев жалел уже, что заговорил.
– Ну, спорят: как проводить свободное время. А вам вот... все совершенно ясно.
Молодой человек и теперь не понял, но согласно кивнул головой. И сказал:
– Да, да.
– Зверей смотрели? – спросил Князев.
– А шел мимо – зайти, что ли, думаю? Пацаном был, помню... А ведь... это – дорого их держать-то? Это ж сколько он сожрет за сутки!
– Кто?
– Слон, хотя бы.
Князев пожал плечами:
– Черт его знает.
– Но, если б не было выгоды, их не держали бы, – тут же и заметил молодой человек. – Выгода, конечно, есть. Верно же?
Князев обиделся за государство: намекнули, что государство только и делает, что преследует голую выгоду.
– Верно... Но вы пропустили познавательный процесс. Не все же идут – от нечего делать: идут – познать что-либо для себя.
– Ну-у уж!.. – неопределенно сказал молодой человек. Прожевал, проглотил и докончил: – Чего тут познавать-то? Слона, что ли? Дерьма-то, – он огляделся, опять облокотился на стол и занялся бутылкой.
Князева обозлила спокойная уверенность, налаженность, с какой этот молодой дурак проделывал свою подлую операцию: булькал из бутылки в стакан.
– Сейчас пойду и заявлю, – сказал Князев.
Молодой человек так изумился, что даже рот приоткрыл. Он изумился, но и готов был улыбнуться – так это не походило на правду, это заявление Князева.
– Что? – спросил Князев. – Удивительно? А надо бы.
Молодой человек уловил серьезную злость в голосе Князева и поверил, что, – наверно, правда: человек готов на него донести. Он сам тоже обозлился... Но не знал пока, как поступить. Он долго и внимательно смотрел на Князева.
– Что? – опять спросил Князев.
– Ничего, – значительно сказал молодой человек. Красивое смуглое лицо его уже не было ни приветливым, ни добродушным.
Князев поскорей доел булочку, пошел из кафе. Молодой человек проводил его взглядом до самого выхода.
– Скоты, – вслух сказал Князев, выйдя из кафе. – В зоопарк, видите ли, поперся! Сиди уж у бочки где-нибудь... нагружайся.
Князев хотел перейти улицу, но машинам загорелся зеленый свет; Князев стоял на краю тротуара и тихо негодовал на пьянчуг. Потом машинам дали передохнуть. Князев вместе со всеми перешел улицу и пошел себе не спеша по той стороне улицы – просто так, от нечего делать: до поезда было еще долго. Он постепенно забыл про пьянчуг, наладился было думать про город в целом, как его кто-то тронул сзади за плечо... Князев остановился и оглянулся: стоит перед ним опять этот, в шляпе... Смотрит.
– Что такое?! – резко сказал Князев. Он испугался.
– Хотел спросить... – мирно заговорил молодой человек. – Я давеча не понял: ты правда, что ли?..
– Что «правда»?
– Заложить-то хотел.
Князев несколько помолчал...
– Ничего я не хотел... Но внушить кое-что надо бы! – вдруг осмелел он. И посмотрел прямо в глаза выпивохе. Тот, кстати, не так уж и пьян-то был, только глаза блестели и – разило.
– Ну-ка? – согласился молодой человек.
Князев оглянулся... Стояли они недалеко от скверика, где были скамейки. Он направился туда, молодой человек – за ним.
Сели на скамейку.
– Видите ли, в чем дело, – заговорил Князев серьезно, – я ничего в принципе не имею против того, что люди выпивают. Но существует разумная организация людей, в целом эта организация называется – государство. И вот представьте себе, что все в государстве начнут выпивать...
– Я же не на работе, – возразил молодой человек тоже серьезно. – Я – в свой выходной.
– Во-от! – поймал его Князев на слове. Он все больше увлекался. – Вот об этом и стоит поговорить. Выходной день... Что это такое? Допустим, мы возводим с вами некоторую... Допустим, что мы монтируем какую-то стальную конструкцию...
– Я электрик.
– Прекрасно! Представьте, мы ведем где-то очень сложную сеть. Выходной день – мы напились. Протрезвились, отработали неделю – опять напились...
– Что я, алкаш, что ли?
– Я хочу сказать: нам государство предоставляет выходной день... даже два теперь – для чего?
Молодой человек молчал. Смотрел на Князева.
– Для того, – продолжал Князев, – чтобы мы, во-первых, отдохнули, во-вторых, – не отстали в своем развитии. Вот вы: получили выходной день и не знаете, что с ним делать. Шел мимо зоопарка: «Зайти, что ли?» Ну, а если бы мимо... не знаю, мимо аптеки шел: «Зайти, что ли, касторки взять?» Так, что ли?
Молодой человек стиснул зубы и продолжал смотреть на Князева. Князев не заметил, что он стиснул зубы. Ему смешно стало от этой «касторки». Он посмеялся и уже добродушнее продолжал:
– Нельзя же... таким деревом-то плыть по реке: куда прибьет, туда и ладно. Человек получает свободное время, чтобы познать что-нибудь полезное для себя. Нужное. И чем выше его умственный уровень, тем он умнее как работник. Ну что же: так мы и будем веками дуть эту сивуху? – Князев посмотрел на молодого человека, но опять не обратил внимания, как тот изменился. – Хватит уж, хватит, мил человек, хватит ее дуть-то, пора и честь знать. Государство ускоряет ритм, это давно уже не телега, это уже – лайнер! А мы – за этим лайнером-то – все пешком, пешком... Все наклоняемся да в стакан булькаем. Тьфу! О каком же движении тут можно говорить! Куда же мы на этот лайнер – с красными-то глазами? Блевать там?..
– Сука, – с дрожью в голосе, негромко сказал молодой человек, – карьеру на мне хочешь состроить, – и он наклонился к Князеву, как давеча наклонялся к столику...
Князев сперва не понял, что он хочет сделать. И когда уже получил первый толчок в бок, то и тогда не понял еще, что его бьют. Понял это, когда получил еще пару тычков в бок и в живот, и довольно больных. Но не пугали его и эти тычки, а испугали близкие, злые, какие-то даже безумные глаза молодого человека.
– Ты!.. – взволновался Князев и хотел вскочить. Но этот, в шляпе, держал его за полу, а другой рукой насаживал в бок, насаживал успевал. И как-то у него это получалось не широко, не шумно, со стороны едва ли заметно.
– А-а!.. – закричал Князев. Вырвался, вскочил и тяжелым своим портфелем, где лежали некоторые детали телевизора, навернул сверху по шляпе. – Сюда, люди! Ко мне!.. – кричал он. И второй раз навернул по шляпе.
Молодой человек вскочил тоже и откровенно загвоздил Князеву в челюсть. Князев полетел с ног. Но когда летел, слышал, что уже к ним бегут.
...Потом в милиции выясняли их личности. Князев все порывался рассказать, как было дело, но дежурный офицер останавливал: он пока записывал.
– Где работаете? – спрашивал он молодого человека.
– В рембытконторе, – отвечал тот и успевал тоже сказать: – Он на меня начал говорить, что я блюю где попало...
– Подождите вы! – строго говорил дежурный. – Кем?
– Я про тебя, что ли, говорил?! – накинулся Князев на своего врага.
– Про кого же? Про Пушкина?
– Дурак! Я развивал общую мысль о проблеме...
– Да тихо! – приказал дежурный. – Можете вы помолчать?! Кем работаешь?
– Электриком.
– Дубина, – сказал Князев, потирая челюсть. – Тебе не электриком, а золотарем надо... В две смены. Гад подколодный! Руки еще распускает...
– А вы? – перешел к нему дежурный.
...Князева отпустили, но он заплатил штраф пятнадцать рублей. Он не стал возмущаться, потому что этого, в шляпе, при нем прямо повели куда-то по коридору – сажать, как понял Князев. Он даже сказал дежурному «до свиданья». И пошел на вокзал.
И тихо прождал на вокзале все долгое время до поезда. Ни с кем не заговаривал, а только сидел на скамейке в зале ожидания и смотрел, и смотрел на людей, как они слоняются туда-сюда по залу. Челюсть болела, Князев время от времени трогал ее и качал головой. И шептал:
– Сволота... Руки, видите ли, начал распускать! Гад какой.
Ну, может, не конец еще, но какой-то срыв целеустремленной души – тут налицо.
Вот что случилось.
Князев закончил свой труд: мысли о государстве. Он давно понял, что здесь, в райгородке своем, он не найдет никого, кто оценил бы его большую сложную работу. Опять будут недоумевать, говорить, что «Вы знаете, товарищ Князев...» О, недоумки! Всю жизнь стоят, упершись лбами в стенку, а полагают, что идут проспектом. Что тут сделаешь?!
Князев собрал тетради (восемь общих тетрадей) и пошел на почту – отсылать в Центр. Получалось что-то вроде посылочки, что ли: Князев не знал, как это делается, склонился к окошечку узнать, что надо сделать – посылочку, что ли?
За окошечком сидела знакомая женщина, подруга его жены. Князев часто видел ее у себя дома, он поэтому вежливо поздоровался и стал объяснять, что – вот, восемь общих тетрадей, их надо послать... Пока он так объяснял, он невольно обратил внимание: женщина смотрит на него, но соображает что-то свое, далекое от тетрадей, – от того, как их послать. И еще он уловил в ее глазах то противное жалостливое участие, вполне искреннее, но какое особенно бесило Князева – опять он на него наткнулся. И именно теперь, когда труд закончен, когда позади бессонные ночи, волнения... Даже и теперь эта курица сидит и смотрит жалостливо. Но и еще стерпел бы Князев, еще раз проглотил бы обиду, не заговори она, эта... Нет, она открыла рот и заговорила!
– Николай Николаевич, дорогой... давайте подождем с посылкой? Конечно, не мое это дело, но, тем не менее, послушайте доброго совета: подождите. Ведь всегда успеете, а может быть, раздумаете... А?
Князев помнил потом, что было такое ощущение, точно его стали вдруг поднимать куда-то вверх. Но не просто поднимают, а хотят вроде перевернуть вниз головой и подержать за ноги. Все взорвалось в Князеве злым протестом, все вскипело волной гнева. Он закричал неприлично:
– Дура! Дура ты пучеглазая!.. Что ты сидишь квакаешь?! Что? Ты хоть слово «государство» напишешь правильно? Ведь ты же напишешь «гасударство»!
– Не смейте так орать! – тоже закричала женщина. – Сергей Николаич! А, Сергей Николаич!..
– Сергей Николаич! – подхватил и Князев ее зов. – Идите-ка суда – вместе глаза выпучим: тут чявой-то про гасударство! Идите, Сергей Николаич!..
Сергей Николаич и вправду появился из двери в глубине...
И стремительно пошел к Князеву.
– Что? Что это тут?!
– Тут чявой-то про гасударство, – мстительным злорадным чувством говорил Князев. – Разберись, Сергей Николаич: может, в твоей тыкве хоть полторы извилины есть...
Все, кто был на почте, с удивлением смотрели на Князева. А Сергей Николаич вышел из-за перегородки и приближался к Князеву. Вид у Сергея Николаича – впору вязать кого-нибудь.
– В чем дело?
– В шляпе, – Князев хотел собрать свои тетради, но Сергей Николаич крепко положил на них ладонь.
– Прочь! – крикнул Князев. И хотел отбросить наглую руку. Но не смог отбросить. – Прр-очь! – закричал тогда Князев громче прежнего и толкнул Сергея Николаича в грудь. – Прр-очь, хамло!..
Сергей Николаич сгреб его спереди за руки и сильно сдавил.
– Ну-ка, кто-нибудь помогите! – позвал он. – Он же пьян!
Охотники тут же нашлись. Подбежали, завели Князеву руки за спину и держали. И странно, в этом именно положении Князев заговорил более осмысленно, более подробно.
– Ура!.. – воскликнул он. – Наша взяла! Ну, вяжите. Вяжите... Эх, лягушатинка! Нет, я не пьян, этот номер у вас не пройдет... Я позволил себе записать некоторые мысли – и нечаянно уронил камень в ваше болото. Какое кваканье поднялось, боже мой! Я вас не задел по голове, Сергей Николаич? Вы тут – главная лягушка. Жаба! Все знает – знает, как связать человека. Курица ты дохлая, остолоп!
– Поговори, поговори, – спокойно молвил Сергей Николаич, связывая ремнем руки Князева. – Покричи. Вконец свихнулся?
– Кретины, – говорил Князев. – Полудурки. И ведь нравится – вот ситуация-то – нравится быть полудурками! – Хоть ты лоб тут разбей – нравится им быть полудурками, и все.
Князева подтолкнули вперед... Вывели на улицу и пошли с ним в отделение милиции. Сзади несли его тетради. Прохожие останавливались и глазели. А Князев... Князев вышагнул из круга – орал громко и вольно. И испытывал некое сладостное чувство, что кричит людям всю горькую правду про них. Редкое чувство, сладкое чувство, дорогое чувство.
– Пугачева ведут! – кричал он. – Не видели Пугачева? Вот он – в шляпе, в галстуке!.. – Князев смеялся. – А сзади несут чявой-то про гасударство. Удивительно, да? Вот же еще: мы всю жизнь лаптем шти хлебаем, а он там чявой-то про гасударство! Какой еще! Ишь чяво захотел!.. Мы-то не пишем же! Да?! Мы те попишем! Мы те подумаем!.. Да здравствуют полудурки!
Хорошо еще, что отделение милиции было рядом, а то бы Князев накричал много всякого.
В отделении он как-то стих, устал, что ли, на вопросы отвечал односложно, нисколько не пугался, а только морщился и хотел скорей уйти домой.
– Ну, шумел, шумел... Я же не пьяный. Я непьющий. Оскорбил я кого-нибудь?
Когда ему стали перечислять, как он оскорбил всех, он опять сморщился и сказал тихо:
– У меня голова болит. Ну, отвезите в больницу, отвезите. Что полудурками-то назвал? А кто же они?
С Князевым не знали, что делать. Посадили пока в камеру и вызвали из больницы врача.
Врач пришел, побыл с Князевым минут десять, вышел и сказал:
– Совершенно нормальный человек. А что?
– Да кинулся оскорблять всех, – стали объяснять врачу. – Всех подряд обзывать начал...
– Ну, это уж... что-то другое. Он в здравом уме, вполне нормальный.
Начальник лично знал Князева. Вызвал его опять в кабинет, закрыл дверь.
– Что случилось-то, Князев?
– Да ну их к черту! – устало сказал Князев. – Взорвался просто... Глупость человеческую не мог больше вынести. Я ей одно, она мне: «Давайте пока не посылать – давайте подумаем». Она подумает!.. Курица.
– Ну, а оскорблять-то зачем было?
– Да она меня хуже оскорбила! Она же меня за идиота считает! Ведь она же ни строчки тут не прочитала, – тетради лежали у начальника на столе, – а судит! И я знаю, откуда: жена ей наговорила... Она к жене моей ходит, та ей и... охарактеризовала всю работу – что глупость, мол, бред, пустая трата... и прочее.
– А что тут вообще-то?
– Мысли о государстве. Семь лет писал.
Начальник поглядел на стопку тетрадей... Потом на Князева. И опять это проклятое удивление, изумление...
Князев поморщился.
– Только ничего не надо сейчас... Не надо.
– Оставь мне, я посмотрю.
– Посмотрите, – Князев встал. – Можно идти, что ли?
– Можно-то можно... Надо потом извиниться перед почтовскими. Надо, Князев, – начальник строго глядел на Князева. – Надо, как думаешь?
– Ладно, – сказал Князев. – Извинюсь. – Ему очень хотелось домой. Пустота была в голове оглушительная. Пусто и плохо было. Хотелось покоя. – Я извинюсь.
– Хорошо. Иди. Это я потом отдам, – начальник положил руку на тетради.
Князев пошел к двери, но на пороге остановился, оглянулся и сказал:
– Там – восемь тетрадей.
Начальник пробежал глазами стопку.
– Так... И что?
– Чтобы не случилось чего. Там восемь?
– Восемь.
– Чтобы не затерялись где-нибудь.
– Все будут в сохранности.
– Ведь тут... – Князев отшагнул от двери и показал пальцем на стопку тетрадей, – тут, может быть... – Но опять сморщился в каком-то бессильном отчаянии, махнул рукой и ушел.
Начальник взял одну тетрадь, раскрыл...
Раскрыл как раз первую тетрадь. Она так и поименована:
Дальше было вступление, которое имело заглавие:
И следовала краткая «Опись жизни» Н.Н.Князева, сделанная им самим.
“Я родился в бедной крестьянской семье девятым по счету. Само собой, ни о каком образовании не могло быть речи. Воспитания тоже никакого. Нас воспитывал труд, а также улица и природа. И если я все-таки пробил эти пласты жизни над моей головой, то я это сделал сам. Проблески философского сознания наблюдались у меня с самого детства. Бывало, если бригадир наорет на меня, то я, спустя некоторое время, вдруг задумаюсь: «А почему он на меня орет?» Мой разум еще не смог ответить на подобные вопросы, но он упорно толкался в закрытые двери. Когда я научился читать, я много читал, хотя наживал через это массу неприятностей себе. Отец, не одобряя мою страсть, заставлял больше работать. Но я все же урывал время и читал. Я читал все подряд, и чем больше читал, тем больше открывались двери, сильнее меня охватывало беспокойство. Я оглядывался вокруг себя и думал: «Сколько всего наворочено! А порядка нет». Так постепенно я весь проникся мыслями о государстве. Я с грустью и удивлением стал понимать, что мы живем каждый всяк по себе – никому нет дела до интересов государства, а если кто кричит об интересах, тот притворяется. Все равно ему свое дороже, но он хочет выглядеть передовым и, тем самым, побольше урвать. Я видел, как разбазаривают государство: каждый старается на своем месте. «И тем не менее, – думал я, – государство еще все же живет. Чем же оно живет? – продолжал я размышлять. И пришел к такому выводу: – Структурой». Структура государства такова, что даже при нашем минимуме, который мы ему отдаем, оно еще в состоянии всячески себя укреплять. А что было бы, если бы мы, как муравьи, несли максимум государству! Вы только вдумайтесь: никто не ворует, не пьет, не лодырничает – каждый на своем месте кладет свой кирпичик в это грандиозное здание... Когда я вдумался во все это, окинул мысленно наши просторы, у меня захватило дух. «Боже мой, – подумал я, – что же мы делаем! Ведь мы могли бы, например, асфальтировать весь земной шар! Прорыть метро до Владивостока! Построить лестницу до луны!» Я здесь утрирую, но я это делаю нарочно, чтобы подчеркнуть масштабность своей мысли. Я понял, что одна глобальная мысль о государстве должна подчинять себе все конкретные мысли, касающиеся нашего быта и поведения. И я, разумеется, стал писать. Я не могу иначе. Иначе у меня лопнет голова от напряжения, если я не дам выход мыслям”.
Начальник прочитал вступление и задумался. Потом отложил все тетради в сторону – решил взять их домой и почитать.
Некто Кузовников Николай Григорьевич вполне нормально и хорошо прожил. Когда-то, в начале тридцатых годов, великая сила, которая тогда передвигала народы, взяла и увела его из деревни. Он сперва тосковал в городе, потом присмотрелся и понял: если немного смекалки, хитрости и если особенно не залупаться, то и не обязательно эти котлованы рыть, можно прожить легче. И он пошел по складскому делу – стал кладовщиком и всю жизнь был кладовщиком, даже в войну. И теперь он жил в большом городе в хорошей квартире (отдельно от детей, которые тоже вышли в люди), старел, собирался на пенсию. Воровал ли он со складов? Как вам сказать... С точки зрения какого-нибудь сопляка с высшим юридическим образованием – да, воровал, с точки зрения человека рассудительного, трезвого – это не воровство: брал ровно столько, сколько требовалось, чтобы не испытывать ни в чем недостатка, причем, если учесть – окинуть взором – сколько добра прошло через его руки, то сама мысль о воровстве станет смешной. Разве так воруют! Он брал, но никогда не забывался, никогда не показывал, что живет лучше других. Потому-то ни один из этих, с университетскими значками, ни разу не поймал его за руку. С совестью Николай Григорьевич был в ладах: она его не тревожила. И не потому, что он был бессовестный человек, нет, просто это так изначально повелось: при чем тут совесть! Сумей только аккуратно сделать, не психуй и не жадничай и не будь идиотом, а совесть – это... знаете... Когда есть в загашнике, можно и про совесть поговорить, но все же спится тогда спокойней, когда ты все досконально продумал, все взвесил, проверил, свел концы с концами – тогда пусть у кого-нибудь другого совесть болит. А это – сверкать голым задом да про совесть трещать, это, знаете, неумно.
Словом, все было хорошо и нормально. Николай Григорьевич прошел свою тропку жизни почти всю. В минуту добрую, задумчивую говорил себе: «Молодец: и в тюрьме не сидел, и в войну не укокошили».
Но была одна странность у Николая Григорьевича, которую он сам себе не сумел бы объяснить, наверно, если б даже захотел. Но он и не хотел объяснять и особенно не вдумывался, а подчинялся этой прихоти (надо еще понять, прихоть это или что другое), как многому в жизни подчинялся.
Вот что он делал последние лет пять-шесть.
В субботу, когда работа кончалась, когда дома, в тепле, ждала жена, когда все в порядке и на душе хорошо и мирно, он выпивал стаканчик водки и ехал в трамвае на вокзал. Вокзал в городе огромный, вечно набит людьми. И есть там место, где курят, возле туалета. Там всегда – днем и ночью – полно, дым коромыслом, и галдеж стоит непрерывный. Туда-то и шел прямиком Николай Григорьевич. И там вступал в разговоры.
– Мужики, – прямо обращался он, – кто из деревни?
Таких всегда было много. Они-то в основном и толклись там – деревенские.
– Ну?.. – спрашивали его. – А что тебе?
– Хочу деревню подобрать на жительство. Нигде, может, кто в курсе, не требуются опытные складские работники? Я тридцать четыре года проработал в этой системе... – и Николай Григорьевич доверчиво, просто, с удовольствием и подробно рассказывал, что он сам – деревенский, давно оттуда уехал, работал всю жизнь на складах, а теперь, под старость, потянуло опять в деревню... И тут-то начиналось. Его как-то сразу прекрасно понимали с его тоской, соглашались, что да, сколько по городам ни околачивайся, а если ты деревенский, то рано или поздно в деревню снова потянет. Начинали предлагать деревни на выбор. Николай Григорьевич только успевал записывать адреса. Начинали шуметь. Спорили.
– Да уж ты со своей Вязовкой!..
– А ты знаешь ее? Чего ты сразу руками-то замахал?! Ты хоть раз бывал там?
– Вязовку-то? Да я ее как облупленную знаю, вашу Вязовку! Господи, Вязовка!.. У человека – к старости, желательно, чтоб природа...
– А при чем тут природа-то? – вступали другие. – Надо не от природы отталкиваться, а от работы. Я не знаю вашей Вязовки, но склад-то там есть? Человек же прежде всего насчет работы спрашивает.
– Нет, – говорил Николай Григорьевич, – желательно, чтоб и природа, конечно...
– Да в том-то и дело! Что он тебе, склад?! Склад, он и есть склад, теперь они везде есть. И если, например...
– Ну, вы тоже рассудили, – говорил какой-нибудь степенный, – только поорать. Ну – склад, они действительно везде теперь, а как, например, с жильем? У нас вон – и склад, и река, и озеро, а постройки страшно дорогие.
– Ну, сколь так? – вникал в подробности Николай Григорьевич.
– Это смотря что требуется.
– Ну, например, пятистенок... Добрый еще.
– С постройками?
– Ну да, баня, сарай для дров... Ну, навес какой-нибудь, завозня там – я построгать люблю в свободное время.
– Если, допустим, хороший пятистенок, – начинал соображать мужик, – банешка...
– Не развалюха, конечно, хорошая баня.
– Хорошая баня, сарай из горбыля, у нас в основном все сараи из горбыля идут, из отлета...
– Пилорама в деревне?
– Не в самой деревне, а на отделении.
– Ну, ну?
– Если все честь по чести, огород нормальный...
– Огород нам со старухой большой не надо.
– Ну, нормальный, их теперь больших-то и нету – нормальный, если все честь по чести, то будет так – три, три с половиной.
– Тыщи?! – изумлялся кто-нибудь.
– Нет, рубля, – огрызнулся степенный.
– Ну, это уж ты загнул. Таких и цен-то нету, – сомневались.
Степенный вмиг утрачивал свою степенность.
– А чего ради загибать-то перед вами? Что я, свой дом, что ли, навяливаю? Я говорю как есть. Человек же спрашивает...
– А чего так? Несусветные какие-то цены. Что у вас там такое?
– Ничего, совхоз.
– Дак а чего дорого-то? С ума, что ли, сошли там?
– Мы не сошли, сошли там, где постройки, я слыхал, на дрова пускают. Вот там-то сошли. Это уж я тоже не понимаю...
– Это я слыхал тоже. Рублей за триста, говорят, можно хороший дом взять.
– Ну, за триста не за триста...
– А как твоя деревня называется? – записывал Николай Григорьевич.
– Завалиха. Не деревня, село.
– Это где?
– А вот, если сейчас ехать... – и мужик подробно объяснял, где его село, как ехать туда.
– Райцентр, что ли?
– Был раньше райцентр, а потом, когда укрупняли районы, мы отошли к Красногорскому району, а у нас стала центральная усадьба.
– Ну, есть, наверно, перевалочная база? – допрашивал Николай Григорьевич.
Мужик послушно, очень подробно рассказывал. И был как будто рад, что его село заинтересовало человека больше, чем другие села и деревни. Со стороны наблюдали и испытывали нечто вроде ревности. И находили возможность подпортить важную минуту.
– Это ж что ж это за цены такие! Леса, наверно, нет близко?
– А у вас какие? – нервничал мужик из дорогого села. – Ну скажи, сколько у вас добрый пятистенок станет? Только не ври.
– Чего мне врать-то? Добрый пятистенок у нас... с постройками, со всем, с огородом – тыщи полторы-две.
– Где это? – поворачивался в ту сторону Николай Григорьевич.
И тогда тот, что перехватил интерес, начинал тоже подробно, долго объяснять, где его село, как называется река, почем у них мясо осенью...
– У меня вот свояк приезжал... как раз осенью тоже... Посмотрел. «Ну-у, – говорит, – у вас-то жить можно! Это, – говорит, – ты у нас иди сунься».
– А откуда он?
– За Уралом... Город Златоуст.
– Что ж ты город-то суешь? Мы про сельскую жизнь говорим.
– Он не из самого города, а близко к этому городу.
– Да зачем же там где-то брать, человек про наши места интересуется! Это я тебе могу насказать: у меня свояк в Магадане вон...
– Ну, едрена мать! Ты еще скажи – в Америке.
– А при чем тут Америка-то?
– А при чем Магадан?
– Да при том, что – речь идет про сельскую местность, а ты куда-то в Златоуст полез! Чего ты в Златоуст-то полез?!
– Тихо, тихо, – успокаивал Николай Григорьевич горячих селян. Странно, он становился здесь неким хозяином – на манер какого-нибудь вербовщика-работодателя в толпе ищущих. – Спокойно, мужики, – говорил Николай Григорьевич, – мы же не на базаре. Меня теперь интересует: сколько над уровнем моря твое село? – это вопрос к тому, в чьем селе дом-пятистенок стоит дешевле.
Тот не знал. И никто не знал, сколько над уровнем моря их деревни и села.
– А зачем это?
– Это очень важно, – пояснил Николай Григорьевич. – Для сердечно-сосудистой системы необходимо. Если место немного возвышенное – тоже нельзя: сразу скажется нехватка кислорода.
– Не замечали, – признавались мужики.
Но это – так, это Николай Григорьевич подпускал для пущей важности. Больше говорили про цены на постройки, на продукты, есть ли река в деревне или, может, озеро, далеко или близко лес... Потом переходили на людей – какие люди хорошие в деревне: приветливые, спокойные, не воруют, не кляузничают. И тут – незаметно для себя – начинали слегка врать друг другу. Это как-то само собой случалось, никто не преследовал никакой посторонней цели: один кто-нибудь начинал про своих людей, и уж тут другие не могли тоже умолчать, тоже рассказывали, но так, чтобы получалось, что у них – лучше.
– А у нас... обрати внимание: у нас, если баба пошла по воду, она никогда дом не запирает – зачем? Приткнет дверь палочкой, и все: сроду никто не зайдет. Уж на что цыганы – у нас их полно – и то не зайдут: мы их так приучили.
– Да кого!.. Вы вот возьмите: у нас один вор есть...
– Вор?!
– Вор! Мы все про него знаем, что он вор, он уже раз пять сидел за это дело. А у нас одна заслуженная учительница живет, орден имеет... И этот вор натурально пришел к ней и говорит: «Пусти пожить недели две». А он у нее учился когда-то... в первом классе, что ли. Он вообще-то детдомовский, а она, видно, работала там. Да. «Пусти, – говорит, – пару недель пожить, пока не определюсь куда-нибудь».
– Пустила?
– Пустила! Ну, думаем, и обчистит же он ее!.. Жалели даже старушку.
– Дело в том, что у них такой закон есть: где живешь, там не воруй.
– Да, да.
– Не обчистил?
– Не! Ни-ни, ни волоска не взял. Сдержался.
– Нет, это уж такой закон. Вот если бы взял... если бы он ее все же обокрал, ему бы там свои за это дело...
– Ни-чего не взял!
– Это странно все же... Плевали они на эти законы! Закон. У меня прошлый год стожок сена увезли, змеи ползучие...
– Ну-у это такие, что ли! Это уж... наш брат кто-нибудь, свои. На кой ему черт сено, урке?
Смеялись. Вспоминали еще случаи... Курили и курили без конца – накурено бывало так, что глаза слезились. А время, слава богу, шло: глядишь, и подойдет час ехать. Ждать на вокзале – это не самое милое из того, что нам приходится делать.
– А я как-то еду из района, – встревал в минуту затишья какой-нибудь расторопный, – гляжу, стоит бабка... ну, лет так восемьдесят – восемьдесят пять. Подняла руку, я остановился. «До Красного, сынок». До Красного шестьдесят пять километров. «Платить-то, – говорю, – есть чем?» – «Есть, ми-лай, есть». Ну, везу... – и рассказчик заранее поблескивает глазом. – Доехали до Красного. «Все, – говорю, – бабка, приехали. Плати». Она мне достает откуда-то из сумки... пять штук яиц!
Смех. Рассказчик доволен.
– «А раньше, – говорит, – брали. Мы, – говорит, – всегда яйцами расплачивались». – «Ладно, – говорю, – иди, бабка».
Рассказчик непременно еще повторял не один раз, как он ей сказал, старухе: «Иди, – говорю, – бабка, иди. Иди, чего с тебя взять». Это надо понимать, что – вот и он тоже добрый человек. Вообще добрых, простодушных, бесхитростных, бескорыстных, как выяснялось на этих собеседованиях, по деревням и селам – навалом, прохода нет от бесхитростных и бескорыстных. Да все такие, чего там! А если встречаются иногда склочные, злые, жадные, то это так – придурки.
Николай Григорьевич уже не записывал адреса, а слушал, поворачивался в разные стороны, смеялся тоже... И оттого, что он так охотно и радостно слушал, рассказывали – с радостью тоже – новые истории, где раскрывалось удивительное человеческое бескорыстие. Правда, нечаянно проскакивали случаи, где высовывалась вдруг морда какого-нибудь завистника или обманщика, но это – пропускали, это не суть дела, это чепуха. Все молча соглашались, что это – чепуха, а миром движет разум и добро.
– Я седня гляжу: пиво продают. Отстоял в очереди – она мне наливает... А наливает – вот так вот не долила. Сунула под кран – и дальше. Я отошел и думаю: «У нас бы ей за такие дела спасибо не сказали».
Тут же соглашались, что – да, конечно... Люди торопятся, людей много, она этим пользуется, бесстыдница. Но, если так-то подумать – ну сколько уж она там не долила! Конечно, ей копейка так и набегает, но ведь, правда, и не умер же ты, что не допил там глоток-другой. А у ней тоже небось – семья...
Но вот уж чего не понимали деревенские в городе – это хамства. Это уж черт знает что, этому и объяснения-то как-то нету. Кричат друг на друга, злятся. Продавщицу не спроси ни о чем, в конторах тоже, если чего не понял, лучше не переспрашивай: так глянут, так тебе ответят, что дай бог ноги. Тут, как наезжали на эту тему, мужики дружно галдели – не понимали, изумлялись... И Николай Григорьевич тоже со всеми вместе не понимал и изумлялся. Прижимал кого-нибудь к стене туалета и громко втолковывал и объяснял:
– Ведь почему и уехать-то хочу!.. Вот потому и хочу-то – терпенья больше нет никакого. Ты думаешь, я плохо живу?! Я живу, дай бог каждому! У меня двухкомнатная секция, мы только двое со старухой... Но – невмоготу больше! Душу всю выворачивает такая жизнь!.. – Николай Григорьевич в эту минуту, когда кричал в лицо мужику, страдал вполне искренне, бил себя кулаком в грудь, только что не плакал... Но – и это поразительно – он вполне искренне забывал, что сам много кричит на складе, сам тоже ругается вовсю на шоферов, на грузчиков, к самому тоже не подступись с вопросом каким. Это все как-то вдруг забывалось, а жила в душе обида, что хамят много, ругаются, кричат и оскорбляют. И отчетливо ясно было, что это не жизнь, пропади она пропадом такая жизнь, и двухкомнатная секция, лучше купить избу в деревне и дожить спокойно свои дни, дожить их достойно, по-человечески. Не хочется же оскотинеть здесь со всеми вместе, нельзя просто, мы ж люди! И дорого это было Николаю Григорьевичу вот эти слова про достоинство человеческое и про покой, и нужно, и больно, и сладко было кричать их... Иногда даже замолкали вокруг, а он один – в дыму этом, в запахах – говорил и кричал. Ему искренне сочувствовали, хотели помочь.
Так, выговорившись, с адресами в кармане Николай Григорьевич шел домой. Шел с вокзала всегда пешком – это четыре остановки. Отходил после большого волнения. Тихонько еще ныла душа, чувствовалась усталость. К концу пути Николай Григорьевич всегда сильно хотел есть.
Никуда он не собирался ехать, ни в какую деревню, ничего подобного в голове не держал, но не ходить на вокзал он уже не мог теперь – это стало потребностью. Пристыди его кто-нибудь, ну, старший сын, например, запрети ходить туда, запрети записывать эти адреса, говорить с мужиками... Да нет, как запретишь? Он бы крадучись стал ходить. Он теперь не мог без этого.
Владимир Семеныч Волобцов здорово пил, так пил, что от него ушла жена. В один горький похмельный день он вдруг обнаружил, что его предали. Ужасное чувство: были слова, слезы, опять слова, и вот – один. Нет, конечно, родные в городке, знакомые есть, но мы знаем, что все эти родные и знакомые – это тоже слова, звуки: «Петр Николаич», «Анна Андреевна», «Софья Ивановна...» За этими звуками – пустота. Так, по крайней мере, было у Владимира Семеныча: никогда эти люди для него ничего не значили.
Владимир Семеныч не на шутку встревожился, очутившись в одиночестве. Что делать? Как жить? Но когда первый ошеломляющий вал прокатил над головой, муть, поднятая в душе Владимира Семеныча, осела, осталось одно едкое мстительное чувство.
«Так? – думал Владимир Семеныч. – Вы так? Хорошо! Посмотрим, как ты дальше будешь. Как говорится, посмотрим, чей козырь старше. Не прибежишь ли ты, голубушка, снова сюда да не попросишь ли Вовку-глота принять тебя».
И Владимир Семеныч бросил пить. Так бывает: вошел клин в сознание – стоп! Вся жизнь отныне сама собой подчинилась одной мысли: так поставить дело, чтобы преподобная Люсенька (жена) пришла бы и бухнулась в ноги – молить о прощении или, чтобы она там, где она обитает, с отчаяния полезла бы в петлю.
«Ты смотри! – с возмущением думал Владимир Семеныч. – Хвост дудкой – и поминай как звали! Нет, милая, так не бывает. Не тебе, крохоборке, торжествовать надо мной победу!»
Владимир Семеныч работал в мебельном магазине, в секции мягкой мебели. Когда он давал кому-нибудь рабочий телефон, он так и говорил:
– Спрашивайте Владимира Семеныча из мягкой секции.
Работать Владимир Семеныч умел: каждый месяц имел в кармане, кроме зарплаты. Люди бросились красиво жить, понадобились гарнитуры, гарнитуров не хватало – башка есть на плечах, будешь иметь в кармане. Владимир Семенович имел башку на плечах, поэтому имел в кармане. Но раньше он много денег пускал побоку, теперь же стал вполне бессовестный и жадный: стал немилосердно обирать покупателей, стал сам покупать ценности, стал богато одеваться. Он знал, что Люсенька никуда из городка не уехала, живет у одной подруги. То обстоятельство, что она не подавала на развод и не делила квартиру, вселяло поначалу уверенность, что она вернется. Но проходили недели, месяцы... Два с половиной месяца прошло, а от нее ни слуху ни духу. А ведь слышала же, конечно, что Владимир Семеныч бросил пить, ходит нарядный, покупает дорогие вещи. Значит?..
«Значит, нашла любовника, – горько и зло думал Владимир Семеныч. – Зараза. Ну ладно!»
И Владимир Семеныч решил тоже показать, что он не лыком шит, решил показать, что его козырь старше. Он был человек расторопный.
Сперва появилась Валя с сырзавода, белозубая, с голубыми глазами. Она была из деревни, почтительная, это понравилось Владимиру Семенычу. Раза два они с Валей ходили в кино, потом Владимир Семеныч пригласил ее к себе домой. В воскресенье. Прибрался дома, расставил на столе шампанское (для Вали), конфеты, грецкие орехи, яблоки... И поехал за Валей.
В общежитие к ней он доехал на трамвае, а обратно пошли пешком: чтобы все видели и передали Люське.
Шли с Валей под ручку, нарядные, положительные.
– Меня тут некоторые знают, – предупредил Владимир Семеныч, – могут окликнуть... позвать куда-нибудь...
– Куда позвать? – не поняла Валя.
– В пивную. Не надо обращать внимания. Ноль внимания. Я их больше не знаю, оглоедов. Чужбинников. Злятся, что я бросил пить... А чего злиться? Нет, злятся. Могут провокацию устроить – не надо обращать внимания.
– А самого-то не тянет больше к ним? – спросила Валя.
– К ним?! Я их презираю всех до одного!
– Хорошо. Молодец! – от всего сердца похвалила Валя. – Это очень хорошо! Теперь – жить да радоваться.
– Я и так пропустил сколько времени! Я бы уж теперь завсекцией был.
– Еще пока опасаются?
– Чего опасаются? – не понял Владимир Семеныч.
– Завсекцией-то ставить. Пока опасаются?
– Я думаю, уже не опасаются. Но дело в том, что у нас завсекцией – старичок, он уже на пенсии, но еще работает, козел. Ну, вроде того, что – неудобно его трогать. Но, думаю, что внутреннее решение они уже приняли: как только тот уйдет, я занимаю его место.
Пошли через городской парк.
Там на одной из площадок соревновались городошники. И стояло немного зрителей – смотрели.
Владимир Семеныч и Валя тоже минут пять постояли.
– Делать нечего, – сказал Владимир Семеныч, трогаясь дальше в путь.
– А у вас, Владимир Семеныч, я как-то все не спрошу: родные-то здесь же живут? – поинтересовалась Валя.
– Здесь! – воскликнул не без иронии Владимир Семеныч. – Есть дяди, два, три тетки... Мать с отцом померли. Но эти... они все из себя строят, воображают, особенно когда я злоупотреблял. У нас наметилось отчуждение, – Владимир Семеныч говорил без сожаления, а как бы даже посмеивался над родными и сердился на них. – Обыватели. Они думают, окончили там... свои... Мещане! Я же не мальчик им, понимаешь, которого сперва можно не допускать к себе, потом, видите ли, допустить. У меня ведь так: я молчу-молчу, потом как покажу зубы!.. Эта моя дура тоже думает, что я за ней бегать стану. Шутить изволите! Если у меня в жизни вышел такой кикс, то я из него найду выход, – Владимир Семеныч очень гордился, что бросил пить, его прямо распирало. – Посмотрим через пару лет, как будут жить они, а как я. Крохоборы. Я через месяц себе «Роджерс» (гарнитур такой, югославский) приволоку: обещали завезти штук семь. Мы уже распределили, кому первые три пойдут... Две тысячи сто семьдесят рэ. Через месяц они у меня будут. Видела когда-нибудь «Роджерс»?
– Нет. Мебель такая?
– Гостиная такая, особенно стенка шикарная. А «Россарио» видела?
– Нет.
– У меня стоит «Россарио», счас посмотришь. Всего девять штук в городе.
– Гляди-ка! – удивилась Валя.
– Им во сне не снились такие гарнитуры. От «Роджерса» они вообще офигеют. Жить надо уметь, господа присяжные заседатели! – воскликнул Владимир Семеныч, ощутив прилив гордого чувства. – Меня почему и пить-то повело: чего ни возьмусь сделать, – все могу! Меня даже из других городов просят: «Достань холодильник «ЗИЛ», или «Достань дубленку». Ну, естественно, каждый старается угостить... У меня душа добрая: я уважительный тон хорошо чувствую. И вот это сознание – это я все могу – привело меня к злоупотреблению. Я и работал, как конь, и пил, разумеется.
Валя засмеялась.
– А? – сказал довольный Владимир Семеныч. – Что смеешься?
– Да вы прямо уж... всю правду про себя.
– А чего?! – опять воскликнул Владимир Семеныч. Ему было легко с Валей. – Я всегда так. Если я хочу Люське фитиля вставить, я не скрываю: вставлю. Она надеется, что комнату у меня оттяпает? Пусть. Я все равно себе кооперативную буду строить, но пусть она попробует разменять двухкомнатную на две однокомнатные. Я же в кооператив-то не подам, пока нас не разделят, а как разделят, сразу подаю в кооператив. Вот тогда она узнает: подселят ей каких-нибудь пенсионеров, они ей покажут тинь-тили-ли. Будь спок, милая: я все сделаю по уму.
Дома у себя Владимир Семеныч чего-то вдруг засуетился, даже как будто заволновался.
– Ну-с... вот здесь мы и обитаем! – шумно говорил он. – Не хоромы, конечно, но, как говорит один мой коллега, я под этой работой подписываюсь. Как находишь?
– Хорошо, – похвалила Валя. – Очень даже хорошо!
Владимир Семеныч снял с нее плащ-болонью, при этом почему-то не смотрел ей в глаза (может, грех затевал), усадил в креслице, к креслицу пододвинул журнальный столик... На столике было много разных журналов с картинками.
– Прошу... полистай пока. Как тебе «Россарио»?
– Какой «Россарио»?
– На чем сидишь-то! – воскликнул Владимир Семеныч со смехом. – Кресло-то из «Россарио». А вот – стенка. Гарнитур «Россарио». Финский. Тысяча двести.
– Так, а зачем же еще какой-то?
– Надо дожимать. Но «Роджерс» здесь не появится, пока нас с Люськой не разделят: нема дурных. Посиди, я пока кофе себе сготовлю, – и Владимир Семеныч поспешил на кухню готовить кофе. Но и оттуда все говорил. Громко. – У тебя родных много в деревне?
– Много, – отвечала Валя.
– Вот эти родственнички!.. – кричал из кухни Владимир Семеныч. – Да?! Как грибов!.. А коснись чего-нито – никого! Да?
Валя ничего на это не сказала, листала журнал.
– Как находишь журналы?! – опять закричал Владимир Семеныч.
– Хорошие.
– По тематике подбирал! Обрати внимание: все жмут на уют.
– А?
– Уют подчеркивают!
– Да... – сказала Валя.
– Не находишь, что в квартире, – кричал Владимир Семеныч, – не хватает заботливой женской руки?!
Валя не знала, что на это говорить.
– Да бог ее знает...
– А?!
– Не знаю!
– Явно не хватает! – Владимир Семеныч появился в комнате с подносом в руках. На подносе – медный сосудец с кофе, малые чашечки. – Жить тем не менее надо красиво, – сказал он. – Прошу: сядем рядком, потолкуем ладком.
Сели к столу, где стояла бутылка шампанского, стояли вазы с конфетами, с орехами, с печеньем. Владимир Семеныч нагнулся вбок куда-то и что-то такое включил – щелкнуло. Музыку, оказывается: в комнату полились грустные человечнейшие звуки.
– «Мост Ватерлоо», – сказал Владимир Семеныч тихо. И смело посмотрел в глаза девушке: – Как находишь?
– Хорошая, – сказала Валя. И чуть покраснела от взгляда Владимира Семеныча.
Зато Владимир Семеныч осмелел вполне. Он говорил и откупоривал шампанское, наливал шампанское в фужер и говорил...
– Я так считаю: умеешь жить – живи, не умеешь – пеняй на себя. Но, кроме всего прочего, должен быть вкус, потому что... если держать, например, две коровы и семнадцать свиней – это тоже считается хорошо. Должен быть современный уровень – во всем. Держи, но пока не пей: мы на брудершафт выпьем. Я себе кофе налью.
– Как это? – спросила Валя.
– На брудершафт-то? А вот так вот берутся... Дай руку. Вот так берут, просовывают... – Владимир Семеныч показал. – Так? И – выпивают. Одновременно. Мм? – Владимир Семеныч близко заглянул опять в глаза Вале. – Мм? – губы его чуть дрожали от волнения.
– Господи!.. – сказала Валя. – Для чего так-то?
– Ну, происходит... тесное знакомство. Уже тут... сознаются друг другу. Некоторый союз. Мм?
– Да что-то мне... как-то... Давайте уж прямо выпьем.
– Да нет, зачем же прямо-то? – Владимир Семеныч хотел улыбнуться, но губы его свело от волнения, он только покривился. И глотнул. – Мм? Зачем прямо-то? Дело же в том, что тут образуется некоторый союз... И скрепляется поцелуем. Я же не в Карачарове это узнал, – Владимир Семеныч опять глотнул. – Мм?
– Да ведь неспособно так пить-то!
– Да почему же неспособно?! – Владимир Семеныч придвинулся ближе, но у него это вышло неловко, он расплескал кофе из чашечки. – Вовсе даже способно. Почему неспособно-то? Поехали. Музыка такая играет... даже жалко. Неужели у тебя не волнуется сердце? Не волнуется?
– Да бог ее знает... – Вале было ужасно стыдно, но она хотела преодолеть этот стыд – чтобы наладился этот современный уровень, она хотела, чтобы уж он наладился, черт с ним совсем, ничего не поделаешь – везде его требуют. – Волнуется, вообще-то. А зачем говорить-то про это?
– Да об этом целые тома пишут! – воскликнул ободренный Владимир Семеныч. – Поэмы целые пишут! В чем дело? Ну? Ну?.. А то шампанское выдыхается.
– Да давай прямо выпьем! – сказала Валя сердито. Никак она не могла развязаться. – Какого дьявола будем кособочиться?
– Но образуется же два кольца... – Владимир Семеныч растерялся от ее сердитого голоса. – Зачем же ломать традицию? Музыка такая играет... Мы ее потом еще разок заведем. Мм?
– Да не мычи ты, ну тя к черту! – вконец чего-то обозлилась Валя. – Со своей музыкой... Не буду я так пить. Отодвинься. Трясется сидит, как... – Валя сама отодвинулась. И поставила фужер на стол.
– Выйди отсюда, – негромко, зло сказал Владимир Семеныч. – Корова. Дура.
Валя не удивилась такой чудовищной перемене. Встала и пошла надевать плащ. Когда одевалась, посмотрела на Владимира Семеныча.
– Корова, – еще сказал Владимир Семеныч.
– Ну-ка!.. – строго сказала Валя. – А то я те пообзываюсь тут! Сам-то... слюнтяй.
Владимир Семеныч резко встал... Валя поспешно вышагнула из квартиры. Да так крепко саданула дверью, что от стены над косяком отвалился кусок штукатурки и неслышно упал на красный коврик.
– Корова, – еще раз сказал Владимир Семеныч. И стал убирать со стола.
После этого Владимир Семеныч долго ни с кем не знакомился. Потом познакомился с одной... С Изольдой Викторовной. Изольда Викторовна покупала дешевенький гарнитур, и Владимир Семеныч познакомился с ней. Она тоже разошлась с мужем, и тоже из-за водки – пил мужик. Владимир Семеныч проявил к ней большое сочувствие, помог отвезти гарнитур на квартиру. И там они долго беседовали о том, что это ужасно, как теперь много пьют. Как взбесились! Семьи рушатся, судьбы ломаются... И ведь что удивительно: не с горя пьют, какое горе! Так – разболтались.
Изольда Викторовна, приятная женщина лет тридцати трех – тридцати пяти, слушала умные слова Владимира Семеныча, кивала опрятной головкой... У нее чуть шевелился кончик аккуратного носика. Она понимала Владимира Семеныча, но самой ей редко удавалось вставить слово – говорил Владимир Семеныч. А когда ей удавалось немного поговорить, кончик носа ее заметно шевелился, на щеках образовывались и исчезали, образовывались и исчезали ямочки, и зубки поблескивали белые, ровные. Владимир Семеныч под конец очень растрогался и сказал:
– У меня один родственничек диссертацию защитил – собирает банкет: пойдемте со мной? А то я тоже... один, как столб, извините за такое сравнение.
И Владимир Семеныч поведал свою горькую историю: как он злоупотреблял тоже, как от него ушла жена... И так у него это хорошо – грустно – вышло, так он откровенно все рассказал, что Изольда Викторовна посмеялась и согласилась пойти с ним на банкет. Владимир Семеныч шел домой чуть не вприпрыжку – очень ему понравилась женщина. Он все видел, как у нее шевелится носик, губки шевелятся, щечки шевелятся – все шевелится, и зубки белые поблескивают.
«Да такая умненькая! – радостно думал Владимир Семеныч. – Вот к ней-то «Роджерс» подойдет. Мы бы с ней организовали славное жилье».
Было воскресенье. Владимир Семеныч шел с Изольдой Викторовной в ресторан. Хотел было взять ее под ручку, но она освободилась и просто сказала:
– Не нужно.
Владимир Семеныч хотел обидеться, но раздумал.
– Я вот этого знаю, – сказал он. – Только не оглядывайтесь. Потом оглянетесь.
Прошли несколько.
– Теперь оглянитесь.
Изольда Викторовна оглянулась.
– В шляпе, – сказал Владимир Семеныч. – С портфелем.
– Так... И что?
– Он раньше в заготконторе работал. Мы как-то были с ним в доме отдыха вместе, ну, наклюкались... Ну, надо же что-то делать! Он говорит: «Хочешь, сейчас со второго этажа в трусах прыгну?» Струков его фамилия... вспомнил.
– Ну?
– Прыгнул. Разделся до трусов и прыгнул. На клумбу цветочную. Ну, конечно, сообщили на работу. Приходил потом ко мне: «Напиши как свидетель, что я случайно сорвался».
– И что вы?
– Что я, дурак, что ли? Он случайно разделся, случайно залез на подоконник, случайно закричал: «Полундра!» Я говорю: «Зачем «полундру»-то было кричать? Кто же нам после этого поверит, что «случайно»?» По-моему, перевели куда-то. Но ничего, с портфелем ходит... Мы, когда встречаемся, делаем вид, что не знаем друг друга. А в одной комнате жили.
– Дурак какой, – сказала Изольда Викторовна. – Со второго этажа... Мог же голову свернуть.
– Не дурак, какой он дурак. Это, так называемые, духари: геройство свое показать. Я, если напивался, сразу под стол лез...
– Под стол?
– Не специально, конечно, но... так получалось. Я очень спокойный по натуре, – Владимир Семеныч, сам того не замечая, потихоньку хвалил себя, а про «Роджерс» и «Россарио» молчал – чуял, что не надо. Изольда Викторовна работала библиотекарем, Владимир Семеныч работу ее уважал, хоть понимал, что там платят гроши.
В ресторане для банкета был отведен длинный стол у стены.
Приглашенные, некоторые, уже сидели. Сидели чинно, прямо. Строго и неодобрительно поглядывали на малые столики в зале, за которыми выпивали, кушали, беседовали... Играла музыка, маленький толстый человек пел на возвышении песню не по-русски.
– Вон та, в голубом платье... – успел сообщить Владимир Семеныч, пока шли к столу через зал, – с ней опасайтесь насчет детского воспитания спорить: загрызет.
– Что такое? – испугалась Изольда Викторовна.
– Не бойтесь, но лучше не связывайтесь: она в детском садике работает, начальница там какая-то... Дура вообще-то.
Владимир Семеныч широко заулыбался, с достоинством поклонился всем и пошел здороваться и знакомить Изольду Викторовну.
На Изольду Викторовну смотрели вопросительно и строго. Некоторые даже подозрительно. Она смутилась, растерялась... Но когда сели, Владимир Семеныч горячо зашептал ей:
– Умоляю: выше голову! Это мещане, каких свет не видел. Тут одна показуха, один вид, внутри – полное убожество. Нули круглые сидят.
– Может, нам уйти лучше?
– Зачем? Посидим... Любопытно.
Получилось вообще-то, что они сидят напротив начальницы из детсадика, а по бокам от них – пожилые и тоже очень строгие, больше того – презирающие всех, кто в тот вечер оказался в ресторане. Они смотрели в зал, переговаривались. Делали замечания. Не одобряли они все это, весь этот шум, гам, бестолковые выкрики...
– А накурено-то! Неужели не проветривается?
– Дело не в этом. Здесь же специально сидят, одурманивают себя – зачем же проветривать?
– А вон, во-он – молоденькая!.. Во-он, хохочет-то. Заливается!
– С офицером-то?
– Да. Как хохочет, как хохочет!.. Будущая мать.
– Почему будущая? У них теперь это рано...
– Это вы меня спросите! – воскликнула полная женщина в голубом. – Я как раз наблюдаю... результаты этого смеха.
– А где же наш диссертант-то? – спросил Владимир Семеныч.
– За руководителем поехал.
– За генералом, так сказать?
Не поняли:
– За каким генералом?
– Ну, за руководителем-то... Я имею в виду Чехова, – Владимир Семеныч повернулся к Изольде Викторовне: – У него руководитель – известный профессор в городе, я ему «Россарио» доставал. Я его называю – генерал, в переносном смысле, разумеется. Вам не хочется поговорить с кем-нибудь? Может, пошутили бы... А то как-то неудобно молчать.
– Я не знаю, о чем тут говорить, – сказала Изольда Викторовна. – Мне все же хочется уйти.
– Да ничего! Надо побыть... Можно алкоголиков покритиковать – они это любят. Медом не корми, дай...
– Нет, не сумею. Надо уйти.
– Да почему?! – с сердцем воскликнул Владимир Семеныч. – Ну, что уж так тоже: уйти, уйти! Уйти мы всегда успеем, – Владимир Семеныч спохватился, что отчитывает милую женщину, помолчал и добавил мягко, с усмешкой: – Не торопитесь, я же с вами. В случае чего я им тут фитиля вставлю.
Изольда Викторовна молчала.
А вокруг говорили. Подходили еще родственники и знакомые нового кандидата, здоровались, усаживались и включались в разговор.
– Кузьма Егорыч! – потянулся через стол Владимир Семеныч к пожилому, крепкому еще человеку. – А, Кузьма Егорыч!.. Не находите, что он слишком близко к микрофону поет?
– Кто? – откликнулся Кузьма Егорыч. – А, этот... Нахожу. По-моему, он его сейчас скушает.
– Кого? – не поняли со стороны.
– Микрофон.
Ближайшие, кто расслышал, засмеялись.
– Сейчас вообще мода пошла: в самый микрофон петь. Черт знает что за мода!
– Ходят с микрофоном! Ходит и поет. Так-то можно петь.
– Шаляпин без микрофона пел!
– Ну, взялись, – негромко, с ехидной радостью сказал Владимир Семеныч своей новой подруге. – Сейчас этого... с микрофоном вместе съедят.
– То – Шаляпин! Шаляпин свечи гасил своим басом, – сказал пожилой. Так сказал, как если бы он лично знавал Шаляпина и видел, как тот «гасил свечи».
– А вот и диссертант наш! – заволновались, задвигались за столом.
По залу сквозь танцующих пробирались мужчина лет сорока, гладко бритый, в черном костюме и в пышном галстуке, и с ним – старый, несколько усталый, наверно, профессор.
Встали навстречу им, захлопали в ладоши. Женщина в голубом окинула презрительным взглядом танцующих бездельников.
– Прошу садиться! – сказал кандидат.
– А фасонит-то! – тихо воскликнул Владимир Семеныч. – Фасонит-то!.. А сам небось на трояки с грехом пополам вытянул. Фраер.
– Боже мой! – изумилась Изольда Викторовна. – Откуда такие слова!.. Зачем это?
– Тю! – в свою очередь, искренне изумился Владимир Семеныч. – Да выпивать-то с кем попало приходилось – набрался. Нахватался, так сказать.
– Но зачем же их тут произносить?
Владимир Семеныч промолчал. Но, как видно, затаил досаду.
Тут захлопали бутылки шампанского.
– Салют! – весело закричал один курносый, в очках. – За новоиспеченного кандидата!
– Товарищ профессор, ну, как он там вообще-то? Здорово плавал?
Профессор неопределенно, но, в общем, вежливо пожал плечами.
– За профессора! За профессора! – зашумели.
– За обоих! И – за науку!
Кандидат стоял и нахально улыбался.
– За здоровье всех наших дам! – сказал он.
Это всем понравилось.
Выпили. Придвинулись к закуске. Разговор не прекращался.
– Грибки соленые или в маринаде?
– Саша, подай, пожалуйста, грибочки! Они соленые или в маринаде?
– В маринаде.
– А-а, тогда не надо, у меня сразу изжога будет.
– А селедку?.. Селедку дать?
– Селедочку? Селедочку можно, пожалуй.
– Вам подать в маринаде? – спросил Владимир Семеныч Изольду Викторовну
– Можно.
– Сань, подай, пожалуйста, в маринаде! Вон – в маринаде!
– А танцуют ничего. А?
– Слышите! Сергей уже оценил: «Танцуют ничего»!
Засмеялись.
– Подожди, он сам скоро пойдет. Да, Сергей?
– А что? И пойду!
– Неисправимый человек, этот Сергей!
– Дурак неисправимый, – уточнил Владимир Семеныч Изольде Викторовне. – Дочка в девятый класс ходит, а он все на танцах шустрит. Вон он, в клетчатом пиджаке.
Изольда Викторовна интеллигентно потыкала вилочкой маринованные грибочки, которые она перед тем мелко порезала ножиком... Но Владимир Семеныч не давал ей как следует поесть – все склонялся и говорил ей что-нибудь. Она слушала и кивала головой.
Поднялся во весь рост курносый Сергей.
– Позвольте!
– Тише, товарищи!..
– Дайте тост сказать! Товарищи!..
– Товарищи! За дам мы уже выпили... Это правильно. Но все же, товарищи, мы собрались здесь сегодня не из-за дам, при всем моем уважении к ним.
– Да, не из-за их прекрасных глаз!
– Да. Мы собрались... поздравить нового кандидата, нашего Вячеслава Александровича. Просто – нашего Славу. И позвольте мне тут сегодня скаламбурить: слава нашему Славе!
Засмеялись и захлопали.
Курносый сел было, но тут же вскочил опять:
– И позвольте, товарищи!.. Товарищи! И позвольте также приветствовать и поздравить руководителя, который направлял, так сказать, и всячески помогал... и является организатором и вдохновителем руководящей идеи, которая заложена в основе. За вас, товарищ профессор!
Дружно опять захлопали.
– Трепачи, – сказал Владимир Семеныч Изольде Викторовне.
Изольда Викторовна тоскливо опять покивала головой.
Со всех сторон налегали на закуски и продолжали активно разговаривать.
Пожилой человек и человек с золотыми зубами наладили через стол дружеские пререкания. А так как было шумно и гремела музыка, то и они тоже говорили очень громко.
– Что не звонишь?! – кричал пожилой.
– А?
– Не звонишь, мол, почему?!
– А ты?
– Я звонил! Тебя же на месте никогда нету!
– A-а, тут я не виноват! «Не виновата я!»
– Так взял бы да позвонил! Я-то всегда на месте!
– А я звонил вам, Кузьма Егорыч! – хотел влезть в этот разговор Владимир Семеныч, обращаясь к пожилому, к Кузьме Егорычу. – Вас тоже не было на месте.
– А? – не расслышал Кузьма Егорыч.
– Я говорю, я вам звонил!
– Ну и что? А чего звонил-то?
– Хотел... это... Нам «Роджерсы» хотят забросить...
– Кузьма! А, Кузьма!.. – кричал золотозубый. Кузьма Егорыч повернулся к нему. – Ты Протопопова встречаешь?
– Кого?
– Протопопова!
– Каждый день!
– Ну как? – спросил Владимир Семеныч Изольду Викторовну. – Скучно?
– Ничего, – сказала она.
– Видите, какой разгул мещанства! Взял бы всех и облил шампанским. Здесь живут более или менее только вот эти два, которые кричат друг другу... Остальные больше показуху разводят.
– А я уж думал, тебя перевели куда-нибудь! – кричал Кузьма Егорыч золотозубому. – Куда он, думаю, пропал-то?!
– Куда перевели?
– Может, думаю, повысили его там!
– Дожидайся – повысят! Скорей – повесят!
– Ха-ха-ха!.. – густо, гулко засмеялся Кузьма Егорыч.
– Ну что, Софья Ивановна? – обратился Владимир Семеныч к женщине в голубом. Его злило, что ни его, ни его подругу как-то не замечают, не хотят замечать. – Все воюете там, с малышами-то.
Софья Ивановна мельком глянула на него и постучала вилкой по графину.
– Товарищи!.. Товарищи, давайте предложим им нормальный вальс! Ну что они... честное слово, неприятно же смотреть!
– В чужой монастырь, Софья Ивановна, со своим уставом...
– Да почему?! Мы же в своей стране, верно же! Давайте попросим сыграть вальс. Молодежь!..
– Не надо, – остановил Кузьма Егорыч. – Не наше дело: пусть с ума сходят.
– А вот это в корне неправильное решение! – восстала Софья Ивановна.
– Да хорошо танцуют, чего вы! – сказал человек с золотыми зубами. – Был бы помоложе, сам пошел бы... подрыгался.
– Именно – подрыгался! Разве в этом смысл танца?
– Ну, еще тут смысла искать! А в чем же?
– В кра-соте! – объяснила Софья Ивановна.
– А смысл красоты в чем? – все хотел тоже поговорить Владимир Семеныч. – А, Софья Ивановна? Если вы, допустим, находите, что вот этот виноград...
– Одну минуточку, Алексей Павлыч, вы что, не согласны со мной? – требовательно спрашивала Софья Ивановна золотозубого.
– Согласен, согласен, Софья Ивановна, – сказал Алексей Павлыч недовольно. – Конечно, в красоте. В чем же еще!
– Да, но в чем смысл красоты?! – вылетел опять Владимир Семеныч.
– Так в чем же дело? – Софья Ивановна упорно не хотела замечать Владимира Семеныча. – Алексей Павлыч!
– Ау?
– В чем же дело?!
Владимир Семеныч помрачнел.
– Пойдемте домой, – предложила Изольда Викторовна.
– Подождите. А то поймут, как позу... Ну, кретины! Крохоборы.
– Саша, Саш! – громко говорили за столом. – У тебя Хламов бывает?
– Вчера был.
– Какой?
– В порядке.
– Да? Устроился?
– Да.
– Довольный?
– Ничего, говорит. А чего ты о нем?
– Пойдемте домой, – опять сказала Изольда Викторовна. Владимир Семеныч вместо ответа постучал вилкой по графину.
– Друзья! – обратился он ко всем. – Минуточку, друзья!.. Давайте организуем летку-енку! В пику этим...
– Да что они вам?! – рассердился Алексей Павлыч, золотозубый. – Танцуют люди, нет, надо помешать.
Владимир Семеныч сел.
Помолчал и сказал негромко:
– Ох, какие мы нервные! Ах ты, батюшки!.. – взял фужер с вином и выпил один.
– Что это вы? – удивленно спросила Изольда Викторовна.
– Какие ведь мы все... культурные, но слегка нервные! – не мог успокоиться Владимир Семеныч. – Да? Зубы даже из-за этого потеряли.
Никто не слышал Владимира Семеныча, только Изольда Викторовна слышала. Она со страхом смотрела на него. Владимир Семеныч еще набухал в фужер и выпил.
– Какие мы все нервные! Да, Софья Ивановна?! – повысил голос Владимир Семеныч, обращаясь к Софье Ивановне. – Культурные, но слегка нервные. Да?
Софья Ивановна внимательно посмотрела на Владимира Семеныча.
– Нервные, говорю, все! – зло сказал Владимир Семеныч, глядя в глаза строгой женщины. – Все прямо изнервничались на общественной работе! – Владимир Семеныч искусственно – недобро – посмеялся.
– Что, опять? – спросила Софья Ивановна значительно и строго.
– Да вы только это... не смотрите на меня, не смотрите таким... крокодилом-то, – сказал Владимир Семеныч. – Не смотрите – мы же не в детсадике. Верно? Имел я вас всех в виду!
К Владимиру Семенычу повернулись, кто был ближе и слышали, как он заговорил. Повернулись и смотрели.
– Имел, говорю, я вас всех в виду! – повторил для всех Владимир Семеныч. – Очень уж вы умные все, как я погляжу! Крохоборы...
– Володька! – предостерегающе сказал курносый Сергей.
– Что – «Володька»? Я тридцать четыре года Володька. Я вас всех имел в виду, – Владимир Семеныч еще налил в фужер и выпил. – Вот так, – он оглянулся – Изольды Викторовны рядом не было. Сбежала. Владимира Семеныча пуще того злость взяла. – Я вам популярно объясняю: вы все крохоборы. Во главе с Софьей Ивановной. А она просто дура набитая. Мне жалко ребятишек, которыми она там командует... Вы все дураки!
Теперь все за столом молчали.
– Ду-ра-ки! – повторил Владимир Семеныч. И встал. – Мещане! Если вас всех... все ваши данные заложить в кибернетическую машину и прокрутить, то выйдет огромный нуль! Нет, вы сидите и изображаете из себя поток информации. Боже мой!.. – Владимир Семеныч скорбно всех оглядел. – Нет, – сказал он, – я под такой работой не подписываюсь. Адью! Мне грустно.
Он вышел на улицу и стал звать:
– Изольда Викторовна! Изольдушка!.. – он думал, она где-нибудь близко – ждет его. Но никто не отзывался. – Изольдушка!.. – еще покричал Владимир Семеныч. И заплакал. Выпитое вино как-то очень ослабило его. В голове было ясно, но так вдруг стало грустно, так одиноко! Он хотел даже двинуть к подруге жены, чтобы поговорить с женой... Но одумался.
– Нет, – говорил он сам с собой, – нет, только не это. Этого вы от меня не дождетесь, крохоборы. Нули. Этой радости я вам не сделаю.
Он шел по неосвещенной улице, как по темной реке плыл, – вольно загребал руками, и его куда-то несло. От горя и одиночества хотелось орать, но он знал и помнил, что это нельзя, это, как выражаются кандидаты, чревато последствиями.
Принесло его как раз к дому. Он вошел в опостылевшую квартиру и, не раздеваясь, стал ломать «Россарио». Открывал дверцы и заламывал их ногой в обратную сторону: дверцы с хрустом и треском безжизненно повисали или отваливались вовсе, И этот хруст успокаивал растревоженную душу, это как раз было то, что усладило вдруг его злое, мстительное чувство.
– Вот так вот... крохоборы несчастные, – приговаривал Владимир Семеныч. – Пр-рошу!..— хр-р-ресть – еще одна дверца отвалилась и со стуком упала на пол. – Пр-рошу!.. Мещане! – и еще одна гладкая, умело сработанная доска валяется на полу. – Нулики! Пр-рошу!..
Но что удивительно: Владимир Семеныч ломал «Россарио» и видел, как это можно восстановить. В мебельном магазине, где работал Владимир Семеныч, работал же золотой краснодеревщик, дядя Гриша, он делал чудеса с изуродованной мебелью. И опытный глаз Владимира Семеныча отмечал, где надо будет поставить латку и пустить под морилку, где, видно, придется привернуть металлические полоски, чтобы было куда крепить шарнирные устройства. Но все же дверцы Владимир Семеныч выломил все. И после этого лег спать.
Как-то зашел я в гостиничный ресторан – подкрепиться. Сел. Жду.
Подходит официант... Опрятный, курносый, с лицом, которые забываются тут же. Впрочем, у этого в глазах было некое презрение, когда он слушал. Он слушал и чуть кивал головой. И в глазах его, круглых, терпеливых, я обнаружил презрение. Это и остановило мое внимание на его скучном лице... И я без труда узнал человека.
Лет двадцать пять назад мы с ним работали на одной стройке, жили в общежитии в одной комнате. Было нам по шестнадцать лет, мы приехали из деревни, а так как город нас обоих крепко припугнул, придавил, то и стали мы вроде друзья.
Работали... А потом нас тянуло куда-нибудь, где потише. На кладбище. Это странно, что мы туда наладились, но так. Мы там мечтали. Не помню, о чем я тогда мечтал, а выдумывать теперь тогдашние мечты – лень. Тогда бы, в то время, если бы кто спросил, наверно, соврал бы – что-нибудь про летчиков бы, моряков: я был скрытный, к тому же умел врать. А теперь забыл... Всерьез захотел вспомнить – о чем же все-таки мечталось? – и не могу. Забыл. Помню, смотрел тогда фильм «Молодая гвардия», и мне очень понравился Олег Кошевой, и хотелось тоже с кем-нибудь тайно бороться. До того доходило, что иду, бывало, по улице и так с головой влезу в эту «тайную борьбу», что мне, правда казалось, что за мной следят, и я оглядывался на перекрестках. И даже делал это мастерски – никто не замечал. Но едва ли я рассказывал про такую мечту. Да и не мечта это была, а игра, что ли, какая-то. Как про это расскажешь.
А он рассказывал. Он мечтал быть официантом. Я хорошо помню, как он азартно напирал и шлепал губами про то, как официанты хорошо живут, богато. Он был тогда губошлеп, а потом, как стал, видно, официантом, то губы подобрал, сдержанный стал, вежливый. Только что это за презрение у него в круглых глазах? Никакого презрения тогда не намечалось, наоборот, дурак дураком был, простодушный и до смешного доверчивый. Даже я учил его, чтоб он не был таким доверчивым.
Меня не удивляло, что он хочет быть официантом. Я, наверно, думал: «Ну и будь!» Не отговаривал. Даже, наверно, гордился потихоньку, что сам я не хочу быть официантом, даже когда голодали. Но это теперь легко сказать, что – гордился, а гордился ли – не помню. Однако хорошо помню, что он хотел быть официантом. Я только то и помню: кладбище калужское, и что он очень хотел быть официантом.
Кладбище было старое, купеческое. На нем, наверно, уже не хоронили. Во всяком случае, ни разу мы не наткнулись на похороны. Каких-то старушек видели – сидели на скамеечках старушки. Тишина... Сказать, чтоб мысли какие-нибудь грустные в голову лезли, – нет. Или думалось: вот, жили люди... Нет. Самому жить хотелось, действовать, может, бог даст, в офицеры выйти. Скулила душа, тосковала: работу свою на стройке я ненавидел. Мы были с ним разнорабочими, гоняли нас туда-сюда, обижали часто. Особенно почему-то нехорошо возбуждало всех, что мы – только что из деревни, хоть, как я теперь понимаю, сами они, многие, – в недалеком прошлом – тоже пришли из деревни. Но они никак этого не показывали, и все время шпыняли нас: «Что, мать-перемать, неохота в колхозе работать?»
Помню еще надгробия каменные, тесаные, тяжелые. Я думал тогда: как же было тащить сюда такую тяжесть? На подводах, что ли? Надписи на камнях – все больше купцы лежат. Сколько же купцов было на Руси! Или – это кладбище только купеческое? Тишина была на кладбище. Отторговали купцы, отшумели... Лежат. Долго-долго будут лежать, пока не раскурочат кладбище под какой-нибудь завод.
У нас в деревне забросили старое кладбище, стали хоронить на новом месте, на горе.
Да, так вот – официант. Странно, что я никак не встревожился, не заволновался, что встретил его, не захотел поговорить. Не знаю – почему-то не захотел. Может, потому, что был я крепко с похмелья, а он возьмет да подумает, что у меня совсем уж плохие дела. Еще пожалеет. А разубеждать – совестно. Словом, не стал я объявляться. А возьму да и пожалею... Зачем?.. Я стал наблюдать за ним. И получил какое-то жестокое удовольствие. Он совсем изменился, этот человек. Не будь у меня такая редкая память на лица, никогда бы мне не узнать его. Я сказал, что обнаружил у него в глазах презрение. Никакого презрения! Тут же подошел к соседнему столику и таким изящным полупоклоном изогнулся, да так весело, беззаботно, добро улыбнулся, что куда тебе! Помурлыкал что-то насчет закуски, посоветовал, покивал причесанным на пробор шарабанчиком, взмахнул салфеткой и отбыл в сторону кухни. Э-э, он-таки научился. Презрение – это ко мне только, потому что я с похмелья. И один. И одет – так себе. И лицо солдатское. А так бы он и мне с достоинством поклонился. Ах, славно он кланяется! Именно – с достоинством, не угодливо, нет, – красиво, спокойно, четко, ни на сантиметр ниже, ни на сантиметр выше, а как раз, чтоб подумали: «Надо потом прикинуть к счету рубль-другой». Поклонись он мне так, я бы так и подумал. А вот бережет же свой поклон, не всем подряд кланяется. Опыт. Конечно, иногда, наверно, ошибается, но, в общем, метит точно. Там, например, где он только что поклонился, сидели совсем молодые ребята с девушками, ребятки изображали бывалых людей, выдавили дома прыщи, курили заграничные сигареты. Тут-то он им – и поклончик, поводил умытым пальцем по меню – совет, что лучше заказать, покивал головкой – коньяк, шампанское... Легкое движение – переброс салфетки с руки на руку – заключительный поклон, исчезновение. Славно. И ведь, хитрец: все с понимающим видом, с видом, что – вот: молодые, беспечные – «бродят». Как там у Хемингуэя (у Хема)? Зашли в одно место – выпили, зашли в другое место – выпили... Шельма, он же знает, что для того, чтоб сюда войти с улицы, надо отстоять в очереди, где вся беспечность улетучится. Но так как молодые играли в беспечность, он умело подхватил игру. Он знает, что деньги у них – папины, или кто-то из них в дедовой библиотеке приделал ноги четырехтомнику Даля... Но он все принимает за чистую монету: вошли джентльмены, все будет о’кэй. Прежде всего он понимает, что ребятки форсят перед девушками, при расчете не станут пересчитывать, а еще и подкинут трояк.
Но вот уж он иноходит от кухни... Ширк-ширк, ширк-ширк – обогнул столик, другой, поднос на левой руке как щит, а на щите – всякие вкусные штуки. Сказать ему, что ли, про калужское кладбище? Помнишь, мол, как там тихо-тихо было?.. Нет, пожалеет он меня, наверняка, пожалеет в душе.
– У вас что было?
– Котлета.
– Котлета... Пожалуйста.
– По-калужски?
– Что?
– Котлета-то по-калужски?
– Почему по-калужски? Нормальная котлета.
– Я думал, по-калужски.
– Где вы видите – по-калужски?
– Да нигде не вижу... Я вот смотрю на нее, думал, она – по-калужски.
– Нет у нас никаких по-калужски!
– Ну, нет – и не надо. Я же не прошу. Я говорю: я думал, она по-калужски.
– Будете кушать?
– А как же!
– Водка... А что собой представляет по-калужски?
– Такие... на гробики похожи... Купеческие котлеты.
Он быстро, подозрительно глянул на меня, на графинчик с водкой, что мне поставил, – испугался: не развезет ли меня, если я это оглоушу, в графинчике-то? Их за это ругают, я слышал. Я интеллигентно кашлянул в ладонь, сказал как можно приветливее:
– Спасибо.
– Пожалуйста.
Официант отбыл к соседнему столику.
Нет, не буду я ему ничего говорить про Калугу. А три рубля лишних дам потом. Как можно небрежней дам, и никакого презрения – дам, и все. Как будто я каждый раз вот так по трояку отваливаю – такой я странный, щедрый человек, хоть и с солдатским лицом и неважно одет. Меня прямо нетерпение охватило – скорей дать ему три рубля. Посмотреть: какое у него сделается лицо!
...Я поел, выпил. Он мне кратким движением – сверху вниз – счет. Я заплатил по счету, встал и пошел. Трояк не дал. Ни копейки не дал. Не знаю, что-то вдруг разозлился и не дал. А чтоб самому про себя не думать, что я жадный, я отдал эти три рубля гардеробщику. Я не раздевался, так как вошел в ресторан из гостиницы, а подошел и просто дал. Он меня спросил:
– Побрызгать?
– Не надо, – сказал я. – Брызгать еще...
«Вот так вот, – думал я сердито про официанта, – гроша ломаного не дам. И так проживешь. Вон какой ловкий!.. Научился».
Ах, славная, славная пора!.. Теплынь. Ясно. Июль месяц... Макушка лета. Где-то робко ударили в колокол... И звук его – медленный, чистый – поплыл в ясной глубине и высоко умер. Но не грустно, нет.
...Есть за людьми, я заметил, одна странность: любят в такую вот милую сердцу пору зайти на кладбище и посидеть час-другой. Не в дождь, не в хмарь, а когда на земле вот так – тепло и покойно. Как-то, наверно, объясняется эта странность. Да и странность ли это? Лично меня влечет на кладбище вполне определенное желание: я люблю там думать. Вольно и как-то неожиданно думается среди этих холмиков. И еще: как бы там ни думал, а все – как по краю обрыва идешь: под ноги жутко глянуть. Мысль шарахается то вбок, то вверх, то вниз, на два метра. Но кресты, как руки деревянные, растопырились и стерегут свою тайну. Странно как раз другое: странно, что сюда доносятся гудки автомобилей, голоса людей... Странно, что в каких-нибудь двухстах метрах улица, и там продают газеты, вино, какой-нибудь амидопирин... Я один раз слышал, как по улице проскакал конный наряд милиции – вот уж странно-то!
...Сидел я вот так на кладбище в большом городе, задумался. Задумался и не услышал, как сзади подошли. Услышал голос:
– Ты чего тут, сынок? Это моя могилка-то.
Оглянулся, стоит старушка, смотрит мирно.
– Моя могилка-то, – сказала она еще.
Я вскочил со скамеечки... Смутился чего-то.
– Извините...
– Да что же?.. Садись, – она села на скамеечку и показала рядом с собой. – Садись, садись. Я думаю, может, ты перепутал могилки.
Я сел.
– Сынок у меня тут, – сказала она, глядя на ухоженную могилку. – Сынок... Спит, – она молча поплакала, молча же вытерла концом платка слезы, вздохнула. Все это она проделала привычно, деловито... Видно, горе ее – давнее, стало постоянным, и она привыкла с ним жить.
– А ты чего? – спросила старушка, повернувшись ко мне. – Тоже есть тут кто-нибудь?
– Нет... я так. Зашел просто... Зашел отдохнуть.
Старушка с любопытством и более внимательно посмотрела на меня.
– Тут рази отдыхают...
– А что? – я все боялся как-нибудь не так сказать, как-нибудь неосторожно сказать. – Тут-то и отдохнуть. Подумать.
– Оно так, – согласилась старушка. – Только дума-то тут... вишь, какая? Мне надо там лежать-то, мне, а не ему, – она повернулась опять к могилке. – Мне надо лежать там, а он бы приходил да сидел тут – мне бы и спокойней было. Куда лучше! Только... не нам это решать дадено, вот беда.
– Давно схоронили?
– Давно. Семь лет уж.
– Болел?
Старушка не ответила на это. Долго молчала, слегка покачивала головой – вверх-вниз. Когда я пригляделся потом, понял, что у нее это почти все время – покачивает головой.
– Двадцать четыре годочка всего и пожил, – сказала старушка покорно. Еще помолчала. – Только жить начинать, а он вот... завалился туда... А тут, как хошь, так и живи, – она опять поплакала, опять вытерла слезы и вздохнула. И повернулась ко мне. – Неладно живете, молодые, ох неладно, – сказала она вдруг, глядя на меня ясными умытыми глазами. – Вот расскажу тебе одну историю, а ты уж как знаешь: хошь верь, хошь не верь. А все – послушай да подумай, раз уж ты думать любишь. Никуда не торописся?
– Нет.
– Вот тут у нас, на Мочишшах... Ты здешный ли?
– Нет.
– A-а. У нас тут, на окраинке, место зовут – Мочишши, там военный городок, военные стоят. А там тоже есть кладбище, но оно старое, там теперь не хоронют. Раньше хоронили. И вот стоял один солдат на посту... А дело ночное, темное. Ну, стоит и стоит, его дело такое. Только вдруг слышит, кто-то на кладбище плачет. По голосу – женщина плачет. Да так горько плачет, так жалко. Ну, он мог там, видно, позвонить куда-то, однако звонить он не стал, а подождал другого, кто его сменяет-то, другого солдата. Ну-ка, говорит, послушай: может, мне кажется? Тот послушал – плачет. Ну, тогда пошел тот, который сменился-то, разбудил командира. Так и так, мол, плачет какая-то женщина на кладбище. Командир сам пришел на пост, сам послушал: плачет. То затихнет, а то опять примется плакать. Тогда командир пошел в казарму, разбудил солдат и говорит: так, мол, и так, на кладбище плачет какая-то женщина, надо узнать, в чем дело – чего она там плачет. На кладбище давно никого не хоронют, подозрительно, мол... Кто хочет? Один выискался: пойду, говорит. Дали ему оружию, на случай чего, и он пошел. Приходит он на кладбище, плач затих... А темень, глаз коли. Он спрашивает: есть тут кто-нибудь живой? Ему откликнулись из темноты: есть, мол. Подходит женщина... Он ее, солдат-то, фонариком было осветил – хотел разглядеть получше. А она говорит: убери фонарик-то, убери. И оружию, говорит, зря с собой взял. Солдатик оробел... «Ты плакала-то?» – «Я плакала». «А чего ты плачешь?» – «А об вас, говорит, плачу, об молодом поколении. Я есть земная божья мать и плачу об вашей непутевой жизни. Мне жалко вас. Вот иди и скажи так, как я тебе сказала». «Да я же комсомолец! – это солдатик-то ей. – Кто же мне поверит, что я тебя видел? Да и я-то, – говорит, – не верю тебе». А она вот так вот прикоснулась к ему, – и старушка легонько коснулась ладошкой моей спины, – и говорит: «Пове-ерите». И – пропала, нету ее. Солдатик вернулся к своим и рассказывает, как было дело – кого он видал. Там его, знамо дело, обсмеяли. Как же!.. – старушка сказала последние слова с горечью. И помолчала обиженно. И еще сказала тихо и горестно: – Как же не обсмеют! Обсмею-ут. Вот. А когда солдатик зашел в казарму-то – на свет-то, – на гимнастерке-то образ божьей матери. Вот такой вот, – старушка показала свою ладонь, ладошку. – Да такой ясный, такой ясный!..
Так это было неожиданно – с образом-то – и так она сильно, зримо завершала свою историю, что встань она сейчас и уйди, я бы снял пиджак и посмотрел – нет ли и там чего. Но старушка сидела рядом и тихонько кивала головой. Я ничего не спросил, никак не показал, поверил я в ее историю, не поверил, охота было, чтоб она еще что-нибудь рассказала. И она точно угадала это мое желание: повернулась ко мне и заговорила. И тон ее был уже другой – наш, сегодняшний.
– А другой у меня сын, Минька, тот с женами закружился, кобель такой: меняет их без конца. Я говорю: да чего ты их меняешь-то, Минька? Чего ты все выгадываешь-то? Все они нонче одинаковые, меняй ты их, не меняй. Шило на мыло менять? Сошелся тут с одной, ребеночка нажили... Ну, думаю, будут жить. Нет, опять не пожилось. Опять, говорит, не в те ворота заехал. Ах ты, господи-то! Беда прямо. Ну, пожил один сколько-то, подвернулась образованная, лаборанка, увезла его к черту на рога, в Фергану какую-то. Пишут мне оттудова: «Приезжай, дорогая мамочка, погостить к нам». Старушка так умело и смешно передразнивала этих молодых в Фергане, что я невольно засмеялся, и, спохватившись, что мы на кладбище, прихлопнул смех ладошкой. Но старушку, кажется, даже воодушевил мой смех. Она с большей охотой продолжала рассказывать. – Ну, я и разлысила лоб-то – поехала. Приехала, погостила... Дура старая, так мне и надо – поперлась!
– Плохо приняли, что ли?
– Да сперва вроде ничего... Ведь я же не так поехала-то, я же деньжонок с собой повезла. Вот дура-то старая, ну не дура ли?! Ну и пока деньжонки-то были, она ласковая была, потом деньжонки-то кончились, она: «Мамаша, кто же так оладьи пекет!» – «Как кто? – говорю. – Все так пекут. А чего не так-то?». Дак она набралась совести и давай меня учить, как оладушки пекчи. Ты, говорит, масла побольше в сковородку-то, масла. Да сколько же тебе, матушка, тада масла-то надо? Полкило на день? И потом, они же черные будут, когда масла-то много, не пышные, какие же это оладьи. Ну, и взялись друг дружку учить. Я ей слово, она мне – пять. Иди их переговори, молодых-то: черта с рогами замучают своими убеждениями, прости, господи, не к месту помянула рогатого. Где же мне набраться таких убеждениев? А мужа не кормит! Придет, бедный, нахватается чего попади, и все. А то и вовсе: я, говорит, в столовку забежал. Ах ты, думаю, образованная! Вертихвостки вы, а не образованные, – старушка помолчала и еще добавила с сердцем: – Прокломации! Только подолом трясти умеют. Как же это так-то? – повернулась она ко мне. – Вот и знают много, и вроде и понимают все на свете, а жить не умеют. А?
– Да где они там знают много! – сказал я тоже со злостью. – Там насчет знаний-то... конь не валялся.
– Да вон по сколь годов учатся!
– Ну и что? Как учатся, так и знают. Для знаний, что ли, учатся-то?
– Ну да, в колхозе-то неохота работать, – согласилась старушка. – Господи, господи... Вот жизнь пошла! Лишь ба день урвать, а там хоть трава не расти.
Мы долго молчали. Старушка ушла в свои думы, они пригнули ее ниже к земле, спина сделалась совсем покатой; она не шевелилась, только голова все покачивалась и покачивалась.
Опять где-то звякнул колокол. Старушка подняла голову, посмотрела в дальний конец кладбища, где стояла в деревьях маленькая заброшенная церковка, сказала негромко:
– Сорванцы.
– Ребятишки, что ли?
– Да ну, лазиют там... Пойду палкой попру, – старушка поднялась, посмотрела на меня. – Ты один-то не сиди тут больше, а то мне как-то... все думать буду: сидит кто-то возле моей могилки. Не надо.
– Нет, я тоже пойду. Хватит.
– Ага. А то все как-то думается... – вроде извиняясь, еще сказала старушка. И пошла по дорожке, совсем маленькая, опираясь на свою палочку. А шла все же податливо, скоро. Я посмотрел ей вслед и пошел своей дорогой.
Собрались три бледно-зеленые больничные пижамы решать вопрос: как мужику в одной лодке переплавить через реку волка, козу и капусту? Решать стали громко; скоро перешли на личности. Один, носатый, с губами, похожими на два прокуренных крестьянских пальца, сложенных вместе, попер на лобастого, терпеливого:
– А ты думай! Думай! Он поплавит капусту, а волк здесь козу съест! Думай!.. У тя ж голова на плечах, а не холодильник.
Лобастый медленно смеется.
Этот лобастый – он какой-то загадочный. Иногда этот человек мне кажется умным, глубоко, тихо умным, самостоятельным. Я учусь у него спокойствию. Сидим, например, в курилке, курим. Молчим. Глухая ночь... Город тяжело спит. В такой час, кажется, можно понять, кому и зачем надо было, чтоб завертелась, закружилась, закричала от боли и радости эта огромная махина – Жизнь. Но только – кажется. На самом деле сидишь, тупо смотришь в паркетный пол и думаешь черт знает о чем. О том, что вот – ладили этот паркет рабочие, а о чем они тогда говорили? И вдруг в эту минуту, в эту очень точную минуту из каких-то тайных своих глубин Лобастый произносит... Спокойно, верно, обдуманно:
– А денечки идут.
Пронзительная, грустная правда. Завидую ему. Я только могу запоздало вздохнуть и поддакнуть:
– Да. Не идут, а бегут, мать их!..
Но не я первый додумался, что они так вот – неповторимо, безоглядно, спокойно – идут. Ведь надо прежде много наблюдать, думать, чтобы тремя словами – верно и вовремя сказанными – поймать за руку Время. Вот же черт!
Лобастый медленно (он как-то умеет – медленно, то есть не кому-нибудь, себе) смеется.
– Эх, да не зря бы они бежали! А?
– Да.
Только и всего.
Лобастый отломал две войны – финскую и Отечественную. И, к примеру, вся финская кампания, когда я попросил его рассказать, уложилась у него в такой... компактный, так, что ли, рассказ:
– Морозы стояли!.. Мы палатку натянули, чтоб для маскировки, а там у нас была печурка самодельная. И мы от пушек бегали туда погреться – каждому пять минут. Я пришел, пристроился сбочку, задремал. А у меня шинелька – только выдали, новенькая. Уголек отскочил, и у меня от это вот место все выгорело. Она же – сукно – шает, я не учуял. Новенькая шинель.
– Убивали же там!
– Убивали. На то война. Тебе уколы делают?
– Делают.
– Какие-то слабенькие теперь уколы. Бывало, укол сделают, – так три дня до тебя не дотронься: все болит. А счас сделают – в башке не гудит, и по телу ничего не слышно.
...И вот Носатый прет на Лобастого:
– Да их же нельзя вместе-то! Их же... Во дает! Во тункель-то!
– Не ори, – советует Лобастый. – Криком ничего не возьмешь.
Носатый – это не загадка, но тоже... ничего себе человечек. Все знает. Решительно все. Везде и всем дает пояснения; и когда он кричит, что волк съест козу, я как-то по-особенному отчетливо знаю, что волк это сделает – съест. Аккуратно съест, не будет рычать, но съест. И косточками похрустит.
– Трихопол?! – кричит Носатый в столовой. – Это – для американского нежного желудка, но не для нашего. При чем тут трихопол, если я воробья с перьями могу переварить! – и таков дар у этого человека – я опять вижу и слышу, как трепещется живой еще воробей и исчезает в железном его желудке.
Третья бледно-зеленая пижама – это Курносый. Тот все вспоминает сражения и обожает телевизор. Смотрит, приоткрыв рот. Смотрит с таким азартом, с такой упорной непосредственностью, что все невольно его слушаются, когда он, например, велит переключить на «Спокойной ночи, малыши». Смеется от души, потому что все там понимает. С ним говорить, что колено брить – зачем?..
Вот эти-то трое схватились решать весьма сложную проблему. Шуму, как я сказал, сразу получилось много.
Да, еще про Носатого... Его фамилия – Суворов. Он крупно написал ее на полоске плотной бумаги и прикнопил к своей клеточке в умывальнике. Мне это показалось неуместным, и я подписал с краешку карандашом: «Не Александр Васильевич». Возможно, я сострил не бог весть как, но неожиданно здорово разозлил Суворова. Он шумел в умывальнике:
– Кто это такой умный нашелся?!
– А зачем вообще надо объявлять, что эта клеточка – Суворова? Ни у кого же нет. Вы что, полагаете... – пустился было в длинные рассуждения один вежливый очкарик, но Суворов скружил на него ястребом.
– Тогда чего же мы жалуемся, что у нас в почтовом ящике газеты поджигают?! Сегодня – карандаш, завтра – нож в руки!..
– Ну, знаете, кто взял в руки карандаш, тот...
– Пожалуйста, можно и без ножа по очкам дать. По-моему я догадываюсь, кто это тут такой грамотный...
Очкарик побледнел.
– Кто?
– Сказать? Может, носом ткнуть?
Мне стало больно за очкарика, и я, как частенько я, выступил блестящим недомерком.
– А чего вы озверели-то? Ну, пошутил кто-то, и из-за этого надо шум поднимать.
– За такие шутки надо... не шум поднимать! Не шум надо поднимать, а тянуть куда следует.
Дурак он. Дурак и злой.
– ... Как же ты туда повезешь волка, когда там коза?! – кричит Суворов. – Он же ее съест!
– Связать, – предлагает Курносый.
– Кого связать?
– Волка.
– Нельзя, тункель!
– А чего ты обзываешься-то? Мы предлагаем, как выйти из положения, а ты...
– Как же тут не кричать, скажи на милость?! Если вы не понимаете элементарных вещей...
Лобастый упорно думает.
– Как все покричать любят! – изумляется Курносый. – Знаешь – объясни. Чего кричать-то?
– Полные тункели! – удивляется в свою очередь Суворов. – Какой же тогда смысл в этой задаче? Ну – объяснил я, и все? А самим-то можно подумать?
– Вот мы и думаем. И предлагаем разные варианты. А ты наберись терпения.
– Привыкли люди, чтоб за них думали! Сами – в сторонку, а за них думай!
– Волк капусту не ест, – размышляет вслух Лобастый. – Значит его можно здесь оставить...
– Ну! ну! ну! – подталкивает Суворов.
– Не понужай, не запрет.
– Давай дальше! Волк капусту не ест... Правильно начал!
Серые, глубокие глаза Лобастого тихо сияют.
– Начать – это начать, – бормочет он. По-моему, он уже сообразил, как надо делать. – Говорят: помоги, господи, подняться, а ляжем сами. Значит, козу отвезли. Так?
– Ну!
– Плывем назад, берем капусту...
– Ее же там коза сожрет! – волнуется Курносый.
– Сожрет? – спрашивает Лобастый, и в голосе его чувствуется мощь и ирония. – Тада мы ее назад оттуда, раз она такая прожорливая.
– А тут волк!
– А мы волка – туда. Пусть он у нас капустки опробует...
Суворов радостно хлопает Лобастого по спине; и так как мне все время что-нибудь кажется, когда Суворов что-нибудь делает, то на этот раз почему-то кажется, что он хлопнул по лафету тяжелой пушки, и пушка на это никак не вздрогнула.
– А-а! – догадывается Курносый. Ему тоже весело, и он смеется. – А потом уж мы туда – козу, в последнюю очередь!
– Дошло! – орет Суворов. Он просто не может не орать. Все мы тут – крепко устали, нервные, – это тебе не высоту брать.
– Сравнил телятину с... – обиделся Курносый.
Лобастый долго, терпеливо, осторожно мнет в толстых пальцах каменную «памирину», смотрит на нее... И я вдруг ужасаюсь его нечеловеческому терпению, выносливости. И понимаю, что это – не им одним нажито, такими были его отец, дед... Это – вековое.
Лобастый по привычке едва заметным движением тронул куртку, убедился, что спички в кармане, встал, пошел в курилку. Я – за ним. Посидеть с ним, помолчать.
В палату привели новенького. Здоровенный парень, полный, даже с брюшком, красивый, лет двадцати семи, но с разумом двухлетнего ребенка. Он сразу с порога заулыбался и всем громко сказал:
– Пивет, пивет!
Многие, кто лежал тут уже не первый раз, знали этого парня. Боря. Живет у базара с отцом и матерью, в воскресные дни, когда народу на базаре много, открывает окно и лает на людей, не зло лает – весело. Он вообще добрый.
– Пивет, Боря, пивет! Ты зачем сюда? Чего опять натворил?
Няня, устраивая Боре постель, рассказывает:
– Матерю с отцом разогнал наш Боря.
– Ты што же это, Боря?! Мать с отцом побил?
Боря зажмуривает глаза и энергично трясет головой:
– Босе не бу, не бу, не бу!.. – больше не будет.
– За што он их?
– Розу не купили! Стал просить матерю – купи ему розу, и все.
– Босе не бу, не бу!
– Ложись теперь и лежи. «Не бу!»
– А мама пидет? – пугается Боря, когда няня уходит.
– Мама пидет, пидет, – успокаивают его больные. – Сам разогнал, а теперь – мама.
В палате стало несколько оживленнее. С дурачками, я заметил, много легче, интереснее, чем с каким-нибудь умницей, у которого из головы не идет, что он – умница. И еще: дурачки, сколько я их видел, всегда почти люди добрые, и их жалко, и неизбежно тянет пофилософствовать. Чтоб не философствовать в конце – это всегда плохо, – скажу теперь, какими примерно мыслями я закончил свои наблюдения за Борей (сказать все-таки охота). Я думал: «Что же жизнь – комедия или трагедия?» Несколько красиво написалось, но мысль по-серьезному уперлась сюда: комедия или тихая, жуткая трагедия, в которой все мы – от Наполеона до Бори – неуклюжие, тупые актеры, особенно Наполеон со скрещенными руками и треуголкой. Зря все-таки воскликнули: «Не жалеть надо человека!..» Это тоже – от неловкой, весьма горделивой позы. Уважать – да. Только ведь уважение – это дело наживное, приходит с культурой. Жалость – это выше нас, мудрее наших библиотек... Мать – самое уважаемое, что ни есть в жизни, самое родное – вся состоит из жалости. Она любит свое дитя, уважает, ревнует, хочет ему добра – много всякого, но неизменно, всю жизнь – жалеет. Тут Природа распорядилась за нас. Отними-ка у нее жалость, оставь ей высшее образование, умение воспитывать, уважение... Оставь ей все, а отними жалость, и жизнь в три недели превратится во всесветный бардак. Отчего народ поднимается весь в гневе, когда на пороге враг? Оттого, что всем жалко всех матерей, детей, родную землю. Жалко! Можете не соглашаться, только и я знаю – и про святой долг, и про честь, и достоинство, и т.п. Но еще – в огромной мере – жалко.
Ну, самая пора вернуться к Боре. Я не специально наблюдал за ним, но думал о нем много. Целыми днями в палате, в коридоре только и слышалось:
– Пиве-ет! А мама?.. Пидет?
– Придет, Боря, придет, куда она денется. Пусть хоть маленько отдохнет от тебя.
Боря смеется, счастливый, что мама придет.
– Атобус, атобус?.. Да?
– На автобусе, да.
Даже когда мы отходим ко сну, Боря все спрашивает:
– Мама пидет?
Он никому не надоедает. Уколы переносит стойко, только сильно жмурится и изумленно говорит:
– Больно!
И потом с восторгом всем говорит, что было больно.
Над ним не смеются, охотно отвечают, что мама «придет, придет» – больше, сложнее Боря спрашивать не умеет.
Один раз я провел, как я теперь понимаю, тоже довольно неуклюжий эксперимент. Боря сидел на скамеечке во дворе... Я подсел рядом, позвал:
– Боря.
Боря повернулся ко мне, а я стал внимательно глядеть ему в глаза. Долго глядел... Я хотел понять: есть ли там хоть искра разума или он угас давно, совсем? Боря тоже глядел на меня. И я не наткнулся – как это бывает с людьми здравыми – ни на какую мысль, которую бы я прочел в его глазах, ни на какой молчаливый вопрос, ни на какое недоумение, на что мы, смотрящие здравым в глаза, немедленно тоже молча отвечаем – недоумением, презрением, вызывающим: «Ну?» В глазах Бори всеобъемлющая, спокойная доброжелательность, какая бывает у мудрых стариков. Мне стало не по себе.
– Мама пидет, – сказал я, и стало совсем стыдно. А встать и уйти сразу – тоже стыдно.
– Мама пидет? Да? – Боря засмеялся, счастливый.
– Пидет мама, пидет, – я оглянулся – не наблюдает ли кто за мной? Это было бы ужасно. У всех как-то это легко, походя получается. «Мама пидет, Боря! Пидет». И все. И идут по своим делам – курить, умываться, пить лекарство. Я сидел на скамеечке, точно прирос к ней, не отваживался еще раз сказать: «Мама пидет». И уйти тоже не мог – мне казалось, что услышу – самое оскорбительное, самое уничтожающее, что есть в запасе у человека, – смех в спину себе.
– Атобус? Да?
– Да, да – на автобусе приедет, – говорил я и отводил глаза в сторону.
– Пивет! – воскликнул Боря и пожал мне руку. Хоть умри, мне казалось, что он издевается надо мной. Я встал и ушел в палату. И потом незаметно следил за Борей – не смеется ли он, глядя на меня со своей кровати. Надо осторожней с этим народом.
Боря умеет подолгу неподвижно сидеть на скамеечке... Сидит, задумчиво смотрит перед собой. Я в такие минуты гляжу на него со стороны и упорно думаю: неужели он злиться умеет? Устроил же скандалевич дома из-за того, что ему не купили розу. Расплакался, начал стулья кидать, мать подвернулась – мать толканул, отца... Тогда почему же он – недоумок? Это вполне разумное решение вопроса: вымещать на близких досаду, мы все так делаем. Или он не понимает, что сделал? Досаду чувствует, а обиду как следует причинить не умеет...
В соседней палате объявился некий псих с длинными руками, узколобый. Я боюсь чиновников, продавцов и вот таких, как этот горилла. А они каким-то чутьем угадывают, кто их боится. Однажды один чиновник снисходительно, чуть грустно улыбаясь, часа два рассказывал мне, как ему сюда вот, в шею, угодила кулацкая пуля... «Хорошо, что рикошетом, а то бы... Так что если думают, что мы только за столами сидеть умеем, то...» И я напрягался изо всех сил, всячески показывал, что верю ему, что мне очень интересно все это.
Горилла сразу же, как пришел, заарканил меня в коридоре и долго, бурно рассказывал, как он врезал теще, соседу, жене... Что у него паспорт в милиции. «Я пацан с веселой душой, я не люблю, когда они начинают мне...»
Как-то горилла зашел в нашу палату, хохочет.
– Этот, дурак ваш... дал ему сигарету: ешь, говорю, сладкая. Всю съел!
Мы молчали. Когда вот так вот является хам, крупный хам, и говорит со смехом, что он только что сделал гадость, то всем становится горько. И молчат. Молчат потому, что разговаривать бесполезно. Тут надо сразу бить табуреткой по голове – единственный способ сказать хаму, что он сделал нехорошо. Но возню тут, в палате, с ним никто не собирается затевать. Он бы с удовольствием затеял. Один преждевременный старичок, осведомитель по склонности души, пошел к сестре и рассказал, что «пацан с веселой душой» заставил Борю съесть сигарету. Сестра нашла «пацана» и стала отчитывать. «Пацан» обругал ее матом. Сестра – к врачу. Распоряжение врача: выписать за нарушение режима.
«Пацан» уходил из больницы, когда все были во дворе.
– До свиданья, урки с мыльного завода! – громко попрощался он. И засмеялся. Не знаю, не стану утверждать, но, по-моему, наши самые далекие предки очень много смеялись.
Больница наша – за городом, до автобуса идти километра два леском. Четверо, кто полегче на ногу и понадежней в плечах, поднялись и пошли наперерез «пацану с веселой душой».
Через минут двадцать они вернулись, слегка драные, но довольные. У одного надолго, наверно, зажмурился левый глаз.
Четверо негромко делились впечатлениями.
– Здоровый!..
– Орал?
– Матерился. Права качать начал, рубашку на себе порвал, доказывал, что он блатной.
На крыльце появляется Боря и к кому-то опять бросается с протянутой рукой.
– Пиве-ет!
– Пивет, Боря, пивет.
– А мама пидет?
– Пидет, пидет.
Жарко. Хоть бы маленький ветерок, хоть бы как-нибудь расколыхать этот душный покой... Скорей бы отсюда – куда-нибудь!
Родные Петьки Краснова собрались послушать, как он ездил на юг лечить радикулит.
Петька вернулся как раз в субботу, пропарился в родной бане, выпил «законную» и стал рассказывать. Он, вообще, рассказывать не умеет – торопится всегда, перескакивает с пятого на десятое и вдобавок шепелявит (букву «ш» толкает куда-то в передние зубы, получается не то «с», не то «з» – что-то среднее). А тут еще он волнуется, ему охота рассказать поярче, побольше – не так уж часто его слушают, да еще сразу столько людей. И всем, он понимает, интересно.
– Народу-у, мля!.. – у него какая-то дурацкая привычка: чуть ли не после каждого слова приговаривать «мля». К этому привыкли, не обращают внимания.
– Идёс, мля, по пляжу – тут баба голая, там голая – валяются. Идёс, переступаес через них... – Петька выговаривает: «переступас».
– Совсем, что ли, голые?
– Зачем? Есть эти, как их?.. купальники. Но это ж так – фиксия.
– А ты как? Одетый?
– Зачем? Я сперва в трусах ходил, потом мне там один посоветовал купить плавки. Ну, я стал, как все. Так они что делают, мля: по улице и то ходют вот в таких вот станисках – copтики. Ну, идёс, ну – смотрис же. Неловко, вообсе-то...
– Ну да: другая по харе даст.
– Мне там один посоветовал: ты, говорит, купи темные очки – ни черта, говорит, не разберес, куда смотрис.
– Как это?
– А вот они! На, надень! Ну, надень!
– Ну... Надел.
– Смотри вон на Зойку – баску не поворачивай! Ниже! Смотрис?
– Ну.
– Заметно, куда он смотрит?
– Нет, правда. Во!..
– Заходис вечером в ресторан, берес саслык, а тут наяривают, мля, тут наяривают!.. Он поет, а тут танцуют. Ну, танцуют, я те скажу!.. Сердце заходится, сто только выделывают! Так поглядис – вроде совестно, а потом подумаес: нет, красиво! Если уж им не совестно, чего мне-то совестно? Атомный век, мля, – должна быть скорость. Нет, красиво. Там один стоял: бесстыдники, говорит. Ну, его тут же побрили: не нравится – не смотри! Иди спать! А один раз как дали «Очи черные», у меня на глазах слезы навернулись. Такое оссюсение: полезь на меня пять человек – не страсно. Чуть не заплакал, мля. А полезли куда-то на гору, я чуть не на карачках дополз, мля, ну – красота! Море!.. Пароходы... И, главное, на каждом пароходе своя музыка. Такое оссюсение: все море поет, мля. Спускаемся – опять в ресторан...
– Так это ж сколько денег просадить можно?! Если тут ресторан, там – ресторан...
– Там рестораны на каждом сагу. Дорого, конесно. Мне там один говорит: первый и последний раз. Нет, можно без ресторанов, там пельменные на каждом сагу.
– Пельмени?!
– Пельмени. Пожалуйста. Три порции – вот так хватает.
– То-то ты полторы сотни уханькал – по ресторанам-то.
– Десевле нельзя. Но сто я вам скажу: нигде ни одного грубого слова! Стобы матерное слово – боже упаси! Только суточки, суточки... Все смеются, сутят. Смеются, прямо сердце радуется. И пьяных нету. Так, идёс – видис: врезам-сы, паразит! По глазам видно. Но – не сатается. Но вот хохма была! Посли домик Чехова смотреть, ну, надели какие-то тряпосные стуковины на ноги – стоб пол не портить. Ну, сагаем потихоньку, слусаем... А там под стеклом кожаное пальто висит. Ну, эта женщина, солидная такая, стояла рядом... как заорет: «Это он такой больсой был!» Да как брякнется! – Петька долго один смеется, вспомнив, как брякнулась солидная тетя. – Она на каблучках, а хотела подойти поближе – поглядеть пальто, а запуталась в этих стуках-то... Ну, мля, все за животики взялись...
– А што за пальто-то? Какое пальто?
– Пальто Чехова, писателя. Он в нем на Сахалин ездил.
– Ссылали, что ль?
– Да зачем! Сам ездил – посмотреть. От он тогда и простыл. Додуматься – в таком пальтисечке в Сибирь! Я ее спрасываю: «А от чего у него чахотка была?» – «Да, мол, от трудной жизни, от невзгод», – начала вилять. От трудной жизни... Ну-ка, протрясись в таком кожанчике через всю Сибирь...
– Ну, она и была – трудная жизнь, раз ему тулуп взять не на што было.
– Может, не знал человек, какие тут холода.
Петька молчит, потому что забыл спросить тогда у женщины-экскурсовода: зимой ездил Чехов или летом?
– Знаес, какой у него рост был?
– У кого?
– У Чехова. Метр восемьдесят семь!
Это родных не удивило – знавали и повыше. Это тогда экскурсантов почему-то очень всех удивило, и Петька удивился со всеми вместе. И сейчас хотел удивить.
– Ну а радикулит-то как? Полегчало?
– Совсем почти не чую! Во, гляди: встал, нагнулся, выпрямился... – Петька встал, нагнулся, выпрямился. – А раньше, если нагнулся, то не разогнесся.
– А говоришь, на гору чуть не на карачках заполз.
– То – на гору! На гору мне пока тяжело.
– Ну, пора и на боковую, – сказал тесть Петькин, сам тоже с трудом поднимаясь, – засиделся. – Завтра ставать рано. Пойдешь покосить со мной? Или отдохнуть охота с дороги?
– Пойду! – с удовольствием откликнулся Петька. – Я наотдыхался.
– Ему теперь – двойную норму ломать надо, – сказал сосед Петькин, дядя Родион, который тоже приходил послушать про теплые края. – Полторы тыщи по-старому за месяц – это...
– А дорога! – воскликнула теща.
– Да, кусаются они, курортики-то.
Петьке неловко стало, что из-за его проклятого радикулита пришлось истратить больше двухсот рублей.
– Виноват я теперь, если он ко мне извязался?
– Кто тебя винит! – искренне сказал тесть. – Никто не винит. Хворь – она всегда дорого стоит.
На том все и порешили.
Только теща добавила:
– Теперь уж берегись! А то ведь не берегетесь нисколь. Потные, не потные – лезете под машину на сырую землю спиной. Рази так можно! Возьми да постели куфайку хоть, руки-то не отсохнут. Зато здоровый будешь.
Мужики закурили еще по одной. Дядя Родион ушел домой.
Петька докурил папиросу, сидя за столом, аккуратно загасил окурок об край тарелки, бросил в угол и пошел в горницу – к жене Зое.
Зоя уже постелила и лежала, отвернувшись к стене. Петька, одетый еще, хотел сперва поцеловать ее... Зоя накрылась одеялом с головой. Петька опешил:
– Ты чего?
– Ничего... Не лезь. Их же там много на пляже валялось – чего ты ко мне лезешь?
– Да ты сто, Зой?!
– Ни «сто»! Не лезь, и все. Мало тебе их там было?
Петька даже осердился, хоть редко сердился.
– Дура ты, дура!.. Кому я там нужен? Там без меня хватает – специально этим делом занимаются. Их со мной, сто ли, сравнис?..
Зоя рывком скинула одеяло, села. Она была злая.
– Так какого ж ты черта весь вечер сидел только про их и говорил?! Ничего другого не нашлось рассказывать, только – бабы, бабы... Тут бабы, там голые бабы...
– Но если их там много, чего я сделаю?
– Ты лечиться поехал, а не глаза пялить на баб! Очки ему даже посоветовали купить... Страмец. Весь вечер со стыда сидела сгорала.
– Дак взяла бы и подсказала! Я ж думал, как повеселей. Не суми зря-то. Зря сумис-то,
– Сумис, сумис... Сюсюкалка чертова!
– Ну, отойди, отойди маленько, – миролюбиво сказал Петька. – Я пока на крыльце посижу, покурю, – в душе он согласился с женой: в самом деле, распустил язык, не нашел, о чем поговорить. Да еще и приврал – с ресторанами-то: за весь месяц в ресторане-то был всего два раза. И один раз там пели «Очи черные». И танцевали. – Я покурю пойду.
– Иди куда хочешь.
Петька вышел на крыльцо, сел на приступку. Нечаянная ссора с женой не расстроила – она такая, Зоя: вспыхнет, как порох, и тут же отойдет. Да и не за что зло-то копить, что она, не понимает, что ли.
Ночь... Чуть лопочут листвой березки в ограде, чуть поскрипывает ставня... И наплывает от сараев, где коровы, куры, телок, живым теплым духом. И мерно каплет из рукомойника в таз... Вспомнились те ночи – далекие, где тихо шумит огромное море и очень тепло. И Петька усмехнулся, подумал: сколь велика земля! Пальмы растут на свете; люди пляшут, смеются; большие белые дома – чего только нет!
Ночь. Поскрипывает и поскрипывает ставенка – все время она так поскрипывает. Шелестят листвой березки. То замолчат – тихо, а то вдруг залопочут-залопочут, неразборчиво, торопливо... Опять замолчат. Знакомо все, и почему-то волнует.
Петьке хорошо.
Вот материны сны, несколько. Почему-то они мне запомнились, не знаю. Может, потому, что рассказывала она их не один раз; она сама помнит их всю жизнь.
– Я была ишо маленькая, годов семь так, восемь было. Может, маленько больше. Вижу сон. Вышла я вроде из дома – в тятином дому-то, – а в ограде у нас на ослике сидит святой с бородкой. Маленький такой старичок, весь белый: бородка белая, волосы белые. «Поводи, говорит, меня, девочка, по оградке-то, поводи». Я – вроде так и надо – начала его водить. Взяла ослика-то за уздечку да вожу. Осликов-то сроду не видела, а вот приснилось же. Вожу, а сама возьми да подумай: «Дай-ка я у него спрошу што мне на тем свете будет?» Да взяла да спросила. Старичок засмеялся, достал откуда-то из-под полы бумажку и подает мне. «Вот, говорит, чего тебе будет». Я взяла бумажку-то, смотрю: она вся-вся исписана. А читать-то я уж умела. Вижу, буковки все наши, а разобрать сразу как-то не могу. Ладно, думаю, я его ишо маленько покатаю, а потом пойду в избу да прочитаю ладом. А сердце так вот волнуется!.. Шибко уж я рада, што узнаю про себя. Вожу вроде ослика-то, а сама – нет-нет да загляну в бумажку. Не читаю, а так. Радуюсь. Даже и про старичка забыла. Радовалась я, радовалась – и проснулась. Так обидно, так обидно было, даже заплакала. Маме утром рассказываю, она мне говорит: «Глупенькая ты, глупенькая, кто же тебе здесь скажет, чо на том свете будет? Никто не скажет». А я вот все думаю: не проснись я раньше времени, можеть, и успела бы прочитать хоть словечка два. Главно, ведь торопилась же я в избу-то!.. И вот – на тебе! – проснулась. Видно, и правда: не дано нам здесь знать про это, не дано.
– А это уж когда у меня вы были... Когда уж Макара забрали.
– В тридцать третьем?
– Но. Только-только его забрали. Весной. Я боялась ночами-то, ох боялась. Залезу с вами на печку и лежу, глазею. А вы – спи-ите себе, только губенки оттопыриваются. Так я, грешным делом, нарочно будила вас да разговаривала – все не так страшно. А кого вам было-то!.. Таля, та вовсе грудная была. Ну. А тут – заснула. И слышу, вроде с улицы кто-то постучался. И вижу сама себя: вроде я на печке, с вами лежу – все как есть. Но уж будто я и не боюсь ничегошеньки, слазию, открыла избную дверь, спрашиваю: «Кто?» А там ишо сеничная дверь, в нее постучались-то. Мне оттуда: «Это мы, отроки. С того света мы». «А чего вы ко мне-то? – это я-то им. – Идите вон к Николаю Погодину, он мужик, ему не так страшно» – «Нет, нам к тебе надо. Ты нас не бойся». Я открыла... Зашли два мальчика в сутаночках. Меня всюё так и опахнуло духом каким-то. Прия-атным. Даже вот не могу назвать, што за дух такой, на што похожий. Сяли они на лавочку и говорят: «У тебя есть сестра, у нее померли две девочки от скарлатины...» – «Ну, есть, говорю. И девочки померли – Валя и Нюра». – «Она плачет об их, горюет?» – «Плачет, говорю. Жалко, как же». – «Вот скажи ей, штоб не плакала, а то девочкам от этого хуже. Не надо плакать». – «Ладно, мол, скажу. А почему же хуже-то от этого?» Они мне ничего не сказали, ушли. Я Авдотье-то на другой день рассказала, она заплакала: «Милые мои-то, крошечки мои родные, как же мне не плакать об вас?..» Да и наревелись обои с ей досыта. Как же не плакать – маленькие такие, говорить только начали, таких-то ишо жалчее.
– А тут вижу: хвораю лежу. А правда хворала-то. Си-ильно хворала. Но это в то же время, как Макара взяли. А вижу вроде я в тятином дому-то лежу на кровати. Я часто себя в тятином дому вижу. И вот лежу хвораю. А вот так вот вскинула глаза-то позадь себя, а они стоят две – Авдотьины девочки-ти, которые померли-то. Стоят две. В чем их положили в гробики, в том и стоят – в платьицах в таких, я их хорошо помню, эти платьица. «Ой, говорю, Валенька, Нюронька!.. Да милые вы мои-то, вы откуда же?» – «А оттуда», – говорят. «Ну и как вам там?» – «Хорошо. Ой няня Маруся, нам там хорошо!». Ну, знамо, безгрешные душеньки... А потом Валя, постарше которая, вот так вот пальчиком погрозила и говорит: «А куклы-то нам посулила, а сама не сделала». А правда: когда они хворали лежали, я им посулила куклы сделать. Тада ведь купить-то негде было, сами делали да из тряпочек разных платьица шили да играли. И так мне горько сделалось, что я заплакала. Заплакала и проснулась – лежу зареванная... «Ладно, думаю, выздоровею, сделаю вам куклы». Выздоровела, выстрогала две куколки, одела их понарядней да соседским девочкам, какие победней, отдала. Вот, играйте на здоровье.
– А это уж, как война началась, – тоже сон видела. Как забрали наших мужиков, то их сперва здесь держали, а потом в Бийск вон всех отвезли – в шалоны сажать. Согнали их туда – видимо-невидимо! Ну, пока их отправляли партиями, мы там с имя́ жили – прямо на площади, перед вокзалом-то, больша-ая была площадь. Дня три мы там жили. Лето было, чего же. И вот раз – днем! – прикорнула я, сижмя прямо, на мешок на какой-то голову склонила да и задремала. А он рядом сидел, отчим твой, Павел-то. И только я задремала, вижу сон. Будто бы мы с им на покосе. А покос вроде не колхозный, а свой, единоличный. Балаган такой стоит, таганок возле балагана... Сварила я похлебку да даю ему попробовать: «Ha-ко, мол, опробуй, а то тебе все недосол кажется». Он взял ложку-то, хлебнул да как бросит ложку-то и даже заматерился, сердешный. Он редко матерился, покойничек, а тут даже заматерился – обжегся. И я сразу и проснулась. Проснулась, рассказываю ему какой сон видела. Он послушал-послушал да загрустил... Аж с лица изменился, помутнел (побледнел). Говорит печально: «Все, Маня... Неспроста этот сон: обожгусь я там». И – обжегся: полгода всего и пожил-то после этого – убило.
– А вот сон тоже. Лежала я в больнице, а со мной вместе девушка одна лежала, сиротка. Я приголубила ее, она меня и полюбила. Да так привыкла! Ночевать потом ко мне ходила, когда мы из больницы-то выписались. А работала она на складе весовщицей. Каждый вечер, бывало, идет: «Мария Сергеевна, я опять к вам». Давай, милая, все веселей двоим-то.
– Ей что, жить, что ли, негде было?
– Да пошто же! Вот – привыкла. И я уж тоже к ей привыкла. Так мы дружно с ей жили! А потом она померла: плеврит, а от плеврита печень занялась. Померла, бедная. Я и схоронила ее. А потом вижу сон. Вышла я будто бы на речку, а на той стороне, где Гилев остров, – город будто бы. Большой-большой город! Да красивый, дома высокие... И дома высокие, и весь вроде бы он в садах, весь-то он в зелени. Цветы – я даже с этой стороны вижу – так и колышутся, так и колышутся. Ах ты, господи! Сяла я в речку-то да поплыла туда – сижмя как-то, сижу и плыву, только руками маленько подгребаюсь. И так меня к тому городу и вынесло. Вышла я на берег – никого нету. Я стою, не знаю, куда идти. А смотрю, выходит моя Ниночка, девушка-то, сиротка-то. Матушка ты моя-то!.. Увидела меня да так обрадовалась, обняла, да та-ак крепко прилюбила, я ишо подумала: «Сильная какая – не выхворалась». А она, правда, мало похворала-то, скоро убралась. «Куда же мне идти-то? – спрашиваю ее. – Пошто тут никого нет-то?» – «Есть, говорит, как нету. А тебе во-он туда, – показывает мне. – Во-он, видишь?» Я смотрю туда, а там место-то похужее, победней, и дома пониже. «А ты где же? – спрашиваю Ниночку-то. А не спрашиваю же: «Ты где живешь?» – знаю, што она мертвая, а вишь, спрашиваю просто: «А ты где?» – «А я, говорит, вот – в центре». Конешно, сколько она и пожила-то. Она и нагрешить-то не успела, безгрешная душенька. А мне-то, вишь, на окраинке только место... Да хоть бы и на окраинке, а только там. Господи, как же там красиво! Все время у меня в глазах тот город стоит.
– Тогда телевизоры-то были уже?
– Какие телевизоры! Это когда было-то! – когда ты на действительной ишо служил. А Наташа в институте училась. Вон когда было-то. А што, думаешь, насмотрелась в телевизоре и поэтому такой город приснился?
– Но.
– Нет. Я сроду таких городов ни в телевизоре потом, ни в кино не видела. Што ты!..
Живет на свете человек, его зовут Психопат. У него есть, конечно, имя – Сергей Иванович Кудряшов, но в большом селе Крутилине, бывшем райцентре, его зовут Психопат – короче и точнее. Он и правда какой-то ненормальный. Не то что вовсе с вывихом, а так – сдвинутый.
Один случай, например.
Заболел Психопат, простудился (он работает библиотекарем, работает хорошо, не было, чтоб у него в рабочее время на двери висел замок), но, помимо работы, он еще ходит по деревням – покупает по дешевке старинные книги, журналы, переписывается с какими-то учреждениями в городе, время от времени к нему из города приезжают... В один из таких походов по деревням он в дороге попал под дождь, промок и простудился. Ему назначили ходить на уколы в больницу, три раза в день.
Уколы делала сестричка, молодая, рослая, стеснительная, очень приятная на лицо, то и дело что-то все краснела. Стала она искать иголкой вену у Психопата, тыкала, тыкала в руку, покраснела... Психопат стиснул зубы и молчал, ему хотелось как-нибудь приободрить сестричку, потому что он видел, что она сама мучается.
– Да вы не волнуйтесь, – сказал он. – Вы спокойней – как вас учили-то...
– Она ускользает, – пояснила сестричка.
Психопат пошевелил свободным плечом вторую руку, левую, он напряг и изо всех сил работал кулаком, как велела сестричка. Кое-как всадили укол.
– Неужели все так будут? – спросил Психопат. Он даже вспотел.
Сестричка ничего на это не сказала, только опять смутилась, пинцетиком свихнула иголку со шприца и положила ее в металлическую блестящую вазочку, в которой кипела вода. Психопат подумал: «Как суп варится из железок, надо же».
Пришел он в другой раз делать укол. Заранее стал волноваться. Дождался своей очереди, вошел в кабинетик, оголил правую руку до локтя и стал работать кулаком. Защемили резиновой кишкой руку выше локтя, и он продолжал пока работать кулаком, а сестричка налаживала шприц. Психопат между делом отметил, какая она статная, пора вообще-то замуж – хорошая, наверно, мать будет.
Стали опять искать вену. Рука у Психопата онемела.
– Отпускайте, – велела сестричка.
Психопат стал постепенно отпускать резиновую удавку, а сестричка все искала и все попадала мимо.
– Ускользает... – сказала она.
– Да, куда она, к черту, ускользает! – вышел из терпения Психопат. Руку прямо ломило от боли. – Что вам тут, игра в прятушки, что ли? – ускользает... Уметь же, наверно, надо!
Потом, идя из больницы, Психопат сожалел, что накричал, но не мог без раздражения думать про сестричку Он думал: «Только детей и рожать – здоровые хоть будут. Мужа хоть аккуратно кормить будет... Нет, поперлась в медсестры – в люди вышла, называется».
Пошел он в третий раз делать укол. Шел и с ужасом думал, что надо ходить так целую неделю. «Как же она училась? – думал он с удивлением. – Ведь учил же ее кто-то – отметки ставили. Решил кто-то, что все, готовая медсестра». Что у него ускользает вена, он как-то не мог этого понять. Куда ускользает? Как это?.. Бред же. Не умеет человек, и все.
Оголил он в кабинетике левую руку, стянул ее резинкой, положил на красную холодную подушечку и пошел умело работать кулаком. На медсестру не смотрел – как она готовила шприц. У него болела душа – больно же, нестерпимо больно, еще от старого укола боль не утихла, а теперь она снова начнет вену искать. Он работал кулаком и думал: «Ну на кой черт надо было в медучилище-то? Ну, бухгалтер там, счетовод, секретарь в сельсовете, если дояркой не хочется, – нет, непременно надо в медсестры!»
Сестричка подошла к нему, вытолкнула из шприца вверх тонюсенькую струйку лекарства, свободной ладошкой с силой несколько раз погладила руку Психопата от локтя книзу. На Психопата не смотрела – сама, как видно, всерьез страдала, что у нее плохо получается.
«Буду терпеть, – решил Психопат. – Неделю как-нибудь вытерплю».
Вена опять ускользала. И сестричка, и Психопат вспотели. Боль из руки стреляла куда-то под сердце. Психопат подумал, что так, наверно, можно потерять сознание.
– Да неужели вы всем так? – спросил он сквозь зубы. – Что же это такое-то?.. Мучительно же!
– Но если она у вас ускользает! – тоже осердилась сестричка.
«Она же еще и сердится!»
– Прекратите! – Психопат отвел свободной рукой руку сестры со шприцем. – Это пытка какая-то, а не лечение.
Сестричка растерялась. Покраснела.
– Ну а как же? – спросила.
– Да, как, как!.. – Психопату тут же и жаль ее стало. – Не знаю как, но так же тоже нельзя, милая. Ведь я же не железный, ну!
– Я понимаю... – сестричка стояла перед ним и при своей мощной молодой стати выглядела жалкой.
– Вы повнимательней как-нибудь, вспомните, как вас учили...
– Я все правильно делаю, – сестричка смотрела на него сверху просто, с искренним недоумением. – Всем так делаю – ничего...
– Ну, всем, всем... – сказал Психопат. И опять невольно с раздражением подумал: «В люди вышла». – Ну давайте, что теперь...
Сестричка нацелилась опять в вену, вроде нащупала, вонзила иглу и успела надавить поршенек шприца... Психопат вскрикнул от боли; боль полоснула по руке, даже в затылке стало тяжело и больно.
– Идиотство, – сказал он, чуть не плача. – Ну идиотство же полное!.. Позовите врача.
– Зачем? – спросила сестричка.
– Позовите врача! – требовал Психопат. И встал, и начал нервно ходить по кабинетику, согнув левую руку и прижав ее к боку, и раздражаясь все больше и больше. – Это идиотизм! Будем мы когда-нибудь что-нибудь уметь делать или нет?! – он кричал на сестру, и она поэтому и пошла к врачу, что он кричал: жаловаться пошла, потому что он выражается – «идиотизм».
Пришел врач: молодой, с бородкой, тоскует в деревне, невнимательный, остроумный сверх всякой меры, заметил Психопат еще в тот раз, когда врач принимал его.
– Что тут у вас? – да с этакой снисходительной усмешечкой в глазах – прямо Миклухо-Маклай, а не лекарь заштатный. Эта-то усмешечка и взбесила вконец Психопата.
– Да у вас тут, знаете, коней куют, а я укол пришел делать...
– Ну-ну, – прервал его врач и видом своим показал, что ему некогда, – поближе к делу, пожалуйста.
– Да дела-то нету! – закричал ему в бородку Психопат. – Будем мы когда-нибудь хоть уколы-то делать или шпаги будем глотать?! – Психопат, когда выходил из себя, говорил непонятно, нелепо, отчего сам потом страдал и казнился. – Ну что же, милые вы мои, как же так работать-то? Укол вот – час бьемся – сделать не можем. А мы бородки отпускаем, пенсне еще только осталось... Работать не умеем! Бородку-то легче всего отпустить, а она вон у вас уколы не умеет делать! – Психопат показал на сестричку. – Дядя доктор с бородкой... научили бы! Или сами тоже не умеем?
«Дядя доктор» сперва слушал с удивлением, потом рассердился.
– Ну-ка, прекратите кричать здесь! – сказал он строго. – Что вам здесь, базар, что ли?
– Да хуже! – не унимался Психопат. – Хуже! Базар по своим законам живет – там умеют, а у вас тут... черт знает что, конюшня.
Сестричка на это молча очень изумилась и возмутилась.
– Здание им построили!.. – все кричал Психопат. – А что толку? Все равно самодеятельность. Да что за проклятие такое, что же, вечно так и будем?! Ну, уколы-то, уколы-то – ведь уж... ну чего же проще-то! Нет, и тут через пень колоду! Да чтобы вас черт побрал с вашими бородками, с вашими гитарами!..
– Что, милицию, что ли, вызвать? – спросил доктор спокойно и презрительно.
– Давай! Давай, братец, дело простое. Проще, чем укол сделать. Эх-х... – Психопат надел пиджак и направился к выходу. Но не утерпел и еще сказал с порога: – Ду ю спик инглишь, сэр? А как насчет картошки дров поджарить? Лескова надо читать, Лескова! Еще Лескова не прочитали, а уж... слюни насчет неореализма пустили. Лескова, Чехова, Короленку... Потом Толстого, Льва Николаевича. А то – гитара-то гитара, а квакаем пока. А уж думаем – соловьи, – помолчал, воспользовался, что доктор тоже молчит, еще сказал, миролюбиво, поучительно: – Работать надо учиться, сынок, работать. Потом уж – снисходительность, гитара – черт с ней, если так охота, но сперва-то работать же надо.
И Психопат ушел. Сестричка посмотрела на доктора – так посмотрела, словно хотела проверить и убедиться, что она не зря побеспокоила доктора, вызвав его.
– Работайте, – недовольно сказал доктор. И вышел из кабинетика.
Его в коридоре поджидал Психопат. Он все еще держал руку согнутой и морщился. Врач, натолкнувшись на него, даже как будто растерялся – он думал, что нервный пациент ушел уже, а он тут.
– Простите, – сказал Психопат искренне, – я накричал там... Но я не виноват – больно же.
– Пойдемте, я вам в таблетках выпишу, – сказал молодой доктор на ходу. – Температура какая сейчас?
– Я не мерил, – ответил Психопат, входя следом за доктором в его кабинет.
– Ну вот... – доктор с бородкой не горестно, а с досадой, привычно усмехнулся и присел к столу писать рецепт. – А возмущаемся... Толстой. При чем здесь Толстой-то? – спросил он и посмотрел на Психопата насмешливо. Насмешка эта задела Психопата, но он решил быть спокойным.
– При том, что он умные слова писал: не мешало бы их помнить.
– А почему вы решили, что я... что их не помнят?
– Это вы-то помните? – удивился Психопат.
– Ну а почему бы нет? – доктор не только насмешливо, а и с презрением опять, и снисходительно, как показалось Психопату, смотрел от стола – молодой, довольный, уверенный. Психопат в свои 54 года полагал, что это он должен снисходительно смотреть на такого, как этот доктор, а не наоборот.
– Да неужели?
Доктор счел, наверно, что в его положении – врача – несерьезно, даже глупо спорить с больным, да еще так... странно: читал ли он Толстого, Льва Николаевича? Кстати, он его не читал, кроме как в обязательном порядке: в школе и в институте. Но при чем здесь Толстой, господи! И он склонился и стал писать рецепт.
– Может быть, вы тогда скажете: почему мы ничего делать не умеем? – спросил Психопат, продолжая стоять у двери.
– Что мы не умеем делать? – доктор не поднял головы, продолжал писать.
– Уколы, например.
– Она не читала Льва Толстого, поэтому не умеет.
– Хорошо, вы читали, тогда скажите: почему вы ничего не умеете делать?
– О, дядя!.. – доктор перестал писать и с удивлением смотрел на Психопата. – Это уже интересно. Ничего не умею?
– Нет, – Психопат пооглядывался, не нашел близко табуретки, присел на жесткий диван, застеленный белой простынкой, на краешек. – Не умеете, молодой человек.
– В чем же это выражается? – спросил ироничный доктор.
– Да во всем, – Психопат прямо и просто смотрел на доктора. – Вы – врач, – продолжал он рассуждать спокойно, – ваша медсестра не умеет делать уколы, а вы... вас это ни капли не встревожило. Вы, как крючок конторский, сели выписывать мне таблетки... Да ведь мне уколы нужны-то! – Психопат протянул руку к доктору и членораздельно еще раз сказал: – У-ко-лы! Ведь вы же сами назначили уколы.
– Видите ли, – тоже терпеливо заговорил доктор, – есть такие особенные вены, которые...
– Бараны есть особенные, это я понимаю: разной породы, а вены у всех людей одинаковые. Ты не доктор, – Психопат встал. – Из тебя такой же доктор, как из меня – акушерка. Но меня удивляет вот это вот... – Психопат показал на доктора, как если бы он кому-то показывал на выставке заковыристую претенциозную картину – всей рукой, растопырив пальцы ладошкой вверх, и еще тряхнул рукой, – это вот... тупое самодовольство. Сидит душа мертвая, ни заботы, ни горюшка – пишет рецепт. Умеет писать рецепты – тоже в люди вышел.
Доктор, изумленный до чрезвычайности, смотрел на больного. Молчал.
– Как же вы так живете-то? А? Как же так можно?.. Вы простите, я на «ты» перешел – это не надо. Я не ругаюсь с вами, я, правда, хочу понять: неужели так можно жить? Ведь не знает человек ни дела своего, ни... Даже знать-то не хочет, не любит, а сидит – хмурится важно... Та хоть краснеет, а этот... важный. Господи, боже мой-то, да неужели только за кусок хлеба? Да что вы, люди! Куда же мы так пришлепаем-то? Ну? Голубчик ты мой, бородка, ведь я так-то... не знаю – архиереем сяду вон и буду сидеть: мне что черт, что дьявол, что Никола Угодник – неинтересно. Что же уж так... обнаглели, что ли? Институт кончил... Да в двадцать-то пять лет я бы по домам ходил – старух с печек стаскивал: лечись, карга, а не жди конца, как... А тут все есть, а живой труп: сидит таблетки выписывает. Тогда уж касторку лучше, что же.
– Все? – спросил доктор жестко. И встал. – Выйдите отсюда, – он еле сдерживал себя. – Выйдите, я прошу. Я требую!
– «Я требую!..» – передразнил его Психопат. – Эхх... А жить еще небось лет пятьдесят, а уж сосулька сосулькой. Он требует. Ты потребуй, чтоб тебе прожить человеком. Ничего не хотят люди! Бородки хотят носить... Да ведь когда и по-работать-то смолоду, ведь чего уж лучше – людей лечить – нет, к тридцати годам душа уж дохлая. Только на гитаре и остается играть.
И Психопат вышел из кабинета. А доктор сел и некоторое время ошалело смотрел на дверь. Потом посмотрел в окно...
По больничному двору шел Психопат – высокий, прямой, с лицом сильного, целеустремленного человека. Шел широким ровным шагом, видно, привык ходить много и далеко; на нем какой-то длинный нелепый плащ и кожаная шляпа.
Вечером доктор нарочно пошел к своему товарищу, школьному учителю, который жил в этом селе года два уже. Спросил про Кудряшова Сергея Ивановича – знает ли он его.
– Знаю, – сказал учитель, улыбаясь. – А что?
– А кто он такой?
– Библиотекарь.
– Но он что... Он здешний?
– Здешний. Это человек любопытный, такой, знаешь... с неистребимой энергией: кроме работы, ходит еще по деревням, книги старые скупает, к нему из областной библиотеки приезжают, с архивами переписывается...
– А какое у него образование?
– Да никакого. Я не знаю точно, может, классов восемь... Сам ходит, по собственной инициативе. А что он? Наскандалил? Он скандалист большой...
– Да нет, просто интересно.
– Его в селе Психопатом зовут.
– Но ты его хорошо знаешь-то? Что он, читает много?
– Не думаю. Иногда такой дребедени нанесет... А иногда попадает на дельное: тут раскольников было много, книги на чердаках есть. Иногда интересные приносит. Вообще любопытный мужик. Кляузник только: завалил все редакции предложениями и советами. Мешанины в человеке много. Но вот... никто же не просит ходить, по деревням – ходит, свои деньги тратит...
– Но у него же покупают... Библиотеки-то.
– Не все же по купают-то, купят одну-две, а он по полмешка привозит. Такой вот... подвижник. Раздает много книг... В школу нам дарит. С ним одна история была. Набрал как-то мешок книг и стоит голосует на дороге... А платить шоферу нечем: весь истратился. Один подвез и требует плату. Этот ему книгу какую-то: на, мол, дороже всяких денег. Тот, видно, послал его... а книжку – в грязь. Этот, Психопат-то, запомнил номер машины, нашел того шофера, в соседней деревне где-то живет, поехал к нему с братом, у него брат здесь, охотник, и побили шофера.
– Ничего себе! Ну и как? Судили?
– Шофер не подал – охотник откупился. У этого-то нет ничего, а охотник наскреб деньжат: откупились.
– А семья-то есть у него?
– У Кудряшова? Есть, двое детишек... Один в десятом классе – нормальные дети. А что он? Написал небось что-нибудь на больницу?
– Нет, так – был у меня сегодня, поговорили...
– Он поговорить любит! Пофилософствовать. Я, правда, писанину его не читал, но говорить часто приходится – любопытно.
– А печатают его? В газетах-то.
– Да ну, кто его будет печатать. Так – душу отводит. Его не трогают, привыкли... А он убежден, что делает великое дело – книги собирает. У него целая теория на этот счет.
Доктор помолчал... И спросил:
– Слушай, а как думаешь: Льва Толстого он читал?
– Ну, вряд ли, – удивился учитель. – Не думаю. Может быть, «Жилина и Костылина», и то вряд ли. Да нет, такой просто энтузиаст, как говорят. Убежден, что надо доставать книги с чердаков, – достает. Убеждение там колоссальное... Может, потому и кричит на всех. Но он безвредный. Не пьет, кстати. А может, и читал, надо спросить. Но думаю, что нет.
– А как же он библиотекарем без образования-то?
– Он тут с незапамятных времен библиотекарь, тогда не до этого было. Между прочим, хорошо работает. Не пьет, кстати... А, говорил уже, – учитель засмеялся, поискал в карманах сигареты, нашел, закурил... И опять с интересом посмотрел на товарища. И спросил: – Ведь наверняка же что-то выкинул этот Кудряшов, а? Чего ты с таким пристрастием расспрашиваешь-то?
– Да нет, говорю же тебе... Побеседовали просто в больнице, – врач тоже закурил, посмотрел, как горит спичка, послюнявил пальцы, перехватил спичку за обгоревший конец и сжег всю спичку до края. И внимательно смотрел на огонек.
Хочу попробовать написать рассказ, ничего не выдумывая. Последнее время мне нравятся такие рассказы – невыдуманные. Но вот только начал я писать, как сразу запнулся: забыл лицо женщины, про которую собрался рассказать. Забыл! Не ставь я такой задачи – написать только так, как было на самом деле, – я, не задумываясь, подробно описал бы ее внешность... Но я-то собрался иначе. И вот не знаю: как теперь? Вообще, удивительно, что я забыл ее лицо, – я думал: буду помнить его долго-долго, всю жизнь. И вот – забыл. Забыл даже: есть на этом лице бородавка или нету. Кажется, есть, но, может быть, и нету, может быть, это мне со зла кажется, что есть. Стало быть, лицо – пропускаем, не помню. Помню только: не хотелось смотреть в это лицо, неловко как-то было смотреть, стыдно, потому видно, и не запомнилось-то. Помню еще, что немного страшно было смотреть в него, хотя были мгновения, когда я, например, кричал: «Слушайте!..» Значит, смотрел же я в это лицо, а вот – не помню. Значит, не надо кричать и злиться, если хочешь что-нибудь запомнить. Но это так – на будущее. И потом: вовсе я не хотел тогда запомнить лицо этой женщины, мы в те минуты совершенно серьезно НЕНАВИДЕЛИ друг друга... Что же с ненависти спрашивать! Да и теперь, если уж говорить всю правду, не хочу я вспоминать ее лицо, не хочу. Это я за ради документальности решил было начать с того: как выглядит женщина. Никак! Единственное, что я хотел бы сейчас вспомнить: есть на ее лице бородавка или нет, но и этого не могу вспомнить. А прошло-то всего три недели! Множество лиц помню с детского возраста, прекрасно помню, мог бы подробно описать, если бы надо было, а тут... так, отшибло память, и все.
Но – к делу.
Раз уж рассказ документальный, то и начну я с документа, который сам и написал. Написал я его по просьбе врачей той больницы, где все случилось. А случилось все вечером, а утром я позвонил врачам и извинился за самовольный уход из больницы и объяснил, что случилось. А когда позвонил, они сказали, что ТА женщина уже написала на меня ДОКУМЕНТ, и посоветовали мне тоже написать что-то вроде объяснительной записки, что ли. Я сказал дрожащим голосом: «Конечно, напишу. Я напишу-у!..» Меня возмутило, что ОНА уже успела написать! Ночью писала! Я, приняв димедрол, спал, а она не спала – писала. Может, за это уважать надо, но никакого чувства, похожего на уважение (уважают же, говорят, достойных врагов!), не шевельнулось во мне. Я ходил по комнате и только мычал: «Мх ты...» Не то возмутило, что ОНА опередила меня, а то – что ОНА там написала. Я догадывался, что ОНА там наворочала. Кстати, почерк ЕЕ, не видя его ни разу, я, мне кажется, знаю. Лица не помню, не знаю, а почерк покажи – сразу сказал бы, что это ЕЕ почерк. Вот дела-то!
Я походил, помычал и сел писать.
Вот что я написал:
«Директору клиники пропедевтики 1-го мединститута им. Сеченова».
Я не знал, как надо: «главврачу» или «директору», но подумал и решил: лучше – «директору». Если там «главврач», то он или она, прочитав: «директору», подумает: «Ну уж!..» Потому что, как ни говорите, но директор – это директор.
Я писал дальше:
«Объяснительная записка. Хочу объяснить свой инцидент...»
Тут я опять остановился и с удовлетворением подумал, что в ЕЕ ДОКУМЕНТЕ наверняка нет слова «инцидент», а у меня – вот оно, извольте: резкое, цинковое словцо, которое – и само за себя говорит, и за меня говорит: что я его знаю.
«...с работником вашей больницы...»
Тут опять вот – «вашей». Другой бы подмахнул – «Вашей», но я же понимаю, что больница-то не лично его, директора, а государственная, то есть общее достояние, поэтому, слукавь я, польсти с этим «Вашей», я бы уронил себя в глазах того же директора, он еще возьмет и подумает: «Э-э, братец, да ты сам безграмотный». Или – еще хуже – подумает: «Подхалим».
Итак:
«Хочу объяснить свой инцидент с работником вашей больницы (женщина, которая стояла на вахте 2 декабря 1973 года, фамилию она отказалась назвать, а узнавать теперь, задним числом, я как-то по-человечески не могу, ибо не считаю это свое объяснение неким «заявлением» и не жду, и не требую никаких оргвыводов по отношению к ней), который произошел у нас 2 декабря. В 11 часов утра...»
В этом абзаце мне понравилось, во-первых, что «задним числом, я как-то по-человечески не могу...» Вот это «по-человечески» мне очень понравилось. Еще понравилось, что я не требую никаких «оргвыводов». Я даже подумал: «Может, вообще не писать?» Ведь получается, что я, благородный человек, все же – пишу на кого-то что-то такое... В чем-то таком кого-то хочу обвинить... Но как подумал, что ОНА-то уже написала, так снова взялся за ручку. ОНА небось не раздумывала! И потом, что значит – обвинить? Я не обвиняю, я объясняю, и «оргвыводов» не жду, больше того, не требую никаких «оргвыводов», я же и пишу об этом.
«В 11 часов утра (в воскресенье) жена пришла ко мне с детьми (шести и семи лет), я спустился по лестнице встретить их, но женщина-вахтер не пускает их. Причем я, спускаясь по лестнице, видел посетителей с детьми, поэтому, естественно, выразил недоумение – почему она не пускает? В ответ услышал какое-то злостное – не объяснение даже – ворчание: «Ходют тут!» Мне со стороны умудренные посетители тихонько подсказали: «Да дай ты ей пятьдесят копеек, и все будет в порядке». Пятидесяти копеек у меня не случилось, кроме того (я это совершенно серьезно говорю), я не умею «давать»: мне неловко. Я взял и выразил сожаление по этому поводу вслух: что у меня нет с собой пятидесяти копеек».
Я помню, что в это время там, в больнице, я стал нервничать. «Да до каких пор!..» – подумал я.
«Женщина-вахтер тогда вообще хлопнула дверью перед носом жены. Тогда стоявшие рядом люди хором стали просить ее: «Да пустите вы жену-то, пусть она к дежурному врачу сходит, может, их пропустят!»
Честное слово, таки просили все... У меня там, в больнице, слезы на глаза навернулись от любви и благодарности к людям. «Ну!..» подумал я про вахтершу, но от всяческих оскорблений и громких возмущений я удерживался, можете поверить. Я же актер, я понимаю... Наоборот, я сделал «фигуру полной беспомощности» и выразил на лице большое огорчение.
«После этого женщина-вахтер пропустила жену, так как у нее же был пропуск, а я, воспользовавшись открытой дверью, вышел в вестибюль к детям, чтобы они не оставались одни. Женщина-вахтер стала громко требовать, чтобы я вернулся в палату...»
Тут я не смогу, пожалуй, передать, как ОНА требовала. ОНА как-то механически, не так уж громко, но на весь вестибюль повторяла, как в репродуктор: «Больной, вернитесь в палату! Больной, вернитесь в палату! Больной, я кому сказала: вернитесь сейчас же в палату!» Народу было полно; все смотрели на нас.
«При этом женщина-вахтер как-то упорно, зло, гадко не хочет понять, что я этого не могу сделать – уйти от детей, пока жена ищет дежурного врача. Наконец она нашла дежурного врача, и он разрешил нам войти. Женщине-вахтеру это очень не понравилось».
О, ЕЙ это не понравилось; да: все смотрели на нас и ждали, чем это кончится, а кончилось, что ЕЕ как бы отодвинули в сторону. Но и я, по правде сказать, радости не испытал – я чувствовал, что это еще не победа, я понимал тогда сердцем и понимаю теперь разумом: ЕЕ победить невозможно.
«Когда я проходил мимо женщины-вахтера, я услышал ее недоброе обещание: «Я тебе это запомню». И сказано это было с такой проникновенной злобой, с такой глубокой, с такой истинной злобой!.. Тут со мной что-то случилось: меня стало мелко всего трясти...»
Это правда. Не знаю, что такое там со мной случилось, но я вдруг почувствовал: что – все, конец. Какой «конец», чему «конец» – не пойму, не знаю и теперь, но предчувствие какого-то очень простого, тупого конца было отчетливое. Не смерть же, в самом деле, я почувствовал – не ее приближение, но какой-то КОНЕЦ... Я тогда повернулся к НЕЙ и сказал: «Ты же не человек». Вот – смотрел же я на НЕЕ! – а лица не помню. Мне тогда показалось, что я сказал – гулко, мощно, показалось, что я чуть не опрокинул ЕЕ этими словами. Мне на миг самому сделалось страшно, я поскорей отвернулся и побежал догонять своих на лестнице. «О-о!.. – думал я про себя. – А вот – пусть!.. А то только и знают, что грозят!» Но тревога в душе осталась, смутная какая-то жуть... И правая рука дергалась – не вся, а большой палец, у меня это бывает.
«Я никак не мог потом успокоиться в течение всего дня. Я просил жену, пока она находилась со мной, чтобы она взяла такси – и я уехал бы отсюда прямо сейчас. Страшно и противно стало жить, не могу собрать воедино мысли, не могу доказать себе, что это – мелочь. Рука трясется, душа трясется, думаю: «Да отчего же такая сознательная, такая в нас осмысленная злость-то?» При этом – не хочет видеть, что со мной маленькие дети, у них глаза распахнулись от ужаса, что «на их папу кричат», а я ничего не могу сделать. Это ужасно, я и хочу сейчас, чтобы вот эта-то мысль стала бы понятной: жить же противно, жить неохота, когда мы такие.
Вечером того же дня (в шесть часов вечера) ко мне приехали из Вологды писатель В. Белов и секретарь Вологодского отделения Союза писателей поэт В. Коротаев. Я знал об их приезде (встреча эта деловая), поэтому заранее попросил моего лечащего врача оставить пропуск на них. В шесть часов они приехали – она не пускает. Я опять вышел... Она там зло орет на них. Я тоже зло стал говорить, что – есть же пропуск!.. Вот тут-то мы все трое получили...»
В вестибюле в то время было еще двое служителей – ОНА, видно, давала им урок «обращения», они с интересом смотрели. Это было, наверно, зрелище. Я хотел рвать на себе больничную пижаму, но почему-то не рвал, а только истерично и как-то неубедительно выкрикивал, показывая куда-то рукой: «Да есть же пропуск!.. Пропуск же!..» ОНА, подбоченившись, с удовольствием, гордо, презрительно – и все же лица не помню, а помню, что презрительно и гордо – тоже кричала: «Пропуск здесь – я!» Вот уж мы бесились-то!.. И ведь мы, все трое, – немолодые люди, повидали всякое, но как же мы суетились, господи! А она кричала: «А то – побежа-али!.. К дежурному вра-чу-у!.. – это ОНА мне. – Я побегаю! Побегаю тут!.. Марш на место! – это опять мне. – А то завтра же вылетишь отсудова!» Эх, тут мы снова, все трое, – возмущаться, показывать, что мы тоже законы знаем! «Как это – «вылетишь»?! Как это! Он больной!..» – «А вы – марш на улицу! Вон отсудова!..»
Так мы там упражнялись в пустом гулком вестибюле.
«Словом, женщина-вахтер не впустила моих товарищей ко мне, не дала и там поговорить и стала их выгонять. Я попросил, чтобы они нашли такси...»
Тут наступает особый момент в наших с НЕЙ отношениях. Когда товарищи мои ушли ловить такси, мы замолчали... И стали смотреть друг на друга: кто кого пересмотрит. И еще раз хочу сказать – боюсь, надоел уж с этим – не помню ЕЕ лица, хоть убей. Но отлично помню – до сих пор это чувствую, – с какой враждебностью, как презрительно ОНА не верила, что я вот так вот возьму и уеду. Может, у НЕЙ драма какая была в жизни, может, ЕЙ много раз заявляли вот так же: возьму и сделаю!.. А не делали, она обиделась на веки вечные, не знаю, только ОНА прямо смеялась и особо как-то ненавидела меня за это трепаческое заявление – что я уеду. Мы еще некоторое время смотрели друг на друга... И я пошел к выходу. Тут было отделился от стенки какой-то мужчина и сказал: «Э-э, куда это?» Но я нес в груди огромную силу и удовлетворенность. «Прочь с дороги!» – сказал я, как Тарас Бульба. И вышел на улицу.
Был морозец, я в тапочках, без шапки... Хорошо, что больничный костюм был темный, а без шапок многие ходят... Я боялся, что таксист, обнаружив на мне больничное, не повезет. Но было уже и темновато. Я беспечно, не торопясь, стараясь не скользить в тапочках, чтобы тот же таксист не подумал, что я пьяный, пошагал вдоль тротуара, оглядываясь назад, как это делают люди, которые хотят взять такси. Я шел и думал: «У меня же ведь еще хроническая пневмония... Я же прямо горстями нагребаю в грудь воспаление». Но и тут же с необъяснимым упорством и злым удовлетворением думал: «И пусть».
А друзья мои в другом месте тоже ловили такси. На мое счастье я скоро увидел зеленый огонек...
Все это я и рассказал в «Объяснительной записке». И когда кончил писать, подумал: «Кляуза, вообще-то...» Но тут же сам себе с дрожью в голосе сказал:
– Ну, не-ет!
И послал свой ДОКУМЕНТ в больницу.
Мне этого показалось мало: я попросил моих вологодских друзей тоже написать ДОКУМЕНТ и направить туда же. Они написали, прислали мне, так как точного адреса больницы не знали. Я этот их ДОКУМЕНТ в больницу не послал – я и про свою-то «Объяснительную записку» сожалею теперь, – а подумал: «А напишу-ка я документальный рассказ! Попробую, по крайней мере. И приложу оба ДОКУМЕНТА».
Вот – прикладываю и их ДОКУМЕНТ.
г. Москва, ул. Погодинская,
клиника пропедевтики, Главному врачу
Настоящим письмом обращаем Ваше внимание на следующий возмутительный случай, происшедший в клинике 2 декабря в период с 18 до 19 часов. Приехав из другого города по делам, связанным с писательской организацией, мы обратились к дежурной с просьбой разрешить свидание с находившимся в клинике Шукшиным В.М. Вначале дежурная разрешила свидание и порекомендовала позвонить на этаж. Но, узнав фамилию больного, вдруг переменила решение и заявила: «К нему я вас не пущу». На вопрос «почему?» – она не ответила и вновь надменно и грубо заявила, что «может сделать, но не сделает», что «другим сделает, а нам не сделает». Такие действия для нас были совершенно непонятны, тем более что во время наших объяснений входили и выходили посетители, которым дежурная демонстративно разрешала свидания. Один из них благодарил дежурную весьма своеобразно, он сказал, уходя: «Завтра с меня шоколадка» (мы не предполагали, что в столичной клинике может существовать такая форма благодарности, и шоколадом не запаслись).
В.М.Шукшин, которому сообщили о нашем приходе другие больные, спустился с этажа и спросил дежурную, почему она не разрешает свидание, хотя у нас выписан пропуск. Она ответила грубым криком и оскорблением. Она не разрешила нам даже поговорить с В.М.Шукшиным и выгнала из вестибюля. На вопрос, каковы ее имя и фамилия, она не ответила и демагогически заявила, что мы пьяны. Разумеется, это была заведомая ложь и ничем не прикрытое оскорбление.
Считаем, что подобные люди из числа младшего медицинского персонала позорят советскую медицину, и требуем принять административные и общественные меры в отношении медработника, находившегося на дежурстве во второй половине дня 2 декабря с. г.
И – число и подписи.
...Прочитал сейчас все это... И думаю: «Что с нами происходит?»
Мужику Дерябину Афанасию – за шестьдесят, но он еще сам покрыл оцинкованной жестью дом, и дом его теперь блестел под солнцем, как белый самовар на шестке. Ловкий, жилистый мужичок, проворный и себе на уме. Раньше других в селе смекнул, что детей надо учить, всех (у него их трое – два сына и дочь) довел до десятилетки, все потом окончили институты и теперь на хороших местах в городе. Сам он больше по хозяйству у себя орудует, иногда, в страдную пору, поможет, правда, по ремонту в РТС.
Раз как-то сидели они со стариком Ваниным в ограде у Дерябина и разговорились: почему их переулок называется Николашкин. А переулок тот небольшой, от оврага, где село кончается, боком выходит на главную улицу, на Колхозную. И крайний дом у оврага как раз дерябинский. И вот разговорились... Да особо много-то и не говорили.
– А ты рази не знаешь? – удивился старик Ванин. – Да поп-то жил, отец Николай-то. Ведь его дом-то вон он стоял, за твоим огородом. Его... когда отца Николая-то сослали, дом-то разобрали да в МТС перевезли. Контора-то в МТС – это ж...
– A-а, ну, ну... верно же! – вспомнил и Дерябин. – Дом-то, правда, без меня ломали – я на курсах был...
– Ну, вот и – Николашкин.
– А я думаю: пошто Николашкин?
– Николашка... Его так-то – отец Николай, а народишко, он ить какой – все пересобачит: Николашка и Николашка. Так и переулок пошел Николашкин.
Дерябин задумался. Подумал и сказал непонятно и значительно:
– Люди из городов на конвертах пишут: «Переулок Николашкин», а Николашка – всего-навсего поп, – и посмотрел на старика Ванина.
– Какая разница, – сказал тот.
– Большая разница, – Дерябин опять задумался и прищурил глаза. Все он знал – и почему переулок Николашкин, и что Николашка – поп, знал. Только хитрил: он что-то задумал.
Задумал же он вот что.
Вечером, поздно, сел в горнице к столу надел очки, взял ручку и стал писать:
«Красно-Холмскому райисполкому.
Довожу до вашего сведения факт, который мы все проморгали. Был у нас поп Николай (по-старому отец Николай), в народе его звали Николашка, как никакого авторитета не имел, но дом его стоял в этом переулке. Когда попа изъяли как элемента, переулок забыли переименовать, и наш переулок в настоящее время называется в честь попа. Я имею в виду – Николашкин, как раньше. Наш сельсовет на это дело смотрит сквозь пальцы, но жителям нам – стыдно, а особенно у кого дети с высшим образованием и вынуждены писать на конвертах «переулок Николашкин». Этот Николашка давно уж, наверно, сгнил где-нибудь, а переулок, видите ли, – Николашкин. С какой стати! Нас в этом переулке 8 дворов, и всем нам очень стыдно. Диву даешься, что мы 50 лет восхваляем попа. Неужели же у нас нет заслуженных людей, в честь которых можно назвать переулок? Да из тех же восьми дворов, я уверен, найдутся такие, в честь которых не стыдно будет назвать переулок. Он, переулок-то, маленький! А есть ветераны труда, которые вносили пожизненно вклад в колхозное дело, начиная с коллективизации.
Дерябин переписал написанное, остался доволен, даже подивился, как у него все складно и убедительно вышло. Он отложил это. И принялся писать другое:
«В Красно-Холмский райисполком.
Мы, пионеры, которые проживаем в переулке Николашкином, с возмущением узнали, что Николашкин был поп. Вот тебе раз! – сказали мы между собой. Мы, с одной стороны, изучаем, что попы приносили вред трудящимся, а с другой стороны – мы вынуждены жить в переулке Николашкином. Нам всем очень стыдно – мы же носим красные галстуки! Неужели в этом же переулке нет никаких заслуженных людей? Взять того же дядю Афанасия Дерябина: он ветеран труда, занимался коллективизацией и много лет был бригадиром тракторной бригады. Его дом крайний, с него начинается весь переулок. Мы, пионеры, предлагаем переиначить наш переулок, назвать – Дерябинский. Мы хочем брать пример с дяди Дерябина, как он трудился, нам полезно жить в Дерябинском переулке, так как это нас настраивает на будущее, а не назад. Прислушайтесь к нашему мнению, дяди!»
Дерябин перечитал и этот документ – все правильно. Он представил себе, как дети его узнают однажды, что отцу теперь надо писать на конверте не «переулок Николашкин», а так: «переулок Дерябинский, Дерябину Афанасию Ильичу». Это им будет приятно.
На другой день Дерябин зазвал к себе трех соседских парнишек, рассказал, кто такой был Николашка.
– Выходит, что вы живете в поповском переулке, – сказал он напоследок. – Я вам советую вот чего... Кто по чистописанию хорошо идет?
Один выискался.
– Перепиши вот это своей рукой, а в конце все распишитесь. А я вам за это три скворешни сострою с крылечками.
Ребятишки так и сделали: один переписал своей рукой документ, все трое подписались под ним.
Дерябин заклеил письма в два конверта, один подписал сам, другой – конопатый мастер чистописания. Оба письма Дерябин отнес на почту и опустил в ящик.
Прошло с неделю, наверно...
В полдень как-то к дому Дерябина подъехал на мотоцикле председатель сельсовета Семенов Григорий, молодой парень.
– Хотел всех созвать, да никого дома нету. Нам тут из района предлагают переименовать ваш переулок... Он, оказывается, в честь попа. Хотел вот с вами посоветоваться: как нам его назвать-то?
– А чего они там советуют? – спросил Дерябин в плохом предчувствии. – Как предлагают?
– Да никак – подумайте, мол, сами. Как нам его лучше?.. Может, Овражный?
– Еще чего! – возмутился Дерябин. Он погрустнел и обозлился: – Лучше уж Кривой...
– Кривой? А что?.. Он, правда что, кривой. Так и назовем.
Дерябин не успел еще сказать, что он пошутил с «Кривым»-то, что надо – в честь кого-нибудь... А председатель, который, разговаривая, так и не слез с мотоцикла, толкнул ногой вниз, мотоцикл затрещал... И председатель уехал.
– Сменили... шило на мыло, – зло и насмешливо сказал Дерябин. Плюнул и пошел в сарай работать. – Вот дураки-то!.. Назло буду писать – «Николашкин».
И так и не написал детям, что его переулок теперь – Кривой, и они по-прежнему шлют письма, «переулок Николашкин, дом 1, Дерябину Афанасию Ильичу».
Давно-давно это было! Так давно, что и вспоминать неохота, когда это было. Это было давно и прекрасно. Весна была – вот что стоит в памяти, как будто это было вчера.
Ехал я по Чуйскому тракту из Онгудая домой, в Сростки. В Онгудае я жил с месяц у дяди Павла, крестного моего, бухгалтера... Была такая у нас с мамой весьма нелепая попытка: не выучиться ли мне на бухгалтера? Стало быть, мне лет 12–13, потому что когда мне стало 14, нас обуяла другая мысль: выучиться мне на автомеханика. Нас с мамой постоянно тревожила мысль: на кого бы мне выучиться?
Насчет бухгалтера ничего не вышло: крестный отказался учить. Я этому очень обрадовался, потому что хотел сам сбежать домой... Почему-то я очень любил свою деревню. Пожил с месяц на стороне и прямо измучился: деревня снится, дом родной, мать... Тревожно на душе, нехорошо.
И вот ехал домой. Сердце петухом поет – славно! Я знал: ругать меня не за что (бухгалтерия совершенно искренне не полезла в голову, о чем крестный и писал маме, и я это письмо вез), а скоро будет – из-за горы откроется – моя деревня.
Из Онгудая к Сросткам – это ехать с гор, вниз, в предгорье, километров триста. Крестный в Онгудае посадил меня на ЗИС-5 к рыжему шоферу, заранее отдал деньги – и я ехал себе. Путь-то вон какой!.. От одной езды сердце замирало от радости. А тут мы еще где-то останавливались на ночевку, в какой-то избе, я спал на просторных полатях, где пахло овчиной, мукой и луком, слушал всякие разговоры внизу... Люблю слушать чужие разговоры, всегда любил. Слушал-слушал и уснул. А утром, чуть свет, меня разбудил мой рыжий шофер, и мы поехали по свежачку. Я зевал, рыжий тоже позевывал... Было ему лет тридцать, крепкий, весь рыжий-рыжий, а глаза голубые. В дороге он все время молчал. Только зевнет, смешно заматерится – протяжно как-то, нараспев – и опять молчит. А я себе смотрел во все глаза, как яснеет, летит навстречу нам огромный, распахнутый, горный день... Ах, и прекрасно же ехать! И прекрасна моя родина – Алтай: как бываю там, так вроде поднимаюсь несколько к небесам. Горы, горы, а простор такой, что душу ломит. Какая-то редкая, первозданная красота. Описывать ее бесполезно, ею и надышаться-то нельзя: все мало, все смотрел бы и дышал бы этим простором. И не пугали меня никогда эти горы, хоть наверху на них – голо, снег... Мне милее пашня, но не ровная долина, а с увалами, с гривами, с откосами. Но и горы, и снег этот на вершинах, когда внизу зелено, – никогда чуждыми не были, а только еще милей и теплей здесь, внизу.
Едем...
Навстречу нам такой же грузовичок ЗИС-5 (их потом, когда они уже уходили из жизни, ласково звали «Захар» или «Захарыч», они славно поработали). Рыжий чуть отклонился на тракте правее, а тот, встречный, дует посередке почти... Рыжий несколько встревожился, еще поджался правее, к самой бровке, а встречный – нахально посередке. Рыжий удивленно уставился вперед... Я от его взгляда и встревожился-то: я сперва не понял, что нам грозит опасность. А опасность летела навстречу нам... Рыжий сбавил скорость и неотступным, немигающим, оцепенелым каким-то взглядом следил, как приближается этот встречный дурак. Тот – перед самым носом у нас – свильнул, но все равно нас крепко толкнуло, и раздался омерзительный, жуткий треск...
Я больше испугался этого треска, чем толчка, до сих пор помню этот треск: резкий, сухой, мгновенный... Как-то от него, от этого треска, толкнулось в сознании, что беда, может, смерть... Но тут же все пронеслось – ни смерти, ни беды большой. Рыжий остановился, вылез из кабины... И я тоже вылез. У нас – со стороны руля – отворотило угол кузова, причем угол, который у кабины. Тот, видно, задком шваркнул нас, и ему меньше досталось, потому что для него это получилось – на прощание, с потягом, а для нас удар – встречный: угла как не бывало, верхнего. Тот, видно, крюками саданул, какими борт захлестывается. Мы посмотрели вслед этому полудурку – тот себе катит как ни в чем не бывало. Рыжий быстро вскочил в кабину... Крикнул мне: «Садись!» Я мигом очутился в кабине... Рыжий развернулся и помчался вдогон тому, который ни с того ни с сего угостил нас. Вот мы летели-то!.. Рыжий опять неотступно, не мигая – вообще-то страшновато – смотрел вперед, чуть склонился к рулю. И страшновато, и красиво – я смотрел то на рыжего, то на машину впереди. Расстояние между машинами сокращалось. Рыжий не сказал ни слова... Он только раз или два пошевелился от нетерпения. Я понял, что он хочет сделать, тоже припечатать этому, кузовом же, я слышал, так делают шоферы: за нахальство и наглость. Но когда мы догоняли, я вдруг вспомнил, что там же их в кабине двое сидело, два мужика. Я сказал рыжему:
– Их там двое...
Рыжий чуть шевельнул головой на мой голос, но как смотрел вперед, так и смотрел, скорости не сбавил... Он, конечно, услышал мои слова, но я не увидел, чтобы он о чем-нибудь таком подумал, кроме как: во что бы то ни стало догнать. Это и было в его взгляде, во всей его склоненной фигуре – догнать. Его нетерпение и мне передалось, я тоже вцепился в ручку дверцы и тоже весь напружинился – тоже вдруг всего целиком охватило одно единое желание: скорей догнать и шваркнуть.
Тот по-прежнему чухал серединой тракта... Мы повисли у него на задке, рыжий стал гудеть, прося дороги. Он еще раз пошевелился, последний раз, глотнул... И гудел, и гудел беспрерывно. Синие глаза его прямо полыхали нетерпением, кричали прямо... Горели ясным синим огнем. Он слился с рулем, правым локтем придавил этот большой черный пупок сигнала – и гудел, и гудел.
Долго тот не давал нам дороги... Наконец, видим, пошел уклоняться вправо. Рыжий прямо лег на руль... И мы стали медленно их обходить. Рядом со мной – близко, рукой можно достать – прыгал враждебный нам кузов... И он, качаясь и подпрыгивая, тихонько отставал и отставал... Я уже стал видеть лицо того нахала: молодой тоже, моложе рыжего, скуластый, в серой фуражке... Покосился на нас, несколько назад... Потом мы с ним сравнялись, я-то вовсе рядом оказался. Сердце мое как будто кто в кулаке сжал... Тот, в фуражке, посмотрел на нас, скорей так: через меня на рыжего... И я понял, что он не узнал, что именно нам он сделал такую бяку. Я поразительно близко видел его лицо: широкое, в скулах, никакое не злое, несколько даже курносое... Он, по-моему, досадовал и несколько был удивлен, что его обгоняют – и только. Никак уж, наверно, не ждал он, что его догнала расплата за его хулиганство.
Мы стали уже обходить ЗИС, этот, в кепке, уже остался чуть сзади. Их, правда, двое было в кабине, но второго я совершенно не помню – я его, наверно, не видел: до того интересно было смотреть на скуластого.
Мы почти обогнали, ехали серединой... И тут рыжий сделал так: дал вправо, потом резко влево и тормознул. Нас кинуло вперед... Опять этот ужасный треск... Опять мимо пронеслось нечто темное, жуткое, обдав грохотом беды и смерти... И мы стали вовсе: рыжий подрулил вправо к обочине, как и положено, взял длинную заводную ручку и вылез из кабины. Но тот, с висячим уже бортом, не остановился. Рыжий подождал-подождал, залез опять в кабину, развернулся, и мы поехали своей дорогой. Рыжий был спокоен, ничего не сказал по поводу того, что... Он ехал и ехал. Пару раз выглядывал из кабины и смотрел коротко на искореженный угол борта.
Я же почему-то принялся думать так: нет, жить надо серьезно, надо глубоко и по-настоящему жить – серьезно. Я очень уважал рыжего.
С тех пор я нет-нет ловлю себя на том, что присматриваюсь к рыжим: какой-то это особенный народ, со своей какой-то затаенной, серьезной глубинкой в душе... Очень они мне нравятся. Не все, конечно, но вот такие вот – молчаливые, спокойные, настырные... Такого не враз сшибешь. И зубы ему не заговоришь – он свое сделает.
Приехал в отпуск в село Борис Яковлев... Ему – под сорок, но семьи в городе нету, была семья, но чего-то разладилось, теперь – никого. Вообще-то догадывались, почему у него – ни семьи, никого: у Яковлева скверный характер. Еще по тем временам, когда он жил в селе и работал в колхозе, помнили: вечно он с каким-то насмешливым огоньком в глазах, вечно подоспеет с ехидным словом... Все присматривается к людям, но не идет с вопросом или просто с открытым словом, а все как-то – со стороны норовит, сбоку: сощурит глаза и смотрит, как будто поджидает, когда человек неосторожно или глупо скажет, тогда он подлетит, как ястреб, и клюнет. Он и походил на ястреба: легкий, поджарый, всегда настороженный и недобрый.
У него тут родня большая: мать с отцом еще живые... Собрались, гульнули. Гуляли Яковлевы всегда шумно, всегда с драками: то братаны сцепятся, то зять с тестем, то кумовья – по старинке – засопят друг на друга. Это все знали; что-то было и на этот раз, но не так звонко – поустали, видно, и Яковлевы.
Сам Борис Яковлев крепок на вино: может выпить много, а не качнется, не раздерет сдуру рубаху на себе. Не всегда и поймешь, что он пьян; только когда приглядишься, видно – глаза потемнели, сузились, и в них точно вызов какой, точно он хочет сказать: «Ну?»
Был он и на этот раз такой.
В доме у него еще шумели, а он, нарядный, пошел к новому клубу: там собралась молодежь, даже и постарше тоже пришли – ждали: дело воскресное, из района должна приехать бригада художественной самодеятельности, а вместе с районными хотели выступить и местные – ну, ждали, может, интересно будет.
Яковлев подошел к клубу, пооглядывался... Закурил, сунул руки в карманы брюк и продолжал с усмешечкой разглядывать народ. Может, он ждал, что к нему радостно подойдут погодки его или кто постарше – догадаются с приездом поздравить; у Яковлева деньги на этот случай были в кармане: пошли бы выпили. Но что-то никто не подходил; Яковлев тискал в кулаке в кармане деньги и, похоже, злился и презирал всех. Наверно, он чувствовал, что торчит он тут весьма нелепо: один, чужой всем, стоит, перекидывает из угла в угол рта папиросину и ждет чего-то, непонятно чего. Самодеятельность эту он глубоко имел в виду, он хотел показать всем, какой он – нарядный, даже шикарный, сколько (немало!) заколачивает в городе, может запросто угостить водкой... Еще он хотел бы рассказать, что имеет в городе – один! – однокомнатную квартиру в новом доме, что бригадира своего на стройке он тоже имеет в виду, сам себе хозяин (он сварщик), что тишина эта сельская ему как-то... не того, не очень – по ушам бьет, он привык к шуму и к высоте. Наверно, он хотел вскользь как-нибудь, между прочим, между стопками в чайной, хотел бы все это рассказать, это вообще-то понятно... Но никто не подходил. Погодков что-то не видно, постарше которые... Черт их знает, может, ждали, что он сам подойдет; некоторых Яковлев узнавал, но тоже не шел к ним. А чего бы не подойти-то? Нет, он лучше будет стоять презирать всех, но не подойдет – это уж... такого мама родила. В его сторону взглядывали, может, даже говорили о нем... Яковлев все это болезненно чувствовал, но не двигался с места. Сплюнул одну «казбечину», полез за другой. Он смотрел и смотрел на людишек, особенно на молодых ребят и девушек... Сколько их расплодилось! Конечно, все образованные, начитанные, остроумные... а хоть бы у кого трояк лишний в кармане! Нет же ни шиша, а стоя-ат, разговоры ведут разные, басят, сопляки, похохатывают... Яковлев жалел, что пришел сюда, лучше бы опять к своим горлопанам домой, но не мог уж теперь сдвинуться: слишком долго мозолил глаза тут всем. И он упорно стоял, ненавидел всех... и видом своим показывал, как ему смешно и дико видеть, что они собрались тут, как бараны, и ждут, когда приедет самодеятельность. Вся радость – самодеятельность! Одни дураки ногами дрыгают, другие – радуются. «Ну и житуха! – вполне отчетливо, ясно, с брезгливостью думал Яковлев. – Всякой дешевизне рады... Как была деревня, так и осталась, чуть одеваться только стали получше. Да клуб отгрохали!.. Ну и клуб! – Яковлев и клуб новый оглядел с презрением. – Сарай длинный, в душу мать-то... Они тут тоже строят! Как же!.. Они тоже от жизни не отстают, клуб замастырили!»
Так стоял и точил злость Яковлев. И тут увидел, идут: его дружок детства Серега Коноплев с супругой. Идут под ручку, честь по чести...
«Ой, ой, – стал смотреть на них Яковлев, – пара гнедых. Как добрые!»
Сергей тоже увидел Яковлева и пошел к нему, улыбаясь издали. И супругу вел с собой; супругу Яковлев не знал, из другой деревни, наверно.
– Борис?.. – воскликнул Сергей; он был простодушный, мягкий человек, смолоду даже робкий, Яковлев частенько его бывало колачивал.
– Борис, Борис... – снисходительно сказал Яковлев, подавая руку давнему дружку и его жене, толстой женщине с серыми, несколько выпученными глазами.
– Это Галя, жена, – все улыбался Сергей. – А это друг детства... А я слышал, что приехал, а зайти... как-то все время...
– Зря церкву-то сломали, – сказал вдруг Яковлев ни с того ни с сего.
– Как это? – не понял Сергей.
– Некуда народишку приткнуться, смотрю... То бы хоть молились.
– Почему? – удивился Сергей. И Галя тоже с изумлением и интересом посмотрела на шикарного электросварщика. – Вот... самодеятельность сегодня... – продолжал Сергей. – Поглядим.
– Чего глядеть-то?
– Как же? Спляшут, споют. Ну, как жизнь?
Яковлева вконец обозлило, что этот унылый меринок стоит дыбится... И его же еще и спрашивает: «Как жизнь?»
– А ваша как? – спросил он ехидно. – Под ручку, смотрю, ходите... Любовь, да?
Это уж вовсе было нетактично. Галя даже смутилась, огляделась кругом и отошла.
– Пойдем выпьем, чем эту муть-то смотреть, – предложил Яковлев, не сомневаясь нисколько, что Серега сразу и двинется за ним.
Но Серега не двинулся.
– Я же не один, – сказал он.
– Ну, зови ее тоже...
– Куда?
– Ну, в чайную...
– Как, в чайную? Пошли в клуб, а пришли в чайную? – Сергей все улыбался.
– Не пойдешь, что ли? – Яковлев все больше и больше злился на этого чухонца.
– Да нет уж... другой раз как-нибудь.
– Другого раза не будет.
– Нет, счас не пойду. Был бы один – другое дело, а так... нет.
– Ну пусть она смотрит, а мы... Да мы успеем, пока ваша самодеятельность приедет. Пойдем! – Яковлеву очень не хотелось сейчас отваливать отсюда одному, невмоготу. Но и стоять здесь тоже тяжко. – Пошли! По стакашку дернем... и пойдешь смотреть свою самодеятельность. А мне на нее... и на всю вашу житуху глядеть тошно.
Сергей уловил недоброе в голосе бывшего друга.
– Чего так? – спросил он.
– А тебе нравится эта жизнь? – Яковлев кивнул на клуб и на людей возле клуба.
– Жизнь... как жизнь, – сказал он. – А тебе что, кажется, скучно?
– Да не скучно, а... глаза не глядят, в душу мать-то, – накалялся Яковлев. – Стоя-ат... бараны и бараны, курва. И вся радость вот так вот стоять? – Яковлев прямо, ехидно и насмешливо посмотрел на Серегу: то есть он и его, Сергея, спрашивал – вся радость, что ли, в этом?
Сергей выправился с годами в хорошего мужика: крепкий, спокойный, добрый... Он не понимал, что происходит с Яковлевым, но помнил он этого ястреба: или здесь кто-нибудь поперек шерсти погладил – сказал что-нибудь не так, или дома подрались. Он и спросил прямо:
– Чего ты такой?.. Дома что-нибудь?
– Приехал отдохнуть!.. – Яковлев уж по своему адресу съехидничал. И сплюнул «казбечину». – Звали же на поезд «Дружбу» – нет, домой, видите ли, надо! А тут... как на кладбище: только еще за упокой не гнусят. Неужели так и живут?
Сергей перестал улыбаться; эта ехидная остервенелость бывшего его дружка тоже стала ему поперек горла. Но он пока молчал.
– У тя дети-то есть? – спросил Яковлев.
– Есть.
– От этой? – Яковлев кивнул в сторону толстой, сероглазой жены Сергея.
– От этой...
– Вся радость, наверно, – допрашивал дальше Яковлев, – попыхтишь с ней на коровьем реву, и все?
– Ну а там как?.. – Сергей, видно было, глубоко и горько обиделся, но еще терпел, еще не хотел показать это. – Лучше?
– Там-то?.. – Яковлев не сразу ответил. Зло и задумчиво сощурился, закурил новую, протянул коробку «Казбека» Сергею, но тот отказался. – Там своя вонь... но уж хоть – в нос ширяет. Хоть этой вот мертвечины нет. Пошли выпьем!
– Нет, – Сергей, в свою очередь, с усмешкой смотрел на Яковлева.
Тот уловил эту усмешку, удивился.
– Чего ты? – спросил он.
– Ты все такой же, – сказал Сергей, откровенно и нехорошо улыбаясь. Он терял терпение. – Сам воняешь ездишь по свету, а на других сваливаешь. Нигде не нравится, да?
– А тебе правится?
– Мне нравится.
– Ну и радуйся... со своей пучеглазой. Сколько уже настрогали?
– Сколько настрогали – все наши. Но если ты еще раз, падали кусок, так скажешь, я... могу измять твой дорогой костюм, – глаза Сергея смотрели зло и серьезно.
Яковлев не то что встревожился, а как-то встрепенулся; ему враз интересно сделалось.
– О-о, – сказал он с облегчением. – По-человечески хоть заговорил. А то – под ру-учку идут... Дурак, смотреть же стыдно. Кто счас под ручку ходит!
– Ходил и буду ходить. Ты мне, что ли, указчик?
– Вам укажешь!.. – Яковлев весело, снисходительно, но с любопытством смотрел на Сергея. – На тракторе работаешь?
– Не твое поганое дело.
– Дурачок... я же с тобой беседую. Чего ты осердился-то? Бабу обидел? Их надо живьем закапывать, этих подруг жизни. Гляди!.. обиделся. Любишь, что ли?
С Яковлевым трудно говорить: как ты с ним ни заговори, он все равно будет сверху – вскрылит вверх и оттуда разговаривает... расспрашивает с каким-то особым гадким интересом именно то, что задело за больное собеседника.
– Люблю, – сказал Сергей. – А ты свою... что, закопал, что ли?
Яковлев искренне рассмеялся; он прямо ожил на глазах. Хлопнул Сергея по плечу и сказал радостно:
– Молоток! Не совсем тут отсырел!.. – странная душа у Яковлева – витая какая-то: он, правда, возрадовался, что заговорили так... нервно, как по краешку пошли, он все бы и ходил вот так – по краешку. – Нет, не удалось закопать: их закон охраняет. А у тебя ничего объект. Где ты ее нашел-то? Глаза только... Что у ней с глазами-то? У ней не эта?.. болезнь такая с глазами есть... Чего она такая пучеглазая-то?
Сергей по-деревенски широко размахнулся – хотел в лоб угодить Яковлеву, но тот увернулся, успел, Сергей ударил его куда-то в плечо, не больно. Яковлев этого только и ждал: ногой сильно дал Сереге в живот, тот скорчился... Яковлев кулаком в голову сшиб его вовсе с ног. И спокойно пошел было прочь от клуба... Его догнали. Он слышал, что догоняют, но не поворачивался до последнего мгновения, шел себе беспечно, даже «казбечину» во рту пожевывал... И вдруг побежал, но тут же чуть отклонился и дал первому, кто догонял, кулаком наотмашь. Первому он попал, но догоняло несколько, молодые... Хоть и умел Яковлев драться, его скоро сшибли тоже с ног и несколько попинали, пока не подбежали пожилые мужики и не разняли.
Яковлев встал, сплюнул, оглядел всего себя – ничего существенного, никаких особых повреждений. Отряхнулся. Он был доволен.
– Ну вот... – сказал он, доставая «Казбек», – хоть делом занялись... – Яковлев насмешливо оглядел окруживших его мужиков и молодых парней. – А то стоя-ат ждут свою самодеятельность дурацкую.
– Иди отсюда, – посоветовали ему.
– Пойду, конечно... Что же мне, тоже самодеятельность, что ли, с вами стоять ждать? Кто выпить хочет? Парни...
Никто не изъявил желания пить с Яковлевым.
– Скучно живете, граждане, – сказал Яковлев, помолчав. Сказал всем, сказал довольно проникновенно, серьезно. – Тошно глядеть на вас...
– Еще, что ли, дать?
– Надо было, – сказал кто-то из пожилых мужиков. – Зря разняли.
– Не в этом дело, – сказал Яковлев. – Скучно, – еще раз сказал он, сказал четко, внятно, остервенело. Сунув руки в карманы шикарных брюк, пожевал «казбечину»... И пошел.
Еще немного постояли, глядя вслед Яковлеву... Повспоминали, какой он тогда был – всегда был такой. Они все, Яковлевы, такие: вечно недовольные, вечно кулаки на кого-нибудь сучат...
Тут как раз приехала самодеятельность. И все пошли смотреть самодеятельность.
В нервной, шумливой семье Худяковых – происшествие: народился младенец по имени Антон. То-то было волнений, крика, когда их – роженицу и младенца – привезли домой... Радовались, конечно, но и шумели, и нервничали тут же – стыдились радоваться: у Антона нет отца. То есть он, конечно, есть, но пожелал остаться неизвестным. Семья Худяковых такая: отец Николай Иванович, сухой, пятидесятилетний, подвижный, как юноша, резкий... Шофер. Как разволнуется, начинает заикаться. Мать Лариса Сергеевна, обычно крикливая, но не злая. Сын их Костя, двадцатитрехлетний, слесарь, тоже нервный, часто волнуется, но тогда не кричит и не говорит – мало говорит – старается найти слова сильные, точные, не сразу их находит и выразительно смотрит темно-серыми глазами на того, кому он хотел бы найти эти слова. И наконец дочь Алевтина, двадцатилетняя, с припухлыми, чуть вывернутыми губами, хоть тоже шумливая, но добрая и доверчивая, как овца. Она-то и родила Антона. Из-за нее-то и нервничали. Казалось бы, чего уж теперь-то нервничать: знали же, ждали же... Нет, как привезли человечка, тут они все разнервничались – на то они и Худяковы, крикуны, особенно отец.
– Ну, х-орошо, ну, л-л-л... это... ладно, – кричал отец, – если он не хочет прийти, то х-оть скажи: кто он?!
Алевтина плакала, но не говорила, упорно не говорила... Николай Иванович из себя выходил, метался по комнате. Лариса Сергеевна – это странно, но никто как-то на это не обращал внимания, что это странно, – не кричала, а спокойно налаживала кроватку, распоряжалась насчет пеленок, распашонок... Она, как видно, свое откричала раньше. Костя... У Кости, брата, было сложное чувство. Младенец взволновал его, обрадовал, но досада, стыд и злость на сестру губили радость. Он тоже хотел бы знать, кто же это такой ловкий, что и ребенка смастерил, и глаз казать не хочет?
– Подожди ты, не кричи, – сказал он отцу, – чего криком достигнешь?
– Достигали! – закричал и на него отец. – Вы всего достигаете!.. Вон вы чего достигаете – в подолах приносить. Радуйтесь теперь!..
– Ну и... все. Чего кричать-то? Чего изменишь-то криком?
– Я хочу знать: кто?! – отец резко крутнулся на месте, махнул рукой и выбежал из комнаты. На кухню. Он не мог совладать с отчаянием. – Как добрым, отдельную квартиру дали!.. – вовсе уже бессмысленно кричал он оттуда. – Нет, они начинают тут... Тьфу!
– Алька, – приступил к допросу Костя, приступил, как ему казалось, спокойно и умно. – Скажи мне, я один буду знать: кто?
– Иди ты к черту! – закричала на него заплаканная Алька, – Не скажу! Не ваше дело.
– Не наше?! – закричал и Костя. И уставился на сестру, и смолк, в поисках сильного справедливого слова. – А чье же? Не наше?.. Зануды вы!.. Дуры! – он тоже резко повернулся и ушел на кухню.
– Ну, что за дуры такие!.. – повторил он уже на кухне, при отце. И стал закуривать. – Убивать таких...
Отец, засунув руки в карманы брюк, стоял у окна, обиженно смотрел на улицу.
– Вырастили дочь, – сказал он. – Хоть беги теперь от позора... С кем она дружила-то? – опять повысил он голос. И повернулся к сыну. – Не знаешь?
– Откуда я знаю?
– «Откуда я знаю»! Черти... Засмеют теперь, людям только дай повод. Эх-х!..
Они долго молчали, курили, невольно прислушиваясь к возне там, в комнате. Маленький Антон молчал.
– Парень-то крепкий уродился, – сказал отец страдальческим голосом.
– Ну и пусть растет, – невольно поддался было Костя мирному, хоть и горькому настроению. – Что теперь сделаешь?
– Ну, нет! – взвился опять отец. И вскочил, и заходил по тесной кухне. – Это они... сильно легко жить собрались! Черта с два! Так не бывает, – он помолчал, еще походил немного, остановился перед сыном. – Ты вот что: когда успокоимся, ты как-нибудь подъехай к ней... Хитростью как-нибудь. Не может быть, чтобы нельзя узнать... Что, в чужой стране, что он? Поумней как-нибудь... Не кричи, а поспокойней. То, се, мол, может, привет передать... Да не может быть, чтобы нельзя было узнать! Я его приведу, подлеца, и – носом в пеленки, как кота: вот теперь твое место здесь, здесь... Гады золотушные. Ишь, научились как!.. Прямо не жизнь, а малина. Ну, нет!..
– Да что нет-то? Что нет-то? – рассердился вдруг Костя на отца. – Что сделаешь-то?
– Что сделаю? Приведу и поселю здесь жить: вот тебе, друг ситный, твоя семья: жена и сын.
– А он пошлет тебя... И все. И ничего ты не сделаешь.
Отец строго уставился на сына... Но, видно, и сам тоже подумал: а что, действительно, тут сделаешь?
– Сде-елаем, – сказал он обещающе, но развивать эту мысль дальше не стал, – нечего развивать, вот и не стал. Сел, закурил опять. Курил и смотрел в пол безнадежно. Пальцы рук его чуть тряслись.
Косте стало жалко отца. Ничего он не сделает, подумал он. Что он может сделать? Покричит-покричит, а будет все как есть. Но если пожилой отец ничего не может сделать, тут же подумал Костя, то мне-то грех оставлять беззащитными сестру и племянника. Это уж... извините.
И решил Костя: не надо кричать, не надо суетиться, надо спокойно, железной рукой восстановить справедливость. Эти волосатики, правда что, собрались легко жить (почему-то он был уверен, что отец Антона – какой-нибудь из этих, каких он часто видел во дворе с гитарой)! Самого Костю как-то миновало это поветрие – трясти космами и до одури бренчать на гитаре, он спокойно презирал обтянутых парней, сторонился и следил только, чтобы у него с ними не случилось драки: волосатики ходили стадом и не стыдились бить кучей одного.
Костя решил, что он все равно узнает, кто отец Антона. А там уж видно будет, что делать.
И Костя узнал.
Дня через три, когда все малость успокоились, он потихоньку перерыл сумочки сестры, карманы ее пальто и курточек – и нашел, что искал: записную книжку. В книжке – номера телефонов. Костя стал внимательно изучать эти номера. Тут были телефоны подружек, рабочие телефоны (Алевтина работала на почте), телефоны каких-то тетей... Но того, что было нужно, не было. Тогда Костя набрал телефон первой попавшейся подружки Алевтины. Светы какой-то...
– Света? – спросил он вежливо.
– Да-а, – пропел ему в ухо голосок. – Кто это?
– Света, это брат Алкин... Слушай сюда, у нас же это... прибавление...
Света молчала.
– Знаешь, да? – продолжал Костя игриво.
– Да, – сказал в ухо голосок. – Знаю.
– А чего же он не звонит? А?
– Кто, Игорь?
– Да, Игорь-то. Чего он?
– Но они же... – Света, видно как, спохватилась, помолчала и сказала: – Я не знаю.
– Что «не знаю»? Чего ты хотела сказать?
– Не знаю...
– А кто он, этот Игорь?
– Не знаю.
Все, теперь она не слезет со своего «не знаю». Ну, хватит и того, что успела сказать.
– Что же вы такие, Света? – спросил Костя как можно спокойнее. И сжал трубку, аж пальцы побелели.
– Какие? – удивилась Света.
– Да лахудры-то такие... Что, совсем, что ли, дуры полные?
Света положила трубку.
Игорек... Ну, держись, Игорек... Собака!
Костя походил возле телефона-автомата... Как умней повести дело? Надо же этого Игорька еще добыть!
«Э! – догадался Костя, – да эти же и знают, с гитарами-то. Чего я?..»
И он подошел к одному, к тоскливому... Этот тоскливый был, видно, с похмелья по воскресному делу, сидел один на скамеечке под березой, устало и одинаково смотрел перед собой – ждал, что ли, кого.
– Что такой задумчивый? – спросил Костя, присаживаясь на скамейку.
Тоскливый повернулся к нему... Глаза круглые, неглупые, несколько усталые, но тотчас засветились любопытством и неким немым ожиданием.
– А чего? – спросил он.
«Да нормальные люди! – успел подумать Костя. – Напускают только на себя...»
У этого, тоскливого, даже и волосы-то не такие уж длинные, правда, – усы...
– Ты этого... Игорька знаешь? – прямо спросил Костя. – С сеструхой-то который...
Тоскливый некоторое время с интересом смотрел на Костю – не то изучал, но и не скрывал интереса. Усмехнулся.
– А тебе что?
Костя заволновался, но прищемил свое волнение зубами... Тоже смотрел на усатого, старался усмехнуться, но не знал: усмехается или нет? Очень уж он как-то сразу взволновался.
– Пошли выпьем? – сказал Костя. И суетливо сунулся в карман, чтобы этим жестом успокоить усатого – что не трепется, что деньги есть. Но деньги не стал показывать, ибо заметил, что усатый утратил интерес к нему: видно, как поторопился он с этой выпивкой.
«Ну а как, как? – в отчаянии соображал Костя. – Как же?»
– Прикупить, что ли, хочешь? – спросил усатый. И отвернулся. Но снова повернулся. – Зачем тебе Игорька-то? – спросил.
Тут Костя взмолился:
– Слушай... прости с этой выпивкой – сам не знаю, чего я... Прости, – он даже тронул трясущейся рукой усатого по колену. – Я хочу спросить Игорька: будут они... сходиться-то?
Усатый опять смотрел на Костю, и опять глаза его круглые слабо осветились жизнью: опять ему стало интересно. Он усмехнулся.
– Не будут, – сказал он.
– Почему? – спросил Костя. Он хотел бы тоже усмехнуться, но не знал: получается у него усмешка или нет. – А зачем же тогда ребенка-то?..
– Это ты у сестры спроси, – молвил резонно усатый. И отвернулся. Интерес потух в его круглых глазах.
Мгновение Косте казалось, что он кинется на усатого, вцепится ему в горло... но он помолчал и спросил:
– Неужели ребенка-то?.. Хоть бы посмотрел. Что уж тут, съедят, что ли, вашего Игорька? Чего боитесь-то?
– Кто боится? – спросил усатый удивленно.
– Да вы боитесь, – Костя понял, что нечаянно угодил в слабое место усталой души усатого. – Чего же прячетесь, если не боитесь?
Усатый долго молча смотрел на Костю... И Костя смотрел на него, и ему удалось презрительно усмехнуться, он это почувствовал.
– Ну и поганцы же!.. – сказал он презрительно. – Чуть чего, так в кусты. Джельтмены, мать вашу... Твари.
Усатый задумался... Скосил глаза куда-то мимо Кости и даже губу покусал в раздумье.
– Мгм, – сказал он. – Я могу дать адрес Игорька... Но вечером ты выйдешь и расскажешь, как вы там поговорили. Так есть?
– Есть, – поспешно согласился Костя. – Расскажу.
– Мичурина двадцать семь, квартира восемнадцать. Но не забудь, вечером расскажешь.
...Костя летел на Мичурина и твердил в уме: «Двадцать семь, восемнадцать, двадцать семь, восемнадцать...» Почему-то взял страх, что забудет, а записать – ручки с собой нет. Ни о чем другом не думал, твердил и твердил эти цифры. Только когда пришел к дому двадцать семь и стоял уже перед дверью, на которой табличка –18, тогда только перевел дух... И тут обнаружил, что очень волнуется, так волнуется, как никогда не волновался: даже сердце заболело. Нет, надо успокоиться, решил Костя, а то... что же я такой сделаю там? Он походил перед дверью... Не успокоился, а, сам того не желая, не сознавая даже, нажал кнопку звонка.
Дверь открыла моложавая еще женщина, очень приятная на вид... Открыла и смотрела на Костю.
– Игорь дома? – спросил Костя спокойно. Он поразился в душе своему вдруг спокойствию. Только что его чуть не трясло от волнения.
– Нету... – что-то такое было, наверно, в глазах Кости, что женщина не закрыла дверь, а смотрела на него вопросительно, даже встревоженно. – А вы... вам зачем он?
Костя пошел прямо на женщину... Она невольно посторонилась, и Костя прошел в квартиру. По коридору навстречу ему шел мужчина в спортивном костюме, лет так пятидесяти пяти, с брюшком, но с таким... аккуратным брюшком, упитанный, добродушный. Но хоть лицо его добродушное, в эту минуту оно тоже было несколько встревоженное. Он тоже вопросительно смотрел на Костю.
– Я к вашему Игорю, – сказал Костя.
– Но нет же его, – чуть раздраженно сказала сзади женщина.
– А где он? – Костя стал в коридоре между мужчиной и женщиной – отцом и матерью Игорька, как он понял. – Мне его срочно надо.
– А что такое? – спросил мужчина.
– Он скоро придет? – в свою очередь спросил Костя. Спросил почему-то у женщины.
– А что такое? – опять спросил мужчина.
Костя повернулся к мужчине и долго, внимательно смотрел ему в глаза. Тот не выдержал, шевельнул плечом, коротко – поверх Кости – глянул на жену потом опять на Костю.
– В чем дело-то, вы можете объяснить? – потребовал он строго.
Костя стиснул зубы и смотрел на мужчину.
– У Игоря... у вашего, – заговорил он дрожащим от обиды, от горькой обиды и ярости голосом, – родился сын. Но Игорь ваш... не хочет даже... Игорь ваш прячется, как... – Костя не досказал, как кто, но он знал – чувствовал – он здесь сейчас скажет все: как на грех, стоял перед ним – сытый благополучный человек, квартира большая, шуба дорогая висит на вешалке, шляпа на вешалке, сверху...
– То-о есть? – как-то даже пропел мужчина. – Как это?
– Что, что, что?.. – несколько заполошно зачастила сзади женщина. – Что?
– У Игоря вашего родился сын. Но Игорь ваш... не на тех нарвался! – у Кости прыгали губы; все здесь – эти изумленные, сытые люди, квартира богатая – все предстало в его сознании как мир недобрый, враждебный, он весь стиснулся, скрутился в злой, крепкий комок. Он мог бы – готов был – дать ногой в аккуратный живот мужчине.
– Не на тех нарвался ваш Игорь! – повторил Костя. В этот миг ему бросилась в глаза медная ступка с пестиком, что стояла на тумбочке в коридоре, он отметил, что она стоит тут, это придало Косте уверенности. Он даже несколько успокоился.
– Ну-ка, пройдемте сюда, – сказал мужчина. И повернулся, и ушел в дверь направо из коридора. – Идите сюда! – сказал он уже из комнаты громко.
Костя повернулся к женщине и сказал:
– Идите, чтобы вы тоже знали... – и показал рукой на дверь, куда ушел мужчина.
Женщина (она была так растеряна, что покорно повиновалась) пошла в комнату.
Когда она зашагнула за порог двери, Костя прошел мимо тумбочки, неслышно вынул пестик из ступки и сунул во внутренний карман пиджака; пестик был небольшой, аккуратный, тяжеленький. Он оттянул полу пиджака, но надо специально приглядываться, чтобы это заметить.
– Ну-ка, по порядку – велел мужчина, когда Костя вошел в большую красивую комнату с рыбками на подоконнике. – Не волнуйтесь, не... Толком расскажите, в чем дело? Кто вы такой?
– Человек, – сказал Костя, опускаясь в мягкое кресло. С пестиком он себя чувствовал уверенно, как с наганом. – Ваш Игорек... Я еще раз вам говорю: ваш Игорек стал отцом, но хочет, как гад, ускользнуть в кусты. Я повторяю: у него этот номер не пройдет.
– Да кто вы такой-то?! – чуть не со слезами вскричала женщина; она поняла, что это правда: ее Игорек стал отцом, и она готова была зареветь от ужаса.
– Погоди, – остановил ее муж. – Ну-ка, – терпеливо, но уже и недобро стал он расспрашивать, – наш Игорь стал отцом... То есть, у него родился ребенок? Так?
– Так. Антон.
– А кто мать... Антона?
– Моя сестра.
– Боже мой! – воскликнула опять миловидная женщина. И уставилась на Костю с мольбой и отчаянием. Косте показалось даже, что она увидела оттянутую полу его пиджака и вот-вот взмолится, чтобы их не убивали. – Да какой же он отец?!
– А кто твоя сестра? – продолжал допрашивать мужчина; он заметно сердился. И чем больше он сердился, тем опять спокойнее становился Костя, спокойнее и ожесточенней.
– Тоже человек, – сказал он, глядя в глаза мужчине.
– Я тебя дело спрашиваю, сопляк! – взорвался мужчина. – Чего ты!.. Пришел, здесь, понимаешь!.. Чего ты ломаешься сидишь? Пришел – говори дело. Кто твоя сестра?
– Че-ло-век, – сказал Костя. Руки его ходуном ходили – охота было уже выхватить пестик, но он еще сдерживал себя.
– Молодой человек, – взмолилась мать, – да вы расскажите все, зачем же мы злимся-то? Расскажите спокойно.
– Я не знаю, почему ваш муж обзываться начал, – повернулся Костя к женщине. – За сопляка я еще... мы еще про это тоже поговорим. Моя сестра... ей двадцать лет, она работала... пока не забеременела... Теперь она туда, конечно, не пойдет. От позора. Работала на почте. Мы люди простые... Мы люди простые, – повторил с глубокой внутренней силой Костя, глядя на мужчину, – но Игорек ваш от нас не уйдет. Лично от меня не уйдет. Ясно?
– Ясно, – сказал мужчина. И встал. – Вот оттого, что ты, сопляк... я повторяю: сопляк, пришел и взял сразу такой тон, я с тобой говорить отказываюсь. Тоже ясно? Я буду говорить с твоей сестрой, с отцом, с матерью, а тебе приказываю – вон отсюда! – и показал рукой на дверь. Он был властный человек.
Костя встал... И вынул из кармана пестик. И сразу без слов пошел на мужчину. Вмиг лицо мужчины сделалось серым... Он попятился назад, к рыбкам... Нахмурился и смотрел, как зачарованный, на медный пестик в руке Кости. Женщина не сразу поняла, зачем Костя встал и пошел... Зачем вынул из кармана пестик, она это тоже как-то не поняла. Она поняла все, когда увидела лицо мужа... И закричала пронзительно, жутко. Костя оглянулся на нее... И тотчас полетел на пол от крепкого удара в челюсть. Мужчина прыгнул на него, заломил назад его правую руку и легко вырвал пестик.
– Вон ты какой!.. – сказал он, поднимаясь. – Вставай! Садись сюда.
Костя поднялся, сплюнул сукровицей на ковер... Посмотрел на мужчину. Глаза Кости горели безумием и отвагой.
– Все равно убью, – сказал он.
Мужчина толкнул его в кресло. Костя упал в кресло, ударился затылком об стенку. Но продолжал смотреть на мужчину
– Убью... из ружья. Подкараулю и убью, – повторил он.
Мужчина с пестиком в руке сел напротив, заговорил разумно и спокойно:
– Хорошо, убьешь. За что?
– За то, что породили такого бессовестного... такую тварь бессовестную. Кто так делает? – Косте хотелось заплакать и кинуться на разумного мужчину. – Кто так делает?! – закричал он.
– Что делает? Как делает?
– Как ваш сын...
– А сестра твоя как делает? – жестко и справедливо спросил мужчина. – Она же совершеннолетняя.
– Она дура!
– Что значит «дура»? Дуру не возьмут работать на почту.
– Она жизни не знает... Много надо, чтобы их обмануть! Нет, – постучал Костя худым кулаком по своей острой коленке, – пока они не распишутся и не будут жить нормально... до тех пор я вам жизни не дам. Сам погибну, но вам тоже не жить. Сам все сделаю, сам! Сам буду судить!.. За подлость.
Мужчина внимательно и тяжело смотрел на него. Долго молчал.
– Не пугай ты меня, не пугай, – сказал Костя на это тяжкое молчание. – Не испугаешь. Убить – можешь... Дай вон пестиком по голове и в багажнике вывези куда-нибудь...
– Господи, да что же это такое-то! – тихо, с ужасом воскликнула опять женщина. – Да о чем вы говорите?!
– Мне жизнь не такая дорогая, как вашему красавцу... Но ему не жить, если он не сделает по-человечески! – Костя опять с силой ударил кулаком по колену. – Не жить! Я жить не буду, отец убьет вас: он знает, куда я пошел...
– Кто твой отец? – спросил мужчина.
– Человек. Чего тебе все надо: кто? Кто? Человек, кто! Пуза у него, правда, нет вот такого... – Костя посмотрел на аккуратный арбуз мужчины, обтянутый синим спортивным свитером.
– Сейчас ты оставишь свой адрес и уйдешь, – сказал мужчина. Встал и подошел к столу – записать адрес. – Говори.
– Я не уйду отсюда, пока не дождусь вашего Игорька... Потом мы пойдем вместе, я его суну носом в пеленки – он будет знать, где теперь его дом и семья.
– Да какой он семьянин! – не то с изумлением, не то невольно со смехом, с горьким, правда, смехом сказала мать. – Он только первый курс закончил... Ему еще четыре года учиться.
– Будет работать и учиться, – заметил на это Костя. – Ничего страшного.
– Давай адрес! – опять стал злиться отец. – Я приду говорить с твоим отцом. А ты человеческих слов, я вижу, не понимаешь.
– Ваш подонок зато понимает человеческие слова... Красивые, наверно, слова! Я не двинусь отсюда, пока его не дождусь.
– Да нету его, нету! – тоже громко и сердито воскликнула мать, оскорбленная за «подонка». – Что же, милицию, что ли, вызвать?
– Вызывайте.
– Но нет его! Нету в городе – в деревне он.
– Врете.
– Говори адрес!.. – заорал мужчина, багровея.
– Не ори, – посоветовал Костя. – А то живот лопнет...
Мужчина бросил ручку, бросил пестик, который еще держал в руке, быстро подошел к Косте, сгреб его за шиворот и повлек по коридору к входной двери. Но как ни крепок он был, мужчина, все же Костя был молодой и жилистый... Он сперва покорно пошел, повинуясь руке, а когда мужчина расслабился и уже без усилия вел Костю за шкирку, тот вдруг вывернулся, развернулся и со всей матушки-силы дал ногой мужчине в живот. Тот так и сел к стене на корточки... Женщина закричала, вылетела из коридора в какую-то еще комнату к телефону, как понял Костя, потому что услышал, как схватили трубку и крутнулся диск. Костя вернулся в красивую комнату с рыбками, взял пестик и вышел опять в коридор.
– Не надо! – хоть с трудом, но громко сказал мужчина. Костя думал, что он ему говорит, но мужчина смотрел мимо него и еще раз крикнул: – Ольга, не надо!
Женщина появилась в коридоре. Тоже закричала:
– Но это же бандитизм. Почему не надо?! Это же бандитизм!..
– Не надо, – решительно сказал мужчина. Он поднялся, держась за стенку, постоял, пережидая боль в животе... Вздохнул и качнул головой. И скрипнул зубами. На Костю с пестиком не смотрел.
– Пойдем к отцу вместе, – сказал он после долгой паузы. – Дай одеться, Оля.
Костя жалел, что пнул мужчину – он сам не ждал, что так случится, – зато теперь хоть дело стало походить на дело: с отцом-то им легче захомутать этих жеребцов – Игорька с его папашей. Впрочем, чувство враждебности к отцу Игорька у Кости поослабло – оставалось одно нетерпеливое желание: довести справедливое дело до конца.
Когда мужчина надел костюм и появился в коридоре, у него каким-то образом куда-то упряталось брюшко; стоял солидный мужчина, решительный, крупный, крепкий.
– Пошли, – сказал он Косте. – Пестик-то оставь.
Костя положил пестик на стул перед самым выходом из квартиры.
– Где ваш дом? – спросил мужчина, когда стояли у лифта, ждали кабину.
– На Советской.
– Как туда ехать?
– Да тут три квартала...
Лифт подъехал... Вошли в кабину, закрылись, мужчина нажал кнопку – мягко поехали вниз. Стояли близко друг к другу, так близко, что Косте было неловко смотреть в глаза мужчине. А тот смотрел на него. Но Костя тоже старался не утратить самостоятельности и решительного настроения. Единственное, о чем он пожалел в эту минуту, – что он не такой же крупный и солидный, как этот, который смотрит на него несколько сверху. Костя часто жалел, что он не крупный, не солидный.
– Сколько тебе лет? – спросил мужчина.
– Не в этом дело, – сказал Костя.
Тут лифт мягко остановился – точно сел на подушку – очень хороший лифт... Вышли, спустились несколько вниз по ступенькам и очутились на улице.
– А чего ты так ерепенишься-то? – спросил мужчина.
– А чего же мне на вас, молиться?
– Да не молиться, кто тебя заставляет молиться. Но так же тоже... умные-то люди не ведут себя.
– Ваш Игорек зато ведет себя... Комсомолец небось!
– Из всякого безвыходного положения всегда можно найти выход, запомни это.
– Что, деньги небось будете совать?
– Дурак, – сказал мужчина горько. – Психопат. И сестра твоя такая же?
– Что же вы умные... – Костя даже остановился от возмущения и от обиды. – Ишь, умные! – Костя сам теперь в упор смотрел на мужчину – Умники... – он стиснул зубы и клятвенно сказал: – Я вам раз и навсегда говорю: не сделаете по-человечески, я...
– Пошли, – коротко и тоже решительно сказал мужчина, повернулся и пошагал дальше. – От горшка два вершка, а сплошные угрозы. Сопляк.
Некоторое время шли молча.
– Что же это за семья будет, если мы их силой сведем? Вы об этом-то подумали? – спросил мужчина.
– А он думал?..
– Да что ты, как дятел, – «он, он»! А она?
– Она девка! А он – парень!
– Не ори... – мужчина посмотрел по сторонам. – Чего ты орешь? Я вообще могу не ходить с тобой...
– Выломлю штакетину и погоню вперед... Если не пойдешь, – вид у Кости был такой свирепый, что можно было не сомневаться – так и сделает: выломит штакетину и учинит на улице драку.
– Тьфу!.. Полудурок. Да неужели ты не можешь спокойно-то?
– Не могу. Не могу-у! Я как только погляжу на твою спокойную... на твое лицо, так у меня в голове все мутится: как ты-то можешь спокойно? Человечек же на свет родился... маленький... а вы, как... Да вы что!
– Все, не ори больше. Иди молча.
Дальше до самого дома шли молча.
Дверь открыл отец... Костя легонько подтолкнул сзади мужчину, вошел сам в квартиру закрыл дверь и сказал:
– Дедушку привел нашего Антона.
– Здравствуйте, – серьезно, с достоинством сказал мужчина, дедушка Антона. – Я – Свиридов, Павел Владимирович.
– Так, – сказал отец Кости. – А мы Худяковы, – и смотрел на Свиридова пристально, прямо, не мигая.
– Ну, приглашайте, – сказал Свиридов. – Показывайте внука.
Из кухни вышла мать Кости и смотрела на Свиридова изумленно и с интересом.
Вышла из комнатки, где теперь жил маленький Антон, мама его, Алевтина... И смотрела на крупного дядю с недоумением. Она не слышала слов брата, что тот привел «дедушку», поэтому не могла понять, почему так странно все стоят и молчат.
– Где же внук-то? – еще раз довольно бодро спросил Свиридов.
– Какой внук? – тихо спросила Алевтина.
– Мой внук...
– Это отец Игоря, – пояснил Костя.
– Какого Игоря?
– Твоего Игоря... Отца Антона.
– Во, псих-то, – сказала Алевтина. И ушла в комнатку. – Чего ты самодеятельность-то развиваешь? – сказала она из комнаты. И опять появилась на пороге. – Какой Игорь?
– Ты не темни!.. – громко сказал Костя. Он растерялся, это было видно.
– Чего «не темни»?
– Он – отец Игоря, – уже не так уверенно сказал Костя, – а Игорь – отец Антона. Что ты?
– Да откуда ты взял? – спросила Алевтина. – Чего ты людей зря беспокоишь, дурак ты такой! Ну надо же!.. При чем тут Игорь-то?
– Погодите, погодите, – сказал Свиридов. – Давайте разберемся: вы были знакомы с моим сыном? С Игорем Свиридовым.
– Была знакома... Я знала его. Но дружил он не со мной, а с моей подругой, тоже на почте работала.
– Значит, это не его сын?
– Откуда?!
– А чей же он тогда сын?! – заорал Костя.
– Костя, – сказал отец. – Не ори. Ну, выяснили? Все, значит, в порядке... Извините, что зря побеспокоили.
– Да ну что!.. – сказал Свиридов по-доброму. – Дело разве...
– Да врет она! – опять закричал Костя. – Не хочет говорить: договорились с этим Игорем!
– Не ори, Костя! – тоже повысил голос отец. – Чего орать-то? Извините, – еще раз сказал он Свиридову. – Мы, конечно, переживаем тут, поэтому и...
– Нет, – обратился Свиридов к Алевтине, – может быть, правда, вы что-то скрываете? Может быть, Игорь...
– Да ни с какого боку! – сказала Алевтина. И даже засмеялась. И пошла в комнату. – Господи!.. – сказала она там сама себе. Она, как стала матерью, сразу как-то поумнела, осмелела, часто баловалась со своим Антоном и смеялась.
– Ну что же... – Свиридов повернулся к Косте. – Я могу быть свободен?
Костя, миновав его, молча прошел на кухню. И заорал оттуда что было силы:
– Все равно дознаюсь! Доз-на-а-ю-усь!
– До свидания, – вежливо сказал Свиридов.
Отец молча кивнул.
Свиридов ушел.
– Не я буду, дознаюсь! – еще раз крикнул Костя срывающимся голосом. Он плакал. Он устал за этот день... Очень устал и изнервничался. – Други игрищ и забав нашлись мне... Паразиты.
– Ладно, Костя, – мирно сказала мать. – Не переживай. На кой он черт нужен, такой отец... если и найдется! Что, сами, что ли, не прокормим? Прокормим.
– Никто так не делает, – возразил Костя, вытирая слезы. – Кто так делает!
– Ну не делают!.. Сплошь и рядом. Садись поешь вон... а то бегаешь, как сыщик, с лица опал даже. Что ты-то переживаешь?
Костя присел к столу склонился на руку и задумчиво смотрел в окно, во двор. Еще надо выходить вечером объясняться с этим... с усатым, думал он. Возьму нож и пойду – пусть сунутся.
– Не переживай, Костя, – сказала мать, ставя ему миску со щами. – Сами вырастим.
«Не нож, а гирьку какую-нибудь на ремешке, – решил Костя. – За нож самому попадет, а с гирькой... на гирьку они тоже не очень кинутся».
– Други игрищ и забав, – еще сказал он. Он где-то услышал эти слова, они ему понравились: в его сознании все косматые выстраивались под этой фразой, как под транспарантом, – в колонну не в колонну даже, а в кучу довольно нахальную и бессовестную.
«Нет, не гирьку, а – нож, – вернулся он к первому варианту. – Все страшней будет. На нож не полезут». Был у него такой складной охотничий нож, довольно внушительный и ловкий в руке – не сунутся. На том он и порешил и придвинул к себе тарелку со щами.
Вот как бывает... Вчера видел человека, обедал с ним по соседству, потом курили в курилке... У него больное сердце, ему тоже не надо бы курить, но русский человек как-то странно воспринимает эти советы врачей насчет курева: слушает, соглашается, что – да, не надо бы... И спокойно курит. Мы про это курево много толкуем в курилке – иронизируем.
– Не пей, не кури, – насмешливо говорит какой-нибудь закоренелый язвенник, – а чего же тогда остается?
Тут чуть не хором все:
– По одной доске ходи – на цыпочках!
– Смоли да к стенке станови.
– А если я вот с таких вот лет втянулся в эту гадость?! Куда я теперь без этого?
Наговоримся так, накуримся всласть, и пойдут разговоры в сторону от курева, в жизнь вообще: разные случаи вспоминаются, разные смешные истории... А иногда и не смешные. Один был – сухонький, голубоглазый, все покашливал... А покашливал очень нехорошо: мелко, часто – вроде прокашляется, а в горле все посвистывает, все что-то там мешает ему, и никак он не может вздохнуть глубоко и вольно. Когда он так покашливал, на него с сочувствием поглядывали, но старались, чтобы он не заметил этого сочувствия – он не нуждался в нем. Один раз он отматерил какого-то в полосатой шелковой пижаме. Тот вылетел с сострадательным поучением:
– Вам бы не надо курить-то...
– А чего мне надо? – спросил тот, глядя серьезно на полосатого.
– Ну, как?.. Не знаю, чего надо, но курить...
– Не знаешь, тогда не вякай, – просто сказал больной человек с синими глазами. – А то много вас – с советами... – и он еще сказал полосатому несколько разных слов – выругался, но ругался беззлобно, не грязно – получилось больше, что он всю жизнь свою целиком отматерил – за все, и за то, что под конец пришлось еще сидеть и вот так «кафыркать» и терпеливо ждать. Но он же и понимал, что жизнь его, судьба, что ли, – это нечто отдельное от него, чем он управлять не может, поэтому злиться тут бессмысленно, и он не злился. Он рассказал, например:
– Пришел с войны, из госпиталя, тут – никого: мать померла в войну, так, брата убило, отец еще до войны помер. А домишко, какой был, сломали: какую-то площадку надо было оборудовать для обороны... под Москвой здесь... Так? А я на костылях – одна нога по земле волокется. Нанялся лед на реке рубить. Костыли так вот зажму под мышки, ногу эту неподвижную – назад, чтоб по ей топором не тяпнуть, упру костыли в ямки, наклонюсь – и долбаю, пока в глазах не потемнеет. А потом – сижа: костыли под зад, чтоб ко льду не примерзнуть – и тоже... А жил у сторожихи одной, у старушки. У ей у самой-то... с тамбур жилья, но уж... куда тут деваться. На полу спал, из двери – по полу – холод тянет. Маленько сосну с вечера, а часа в три просыпаюсь от холода, иду забор потихоньку тревожить: доски три оторву – и в камелек. А она, сторожиха-та – так: глянет выйдет и снова к себе. Один раз проснулся – ее нету. Я оделся и покостылял к забору... Только оторвал одну доску, слышу – бах! Аж щепки полетели от забора у меня над головой – дробью саданула... – рассказывая это, синеглазый все покашливал, и это делало рассказ его жутким. А тут он, как дошел до этого места, когда бабка шарахнула в него сослепу, тут он засмеялся – хотел, чтоб это выглядело забавно, и мы бы тоже посмеялись. Но – засмеялся и закашлялся, и так, покашливая и посмеиваясь, досказал:
– Я кричу: Глебовна, ить я это! Ну, услышала голос, узнала... Чуток бы пониже взяла, аккурат бы в голову угодила. Я, говорит, думала: лезет кто. А чего там брать! Эти... заводы демонтировали и свозили, и валили пока в кучу – железо...
– Ну да, у ней же инструкция!
– Конечно. Стрелять еще умела!..
– Она боевая была старуха, – продолжал синеглазый весело, довольный, что заинтересовал своим рассказом; он вовсе не жаловался. – Много мне порассказывала ночами, пока, бывало, у камелька-то сидим. А уж к весне мне общежитие дали – легче стало.
– Ну, и нога, наверно, стала подживать.
– Ногу я еще года полтора после этого... Главно, болеть не болит, а двигать ей не могу.
– Это многие тогда так, года по три с костылями ходили.
– Да...
Накануне он мне рассказал анекдот. Он любил слушать анекдоты, смеялся потихоньку, когда в курилке рассказывали, но сам, я не слышал, чтоб рассказывал всем. А тут мы ждали очередь к телефону, он меня притиснул в уголок и торопливо, неумело рассказал:
– Ворона достала сыр, так, села на ветку – и хочет уже его... это... клевать. Тут лиса: спой. А ворона ей: а ху-ху не хо-хо? Зажала сыр под крыло и говорит: теперь давай потолкуем. Тогда лиса...
Тут подошла его очередь звонить.
– Вам, – сказали ему.
Он скоренько сунул монетку в узкий ротик телефона-автомата и стал набирать номер. Он еще машинально улыбался, думая, наверно, о вороне, которая натянула нос хитрой лисе.
А потом я звонил... Я говорил, а краем глаза видел синеглазого: он ждал меня, чтобы досказать анекдот. Смотрел на меня и заранее опять улыбался своими невыразимо прекрасными, печальными глазами. Но тут его куда-то позвала сестра. Он ушел.
Этой же ночью он умер.
Я проснулся от торопливых шагов в коридоре, от тихих голосов многих людей... И почему-то сразу кольнуло в сердце: наверно, он. Выглянул из палаты в коридор – точно: стоит в коридоре такой телевизор, возле него люди в белых халатах, смотрят в телевизор, некоторые входят в палату, выходят, опять смотрят в телевизор. А там, в синем, как кусочек неба, квадрате прыгает светлая точка... Прыгает и оставляет за собой тусклый следок, который тут же и гаснет. А точечка-светлячок все прыгает, прыгает... То высоко прыгнет, а то чуть вздрагивает, а то опять подскочит и следок за собой вытянет. Прыгала-прыгала эта точечка и остановилась. Люди вошли в палату, где лежал... теперь уж труп; телевизор выключили. Человека не стало. Всю ночь я лежал потом с пустой душой, хотел сосредоточиться на одной какой-то главной мысли, хотел – не понять, нет, понять я и раньше пытался, не мог – почувствовать хоть на миг, хоть кратко, хоть как тот следок тусклый, – чуть-чуть бы хоть высветлилась в разуме ли, в душе ли: что же это такое было – жил человек... Этот и вовсе трудно жил. Значит, нужно, что ли, чтобы мы жили? Или как? Допустим, нужно, чтобы мы жили, то тогда зачем не отняли у нас этот проклятый дар – вечно мучительно и бесплодно пытаться понять: «А зачем все?» Вон уж научились видеть, как сердце останавливается... А зачем все, зачем! И никуда с этим не докричишься, никто не услышит. Жить уж, не оглядываться, уходить и уходить вперед, сколько отмерено. Похоже, умирать-то – не страшно.
Андрей Иванович – это такой попрыгунчик, резиновый человек, хороший ювелир, изобретатель... Правда, хороший ювелир и изобретатель, но он думает, что он единственный в своем роде ювелир и изобретатель, неповторимый, везде об этом трещит, но вечно ему чего-нибудь не хватает, чтобы сделать такое, чтобы все ахнули. То материала нет подходящего, то инструмент не тот. Чаще всего – материал не тот.
– Ты дай мне настоящий янтарь! – говорит он с вызовом и значительно. – Дай мне кусок настоящего янтаря – я тебе сделаю.
Может, он и сделает, если получит в руки «кусок настоящего янтаря», но он ужасно много говорит об этом, раздражает всех, и тогда кто-нибудь языкастый заявляет:
– Тебе, как тому танцору, – что-нибудь да мешает.
– Нет, ты дай мне кусок настоящего янтаря! – волнуется Андрей Иванович. И начинает всех разить знаниями; говорит он складно, и если бы не много, то, наверно, было бы даже интересно послушать его. Вся беда – много говорит. – Сидела мушка на веточке много-много миллионов лет назад, на нее капнула капля смолы, ее сшибло с веточки, дальше, на эту капельку упала другая... Ну, и так далее.
– Ты дай мне этот кусок, я уберу лишнее, сделаю тебе такую иголку к галстуку – все будут не на тебя смотреть, а на эту иголку с мушкой.
– У нас один карат бриллианта – это горошина со всеми накладными, со всеми налогами – тысяча рублей. Так? Но у нас – тридцать шесть характеристик бриллиантов, грубо говоря, тридцать шесть сортов. И вот ты дай мне...
Это он в пивной разглагольствует, и на это «ты дай мне» ему часто говорят: «На!»
Андрей Иванович очень не любил своего соседа по жилью, Трухалева Илью Георгиевича, закройщика ателье номер какого-то. Этот Илья Георгиевич откровенно называл Андрея Ивановича трепачом. Андрей Иванович на это выпячивал нижнюю челюсть, зло смотрел на закройщика, некоторое время молчал, потом начинал говорить:
– Чем отличается граненый бриллиант от бриллианта, который не побывал в руках мастера? Граненый играет. А тебя, когда делали, чуть-чуть только тронули – чтобы вес не потерять: ты дурак. Тяжелый, но дурак.
Опять, на беду свою, много, долго и одинаково – про бриллианты, гранения, игру... И дожидался, что Трухалев ему на все это кратко говорил:
– Трепач. Барахло, – и уходил.
И получалось, что это он говорил последние слова, слова тяжкие, обидные, а Андрей Иванович оставался со множеством точных, образных слов – не высказанных; он злился и на малейшие шумы, звуки в квартире Трухалева, сладострастно, с ожесточением садил черенком половой щетки в потолок (Трухалев жил над ним). Трухалев на это стукнет пару раз, точно скажет: «трепач», «барахло» – и жизнь в его квартире идет так же, как и шла: ходят, постукивают, передвигают стулья.
За время, пока они жили так – друг над другом, – ювелир Куринков накопил на закройщика много зла и обиды. Тот отвечал тем же, кроме того, кажется, куда-то писал на ювелира, что он не дает соседям покоя: всем стучит в стены щеткой. Если им случалось вместе ехать в лифте или зимой выколачивать рядом ковры на снегу, они оскорбляли друг друга.
– Опять вас продернули, – начинал ювелир. – Сшили пиджак, а рукава – вот по этих пор. Не видал по телевизору?
– Мы такие специально для ювелиров шьем, чтобы бриллианты было видно. А нормальным людям мы шьем нормально.
– Но про ювелиров ни разу не было передачи, а про вас – то и дело.
– Делать-то нечего, вот и показывают. Если ты мне еще будешь стучать в пол, я спущусь и надену тебе мусорное ведро на голову. И буду тоже стучать по нему. Молотком.
– Попробуй. Я те алмазным резцом вырежу на лбу: «Дурак».
– От дурака слышу. Трепач. Барахло.
И закройщик уходил.
И вот как-то в воскресенье к ювелиру Куринкову заехал брат, военный. Брат ехал в отпуск на юг, по пути завернул на сутки к брату. Домашних Куринкова – жены и дочери-студентки – дома не было, братья взяли винца, посидели, повспоминали немного, потом брат сказал, что очень устал, и пошел соснуть. А ювелир остался один. Он задумался чего-то... Жизнь идет себе, неопределенно, с тоской думал он. Идет себе и идет. И в душе ювелира назревал какой-то тоже не вполне определенный протест, что жизнь – идет и идет. Тут, как на грех, над ним опять задвигали стульями, стали ходить... Ювелир вполне определенно обозлился опять на закройщика, вспомнил все его обидные слова... Взгляд его упал на военный мундир брата, мысль в голове вспыхнула и ясно высветила картину: вот он, военный, входит к закройщику... Дальше он даже додумывать не стал – дальше как-то все было понятно. Почему-то он враз сообразил, что делать дальше.
Закройщик с женой собрались как раз ужинать, когда в дверь к ним резко, требовательно позвонили.
– Кто это? – удивился закройщик.
Жена пожала плечами:
– Телеграмма?..
– Ну, иди, – велел закройщик.
Хозяйка открыла дверь... В квартиру стремительно вошел ювелир Куринков в форме капитана.
– Именем уголовного кодекса, – сказал он. – Собирайтесь.
У закройщика и у его жены вытянулись лица... Они ошалели.
– А чего такое? – нерешительно спросил закройщик. – Как это?
– Ста-ать! – заорал ювелир.
Закройщик встал...
– А чего такое-то? – опять спросил он, во все глаза глядя на... на кого? Кто это? Что это?
Ювелир меж тем прошелся по комнате, бегло оглядел ее всю... Четко развернулся, подошел к закройщику, пронзительно и трезво глядя ему прямо в глаза.
– Мне надоели ваши шорохи, – сказал ювелир. – Что у вас за возня каждую ночь?
– Ты же ювелир, чего ты... – начал было закройщик.
– Молчать! – приказал ювелир. Закройщик потом рассказывал, что он потому так ошалел и растерялся, что ювелир очень все делал «натурально». – Для ВАС я был ювелир... поэтому терпел все ваши шорохи. И оскорбления – так надо было. Кстати, сколько вы на меня заявлений написали?
– Да я... это...
– Сколько?
– Два.
Ювелир посмеялся:
– Обои эти бумажки попали ко мне же – я сходил с ними в одно место. За каждое ваше заявление я получал благодарность – что хорошо притворяюсь. Ясно? Вы думали, с вами тут в бирюльки играют?
Ювелир стал опять раздражаться. Опять прошелся по комнате... Заглянул мимоходом в книжный шкаф.
– А чего я такое сделал? – вдруг осмелел закройщик. – Куда это собираться-то?
Ювелир остановился перед закройщиком, заложив руки за спину, качнулся несколько раз с носков на каблуки, с каблуков на носки, все это время в упор глядя на него, заговорил тихо, четко, значительно:
– Нам известно про всю вашу деятельность.
– Какую дея...
– Молчать! Сядьте! Сесть!
Закройщик сел.
– Нам все известно, даже чего вам неизвестно.
Ювелир тоже сел. Но тотчас встал и стал снова ходить по комнате – ему, как видно, особенно нравилось ходить в форме. Он ходил долго. Он думал.
– С арестом я, кажется, подожду, – сказал он. – Вы знаете армянина, на углу тут сидит... чистильщик. Здоровый такой.
– Знаю, – сказал закройщик.
– Каждое утро будете подходить к нему и спрашивать: «У вас продается славянский шкаф из карельской березы?» Он будет ругаться и кричать – не обращайте внимания. Даже если полезет драться – терпите. Нам его надо расколоть.
– Я с такими делами не связываюсь, – решительно заявил закройщик. – Я не умею.
– Что значит «не умею»? Научим! Никто сперва не умеет – научим. Я терпел все ваши выходки – это, думаете, легко? – расчет у ювелира, надо признать, был жестокий: вспыльчивый армянин показал бы такой «славянский шкаф», что закройщик всю жизнь потом помнил бы эту таинственную игру в разведчиков. – Спрашивать надо каждый день, но об этом ни-ко-му. Ясно?
Пока ювелир инструктировал закройщика, тому вдруг бросилось в глаза вот что: китель на ювелире явно не с его плеча. Профессиональный глаз портного не подвел.
– А попрошу документы! – сказал он. И встал.
– Молчать! – заорал ювелир и стукнул ладонью об стол.
– Нина, закрой дверь на ключ! – крикнул закройщик.
Ювелир хотел уйти со словами:
– Хорошо, мы потолкуем в другом месте, – и пошел было, но большой закройщик прыгнул на него, легко подмял под себя и заорал жене:
– Звони в милицию!
Маленький ювелир отчаянно боролся с закройщиком, но все напрасно.
...Ночь Андрей Иванович провел в вытрезвителе. Утром еще кое-как крепился, а когда их, человек двенадцать, повезли в закрытой машине в суд, сильно затосковал. Другие – хоть бы что, а он молчал. Особенно он боялся, что нарисуют его на доске «Не проходите мимо», напишут фамилию, имя... А у него дочь студентка. Хорошо ей будет смотреть на такого папашу?
Судили три женщины...
Кто был тут не первый раз, выходили из комнаты, где вершился суд, изумленные.
На вопрос: «Сколько вломили?» – только махали рукой:
– Под завязку.
– Что-то они сегодня... не в настроении, что ли, – сидели, толковали.
– Они в понедельник всегда так, – сказал один мрачный.
– Куринков! – вызвали.
– Эгей? – подскочил ювелир. – Иду.
Он вошел в большую комнату и, слегка поклонившись, вежливо сказал:
– Здравствуйте.
– Садитесь, – велели ему.
Куринков скромненько присел на краешек скамьи с высокой спинкой, устремил взор на судей – весь внимание.
– Вчера, восемнадцатого июня, вы, будучи в нетрезвом состоянии, надели не принадлежащую вам военную форму...
– Пошутил! – воскликнул ювелир. И хотел даже посмеяться, но у него вышло коротко и ненатурально. – Я вообще шутник большой. Бывает, соберемся у нас в мастерской – чего я только ни выделываю! Я в ювелирной мастерской работаю. Я вот вижу у вас колечко... – ювелир хотел встать и поближе посмотреть кольцо на руке одной из женщин.
– Сидеть, – сказал ему старшина.
– Господи, чего тут такого? – негромко сказал ювелир. – Просто смотрю: неважно сделано...
– Вы признаете факт шантажа и запугивания с вашей стороны?
– Только не шантаж! – вскочил ювелир и даже протянул руку к судье. – Только не... это... не надо разных слов. Шутка – да, юмореска...
– Вы угрожали Трухалеву Илье Георгиевичу арестом?
– Ну, шутка, шутка!.. – ювелир прижал руку к сердцу: – Ну, Трухалев шуток не понимает, но вы-то!..
– Сядьте, – опять сказал ему старшина...
Ювелир сел... И вдруг ему стало противно, что он трусит, юлит и суетится. Он как-то сразу устал и успокоился.
– Угрожал, – сказал он спокойно.
– Вы сознаете, что это... неумно по крайней мере? Что за мысль вам пришла – пойти арестовывать? Почему?
– Не знаю, – сказал ювелир. – Мне не нравится этот Трухалев. Вообще, чего тут много говорить? Давайте мне пятнадцать суток... и разойдемся, как в море корабли, – ювелир смело посмотрел на старшину и даже подмигнул ему. Что на него такое нашло, непонятно. – Чего тут долго-то?
Женщина-судья серьезно смотрела на него.
– Только не надо, – сказал ювелир.
– Что «не надо»?
– Не надо меня пугать строгим взором. Прошу дать мне пятнадцать суток. Я все понимаю, всю карикуляцию.
– Почему вы решили, что именно пятнадцать?
– Вы же всем сегодня по пятнадцать даете.
Женщины тут же, не сходя с места, негромко посовещались, и судья объявила:
– Пятнадцать суток.
– О’кей! – сказал ювелир. И вышел в коридор к другим.
– Сколько вломили? – спросили.
– Пятнадцать, – сказал ювелир.
В эту минуту ему было все равно, даже хорошо, что пятнадцать, а то перед другими было бы неудобно. Он сел в пестрый рядок тех, кто уже получил свои «сутки».
– В понедельник к ним лучше не попадать, – опять сказал мрачный человек. Он тоже получил пятнадцать суток.
Сам Иван Максимович несколько нескромно называет себя – сантехник, а вообще он дежурит в бойлерной. Через двое суток на третьи выпадает дежурить в ночь. И как раз ночные-то смены он очень любит.
Домина, под которым бойлерная, огромный, сколько там людей разных!.. И вот – ночь: магазины закрыты, а кто-то, допустим, поругался с женой, кто-то затосковал так, что хоть криком кричи... Да мало ли! Куда человеку деваться с растревоженной душой? Ведь она же болит, душа-то. Зубы заболят ночью, и то мы сломя голову бежим в эти, в круглосуточные-то, где их рвут. А с душой куда? Где тебя послушают, посочувствуют? К дяде Ване, в бойлерную. Там у него уютно, тепло... Трубы, много труб, в трубах тихонько поет и потрескивает, как в печке. Огонек тусклый под потолком... Возле стены, в нише, удобный лежак, старенький тулуп раскинут, подушка.
В эту ночь Максимыч и не пробовал ложиться. Он сидел у самодельного крашеного столика и задумчиво постукивал пальцами в столешницу. Лицо у него тоже задумчивое... Лицо у него – доброе, смышленое, немного усталое, но бесконечно доброе, в глазах, в морщинках вокруг глаз – столько терпения, покоя, столько мудрости житейской, что – куда же и спускаться с больной-то душой? К нему и спускались.
Первым пришел крупный мужчина Пилипенко. Он был седовлас, сыт, колыхал запахом одеколона и дорогих сигарет. Но был он мрачен, встревожен... Ему было тяжело, грустно.
– Здорово, Максимыч, – сказал Пилипенко и сел на свободный хилый стул.
– Здорово, Николай Семеныч, – откликнулся Максимыч.
Некоторое время молчали.
– Душа? – спросил Максимыч.
Пилипенко очнулся от тяжких дум, вздохнул.
– Тут, брат... и душа, и тело, все вместе, – сказал он. – Есть что-нибудь?
– А как же, – Максимыч встал и пошел в угол куда-то. – Коньячку? – спросил оттуда. – Или водки?
– Давай коньячку, – сказал Пилипенко. И огляделся кругом. – Хорошо тут у тебя... В напарники возьмешь?
Максимыч тихо посмеялся.
– Чего смеешься?
– Да насчет напарника-то... Тут, Семеныч, оклад не тот.
– Нет больше окладов, – жестко сказал Пилипенко. – Конец окладам.
Максимыч от изумления даже остановился с коньяком в руках.
– Неужели разжаловали?
– Поперли, а не разжаловали.
– Как же это?
– Наливай, – махнул Пилипенко; ему было худо, так худо, что и говорить не хотелось.
Максимыч стал молча разливать коньяк по рюмкам; он не лез с расспросами, когда человеку худо. Захочет – сам скажет.
– Уволили, – сказал Пилипенко. – Дадут, конечно, какую-нибудь должностишку, но... Нет, ей-богу, мне у тебя нравится. Сколько ты получаешь? Хотя... чушь все это. Давай.
Они выпили по целой рюмке и заели лимончиком, который тоже случился у «сантехника» Максимыча.
– Одного не понимаю! – горестно воскликнул Пилипенко. – Не справляюсь – так и скажи! Скажи! Зачем же... предлог какой-то искать: скажи прямо, я пойму. Нет!.. – Пилипенко крепко стукнул большим кулаком себя по колену. – Надо обязательно предлог найти, – он встал было, но тут же сел. Велел: – Налей еще по одной, – когда он сел с маху, хиленький стул опасно треснул под ним; нет, этому человеку можно, конечно, прямо в глаза сказать: «Ты не справился» – в обморок не упадет. Странно, что такой огромный мужик – «не справился».
– Какой же они предлог нашли? – спросил Максимыч.
– Самый что ни на есть дурацкий: злоупотребляете служебной машиной.
– Жена куда-нибудь ездила? По базарам небось?
– Да нет, сам: вызвал в воскресенье и просто так проехал километров полтораста по северной дороге – вздохнуть пару раз свежим воздухом. Вздохнул!..
– А шофер наябедничал, – догадался умный Максимыч.
– Ну да... расписал. Писака. А если мне сосредоточиться надо? Если мне в движении лучше думается?..
– Да сел бы вон на любую электричку, – простодушно сказал Максимыч, – и сосредоточивайся сколько влезет. Вы вот, начальство... тоже какие-то дурные бываете: нет чтобы скромностью своей в нос людям тыкать: вот вам, глядите: большой человек, а со всеми маленькими здороваюсь. А где так и остановись, спроси: «Как дела?» Тебе эти его дела... сто лет снились, а ты все равно спроси, – Максимычу хотелось как-нибудь помочь большому Пилипенко, но он и досадовал на него, что тот не смог удержаться на добром месте – слетел. – Мало того, ты еще головой вот так вот покивай: так, так, мол. Но вы ведь... До вас ведь не допрыгнешь! – вовсе с досадой закончил Максимыч. И налил еще по полной рюмке. – Давай. Не горюй особо-то...
Выпили.
– Да некогда же! – тоже с досадой сказал Пилипенко. – Головой-то кивать – некогда.
– Зато теперь будет время: попрут вот на пенсию...
– Ну, это еще бабка надвое сказала! – Пилипенко твердо посмотрел прямо перед собой. – Это еще... уравнение с двумя неизвестными.
– Все равно не умеете! – решительно сказал Максимыч. Коньячок зашумел в голове, и ему тоже захотелось быть твердым и крепким. – Не умеете начальствовать! Вот сделай меня самой маленькой какой-нибудь шишкой – и ты бы поглядел, какой бы я стал вежливый... «Ну, как, товарищи? – спросил он кого-то иным голосом, вежливым. – Как настроение? Смотрите мне – не вешать нос!» Я бы такие шуточки отпускал!.. Чего же не пошутить с людьми, если тебе лучше ихнева живется. А зазевался какой-нибудь там Пилипенко Николай Семеныч – плохо работает, сукин сын, курит больше, я его вот так вот пальцем – к себе: «Пилипе-е-нко, на минуточку. Пилипенко, как ты думаешь: подойдем мы с такими работниками к коммунизьму или нет? М-м? Ты, наверное, думаешь, что – подойдем. А вот я, Пилипенко, думаю, что мы с такими работниками застрянем где-нибудь по дороге. Ну-ка, давай, голубчик, давай, давай!.. Бросай-ка курить – да за дело». Вот как надо. Спокойно, с улыбочкой... Вишь, я и голоса не повысил, и работу направил. А захотел я подышать свежим воздухом, я набрал в чемодан коньячку, икорки, балычков, сел на электричку, отъехал те же полтораста верст, слез, углубился подальше в лесок – и дыши на здоровье.
– Скучно это, Максимыч. Вообще, не то ты говоришь.
– С коньячком не будет скучно. Зато ни одна собака пальцем не покажет.
– Не то, Максимыч, не то. Еще-то есть там? Не могу никак душу унять – болит!
– Заболит... – Максимыч налил еще по рюмке. – Как же ей не болеть.
– Не то, Максимыч, дорогой, не то. Ты рассуждаешь логично, но... в масштабах прораба, не больше.
– А ты в каких масштабах? Держи.
– Я? Я малость пошире.
– Пошире... А сидим вот тут вместе – в одинаковых масштабах. Поехали.
Когда выпили, Пилипенко вдруг встал и широко заходил по бойлерной.
– Ну не-ет, – сказал он ожесточенно, громко. – Так легко вам Николая Пилипенко не свалить. Это вы зря... Пилипенко еще постоит!
Максимыч в это время закурил дорогую сигарету из пачки Пилипенки, откинулся на стуле, заложил ногу на ногу и стал следить за взволнованным гостем. Ему хотелось как-нибудь успокоить его, но, вообще-то, ему стало очень хорошо.
– Украинцы – народ крепкий, – сказал он, желая сделать приятное Пилипенке. – Но ездить за сто пятьдесят километров воздухом дышать – это глупость несусветная. Ты больше бензину наглотался за триста-то верст, чем подышал там...
– Ничего-о! – все ходил и все больше возбуждался Пилипенко. – Вы еще вспомните Пилипенку, не раз вспомните. Вы еще придете к Пилипенко!.. Но Пилипенко больше к вам не пойдет.
– Нет, если позовут – чего не пойти. Только не надо больше за сто пятьдесят километров дышать ездить, а так... чего? Ты мужик с головой.
– Не пойду! – уперся Пилипенко. – Все. Хватит. У меня тоже всякого этого достаточно – и самолюбия, и...
– Да нет, Семеныч, зря ты...
– Не пой-ду! Вы плохо знаете Пилипенку. Вы думаете, это все – так, шуточки...
– Какие шуточки! При чем тут шуточки – надо идти.
– Не пойду!
– Что значит «не пойду»! – рассердился вдруг Максимыч. – Что тебя, в детсадик, что ли, уговаривают идти? Не пойдет он... Заставим!
Пилипенко остановился перед «сантехником» Максимычем, который сидел и спокойно покуривал «Кент».
– Гляди-ка, – засмеялся Пилипенко, – мы прямо отрепетировали с тобой сцену!.. Жалко, что ты не министр.
– Жалко, – согласился Максимыч. – Ты бы у меня первым делом заплатил за бензин, который спалил в воскресенье, во-вторых, я бы тебе такого нагоняя дал, что ты бы у меня за троих работал. Увольнять я бы тебя не стал. Тебя правда уволили-то?
Пилипенко не успел ответить, как в бойлерную влетел некто в шляпе, в легоньком пальтишке, с чемоданом. Бледный.
– Максимыч! Ты сегодня? Слава богу, – говорил этот бледный с веселой злой дрожью в голосе. Увидев Пилипенко, он и ему тоже кивнул. – Здравствуйте, Максимыч!..
– Давай, давай, – сказал Максимыч. И налил бледному человеку в большой фужер. И налил также в две рюмки – себе и Пилипенке.
– Подождите, – сказал бледный, – у меня, кажется, шоколад есть, – он нырнул в чемодан и извлек плитку шоколада. – Есть! Слава богу.
Пилипенко с некоторой иронией наблюдал за суетливым человеком.
– Катастрофа катастрофой, а шоколад не забыл? – сказал он.
Бледный посмотрел на него... Ничего не сказал. Подошел к столу, положил шоколад и взял свой фужер.
– Давайте, – сказал Максимыч.
Выпили... Помолчали. К шоколаду никто не притронулся.
– Ты что, обиделся, что ли? – спросил Пилипенко.
– Максимыч, – обратился бледный к «сантехнику», – пускай это постоит у тебя, – он имел в виду чемодан. – А я пока пройдусь по набережной... Потом приду.
– Валяй, пройдись, – сказал Максимыч.
Бледный ушел, ни разу больше не поглядев на Пилипенку.
– Что он, обиделся, что ли? – опять спросил Пилипенко.
– Обиделся. Нехорошо ты с насмешкой-то... Он вообще обиженный человек.
– А что такое?
– Так...
– Что «так»?
– Ну так... Хороших людей часто обижают.
– Что за ерунда! Кто их обижает?
– Люди. Ты вот – взял обидел.
– Да ну уж!.. Пошутить нельзя, что ли? А какие люди-то?
– Есть.
– Мне чего-то его жалко стало. Я, может, зря с этим шоколадом, конечно... Но я же не хотел обидеть: тоже, смотрю, переживает человек... Чего он такой? Какие люди-то?
– Всякие... Бессовестные, в основном. Приходют и обижают. Не знаешь, как можно мужика обидеть?
– Рога, что ли, баба ставит?
– Рога... или как там, а только флиртует, зараза, с кем попало.
– Ах, это его жена! – такая... патлатая. Да?
– Да.
– Так что же он не уйдет от нее?
– Да вот, вишь, не может уйти. Не все же такие... Пилипенки. Ты не пропадешь, Семеныч, не горюй.
– Кто тебе сказал, что я пропаду?
– Не пропадешь, нет. А этот – все: окочурился.
– А чего не уходит-то?
– Не может. Уходит – раз в неделю вот так вот: счас улочки две даст, придет и здесь заночует. А утром – опять к ней. Любит.
– Тьфу! – зло сказал Пилипенко. – Кого там любить-то? Патлы крашеные?
– Это я не знаю. Мне его жалко. Так жалко бывает... – Максимыч затушил «Кент» в блюдечке, помолчал, покачал головой грустно. – А что сделаешь?
– Да послать ее надо подальше!.. – стоял на своем Пилипенко.
– Да иди ты! – рассердился Максимыч. – Тебе бы все – посылать!.. Тебя вот послали – тебе как? Послать легче всего. Да и то вон... не может. Ну – послал он, ну и что? Легко ему станет?
– Ну, это уж тоже не жизнь.
– Жизнь. Это и есть жизнь. Думаешь... – вдруг Максимыч прислушался... И встал. И сказал: – Вот еще один такой же шлепает.
– Кто?
– Погоди, – Максимыч еще для верности послушал. – Да. С тросточкой.
– Кто такой?
– Пан профессор, это я его так прозвал. Тоже... с душой идет. Счас, если выпьет, с одной рюмки окосеет.
– Правда, что ли, профессор? – не поверил Пилипенко.
– Натуральный профессор, из седьмого подъезда. Мы с ним частенько беседуем. Он... этот, как там у них, ну, по русскому языку профессор...
– Филолог?
– Труды пишет. А сам, как ребенок... Ты только не надо, Семеныч... не ломи сдуру: тут уж вовсе... горе одно. А человек золотой.
Вошел «пан профессор» с тросточкой. Он – седенький, старенький, не столько даже седенький, сколько старенький.
– Не могу больше, Максимыч!.. – сразу заговорил профессор жалобно. Увидев Пилипенку, ничуть не смутился, поздоровался и продолжал: – Не могу больше, дорогой мой. Пришел к тебе опять – больше некуда, – он сел на лежак, склонил голову. – Вот штука – некуда.
Максимыч пошел в угол, достал еще бутылку коньяка, раскупорил на ходу, налил в три рюмки. Одну поднес профессору.
– На-ка, все маленько отмякнет.
Профессор машинально принял рюмку, посмотрел на нее.
– Выпей, выпей, – убежденно сказал Максимыч. – Легче станет. Вот шоколадом закусишь... Допекла?
– Допекла, – сказал профессор, принимая из рук Максимыча кусочек шоколада. – Да ведь сколько энергии! Сколько энергии!..
– Ну, давайте.
Профессор поперхнулся, но выпил всю рюмку и заел шоколадом. И вытер платочком глаза и рот.
– Днем ей позвонили из универмага: есть норковая шуба – три с половиной тысячи, – стал рассказывать профессор обоим, Максимычу и Пилипенке, – она звонит мне в университет...
– Ешь шоколад-то... и рассказывай.
– Спасибо.
– Ну, звонит?
– Звонит в университет... У-у меня что-то в жар кинуло. Или здесь вообще жарко?
Максимыч без ехидства подмигнул Пилипенке и показал глазами на профессора: уже запьянел.
– Здесь жарковато, конечно. Ты не волнуйся, Аркадий Михалыч, спокойней. Ну, звонит эта телка в универмаг?..
– В университет. «Достань полторы тысячи». Две тысячи у нее есть...
– Так, это уже легче, – с легким накалом сказал Максимыч. – Хм!
– Но где я достану полторы тысячи? – удивленно и беспомощно спросил профессор. – «У кого-нибудь из профессоров». У ко-го?
– Елкина мать-то! – взорвался терпеливый Максимыч. – «Достань полторы тыщи!» Это я могу сказать: «Достань мне... не знаю... жеребца племенного!»
– Зачем? – не понял профессор.
Пилипенко засмеялся.
– Да я так, к слову, – неохотно пояснил Максимыч. – Ну, ну?
– Ни у кого же из профессоров нет при себе таких денег, не может быть... И потом: идет ученый совет – что мне, со шляпой по кругу?..
Максимыч недобро посмеялся.
– Кричит в телефон: «Вообще она стоит четыре с половиной тысячи, это мне по знакомству, потому что шубу привезли из Дома моделей. Достань полторы тысячи!» Ну что делать? Что делать? Боялся домой ехать... Конечно – истерика. О господи! – профессор обреченно уронил голову на грудь. – Что делать?..
– Ты, Михалыч, ты прости меня, но это тебе наказание, – сказал Максимыч. – На кой тебе, пожилому человеку, надо было жениться на ней? На тридцать лет моложе!.. Ну, умная ты голова, – это нормально?
– Не знаю... Нет, ненормально. Наказание, да, наказание. Я боялся одиночества...
– Мало тебе старух? – все не унимался в своем разговоре Максимыч. Но тут уж вмешался Пилипенко:
– Ну, это ты тоже – со старухами-то... Для чего она ему?
– Обед сготовит, подметет...
– «Подметет». Ерунду говоришь какую-то.
– А эта для чего ему? – не сдавался Максимыч.
– Но что теперь делать? Что делать? – в отчаянии повторял профессор. Вытер платком слезы. – Вся жизнь... труд всей жизни – самому смешны и нелепы: куда важней – норковая шубка. По крохам, по зернышкам собирал знания, радовался, что открываю людям чистые целебные родники родной речи... И все, все поглотила норковая шубка. Любую рукопись отдам за норковую шубку! Но ведь никто же так скоро не заплатит. А завтра ее купит какой-нибудь спекулянт. Слушайте, вы, – обратился профессор к Пилипенке, – вы какой-то, кажется, начальник, за вами приезжает черная машина...
– Приезжала, – поправил Максимыч.
– Погоди, – строго остановил его Пилипенко. – Ну, так? Что вы хотели сказать?
– Я спрашиваю вас: почему у нас существует спекуляция?
– А почему у нас, – сразу без подготовки заговорил Пилипенко, – существуют университеты? Почему у нас существуют метро, театры, детсадики, бесплатное обучение, бесплатное медицинское обслуживание?..
– Он про спекулянтов спрашивает! – удивился Максимыч. – Ты что?
– А я спрашиваю про университеты. Почему – одно мы видим, так сказать, крупным планом, а все другое... всего другого – как бы даже и нету.
– Да кто же говорит, что нету! Есть... Все есть. Но мне нужна норковая шубка. Дайте мне в долг полторы тысячи, я через месяц верну – у меня книга выходит.
– Если бы у меня даже были такие деньги, я бы их вам не дал, – жестоко сказал Пилипенко.
– Почему? – удивился профессор.
– Ваша жена прекрасно одета, я видел. Какого ей черта еще нужно?
– Она хочет норковую шубку...
– А больше она ничего не хочет? – взорвался Максимыч. – Дрын хороший она не хочет? По этой... по...
– Погоди, – остановил Пилипенко «сантехника». Пилипенко успокоился и даже отрезвел. – Профессор, что вы сказали: «Любую рукопись отдам за норковую шубу»?
– Любую! – вскричал пьяненький профессор в величайшем горе. – Самую древнюю рукопись!.. «Слово о полку Игореве», если бы имел, отдал бы, только бы не эта истерика, не этот визг. Все бы отдал! Только – наличными: завтра, до одиннадцати часов. Полбиблиотеки отдам – у меня уникальная библиотека. Хотите?
– Профессор, – с укоризной сказал Пилипенко.
– Душу запродам черту!.. – у профессора у самого, кажется, начиналась истерика. – Только бы не этот визг. О, господи!..
– Стоп! – сказал Максимыч. – Вы тут, конечно, все умные, а я – дурак, я не учился двадцать семь лет в...
– Кто тебе говорит, что ты...
– Ти-ха! – рявкнул добрый Максимыч. – Я лапоть...
– Я сам лапоть! – воскликнул профессор.
– Что вы, сдурели, что ли? – спросил Пилипенко. – В каком смысле – лапоть? В смысле происхождения, что ли? Тогда я тоже лапоть.
– Ти-ха! – вовсю разошелся Максимыч. – Вы – хромовые сапоги, а я – лапоть. Но я умею останавливать истерики. Я специалист по истерикам...
– Иди останови ее! – взмолился профессор. – Как ты это сделаешь? Она слышать ничего...
– Остановлю за две минуты.
– Как? – спросил и Пилипенко.
– Если бы ее кто-нибудь бы вразумил, – простонал профессор. – О-о, если бы кто-нибудь...
– Напиши мне некоторые культурные слова, – сказал Максимыч профессору, – я с их начну, чтобы она сразу дверь не закрыла. Как ее зовут? Надежда... как-то...
– Надежда Сергеевна.
– Семеныч, пиши на листе крупными буквами, – велел Максимыч Пилипенке. – А ты говори.
– Надежда Сергеевна, – стал диктовать профессор, а Пилипенко вырвал из блокнота лист и начал писать. – Надежда Сергеевна, – опять взмолился профессор, – заклинаю тебя небом...
– Ну, ерунда какая-то, – перестал писать Пилипенко. – При чем тут небо?
– Пиши, пиши, – сказал Максимыч. – Чем глупей, тем лучше.
– Хорошо, я буду проще, – согласился профессор. – А то действительно... демонизм какой-то. Надежда Сергеевна, ну неужели какая-то норковая шуба...
– Вшивая норковая шуба, – подсказал Максимыч.
Пилипенко только рукой на него махнул – чтоб помолчал.
– Неужели какая-то... норковая шуба, – продолжал профессор, – способна заменить человеку...
– Я предлагаю так, – перебил Пилипенко. – Надежда Сергеевна! Мы пока не можем всех одеть в норковые шубы, но неужели вы не видите других достижений? Неужели вы...
– Плевать она хотела на всех! – раздраженно сказал профессор. – Ей, ей нужна норковая шуба. Что ей все? Всем она не нужна... Мне она не нужна.
– И мне не нужна – у меня вон тулуп есть, – сказал Максимыч.
Пилипенко посмотрел на них.
– Вы что, намекаете, что мне, что ли, она нужна? Мне она тоже не нужна.
С грехом пополам составили они «бумагу», и Максимыч пошел с ней к Надежде Сергеевне. Пошел... и не вернулся.
...В суде Максимыч досказал эту историю так:
– Мы составили бумагу... Там были хорошие слова. И я пошел... Я честно прочитал ей через дверь, что там было написано...
– Она не открыла вам?
– Нет, я через дверь читал.
– Ну, так?
– Она вызвала милиционера... Я продолжаю говорить – думаю, она слушает, – а милиционер уже сзади стоит.
– Почему же она вызвала милиционера? Вы же говорите, там были хорошие слова.
– Я от себя стал добавлять, – с неохотой пояснил «сантехник» Максимыч. – Мне жалко этого старичка: она его загодя в гроб загонит со своими шубками. Ну, добавил малость от себя...
– Оскорблять стали?
– Ну... как? Ну, говорил, что... Наверно, оскорблял.
– Вот гражданка Сахарова пишет в своем заявлении, что вы пригрозили ей, что если вы увидите ее в норковой шубе, то снимете с нее эту шубу, а ей взамен отдадите свой тулуп. Вы говорили так?
– Да куда мне ее? – попытался было уйти от ответа Максимыч. – Зачем?
– Но вы говорили так или нет?
– Говорил.
– Это же угроза.
– Ну... как?.. Угроза.
Максимыч получил десять суток.
Эта история о том, как Михаил Александрович Егоров, кандидат наук, длинный, сосредоточенный очкарик, чуть не женился.
Была девушка... женщина, которая медленно, ласково называла его – Мишель. Очкарика слегка коробило, что он Мишель, он был русский умный человек, поэтому вся эта... весь этот звякающий чужой набор – «Мишель», «Базиль», «Андж» – все это его смущало, стыдно было, но он решил, что он потом, позже, подправит свою подругу, она станет проще. Пока он терпел и «Мишеля», и многое другое. Ему было хорошо с подругой, легко. Ее звали Катя, но тоже черт возьми – Кэт. Мишель познакомился с Кэт у одних малознакомых людей. Что-то такое там отмечалось, день рождения, что ли, была Кэт. Мишель чуть хватил лишнего, осмелел, как-то само собой получилось, что он проводил Кэт домой, вошел с ней вместе, и они весело хихикали и болтали до утра в ее маленькой милой квартирке. Мишеля приятно удивило, что она умная женщина, остроумная, смелая... Хотя опять же – эта нарочно замедленная речь, вялость, чрезмерная томность... Не то что это очень уж глупо, но зачем? Кандидат, грешным делом, подумал, что Кэт хочет ему понравиться, и даже в душе погордился собой. Хочет казаться очень современной, интересной... Дурочка, думал Мишель, шагая утром домой, в этом ли современность! Кандидат нес в груди крепкое чувство уверенности и свободы, редкое и дорогое чувство. Жизнь его обрела вдруг важный новый смысл. «Я постепенно открою ей простую и вечную истину: интересно то, что естественно. Чего бы это ни стоило – открою!» – думал кандидат.
Дальше – больше: Мишель все ходил и ходил к Кэт, изредка начинал говорить, что не вся же литература – «Аэропорт»! Кэт тихо, медленно смеялась, они ласкались... Мишель погружался в некий зыбкий, медленный, беззаботный мир, и его уже меньше тревожило, что все время – музыка и музыка, беспрерывно, одинаково; что свет – где-то под ногами, что по-прежнему вялые жесты Кэт, медленные слова... Он их не слушал. Он решил, что, пожалуй, стоит маленько расслабиться. Все потом войдет в свои берега. Есть в природе весна, есть разливы... Мы потом славно все наладим: она неглупа, она поймет, что не вся литература – «Аэропорт», да даже дело не в том: пусть «Аэропорт», но пусть рядом будут реальные измерения вещей: например, прожит день, оглянулся – что-то сделано, такой сокровенный праздник души, не знать хоть иногда праздника – величайшая бедность. Конечно, конечно, думал Мишель, переливая в руках мягкие струи душистых волос Кэт, конечно, она знает в совершенстве искусство нежности, ласки, но мы прибавим к этому нечто трезвое, деловое. Мы обретем!
– Катя, – говорит Мишель, – что, если мы... у меня скоро отпуск, махнем-ка мы в Сибирь. На Алтай. Возьмем рюкзаки – и пешком. Там очень развита народная медицина, я бы хотел подсобрать материал...
– Найн, – нарочно сердила его Кэт чужими словами и смеялась. – Но-о, Мишель.
А смеялась она обворожительно, медленно, тихо, обещающе, зазывно... ну, черт знает как двусмысленно. Мишель бросался ее целовать, а Кэт слабо отбивалась и говорила:
– Ну, хватит, Мишель, хватит...
«А здоровый я мужчина!» – думал про себя Мишель. Ему было хорошо.
Так продолжалось с месяц.
И как-то Мишель пришел к ней опять вечером. Пришел... и оторопел: на диване, где он вчера еще вольно полулежал, весьма тоже вольно полулежал здоровый бугай в немыслимой рубашке, сытый, даже какой-то светлый от сытости.
– Здравствуйте, – сказал Мишель. Он постарался сказать спокойно, но сердце у него заболело. А дальше он и вовсе ошалел: Кэт была в халатике, он сразу этого не заметил. Но ведь это при нем она ходила в халатике, почему же еще при ком-то? Что это?
Бугай в цветастой рубашке сел на диване и несколько насмешливо, несколько снисходительно смотрел на длинного опрятного кандидата.
– Знакомьтесь, – спокойно, медленно сказала Кэт, – Серж, я тебе говорила...
Серж кивнул.
Мишель продолжал нелепо стоять: он не знал, как ему быть. Потом он сел.
В комнате было накурено, но не душно, а как-то сладко-приторно: звучала тихая музыка. Кандидат чувствовал себя очень скверно... Он встал и подошел к Сержу.
– Михаил Александрович, – представился он. И протянул руку. «Может, это ее родственник?» – подумал он.
Серж снисходительно подал свою руку. И кивнул снисходительно... Кандидату вовсе стало нехорошо: какой родственник! Родственники не смотрят так насмешливо, так снисходительно, это сидел наглый соперник. Кандидат опять сел.
– Кофе? – как ни в чем не бывало спросила Кэт; она была мила и спокойна. – Коньяк?
– Что вы предпочитаете? – тоже спокойно, медленно спросил бугай в тропической рубашке; как-то умели они так говорить – вяло, медленно у них получалось.
«Как в лучших домах Лондона», – пришло на ум кандидату, он то и дело где-нибудь слышал эту до омерзения глупую фразу, а теперь сам почему-то вспомнил. Он обозлился на себя за это. И за то еще обозлился, что растерялся. И за то еще, что не может никак обрести верный тон в этой ситуации. В таком идиотском положении он еще не бывал.
– Коньяк, пожалуй, – неожиданно тоже медленно сказал кандидат, но в его медленности явно зазвучала ирония; кандидат воспрянул духом: кажется, найден верный тон, единственно возможный. – А вы?
– Да, пожалуй, – медленно сказал бугай, не услышав чужой иронии. Кэт услышала иронию и внимательно посмотрела на Мишеля... непонятно усмехнулась.
– Серж, в холодильнике, – сказала она.
Серж встал и медленно пошел на кухню.
– В чем дело? – спросил кандидат, когда Серж вышел.
Сердце его так забилось, так горько и обидно стало, что голос его дрогнул, ирония исчезла.
– Что? – Кэт стряхнула пепел с сигареты «Кент» в пепельницу. – О чем ты?
– Кто это?
– Знакомый...
– Как знакомый?
– Близко.
– Но... Не понимаю! – загорячился кандидат. – Что значит «близко»?
Кэт медленно засмеялась... В эту минуту кандидату захотелось подойти и влепить ей пощечину. Вошел Серж с коньяком и еще с какой-то бутылкой.
– Я нашел там виски, – сказал он. – Я, пожалуй, займусь виски. У тебя есть содовая?
– Там же, внизу.
Серж поставил бутылки и опять медленно отбыл на кухню.
– В чем дело? – совсем зло спросил кандидат. – Кто это?
– Мой старый знакомый, я же сказала. Друг, если угодно. А что?
– Не понимаю... – кандидат опять потерялся, и было очень больно. – У нас, кажется, были не те отношения...
– Тебе было плохо со мной?
– Но я считал, что... Не понимаю! Ничего не понимаю!
– Ты считал, что ты единственный и неповторимый?
– Значит, между нами все? – очень глупо спросил кандидат. И сам опять обозлился на свою глупость.
– Почему? – спросила Кэт. – Ты можешь приходить...
– По графику, что ли?
– Не надо хамить, – устало и медленно сказала Кэт.
«Не уйду! – решил кандидат, – Что будет, то и будь. Я вам покажу... Сан-Франциско!»
Вошел Серж с содовой. У него были покатые мощные плечи и обширная грудь.
– Вам коньяк или виски? – спросил он вежливо и снисходительно; он чувствовал себя в этой квартирке вполне хозяином.
«Чего же он-то не обижается, что еще вчера хозяином тут был я? – изумлялся кандидат. – Это ж надо так войти в роль... сверхсовременных людей. Или это уж скотство какое-то».
– Мне бы водки, – сказал кандидат; он с отчаяния пошел на рискованный шаг: решил выпить хорошенько и, может быть, сказать этим «джентльменам» всю правду о них. Но он мало пил, совсем почти не пил, и скоро пьянел. Однако нарочно потребовал водки – в этом был некий вызов, и это его устраивало. – Есть в этом доме водка?
– Есть? – спросил Серж хозяйку. При этом не скрыл снисходительной усмешки.
– Нет, – кратко сказала Кэт.
– Ну, тогда виски, – сказал кандидат. – С содовой, – он тоже пристроился играть «джентльмена», и Кэт, он видел, поняла это, а Серж не понимал пока, думал, что кандидат пыжится за ними и делает это плохо, поэтому он становился все более вежливым с Мишелем, все более ироничным и снисходительным.
– Как съездили? – спросила Кэт Сержа. Развернула цветную бумажку, взяла что-то в рот и стала жевать. И дальше она все время жевала, даже когда говорила. Жевала тоже медленно. – Интересно было?
– Было недурно.
– Кто был?
– Были Алка с Владиком, Радик... Еще двое, ты их не знаешь.
– Радик один был?
– Один. Было недурно. Погода несколько портила пейзаж...
– Почему Радик был один?
– Ты же знаешь Радика! Настроение – побыть одному. Вообще недурно было, – говоря это, Серж налил в три хрустальные рюмки; себе и Кэт умело брызнул из сифона содовой, кандидату пододвинул сифон, чтобы тот сам разбавил себе, как найдет нужным. Кандидат принципиально не стал разбавлять.
Кэт чуть отпила и опять закурила. Серж выпил половину, закурил тоже и откинулся на спинку стула, и даже стул наклонил назад. Кандидат шарахнул всю рюмку и крякнул.
Кэт и Серж продолжали беседовать.
– Что делали? – спросила Кэт.
– Ну, сама знаешь... В пасмурную погоду дулись в преферанс. Кстати, – оживился Серж, – потом, знаешь, кто приехал? Сивый!
– Да?
– Подкатывает мотор, смотрим – вылезает Сивый. В пылище!.. Выволакивает из багажника ящик шампанского... «Закуска – ваша!» – орет.
– Сивый один был? – спросил кандидат.
На него удивленно посмотрели.
– Сивый был один, – сказал Серж, несколько озадаченный.
– Что это он? – удивился кандидат Мишель. – Сдурел, что ли, один ездит.
– Вы знаете Сивого? – заинтересовался Серж.
– Ну, мерин такой... сероватый, срыжá.
– Не надо хамить, Мишель, – медленно, без всякой, впрочем, тревоги сказала Кэт.
Серж пристально посмотрел на Мишеля.
– Еще, что ли, врежем? – спросил Мишель. И взял бутылку с виски, взял другую рюмку, побольше, набухал полную. – Ну, со знакомством? – подержал рюмку, ожидая, не присоединятся ли к нему... К нему не присоединились, Мишель выпил один. – Кхух!.. – выдохнул он. – Обожаю виски. У вас «Кент»? Позвольте?..
Серж пододвинул ему пачку.
– Не фонтан сигареты, да? – сказал Мишель, неумело закуривая, – он не курил.
– У вас есть что-нибудь лучше? – спросил Серж.
– «Мальборо», дома оставил, – изо всех сил медленно и лениво сказал кандидат. Он тоже откинулся назад со стулом и стал рискованно покачиваться. – На электрооргане. Вышел уже и хватился: где же у меня «Мальборо»-то? Потом вспомнил: играл на электрооргане и там, наверно, оставил. Ну, думаю, у Кэт кто-нибудь будет, я стрельну. У вас есть электроорган? – спросил он Сержа.
– Нет, у меня есть балалайка.
– Фи-и... и вы на ней играете?
– Да, я на ней играю.
– И как на это смотрит Сивый?
– Сивый... Слушает и плачет.
– И Радик плачет? Что же вы такое играете, что они плачут?
– «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан».
– Прекрасная мелодия... Чего же тут плакать? Хотя... понятно; кадры. Вообще, как сейчас обстоят дела с кадрами? По-моему, неплохо? Как Сивый на этот счет думает?
Кэт перестала жевать и с интересом смотрела на Мишеля.
Серж в упор разглядывал сухопарого кандидата... Не знал, как все это понимать.
Кандидат катастрофически пьянел. Злое мстительное чувство ослабло, ему стало весело, просто смешно.
– Ну-с, как Сивый думает о проблеме кадров? – опять спросил он Сержа.
– Сивый? – переспросил Серж. И в голосе его зазвучала угрожающая нотка. – Сивый думает, что за...
– Серж! – сказала Кэт.
– А призы Сивый берет? – продолжал расспрашивать кандидат.
– Берет. Хотите, я вам покажу парочку его призов?
– А когда же он думает? – не унимался кандидат. – Во время рысистых испытаний?
Серж требовательно посмотрел на Кэт: он больше не мог терпеть.
– Мишель, не надо хамить, – нормально, не лениво, сказала Кэт.
– А кто хамит? – удивился Мишель. – Мы просто беседуем. Скажите, пожалуйста, много было народу?
Серж молчал.
– Вы не заметили, Вороной был там или нет? Кстати, как Сивый чувствует себя в самолете? Не ржет от удовольствия? А то я с Вороным летал однажды, он как заржет!..
– Ну, хватит, – решительно сказал Серж. И встал. – Сейчас ты у меня заржешь... – и схватил кандидата короткой сильной рукой, и поволок к выходу.
– Серж, не очень там, – сказала Кэт.
Очки у кандидата слетели, хрустнули под ногами... Он хотел оглянуться на Кэт, но не успел – вылетел в коридор. За ним вышел Серж и ударил его в челюсть. Кандидат стукнулся головой об стенку, но – странно – не ощутил боли. Серж еще раз ударил его, на этот раз по зубам... И теперь больно не стало, только стало солоно во рту и тесно.
«Как же ты жесток!.. – с омерзением подумал беспомощный человек, смутно видя перед собой того, кто бил. – Как ты гадок».
– Еще? – спросил Серж.
– Давай, – сказал кандидат.
Еще некоторое время смутно маячила перед ним квадратная туша Сержа; потом она исчезла... Послышались удаляющиеся шаги.
– Привет Сивому! – сказал кандидат.
Шаги остановились... С полминуты, наверно лестница молчала в пустоте, потом открылась дверь и закрылась; щелкнул замок.
Кандидат достал платок, вытер окровавленный рот и стал ощупью спускаться вниз по лестнице. Странное у него было чувство: и горько было, и гадко, и в то же время он с облегчением думал, что теперь не надо сюда приходить. То, что оставалось там, за спиной, – ласки Кэт, сегодняшнее унижение – это как больница, было опасно, был бред, а теперь – скорей отсюда и не оглядываться.
«О-о! – подумал о себе кандидат Михаил Александрович. – Ну как, Мишель?»
Попалась мне на глаза книжка, в ней рассказывается о царе Николае Втором и его родственниках.
Книжка довольно сердитая, но, по-моему, справедливая. Вот что я сделаю: я сделаю из нее довольно большую выписку, а потом объясню, зачем мне это нужно. Речь идет о дяде царя, великом князе Алексее.
«Алексей с детства был назначен отцом своим, императором Александром Вторым, к службе по флоту и записан в морское училище. Но в классы он не ходил, а путался по разным театрикам и трактирчикам, в веселой компании французских актрис и танцовщиц. Одна из них, по фамилии Мокур, совсем его замотала.
– Не посоветуешь ли ты, – спрашивал Александр Второй военного министра Милютина, – как заставить Алексея, чтобы посещал уроки в училище?
Милютин отвечал:
– Единственное средство, Ваше Величество: назначьте учителем госпожу Мокур. Тогда великого князя из училища и не вызвать.
Такого-то ученого моряка император Александр Третий, родной брат его, не побоялся назначить генерал-адмиралом – главою и хозяином русского флота.
Постройка броненосцев и портов – золотое дно для всякого нечестного человека, охочего погреть руки около народного имущества. Генерал-адмирал Алексей, вечно нуждаясь в деньгах на игру и женщин, двадцать лет преобразовывал русский флот. Бессовестно грабил казну сам. Не меньше грабили его любовницы и сводники, поставляющие ему любовниц.
Сам Алексей ничего не смыслил в морском деле и совершенно не занимался своим ведомством. Пример его как начальника шел по флоту сверху вниз. Воровство и невежество офицеров росли с каждым годом, оставаясь совершенно безнаказанными. Жизнь матросов сделалась невыносимою. Начальство обкрадывало их во всем: в пайке, в чарке, обмундировке. А чтобы матросы не вздумали против поголовного грабежа бунтовать, офицерство запугивало их жестокими наказаниями и грубым обращением. И продолжалось это безобразие ни много ни мало – двадцать лет с лишком.
Ни один подряд по морскому ведомству не проходил без того, чтобы Алексей с бабами своими не отщипнул (я бы тут сказал – не хапнул. – В. Ш.) половину, а то и больше. Когда вспыхнула японская война, русское правительство думало прикупить несколько броненосцев у республики Чили. Чилийские броненосцы пришли в Европу и стали у итальянского города Генуи. Здесь их осмотрели русские моряки. Такие броненосцы нашему флоту и не снились. Запросили за них чилийцы дешево: почти свою цену. И что же? Из-за дешевизны и разошлось дело. Русский уполномоченный Солдатенков откровенно объяснил:
– Вы должны просить, по крайней мере, втрое дороже. Потому что иначе нам не из-за чего хлопотать. Шестьсот тысяч с продажной цены каждого броненосца получит великий князь. Четыреста тысяч надо отдать госпоже Балетта. А что же останется на нашу-то долю – чинам морского министерства?
Чилийцы, возмущенные наглостью русских взяточников, заявили, что их правительство отказывается вести переговоры с посредниками, заведомо недобросовестными. Японцы же, как только русская сделка расстроилась, немедленно купили чилийские броненосцы. Потом эти самые броненосцы топили наши корабли при Цусиме.
Госпожа Балетта, для которой Солдатенков требовал с чилийцев четыреста тысяч рублей, – последняя любовница Алексея, французская актриса. Не дав крупной взятки госпоже Балетта, ни один предприниматель или подрядчик не мог надеяться, что великий князь даже хоть примет его и выслушает.
Один француз изобрел необыкновенную морскую торпеду. Она поднимает могучий водяной смерч и топит им суда. Француз предложил свое изобретение русскому правительству. Его вызвали в Петербург. Но здесь – только за то, чтобы произвести опыт в присутствии Алексея, – с него спросили для госпожи Балетта двадцать пять тысяч рублей. Француз не имел таких денег и поехал восвояси, несолоно хлебав. В Париж явился к нему японский чиновник и купил его изобретение за большие деньги.
– Видите ли, – сказал японец, – несколькими месяцами раньше мы заплатили бы вам гораздо дороже, но теперь у нас изобретена своя торпеда, сильнее вашей.
– Тогда зачем же вы покупаете мою?
– Просто затем, чтобы ее не было у русских.
Как знать, не подобная ли торпеда опрокинула «Петропавловск» и утопила экипаж его вместе с Макаровым – единственным русским адмиралом, который походил на моряка и знал толк в своем деле?
В последние десять лет жизни Алексеем вертела, как пешкою, Балетта. Раньше генерал-адмиральшею была Зинаида Дмитриевна, герцогиня Лейхтенбергская, урожденная Скобелева (сестра знаменитого «белого генерала»). К этой чины морского ведомства ходили с прямыми докладами, помимо Алексея. А он беспечно подписывал все, чего его красавица хотела.
Красным дням генерал-адмирала Алексея положила конец японская война. У японцев на Тихом океане оказались быстроходные крейсера и броненосцы, а у нас – старые калоши. Как хорошо генерал-адмирал обучал свой флот, вот свидетельство: «Цесаревич» впервые стрелял из орудий своих в том самом бою, в котором японцы издырявили его в решето. Офицеры не умели командовать. Суда не имели морских карт. Пушки не стреляли. То и дело топили своих, либо нарывались на собственные мины. Тихоокеанская эскадра засела в Порт-Артуре, как рак на мели. Послали на выручку балтийскую эскадру адмирала Рождественского. Тот, когда дело дошло до собственной шкуры, доложил царю, что идти не с чем: брони на броненосцах – металлические лишь чуть сверху, а снизу деревянные. Уверяют, будто царь сказал тогда Алексею:
– Лучше бы ты, дядя, воровал вдвое да хоть брони-то строил бы настоящие!
После погибели «Петропавловска» Алексей имел глупость показаться в одном петербургском театре вместе со своей любовницей Балетта, обвешанною бриллиантами. Публика чуть не убила их обоих. Швыряли в них апельсинными корками, афишами, чем попало. Кричали:
– Эти бриллианты куплены на наши деньги! Отдайте! Это – наши крейсеры и броненосцы! Подайте сюда! Это – наш флот!
Алексей перестал выезжать из своего дворца, потому что на улицах ему свистели, швыряли в карету грязью. Балетта поспешила убраться за границу. Она увезла с собой несколько миллионов рублей чистыми деньгами, чуть не гору драгоценных камней и редкостное собрание русских старинных вещей. Это уж, должно быть, на память о русском народе, который они вместе с Алексеем ограбили.
Цусима докончила Алексея. Никогда с тех пор, как свет стоит, ни один флот не испытывал более глупого и жалкого поражения. Тысячи русских людей пошли на дно вместе с калошами-судами и пушками, которые не достреливали до неприятеля. Нескольких часов японской пальбы достаточно было, чтобы от двадцатилетней воровской работы Алексея с компанией остались только щепки на волнах. Все сразу сказалось: и грабительство подлецов-строителей, и невежество бездарных офицеров, и ненависть к ним измученных матросов. Накормил царев дядя рыб Желтого моря русскими мужицкими телами в матросских рубахах и солдатских шинелях!
После отставки своей Алексей перекочевал за границу со всеми накраденными богатствами своими, под бочок к своей Балетте. Накупил дворцов в Париже и других приятных городах и сорил золото, украденное у русского народа, на девок, пьянство и азартные игры, покуда не помер от «случайной простуды».
Прочитал я это, и вспомнился мне наш пастух, дядя Емельян. Утром, еще до солнышка, издалека слышался его добрый, чуть насмешливый сильный голос:
– Бабы, коров! Бабы, коров!
Как начинал слышаться этот голос весной, в мае, так радостно билось сердце: скоро лето!
Потом, позже, он не пастушил уже, стар стал, а любил ходить удить на Катунь. Я тоже любил удить, и мы, бывало, стояли рядом в затоне, молчали, наблюдая каждый за своими лесками. У нас не принято удить с поплавками, а надо следить за леской: как зачиркает она по воде, задрожит – подсекай, есть. А лески вили из конского волоса: надо было изловчиться надергать белых волос из конского хвоста; кони не давались, иной меринок норовит задом накинуть – лягнуть, нужна сноровка. Я добывал дяде Емельяну волос, а он учил меня сучить лесу на колене.
Я любил удить с дядей Емельяном: он не баловался в это дело, а серьезно, умно рыбачил. Хуже нет, когда взрослые начинают баловаться, гоготать, шуметь... Придут с неводом целой оравой, наорут, нашумят, в три-четыре тони огребут ведро рыбы, и – довольные – в деревню: там будут жарить и выпивать.
Мы уходили подальше куда-нибудь и там стояли босиком в воде. До того достоишь, что ноги заломит. Тогда дядя Емельян говорил:
– Перекур, Васька.
Я набирал сушняка, разводили огонек на берегу, грели ноги. Дядя Емельян курил и что-нибудь рассказывал. Тогда-то я и узнал, что он был моряком и воевал с японцами. И был даже в плену у японцев. Что он воевал, меня это не удивляло – у нас все почти старики где-нибудь когда-нибудь воевали, но что он – моряк, что был в плену у японцев – это интересно. Но как раз об этом он не любил почему-то рассказывать. Я даже не знаю, на каком корабле он служил: может, он говорил, да я забыл, а может, и не говорил. С расспросами я стеснялся лезть, это у меня всю жизнь так, слушал, что он сказывал, и все. Он не охотник был много говорить: так, вспомнит что-нибудь, расскажет, и опять молчим. Я его как сейчас вижу: рослый, худой, широкий в кости, скулы широкие, борода пегая, спутанная... Стар он был, а все казался могучим. Один раз он смотрел-смотрел на свою руку, которой держал удилище, усмехнулся, показал мне на нее, на свою руку, глазами.
– Трясется. Дохлая... Думал, мне износу не будет. Ох, и здоровый же был! Парнем гонял плоты... От Манжурска подряжались и гнали до Верх-Кайтана, а там городские на подводах увозили к себе. А в Нуйме у меня была знакомая краля... умная женщина, вдовуха, но лучше другой девки. А нуйминские – поперек горла, што я к ей... ну, проведаю ее. Мужики в основном дулись. Но я на их плевал с колокольни, на дураков, ходил, и все. Как плыву мимо, плот причаливаю, привязываю его канатами – и, значит, к ей. Она меня привечала. Я бы и женился на ей, но вскорости на службу забрили. А мужики чего злятся? Што вот чужой какой-то повадился... Она всем глянулась, но все – женатые, а вот все одно – не ходи. Но не на того попали. Раз как-то причалились, напарник мой к бабке одной проворной, та самогонку добрую варганила, а я – к зазнобе своей. Подхожу к дому-то, а там меня поджидают: человек восемь стоят. Ну, думаю, столько-то я раскидаю. Иду прямо на их... Двое мне навстречу: «Куда?» Я их сгреб обоих за грудки, как двинул в тех, которые сбоку-то поджидали, штук пять свалил. Они на меня кучей, у меня сердце разыгралось, я пошел их шшолкать: как достану какого, так через дорогу летит, аж глядеть радостно. Тут к им ишо подбежали, а сделать ничо не могут... Схватились за колья. Я тоже успел, жердину из прясла выдернул и воюю. Сражение целое было. У меня жердь-то длинная – они не могут меня достать. Камнями начали... Бессовестные. Они, нуйминские, сроду бессовестные. Старики, правда, унимать их стали – с камнями-то: кто же так делат! И так уж человек двенадцать на одного, да ишо с камнями. Сражались мы так до-олго, я спотел... Тут какая-то бабенка со стороны крикнула: плот-то!.. Они, собаки, канаты перерубили – плот унесло. А внизу – пороги, его там растрепет по бревнышку, весь труд даром. Я бросил жердь – и догонять плот. От Нуймы до Быстрого Исхода без передыху гнал – верст пятнадцать. Где по дороге, а где по камням прямо – боюсь пропустить-то плот-то. Обгонишь, и знать не будешь, так я уж берегом старался. От бежал!.. Никогда в жизни больше так не бегал. Как жеребец. Догнал. Подплыл, забрался на плот – слава те господи! А тут вскорости и пороги; там двоим-то – еле-еле управиться, а я один: от одного весла к другому, как тигра бегаю, рубаху скинул... Управился. Но бежал я тада!.. – дядя Емельян усмехнулся и качнул головой. – Никто не верил, што я его у Быстрого Исхода догнал: не суметь, мол. Захочешь – сумеешь.
– А потом чего не женился?
– Когда?
– Ну, со службы-то пришел...
– Да где! Тада служили-то по сколь!.. Я раньше время пришел, с пленом-то с этим, и то... лет уж тридцать пять было – ждать, что ли, она будет? Эх, и умная была! Вырастешь – бери умную. Красота бабская, она мужику на первое время только – повыхваляться, а потом... – дядя Емельян помолчал, задумчиво глядя на огонек, посипел «козьей ножкой». – Потом требуется другое. У меня и эта баба с умом была, чего зря грешить.
Бабку Емельяниху я помнил: добрая была старуха. Мы с ними соседи были, нашу ограду и их огород разделял плетень. Один раз она зовет меня из-за плетня:
– Иди-ка суда-то!
Я подошел.
– Ваша курица нанесла – вишь, сколь! – показывает в подоле с десяток яиц. – Вишь, подрыла лазок под плетнем и несется тут. На-ка. С пяток матри (матери) отдай, а пяток, – бабка оглянулась кругом и тихо досказала, – этим отнеси, на сашу (шоссе).
На шоссе (на тракте) работали тогда заключенные, и нас, ребятишек, к ним подпускали. Мы носили им яйца, молоко в бутылках... Какой-нибудь, в куртке в этой, тут же выпьет молоко из горлышка, оботрет горлышко рукавом, накажет:
– Отдай матери, скажи: «Дяденька велел спасибо сказать».
– Я помню бабку, – сказал я.
– Ниче... хорошая была баба. Заговоры знала.
И дядя Емельян рассказал такую историю.
– Сосватали мы ее – с братом старшим ездили, с Егором, она – вон талицкая (это через речку), – привезли... Ну, свальба (свадьба)... Гуляем. А мне только пинжак новый сшили, хороший пинжак, бобриковый... Как раз к свадьбе и сшили-то, Егорка же и дал деньжонок, я-то как сокóл пришел. И у меня прямо со свадьбы этот пинжак-то сперли. Меня аж горе взяло. А моя говорит: «Погоди-ка, не кручинься пока: не вернут ли». Где, думаю, вернут! Народу столько перебыло... Но знаю, што – не из нашенских кто-то, а из талицких, наверно: наш-то куда с им денется? А шили-то тада на дому прямо: приходил портняжка с машинкой, кроил тут же и шил. Два дня, помню, шил: тут же и питался, и спал. Моя чо делат: взяла лоскут от шитья – лоскутов-то много осталось – обернула его берестой и вмазала глиной в устье печки, как раз, где дым в чувал загибает, самый густой идет. Я не понял сперва: «Чего, мол, ты?» – «А вот, говорит, его теперь каждое утро корежить будет, вора-то. Как затопим печку, так его начнет корежить, как ту бересту». И чо ты думаешь? Через три дня приходит из Талицы мужичонка, какая-то родня ее, бабе-то моей... С мешком. Пришел, положил мешок в угол, а сам – бух, на коленки передо мной. «Прости, говорит, грех попутал: я пинжак-то унес. Поглянулся». Вытаскивает из мешка мой пинжак и гусиху с вином, теперь – четверть, а раньше звали – гусиха. Вот, вишь... «Не могу, говорит, жить – измаялся».
– Побил его? – спросил я.
– Да ну!.. Сам пришел... Зачем же? Выпили эту его гусиху, да я ишо одну достал, и ту выпили. Не одни, знамо дело: я Егора позвал с бабой, ишо мужики подошли – чуть не новая свадьба!.. Я рад без ума – пинжак-то добрый. Годов десять его носил. Вот какая у меня старуха была. Она тада-то не старуха была, а вот... знала. Царство небесное.
Было у них пятеро сыновей и одна дочь. Троих на этой войне убило, а эти в город уехали. Доживал дядя Емельян один. Соседи по очереди приходили, топили печку, есть давали... Он лежал на печке, не стонал, только говорил:
– Спаси вас бог... Зачтется.
Как-то утром пришли – он мертвый.
Для чего же я сделал такую большую выписку про великого князя Алексея? Я и сам не знаю. Хочу растопырить разум, как руки, – обнять две эти фигуры, сблизить их, что ли, чтобы поразмыслить, – поразмыслить-то сперва и хотелось, – а не могу. Один упрямо торчит где-то в Париже, другой – на Катуни, с удочкой. Твержу себе, что ведь – дети одного народа, может, хоть злость возьмет, но и злость не берет. Оба они давно в земле – и бездарный генерал-адмирал, и дядя Емельян, бывший матрос... А что, если бы они где-нибудь ТАМ – встретились бы? Ведь ТАМ небось ни эполетов, ни драгоценностей нету. И дворцов тоже, и любовниц, ничего: встретились две русских души. Ведь и ТАМ им не о чем было бы поговорить, вот штука-то. Вот уж чужие так чужие – на веки вечные. Велика матушка-Русь!
Это не рассказы, это были заготовки к рассказам. Я знал по опыту, что заготовки надо записывать подробнее, а то я сам забывал, о чем хотел написать рассказ. И я стал записывать для каждого будущего рассказа – больше. И когда этих заготовок скопилось много, и я их перечитал, я увидел, что больше мне рассказывать нечего, все, что хотелось рассказать, я рассказал.
Объявился некий сказитель. Да так врет складно, так складно. Кинулись его записывать, а у него ставка: четыре рубля одна поэтическая штука.
Долго человек мыкался по жизни, мучился, гоняло его... И возымел он большое желание устроиться работать куда-нибудь – так, чтоб смотреть на суетню – из окошечка. Устроился... (Где?)
Как меня выгнали из техникума (петухом пел на уроках, а рта не открывал – долго не могли понять, кто это. Узнали – особенно оскорбились и обозлились). А еще – туфли на высоком каблуке (немкины). Не в чем было ходить, она дала свои туфли.
Про луну... Один человек добывал какую-то бумажку (справку), измучился, устал, обозлился и «склал» анекдот: «Подлетают к луне, а там спрашивают: “А у вас справка с места жительства есть?”». Рассказал – пожали плечами – слышали много интересней.
Человек 50 лет делал одно и то же: работал на одной фабрике, ел в одной столовой, дома спал на одной и той же кровати (с шишечками), ходил в один сортир... И под конец сошел с ума. Все.
– Ну: заслуженный?
– Заслуженный.
– РСФСР?
– Ага.
– На народного-то не тянешь? Не хвата? Ну, ничего, ничего – не расстраивайся. А что же говорят? Мол, слабоват?
– Ну, а ты как?
– Да ничего. Мы что!.. Мы люди маленькие. Так не тянешь на народного-то, говорят? Вот собаки! Что им жалко!
– А ты... на полного-то не тянешь?
– На какого полного?
– Ну, на полного... Чтобы совсем уж. Нет? Ну, ничего, ничего – все будет в порядке.
Воспоминания из детства. Как шли из Б. зимой (Щуя, Жаренок, я) домой. Заблудились на степи, вышли к жилью волчьим следом.
Как я ходил к бабке Шукшихе (года 4 было) и пел матерные частушки – чтоб покормили.
Человек – полный идиот. Утром встает – ворчит, ложится спать – ворчит. Вечно всем недоволен, хрюкает, ненавидит всех. Говорят – характер.
Раз в неделю приезжает человек и рассказывает, как он «завоевывает» Москву. «И тут я говорю себе: “Слушай, Иван...”». Маленький, лобастый, начал лысеть... Научился слегка выпячивать нижнюю челюсть. Любил читать стихи.
Молодого человека отлично куда-то устроили. Но так бессовестно потеснили других, так при этом верещали, говорили, что «вот, теперь он – устроен», что молодой человек... взял и ушел с теплого места. Гордился собой. Но кто-то злой и умный заметил: «Было бы все тихо, никуда бы он не ушел. Они же кричали-то!»
Освободился, едет домой. В купе. Суетлив, угодлив. И вдруг говорит нечто ужасное – доверчиво: – Я его, гада, все одно пришью. Ночью где-нибудь стречу и пырну под бок. И никто не узнает.
Разговорились, много случаев, когда хоронят живых. А начали вспоминать со случая: мужик, требуя денег опохмелиться, разыграл сцену самоубийства. Да так грубо, смешно. Но, оказывается, много и живых хоронят.
Парень, молодой, обозлился на теток и старух, кинулся их обвинять, да так убедительно – по заповеди Христовой. Напугал. Но на короткое время, потом они его принялись чихвостить.
Сука ощенила 8 щенят. Они расползлись, пошел дождь. А она – на цепи, не может их собрать. Хозяйские мальчик и девочка собрали их, полузамерзших оттаяли на печке, они ожили. Кутерьма. А сука заходится во дворе – скулит. А куда их потом, никто не знает. Что-то грустно. Утопят ведь. Зачем же они появлялись.
Толстая, некрасивая тетя рассказывает, как она красиво, бурно жила в молодости. Нэпманка, что ли. Не поймешь. На вахте сидит ночью. Любит принять стакан водки и тогда-то рассказывает. Врет, наверно.
Случайно был убит молодой паренек Юра Неверов. Отец затосковал, разговаривал с ним в бане (с несуществующим):
– Вот, сынок, помоемся с тобой. Ты ее не жалей, воду-то, не жалей. Ее много.
А потом пришел домой, в избу, сел на кровать, заревел по-бабьи. Сыну-то, в лоб 18 дробин.
– Я просила его: Слава, сынок, расскажи, как было-то? Не сказал. Весь затрясся, побелел.
– Испужался...
– Но.
– А как было-то?
– На десять шагов... Самый злой заряд летит.
– А, может, рядом был.
– Нет, тогда спалил ба...
И тут разговор о смерти.
Потом – о жизни.
– Вот ведь три сестры, а жить... Чего бы не жить-то? Опять о смерти.
– А сама виновата, сама... Аборты делала. Бог наказывает (это женщина про себя). И в качестве божьего наказания: 1. Сына нечаянно подстрелили. 2. Второй сын, старший, с женой разошелся.
– Будет ему что за это?
А конец разговора про уток: – Вот ведь полевские-то, они где угодно парят. А эту посадила – еще не так посадила, близко к печке посадила... Барыня.
– Утки теперь четыре месяца парят. Гуси тоже четыре месяца.
Болтыши (яйца болтыши).
– Почем же мясо?
– Принимают по 2, а продают – по 2,20.
– Ну, к нам ходите.
Появился на робкой окраинке плотный, щербатый парнишка. Окраинку вечно били другие края, более сильные. Этот, щербатый, с выдвинутой челюстью, придумал план, как избить других, что били постоянно эту слабую окраинку. Продумал, осуществил (при помощи камней). Камни только свистели на всем пути отступающего неприятеля. Парнишка только покрикивал: «Камни!» (сюжет приснился).
Парнишка жестокий и талантливый. Куда потом двинет в жизни? Кто будет?
(Вошел мотивом в рассказ «Наказ» – Ред.)
Стояла весна. То – тепло, то – сорвется ветер, упругий, сырой, плотный – дует и дует, без устали. Ставни грохочут. Дождь хоть мелкий летит, и вдавливается ветром в малые щели в окнах, на подоконниках мокро. Ворота раскрыты, чтоб не свалило. Ох, и плохая же весна. Плохая.
Мужик (шофер) собирается в загранку. Важен. Спесив. 30 р. советских денег. Водки не пить. С бабами чужими – ни-ни...
Очень важный (дорогу едут в Монголию строить). На вопросы отвечает с паузами. Все думает, думает...
Калека-парень в больнице. В больнице. Студент-заочник. Оптимист, сил нет. Тошно.
Некий таксист, злой и крикун, когда ему мало дают на чай, возвращает эти 20 коп. и начинает стыдить за то, что человек вообще дает на чай.
– Знаете... мы не такие дешевки, как вы думаете! Мало дали. Дали бы 50 коп. – молчал бы.
Мужик бросил пить на время, пошел по блату устраиваться на работу. Выпили в кабинете у того, кто принял... И этот, что устраивался, начал вдруг лепить правду-матку в глаза. Все испортил (назв. «Выпрягся»).
Одного разыграли – Чекина. Подсунули документ, а там весь набор: 10 шагов на восток, 5 на юг, 3 на запад... клад! Копал. Нашел записку «Чекин, привет!» Обиделся. А эти дни, пока тайно ходил копал, жил славно, волновался. Еще раз утвердился: люди – сволочи.
Человек купил, наконец, дубленку, долгожданную, желаннейшую дубленку... И к вечеру стал вдруг (в дубленке), стал таким умным, сведущим, начитанным, информированным, свободомыслящим, резким... И сказал, сплюнув: «Достоевский – это не пророк».
Взял человек ключ у коридорной – сам – открыл номер и вошел. Потом вошла коридорная. И началось состязание:
– Как вы могли взять клющи?
– А что?
– Нет, как?
– А что тут такого?
– Как что такого? Это же – клющи!
– Пошли к черту!
– Как?!
– Во-первых, не клющи, а ключи! Во-вторых, идите к черту!
Выселили.
Историческая драма в 3-х действиях.
Пугачев.
Екатерина.
Радищев.
Допрос Пугачева.
Любит наш мужичок ударить в грудь себя – устал, болит все!.. Изработался (Сергей Бедарев, «Руки кровавые»). Может даже всплакнуть – устал! Семь шурупов в день. И – за трешку – счетчик бабке.
Случилась с человеком некая любопытнейшая история. Он ее умело стал рассказывать. И посыпалась на него со всех сторон – «Пиши!» И уверовал человек, что мог бы, если б захотел, написать преинтереснейшую повесть, например. И стал человек чванлив и гадок.
Жил такой странный человек – плакал от благодарности за всякую мелочь, какую ему сделают. «Шизя» – называли его. Он долго сидел в тюрьме.
Вот ночка была! Проводил девку, пошел, чтоб сократить путь – сторож саданул из берданки. Испугал насмерть. Дальше. У низенькой избы собака из-под ворот в ноги кинулась. Только собака-то – потом, а хуже, что я заглянул в оконце – а там баба мертвая лежит – от аборта самодельного умерла. Потом уж, когда пошел – собака кинулась. Едва дошел до дому.
Как перед войной, когда мы жили в городе, маму пригласили соседи в лес на болотину – за мхом. Оказывается, городские сушили его и стежили на нем одеяла. И продавали те одеяла на базаре деревенским дуракам. Сверху ваты положат, а внутрь – этого мха. Тоже делали и с бальками камышовыми – подушки делали. Она сперва-то мягкая, а потом сваляется на ней хоть голову руби.
Завидки берут русского человека – меры не знает ни в чем, потому завидует немцу, французу, американцу.
Все было бы хорошо, говорит русский человек, если б я меру знал. Меру не знаю. И зависть та тайная, в мыслях. На словах, вслух, он ругает всех и материт. И анекдоты рассказывает.
У нас в окраинке событие: записная проститутка, явная, недвусмысленная – окрестилась. Всех это взволновало. Но никто не думает так: поверила в бога. А все думают: зачем она? Все гадают. Один мрачноватый мужик стал рассуждать так: – Когда гасют огонь, то рядом взрыв делают! Так и эта... Взрыв. Шок.
Встретились два человека и давай друг перед другом исподволь выкладывать, какой он теперь стал уважаемый человек.
– Я говорю своим помощникам...
– Я тоже своим говорю: «Вы у меня смотрите!»
– А мой...
– А я вызвал своих...
Самое интересное, что всё – правда: так и работают!
Как малой мальчик (сибирячок) водил слепого деда в баню. И тот рассказывал ему про свою жизнь, учил париться.
По домам ходит здоровенный, положительный, хитрый – ругает алкоголиков последними словами. Ему подают понемногу. Хвалят его, что он такой рассудительный. Он выпивает и идет дальше. И к вечеру хорошо набирается. И уже в последних домах говорит так:
– Хорошо. Ладно. Мы – пьем. Вы нас ругаете. Но почему вы дураков не ругаете? Они больше вреда приносят.
Некоей одинокой старушке явилась икона. Мыла старушка пол в прихожей избе, оглянулась в горницу – на столе лежит икона. Эту икону она давала через мою тетку смотреть моей матери. Мать видела... Целовали ее все.
Как мы проспали ночью кота Ваську. Положили его в углу, у порога. Очень жалели. А утром проснулись, мама глянула, а он сидит, чертяка, на долбчике. Ах, как мы обрадовались. Ругали его. – Вот дурак-то! Ты смотри что – посиживает!
Как мы с мамой делали скворечник. Волновались, спорили... А ночью все думаю, как им там будет? Хорошо ли? Потом мама в письме написала: поселились. Писку, гаму!..
Человек повез в район телевизор ремонтировать – ближе никак нельзя было отремонтировать. С большими сложностями и трудностями отремонтировали – устал, изнервничался, изозлился... Вечером включил – идет какая-то чепуха. Человек обиделся на все на свете и дал по телевизору сапогом. Выключил.
Навязчивый сон у человека: видит, как его убили на войне. Его и друга. Просыпается и плачет: друга правда убили – жалко.
Как понравились некие – мужик и баба – и дело дошло до свидания. Но... у той заболели дети, у этого заболели. Встретились – а уж не до любви. И незаметно, и невольно перешли на то, как лечить детей. И волнение прошло. И только вспомнил мужик потом, зачем он шел на свидание: для любви. Какая любовь, господи!
Живет себе некто – Дурак. Графоман. Все понимают, что он дурак, графоман, но берегут его и лелеют. Дурак пухнет от глупости, произносит слова, судит обо всем, дает оценки... Всех пугает: скоро умру!
Приснилась любимая, которой нет на свете...
Маша сказала, когда ей было года 3. Пришла, я спал, она разбудила и говорит: – Пап, посмотри, я к тебе пришла, какая красивая.
Девочка (дочь Маша) читает стихотворение:
Поздняя осень,
Грачи улетели,
Лес облажился,
Поля опустели...
Рассказывал, как однажды вез мужика и избил его монтировкой. За «свинью». Избил и отнял 20 р. Пообедать «свинье» надо.
– Слушай, у тебя есть красивая-красивая девка?
– Ну, есть. А зачем?
– Понимаешь, надо устроить: я выйду из ЗАГСа после развода с женой, а она (подставная девушка), бросится мне на шею с цветами. А тут подлетят две машины, я договорюсь с ребятами, и мы сядем на глазах у жены и уедем (рассказывал милиционер).
И пристало же глупое словечко – пустельга. Встретил некто молодую, потасканную грузинами девушку; говорил с ней вечер – ни о чем, она умничала, намекала – «возьми меня, если сможешь», а ему – лень, не хочется. И чувство омерзения в груди, и удивление ранней пустотой девушки... И привязалось слово – пустельга.
Рассказ с таким названием – суть русского национального характера.
Один мужик зазвал другого к себе и, как бы между прочим, похвастался: – Смотри, какую шубу жене купил. – Тому (гостю) это не понравилось... Не то что позавидовал, но обозлился.
Поругались.
Короткая и, в сущности, грустная повесть веселого человека.
Как один собирался в гости... Пыль поднялась в доме. Жена, теща – с ног сбились: делают, чтоб муж, зять – выглядел ПРИЛИЧНО. Зять терпел, терпел – снял шляпу, кинул ее в мусоропровод, скинул галстук, ботинки, костюм и лег на диван. «Пошли вы...» – сказал жене и теще. Они потом тихонько говорили на кухне – дочь жаловалась на мужа: сама видела, какой он. – Да, – горестно вздыхала теща из Одессы (теща из Одессы).
Один высокий мой день:
1. Вышел из больницы.
2. Ездил в Союз писателей РСФСР – там мне вручили «Почетную грамоту». Говорили о России – мне не удалось сказать ни слова.
3. Ездил в Комитет кинематографии отстаивать куски фильма «Печки-лавочки».
4. Договаривался о ремонте новой квартиры.
5. Пришел Иван Васильев, с которым не видался 25 лет (24). Иван был очень рад. Рассказывал, как он ночевал.
Вот он-то и составил Высокий день.
Объяснение следователю причины убийства (от первого лица). Вообще же, рассказ отца дочери – почему он убил, как это случилось.
«Теперь – судите» – последняя фраза повести.
Молодец – это я в глазах земляков. Смотрели они картину «У озера» (на второй день Троицы), половина зала спали, даже с храпом. Причем, их осторожно будили и неловко оглядывались на меня. После фильма никто ничего не говорил. Потом узнали, что мне за роль в этой картине дали государственную премию. И стали говорить: «Вот молодец! Смотри-ка... Вот это – не зря поехал в Москву!»
Рассказ из хрущевских времен. Рожь уж налилась молочком... Добрая. А в колхоз пришла директива: засеять еще столько-то кукурузой (на силосную массу, не до зрелости). А свободной земли нет. Правление принимает решение: скосить рожь. Мужики не идут косить... Руки не поднимаются. Тогда им выдали по двести граммов водки. Пошли косить.
А ехал полковник какой-то (недалеко проходили учения).
– Что вы делаете?! – полковник был сам из крестьян. – Прекратите.
– Ехай, командуй своими!.. Нам велено, мы и косим.
Полковник пригнал солдат, не дал косить.
Ехал домой, намечтал и надумал прекрасное о деревне, о людях родных... Приехал, и все стало раздражать. Один такой вечер.
1. Как родился
2. Как женился.
3. Как умер.
Этакий спокойный врун приходил вечерами и подолгу рассказывал, как он прятался от колчаковцев в колодце.
Мужики (учились на трактористов, жили у нас на постое) внимательно слушали. Целый роман, помню, был рассказан (Мазаев-отец). Сын тоже был врунишка, мой товарищ.
Человек пишет донос. Техника доноса: социальная демагогия, зависть, злоба. Бездуховность.
История – как в детстве ловил сыр в реке с разбитого плота. Ловил, да не поймал – не донырнул. А другие донырнули и потом ели. Но попробовать кусочек не дали – такова жизнь, и обижаться на нее не надо. НЕ ДОНЫРНУЛ.
Двое поговорили. Очень много любезничали, говорили комплименты друг другу.. Разошлись и – каждый подумал о другом: «Дурак».
Полуграмотный восторг перед Платоном. Прочитал... и всех пытает: «Вы Платона читали?»
Муж в войну в трудармии. Жена и свекор жили на пасеке. И потихоньку к бабе стал ходить ее муж. Ночью. И заявил ей, что сбежал из трудармии. На ночь приходит, спит с ней, а на день куда-то уходит. А раз ночью взошла луна, а она склонилась над мужем-то, а у него – туда-сюда, туда-сюда – крутится. Вертится вот так вот. Она: – Николай, да это ты? – Я. – А чего у тебя лицо крутится?
Кэ-эк он отбросит одеяло-то – а у него конские... Она как заорет!.. Его как ветром сдуло.
Стал тоже ночами ходить муж... И тоже говорит – сбежал с фронта. И вот ночами тоже милуются с ним. А свекор со свекровкой слышат, что она там чего-то ночами разговаривает сама с собой... И догадались. И насыпали перед горницей льняного семени. И вот пришел ее Василий, а пройти к ней не может. Говорит: – Эти старые хрычи семя льняного насыпали. На, – говорит, – тебе письмо.
Она письмо-то взяла да под подушку. Утром сунулась туда, а там – лопух.
И пришли к великолепному старику Ермолаеву – просить его быть гардеробщиком. Очень представительный старик. И ему дали форму. И старик был кончен – стал несусветно важничать, стал гордый, вежливый и нехороший. Погиб человек.
Сельский мастер радиоузла врубил на село на 5 минут станцию Би-Би-Си. Пока, говорит, я ее свихнул в сторону, время прошло. Лишили 13-й зарплаты, дали выговор... Фронтовик, 4 класса образования, носит сталинский френч.
Двое инстинктивно принялись состязаться в благородстве. Но когда один становился подчеркнуто вежлив, другой начинал хамить, тогда и другой повышал тон. А тогда тот, кто только что хамил, переходил в угодливость и т.д. – после разошлись.
Ехали двое (трое?) и один другого избил. За что же? Вот и штука – за что? За бессовестность, за фарисейство, мелкость, пакостность... Но это все – неуловимо, недоказуемо, получилось – ни за что. Тюрьма.
Договорились срубить дом. Пошли в сельсовет – заключать договор и там с обоюдного согласия (чтобы меньше платить процент от сделки) занизили сумму. А мужик потом заплатил плотникам только оговоренную в сельсовете сумму. Плотники сказали: «Ну, смотри!» Мужик догнал их и отдал все.
Некто подпил и, чтоб показаться сильно умным и начитанным, навалился на тему о том, как однажды на Белом озере погубили рыбу.
Особо опасный сбежал из мест заключения. Вооружен: отнял у конвойного. Его догнали, он отстреливался, пока были патроны... Потом его ведет по тайге конвоир. Один. И – об этом повесть (сценарий, рассказ). Что будет.
В больнице. Мать сидит (и ночует) с больным сыном. Сын плох, помрет. Они тихо говорят.
Витька Александров... пел в детстве и юности, раздражал тем деревню. А певцом не стал – спился, кажется... Но вот эти песни вечерами!.. На заре – прекрасно. А ребятня деревенская стояла и решала: «Пойти всыпать, что ли? Чего он разорался».
Разговор слесаря с интеллигентом в его квартире (во время работы слесаря).
Разговор в высшей степени поганый, так как слесарь явно хамит.
– В сантехнике – надо делать все сразу хорошо, потому что потом не исправишь, – говорит интеллигент.
– Вы лучше детей своих делайте сразу хорошо, – отвечает слесарь.
И т.п.
Некто, сорокалетний, написал откровенное письмо матери в деревню – как живется ему всю жизнь – тяжко, больно, страшно.
Жил человек в городе, помер, и схоронить некому. Рядом живет (в коммунальной квартире) моложе и здоровей, но задумался: а кто меня схоронит? Затревожился.
2=8/4
8=16/2
Где:
8 – желаемое нами. Желаем мы всегда много – больше того, что получаем в результате.
4 – количество энергии, которую мы тратим для получения желаемого, и ровно в два раза меньше, чем нужно для получения полного объема желаемого, и в два раза больше, чем результат.
2 – результат, то что мы получаем, желая и действуя. Очень незначительный.
Отсюда:
Чем больше мы желаем, тем лучше, тем больше результат.
Чем меньше тратим энергии для получения желаемого, тем больше результат.