Thou shalt not suffer the sorceress to live.
Ворожеи не оставляй в живых.
В далеком 1812 году я пришла в «Камень» – женский монастырь, высившийся каменною громадой близ деревушки С*** на самой границе Нормандии и Бретани – настолько, однако, нечеткой, что никто не мог сказать, в какой именно из этих двух французских провинций я вверила себя милости церкви. Взявшие меня под опеку монахини в течение последующих двенадцати лет без устали преподавали мне все одну и ту же нехитрую истину: если я буду жить в чистоте и вере, как это делают они, то у меня может появиться небольшой шанс предстать когда-нибудь пред лицом Божьим… Но увы, пока что мне довелось узреть лишь лик Сатаны. О, сколько раз он представал предо мною в небесно-прекрасных мордашках юных дев… Однако же, дорогой Читатель, в мои цели вовсе не входит сгущать краски; я лишь хочу ввести тебя в курс дела… Итак, продолжаю. Мирок, где я обитала, ограничивался пределами деревушки С*** да спускающимися к ней с окрестных холмов полями, огороженными частоколами, переходящими вдали в живые изгороди и каменистые межи. Селение состояло из разбросанных там и сям домиков, окружающих три более значительных двухэтажных строения, соединенные галереями, одни из которых были открытыми, а другие нет. Постройки были сложены из потемневшего от времени камня и крыты плитками сланца, на которых непогода также оставила свои следы. Их окружали высоченные шпалеры, увитые плющом, причем настолько густо, что, казалось, дневной свет едва проникал в монастырь.
Три главных его здания стояли на некотором расстоянии друг от друга и под прямым углом, образуя внутренний дворик, посреди которого высилась посвященная Святому Сердцу Иисусову стела; то были корпус Святой Урсулы – большой и какой-то бесформенный, где на втором этаже находилась зала, служившая для сестер-монахинь местом нечастых собраний; под нею размещались кухня и рефекторий, место монастырских трапез; наверху другого корпуса находился дормиторий, где мы спали, а под ним – кельи монахинь и классы для занятий с воспитанницами; там же располагались административные помещения и гостиная, в которой девицам дозволялось видеться с посетителями; третьим же корпусом являлась собственно монастырская церковь Пресвятой Девы Скоропослушницы, при которой имелись также сестринская капелла, главная зала библиотеки и несколько книгохранилищ поменьше. За церковью виднелись коровник с конюшнями, а еще дальше – кладбище, где без лишней суеты, по-домашнему, хоронили усопших обитательниц монастыря. Еще в нем имелись прачечная, голубятня, плотницкая мастерская и кузница – да еще одно здание под названием «флигель», которое простояло пустым и бесхозным все двенадцать лет, что я провела в С***. Заборчик из выбеленного штакетника ограничивал ту внутреннюю часть монастырского пространства, где нам, воспитанницам, надлежало пребывать, и мы, выходя на прогулку, дважды в день собирались гурьбой, обступив Святое Сердце. Младшие девочки составляли круг внутренний; они стояли так близко, что могли хорошо различать само алое сердце, задрапированное мраморными складками Христовых одеяний. Если погода благоприятствовала, мы подолгу оставались во дворе, окружая вот так Святое Сердце; мы стояли подбоченившись и выделывались так и эдак, выгибая талию, принимая всякие позы, но всегда тщательно следили за тем, чтобы по крайней мере одною ногой стоять на земле твердо, потому что именно так пристало вести себя «благовоспитанным девицам». Зимою же мы обычно толпились под укрытием галерей, где предавались вволю тем же гимнастическим упражнениям, то есть изгибались и потягивались. При этом я всегда старалась держаться с краю, поближе к кухне: а вдруг сестре Бригитте понадобятся мои услуги?
Дело в том, что я единственная воспитывалась за монастырский кошт, и мне приходилось работать за свое содержание. Обычно на кухне, иногда в прачечной или в саду. Правда, за младших воспитанниц отвечала сестра Исидора, а старшими занималась сестра Клер де Сазильи (а те, в свою очередь, подчинялись матери-настоятельнице Марии-дез-Анжес), но я-то хорошо понимала, кто мой главный начальник: старенькая, немощная сестра Бригитта. Я любила ее; она была ко мне добра. Еще ко мне по-доброму относилась Мария-Эдита, приходящая работница, с которой я познакомилась вскоре по прибытии в С***; она была из деревни и трижды в неделю помогала нам стряпать; кроме того, делала для монастыря всяческие покупки, потому что сестры-монахини вообще относились ко всему мирскому с подозрением, ну а к любой коммерции и подавно. Кстати, впоследствии именно я, позанимавшись с нею в своей каморке у кухни, научила бедняжку читать… Ах да, я ведь еще не сказала, что по просьбе сестры Бригитты меня поселили отдельно от прочих, но я и не думала возражать. Правда, возражала сестра Маргарита, ключница: ей пришлось пожертвовать не только кладовкой, но и выкопанным под ней погребом, потолок которого служил мне полом. В комнатушке, зимою холодной, а летом сырой, по стенам вечно стекали капли, но мне она подходила. Там я была предоставлена самой себе, а свободу я уже тогда научилась ценить превыше всего. Ко мне никогда не приходили послушницы и не могли увидеть, что я сплю, подложив Библию под подушку. Никто никогда не будил меня на рассвете грубым окриком. Свеча, горевшая ночь напролет, ни разу не привлекла ничьего внимания. И наконец, еще одно счастье: сразу за дверью кухни был водовод, из которого я брала воду, чтобы, как следует запершись у себя в комнатушке, принять ванну.
Жизнь моя вовсе не сводилась к работе, окупающей мое содержание в монастыре, – хотя знали бы вы, сколько мне довелось перечистить картошки, перебрать крупы, выпотрошить рыбы!.. Еще я училась, и требовалось хорошо приготовить все уроки. Ведь если бы я не числилась прилежной ученицей, то… Правда, никто мне об этом не говорил напрямую, но я прекрасно понимала, что это подразумевается, – меня вполне могли отослать в сиротский дом или еще в какое-нибудь не слишком престижное заведение, принадлежавшее ордену сестер-урсулинок.
Так что я пристрастилась к чтению в весьма юном возрасте. Не существовало книги, которая мне оказалась бы не по зубам. А что за книги хранились в библиотеке! Многие из них были просто удивительны, хоть мне и попадались порою сочинения по теологии, которую я ненавидела, и целые стопки виршей, проникнуть в сокровенный смысл которых мне так и не удалось… Кажется, мне было лет десять, когда я принялась изучать греческий под наставничеством сестры Марии де Монмерси. Я ушла в него с головой, но лишь до тех пор, пока не открыла для себя латинский язык, которому и принесла клятву верности, как вассал своему сеньору. Я поняла: это мой язык! Меня привлекала присущая ему рациональность, и строение предложений открывалось мне, доставляя наслаждение, как разгадывание отлично придуманной головоломки. Не хочу сказать, что фразы из Эсхила и Цицерона так и слетали с моего языка, когда я бродила по монастырю, но со временем я действительно стала владеть латынью и греческим свободно. Конечно, немало часов я посвятила и тому, чтобы совершенствовать знание французского и его братьев – итальянского и испанского. Прилежно корпела я и над английским, и над немецким языками в уединенной своей комнатке, причем прилежно в равной степени, хотя мне нравились мириады исключений в первом из них и отталкивало гортанное кудахтанье второго. Мне приходилось полагаться при этом исключительно лишь на имевшиеся у меня тексты и на собственную сообразительность, потому что по-английски в монастыре не говорил никто, а немецкий знала только одна монахиня (дряхлая сестра Габриэлла, вся помощь которой в овладении нюансами произношения сводилась к неодобрительному покачиванию головой).
Математика, чистописание, география… Все это было слишком просто, а потому неинтересно; с этими предметами я справлялась легко. (Не слишком скромно, зато правда.) В учебе я вскоре оказалась впереди всех и даже заслужила право ежедневного доступа – увы, лишь на один час – к личной библиотеке самой матери-настоятельницы Марии-дез-Анжес.
О, что за библиотека!.. Роскошные переплеты из мягкой кордовской кожи. И голубой дымок, всегда, казалось, витавший там в воздухе (матушка Мария-дез-Анжес любила побаловать себя тончайшими испанскими сигарками, en vie privee. [1]) Солнечный свет просачивался в библиотеку сквозь два больших витража из баварского стекла. Пестрота бликов завораживала, вызывая трепет. Обычно я садилась так, чтобы разноцветные лучики скользили по строчкам, которые я читаю… Воспоминания о часах, проведенных в библиотеке матери-настоятельницы, – лучшее из всего моего детства; я рада, что они у меня были, потому что все остальное – это воспоминания о хаосе, взявшем верх над порядком.
Порядок? Вообще-то жизнь в монастыре являлась вполне упорядоченной. Все наши дни расписывались по часам. То были часы богослужебные, в которые предписывалось читать или петь те или иные молитвы: сперва шла Утреня, затем следовало Великое Славословие, потом шли службы Первого часа, Третьего и Шестого, затем Девятого, за ними Вечерня и Повечерие. После Славословия мы один час учились, затем колокол созывал всех воспитанниц к завтраку, состоявшему из ломтя белого хлеба (восхитительно теплого по четвергам и понедельникам), толстого кружка холодного сливочного масла и кофе. Мы ели молча, сидя на скамьях за длинными деревянными столами. На нас надевали простые серые передники, на рукавах топорщились белые тюлевые буфы (теперь это выглядело бы так необычно!); волосы были заплетены в косички или заправлены под шапочку из белой замши.
Завтрак длился полчаса. Затем иногда служили малую Мессу, но чаще сразу после него продолжались занятия. Затем шла служба Третьего часа либо – по праздникам – торжественная большая Месса. Потом снова уроки. Иногда младшим девочкам устраивали пятнадцатиминутную переменку, во время которой те получали черный хлеб и воду. Три раза в день, согласно распоряжению матери-настоятельницы, звучал Ангелус – колокол, призывавший нас молитвенно вспомнить о Боговоплощении.
Главная трапеза начиналась в полдень, по-французски Meridienne . В отличие от Англии, где обедают вечером, она называлась обедом и состояла из овощей с монастырского огорода, но иногда из тушеной дичи или рыбы, которую Мария-Эдита выклянчивала «Бога ради» у рыбаков на причале. Иногда же нас угощали вином из богатых погребов, о пополнении запасов в которых непрестанно заботилась мать Мария-дез-Анжес. Кормили нас хорошо – наверное, благодаря ее присутствию в трапезной: у нее был вкус… как бы это сказать… к маленьким удовольствиям жизни. (Я прислуживала за столом и ела после всех остальных девочек, в компании с работницами и престарелыми немощными монахинями. Однако данное обстоятельство никогда не унижало меня, хотя порою мне намекали, что в нем есть нечто постыдное.)
После обеда – прогулка, отдых или молитва; выбор зависел не от нас. Затем служба Шестого часа. Снова учеба. Вечерня. Молитва. Учеба. Легкий ужин: фрукты или сыр. Повечерие. И наконец сон. Небольшое послабление нам давали только во время летних каникул, когда большинство девочек покидали С*** и отправлялись к семьям; многие монахини тоже отпрашивались из монастыря кто куда.
…Что до моей жизни в С*** – я старалась тянуть лямку. Находила прибежище в упорядоченности жизни монастырской школы, в несмолкаемом тиканье церковных часов; каждый день все одно, одно, одно… Я все глубже уходила в учебу.
…И все-таки нужно сказать еще кое о чем. Не хочется, но надо. И я скажу.
В школу монастыря С*** присылали девочек определенного круга, и порой мне казалось, что немилосердное Провидение нарочно забросило меня туда, чтобы напоминать им о множестве имеющихся у них предо мной преимуществ. Эти создания были словно кружева по сравнению с дешевой тканью моих сорочек, словно бриллианты по сравнению с моими убогими побрякушками. По достижении зрелости им предстояло взойти в иные сферы. Отцы их нажились на торговле; и хотя перед их дочерьми задирали нос некоторые из девиц, в чьих жилах текла кровь более голубая – по сравнению с теми, кого они называли «простушками», – те все-таки были богаты. Они любили болтать о приданом и бриллиантах; о том, куда собираются выехать их papa и mama и с кем именно: поиграть в поло с кронпринцем какого-нибудь немецкого княжества, на скачки – с известным индийским раджой, позавтракать в Париже – с некой шведскою баронессой, et cetera, et cetera…[2]Они говорили на языке, который не был моим .
Ну и прекрасно. Пускай из Парижа мне никогда не присылают перевязанных ленточками посылок. Мне, разумеется, не суждено провести лето в местах, где разговаривают не по-французски. Меня никогда не вывезут куда-нибудь «на воды». И никогда никто не закажет какой-нибудь пустячок для скрипки и фортепиано, чтобы его сыграли на мой день рождения. Тут ничего не поделаешь.
И все-таки, несмотря на мою застенчивость и на то, что другие девочки не видели меня в упор, я стала любимицей некоторых из монахинь еще в самом нежном возрасте. Порою внимание, которое те уделяли мне во время занятий, вгоняло меня в краску. В частности, одна из монахинь, похоже, влюбилась в меня без памяти. На занятиях она смотрела на меня во все глаза, каждый вопрос адресовался мне, каждый ответ преподносился мне, словно дар. Со временем такое внимание пошло на убыль; но все равно порою я не могла оторвать взгляда от своих рук (столь предосудительно больших!) или от ельника за окном классной комнаты – лишь бы не встретиться глазами с уставившейся на меня учительницей. Особенно это касалось одной из монахинь… Конечно, мне было невдомек, что ей могло быть нужно; теперь-то я могу отважиться сделать предположение, потому что с тех пор многое узнала о жизни женщин, запертых в монастырских стенах, но тогда мне такое и в голову не приходило.
Возможно, подобные знаки внимания со стороны монахинь и вызывали у других девочек некоторую неприязнь ко мне, но я старалась этого не замечать. Пускай болтают что хотят, думала я. Получала ли я удовольствие, вызывая у них зависть? Возможно. Ведь у меня не было ни их богатства, ни их красивой, легкой жизни. Так пусть завидуют мне хотя бы на уроках.
Разумеется, чем больше внимания уделяли мне монахини, тем сильнее отдалялась я от сверстниц; одно равнялось другому, и данное уравнение не могло быть решено в мою пользу. Да я и не пыталась, а только еще сильней набрасывалась на учебу. Для меня не существовало ничего, кроме книг. Я ими жила.
Однако спустя несколько лет после приезда в С*** я начала кое-что понимать. Например, почему живу на особом положении, в разладе с другими воспитанницами, с разладе с самою собой… Потом я начала замечать, как изменяется мое тело. Внешность моя претерпевала перемены, которых я не могла не стыдиться. Другие тоже менялись: некоторые воспитанницы рано превратились в женщин. Но ничто из происшедшего с ними не напоминало того, что случилось со мной, и это меня тревожило. Напрасно ждала я, когда пополнею, – судьба и здесь меня обделила.
Конечно, в большинстве своем наши девицы были весьма простоваты, но мне они казались совершенством, изящными, словно куколки в кружевных белых платьицах. Одна, как я припоминаю, носила камею с изображением своей матери, скончавшейся при родах, на шелковой ленточке цвета зеленого яблока. Другой, бледной и болезненной, порою разрешали надеть жемчужные сережки, присланные с Азорских островов отцом, – и в этих украшениях, похожих, как я теперь понимаю, на застывшие слезы, было так много символичного. Меня буквально тянуло к ней. (Гордость мешает мне назвать здесь ее имя. Да и слово «подруга» было бы не вполне точным.) Хрупкая, часто болевшая, она жила вне интересов «женского клуба», которые столь волновали прочих девиц. Причины, от нас не зависящие поставили и ее, и меня вне их общества: она была хворая, а я… alors[3], это была я. Порою она проявляла ко мне доброту; непривычная к этому и всегда начеку, я, однако, стала принимать знаки внимания с ее стороны и старалась, в свою очередь, отвечать тем же… Ни одно из добрых дел, хотя бы самое незначительное, не забывается никогда; в это я твердо верю. Добрые дела, словно золотые монеты, всегда в обращении, всегда ходят по свету, принося людям радость. Но есть и нечто противоположное доброте, оно хорошо мне знакомо, но не заслуживает, чтобы его называли по имени.
…Разумеется, все наши девицы, словно явившиеся в наш мир из царства моих грез, казались мне их земным воплощением. Они были тем, чем я желала бы стать, но не могла. Поймите: тогда я мечтала перемениться. Мечтала: а вдруг я созрею еще и стану хоть отдаленно напоминать ту, кем казалась мне каждая из них, то есть сделаюсь красивой девушкой. Но я была… неизящная, лишенная грации, длинная жердь. Со временем я рассталась с подобной мечтою и примирилась со своей судьбой, со своей телесной оболочкой, данной мне свыше, в своем роде единственной.
Я и прежде отличалась высоким ростом, но лет в тринадцать-четырнадцать я вытянулась и стала на целую голову выше любой другой девочки в С***. Но фигура моя оставалась угловатой, ей недоставало мягко очерченных линий. Мои сверстницы были пышечки, а я – кожа да кости. Руки и ноги стали такими длинными, что это смущало меня, а кроме того, необычайно сильными. (О, как я вспыхивала, когда сестра Бригитта просила достать с буфета кувшин, или открыть дверь, которую заклинило, или откупорить бутылку вина, если в той очень туго засела пробка!)
Даже черты моего лица стали меняться – конечно, почти незаметно, однако мне эти перемены казались внезапными и ужасающими. Лоб увеличился и стал выпуклым, скулы приподнялись и еще более выступили вперед. Глаза меня тоже тревожили: они казались окнами в мой тайный мир, и я боялась встретиться взглядом с другими людьми. (Глаза были правильной формы и необычного зеленовато-синего цвета… Добавлю, что мне о них недавно сказали, будто они напоминают переливы морской волны на мелководье.) Нос мой, прежде слегка вздернутый и, пожалуй, даже курносый, преобразился, приняв нынешний благородный вид; он стал настолько прямым, что его можно назвать римским; но в то время он казался мне страшно длинным. Губы обрели полноту и теперь обрамляли слишком, увы, большой рот. На безупречно чистой коже лица, всегда готовой вспыхнуть, залиться краской, играл здоровый румянец; другим девицам для достижения того же результата приходилось пудриться или щипать себя за щеки. Что же касается шеи, то я считала ее просто уродливой: она была не просто длинная и тонкая, а очень тонкая и очень длинная. Волосы в ту пору напоминали мне о соломе: непокорные, ломкие и густые. Я заплетала их в тугую косу, которая свисала с затылка, разделяя спину на две половинки. Лентами я не пользовалась никогда. Старалась не привлекать к себе внимания… Ноги? Ах, какой они пробуждали во мне ужас! Теперь даже смешно, ей-ей, но тогда я изо всех сил старалась их скрыть. Подобно сестрам Золушки, я нашла себе пытку – туфли, которые были меньше на несколько размеров. А чтобы спрятать руки, похожие на руки великанши, я надевала перчатки.
Enfin[4], меня смущало в моем новом облике практически все. У меня постоянно подводило живот от страха, что кому-то придет в голову дразнить меня или что кто-то попросту заговорит со мной. Я была в полной власти и у наставниц, и у других воспитанниц: они могли распять меня одним-единственным словом, намеренно или случайно. Я жила в состоянии постоянной тревоги… мне было плохо: все ополчилось против меня – моя природа, мои чувства, общество. Мне хотелось исчезнуть, раствориться в придуманных мирах – в мирах, о которых я столько прочла.
Монахини в С*** знали, куда попадут после монастыря их подопечные, – в те же купеческие дома, из которых прибыли; уехав из одного дочерью, им предстояло попасть в другой уже в качестве жены. Потому их надлежало обучить тем «совершенствам», которых от них там будут ждать. «Талантам» обитательниц гостиных. Я же не питала склонности к подобным предметам. Терпеть не могла проводить долгие часы за таким никчемным занятием, как рукоделие, под которым понималось плетение или, скажем, вытачивание маленьких шедевров, обреченных затем собирать пыль в какой-нибудь зале, или изготовление обтянутых тканью пуговиц, коим уготовано вызвать приступ экстаза у девствующей тетушки или украсить жилетку младшего брата… Нас учили чинить кружева, показывали, как писать красками овальные миниатюры на слоновой кости при помощи кисточки, состоящей из одного-единственного волоска (это было хуже всего), а также инструктировали, как делать на обратной стороне вышивки такие маленькие узелки, чтобы эта сторона практически не отличалась от лицевой. Никогда более в жизни ток времени не ощущался мною столь осязаемо, как за этим занятием, и никогда время не казалось мне настолько потерянным зря.
Но тут мне удалось извлечь выгоду из своих успехов в изучении более серьезных дисциплин… ведь речь шла о том, чтобы не повредиться в уме! Я подала прошение о том, чтобы меня освободили от занятий рукоделием, дабы иметь время самостоятельно изучать науки. И мне разрешили! Было, по-видимому, решено, что подобные «совершенства» мне никогда не понадобятся; таланты, которыми девицы и дамы блистают в парадных залах, я никогда бы не смогла применить на практике, ибо мне суждено было одерживать победы явно не на паркетных полах гостиных. Потому я не нуждалась в арсенале тех средств, с помощью которых держат в узде мужей и ставят на место слуг.
Так что в то время, когда прочие девицы прилежно усваивали богатый набор приемов, посредством которых им предстояло в будущем, когда они станут важными дамами, достичь успеха в салонах, я в одиночестве бродила по дорожкам сада. Когда же случалось ненастье, я находила пристанище в покоях матери-настоятельницы, устроившись за столиком, инкрустированным розовым мрамором.
Пока другие штопали, рисовали и пели, я предавалась чтению. Со временем у меня выработалась своего рода зависимость – меня тянуло к книгам: к аромату свежей типографской краски, к пряному мускусному запаху старых фолиантов. Мне нравилось трогать ткань на их корешках, и меня огорчало, если книга, которая мне нравилась, не имела золотого обреза. Подобные занятия словно переносили меня в иное царство, огражденное кожаным переплетом, и я укрывалась там, будто за щитом.
Моими друзьями стали волшебники-романисты – Анна Радклиф и великий шотландец Вальтер Скотт. Я читала их в своей комнатке-кладовке при свете ворованной свечки, а затем прятала под ворохом тетрадок. От них пахло скандалом – не подходящим для девочки недозволенным чтением… О да… Я растворялась в их книгах полностью и бесповоротно, сгорая от счастья. Какой в них таился мир, полный романтических приключений и коварных любовниц, полный преследуемых и гонимых дам, теряющих сознание в своем одиноком жилище; там обитали гонцы, которых убивали на каждом постоялом дворе; на каждой странице наездники загоняли своих лошадей насмерть; там были темные леса, горные дали, клятвы и рыдания, слезы и поцелуи, шлюпки, плывущие по лунной дорожке, соловьиные рощи, сердца, трепещущие от горя и радости, и джентльмены, храбрые и добродетельные, как сам Господь Бог. В мечтах я представляла себя обитательницей замка, в старомодном роброне с низкой талией: подперев рукой подбородок и устало поставив на подоконник изящнейший локоток, я коротала у окна долгие, тоскливые дни в ожидании всадника с белым плюмажем, который галопом прискачет через обдуваемую ветрами вересковую пустошь. Правда, иногда этим всадником оказывалась я сама. (Конечно, я не отличила бы шлюпку от барки и никогда не видала пустоши даже одним глазком, хоть обдуваемой ветрами, хоть нет, но все это не имело значения.)
Еще мне нравились произведения Браунинга, из-за их красоты, и Шекспира, потому что в них было много жизни. Я декламировала по памяти целые монологи, адресуя их то любопытным белочкам, то росшим неподалеку деревьям, становившимся, таким образом, участниками моих любительских спектаклей. Я обожала нерешительность Гамлета, равно как и исполненный болью гнев Просперо или одиночество короля Лира. Я пыталась пробудить в себе безумную силу леди Макбет, но сделать это мне так и не удалось.
В спокойном обществе Плиния и Плутарха я отдыхала душой. (Ведь что может быть романтичней падения империи – с интригами ее правителей, с распутными императорами, с кинжалами, спрятанными под плащом, и ядом, подсыпанным из перстня в усыпанный драгоценными каменьями кубок…)
…Овидий и я. Гомер и Гораций. Плавт, Пифагор… Я читала любого философа, который попадался мне в руки. Я читала все.
Помнится, как-то в праздники я даже прочла сборник папских эдиктов!
…Но, читая все это, я наивно полагала, что это и есть жизнь. И все же я не жалею ни о единой минуте, проведенной за книгами. Ни об одной. Я благодарна им за утешение, за ту силу, которую они мне даровали. Не знаю, что бы я без них делала, – ведь жизнь моя была ужасна. В таком ужасе нельзя жить. А я жила – и выжила. Разумеется, я не говорю о тесном жилище, о чахоточных девушках, спавших вчетвером в одной постели, или о каше из толченых каштанов… Нет, я говорю о вещах куда более необычных, куда более странных.
…Тут мне, увы, необходимо помедлить, чтобы набраться мужества. Кое-что все-таки надо объяснить. Но колебания одолевают меня. Не то чтобы на ум не шли нужные слова – как раз наоборот: боюсь, что, начав рассказывать историю моей жизни, я не смогу остановиться. О нет, слова-то придут; но меня смущает, что мне придется сдерживать поток воспоминаний. Однако я уже решила все рассказать и себе самой поклялась, что сделаю это правдиво. Рассказать все до капли, хотя в моей истории содержатся факты настолько абсурдные, что подобные вещи и вообразить-то трудно, так что некоторые читатели даже, по-видимому, не смогут в такое поверить.
…Но я прошу мне поверить, а то я не смогу продолжать. А что касается тебя, мой Читатель… Конечно, у тебя наверняка есть причина, по которой ты сейчас держишь в руках эту рукопись; или нет? Возможно, именно теперь она у тебя появилась; если же нет, то просто доверься моему повествованию, и со временем ты все поймешь.
… Итак, возвратимся в С***.
Прошли годы. Я по-прежнему жила отдельно от всех, отдельно от самой жизни. Никто не трогал меня, и я не трогала никого. Меня ничто не касалось – я не знала ни материнского нежного прикосновения, ни прикосновенья сестры, ни прикосновенья любимого. Я превзошла всех в учебе, и мне, по существу, разрешили самой выбирать, что я хочу изучить. И я то читала блаженного Августина, то углублялась в лабиринты латинской грамматики… Книги, книги, все больше книг. Но то была лишь зола, а не огонь и тепло.
Все кончилось однажды утром, когда я раскатывала тесто на кухне, – Боже мой, а ведь с тех пор прошло не так много времени! Вошла сестра Исидора и попросила уделить ей минутку. Мы вместе вышли из кухни. В молчании шли мы по саду, ее окружавшему, ступая по каменным плитам узкой дорожки; весь сад был обрамлен подстриженной живой изгородью из кустов самшита, которая не давала травам из сада проникать на овощные грядки, опекаемые сестрой-экономкой, и не позволяла кустистым томатам наваливаться на яркие клумбы с бегониями, ирисами, олеандрами и ноготками, а также лиловыми агератумами и серебристыми артемидами… Сестра Исидора спросила, как продвигаются мои занятия. Я ответила, что хорошо. Довольна ли я работой на кухне? Да, солгала я; та ответила, что рада это слышать. Наступило молчание, и я, почувствовав, что пора нарушить его, еще раз выразила благодарность ордену урсулинок за то, что те взяли меня в монастырь, когда я, совсем еще дитя, вся в слезах постучала к ним в дверь. Сестра Исидора ответила на мои слова глубоким поклоном.
– День конфирмации уже совсем недалек, – произнесла наконец монахиня. Она стояла передо мной выпрямив спину, высокая, а длинные ее пальцы, похожие на лапки паука, казалось, ткали невидимую паутину. Я пристально посмотрела в ее бесцветные глаза, ибо чувствовала, что в этих словах прозвучал мой приговор.
– Да, – проговорила я. Девочки помладше, которым предстояло пройти конфирмацию, вовсю к ней готовились, как и все мы, работавшие на кухне. – В июле, кажется?
– Вот именно. Шестнадцатого июля. Осталось несколько недель. Ну а после нее, сама знаешь, в судьбе девиц всегда происходят некоторые, э-э-э… перемены. – Сестра Исидора погрузилась в молчание, затем наконец проговорила отстраненно, обращаясь больше к себе, чем ко мне: – Правда, еще экзамены… – И я сразу поняла, к чему она это сказала.
– Да, сестра, – отозвалась я.
– Не сомневаюсь, что тебе сдать их будет совсем несложно. – К этим словам сестра Исидора присовокупила поздравления и уверила, что все делается исключительно в моих интересах; на самом деле это должно было означать, что другого пути у меня нет. Ведь я появилась в монастыре неизвестно откуда. Так что куда мне после него возвращаться? Она явно считала меня недостойною стать невестой Христовой. Так чем я могла еще заняться? Только преподавать.
Итак, меня собрались перевести в школу второй ступени. Где из меня сделают учительницу.
Одна лишь мысль не оставляла меня: должно быть, придется жить в дормитории, в общей спальне, среди других девушек. Сестра Исидора подтвердила, что так и будет, и опять принесла поздравления; и прибавила, что мне разрешается меньше работать на поварне, при том что я должна по-прежнему прислуживать во время трапез. Когда я спросила, могу ли я остаться в своей комнатке, она взглянула на меня недоумевающе. Нет, отвечала она. Сестра-экономка явно одержала верх в долгой борьбе за кладовку и погреб под нею. Я стала выпрашивать позволение остаться там, и сестра Исидора начала проявлять все признаки раздражения. В конце концов она просто ушла. За неделю до конфирмации мне нужно было явиться на очередной экзамен. Еще раньше я предоставила свидетельство о рождении в канцелярию главного инспектора (собственно говоря, поскольку настоящего документа подобного рода у меня не имелось, то его заменило письмо сестры Исидоры). Мэр деревушки С*** приложил к нему отзыв о моей высокой нравственности, хотя, разумеется, ничего не знал не только обо мне, но и о данном моем качестве. Я не просто сдала экзамен. Я поразила всех, ответив правильно на все без исключения заданные вопросы, и заслужила тем самым картину, правда без рамки, с изображением Пресвятой Девы, прежде долго украшавшую прачечную.
День конфирмации – он, как и ожидалось, пришелся на шестнадцатое июля – настал скоро, но тут время замедлило свой бег, стало тягучим. Ведь вечером, когда большая часть воспитанниц разъедется по домам, мне предстояло перебраться в дормиторий.
Двенадцать девушек в белом выстроились рядами, и процессия двинулась к церкви, живой лентой извиваясь по коридорам и по дорожке двора. Бедняжки нещадно потели под своими нарядными платьями, под отделанным кружевами нижним бельем. Мы, то есть старшие воспитанницы, прошедшие конфирмацию в прежние годы, сидели плечом к плечу на задних скамьях, среди заполнивших церковь матерей и сестер, тетушек и бабушек, усердно обмахивающих веерами красные от жары лица. (Мужчины в монастырь не допускались. Они ждали за воротами.)
Церемония шла со всею нещадной помпезностью, на которую только способна обитель по таким случаям. Затем открылись двери сразу в двух гостиных под дормиторием, и туда прошли виновницы торжества вместе с родственницами. Последовали объятия, поцелуи, кто-то с кем-то знакомился, кто-то кого-то приглашал погостить на каникулах. Не зная, чем занять себя, я простояла в углу около часа, недвижимая, словно висевшие над моей головою портреты, – ведь в событиях этого дня мне отводилась далеко не главная роль. Наконец, почувствовав, что больше не смогу выносить подобное общество ни минуты, я побрела к себе в комнату. Она была темная, сырая и некрасивая, но она была моя, и мне жутко не хотелось ее покидать. Я достала из моего полупустого сундучка платье попроще и вышла, проскользнув из кухни через запасной выход.
Я сама не ведала, куда несут меня ноги, пока не очутилась в заброшенном гроте на самом краю монастырских владений. То была небольшая каменная постройка, давно пришедшая в запустение и нуждавшаяся в ремонте. Грот был совсем рядом с коровником, и дуновения ветра порой доносили туда ароматы, исходившие от нескольких обитавших там монастырских коров. Я любила этот грот за уединенность, за находившиеся там статуи, покрытые лишайниками, все в щербинах, и молитвенные лица безымянных святых, стоявших там на часах и охранявших Пресвятую Деву. Еще мне там нравилось изъеденное ржавчиною, однако искусно и затейливо выкованное паникадило на гнутых ножках, тонких и хрупких; на него прежде ставили свечи. На куче камней у входа когда-то росли неизвестно откуда взявшиеся папоротники – теперь они совсем высохли на солнце. Я и прежде часто приходила сюда, садилась на шаль, которую расстилала на скамье рядом со статуей Мадонны, и читала часы напролет. В тот день я сидела, не отрывая глаз от Богородицы и окруживших ее неподвижных святых. Затем я начала молиться – сознаюсь, довольно бессвязно, – и молитвы мои вскоре сменились слезами; я долго сидела и плакала, и в причине тех слез я не могла бы сознаться даже самой себе.
В тот летний день восход был на удивление ярким, и восходящее солнце словно развесило на безоблачном и поразительно синем небе полотнище золотой парчи. Но еще когда я бежала от назойливого шума и толпы в гостиных, когда покидала свое ставшее уже не моим жилище, на небе появились низкие тучи, и солнце скрылось за ними. Тучи были серовато-зеленые, дождевые. Вдалеке слышались раскатистые удары грома, напоминавшие стон. Налетел теплый ветер; одинокая ставня резко стукнула об оконную раму.
Небо стало темнеть. В воздухе появился пьянящий запах дождя, вскопанной земли, тлена. Сразу посвежело, и я поспешила войти в грот.
Тучи закрыли все небо, которое теперь приобрело цвет свежего синяка. Ветер усилился, и вскоре деревья заговорили с ним, защебетав зелеными язычками листьев. Громовые раскаты приблизились, но молний еще не было видно.
Я услышала стук колес первых из отъезжавших от монастыря экипажей, что катились вдоль по ведущей из С*** и проложенной неподалеку от грота дороге, покрытой засохшею грязью; должно быть, родственники торопились увезти виновниц недавнего торжества прежде, чем дождь сделает дорогу непроезжей.
Я осталась там, где была. Начался дождь. Сперва несколько капель пробили лиственный полог, как гвоздь пробивает жесть. Затем они стали падать чаще, их стало больше, и зеленая крыша поддалась, словно обрушилась. Грот находился в самом низком месте лужайки, посреди которой стоял будто на блюдце, так что вскоре дождевая вода залила его, дойдя до моих ног.
Вскоре блеснула и первая молния. И только тогда я встала, чтобы идти, причем сделала это медленно и неохотно.
Я еще не дошла до главного входа, как сестра Исидора накинулась на меня; скрытая за дождевою завесой, она мне показалась каким-то неведомым существом – темным, крылатым. О, как это не похоже на меня: заставить ее ждать, беспокоиться и недоумевать, куда я запропастилась! Не потеряла ли я рассудок? Я что, забыла, что надо прислуживать гостям? На крыльце впереди всех, рядом с сестрой Клер де Сазильи, директрисою школы для старших девушек, стояла сестра Маргарита, экономка (казавшаяся тенью сестры-директрисы), и мать-настоятельница Мария-дез-Анжес, красавица мать Мария, неизменно проявлявшая ко мне доброту; она всегда заводила со мной разговор в своей библиотеке, когда заставала меня там. Именно она взяла на себя труд поздравить меня теперь с переходом в школу второй ступени; именно она обратила мое внимание на далекую радугу, простершуюся дугой через все небо от одного края земли до другого.
– И действительно, радуга, – словно подводя итог сказанному настоятельницей, проговорила директриса и, обращаясь ко мне, добавила: – Твой чемодан и все прочие вещи уже доставлены в дормиторий… А что касается твоей комнаты, – обратилась она к своей приятельнице экономке, с которою состояла в самых наилучших отношениях, – то ее уже начали переделывать снова в кладовку.
– Полки, – взволнованно произнесла сестра-экономка и всем своим телом подалась к начальнице школы, – не забывай, сестра, ты обещала мне полки.
– Будут тебе твои полки, – уверила ту сестра Клер. От этих слов нащипанные щеки сестры-экономки расплылись в широкой улыбке, и два красных пятна проступили сквозь тонкую белую ткань ее любимого апостольника, всегда плотно облегавшего крупную голову.
В сопровождении матери-настоятельницы я прошла в дормиторий. Она предложила мне переодеться в сухое платье, но я отказалась. Та стала мягко настаивать; меня действительно всю трясло от холода, так что я и вправду решила сделать это и достала из сундучка другое платье и смену белья. Отказавшись от помощи настоятельницы, я проскользнула за ширму, обтянутую белым тюлем, и выползла из влажной одежды, словно змея из сброшенной кожи; та осталась лежать у моих ног бесформенной грудой. Не снимая чулок, я вновь надела промокшие насквозь туфли.
Дормиторий, в котором я прежде была всего один или два раза, когда меня посылали отнести сэндвич или что-нибудь в этом роде какой-нибудь прикованной болезнью к постели воспитаннице, походил на огромный амбар; там не было перегородок, только внешние стены; наклонный свес крыши переходил в открытые взорам стропила, и там на балках гнездились какие-то черные птички. Впоследствии мне довелось много раз видеть, как, зацепившись за эти балки, спят вниз головой летучие мыши. И я быстро научилась спать на животе – это защищало лицо от падающих экскрементов. По углам крыши находились два огромных слуховых окна. Именно через эти окна с толстыми и желтоватыми стеклами проникал в дормиторий свет (а иногда и дождь). Те стекла обладали способностью вызывать желтуху даже у наиярчайшего из рассветов, и через них светящая самым ярким опаловым светом луна казалась вылепленной из блеклого воска. С обеих сторон дормитория, в концах рядов жмущихся одна к другой и лишь кое-как прикрытых ширмами коек, стояли две кровати побольше, завешенные белыми льняными пологами, где спали послушницы, в чьи обязанности входило охранять сон воспитанниц. У каждой койки стоял маленький столик с одною лишь свечкой на нем (те свечи мы жгли очень бережно, ибо для того, чтобы получить другую, следовало обращаться с прошением к самой директрисе). Над каждою койкой висело маленькое распятие, вырезанное из березы. В ногах коек стояли наши чемоданы и сундуки, которые надлежало оставлять открытыми, так как, выражаясь словами директрисы, «детям Христа нечего прятать». Наши простыни были из грубой льняной ткани, наши одеяла – из еще более грубой шерсти, а подушки наши были набиты (если данное слово здесь вообще уместно) пухом гуся, причем одного-единственного.
Мать Мария-дез-Анжес подвела меня к моему месту и удалилась. Я подтащила свой потрепанный сундучок поближе к койке, стоявшей почти в самом конце одного из рядов, рядом с которой находились две койки со скатанными матрасами; это значило, что хозяйки их уже отбыли на каникулы.
Конечно же, больше всего меня раздражало то, что в дормиторий невозможно уединиться и ты все время находишься у всех на виду. Больше всего мне требовалось уединиться во время подъема. Я настолько нуждалась в этом, что испытывала в этот час настоящий ужас. Я изо всех сил старалась исчезнуть из женского общества. Ведь я кое-что знала. Мне было известно… известно нечто такое… нечто, пробуждавшее во мне стыд.
Поймите: я прожила почти всю жизнь без матери. О многом я знала гораздо меньше, чем пора было знать в мои годы. (Я хорошо понимаю это теперь, когда мне, по моим подсчетам, уже лет семнадцать или восемнадцать.) Я никогда не была в тесных, родственных отношениях ни с одной женщиной; никогда ни одна из них не стала мне тем, кем обычно становится девочке мать или старшая сестра, тетушка или хотя бы кузина. Я постоянно общалась с монахинями и воспитанницами, но, находясь в их обществе, я все время чувствовала себя отделенной от них какою-то невидимою стеной. Монахини проявляли ко мне интерес, но то был интерес, связанный с учебой, или интерес духовный; никто не учил меня тому, что мне так неотложно требовалось узнать. У меня не было никого, к кому я могла бы обратиться с некоторыми вопросами, то есть вопросами деликатного свойства… Сказать более определенно? О нет, я предпочту довериться вашей сообразительности. Подумайте сами, о каких вещах следует знать юной девушке, становящейся юной женщиной, и поверьте мне, когда я скажу, что не знала о них ничего. Ничего! Я пребывала в совершенном неведении. Все те знания на этот счет, которые у меня имелись, я добыла, собирая по мелочам, словно осколки, у других девочек. Но зачастую они нарочно сообщали неверные сведения; это они играли со мной в такую игру – вернее, играли против меня, вообще против всех девочек, что помладше.
В то лето все мы, оставшиеся, должны были вставать в предрассветной тьме, чтобы успеть одеться и привести себя в порядок. В моих ушах до сих пор стоит звон страшного колокольчика, врывающийся в тишину моего сна. До сих пор вижу я послушниц, шествующих вдоль рядов коек, позванивая в него и начиная оглушительно трезвонить у постели тех, кто спит слаще других. Вибрация его медной чашечки проникает за полог и вызывает дрожь, пробирающую меня до костей… Я лежу, притворяясь спящей, охваченной сном, крепким настолько, что не могу вырваться из его тенет. И вот я лежу, прислушиваясь к шаркающему стуку шлепанцев по паркету, ожидая, что монахиня или послушница вот-вот подойдет ко мне и начнет жестоко бранить. О, как я стала искусна в обмане! И как часто я навлекала на себя за это и гнев, и упреки, и – в наказание – приказ выполнить штрафные работы.
В урочные дни дежурная смена воспитанниц вставала пораньше, чтобы наполнить слегка тепловатой водою бадьи для купания (раньше, когда я жила в кладовке, в мои обязанности как раз и входило греть для этого воду). По таким дням следовало надевать тонкие сорочки для купания и погружаться в бадью сразу вдвоем. Я не могла. Совсем не могла. И предпочитала как можно раньше, когда все остальные спят, прокрасться в холодную, как лед, баню либо встать позже всех и окунуться в уже помутневшую от чужой грязи воду.
Так или иначе, на Славословие приходилось опаздывать. И каждый раз, пытаясь прошмыгнуть в церкви на заднюю скамью, ловить презрительные взгляды монахинь, то и дело отвлекавшихся из-за меня от службы. Но у меня не имелось выбора: я готова была вытерпеть все, что угодно, лишь бы скрыть свою тайну, непонятную далее для себя самой.
В первый же день моей новой жизни мать Мария представила меня нескольким девочкам, собравшимся у моей койки. Они знали меня, и я знала их, но все обстояло так, словно я неожиданно появилась среди них из другого мира.
– Познакомьтесь с Геркулиною, – сказала мать-настоятельница. – Давайте поприветствуем ее и поздравим с поступлением в школу для старших, где она станет готовиться к получению учительского диплома.
Кто-то подавился смехом, кто-то шепнул что-то ехидное; одна из девушек измерила мой рост в вершках, как это обычно делают у лошадей.
Стараясь держаться подальше от этого гогочущего стада гусынь, я ушла в дальний конец дормитория. Там было широкое окно, выходящее в сторону моря. И сквозь него я снова увидела все ту же радугу. Огромная дуга из семи четко видных полос, каждая из них чистейшего цвета. Там, еще на крыльце, до того как в наш разговор вмешалась сестра Клер, мать-настоятельница заявила, что эта радуга есть ниспосланный Богом дар, и добавила шепотом, что мне очень повезло, что Он послал его мне «в столь важный для меня день».
В тот день, пока девицы за моею спиной перемывали мне косточки, я долго стояла у окна и не могла оторвать взгляда от радуги. Да, он был очень красив, этот мост, перекинутый через поля, где высились стога сена и колосились хлеба; небо становилось все синее, синее, а цвета радуги были столь же чисты и естественны, как предшествовавший ей дождь. Но я крепко закрыла глаза и еще крепче стиснула кулаки, чтобы не видеть ее больше, чтобы не заплакать. Ибо теперь наконец я знала правду: эта радуга вовсе не дар Бога, она – обещание, которое Он, увы, не сумел выполнить.
Однажды, вскоре после моего «восхождения» к высотам школы второй ступени – а если быть точной, то 21 июля, – я сидела на каменной скамье в тени раскидистого каштана, почитывая один из тех недозволенных романов, которые нам и раскрывать-то запрещалось (насколько мне помнится, то был «Монах», сочинение Мэтью Льюиса, – чрезвычайная греховность сей книги удивляла и развлекала меня), когда одна из воспитанниц неслышно подошла ко мне сзади и страшно испугала меня – до того, что я сильно вздрогнула, когда та спросила, что за книгу я читаю.
Роман выскользнул у меня из рук. Сердце заколотилось так, что едва не выпрыгнуло из груди. Вскочив, я обернулась и, немного придя в себя, проговорила: «И напугала же ты меня». Затем, подняв книгу, показала надпись на корешке. Девушка равнодушно кивнула и пожала плечами. Она явно ничего не слышала об этой книге и не стала приставать с расспросами.
Девушку звали Перонеттою. Перонетта Годильон. Я сразу в нее влюбилась. Мои отношения с нею, длившиеся лишь несколько коротких недель, едва не стоили мне жизни.
Она была красива – прелестна и миниатюрна, словно куколка. У нее были смуглая кожа и длинные волосы – черные как вороново крыло. И она тщательнейшим образом заплетала их в идеальную косу – гладкую и гибкую, словно хлыст. Но даже не это отличало Перонетту от прочих воспитанниц. В ней чувствовалось неизъяснимое нечто, какой-то внутренний стержень. Одних это привлекало, других выводило из себя – но никто не мог оставаться равнодушным к маленькой Перонетте Годильон.
Та появилась в монастыре всего дня за два до нашей встречи. Помнится, я сочла странным, что новая воспитанница приехала в начале каникул. Похоже, это было связано с какими-то «семейными обстоятельствами», побудившими родню отдать девушку под надзор тетки.
– А кто твоя тетушка? – спросила я.
– Моя тетушка, – отвечала она замявшись, – мать Мария-дез-Анжес… Правда, раньше при мне ее так никогда не называли, так что к этому имени мне еще предстоит привыкнуть.
До этого времени я наивно полагала, что у матери-настоятельницы нет никаких родственников. Да и вообще мне казалось, что для каждой монахини – невесты Христовой – узы, соединяющие с Ним, являются единственным, что связывает их с кем-либо на всем белом свете. Но то обстоятельство, что в жилах Перонетты и матери Марии-дез-Анжес течет одна кровь, показалось мне… как бы получше выразить мысль… естественным , ибо разве не были они обе так не похожи на всех остальных?
В первый же день нашего знакомства мы потихоньку удрали из монастыря, воспользовавшись временем, которое отводилось для самостоятельных занятий. (Предложение исходило от Перонетты. Раньше за мною такого не водилось: ослушания я себе все же не позволяла.) Гуляя, мы добрались до самых дальних мест. Когда зазвонил Ангелус и я было кинулась бежать на его зов, чтобы успеть в церковь, Перонетта схватила меня за плечо и, пристально посмотрен мне прямо в глаза, произнесла:
– Мы ничего не слышали.
– Но ведь нам попадет, – возразила я. – Нам придется мыть тарелки целую неделю.
– Не придется. Ты не забыла, кто я? – ответила Перонетта. – А ну-ка скажи вслух!
– Ты Перонетта, – проговорила я.
– Дальше, – потребовала она, – продолжай.
– Племянница матери Марии-дез-Анжес.
Перонетта взяла мою руку в свою, и мы продолжили нашу прогулку.
Я находилась в каком-то нервном возбуждении и болтала без умолку. Помнится, я говорила ей латинские названия всего, что мы видели, живого и неживого. Наконец, после того как я невнятно пролепетала названия тонкого, лишенного коры дерева и разновидности грибов, густо облепивших его обнаженные корни, Перонетта выпустила мою руку и, обратившись ко мне, произнесла:
– Ах, милая! Ну признайся же, что ты строишь из себя такую зануду оттого, что ужасно нервничаешь.
Я призналась, что так и есть.
– Arrete![5] Волноваться не нужно. А если станешь опять занудствовать, я закую тебя в кандалы. – Она сделала жест рукой. Мне показалось, что я вот-вот разревусь. Она засмеялась и, вы не поверите, дала мне пощечину: быстрый шлепок рукой по щеке, легкий и жалящий, от которого остались боль и взволнованность. Я почувствовала, как щека вспыхнула горячим румянцем, кровь застучала в висках. Приложила к щеке ладонь и не отпускала, пока не почувствовала, что кожа немного остыла. Поморгала, чтобы осушить слезы и вновь обрести способность видеть. Пожалуй, я никогда не казалась себе такой веселой, бодрой… такой живой.
Перонетта вскоре опять завладела моею рукой, и мы пошли дальше, к морю, сквозь рощу, петляя меж стволов высоких деревьев. Сперва я почувствовала морской запах, затем расслышала шум волн, разбивающихся о прибрежные камни. Внезапно лес кончился, и мы оказались стоящими на вершине песчаной дюны; крутой спуск вел к пляжу, начинаясь прямо у наших ног. Я последовала примеру Перонетты и съехала по песчаному склону. Мы сделали это по-крабьи, на собственных ягодицах. У меня прямо дух захватило от подобного озорства. Мы подбежали к воде. Перонетта пошла дальше по скользким, покрытым тиной камням, огромным глыбам, вывороченным прибоем. Я следовала за ней. Наконец она вскарабкалась на самый большой камень, сняла туфли и кивком головы предложила мне сделать то же самое. Она явно не придавала этому большого значения, не то что я, стыдившаяся своих ног не меньше, чем остального тела. Мне казалось, я никогда не смогу снять обувь при посторонних. Я была в этом уверена. Но все-таки сняла. И вновь почувствовала, что Перонетта имеет надо мной какую-то власть. За то, что Перонетта помогла мне понять, что это можно сделать безбоязненно, я буду век ей благодарна, несмотря на все, что случилось после. Ей было нипочем оголить лодыжки не только передо мною, но и вообще «перед Богом и людьми». Ах, какой крик подняли бы сестры-монахини!
Мы долго сидели на камне, щурясь на высоко стоявшее солнце, овеваемые соленым, благоухающим ветром, пахнущим морем. Был отлив, и воды не было видно. Мне вспомнилось, что Мария-Эдита часто рассказывала, как далеко уходит море в здешних местах, и как затем мощная приливная волна несется к берегу с быстротой скачущей лошади, и что каждое лето здесь тонут один-два застигнутых приливом врасплох проезжих путника, зашедших слишком далеко на обнажившуюся отмель позагорать на солнце или пособирать морские раковины.
И вдруг Перонетта заговорила о своей семье. Отец ее был бретонец; ее мать, приходившаяся сестрой настоятельнице Марии-дез-Анжес – чье настоящее имя так и осталось мне неизвестным, – происходила из богатого нормандского рода.
– Мы богаты, – рассказывала Перонетта. – Жутко богаты… Да что толку, деньги не могут помочь.
Я не дерзнула спросить, что она имеет в виду, и промолчала, продолжая слушать. И неожиданно все предстало передо мною совсем в ином свете – и позолоченная маленькая скамеечка настоятельницы с вырезанными сценами из жизни святых, которую я видела в ее покоях, и ее шелковая ночная рубашка с вышитыми на ней крестами, святыми Сердцами Иисусовыми и гвоздями, которыми Он был распят. И, разумеется, множество книг, привезенных из Лондона и Парижа, и присылаемые из Мадрида сигарки.
– Моя тетя и я беженцы, – заявила вдруг Перонетта, – беженцы, нашедшие пристанище в монастыре. – И в ответ на мой недоуменный вопрос спросила сама: – Ты думаешь, мать Мария-дез-Анжес родилась, чтобы стать настоятельницей? Вовсе нет. – И моя новая подруга рассказала о таких вещах, о которых я и понятия не имела, хотя и произошли они уже в пору моего пребывания в С***. Конечно, я помнила какую-то суматоху, связанную с приездом несколько лет назад новой матери-настоятельницы, однако… – Моей тетушке, – поведала Перонетта, – предстояло войти в одну из лучших семей Ирландии. Все было давно решено. Старший сын, наследник всего состояния знатного рода из графства Керри (не помню, как звали его самого), огромное имение в горах неподалеку от Кахиркивина, там очень красиво. Тебе не случалось бывать в тех краях?
Я отвечала, что нет. Перонетта пожала плечами.
– Казалось, все идет как надо: ее ждало поместье, она строила планы на будущее, и уже рассылались приглашения на свадьбу, и… и вдруг события стали развиваться так, что все озаботились тем, как бы чего не дошло до моих слишком юных ушей, как бы все от меня скрыть. Увы, это им удалось. Но кое-что я тем не менее знаю: помолвку расторгли. Жених отбыл в Лондон, а тетушку послали сюда. Тот самый наш родственник, который упрятал сюда меня, купил ей нынешнее место…
– Купил? – переспросила я.
– В сущности, да, – ответила Перонетта. – А в результате, через вмешательство епископа, тетушка, то есть вторая ее ипостась, новоиспеченная мать Мария-дез-Анжес, получила бразды правления в этом монастыре… И ты не знала всего этого? – осведомилась Перонетта недоверчиво. – Разве подробности этой истории не вырезаны, словно на двух камеях, на каждом из твердых и жестких глаз этой жуткой сестры Клер? Ведь именно она была отодвинута в сторону силой интриг и денег.
Между матерью Марией и возглавляющей школу сестрой Клер действительно стояло нечто, их разделявшее, острое и холодное, словно клинок, я замечала это, хотя не догадывалась о причине; мне редко доводилось видеть их вместе и никогда не случалось слышать, чтобы они разговаривали.
Рассказала мне Перонетта и о своем брате, погибшем позапрошлым летом. Он был глухой, и его забодал набросившийся сзади бык, когда тот собирал полевые цветы. Со сломанной шеей он много часов пролежал, задыхаясь, под палящими лучами солнца. Как раз Перонетте случилось найти Жан-Пьера – так его звали – умирающим от потери крови. Пальцы брата все еще сжимали увядший букетик собранных им красных цветов; казалось, они угасают одновременно с биением его сердца. Ему таки удалось собрать последние силы и передать цветы Перонетте. Последнее, что он сумел сделать. Во всяком случае, она так сказала.
Что же касается ее papa , у него имелась любовница в Руане и его редко видели дома. В свое время он сколотил состояние на торговле – кажется, текстилем, – но теперь проживал вдвое против своих доходов. И лишь состояние нелюбимой жены несколько раз спасало его от кредиторов. Хорошо еще, что он вообще занимался делами, – таким было мнение Перонетты. Ведь кто отважился бы осудить его за то, что у него есть любовница.
– Ma mere… elle est folle. [6] – И Перонетта выразительно покрутила у виска пальцем, несколько раз присвистнув, как это делает механическая игрушка, выскакивая из немецких часов, которые делают в Шварцвальде. Судя по рассказу девушки, ее мать нуждалась и постоянном присмотре. Оставшись одна, мадам Годильон вела себя позорно. Еще ребенком Перонетта не раз заставала ее терзающей себя каминными принадлежностями, а один раз даже деревянною ложкой на длинной ручке, о пропаже которой так сокрушалась кухарка. Дошло до того, что слугам пришлось забрать свечи из домовой часовни. А тут еще история, в которую она втянула не слишком крепкого на голову парня, работавшего на конюшне. Тут уже не оставалось ничего другого, как отправить его поскорее в швейцарскую лечебницу для умалишенных, недалеко от Люцерна.
Я была ошеломлена. Никогда не доводилось мне слышать, чтобы кто-нибудь говорил так свободно, так откровенно (так сумасбродно – потому что, пожалуй, Перонетта во многом пошла в свою сумасшедшую мать).
– Как ты думаешь, не пора ли нам возвращаться? – спросила я наконец; время летело быстро, и день был уже на исходе. – Пора, ведь правда же, – попробовала я проявить настойчивость.
– Разве ты не чувствуешь, как очищающе возвышенны лучи солнца? – ответила Перонетта после продолжительного молчания. И, расстегнув ворот платья, она подставила им шею. Затем откинулась на свое каменное ложе. Я не отрывала от нее глаз, получая удовольствие от самого ее присутствия, заставлявшего мое сердце биться чаще, а мои легкие с еще большею силой вдыхать морской воздух. О да, она оказывала на меня влияние в самом физическом смысле.
Я всегда робела подставить свою кожу солнцу, как робела сделать множество других вещей. Мне казалось, я обнажаюсь перед ним. Но как это оказалось славно – открыться его лучам! Разумеется, я не стала расстегивать ворот и не подняла до колен юбку, как Перонетта, но все-таки… я легла на спину рядом с ней… И, не закрывая глаз, погрузилась в сладостную полудрему. Должно быть, я все-таки заснула.
Внезапно я почувствовала что-то неладное. Какую-то перемену. Я быстро села. Этот звук… Звук несущейся воды… Приливная волна! Камни, которые вели к той глыбе, на которой мы сидели, уже почти ушли под воду, и волны подбирались к месту, где расположились две оказавшиеся в затруднительном положении барышни.
Я принялась яростно трясти Перонетту.
– Проснись, – закричала я, – просыпайся, пожалуйста ! Прилив…
Перонетта неторопливо приподнялась на локотках, глянула направо, налево и, к моему изумлению, снова легла.
– Перонетта! Мы ведь потонем!
– Не глупи. Прилив нас не достанет, – мягко проговорила она. – Этот камень, во всяком случае, вода не покроет.
– Но она уже покрыла все камни вокруг!.. Пожалуйста, поспеши!
Перонетта еще выше закатала юбку.
– А не лучше ли подождать и посмотреть, что произойдет? Посмотреть, как вода станет подниматься?
– Ну уж нет! – При полном приливе вода полностью отрезала бы нас от берега, от спасения. Я знала : мне угрожает смерть, я разобью голову о скалы, если попытаюсь доплыть до берега! Я попыталась надеть туфли. Шнурки! Я впилась в узел зубами, но не смогла развязать: пришлось повесить их на шнурках через плечо.
– Если понадобится, – сказала Перонетта, – мы доберемся вплавь.
– Но я не умею плавать! – произнесла я сквозь слезы. Это был детский плач, который делает черты ребенка некрасивыми, от которого вздрагивают плечи и кривится рот, но подруга моя наблюдала за мной с явным удовольствием.
– Ну хорошо, – с улыбкой согласилась Перонетта и потянулась за туфлями, – в таком случае нужно возвращаться. Теперь все в порядке? – Она со смехом взяла меня за руку и принялась болтать всякую чепуху, чтобы успокоить меня. Я пошла за ней по камням некоторые из них уже были в воде, они казались еще более скользкими и острыми, чем раньше.
Когда мы наконец добрались до берега и, задыхаясь, принялись карабкаться вверх по дюне, со мною случилась истерика. Я смогла перестать плакать, лишь сделав над собой значительное усилие . Но никакая сила воли не могла остановить дрожь, сотрясавшую все мое тело.
Я села посреди высокой травы, чтобы все-таки развязать узлы на шнурках, и только теперь заметила, как сильно порезала ноги. Босые подошвы сильно пострадали от острых раковин, покрывавших камни. Кровь сочилась сквозь прилипший к ступням песок. Только теперь я почувствовала боль. Перонетта по-прежнему улыбалась. Сперва я подумала, что она не поранилась. Но я ошибалась. Она поранилась, как и я. Возможно, я сочла бы ее слишком странной, если бы она не опустилась на колени, чтобы обтереть руками мои ноги и обмыть раны насквозь промокшим краем своих юбок.
– Ничего страшного, – утешила она меня, проводя по самым глубоким порезам, от чего я почувствовала невыразимую боль, и положила истерзанные мои ноги себе на колени. – Сейчас воздух подсушит ссадины. Говорят, морской воздух целебен… Наверно, потому меня и прислали сюда. – И она ласково поцеловала подошву моей покрытой песком ступни.
Но тут я увидела, как приливная волна захлестнула камень, где мы недавно сидели, и тот скрылся из виду. Меня так потрясло это, что мне захотелось покинуть берег. К моему удивлению, едва я высказала свое желание, Перонетта повиновалась.
Я побежала бы, но помешала боль. Ноги в туфлях ужасно саднило. Перонетта обулась, не обращая внимания на собственные раны; когда я предложила ей обработать порезы, она отвергла мою помощь, и… я поняла, что ей нравится боль.
– Сосредоточься на боли, – посоветовала она, – сосредоточься, любуйся ею, как ты любуешься солнцем, и произойдет чудо.
– Когда смотришь на солнце, – заметила я, – оно ослепляет. Чего здесь волшебного? – И я погрузилась в раздумья о том, как раздобыть бальзам и бинты для моих ран так, чтобы для этого мне не пришлось показывать их сестре, заведовавшей лазаретом.
Пока я шла, боль поутихла. Но ей на смену явилось все то, что мне предстояло ощущать в течение многих недель, за которые Перонетта полностью овладела мною, как давешняя боль, заставляя чувствовать то, чему я не могла найти имени, заставляя забыть вещи с такими простыми названиями: благоразумие, гордость, осторожность… их список мог быть очень длинным.
Уже было поздно; солнце начало клониться к закату. По небу бежали быстрые, легкие тучки, а у горизонта протянулись оранжево-красные полосы.
К счастью, никто не заметил нашего долгого отсутствия. Перонетта и я вошли в монастырь через разные ворота. На прощание она сказала: «Я попрошу тебя». И в тени ворот она, приподнявшись на цыпочки, поцеловала меня в губы, после чего ушла. Я стояла ошеломленная. У меня было такое чувство, словно меня ударили. Несколько месяцев назад, устав чистить, нарезать кубиками, варить и толочь в кашицу нашу садовую репу, я спрятала целую лохань в кухонный шкаф; если бы ее нашла сестра Бригитта, она наказала бы меня, послав молить о прощении у Пресвятой Девы. Но нашла ее сестра-ключница и послала меня прямехонько к сестре Клер, которая сочла мое преступление достойным того, чтобы посечь меня по ладошкам тонкой березовой розгой. И вот я стояла словно оглушенная после поцелуя Перонетты, как стояла тогда под ударами розги. И впоследствии меня с такою же силой оглушал каждый новый ее поцелуй.
В тот вечер я сидела одна в маленькой библиотеке над сестринскою часовней, пыталась учить уроки, но мне никак не удавалось сосредоточиться. Раны на ногах служили напоминанием, что все приключившееся за день не было сном. И загадочные слова Перонетты, сказанные на прощание, продолжали звенеть в моей голове, заглушая все другие слова, которые я читала.
Я пришла в себя от звука хлопнувшей двери. Одна из сестер – не важно, кто именно, – вошла в библиотеку и выбранила меня за то, что я «секретничаю» за закрытою дверью, когда она повсюду меня «обыскалась». Мать Мария-дез-Анжес желала немедленно видеть меня в своих покоях.
Встав, я последовала за монахиней, не сомневаясь, что наша проделка раскрыта и меня ведут, чтобы объявить о наказании: месяц работ на кухне, а может, и два. Кстати, всегда сохранялась угроза такого наказания, как исключение: меня могли прогнать из С*** так же тихо и безо всяких церемоний, как я там появилась. Итак, мой приговор был вынесен; и все-таки мне хотелось, чтобы не мать Мария объявила его. Пусть лучше бы это была сестра Клер, глава монастырской школы, или другая какая-нибудь монахиня, которая ничего для меня не значила. Невдалеке от покоев матери Марии, у нашего дормитория, окна которого выходили во двор, моя конвоирша показала жестом, чтобы дальше я шла одна. Она передала мне огарок свечи, и я проследовала дальше, ведомая ее слабым огоньком.
– Да-да, открыто, – отозвался голос на мой стук в дверь. – Входи, Геркулина.
Когда я открыла дверь и вошла, мать Мария-дез-Анжес встала. На ней было платье с вышивкой, а волосы убраны так, как я никогда прежде не видела: они красивой пышной волной ниспадали вниз, аккуратно расчесанные. В воздухе висело знакомое голубое облачко, теперь довольно густое; вьющийся дымок поднимался от ее сигарки, положенной на створку раковины, кажется морского гребешка. На столе рядом с ее любимым креслом лежала книга – явно не Библия.
Она сделала знак рукой, чтобы я присоединилась к ней, и мы сели за стол. На блюде из белого фарфора я увидела спелые фрукты и ломтики сыра. Рядом стояли два бокала темно-красного вина. Один она пододвинула мне:
– Сегодня мы перекусим вместе. Ты разделишь со мной легкий ужин?
В ответ я подняла бокал и пригубила. Мать Мария пристально посмотрела на меня. Я уставилась в бокал и пила, пока вино не кончилось. Наконец она проговорила:
– Геркулина, милочка, Христос нуждается в твоей услуге. – (Пауза.) – Ты видела мою племянницу, Перонетту?
Я не ответила. Не могла. Мать Мария налила еще вина и пододвинула ко мне фарфоровое блюдо. Я снова взяла бокал и сделала большой глоток. Затем принялась за сладкую белую грушу.
– Перонетта приехала к нам в неурочное время. Боюсь, она может отстать, когда возобновятся занятия. – Мать Мария отвела от меня взгляд и указала пальцем на гроздь черного винограда. – Таковы семейные обстоятельства, и тут ничего не исправишь. – Она снова посмотрела на меня. – Так вот о чем я хотела сказать: ей нужен репетитор, и она попросила тебя.
«Я попрошу тебя».
Мать Мария ждала, что я скажу. Я не могла говорить и вместо этого допила вино. Должно быть, я улыбалась при этом, потому что с уголка моих губ сбежал красный ручеек. Ей, по-видимому, и не требовалось другого ответа, потому что она улыбнулась в ответ и сказала:
– Тогда решено. Я составлю расписание занятий. Вам следует начать завтра.
Я тотчас встала, чтобы уйти.
– Не так быстро, дорогая Геркулина, – вновь улыбнулась она. – Я не хочу, чтобы ты забросила собственные занятия. – Я заметила, что мать-настоятельница рассеянно перебирает под столом четки. – Возможно, мои опасения беспочвенны. Все-таки ты лучшая ученица из всех, кого мы здесь видели. – При этих словах я потупила взгляд. – В любом случае я буду наблюдать.
Мать Мария-дез-Анжес подвела меня к полкам, где стояли ее книги, так хорошо мне знакомые. Она стала задавать вопросы о том, что я читаю вообще, и о некоторых книгах в частности. Не дошла ли я до Фомы Аквинского? Дошла. И разумеется, я захотела бы найти время для святой Терезы, если только не сделала этого до сих пор? Да, захотела бы. Я стояла рядом с ней в нетерпении, отвечая лишь по необходимости: мне хотелось разыскать Перонетту и сообщить ей хорошую новость. Но конечно, она уже знает – ведь это она попросила меня в репетиторы. Меня!
Голос матери Марии вывел меня из задумчивости.
– Пора тебе, Геркулина, заводить собственную библиотеку. – Она величественно указала на свои полки, тянувшиеся вдоль всей стены. – Лучшие книги те, что прочитаны с любовью. Выбирай. – Я принялась возражать, говоря, что не могу принять такой щедрый дар. Но мои слова, рожденные вежливостью, были неискренними; мать Мария тотчас отмела их. – Чепуха, – сказала она. – Выбирай. – Она провела пальцем вниз по моей щеке, дойдя до подбородка, приподняла его и какое-то время вглядывалась в мое лицо. – Перонетта не такая, как все, – произнесла она; глаза наши встретились, и я не смогла отвести взгляд, а она продолжила: – Но запомни мои слова: потакать ей опасно. – И с этими словами мать-настоятельница принялась снимать с полок книги и подавать мне; вскоре я с трудом удерживала их, подставив руки. – Давай посмотрим… Если ты уже прочла Фому Аквинского, тебе нужно его иметь, правда? Скажем, в награду. – Она улыбнулась. – А вот Плутарх. И Петрарка… А ты читала сонеты Шекспира? Нет? Тогда держи. – И в мои руки перекочевало полное собрание сочинений великого поэта, изданное ин-кварто, в кожаном переплете из красной лайки. При этом она продекламировала: – Two loves I have for comfort and despair, Which like two spirits do suggest me still…[7]
Я поняла, что она может прочесть сонет до конца, но почему-то не хочет; на нее нашла грусть, и она поспешила снять с полок остальные подарки. Жития святых. Тексты на латинском и греческом. Книги различных авторов – одних я знала, других нет. Поэты. Темные сочинения таких теологов, как Бузенбаум, Рибаденейра и Санчес. Здесь были даже новейшие романы миссис Радклиф! Она остановилась, только когда поняла, что мне больше не унести, и улыбнулась, после чего, не сказав ни слова, проводила до двери своих покоев.
Ну не ирония ли судьбы, что я получила столько книг, которые должны были рассказать мне о мире, о жизни, в то время как то, чему вскоре суждено было произойти в С***, со всей очевидностью обнаружило одну простую вещь: я ничего не знаю . Я лелеяла мечту о дружбе, как искренне верующий человек лелеет мечту о спасении, но я ничего не знала ни о дружбе, ни о любви, ни, конечно же, о чувственности. И я ничего не знала о зле.
Перонетта как племянница матери Марии и дочь ее любимой, страдающей от недуга сестры пользовалась в С*** привилегиями, о которых не могли даже мечтать прочие воспитанницы. И если это не было неожиданностью, то столь же неизбежной стала и связанная с этим обстоятельством зависть.
Точней, Перонетта присвоила , так сказать, эти привилегии; далеко не все они были пожалованы ей матерью Марией, сердце которой действительно таяло в присутствии этой девочки. Перонетта приехала в С***, будучи уже воистину испорченным ребенком. Такой она и осталась. Находясь среди девиц, остро переживавших особое положение новенькой, и монахинь, которые, очевидно, иногда забывали принесенные ими обеты бедности, чистоты и послушания (каждому из которых ее присутствие бросало вызов), Перонетта не желала ничего замечать. Для нее, получавшей чуть ли не каждый день изящно упакованные разноцветные коробки, где находилось множество флаконов с духами, конфеты, платья, было бы не лишним вести себя благоразумнее. Но она не хотела быть осмотрительной. Откуда только не приходили эти подарки, присылаемые отцом, который с их помощью стремился освободить себя от необходимости посещать дочь. Их доставляли из Парижа и Вены, Брюсселя и Лондона; приходили они также из городов небольших, но прославившихся какими-нибудь особенно замечательными изделиями, – например, целые отрезы кружев из Алансона. Перонетта принимала посылки с абсолютной невозмутимостью. Порою она просила меня открыть их. Зачастую моя подопечная оставляла их содержимое лежать там, где оно было извлечено из упаковки, и жителям С***, вышедшим на прогулку, случалось иногда находить на пляже розовые куски мыла в виде морских раковин, а в окрестных лесах – разбросанные на траве засахаренные фрукты.
Что и говорить, Перонетте с ее необузданным нравом и несдержанным языком следовало быть хоть капельку осторожней, но куда там… При малейшем намеке на то, что к ней кто-то недоброжелателен или хочет выразить порицание, она, закусив удила, взвивалась на дыбы. Она могла прийти на мессу, надев чудовищно дорогую брошь. Могла вытащить из-под платья флакон и опрыскать проходившую мимо монахиню лавандовой водой. И поскольку она пользовалась покровительством настоятельницы, никто, даже сестра Клер де Сазильи, отличавшаяся непреклонною волей в деле наведения порядка в школе для старших воспитанниц, не решался призвать ее к ответу.
Перонетта обладала неограниченным правом входа в покои матери Марии. Она проводила там больше времени, чем в дормитории. Она в любое время могла ускользнуть в ее изящно обставленные комнаты, куда больше никому не позволялось входить (одной мне повезло иметь привилегию пользоваться ее библиотекой), и пропадать там часами; в самый разгар дневной жары она раздевалась почти догола и блаженствовала на холодном каменном подоконнике. А тем временем для всех остальных продолжал действовать заведенный в С*** наистрожайший распорядок, в котором во время летних вакаций допускались очень незначительные послабления.
Не стану с полной уверенностью утверждать, что мать Мария знала о поведении племянницы. Кто-нибудь вполне мог пожаловаться ей на то, что Перонетта отсутствует на церковной службе, на занятиях или отлынивает от чего-то еще. И все-таки следует принимать во внимание, что, хотя со мной настоятельница была крайне добра, в монастыре ее боялись; вернее, сестер пугали ее красота и необыкновенность натуры.
Разумеется, она не могла не заметить, что запасы вина в ее личном погребе убывают, что неподвижный воздух ее покоев хранит свежий запах недавно выкуренных сигар, что некоторые предметы одежды пропадают, и так далее.
Но если она все это и замечала, то не подавала виду, и Перонетта проказничала безнаказанно. Так продолжалось весь конец июля и первые недели августа, и все это время я была постоянной спутницей Перонетты – ведь я считалась ее репетитором. Конечно же, наши занятия были сплошным фарсом.
– Перонетта, – говорила я, – твоя тетушка опасается, что ты можешь отстать в сентябре, когда начнутся регулярные занятия.
– В сентябре? – обычно переспрашивала она. – Господи помилуй… Господи, помилуй нас всех , если я останусь тут до сентября!
И хотя я действительно старалась как могла, по крайней мере поначалу, мне так и не удалось пробудить у нее интерес к учебе. А тем более повлиять на ее поведение. Иногда во время уроков, проходивших, если позволяла погода, в монастырском саду, мне приходило в голову, что я с равным успехом могу обращаться к белке или камню.
К истории душа у нее не лежала. «Ерундовые подвиги людей давно умерших», – заявляла она. Ее мнение об орфографии: «За всю жизнь не написала ни слова, которое не могу выговорить». Математика, по ее отзыву, «создана для купцов», от греческого и латыни у нее «болит голова», а после немецкого «хочется вымыть язык с мылом». Ее письменный французский был сносен, почти хорош, а разговорный – свеж, изящен и правилен, сам звук его ласкал слух.
Репетиторство продвигалось туго. Посреди занятия она могла сорваться с места и убежать куда-нибудь, куда угодно, предоставив открытую книгу власти стихий. Урок, во время которого мне удавалось завладеть ее вниманием хотя бы на полчаса, можно было рассматривать как невероятный успех, после которого мной овладевало искушение отдохнуть до конца дня. Что более всего удивительно, Перонетте часто удавалось хорошо отвечать экзаменующим ее учителям. Возможно, она слушала более внимательно, чем это могло показаться; возможно, она действительно что-то усваивала. Скорей же всего она ловчила. Как бы там ни было, после таких ее периодических успехов у меня словно камень падал с души, ибо я все время боялась, что за мной снова придут, чтобы отвести к матери-настоятельнице, и та освободит меня от обязанности помогать Перонетте в учебе. Этого, конечно, так и не произошло. А жаль.
Ведь я знала , что Перонетта, задевая других, вызывает раздражение, что ее не любят, завидуют ей. Я знала , что она своенравна, ни с кем не считается, ей на всех наплевать. У нее к этому был талант. И все-таки, раз она выказывала ко мне приязнь, я любила ее.
Enfin[8], я была перед нею бессильна. Делала все, как она велит. Как часто, проведя день в ее обществе и под ее началом, я сгорала от стыда за то, что натворила. Я никогда не была ревностна в вере, но в то время я готова была проводить в церкви часы напролет, испрашивая прощения как для себя, так и для Перонетты за все, в чем мы были повинны. Как всегда бывает в таких случаях, переход от плохого к худшему не заставил себя ждать. Я тоже начала посещать в неурочное время комнаты матери-настоятельницы, чтобы праздно проводить там время. Я тоже курила испанские сигарки и пила коньяк, который мы нашли между простынями на дне сундука, замок на котором взломали, – вот до чего дошло мое легкомыслие. Я тоже производила дотошный осмотр великолепного гардероба настоятельницы, в котором хранилось так много ослепительно мирских платьев.
Но в один прекрасный день этому настал конец. Перонетта уже провела в С*** несколько недель, и теперь шел конец августа. Пчелы с гудением летали по всему монастырю, чтобы затем вернуться в свой улей к пчеле-матке. Точно так же воспитанницы начали возвращаться к сестре Клер де Сазильи, словно влекомые вечным зовом природы. На небе в разгар дня появились низкие грозовые облака, и я последовала за Перонеттой в покои ее тетушки, как это случалось уже бесчисленное количество раз. В конце лета ливень может начаться внезапно. Дождь льет около четверти часа, а то и меньше, причем одновременно может сиять солнце. Такого следовало ожидать и в тот день – стоявшая жара просто не могла более длиться.
Мы с Перонеттой часто навещали покои матери-настоятельницы. Так было у нас заведено – длившиеся не более получаса занятия плавно переходили в не менее чем двухчасовое безделье, во время которого мы любили уединяться в заветных покоях матери Марии, пока та занималась мирскими делами в конторе монастыря – я не знаю уж, в чем они состояли. В последние дни я заметила, что Перонетта скучает; она словно напрашивалась на неприятность, оставляла дверь в наше убежище открытой настежь, будто желала быть пойманной. Она дерзко надевала к мессе перстень матери-настоятельницы, приводила в беспорядок ее постель… Игры, в которые мы играли в комнатах ее тетушки прежде, неизменно доставляли мне удовольствие; нравились они мне и сейчас – одного счастья быть в обществе Перонетты было достаточно, – но Перонетту теперь в них привлекала возможность попасться. И оттого она становилась все более дерзкой. Я с беспокойством ждала, что же будет… И вот в тот день, когда мы лежали поперек кровати настоятельницы – пресыщенные, покуривая сигарки, с головою, идущей кругом от коньяка, выпитого в изрядном количестве, изнывая от дневной жары и предвкушая прохладу, которая наступит после дождя, – Перонетту посетила неожиданная мысль.
– Вставай, – скомандовала она. – Быстро.
Я вскочила:
– В чем дело? Кто-то идет?
Я заметалась было по комнате, разгоняя предательское облачко голубого дыма, сливая в бутылку остатки коньяка из рюмок… Но остановилась, увидев, что Перонетта снимает с себя одежду.
Она повернулась ко мне спиной, и я застыла в полном изумлении. У меня опустились руки и отвисла челюсть. Я еще никого не видела обнаженным. Никогда . Ведь я многие годы избегала многолюдной мыльни, предпочитая ей кухню, где по ночам никого не было, или даже свою кладовку. Именно в этот момент я осознала, что не знаю, как выглядит женское тело. Разумеется, о мужском я имела еще меньшее представление. А тут передо мной стояла красивая, почти нагая женщина, ибо Перонетта уже не была похожа на девушку.
Она сняла с себя последнее, что на ней оставалось, повседневное форменное платье лежало у ее ног. Шагнув, переступила через кучу серой шерсти и кисеи. Хихикнула, смеясь собственным мыслям, но ничего не сказала. Я стояла словно вкопанная, смотрела, как Перонетта направляется к большому шкапу.
– Дождь еще идет? – спросила она. – Иди посмотри. Марш!
Я не могла отвести от нее глаз. Вместо того чтобы подойти к окну, я окинула ее взглядом, всю, с головы до ног. Я чуть не присела, чтобы лучше их разглядеть.
– Да, идет, – пробормотала я. Небеса могли разверзнуться потоками святой воды, могли падать облатки, в саду сам Папа мог плясать под руку с чертом, а я и понятия не имела, какая тогда была погода.
Перонетта подбежала к окну. Ее затея, в чем бы она ни состояла, по-видимому, была связана с дождем.
– Отлично, – обрадовалась она. – Льет как из ведра.
Наблюдая, как она перевешивается через подоконник, я увидела ее небольшие острые груди, восхитилась их розовыми кончиками. Я упивалась изящными, плавными изгибами всего ее тела, начиная от высокого лба и заканчивая миниатюрными ножками.
– Ты что? – еле выдавила я из себя. Сердце так и подскакивало у меня в груди, словно плоский камешек, брошенный прыгать по тихой глади пруда. – Что ты собираешься делать?
– Слегка повеселиться, – ответила Перонетта, спускаясь на пол и кружась по комнате. Затем она вновь подошла к шкапу, такому большому, что она смогла бы в нем спрятаться. Но не сделала этого, а наклонилась и стала в нем рыться. До меня донесся ее приглушенный голос: – И даже очень повеселиться. Приготовься. Смотри, идет ли еще дождь.
– Смотрю, – проговорила я, – уже смотрю… но зачем?
Перонетта не отозвалась. Вместо этого она еще глубже залезла в шкап. Я стояла совсем рядом и вдруг почувствовала невероятную слабость, заставившую меня прилечь на кровать; это стоило мне усилия. Все еще находясь позади Перонетты, я теперь смотрела на нее снизу вверх. И тут я поняла то, что, оказывается, каким-то образом знала всегда. Поняла, что я другая, не такая, как все . Ибо, когда я смотрела на стоящую передо мной голую женщину, наклонившуюся вперед, увлеченную своим замыслом и содержимым шкапа, я видела лишь изгиб ее широких бедер, ее крупные, ядреные ягодицы, а также… глубокую, поросшую темными волосами расселину, признак пола, а там, где-то там , далеко, в темноте, я видела мягкие складки губ.
Но я… Я другая. Я не смотрю… Мое… Я не могла думать. У меня было такое ощущение, словно из легких моих выкачали воздух. Слезы струились по моим щекам, слезы смятения, вызванного тем, что зерно знания прорастало и зрело.
Затем Перонетта обернулась, чтобы взглянуть на меня. Я на нее смотреть не могла. Боялась. Она вынула из шкапа какое-то платье, но не потому, что застыдилась наготы, а в качестве прелюдии к задуманному.
– Как ты думаешь… – спросила она взволнованным голосом, но осеклась, увидев, что я плачу.
Она выпустила платье из рук, и тут я поняла еще одну истину, которую подспудно знала и прежде: что я совсем, совсем другая, совсем не такая, как все. Она подошла и встала на колени подле меня.
– Глупышка, не плачь, тут нет ничего плохого, просто чуточку повеселимся. – Ее соски отвердели, кожа пылала. Рука ее, касавшаяся меня, была горяча.
Я обрадовалась, что она неверно истолковала мои слезы.
– Мы не попадемся. Можешь не бояться. – Она встала, подняла с пола платье, и я увидела, что оно из тех, что мать Мария чаще всего носила, – то была повседневная монашеская роба без талии, сшитая из коричневой шерстяной ткани; сестры носили такие зимой. Затем Перонетта подошла к окну. – Чудесно! Дождь заканчивается. Скоро они выползут на солнышко. Чудесно!
Я все еще не имела ни малейшего представления о том, что она задумала. И не отваживалась спросить. Вместо этого я наблюдала, как складывается из разрозненных мозаичных кусочков картинка-головоломка.
Перонетта надела коричневую робу, сняла со стены большое распятие и бросила его на кровать. Напудрила лицо. Обмотала вокруг головы красную шерстяную юбку, извлеченную из глубин шкапа, – она должна была изображать волосы. Затем она вручила мне тетушкину скрипку, запеленатую в синий бархат. Она извлекла ее из специально изготовленного и украшенного резьбой футляра, где та покоилась, как в уютном гнездышке, а футляр поставила на стол посреди комнаты. Полированное дерево скрипки блестело, смычок был хорошо натянут.
Я принялась отказываться, говоря, что не умею играть и вообще ничего не понимаю в скрипках.
– Тем лучше, – заявила Перонетта, на миг прекратив пристально наблюдать за тем, что происходит за окном. – Ведь не концерт же скрипичной музыки мы собираемся устроить.
– Но тогда что это будет? – спросила я. – К чему мы готовимся?
– Мы готовимся к пришествию Сатаны, готовимся плясать сатанинскую пляску на этом вот подоконнике.
– О нет, Перонетта, – взмолилась я. – Этого нельзя делать! – Не знаю, слышала ли она меня, но явно не собиралась послушаться. Она лежала на подоконнике, перегнувшись через него, глядя с высоты трех этажей на монастырский двор, ожидая, когда туда выйдет какая-нибудь воспитанница.
– После дождя во двор выскакивают самые младшие, – отметила она. – Ох уж эти маленькие любительницы пошлепать по лужам.
Я все еще не пришла в себя после того, как увидела ее… голой; собственно, мне было все равно, что она задумала. Я готова была повторять за ней все, что она станет делать. И мы обе знали об этом.
– Идет! – сообщила Перонетта радостно; она произнесла это слово быстро и тихо, словно выдохнула его. – Они выходят, вот первая… – И, широко улыбаясь, она принялась жестами показывать, где я должна стоять со скрипкой в руке.
Сама же она вскочила на широкий подоконник, подошла к самому краю и стала смотреть вниз, наклоняясь все дальше, так что я испугалась, как бы она не упала. За Перонеттой покачивались верхушки деревьев, и сквозь их верхние веточки просвечивало зеленое море, соединявшееся у самого горизонта со светлым летним небом. Я поспешила ухватить подругу за подол робы, сжав ткань в кулаке изо всей силы. Я просила, я умоляла ее передумать. Перонетта начала крутиться, пытаясь вырвать подол из моей руки.
– Приготовься, дура!.. А ну назад, живо!
Ее лицо исказила уродливая гримаса; не знаю, что на нее в ту минуту нашло, но словно какая-то маска прикрыла ее красоту; та исчезла. Мне стало страшно, и я отшатнулась… Вскоре я уже пиликала на скрипке, извлекая из нее визгливые звуки, под которые Перонетта извивалась в похотливом и сладострастном танце, словно змея в корзине факира, зачарованная звуком дудки.
– Быстрее, быстрее ! – требовала она, и я играла быстрей, хотя конские волоски на смычке рвались один за другим.
В левой руке Перонетты появилось распятие.
– Играй! – (И я опять и опять водила уже мало на что годным смычком по струнам. Я так сильно прижимала скрипку к себе, что боялась, как бы не обломился ее тонкий гриф.) – Громче! – (Смычок елозил по струнам со скрипом и визгом. Ужасный звук, вполне подходящий для бесовской джиги!) – Да, да… вот так, еще громче!
Перонетта продолжала кружиться и раскачиваться на подоконнике под эту инфернальную музыку. Я же все время оставалась скрытой за плотной занавесью. Непристойные движения Перонетты были настолько размашисты, что я не сомневалась в ее скором падении с подоконника. Войдя в раж, она принялась неистово мотать головой, размахивая таким образом и париком, роль которого играла красная юбка. Я готова была умереть со стыда, видя, что вытворяет она с распятием, то и дело зажимая его между ног через ткань монашеского одеяния. Но все, что я могла сделать, – это водить смычком по струнам! Я не решалась остановиться. Не решалась ослушаться. И тут я услышала вопль, заглушивший какофонию звуков скрипки. Резкий, пронзительный, он словно вскарабкался вверх по каменной стене, чтобы попасть нам в уши. Перонетта спрыгнула с подоконника и выхватила у меня из рук смычок.
– Хватит, – проговорила она с улыбкой и довольно зловеще добавила: – Получилось.
Через несколько секунд распятие вернулось на стену, скрипка – в футляр на столе, а комнате был возвращен прежний порядок. Перонетта стерла с лица пудру, быстро сняла через голову робу. И снова она предстала передо мной нагая. Роба и красная юбка вернулись в шкап. Затем девушка быстро накинула платье, не потрудившись надеть нижнее белье, которое запихнула ногой под кровать: крючки и пуговицы отняли бы слишком много времени, а его не хватало. Нужно было спешить. Куда? Зачем? Я не имела представления.
– Идем, – приказала Перонетта, указывая во двор. – Видишь, что творится внизу? – Я бросилась было к окну, так сильно мне хотелось узнать, что за ним происходит, но Перонетта, шикнув, остановила меня: – Arrete , дурочка! Тебя же увидят. Встань у занавески и тогда смотри.
– Да, конечно, – пробормотала я. – Разумеется, нас не должны видеть… – И я встала у края окна, чтобы глянуть во двор. То, что я увидела, я смогла описать словами лишь гораздо позже; а в ту минуту, когда я отпрянула от занавески, единственным, что послужило для Перонетты подтверждением успеха ее затеи, стало выражение ужаса на моем лице. Она в последний раз обвела взглядом комнату и, решив, что та выглядит удовлетворительно, позвала меня:
– Иди за мной, быстро!
Я повиновалась, но вот что я увидела на немощеном монастырском дворе, еще покрытом грязью и лужами, оставшимися после недавнего дождя.
Группа воспитанниц, в основном самых младших, окружили распростертую на земле фигурку. Девочка лежала бездвижно; она казалась такой маленькой, такой безжизненной, что я испугалась, не мертва ли она. Глупо, конечно. Одна из монахинь – кажется, сестра Клер, хоть я и не могу быть уверена, – склонилась над упавшей. Кто-то уже торопливо протягивал ей нюхательную соль, и сестра Клер (это, скорее всего, была именно она) пыталась привести бедняжку в чувство. У той оказался простой обморок. (Вскоре я узнала, что это была юная Елизавета, о которой мы прежде даже не слышали.) В тот самый момент, когда, спрятавшись за складками занавеси, я увидела, что Елизавета приходит в себя, та, возбужденная и находящаяся под воздействием паров соли – без сомнения, очень сильной, – вдруг села сама, вскрикнула и указала на то самое окно, у которого я стояла. Я поспешно отскочила. Неужто меня увидели? А что, если кто-то из девочек проследил, куда показывает ее палец? Выглянуть еще раз я не решилась, но ответ последовал тут же, поскольку снизу донеслось множество криков, слившихся вскоре в один, и я четко расслышала слово: «Сатана». Оно повторялось снова и снова, передаваясь от одной девочки к другой. Тут я и услышала приказ Перонетты: «Иди за мной, быстро!» Не скомандуй она, я бы так и осталась стоять в той комнате, словно пораженная громом, среди складок занавеси, в то время как толпа воспитанниц и монахинь бегом – я была в этом уверена – поднималась по главной лестнице, чтобы вот-вот ввалиться в покои матери-настоятельницы.
Перонетта схватила меня за руку, словно ребенка. Мы открыли дверь в коридор и тут же услышали топот и шарканье множества ног, доносившиеся со стороны лестницы. Еще одна армия воспитанниц наступала со стороны дормитория.
Перонетта закрыла дверь и заперла ее.
– Теперь они точно меня исключат, и я…
– Спокойно, – прервала меня Перонетта. – Дай подумать. – Она прикрыла лицо руками. Плакала ли она? Осознала ли наконец, что ее розыгрыш зашел слишком далеко и?.. О нет. Когда секунду спустя она отняла от лица руки, на нем играла радостная улыбка. – Ну конечно же, – произнесла Перонетта, обращаясь к самой себе, – разумеется.
И она приказала мне вновь извлечь скрипку из стоявшего на столе футляра. Я повиновалась.
– Что делать теперь? – спросила я, оборачиваясь посмотреть, что делает моя подруга, и увидела, что Перонетты нет, а дверь открыта, и услышала приближающийся топот множества ног.
Я бросилась к шкапу, но не смогла открыть его. Тут я услышала знакомый приглушенный смех и поняла, что Перонетта крепко держит дверь изнутри.
– Что здесь происходит? – спросил чей-то голос.
Я обернулась и с облегчением увидела мать Марию, входящую в комнату и закрывающую дверь. Она заперла ее перед самым носом собравшихся на лестничной площадке младших девочек, очевидно ждавших появления сестры Клер, преградив также путь воспитанницам постарше и побойчее, которые несколько мгновений спустя подбежали со стороны дормитория и принялись барабанить в дубовые филенки.
– Что здесь происходит? – повторила мать Мария торопливо, но тихо.
– Я… Мы… – Я стояла в полной растерянности, не выпуская из рук смычок и скрипку. – Я… Мы…
– Где она? – спросила настоятельница, и я в ответ, должно быть, невольно бросила взгляд в сторону шкапа, ибо та повернулась, чтобы открыть дверцу, но не смогла.
Стук в дверь все усиливался. За ней слышались голоса десяти, может быть, двадцати воспитанниц, напоминающие жужжание пчел в улье. Затем послышался окрик сестры Клер де Сазильи: «Именем Христа, откройте дверь».
Мать Мария грубо схватила меня за плечи.
– Разве я не предупреждала тебя? – спросила она. И прибавила, что мы не представляем, что сделали, а затем наконец крикнула через плечо: – Иду! Одну минуту, сестра.
– Сестра Клер! – воскликнула я. – Прошу вас, матушка, не надо!
Мать Мария сняла руки с моих плеч.
– Тогда ступай туда, – проговорила она. – Спрячься за занавесью. И чтобы ни звука!
И уже из-за складок шоколадно-коричневой камчатной ткани, за которыми я, увы, не могла чувствовать себя в такой безопасности, как моя соучастница, залезшая в шкап, я услышала, как мать Мария отпирает дверь. Оттого что в комнату хлынул поток тел, в ней сразу стало жарко и душно; воздух пришел в движение, заставив колыхаться тяжелые драпировки. Людей набилось так много, что вскоре многие из вошедших оказались подле меня; некоторые облокотились на подоконник; одна девочка прижалась ко мне, но ничего, к счастью, не поняла, приняв это прикосновение за упругость собранной в складки ткани. Я стояла, прильнув к холодной каменной стене, словно объятая пламенем, не сомневаясь, что меня вот-вот обнаружат.
– Что здесь происходит? – осведомилась мать Мария, изображая негодование. – Я прохожу мимо своих комнат и вдруг вижу, как толпа учениц несется к моей двери. Может, кто-нибудь объяснит? Например, вы?
Я чуть не обомлела от того, что услышала в ответ.
– Это все Елизавета, – ответила девочка, к которой обратилась настоятельница. – Ей было видение.
– Видение? – усмехнулась настоятельница. – Видение чего?
– Ей явился сам Сатана, – поспешно откликнулась другая девочка. Она словно плюнула этими словечками, казавшимися ей невероятно солеными.
Воспитанницы так и горели желанием рассказать, что видела Елизавета, причем истории их превосходили одна другую.
– Сам Князь Тьмы… Один из его прислужников… Дьявол плясал с одержимой бесом сестрой… Они совокуплялись… Это пляска смерти, они насылали страшные проклятья… На монастырь, на Христа и на всех добрых людей, живущих в С***… Один из чертей играл ему на скрипке…
Мать Мария по очереди отвергла каждое из высказанных сообщений.
И тут, судя по вмиг наступившей тишине, я поняла, что вперед вышла сестра Клер де Сазильи. Я знала и то (слишком уж это было на нее похоже), что она держит на руках несчастную Елизавету. О да, я не сомневалась, что сестра Клер непременно станет подниматься по лестнице, держа на руках объятую ужасом Елизавету, которой только что явилось «видение». Я услышала, как кто-то произнес слово «соль», и вскоре Елизавета заговорила, бессмысленно и бессвязно. Слова ее показаний сопровождались выкриками прочих воспитанниц. Когда она опять обмерла, сестра Клер приказала подать еще нюхательной соли, и Елизавета, одним рывком выдернутая из бессознательного состояния, принялась, то и дело вскрикивая, заново живописать виденные ею ужасы.
Бедная Елизавета. Ей не исполнилось и девяти, и она верила в зло, то есть в Сатану, которого только что видела, так же истово, как и в добро.
– И какой вывод вы, Клер, хотите сделать на основании всего этого? Ясно, что…
– Ни один ребенок не станет лгать, если его не подучили, мать Мария.
– Вы хотите сказать, что верите в такие видения?
– А разве вы сомневаетесь? – Тут она, должно быть, повернулась к воспитанницам, потому что одна из них обратилась к матери-настоятельнице:
– Разве она врет, мать Мария? Или тут вражья работа и ее научили так говорить темные силы?
– Я не говорю, что она лжет, вовсе нет.
– В чем же тогда дело? А что, если…
Виданное ли дело, чтобы девочки так задавали настоятельнице вопросы, чтобы они кричали в ее присутствии… Это было воистину неслыханно. Но сестра Клер продолжала стоять рядом с нею, безмолвная и зловещая.
– Я лишь хочу сказать, что если это дитя, после того как ей дадут немного оранжада с ромом, спокойно заснет, проспит всю ночь, а утром проснется в добром здравии, то не останется и следа от ее… «видения» . – Было видно, что произносить это слово матери-настоятельнице неприятно. – А все вы, и в особенности старшие, должны обратиться к своей вере и к своей зрелости, дабы прийти к выводу, что ничего подобного в реальности не произошло.
– Так она лжет?
– Но я тоже видела скрипача с огненными волосами, могу поклясться!
Теперь взгляды всех устремились к пустому футляру от скрипки, стоящему на столе.
– Девочки, девочки, – начала было мать-настоятельница, но ее оборвала сестра Клер, которая сказала просто:
– Нужно молиться. Нужно молиться, чтобы противостоять этому.
И сразу грянул хор из десятков голосов, затянувший страстное песнопение. Чтобы начальница школы оборвала мать-настоятельницу, призвав воспитанниц делать то, что им не велено, ни больше ни меньше? Нет, это не сулило ничего хорошего. Сестра Клер, взявшая на себя обязанности запевалы, затянула что-то о «силах тьмы», и еще одна девочка лишилась чувств. Теперь молитвы стали еще более пылкими. К моему огорчению, я расслышала и голоса нескольких старших воспитанниц. В комнате была такая толчея, что стоявшая у входа на подставке чаша со святою водой соскользнула с нее и, упав на пол, разбилась: еще одно доказательство присутствия дьявола.
Звон разбитого стекла так подействовал на воспитанниц, что те сорвались с места, вспорхнув, словно стая напуганных птиц, и с шумом вылетели вон из комнаты – без сомнения, чтобы разнести по всему С*** весть о пришествии Сатаны. Комната, по-видимому, сразу опустела, и в ней не осталось никого, кроме сестры Клер, не подававшей признаков жизни Елизаветы, матери Марии да еще самой виновницы случившегося переполоха.
Сестра Клер подошла к окну и оказалась на опасно близком расстоянии от моего укрытия. Я ощущала тепло, исходившее от ее тела.
– Взгляните на подоконник, что вы на нем видите, если не следы копыт? – спросила она мать Марию. – И разве не скрипка пропала из всех ваших мирских вещей?
– Доставьте дитя в монастырский лазарет, – ответила та. – И положите конец этому безумию.
– Безумию, да? – взвилась начальница школы. – Безумие в том, что вы начальствуете над целым монастырем, где учится сотня девиц, но не в силах справиться с одною из них, вашей любимицей.
– Вы угрожаете мне, сестра?
– О да, и еще как… По правде сказать, я уже давно жду вашего падения. – С этими словами, произнеся шепотом «Adieu, ma mere»[9], сестра Клер повернулась, чтобы уйти; Елизавета все еще находилась у нее на руках, и, когда монахиня поворачивалась, ножка девочки задела за ткань туфелькой, словно крючком, и отвела ее в сторону, как раз настолько, чтобы стал виден самый кончик смычка, который я держала в руке.
Сестра Клер, быстро передав безжизненную девочку матери Марии, отдернула темную ткань занавеси с такой силой, что кольца чиркнули по железному стержню.
– Ну конечно, – воскликнула она, выхватывая у меня скрипку. – Мне следовало догадаться. Сообщница. – Она швырнула скрипку на стол и занесла надо мной смычок. Я подняла руки, защищая лицо: она хлестнула бы меня им, словно смычок был кнутом, а я медлительным или упрямым животным.
– Стой, – крикнула мать Мария и встала между мной и начальницей школы. – Убирайся отсюда, ты… зверюга !.. Прочь с моих глаз.
Повисло молчание. Девочка на руках настоятельницы застонала и стала приходить в себя.
– Я уйду, – проговорила сестра Клер. – Но вот она… – и, грубо схватив мою руку, монахиня поволокла меня к двери, – она пойдет вместе со мной.
Меня наказали. Всю оставшуюся часть дня я провела в кузнице, обтесывая грубые сосновые доски для полок в кладовке, прежнем моем жилище. Время тянулось невыносимо медленно. Вскоре после того, как наше преступление раскрылось и сестра Клер, кипя гневом, отволокла меня к месту отбытия наказания, над С*** разразилась гроза; она длилась долго и порой переходила в настоящую бурю.
Работа оказалась трудной, ибо понадобилось орудовать не только рубанком, но также стамеской, долотом и ножовкой; к тому же доски были тяжелыми. Огонь в кузнечном горне еле теплился, воздух из-за дождя был совсем сырой, так что в маленькой, стоящей в стороне от монастыря кузнице я чувствовала себя неуютно. И все-таки я не ушла оттуда. Пришлось остаться. Вскоре пот заструился по всему телу; капли его падали с носа на доски, словно вторя стуку дождя по крыше; через открытую половинку двери я видела его косые серебряные нити, льющиеся с обложенного свинцовыми тучами неба, такого низкого, что казалось, оно хочет меня задушить.
За все это время у меня побывало лишь два посетителя, верней, три, если считать сестру Клер, забегавшую пару раз, чтобы обрушить на мою голову очередную порцию угроз, сводившихся к обещанию новых и новых трудовых повинностей. Сначала пришла Мария-Эдита, чтобы, рискуя многим, предложить мне яблоко, вдруг оказавшееся невыразимо вкусным, и смену сухого белья. Затем появилась мать Мария; было уже совсем поздно; похоже, ей хотелось, чтобы я простила ее, хотя непонятно за что.
– Как неразумно было, – проговорила она, – потакать моей племяннице. Разве я не предупреждала тебя?
– Предупреждали, – ответила я.
Однако где была Перонетта? С прочими воспитанницами? Или ее тоже наказали? Стало ли всем известно о нашей проказе? Отмерила ли ей сестра Клер такое же наказание, как и мне? Но мать-настоятельница не ответила ни на один из вопросов. Она подняла руку, словно останавливая меня, и сказала:
– Боюсь, случится то, чему не следовало бы происходить. Равновесие полномочий в монастыре нарушилось.
– Что вы хотите сказать? – спросила я, хотя прекрасно ее поняла.
– Сестра Клер объявила, что ученицы дают «великий обет молчания». Она глава школы, это в ее компетенции, и я не решаюсь его запретить. – Мать Мария вздохнула и задумчиво произнесла: – Может быть, это разумно. Может, порядок и дисциплина – это все, на что остается надеяться. – (За все годы, что я провела в С***, великий обет молчания вводился лишь дважды: когда в монастыре попросили убежища несколько монахов и когда понадобилось остановить девичий переполох, вызванный тем, что сразу у трех воспитанниц в первый раз произошли обычные месячные.) – Но вот что пугает меня, – продолжила мать-настоятельница. – Она пользуется обетом, чтобы взбудоражить девиц, взять еще большую власть над ними, а затем ловить рыбу в мутной воде, используя их в своих целях.
– А что у нее за цели? – спросила я.
Мать Мария пристально на меня посмотрела:
– Разве ты сама не слышала ее в минуту откровенности? Она давно жаждет прибрать к рукам весь монастырь. Как же она выразилась? Ах да: «Я давно ожидала вашего падения».
– Но разве не можете вы?..
– Я не могу приказать девочкам не молиться, в равной степени я не могу приказать Клер воздержаться от полных суеверия разглагольствований о силах тьмы и тому подобном.
– Так они совсем ничего не знают? Ни о том, что на подоконнике они видели Перонетту, ни о том, что именно я…
– Разве я не говорила тебе, – вскричала мать Мария, – что она шальная, что потворствовать ей опасно? Говорила ведь, говорила! Как было глупо надеяться, что ты сумеешь удержать ее в узде! Этого не может никто. А теперь пришло трудное время. Монастырь уплывает у меня из рук. Если произойдет худшее, куда мне деваться? Запомни мои слова: пришло трудное время.
Затем мать Мария велела мне следовать за нею в главный монастырский корпус.
– Ты не должна оставаться здесь, на отшибе, вдали от меня. Ступай к остальным, словно ничего не случилось, – посоветовала, а может, приказала она.
Я согласилась, сказав, что так и сделаю. Разве я могла не послушаться ее? Ведь я ей столь многим обязана. Затем, согнувшись под одним зонтом, мы отправились в обратный путь, и лишь тусклый свет луны, едва пробивавшийся через разрывы туч, освещал покрытую лужами дорожку, по которой мы шли.
Но когда мы уже приблизились к монастырскому огороду, решимость моя начала улетучиваться, а к тому времени, когда я вошла собственно в монастырское здание, пропала совсем, и я остановилась, не зная, где отыскать силы, чтобы, сделав еще несколько шагов, войти в трапезную и сесть посреди прочих воспитанниц.
В трапезной все молчали, следуя распоряжению сестры Клер. Наша Мария-Эдита и помогавшая ей сестра Бригитта только что закончили расставлять по столам тарелки с едой. Мать Мария ввела меня в залу.
Войдя, мы остановились у боковой двери, ведущей в кухню. Сначала нас никто не заметил, затем под покровом великого обета молчания по скамьям невидимо пронеслась волна шиканья и шепотков, и все повернулись к нам; никто не встал, как надлежало делать в присутствии матери-настоятельницы, но я не заметила этого, так сильно была увлечена собственными переживаниями и осознанием неловкости своего положения. Я стояла перед собравшимися к ужину девицами, напуганная, грязная, и все равно пыталась сделать вид, что ничего особенного не произошло. Странную же я, должно быть, являла собой картину! Скорее всего походила на сестру того печального-препечального монстра, которого изобразила в своей книге писательница Мэри Шелли.
– Пожалуй, то была не самая лучшая мысль, – шепнула я матери Марии, пытаясь обойти ее, чтобы юркнуть в кухню.
Но мать Мария перехватила меня.
– Иди, – проговорила она, подталкивая меня вперед. Не успела я сделать и двух шагов, как услышала позади негромкий хлопок двери: мать Мария ушла, оставив меня одну. Такого я не ожидала. Когда я шла между рядами столов, девицы осыпали меня со своих мест проклятиями или читали молитвы, неотличимые от проклятий. Некоторые призывали Царя Небесного, другие – и я поразилась, что их так много, – обращались непосредственно к помощи «князя мира сего». Сестра Паулина без слов, одним постукиванием деревянной ложки, попыталась напомнить девицам о великом обете.
Несколько младших девочек, не смея прикоснуться к стоящим перед ними тарелкам с остывающим рагу, так быстро читали молитву за молитвой, сопровождая каждую перебиранием очередной деревянной бусинки на четках, что казалось, от них вот-вот пойдет дым. Я двигалась вперед словно глухая и слепая, будто что-то незримо влекло меня к моему месту. Мне чудилось, я иду погруженная в воду: каждый шаг медлен, осторожен, труден.
Кто-то бросил в меня золотую ладанку; она упала на пол у самых моих ног и заскользила дальше по гладкому полу. Конечно, такое отторжение святого предмета и то, что он отскочил в сторону от меня, тут же истолковали как доказательство моей одержимости бесами. Послышались охи, кто-то принялся молить о спасении на почти нечленораздельной латыни.
Подходя к своему постоянному месту, я обратила внимание на две необычные вещи: во-первых, за столом не было никого, даже старых, вечно шамкающих монахинь, с которыми я обычно обедала, не говоря уже о Перонетте, а во-вторых, на скамье – там, где я всегда сидела, – теперь лежала раскрытая книга, переплетенный в черную кожу фолиант с пожелтевшими от времени страницами. Наступила мертвая тишина. Все взгляды устремились ко мне. Что делать? Я утерла слезы и… сделала нечто… достойное сожаления. Смущенная, полная нерешительности, я попросту заняла обычное свое место, словно не видела на нем никакой книги. Почему я так поступила, объяснить не могу. Я могла бы закрыть ее, отложить в сторону, смахнуть на пол… но ничего подобного. И все решили, что сам Сатана воссел за моим столом.
Одна из девиц – красивая, в меру высокая, чьей грацией я всегда восхищалась, – вскочила на скамью и, указывая на меня пальцем, спросила присутствовавших, какие еще нужны доказательства, что я подписала договор с дьяволом? Разве не села я на святую книгу? (То был маловразумительный труд некоего теолога, раскрытый на месте, посвященном рассуждениям о Троице.) И разве не видели все собравшиеся здесь, как я бесстыдно поцеловала священный текст своими нижними устами?
Это свидетельство было встречено взрывом яростных криков и молитв. Монахиням пришлось таскать девиц за волосы, щипать и даже прибегнуть к помощи розги, чтобы восстановить хотя бы видимость порядка.
Я не решалась шевельнуться, не решалась вынуть из-под себя книгу. Меня била дрожь, и я изо всех сил старалась не разреветься. Даже попыталась съесть совсем остывшее рагу, тарелку с которым подсунула мне под нос… я уж не знаю кто. Это рагу, то ли из кролика, то ли из оленины, было какое-то склизкое, с душком, и его положили больше, чем обычно. Я не смогла бы его съесть, даже если бы захотела: руки тряслись так сильно, что я не в силах была удержать ложку.
Я не решалась поднять взгляд и сидела, уставясь в эмалированную тарелку. Слезы капали на слой жира, обволакивавший куски мяса, как «сорочка» новорожденного.
Я молилась. Молилась о том, чтобы все это закончилось, чтобы кто-нибудь даровал мне избавление, будь то Бог или демон. Я готова была на все, что угодно. Даже подписать договор кровью.
И тут дальняя дверь в залу раскрылась, старшие девицы, сидевшие в том конце рефектория, почти сразу встали; вскоре примеру их последовали все воспитанницы; я поднялась тоже – столь велико было чувство облегчения, испытываемое мною оттого, что мать Мария вернулась, чтобы…
Но тут словно что-то во мне оборвалось: это была сестра Клер де Сазильи; войдя в трапезную, она прошествовала на середину и обвела взглядом всю залу. Она искала меня, и я поняла это сразу. Остальные тоже это поняли, и, когда быстрые взгляды их, которые они то и дело бросали в мою сторону, выдали меня, я вдруг поняла, что мы с нею пристально смотрим друг другу в глаза через всю трапезную.
То, что сестра Клер искала меня, было дурным знаком, но то, что все девицы поднялись с мест, приветствуя ее, было еще хуже.
Все стало настолько очевидным, что дальнейших разъяснений не требовалось: предо мной предстала сестра Клер де Сазильи, взявшая в свои руки бразды правления.
Окинув бдительным взором девиц, она благосклонно кивнула, позволяя сесть, и прошествовала к своему месту. Глядя поверх дрожащего края моей чашки, я потихоньку наблюдала, как сестра Клер беседует с сестрой Сен-Юстасией и несколькими старшими девочками. Сестра Сен-Юстасия была вялая, тощая как жердь; сестра Сен-Юстасия, страдавшая неизвестным науке кожным заболеванием, от которого вечно была в каких-то лишаях и разводах, словно линяющая олениха, – эта сестра Сен-Юстасия сидела рядом с нею и кивала. Сей совет, устроенный невзирая на великий обет молчания, не предвещал ничего хорошего. Воспитанницы с нетерпением гадали, о чем им объявят. Официальное заявление не заставило себя ждать.
Сестра Сен-Юстасия поднялась, чтобы его огласить, и дрожащим голосом сообщила план предстоящих работ: монастырь залило дождевою водой, и под угрозой оказались помещения первого этажа. Требовалось преградить путь воде с помощью перемычек из мешков с песком. Такие работы не были для нас чем-то новым. Как и следовало ожидать, раздались стоны – так некоторые из воспитанниц выразили вслух неохоту заниматься подобными вещами, – однако сестра Сен-Юстасия напомнила всем, что великий обет молчания продолжает действовать и его отменят лишь после особого распоряжения. Но тишина водворилась лишь после того, как встала сестра Клер. Она подала знак всем последовать ее примеру, чтобы прочесть молитву. Закончила она ее словами: «Прииди к нам и спаси нас, Господи, от посетивших нас сил тьмы». Под силами тьмы она, конечно, подразумевала меня, а дабы никто в сем не усомнился, она кивнула в мою сторону, и все взоры вновь устремились ко мне. После молитвы я села первая.
Порядок и тишина возобладали, хотя в воздухе носилось предвкушение хаоса: несколько воспитанниц встали и выбежали из трапезной. Другие жались к соседкам, словно те были поводырями, которые вели их в самую темную ночь. Слезы и молитвы, конечно, были у всех наготове. Но, что меня расстроило больше всего, каждая из девиц, покидая трапезную, стремилась пройти мимо сестры Клер и получить от нее какое-нибудь напутствие или кивок; таким способом они приносили клятву верности, которая с удовлетворением принималась.
Но куда, удивлялась я, запропастилась мать Мария-дез-Анжес? Неужели она добровольно уступила власть над монастырем сестре Клер? А если так, то почему не сказала мне? Когда же она появится, чтобы поставить все на свои места?
Поскольку девицам после случившегося запретили разговаривать, они не могли успокоить или утешить друг друга, не могли поделиться страхами – не важно, обоснованными или нет, – и таким образом избавиться от них. Сестра Клер, этот стратег, знала, что великий обет молчания распалит девиц, сделает их более впечатлительными. Еще сильней взволновало их изменение заведенного распорядка, необычность великого обета молчания, а затем начавшийся затяжной дождь, который лил теперь под аккомпанемент грома и сопровождался вспышками света, напоминавшими сверкающие заплаты с рваными краями, вспышками, выхватывавшими из темноты фигурки девиц, согнутые под тяжестью мешков с песком.
Нам велели встать на расстоянии вытянутой руки друг от друга и растянуться цепочкой, которая шла от залитого жидкой грязью полуподвала до самой поварни, где обретала форму трезубца, каждый конец которого упирался в одну из дверей, ведущих на улицу; в хорошую погоду здесь протекал илистый ручеек. Самые младшие работали в подвале, наполняя полотняные мешки песком, черпая его совками из куч, насыпанных там как раз для таких случаев. Те, кто постарше, завязывали мешки и передавали наверх по цепочке нам, самым старшим, обкладывавшим ими двери. Меня поставили работать у той из них, что вела на кухню. Нам пришлось немало потрудиться, прежде чем вода перестала просачиваться внутрь здания. Ворочая мешки с песком, все молчали, и меня радовал этот мерный, спокойный труд, отвлекавший от мрачных мыслей.
Девицы из двух других цепочек уже разошлись, закончив бороться с водой, когда мимо нас пробежали младшие девочки: их отправили помыться и приготовиться к повечерию, службе седьмого часа, последнему из богослужений суточного круга, чтобы после него отправиться спать. Наконец сестра Клер отпустила и меня: я покинула кухню последней.
В дормитории я увидела Перонетту; лежа на койке, она помахала мне рукой с покрасневшими пальцами. Из-за того, что сестра Клер ни на минуту не спускала с нас глаз, я не решилась заговорить с нею, но, когда Перонетта, выйдя из умывальной комнаты, пропорхнула мимо моей койки, она зло шепнула: «Дрянная девчонка, посмотри, что ты наделала!»
Ввиду грозы и необычных событий дня послушницы разрешили младшим зажечь свечи; то ли их огоньки успокоили меня, то ли свет тусклой луны, но я быстро заснула крепким сном. Я была сильно измотана нравственно, а еще более – физически, тяжелой работой в кузнице и в цепочке у кухонной двери.
В предвкушении сна я слушала, как дождь с протекающей крыши капает в тазики и ведра, поставленные между раздвинутых коек, и старалась не плакать. Гроза продолжалась: удары грома и вспышки молний казались частью величественного представления, которое, отвечая запросам публики, находило у зрителей живой отклик: если одна девочка принималась хныкать, другая криками утешала ее, и так длилось, пока весь дормиторий не заполнился визгливыми причитаниями. То здесь, то там раздавались мольбы, обращенные к высшим силам.
Моя соседка, туповатая девочка по имени Констанция, ревела вовсю. Когда она разбудила меня во второй раз, я приподнялась и пообещала отшлепать ее, если не перестанет. Я страшно устала и надеялась, что сон осушит мои слезы.
Прошло еще какое-то время, хотя сколько именно, мне трудно сказать, и я проснулась вновь оттого, что почувствовала, как что-то теплое зашевелилось рядом со мной. Это была Перонетта.
Пусть она и предстала теперь передо мной в новом свете – безответственной, неправой, злонравной, – пусть я и начала считать ее бесчувственной и опасной, однако, стоило ей приблизиться ко мне, я простила ей все. Как же я была глупа! Более того, увидев ее подле себя, я поддалась се ласке, ее утешениям.
Нам, разумеется, запрещалось спать вместе, в одной постели; это считалось настолько ясным, что даже не требовалось объявлять этого вслух. Но такое порой случалось по тысяче разных причин. Конечно, за сей проступок полагалось наказание, но кто мог заметить? Послушницы редко отваживались отправиться в ночное путешествие по скользким полам дормитория, на которых встречались мыши, если не что-нибудь похуже. И в ту ночь – худшую из ночей – мне даже не пришло в голову, что я нарушаю правила, я совершенно не думала об истерическом настрое, царившем среди воспитанниц в течение всего вечера и всей ночи, и о связанном с ним накале чувств. Единственное, о чем я тогда думала… По правде говоря, утверждать, что я тогда вообще о чем-то думала , было бы сильным преувеличением, ибо все мои действия в ту ночь правильнее назвать бессознательными.
Перонетту била дрожь – явное следствие того, что ей пришлось красться босой по холодному каменному полу, пробираясь между сдвинутыми с мест койками. Я откинула одеяло, сбросила единственную простыню, и Перонетта заползла в образовавшееся под тяжестью наших тел углубление посреди матраса; тонкие полосы кованого железа, шедшие поперек рамы, при этом слегка просели, издав печальный стон. Ее белая ночная сорочка была застегнута на все пуговицы чуть не до самого подбородка, однако между ним и рубашкой виднелась тонкая полоса кожи, походившая на воротничок. Ее распущенные темные волосы разметались по моей подушке; в тусклом мерцающем свете чудилось, будто они шевелятся.
Мои воспоминания о той ночи неясны, словно полузабытый сон.
Коснулась ли Перонетта моей руки первая? Положила ли я свою руку поверх ее руки, словно желая удержать навсегда? Помню лишь, как я той грозовой ночью натянула простыню на нас обеих и для меня весь мир тогда сжался, мне стало важным лишь то, что находится под этим покровом.
Ее сорочка из белой фланели, ставшей мягкою от неоднократной стирки, пахла влагою и лавандой. Ее свежевымытые волосы пахли особо, их собственный чистый запах смешивался с каким-то очень тонким ароматом – то ли трав, то ли полевых цветов, то ли фруктов. Когда я закрываю глаза и представляю себя лежащей в ту бурную ночь в постели рядом с Перонеттой, мне вспоминается прежде всего именно он, этот запах… Я словно вновь ощущаю его.
Перонетта прильнула ко мне, и я ее обняла. Глаза ее были закрыты, но спала ли она? И спала ли я? Или то было скорей бодрствование под личиною сна?
Ах, если бы у меня хватило ума слегка только прижать Перонетту к себе, утешить, обменяться парой-другой поцелуев и отослать обратно в ее постель. Ох, если бы… Но увы… В тот час я была ровнею тем математикам, которым всегда завидовала, но которых никогда не понимала. Глядя на какой-нибудь трудный арифметический пример или какую-нибудь формулу, они всегда способны тотчас найти правильное решение, увидеть ответ там, где я обычно вижу лишь непонятное нагромождение цифр, букв и знаков. Но той ночью я знала ответ, знала решение.
Висок ее покоится на моем плече. Я целую ее в лоб, а затем…
Как трудно вспомнить. Я не уверена, что было явью в ту ночь, а что сном. Но твердо знаю: той ночью мне все было внове, все в первый раз. Это случилось. Между мною и спящей Перонеттою. (Да вправду ли она спала? Мне никогда не узнать.)
…Сперва я целовала ее невинно. Затем вдруг на меня что-то нашло. Лишь первый свой поцелуй я помню ясно – тот самый, что запечатлела на челе Перонетты, тот, коим я коснулась лба ее так бережно, чисто, как священник опускает облатку на язык причащающегося. Что же касается прочих…
Alors[10], из прежних моих горячечных видений, что стали посещать меня недавно, я знала лишь, куда целовать. Так что я ласкала ее от макушки до пят, гладила, согревала теплом своих ладоней. Я помню, как делала это, как мне было стыдно, а я все-таки не могла остановиться, как стучало сердце и кровь билась в ушах, а я все не унималась, невзирая на сей барабанный грохот.
На меня нахлынула похоть: может, я тогда и спала, но никогда не была я такой живой…
Сперва ее шея. Затем щека, потом губы. Опять губы и снова… А затем пальцы мои скользнули к ногам, чтобы задрать сорочку, и я увидела ее всю целиком – глазами, а может, руками? Я положила руки на ее груди и удивилась, какие они большие и податливые. Я поцеловала их; темные соски увеличились от прикосновений моего языка. Я дерзко скользнула рукой вниз по гладкому склону ее живота, к пупку. Еще один поцелуй, в это место. Дальше, дальше. В самый низ живота, к потаеннейшему уголку ее тела. Я согрела ей бедра ладонями и поцеловала их. Они распахнули свои объятья. Я приникла к открывшимся между ними устам. Упивалась их влагой. Вычерпывала ее языком.
Я действовала как исследовательница. Я изучала. И обнаружила, что Перонетта… не такая, как я , совсем не такая. Но все так смешалось, все было так нечетко. Явь и сон. Мечта и греза. А я была так неуверенна – и в то же время полна решимости, но все-таки так не уверена, что…
Я оказалась на ней. Хорошо это помню. Помню, как я толкала ее, взяв за ягодицы, чтобы легла передо мною повыше. Я налегла. Надавила. Еще напор. Вошла внутрь ее. Я понимала, что мое действие вызвало у Перонетты некоторую толику боли, но помню я и другое: она не сопротивлялась.
Не знаю, откуда взялось… семя? Но взялось откуда-то. И, смешанное с кровью Перонетты, стало неопровержимым доказательством того, что я – дьявол.
Лишь когда я внезапно очнулась от сна и увидела Перонетту лежащей подле меня в моих объятиях, только тогда я поняла, что крики, которые продолжали звенеть в ушах, не мои. Сердце мое ухнуло, разорвалось, точно бомба, все что-то кричали, а я была так смущена, что готова была провалиться сквозь землю! Крики не приснились мне, вовсе нет… То были самые настоящие крики обитательниц дормитория, и раздавались они наяву.
Самый первый раздался одновременно с ударом грома, так что я приняла его за громовой раскат, но тут же последовали другие, и спутать их с чем-либо было уже невозможно. Крики, визг. Все ближе и громче. Они множились, вторя главному их источнику.
Это Агнесса, послушница родом из Сен-Мало, очень усердная в вере, всегда такая спокойная, теперь бегала от койки к койке и визжала, словно потеряв разум. Похоже, дело обстояло так, что ей почему-то захотелось взглянуть на спящую Елизавету. И там, в лазарете, при тусклом свете фонаря она увидела на руках и ногах девочки знаки «страстей Господних», стигматы.
Так великий обет превратился в великий хаос.
Сердце мое колотилось от близости этих криков, а моя голова… Глаза мои не сразу начали видеть во тьме… Почему вышло так, что я очутилась под открытым небом, ведь вокруг меня явно сияли звезды, что это, ежели не они, ведь кольцо белых звезд сомкнулось вокруг меня? А эти бледные луны?.. Нет, то светили колеблющиеся огоньки свечей, а лунами оказались лица визжавших воспитанниц, окруживших мою кровать. Крик за криком взвивались, как черные вымпелы, и вот уже Агнессу перекричали стоявшие рядом со мной. Они громко делились знаниями о Сатане, о тех, кто стал игрушкой в его руках, и тому подобное.
И тут я села на койке. До меня дошло: те, которых разбудила Агнесса, застали меня и Перонетту врасплох.
– Он явился опять. Он сейчас здесь .
– Посмотрите на них! Он вошел в нее, а теперь хочет завладеть и другой.
– Нет, – вскричала я. – Замолчите! Уходите прочь! Мы только…
Что-то пролетело поверх всех кроватей и ударило мне в щеку. Я почувствовала, как рвется кожа, и ощутила последовавшую за этим пронизывающую боль; вскоре мой рот наполнился кровью. Предмет, которым в меня бросили, упал мне на колени. Им оказалось небольшое серебряное распятие.
С нас сорвали одеяло и простыню. Халат мой топорщился на высоте бедер. Я изо всех сил дергала его, чтобы оправить, чтобы он… чтобы я…
Крик стоял оглушительный. Агнесса и все остальные громко вопили. Это мешало мне соображать: мысли путались.
Я только видела, чувствовала , что все обитательницы дормитория собрались вокруг моей койки. На мою ногу упал плевок. Чаша холодной воды – святой, разумеется, – оказалась вылитой на меня.
И посреди этого бедлама сидела я, сжавшись, свернувшись калачиком, прижав к подбородку колени, вцепившись в сорочку, чтобы не дать ее приподнять тем, кто изо всех сил пытался это сделать. («Видите? Вы это видите?») Другие вцепились мне в волосы. Царапали мои обнаженные руки.
Я обернулась к Перонетте, и…
Она пропала. Когда успела она выскользнуть из моей постели? Где она? И тут я увидела ее стоящей рядом с кроватью в разорванной и… окровавленной сорочке. Поза ее поразила меня: она стояла, наклонясь вперед, прижимая руки к паху, вокруг которого расплывалось розовое пятно. Затем она подняла обагренные руки…
Она старалась не глядеть на меня. Я увидела ее лицо в профиль – оно показалось мне уродливой маской – и спросила себя: а слезы ее были настоящими или тоже являлись частью ее мгновенно придуманного коварного плана?
Смотри на меня , хотелось мне крикнуть ей. Смотри на меня! Но я не могла вымолвить ни слова. И тут кто-то – кажется, сестра Екатерина – подступил к Перонетте с расспросами… Не могу вспомнить, о чем ее спросили, но хорошо помню ответ.
Ее жест разбил мое сердце: Перонетта медленно подняла руку… Чтобы помочь мне? Увести прочь? Вовсе нет; из ее сжатого кулака, словно червяк из яблока, медленно вылез указательный палец. И указал на меня. Обвиняя. Повернувшись в мою сторону и глядя мне прямо в глаза, опустив руку и запуская кулаки поглубже в свой пах, Перонетта проговорила – зло, непонятно и со слезами:
– Ты… ты извращенка! – Она отвернулась от меня с отвращением и убежала.
Сердце трепыхнулось, как птица в клетке, и вылетело на свободу.
Итак, было решено: я – дьявол, я – те самые силы тьмы, явившиеся в С***. Гроза, плясун с огненными волосами, увиденный Елизаветой, ее стигматы – все было делом моих рук.
Я сидела в койке, точно в ловушке. Слишком подавленная, чтобы заплакать. Слишком смущенная, чтобы закричать. Теперь мне понятно, что и мое молчание, и мое бездействие лишь раззадорили моих мучительниц.
На меня обрушился дождь из плевков и святой воды, фигурок святых и распятий, Библий и четок… Время, пока все эти талисманы, освященные и нет, сыпались на меня, показалось мне вечностью, да то и была вечность. Я пыталась подняться с постели, но меня швыряли на нее опять и опять.
Ни убежать, ни защититься.
Вдруг наконец воспитанницы разомкнули свой круг, и у моей койки появилась сестра Клер де Сазильи. Я была уверена, что она явилась восстановить порядок, прекратить вакханалию, облегчить мой позор и спасти меня, уверена… Но нет, ее улыбка растянулась в страшную ухмылку.
Сестра Клер де Сазильи . С чего начать мой рассказ о ней? Я никогда не знала ее хорошо, никто не знал. Господь да сестра-экономка были единственными ее доверенными лицами. Я ничего не знала о том, откуда она родом. Речь ее была какой-то блеклой, выговор ничем не примечательным. По ним я затруднялась о чем-то судить. Она была тщеславна и примитивна – одним словом, опасна.
Сестра Клер не выглядела старой – пожалуй, ей не исполнилось и сорока лет; она была всего на несколько лет старше матери Марии, но многие годы она тщательно рассчитывала каждый свой шаг, каждую ступеньку своей медленной карьеры – и все ради того, чтобы ей перебежала дорогу «эта артистка» благодаря деньгам и связям! И опять ей пришлось не один год вынашивать тайные планы; на ее простоватом лице можно было заметить усилие, с которым она заставляет себя терпеть.
Я стояла перед сестрой Клер, которая была ниже меня на две головы. Сильная, крепко сбитая, она была очень полезна во время полевых работ – не менее, чем лошадь или мул. Она получала от черного труда удовольствие, и ее часто заставали вскапывающей какую-нибудь грядку. Она любила ковыряться в земле; овощи, цветы, сорняки и другие растения она всегда вырывала с корнем, глубоко запуская при этом руки в почву. С резвостью горной козы она бегала по крыше, чтобы поправить там черепицу или погонять птиц, вьющих гнезда в дымоходе. Но счастливей всего она выглядела, когда работала в кузнице, в своей мокрой от пота рабочей робе, превращая раскаленные добела куски железа в гвозди.
Я никогда не видела, как сестра Клер улыбается, но когда та разговаривала или молилась – порой она крепко зажмуривалась, откидывала назад голову и довольно страстно молилась, – то на левой стороне рта приоткрывались края белесых десен, где, как кустики посреди снежного поля, торчали несколько грязновато-серых зубов. На лице ее выделялись близко посаженные, черные как ночь глаза, прикрытые ресницами, из-под которых вечно сочилась влага, стекавшая на щеки, покрытые сухой чешуйчатой кожей, которые зимой трескались и кровоточили. Губы ее всегда кривились каким-то язвительным изгибом, над которым крючковато нависал длинный и тонкий нос.
Она была… страшной.
Если, прогуливаясь по коридорам монастыря в дневное время, а еще лучше с факелом, кто-то из посетителей наклонялся, чтобы получше разглядеть резьбу на сером камне холодных стен, то на уровне пояса он мог заметить едва видимые красные отметины, то и дело встречавшиеся на их поверхности. То были следы крови и частицы плоти. Сестра Клер, проходя по монастырю, всегда погруженная в размышления или молитву, а может быть, обдумывая очередное наказание для своих питомиц, любила провести тыльною стороной ладони по шершавой поверхности стен. Это стало не просто средством умерщвления плоти, но и привычкой. Скорее всего такие прикосновения нравились ей. Косточки на кистях ее рук всегда были покрасневшими, в ссадинах; они наводили на мысль о мясе, только что разделанном кухонным ножом. Сестра Клер все делала с сокрушенным видом, на каждом шагу каялась. Она вечно плела интриги, причем весьма искусно. Как прирожденная фанатичка, она могла поверить во что угодно, и ей действительно удалось убедить себя в том, что правда на ее стороне.
Сестра Клер спала на тонкой подстилке, укрываясь тонким стареньким одеялом. Часто она переходила с подстилки на каменный пол кельи. Удивительно, что она вообще спала, ибо в швах ее ночной рубашки, скроенной из мешковины, таились крапивные стебли и черешки роз, огромные шипы на которых давно стали твердыми и почернели от ее крови. Когда она поворачивалась во сне на бок, те немилосердно ее кололи. Раны открывались вновь каждую ночь. Количество шрамов – мне вскоре предстояло услышать о них от человека, который сам их видел, – объяснялось тем обстоятельством, что сестра Клер спала так многие годы; шрамы, по словам очевидца, напоминали работу слепой швеи. Когда раны воспалялись, сестра Клер сама обмывала их святою водой и смазывала топленым свиным салом; а иногда, войдя в религиозный экстаз, предпочитала терпеть их нагноение.
Такова была сестра Клер, женщина, которой суждено было стать для меня символом ненависти, как и мне для нее.
Рядом с нею стояли смотрительница лазарета сестра Клотильда и сестра Екатерина. Я видела, как они вопросительно переглянулись. Затем сестра Екатерина – со дня ее пострижения не прошло и двух лет – уставилась на сестру Клер. Похоже, бедняжка не знала, что сказать, и продолжала недоуменно покачивать головой все время, пока сестра Клер допрашивала почти невменяемую Агнессу. Казалось, сестра Екатерина хочет спросить более опытную монахиню, как теперь вести себя и что следует предпринять. Затем послушница ушла. Немного помедлив, сестра Екатерина попробовала утихомирить младших девочек, но безуспешно.
Сестра Маргарита, конечно, тоже появилась в дормитории, хотя и не сразу; ей доложили об открытии, сделанном Агнессою, и в ответ она не нашла ничего лучше, как воскликнуть:
– Чудо! Истинное чудо! – а затем эта глупая, невежественная женщина упомянула имя Марии де Мерль, чем заставила тех девиц, кто еще сомневался, тут же воззвать к небу, моля о спасении, и немедленно изъявить готовность к борьбе с «силами тьмы», то есть со мной. (Недавно в женском монастыре, где-то в горах Тироля, трех девушек начали посещать видения, сопровождавшиеся появлением стигматов. У Марии де Мерль, имя которой было у всех нас на слуху, потому что воспитанниц постоянно заставляли молиться о ней, язвы в местах Пяти Ран Христовых появились едва ли не во время крестного хода в честь праздника Пресвятого Тела.)
Сестра Клер, явившаяся в своей сшитой из мешковины рубашке с пятнами крови вдоль швов, молча стояла в изножье моей койки в обществе моих гонительниц.
Я протянула к ней руки, беззвучно моля о помощи. Не знаю, что я сказала бы, если б могла; наверное, произнесла бы: «Спасите меня. Помогите!» Согнувшись, приняв едва ли не позу дитяти в материнской утробе, я сидела, держась за тонкие прутья низкой спинки кровати, похожие на тюремную решетку.
Вокруг слышался хор обвиняющих выкриков.
– Проснувшись, мы застали ее на Перонетте, – доложила одна из воспитанниц.
Сестра Клер приступила к расспросам:
– А куда пропала Перонетта? Она мне тоже нужна.
– Она убежала, и мы решили, что лучше позволить ей уйти, на случай, если…
– Найти ее! – распорядилась сестра Клер.
– А если она пошла к матери Марии?
– Найти ее!
– Oui, ma mere[11], – раздался единодушный ответ.
– Расскажи еще раз, – велела сестра Клер одной из воспитанниц, – как вы их обнаружили, в каком виде? Обнаженными? Соединившимися в постыдном грехе и…
– Да… Нет… Не обнаженными, – сказала одна из девочек, – но Елена клянется, что видела… – Тут бедняжка Елена, в сторону которой все посмотрели, словно поперхнулась словами, силясь выдавить их из себя; однако ее лепет заглушили голоса других девочек, поспешивших дать за нее показания.
– Елена говорит, когда ночная сорочка на Геркулине задралась на бедрах…
– Тогда она и увидела…
– Что у нее la partie honteuse d'un vrai demon! [12]
Что они говорили? Кто говорил? Не знаю. Все голоса казались похожими один на другой.
– …А простыня, которой они были накрыты…
– …Мы сдернули ее с них, потому что знали, что вы захотите ее рассмотреть, ведь она служит доказательством того, что…
– Доказательством чего? – потребовала ответа сестра Клер и, прежде чем кто-либо отважился ответить, повторила, переходя на визг, тот же вопрос: – Доказательством чего? Говорите, что вы имеете в виду!
Несколько девочек ударились в слезы. Другие бросились вон из дормитория. Неужто мне улыбнулась удача? Неужели сестра Клер собирается опровергнуть клевету и наказать тех, кто ее выдумал?
Но тут раздался голос одной из старших воспитанниц:
– Вот самое неопровержимое доказательство.
Девицы расступились, чтобы пропустить говорившую к сестре Клер. Девушка подошла, держа на вытянутых руках подальше от тела простыню, сдернутую с меня и Перонетты… Внезапно, к собственному моему стыду, я поняла.
Простыня белым комом упала на пол к босым ногам сестры Клер. Раскинув крестом руки, словно изображая распятого Иисуса, та начала молиться… громко, неистово, на латыни. Она жестом предложила воспитанницам присоединиться, и большинство из них повиновались. Все время молитвы она не переставала смотреть на меня ужасными пылающими черными глазами, и тень улыбки блуждала по язвительному извиву ее губ.
…Однако теперь позвольте мне рассказать подробнее об этих простынях.
За несколько месяцев до того, как… как во мне опознали земное воплощение Сатаны, со мной по ночам стали происходить странные вещи. Мне никогда не было свойственно часто видеть сны, но за последние несколько месяцев мои видения становились все более частыми, отчетливыми и яркими, все более плотскими. На следующий день я могла вспомнить их с самыми пикантными, самыми волнующими подробностями, но предпочитала этого не делать: мне было стыдно. Наоборот, я старалась гнать от себя такие воспоминания. Так что правильнее всего было бы сказать: само тело мое начало грезить.
А по утрам, разглядывая влажную от пота простыню, я начала замечать, что сны мои материализуются, оставляя на ней следы каких-то выделений, словно выходят наружу. Густое млеко мечты.
Когда я впервые проснулась и почувствовала под собой влагу, то не могла понять, откуда она взялась, и посмотрела на потолок, чтобы проверить, не прохудилась ли крыша и не открыто ли слуховое окно. Я и подумать не могла, что это натекло из меня . Мне и в голову не пришло, что человеческое тело, а тем более мое, на такое способно. Мысль о том, что это возможно, посетила меня лишь позже, когда подобное повторилось несколько дней спустя, и тогда я сопоставила с происшедшим ночное сновидение, воспоминание о котором рождало столь знакомое мне теперь чувство неловкости… Эти сны волновали, смущали меня, а когда я их вспоминала, казались ужасно постыдными. В них я видела вещи, о которых совсем ничего не знала из реальной жизни… Enfin , прошло некоторое время, пока я не взяла в толк, пока не поняла , что именно эти сны исторгают из меня… семя?
Я знала, что это нужно скрывать, нужно молиться, чтобы этого не случалось. Я понимала, хорошо понимала , что так проявляется та моя необычность, моя непохожесть на всех, которую я ощущала. Конечно, я была нечиста, какое еще требовалось тому доказательство, когда само тело мое меня предавало? Я подверглась бы наказанию, когда бы о моей ночной невоздержанности стало известно. Ах, сколь долго я верила, что меня следует наказать, но хранила свой секрет в тайне!
К моему счастью, в те дни, когда такое со мной приключалось, я просыпалась очень рано, прежде других. Встав с постели, я снимала простыню, не зажигая свечи, одевалась на ощупь и крадучись покидала дормиторий. Затем я выходила из нашего корпуса, стараясь незаметно прошмыгнуть через погруженные в темноту холодные коридоры и галереи с закрытыми ставнями, где царила мертвая тишина. Обычно я шла босая, без тапочек, чтобы их сатиновые подошвы не шелестели по каменным полам. Затем я открывала кухонную дверь и только за ней отваживалась зажечь фонарь, чтобы пуститься в дальнейший путь – через огород сестры-экономки, вдоль помидорных грядок, плоды на которых представлялись мне черными сердцами, пульсирующими в темноте, привязанными кусками бечевки к позвоночным столбам; а еще мне чудилось, будто зрелые тыквы с любопытством поворачивают свои пухлые головы и глазеют на меня, когда я прохожу мимо них, и будто высокие стебли кукурузы, разодетые в пышные наряды, беззвучно смеются над моим уродством и над моим позором. Пройдя как можно скорее через огород, я шла к голубятне, что находилась за прачечной, уходя все дальше от главных зданий монастыря. Никто никогда не заглядывал в это стоящее на отшибе каменное строение, давно заброшенное, где вместо голубей обитали только летучие мыши, свисавшие вниз головой с полусгнивших стропил. Там, на его задворках, у меня было припасено ведро. Воду в нем я меняла дважды в неделю; и никто не удивлялся, когда встречал меня идущей с ведрами от кухни по направлению к прачечной. Порой мне приходилось запихивать в ведро испачканную простыню, ломая корку образовавшегося за ночь льда. При свете луны, а то и одних звезд я застирывала простыню, полоща ее в ледяной воде. Рукам было холодно, они становились красными, покрывались цыпками. Я терла ткань так сильно, что сдирала кожу с костяшек. Так умерщвляла я плоть. Сидя на корточках перед ведром, я часто бывала на грани того, чтобы расплакаться. Меня била дрожь, и я беспрестанно молилась. Молитвы мои обретали форму вопросов. Свидетельствуют ли ночные мои выделения, будто я дурна и греховна? Что они означают? Что я сделала? Когда я смогу жить в мире со всеми? Вопросы эти мучили меня, и я обращала их к Богу, словно молитву. Но последняя молитва, которую я возносила к Нему, прежде чем перекреститься немеющими от стужи, кровоточащими пальцами и прошептать «In nomine Patris, Filius et Spiritus Sanctus!»[13], была всегда одна и та же: я просила послать мне ответ.
Затем я вешала простыню сушиться. Я натягивала веревку, цепляла ее за крюки, вбитые в заднюю стену голубятни; снизу я прижимала простыню к земле камнями, чтобы та не полоскалась на ветру и ее не увидели, каким бы сильным ни был в тот день ветер.
За месяцы своего позора я ухитрилась стащить несколько простыней в лазарете – преступление, за которое, будь я поймана, мне пришлось бы расплачиваться в течение полугода работой на конюшне, если не хуже того. Но я старалась не думать об этом. Я готова была перелопачивать отбросы до второго пришествия, если бы это помогло мне сохранить все в тайне. Теперь у меня имелось четыре простыни, которыми я пользовалась по очереди. Одна из них обычно сушилась за голубятней. Другая всегда лежала завернутая в бумагу за статуей Богородицы, расположенной в нише на лестничной площадке второго этажа. Третью я хранила в ризнице под стопкою покровов для алтаря. Ну а четвертой – пользовалась.
Таким образом, секрет мой мне удавалось держать в тайне. Но лишь до того злосчастного утра, когда я пробудилась, держа Перонетту в объятиях; утра, пришедшего на смену той удивительной, столь полной жизнью ночи, когда я…
… Ах да, о сестре Клер.
Решившись наконец поднять с пола простыню, лежавшую рядом с моей койкой, сестра Клер де Сазильи осмотрела ее и тоном, достойным инквизитора, которым ей, впрочем, еще предстояло стать, изрекла:
– Оно холодно как лед, это… Это семя дьявола! – и она столь поспешно упала на колени, что я услышала стук, с которым кости ударились о каменный пол. Она буквально прокричала молитву. Некоторые девицы вторили ей; других взяла оторопь от ее приговора, от того, как театрально рухнула она на колени. Я лежала, изнемогая, совершенно бездвижно, ибо знала: малейший жест, одно только сказанное мной слово могут еще сильнее ухудшить мое положение. Сестра Клер встала и подошла к моей койке сбоку; кольцо девиц расступилось, оставляя проход. Она подняла с пола распятие, лежавшее у койки, и, ухватившись покрепче… замахнулась, как палкой. Залопотала по-латыни молитвы, но так неотчетливо, что ничего нельзя было разобрать. Однако я пребывала в уверенности, что никогда не слышала их раньше. Я ощущала, как наваливается сестра Клер всем своим весом на мою шаткую койку. Те девицы, которые еще оставались в дормитории, – сколько их было, пятнадцать, двадцать? – не издавали ни звука, молча уставившись на сестру Клер.
– Отойдите назад, – предостерегла она их. – Молитесь! – Им и вправду не оставалось ничего иного, как отпрянуть в сторону и хором вскрикнуть, когда сестра Клер де Сазиньи по-кошачьи вспрыгнула на койку! Не теряя ни секунды, она припала ко мне, придавив грудь коленом, вытесняя воздух из моих легких. Я извернулась и очертя голову кинулась на нее с кулаками. Но монахиня быстро сумела ступнями прижать мои руки к бокам и вновь так сильно уперлась мне в грудь коленями, что в тех местах, где они соприкасались с ребрами, впоследствии долго не проходили синяки.
Вновь последовало чтение нараспев каких-то молитв на латыни. Сестра Клер наклонила свое лицо к моему. Ее лицо! Эта страшная маска, бесформенное пятно костей и плоти, налившейся кровью! Казалось, откуда-то из середины ее расширенных, полных ярости зрачков вылетают золотисто-серебряные искры. Белки глаз пожелтели, пошли крапинками, как яичная скорлупа. Бесцветные, потрескавшиеся губы ее кровоточили – она сама искусала их в исступлении. Она так сильно стиснула свои ужасные зубы, что у нее задрожал подбородок; ноздри трепетали; дыхание, исходящее от нее, было наполнено гнилостными запахами. Дышала она часто, сипло, словно животное, и очень тяжело, несмотря на то, что на мне она сидела неподвижно. В какой-то момент – я всегда вспоминаю о нем с таким отвращением, что меня пробирает дрожь, – в какой-то момент, когда мучительница моя особенно низко склонилась надо мной, скрипучие колеса ее мыслей неожиданно сделали новый оборот, и она с мерзким смешком, так тихо, что ее могла слышать одна я, прошептала:
– Стигматы вам, дурочки?.. Думаете, это так просто? Ты должна поблагодарить за меня свою неженку-подружку. – И при этих словах слюна потекла с ее губ на мои.
Я задохнулась и, отплевываясь, ловя ртом воздух, взмолилась о пощаде.
Сестра Клер выпрямилась и, слегка приподняв колени, дала мне вздохнуть, но, когда мне почудилось, что она хочет отпустить меня, быстрым движением ткнула мне в лицо серебряное распятие. Какое-то время она держала его неподвижно. Казалось, она хочет перед ним помолиться, прежде чем обрушить его на мою голову, а затем втереть мне в лоб. От боли у меня потемнело в глазах! Слезы потекли ручьями. Пытаясь повернуть голову, я лишь усиливала боль и старалась не шевельнуться. Сестра Клер опять согнулась надо мной и так сильно вжала распятие мне в лоб, что голова Христа разорвала мне кожу. Она вдавливала его всем своим весом, при этом молясь и накладывая заклятия на вселившихся в меня бесов, на дьявола, которым была я сама. Такую боль я прежде и представить себе не могла. Все руки мои покрылись глубокими ссадинами, полученными, когда я защищалась. В итоге я сдалась и опустила руки, готовая принять любое наказание от начальницы школы.
Когда наконец она убрала распятие, я увидела, то ли при свете свечи, то ли в свете луны, а может быть, восходящего солнца, что серебряная фигурка Христа потемнела от крови.
– Ах, посмотрите, – обратилась сестра Клер к присутствующим, – как Святой Крест Христов пометил ей лоб, так же пометит он и всех остальных бесов во главе с Люцифером!
Кровь жгла мне глаза; сама же рана казалась до странного холодной. Почувствовав удовлетворение, сестра Клер перевела дух и немного размякла, однако не торопилась ослабить свою хватку, считая, что еще рано.
Она вновь оборотилась ко мне, держа все то же распятие. Мгновение – и я скорее почувствовала, чем увидела, как оно ударилось о мой висок и рассекло его рядом с ухом. Еще взмах – и она снова ударила меня им, словно молотком, чуть ниже правого глаза. Возьми она дюймом выше, и я бы могла остаться кривой. Но все-таки мягкие ткани были повреждены, под глазом зияла открытая рана, из коей, равно как из другой, рядом с ухом, хлестала кровь, заливая ушную раковину, в которую вскоре натекла целая лужица.
Тогда я поддалась простейшему из инстинктов и завопила что есть мочи. Криками я звала на помощь и Перонетту, и мать Марию-дез-Анжес, и самого Христа; конечно, я никого из них не отважилась назвать по имени. Я просто кричала и кричала, пока… Пока не заметила путь к спасению.
Когда сестра Клер вновь замахнулась и тиски ее ослабли, я вывернулась, высвободила из-под монахини руку и напала на нее, буквально взлетев над нею, и нанесла ей изо всех сил тяжелую пощечину. Этот удар наотмашь заставил ее покачнуться. Еще толчок – и сестра Клер свалилась с койки, ударившись о пол. Я смогла сесть и, сев, увидела монахиню распростертой у обутых в ночные тапочки ног ее клевреток, которые уставились на нее в немом изумлении. Я поднялась на ноги и прорвалась через их цепь там, где она выглядела наиболее редкой: две младшие девочки с легкостью были опрокинуты мною; у одной из них я выхватила большой (очень большой) кипарисовый крест, который та приволокла с другого конца дормитория, где он возвышался над постелью послушницы. Девочка держала его обеими руками, едва обхватывая широкое древко нежными пальчиками.
С непонятно откуда взявшейся решимостью я выпрямилась, расправила свои довольно широкие плечи так, что на спине сомкнулись лопатки, вдохнула побольше воздуха и, подняв крест – это незаконнорожденное дитя Жанны Д'Арк и Моисея, – рассекла им толпу. Я не хотела никого ударить, хотя при надобности сделала бы это; я дала понять, что готова так поступить, размахивая крестом в разные стороны, невзирая на плевки, визг и молитвы. Некоторые из наиболее закоснелых в суевериях девиц еще накануне запаслись ветками орешника и вяза; теперь они хлестали меня ими, как розгами; одной удалось попасть мне по лицу. Но я упорно шествовала вперед; хотелось бежать, однако я сдерживала себя. И тут, словно ведьмин хлыст (ведь говорят, прутья орешника и вяза отгоняют ведьм) высек некую мысль из моей окровавленной плоти, словно, погрузившись в нее, заронил семя сомнения, в моей голове возник вопрос: а куда я иду? Нужно решать быстро, потому что сестра Клер скоро поднимется на ноги, да и большинство девиц приходят в себя после испытанного потрясения.
Во двор. Выйти во двор. Но сперва по коридору и вниз по главной лестнице, к двери, ведущей в открытую галерею, вымощенную кирпичом, и…
И лишь когда на меня упали первые лучи восходящего солнца и струи воздуха, пропитанного запахами дождя и моря, омыли тело мое, только тогда я прервала свое шествие и побежала. Да, побежала изо всех сил. Через двор, мимо стоящей на пьедестале статуи Христа, распростершего руки, вокруг огорода, к подъездной дороге – прочь из монастыря. Слезы застили мне взор; я опять ощутила на губах привкус крови. (Ведьмин хлыст сорвал кожу под самым носом, и кровь капала, капала, капала!)
…Я обернулась и увидела позади себя приближавшуюся ораву кричащих воспитанниц. Но то были самые младшие, которые по малолетству еще не осознавали всей жестокости происходившего и из которых воспитанием еще не вытравили способность получать удовольствие от обыкновенной беготни.
Обогнув корпус Святой Урсулы, я миновала дверь, ведущую на кухню, и спряталась за углом. Из своего укрытия я услышала, как девочек окликают мои сверстницы, чьи страшные, пронзительные вопли спугнули грачей с гнезд и заставили белок заметаться в темных кронах высоких деревьев, отчего сверху посыпались, барабаня по листьям, орешки и сухие веточки.
Я побежала дальше, по дороге, идущей от монастыря, вдоль живых изгородей, ограждавших монастырские поля. Затем, найдя лаз в пышно разросшихся и покрытых густою листвой кустах, я решила юркнуть туда. Я развела усеянные шипами ветки, отчего на руках прибавилось порезов и ссадин, подобных тем, которые оставляют кошачьи когти… Но стоило ли жалеть о еще нескольких каплях пролитой крови?
Я присела на нижние ветви. На земле под кустами образовалось нечто вроде грубой подстилки: на переплетенные обнажившиеся корни ветер нанес листья, которые перепрели, смешались с темною почвой. Я поворошила ее – белесые кольчатые черви ползали по жирной земле цвета черного кофе. Ветка, пришедшаяся на уровень моих глаз, хранила влажный, склизкий след, оставленный улиткой.
И тут, спрятавшись от врагов и находясь в относительной безопасности, я по-настоящему расплакалась. Рыдания сотрясали мою грудь. Паника охватила меня с ног до головы. Паника и самые противоречивые желания: бороться, бежать, умереть, убить.
Наконец я прислушалась к доводам разума.
Что мне делать? Я не могу убежать. У меня нет средств… Ах да, в сундуке у меня, кажется, есть деньги. (Хватит ли их, чтобы нанять экипаж с возницей? Купить хлеба? Я не знала…) А что, если…
Раздвинув крестом ветки, я сделала окошко в листве с тыльной стороны изгороди. За нею тянулись наши поля, которые брали внаем арендаторы. Урожай был убран. За жнивьем виднелось далекое море. Солнце золотило верхушки стоящих поодаль стогов сена. Гроза ушла; на бледно-голубом небе ни облачка. Над самою головой кружил большой ворон, словно помечая свои владения небрежно вычерченным клеймом в форме черного креста. Даже в том тревожном состоянии, в котором я находилась, я не могла не упиваться золотом и зеленью листвы на деревьях, рыжеватым узором их веток, всем многоцветием ранней осени. Это смиряло бурю моих страстей, успокаивало. Но лишь на короткое время, пока меня снова не начала терзать прежняя мысль: что же мне делать?
Я вылезла из кустов изгороди, все еще держа крест в руке. Если я пойду позади них, меня никто не увидит. Мои раны все еще кровоточили. Если бы кто-то меня встретил, то с ужасом принял бы за кровожадную дикарку, крадущуюся с места недавно совершенного убийства. Стараясь держаться поближе к изгороди, то и дело хватаясь за выступающие ветки, я тихонечко побрела назад к монастырю.
И тут в мыслях моих проросло семя… глупости – и распустилось зловещим цветком с черными лепестками. Я решила вернуться. Чтобы собрать вещи и уйти. Убежать.
О чем я думала? И думала ли вообще?
Насколько мне помнится, я решила поступить так: дождаться, пока девицы уйдут в церковь или еще куда-то, и в это время незаметно пробраться в спальню, собрать вещи и уже тогда каким-нибудь образом совершить побег. В моем сундучке хранились деньги, которые Мария-Эдита платила за то, что я тайком обучала ее грамоте. Конечно, я отказывалась их брать, но та настояла. Я даже не ведала, сколько их у меня, потому что я их и брать-то стеснялась, боялась, что увидят, вот и совала спешно в сундучок, чтобы поскорее забыть о них. К тому же я совершенно не знала цены деньгам, даже не могла догадаться, сколько они стоят. Много их у меня или нет? Я не имела понятия. Мне пришло в голову, что, взяв деньги и те немногие пожитки, которые у меня имелись, я могу пройти к перекрестку дорог на другой конец деревни, где через день останавливается почтовый дилижанс, следующий на юг. (Здешние жители называют его hirondelle. [14]) Куда я поеду – может, к матери Марии? Можно ли утверждать, что я строила планы, обдумывала их? Нет, это было бы не совсем точно. Я просто брела полем, и всякие мысли приходили мне в голову. Я шла, опасаясь оставаться долее без движения, ибо это могло дать новый толчок моим страхам, и они поднялись бы, сильные, как приливы в Бретани, и захлестнули бы меня.
От последних кустов живой изгороди я перебежала к двери, ведущей на кухню, и заглянула в нее. К счастью, там никого не оказалось, кроме сестры Бригитты, стоявшей ко мне спиной. Я быстренько прокралась в прежнюю свою каморку, где стояли прислоненными к стене обструганные мною сосновые доски для полок и на полу посреди мусора были разбросаны плотницкие инструменты. Койка моя была разобрана, тонкий матрасик скатан. Я решила здесь спрятаться и переждать: никакого четкого плана у меня не имелось.
Вскоре я услышала звук открываемой двери, от которого у меня екнуло сердце, а затем узнала голос Марии-Эдиты.
– Bonjour[15], – сказала она сестре Бригитте, лицо которой, по-видимому, выражало крайнюю степень обеспокоенности, потому что вошедшая тут же заметила: – Mais, в чем дело, та soeur?[16] Что наши гусыни, все еще хлопают крылышками? – Она всегда так называла монастырских воспитанниц. – И все из-за той вчерашней невинной шутки? C'est fou![17]
– Ночью шутка обернулась бедой, – возразила сестра Бригитта, и я услышала, как обе собеседницы садятся на привычные места за столом, держа в руках, я в этом не сомневалась, любимые свои голубую и белую чашки, наполненные горячим кофе. – И я боюсь за нашу девочку.
– Геркулину? О нет! Что случилось? Расскажи!
Тут я чуть не выскочила из кладовки, чтобы броситься в объятия друзей, умоляя о помощи, ведь они бы, конечно, ее мне оказали, но в этот момент раздался сдавленный голос сестры-экономки, так что я сочла за благо отступить подальше, в самый темный угол кладовки.
– Ну а что это?.. – спросила монахиня, видимо на что-то указывая.
– А вы не можете узнать устриц, когда их видите? – ответила та вопросом на вопрос.
– Узнать-то я узнаю, – проворчала экономка, не усматривая, однако, в словах работницы ничего обидного, – но почем вы хотите продать бушель этих вот устриц? Чьи, хочу я спросить, денежки…
– Ты не помнишь добра, – перебила ее Бригитта. – Брат Марии-Эдиты присматривает за устричными промыслами в Канкале, мы уже не один месяц пользуемся его щедротами.
В ответ экономка лишь фыркнула. Повисло молчание, и сестра Маргарита ушла, что позволило Бригитте продолжить прерванный появлением экономки разговор.
– Не знаю уж, насколько можно назвать новую шутку невинной. Скорее это глупость, кощунство. Кто-то, хотя, мне кажется, тут и спрашивать не нужно, кто именно, явился в лазарет к бедняжке Елизавете и наградил ту… знаками, очень похожими на стигматы.
– Mais поп![18] – воскликнула Мария-Эдита. – Не может быть!
– Ну почему не может, – возразила сестра Бригитта. – Такое иногда происходит – во всяком случае, об этом рассказывают отцы церкви, – но очень редко. Едва ли мы имеем с этим дело сейчас. Собственно, я видела эти «знаки» на ее руках и готова утверждать, что они поддельные. Кровь не настоящая, да и ран-то как таковых нет.
– Как, еще одна шутка? О нет!
По-видимому, пожилая монахиня ответила ей кивком.
– Но сестра Клер, – продолжила сестра Бригитта, – своими огненными проповедями распалила всех до истерики и намерена использовать ситуацию в своих целях. То, что началось как шалость, может закончиться неизвестно чем. Ох уж мне эта… Другой такой поискать; и говорю тебе, в ней нет ничего христианского, одно честолюбие.
– Но уж мать-то Мария, разумеется…
– Кровь гуще воды, моя дорогая, кровь гуще воды, – проговорила монахиня сокрушенно. – Она заперлась в своих комнатах со своею племянницей. Боюсь, ее дело проиграно, потому что, похоже, начальница школы привлекла всех на свою сторону. Ох, она была терпеливой, как подколодная змея, а теперь заварила кашу, которую придется расхлебывать всем, кроме нее. А она еще и руки нагреет. Ах, как боюсь я за нашу девочку.
– Не может этого быть! – воскликнула Мария-Эдита. – Где Елизавета? Еще больна? А где Геркулина? – Сестра Бригитта не ответила, и работница продолжала: – Я должна сама увидеть эту… эту ерунду своими глазами. – И она покинула кухню, оставив сестру Бригитту, которая принялась бормотать молитвы, перебирая четки. Затем отворилась ведущая в рефекторий дверь, и сразу послышался шум, который устроили там закусившие удила девицы. Этим утром обет молчания, очевидно, был отменен.
Я не могла более рисковать: что, если б меня обнаружили? Следовало укрыться получше; оставаться и дальше стоять в темном углу кладовки было небезопасно.
А раз так, то я с величайшею осторожностью приподняла связанный из лоскутков коврик, лежавший у самой двери и закрывавший крышку лаза, ведущего вниз, в неглубокий погреб. Там и примостилась я на залепленной слоем грязи последней ступеньке, обставленной с двух сторон покрытыми испариной, затянутыми паутиной глиняными флягами с забродившим сидром и подкисшим вином, о которых давно все забыли; и тут я заметила, что можно тихонечко приподнять крышку лаза, чуть-чуть, как раз настолько, чтобы видеть кусочек нашей кухни.
Там, в этой сырой, холодной, грязной норе, я затаилась и стала ждать. И чем дольше я ждала, тем сильней крепла во мне уверенность, что далекий шум в помещениях монастыря – там явно искали меня, – а также царящая на кухне мертвая тишина не предвещают ничего хорошего.
Вдруг какой-то звук нарушил ее. Я едва его расслышала из-за своих всхлипываний, потому что плакала, когда он раздался, так сильно сказались на моем состоянии последние события, принесшие столько слез и малодушного страха… Сперва я приняла его за далекий раскат грома и решила, что надвигается гроза. Но нет, глянув через щелку, я увидела чистое небо: гроза давно прошла.
Но если не гром, то что? И тут я поняла: то, что я приняла за громовой раскат, было стуком колес отъезжающего экипажа. До меня донесся далекий крик, за ним последовали другие, их становилось все больше, кричали на многие голоса. Грохот колес все приближался, вот экипаж обогнул кухню и покатился по дороге, вдоль которой я еще недавно брела, прячась за изгородью. Я не могла его видеть, но сотрясения почвы давали мне возможность ощутить даже цоканье копыт запряженных в него лошадей. Их было две. При их приближении задрожала земля. Глиняные фляги у моих ног дружно заклацали. В С*** только в один экипаж запрягали сразу двух лошадей – в ландо матери-настоятельницы.
Сердце мое тяжко забилось, ему вторили удары подков. Я впитывала их звуки: то были звуки побега. Они вскоре затихли, наступила вновь тишина. Ничего не было ни слышно, ни видно. Я опустила крышку и вернулась в глубь погреба. Давешние мои слезы казались пустяком по сравнению с тем, что я чувствовала теперь.
Ну разумеется, это были они, мать-настоятельница и Перонетта, это было их бегство.
Мне хотелось умереть, но кто принял бы мою отлетевшую душу; мне хотелось молиться, но кто услышал бы меня?
От сих мрачных размышлений меня оторвал голос сестры Клер де Сазильи, препиравшейся с Марией-Эдитой; перепалка была в самом разгаре, и, похоже, ни одна из них не расслышала шума колес экипажа беглянок.
– Держу пари, – говорила одна из споривших, – что доказательства находятся здесь, на этой самой кухне. Сейчас увидим, откуда взялась эта пресвятая кровь! – Мария-Эдита всегда разговаривала с начальницей школы так смело, как не отваживался никто, кроме нее. Но сегодня она зашла особенно далеко. – Я, дорогая моя, не дурочка! – (Мария-Эдита не верила в Бога.) – И не впечатлительная девчонка, – добавила она с громким и почти непристойным смехом, – так что тебе не удастся уверить меня, будто какой-то черт послал нам свое знамение.
Я не могла поверить собственным ушам. Судя по восклицаниям, выдававшим высшую степень взволнованности, и возгласам, заключавшимся во взывании к Богу, им с трудом верила и сестра Бригитта, вне всяких сомнений столь же пораженная, как и я, разразившейся на ее глазах перебранкой, в которой участвовали работница, экономка и директриса, коей в самом ближайшем будущем предстояло стать новой матерью-настоятельницей, в чем уже никто не сомневался.
– Ты, судомойка, – прошипела последняя, – как бы из-за своих слов тебе не пришлось убраться вон, и если…
– Ха! – воскликнула Мария-Эдита, отметая такую угрозу. – Да ты вконец испорчена, точно скисшее, заплесневелое молоко. Я тебя не боюсь… А вот тебе, именно тебе-то и нужно бояться, потому что тебе не одурачить меня, как не одурачить того Бога, в которого ты, по твоим словам, так веришь и ради которого ты так любишь себя мучить.
Клянусь, я физически ощутила тот немой ужас, который исходил от всех, слышавших эти слова.
– Остановись, – предостерегла ее сестра Бригитта; она, как и я, знала, что вдовая Мария-Эдита, которая теперь так сильно раскипятилась, крайне нуждается в заработке, ибо ей приходится содержать не только себя, но и дочь с помраченным рассудком, которая недавно родила во второй раз, и опять неизвестно от кого. Но работница не обратила никакого внимания на совет подруги и, протиснувшись между сестрой Клер и столом, подскочила к большому корыту, в котором у нас мыли посуду.
– Так я и знала, вот они! – воскликнула добрая женщина, что-то нашарив рукой в мутной холодной жиже и извлекая оттуда ступку и пестик, на гладкой деревянной поверхности которых еще виднелся красный налет. Предъявив пестик всем присутствовавшим, она коснулась его языком. – Очень похоже на клюкву, – последовал ее приговор, – смешанную с черной патокой… Если намазать на хлеб, то годится для завтрака, а без него сойдет для подделки знаков Страстей Господних. – Сквозь щелку я видела, как она метнула презрительный взгляд в сторону школы, после чего увесистая улика вернулась в корыто.
– Только вот страсти совсем не те, о которых, должно быть, ты думаешь, – возразила сестра Клер и, наклонясь к работнице, прибавила шепотом, похожим на шипение змеи: – И о которых имеет представление твоя дочь.
– Грязная душонка, – проговорила работница, осуждающе качая головой. – Это из-за твоих злых дел я вынуждена буду убраться отсюда, а не из-за моих слов!
– Но что это доказывает? – пробормотала наконец экономка, все еще глядя на холодную жижу в корыте. – Что, если Господь в бесконечной Своей…
– Попридержи язык, – приказала сестра Клер, обернувшись к сестре Маргарите, чье лицо стало белее апостольника, его обрамляющего. Погрузившись в раздумье, она прошлась вокруг большого стола. Все молчали. Когда сестра Клер проходила мимо всхлипывающей экономки, я услышала, как она произнесла: – Успокойся, дорогая . – Снова подойдя к Марии-Эдите, она оказалась с нею лицом к лицу; когда та отвела взгляд, будучи не в силах смотреть монахине в глаза, я услышала слова, которых больше всего боялась: – Пошла вон.
– О нет! – вскричала сестра Бригитта. – Прости ее, сестра, ибо она всего лишь чистосердечно сказала, что пришло ей в голову, когда…
– Ах вот как, – обратилась сестра Клер к старшей монахине, сидевшей вне поля моего зрения. – Ну что же, давай становись на ее сторону, пожалуйста, говори дальше. Только запомни, моя дорогая сестра, – и в ее приглушенном голосе зазвучала угроза, – ты уже стара, и когда я займу тут высокое положение, а вскоре так случится, то я, и никто другой, стану решать, как пройдут здесь оставшиеся тебе дни. Но прошу тебя, продолжай, говори дальше, пожалуйста!
– Да, я стара, это правда; и, наверно, не мне вмешиваться в твои дела. Но не забывай: Господь видит твой грех, и тебе следует опасаться, как бы в них не вмешался Он.
Услышав это, сестра Маргарита горько заплакала, но сестра Клер заставила ее замолчать единым взглядом и обратилась к сестре Бригитте:
– Читай молитвы, перебирай четки и помни, что, если будешь помалкивать, тебя не тронут.
– Негодяйка! – не утерпела Мария-Эдита и, сгорая от стыда, кипя от негодования, схватилась за накидку и сумку; мешок с устрицами она решила прихватить тоже. – Да, я говорила сегодня от чистого сердца, и с епископом я буду говорить точно так же, когда…
– Говори! Ну конечно же, говори! – И сестра Клер громко расхохоталась. – А когда ты, – продолжила она, склонившись к работнице и перейдя на едва слышный шепот, – когда ты, язычница, ты, нищая и безграмотная мать шлюхи, наконец добьешься аудиенции у Его Преосвященства, а ты ведь, конечно , получишь ее, передай ему мои наилучшие пожелания. Ах да, я прошу прощения, ты ведь вовсе не безграмотна, разве не так? Ну не совсем безграмотна; ведь ты брала кое-какие уроки у нашей крошки… – Здесь сестра Клер в нерешительности остановилась, раздумывая, каким имечком меня наградить; она словно не желала снизойти до настоящего моего имени. – Но расскажи мне, – продолжила она так, чтобы все слышали, – из каких средств тебе удавалось платить за уроки? Мне уже давно хочется об этом узнать… Кстати, можно ли считать простым совпадением, что у экономки стали каждую неделю пропадать деньги? Может, ты об этом расскажешь епископу, ежели он позволит такой грязнухе, как ты, увидеть, как выглядит изнутри его исповедальня? Так что я повторяю еще раз: пошла вон.
Прошло совсем немного времени, и я услышала звук хлопнувшей двери, а затем, когда Мария-Эдита, не сказав больше ни слова, пересекла монастырский двор, раздался визг несмазанных петель на воротах, и она покинула монастырь. Я знала, что она не вернется, знала, что не станет искать встречи с епископом. Неужели она и вправду пошла на кражу, чтобы мне заплатить? И это при том, что я столько раз пыталась отказаться от денег? Я услыхала, как удаляются хорошо знакомые мне шаркающие шаги сестры Бригитты; остались лишь двое, сестры Клер и Маргарита, они стояли совсем рядом с дверью, ведущей в кладовку.
Затем они подошли еще ближе и оказались меньше чем в трех шагах от меня. Сестра Клер облокотилась на косяк и проговорила, обращаясь к экономке:
– Ты должна получить свою кладовку, моя дорогая, а я… я должна получить свой монастырь.
– Да, – пролепетала та, всхлипнув, – но… но…
– Успокойся, Марта, и ответь: ты со мной? Ты понимаешь, что мы задумали?
– Понимаю, – ответила та взволнованно. – Только вот… Молоток и гвоздь, чтобы подделать знаки Страстей Христовых, это как-то…
– А ну-ка скажи, – настойчивым тоном проговорила сестра Клер, – чем нашей малютке повредит, если она поближе познакомится с искупительной жертвою и страданиями своего Спасителя? Говори! А заодно ответь на такой вопрос: разве мы не достаточно долго страдали от мягкотелости этой женщины? Разве сами девочки не потерпели от распущенности, свойственной вялому правлению этой… этой артистки ?!
– Да, но как же малышка… Ну эта девочка, Елизавета? Ведь ее раны могут…
– Глупая, как ты не возьмешь в толк, что она скоро поправится? – прошептала сестра Клер. – Я ведь только пристукну по гвоздю и не стану вгонять его глубоко. И притом Клотильда ей даст столько успокаивающей микстуры, что она вообще почти ничего не почувствует. Подумай сама, дорогая, зачем нам эта девчонка нужна мертвой? И что значит преходящая боль в сравнении с благом нашего монастыря? Ведь это поможет избавиться сразу и от артистки, и от племянницы, и от ее способной на все подружки. А кстати, сколько тебе нужно полок?
– Шесть, – ответила ключница.
– Ну так шесть и получишь. – И подруги отошли от двери кладовки. Сестра Маргарита несколько успокоилась, но все равно была на грани того, чтобы расплакаться. Сестра Клер продолжала ее успокаивать, и вскоре я расслышала звук поцелуя; мне представились ее сухие, безжизненные губы. – Со временем, – проговорила она, – я увешаю тебе полками все стены на кухне, если захочешь… А теперь иди, подогрей девочек еще сильнее, как мы договорились. И запомни, что в лазарете не должно быть ни единой души, только одна Елизавета. И не связывайся с артисткой, предоставь ее мне. А что касается соучастницы, то, если она отыщется, задержи и глаз с нее не спускай. И еще, сестра! – окликнула уже собравшуюся уйти экономку сестра Клер. – Ведь мы будем хранить наши секреты, да? – Та ничего не ответила и ушла: я слышала, как за нею закрылась дверь.
Слышала я и то, как сестра Клер села на стул: его ножки скрипнули по каменному кухонному полу. Затем донесся звук, свидетельствующий, что она положила на стол что-то тяжелое; затем послышалось мерное поскрипывание, будто чем-то терли о что-то, но чем занималась директриса, я не смогла догадаться. Сестра Клер явно давала время ключнице, отправившейся в спальню девочек, выполнить поставленную перед ней задачу. Но как долго тянулись минуты ожидания!
Наконец послышалось какое-то движение. Это сестра Клер встала со стула – по-видимому, чтобы покинуть кухню. Но прежде чем сделать это, она задержалась у двери кладовки. На какой-то миг она перекрыла проникавший туда дневной свет, и в то же мгновение раздался звук, показавшийся мне похожим на выстрел. Это она швырнула в дверь горсть заостренных напильником гвоздей – лишь один остался в ее руке, – и те рассыпались на полу посреди рубанков и сосновых стружек. В другой руке я увидела молоток и поняла, что худшие мои опасения оправдываются, ибо она решила довести злую шутку Перонетты до еще более злого конца.
Сестра Клер ушла; кухня опустела. Я была так ошеломлена и напугана, что не могла двинуться с места. Ни для того, чтобы спасти Елизавету, ни чтобы спасаться самой.
Прошло какое-то время – может, полчаса, а может быть, два часа, – и зазвонил Ангелус, созывая воспитанниц в церковь; тогда я поняла, что не могу более медлить. Я откинула крышку лаза и прислушалась. Оказывается, сестра Бригитта вернулась. Я узнала ее тихие, медленные шаги и замерла. Шаги стихли, только слышно было, как, перебирая четки, она тихо шепчет молитвы, скорей напоминающие вздохи, чем различимые слова. Она уселась в любимое свое кресло. Я видела, как она сидит у края стола и перебирает голубые прозрачные шарики скрюченными, непослушными пальцами с большими и твердыми, словно камень, костяшками.
Я беззвучно вылезла из погреба. Интересно, смогу ли я незаметно прокрасться мимо нее в полумрак узенькой и крутой лесенки, что вела в ее комнаты и по которой она иногда ходила, хотя и рисковала при этом сломать ногу? Оттуда я смогла бы пробраться в коридор второго этажа, по коридору – к окну в самом его конце; затем через окно на террасу над галереей, а по ней в безлюдный дормиторий. Получится ли? Но разве у меня был выбор?
Итак, я тихо, затаив дыхание, выскользнула из кладовки и по стенке, по стенке стала пробираться за спиной погруженной в бормотание молитв монахини. Однако нужно было еще прошмыгнуть мимо нее, ибо она сидела недалеко от лесенки, откинувшись на спинку своего похожего на трон кресла; ее голова была низко опущена, так что подбородок касался груди; казалось, она вот-вот уснет, если еще не заснула. Но когда я попыталась прокрасться мимо нее, она, не поднимая головы, вскинула руку и цепко ухватила мою руку скрюченными, узловатыми пальцами. Прежде чем я успела вскрикнуть, она устремила на меня взгляд покрасневших, больных глаз – тут я увидела, что по ее ввалившимся, белым как бумага щекам текут слезы, – и протянула мне четки со словами: «Иди с Богом, дитя мое. Иди прочь из этого места как можно скорее!»
Лестница оказалась такой темной, что даже не было видно ступенек, и мне пришлось крепко держаться за служившую перилами веревку, пропущенную через кольца, привинченные к стене, а несколько раз даже буквально повиснуть на ней, хотя ржавые крепления грозили в любой момент выскользнуть из своих гнезд. Мне пришла в голову мысль, что хорошо бы навеки укрыться в такой спасительной тьме. У меня еще оставалась возможность передумать, вернуться. Пока еще путь назад был свободен. Почему я им не воспользовалась? Неужели мне и вправду так сильно хотелось красться по коридорам и галереям и рисковать самой жизнью моей, чтобы вновь проникнуть в пустой дормиторий? Зачем? Чтобы забрать скудные свои пожитки? Я ведь могла переждать на этой почти винтовой лесенке и затем исчезнуть в ночи. Но куда я пошла бы тогда? Что стала бы делать? Ночевать под кустом, свернувшись калачиком? Отнимать у белок запасенные ими ягоды и орехи?.. Нет, надо было идти вперед, хотя бы лишь для того, чтобы взять деньги и одежду.
Очень медленно и со значительным усилием я приоткрыла дверь в комнату сестры Бригитты и заглянула внутрь. Дверь в коридор оказалась закрыта. Я поднажала и широко распахнула дверь – она поддалась с оглушительным скрежетом – и осторожно, как кошка, вошла в комнату Лучики света проникали в нее через одинокое оконце с покосившейся рамой. Никого. Я огляделась: обыкновенная келья; белесые стены, кровать с тонким покрывалом на ней, ночной столик с изогнутыми ножками, подставка для простенькой умывальной чаши из белого фаянса; над ней зеркальце – я даже не решилась глянуть в него – и, разумеется, непременное распятие над кроватью.
И тут я вспомнила, что кипарисовый крест, единственное мое оружие, остался в погребе. «Merde!»[19] – воскликнула я громко. Что делать? Теперь уже поздно за ним возвращаться. Но как мне обойтись без него, что взять в руки вместо его твердых, как камень, древ? Я успокаивала себя тем, что заберу его позже, когда снова проберусь в погреб, если, конечно, мне это удастся.
Я долго прислушивалась, не проникнет ли из коридора через дубовую дверь какой-нибудь звук. Там было тихо. Медленно, очень медленно я отворила дверь. В моей голове еще раз прозвучало напутствие сестры Бригитты. «Иди, – сказала я себе, – иди! »
Выйдя в коридор, я направилась в самый его конец, к окну. С трудом открыла его и вознесла хвалу Господу: то, что я такая сильная, наконец-то пригодилось. Затем – все дальше и дальше: на террасу, низко пригнувшись, прячась за вьющимися по шпалерам голубыми ипомеями, которых жар полуденного солнца уже лишил утренней свежести, – прямо к дормиторию. Через окно я увидела аккуратно застеленные койки. Поблизости никого не было видно; как я и ожидала, все дружно ушли молиться. Еще бы! Кто осмелится увильнуть, когда по монастырю разгуливает Сатана? Это их страх позволил мне пробраться сюда незамеченной. И тут мне словно кто подсказал: воспользуйся их страхом.
И коридор, и терраса, хоть я там никого не видела, показались мне обитаемыми . Пробираясь по ним, я ощущала чье-то присутствие. Я все время озиралась по сторонам, вглядывалась, ожидая увидеть кого-то или что-то. Но никого, ничего… только это присутствие.
Вскоре я очутилась перед своей кроватью. Сундучок стоял на полу раскрытый. Из него забрали все. Когда я заполучила мой потрепанный сундучок – а он достался мне после смерти одной из сестер, – то вместе с ним ко мне перешли кое-какие ее вещи; теперь же я в нем нашла лишь серебряное распятие, которое сестра Клер де Сазильи окропила моей кровью. Можете представить, какая меня охватила ярость! Ведь в этом сундучке с драной обивкою и сломанным замком хранилось все то жалкое имущество, которое одно только и было моим на всем белом свете; конечно, вещей там лежало совсем мало, но все они были мои. Исчезли не только припрятанные мной деньги, но и книги, подаренные матерью Марией, и пара отвергнутых Перонеттой серег, которые я даже не отважилась ни разу надеть, опасаясь, а скорей зная , что любая попытка украсить себя окажется и нелепой, и высмеянной. Пропало все – и одежда, и обувь. Бесследно . Я взяла распятие и с такой силой шнырнула его на пол, что оно заскользило по каменному полу через всю спальню, звонко ударяясь о железные ножки кроватей и подпрыгивая на неровностях, пока наконец не замерло посреди прохода, вызывающе поблескивая.
Простыни, разумеется, забрали в первую очередь. Ну как же: ледяное семя дьявола! В ушах моих еще звенели крики, раздававшиеся здесь утром, и я не могла понять, что вызывает у меня больший гнев: само обвинение или его абсурдность. Тонкий матрас мой не был ничем застлан, однако его устилали ветви и веточки, срезанные с вяза и рябины, вереска и терновника. Суеверные дряни! Во мне снова вскипела ярость. Как им не понять! Какая глупость – верить в силы тьмы, верить, что ветки, разбросанные по кровати, могут остановить Сатану! Я смахнула их и присела на край. Затем откинулась на спинку, заплакала от злости, бессилия и боли. Да, от боли, потому что хлынувшие из глаз слезы жгли израненное лицо! Тут я заметила, что постель мокрая, и догадалась, что ее полили святой водой.
Однако подушка, на которой еще оставалась льняная наволочка, похоже, избежала варварского ритуала. Я рванула ее к себе, надеясь устроиться поудобней, уткнулась в нее лицом и – о да! Она еще хранила в себе аромат волос Перонетты, уехавшей навсегда Перонетты, ибо кому, как не ей, следовало нестись в ландо прочь отсюда вместе с ее тетей. Но лавандовая нота перебивалась другим запахом, более сильным. Что это? Железо? Ну конечно, подушка пропиталась ржавчиной, пропахла ею, ведь саму кровать тоже окатили святою водой. Когда я коснулась железной рамы, то рука моя испачкалась в чем-то мокром и темном. Наклонясь, я присмотрелась и заметила на белой наволочке красные пятнышки, рука моя коснулась другой стороны подушки, и… Перевернув ее, я увидела прямо в центре расплывшееся алое пятно в форме сердца, а может быть, кулака.
Но кому могла принадлежать эта свежая кровь?
Послышался шорох, но исходил он явно не от человека. Это было тихое мяуканье. Оно доносилось из-под кровати. Я нагнулась и дрожащими пальцами вытащила из-под койки угольно-черную кошку, никогда прежде не встречавшуюся мне в С***. Она не стала убегать и тут же принялась обнюхивать мою испачканную в ее крови руку. Ей совсем недавно обрезали уши, причем, видимо, самым варварским способом, тупыми ножницами или столовым ножом. Я взяла кошку на руки. Что они с нею сделали? Лаская несчастное, изувеченное создание, я как бы просила прощения, ибо хорошо понимала, что являюсь причиной ее мучений. (Единственный способ не дать кошке превратиться в наперсницу ведьмы – это обрезать ей уши; по крайней мере, так утверждают у нас на севере.)
Ах, эти мерзавки! Им бы работать подручными у мясника! Разжаловать меня из дьявола в простую ведьму? И когда только все кончится? Сколько еще крови должно пролиться и чьей? Я этого не могла знать, но что-то мне подсказывало: не моей . Меня вдруг охватила решимость не допустить этого. Правда на моей стороне: их злобное невежество, их жестокость, глупая приверженность суевериям решили за меня, помогли сделать выбор.
Я прижала кошку к самой груди. Бедняжка. Она снова и снова терла своей лапкой окровавленные обрубки, от которых остались практически одни струпья среди слипшейся шерсти там, где когда-то росли ушки. А она все мурлыкала и мурлыкала жалобно, пока в глубине моей души не родилось убеждение , что она спрашивает меня, отчего с нею так поступили. Теперь, когда я вспоминаю тот день, я задаюсь вопросом: а не направляла ли она мои мысли и поступки?
Она терлась о мое плечо, словно пыталась найти защиту у меня на груди. И вправду наперсница! Мысль эта поразила меня. И мне пришли на память слова шекспировского изгнанника Просперо, в прошлом миланского герцога, а ныне правящего зачарованным островом короля-волшебника, который так отозвался о живущем там существе по имени Калибан: «Сие творенье тьмы я признаю моим». Но какую кличку дать моей наперснице, моей черной изуродованной подружке? Назвать Буря, по имени той пьесы Шекспира? Не то… А может, Миранда – в честь дочери Просперо? Нет, это имя чересчур светлое. И все-таки мне понравилось, как оно звучит. Я на мгновение задумалась. Малуэнда! Вот это подойдет. Очень даже подойдет. Малуэнда … Загадочно и по-чародейски.
Я снова присела на край злосчастной кровати, вокруг которой валялись прутики, наломанные с деревьев, отгоняющих ведьм, и погладила мою Малуэнду. У меня никогда не было не то что наперсницы, а вообще никакого ручного зверька. Неудивительно, что я засмеялась счастливым смехом, когда мысленно произнесла это слово: наперсница! И неожиданно я поняла, что совсем не боюсь, что меня могут схватить, если застанут сидящей на этой койке, если увидят сейчас в этих лохмотьях, грязную, не обращающую внимания на святую воду, которая, по идее, должна была испепелить меня, почесывающую за ухом свою наперсницу… Почему? У меня не было ответа!
Я сидела на койке и думала, как было бы чудесно оказаться и вправду той, за кого меня все принимают. Я желала стать ведьмой. Я стремилась к этому. Ах, если бы демоны, Темные Силы, выполняли все, о чем я их попрошу! Вот бы мне знать всякие заговоры и заклятья. Прошло немало времени, прежде чем мне суждено было узнать, что желания и стремления уже сами по себе являются чем-то вроде заклинаний; узнать, что немые мольбы мои были услышаны, тайные ходатайства удовлетворены. Однако я слишком забегаю вперед…
Итак, мои прежние соученицы одарили меня наперсницей. Как мило с их стороны. Кажется, они наделили меня сверхъестественными способностями? Но разве сила моя не в этой глупой их вере, не в их тупой убежденности, что я ведьма, не в их суеверии? Воспользуйся их страхом . Я чувствовала, как силы мои прибывают, они словно перетекали ко мне от новой моей подружки, которую я баюкала на руках.
Мне было еще больно, однако я уже не боялась! Я обрела силу. Я чувствовала себя сильной как никогда, сильной во всех отношениях. Сильною и бесстрашной. Ибо кому нечего терять, тот не боится возможных потерь. Я решила, что не дамся им в руки.
Для начала мне захотелось принять ванну. Невероятно! Ведь прежде я никогда не отваживалась обнажать свое тело, а теперь, сбросив лохмотья, прошла обнаженная в умывальню через весь дормиторий. Малуэнда мягко ступала рядом. Там я обнаружила несколько лоханей с несвежей, остывшею водой, которая… Не знаю, то ли тусклый свет, проникавший через слуховые окна, придавал воде в старых лоханях свинцовый оттенок, то ли просто в них плавала остывшая с утра грязь… Малуэнда подвела меня к той из них, вода в которой казалась много чище, чем в остальных: возможно, ею вообще утром никто не пользовался. Я нашла чистое полотенце и, наклонясь, начала мыться. Холодная вода подействовала на меня успокаивающе. Она показалась мне целебным бальзамом.
Малуэнда вспрыгнула на край лохани, потрогала воду лапкою и принялась умываться. Казалось, она всматривается в темное свое отражение; огоньки светящихся в полумраке глаз поблескивали на мутноватой глади, словно две старинные монетки. У меня едва не разорвалось сердце, когда я видела, как она ухаживает за жалкими остатками своей плоти, которые еще недавно были ушками. Неужто их у нее вырвали? Очищенные от сгустков крови, раны ее показались мне еще более ужасными.
Я вернулась к своей койке, на которой остались испачканные землей лохмотья ночной сорочки, и только тогда вспомнила, что мне не во что переодеться: все вещи мои, хранившиеся в сундуке, пропали. Разозлившись, я принялась шарить по чужим сундукам, стоявшим поблизости, но вскоре поняла, что это бесполезно. Почти все девицы были мельче меня; их одежда не пришлась бы мне впору. Как вспомнить, где стоят койки и сундуки тех, кто постарше? Я торопливо прошлась по дормиторию, припоминая, кто где спит.
Дойдя до сундука Перонетты, я замерла на месте. Она явно уехала в спешке, ибо, похоже, оставила в нем все свои замечательные платья. Неожиданно мне вспомнилось, что Перонетта несколькими днями ранее получила посылку – разумеется, обернутую в розовую бумагу и с непременным бантом, – которую она вскрыла с нетерпением, ибо ту прислали из прежде неизвестного ей парижского ателье. Конечно, то была очередная любезность месье Годильона. Однако неведомая модистка ошиблась в размерах, и платье не подошло, ибо оказалось слишком большим. Перонетта, насколько мне помнится, тогда сильно разгневалась… Однако вот же оно, это платье, на самом дне сундука.
Я облачилась в сие произведение портняжного искусства, сшитое из бледно-розовой кисеи, сквозь которую просвечивал шелк – тоже розовый, но более насыщенного цвета. Оно было прелестно, а для меня, пожалуй, даже слишком прелестно. Пышные рукава вздымались буфами у самых плеч, а от локтя к запястью шел ряд перламутровых пуговок. Слегка, правда, короткое, да и в плечах узковато, но ничего, сойдет.
Я продолжила изучать содержимое сундука. Мало ли что еще там найдется? В нем, кстати, остались и другие платья Перонетты, в том числе те, которые она еще ни разу не носила, а некоторые даже не распаковала, и они так и остались лежать в обертке из цветной бумаги. Все визитные карточки отца были разорваны надвое; они валялись в дальнем углу сундука большой кучей, словно ее намел жаркий ветер презрения. Хранились там и письма от матери, толстая стопка голубых конвертов, перевязанных лиловой шелковой ленточкой. Я вытащила тот, что был сверху, и прочла лежавшее в нем письмо, написанное, как свидетельствовала проставленная на нем дата, несколько месяцев назад. Вернее, попыталась прочесть, ибо почерк оказался совершенно неразборчивым. То были невообразимые каракули, кое-как нацарапанные гусиным пером; мне пришло в голову, что такие следы могла оставить хромая курица с измазанными чернилами лапами, проковылявшая несколько раз взад и вперед по этому листку тонкой, слегка надушенной бумаги. То здесь, то там возможно было угадать слово-другое, однако буквы, из которых они состояли, были неузнаваемы. Стало быть, Перонетта рассказала о матери правду. Та действительно повредилась в рассудке. Я порылась в пачке и обнаружила, что многие письма не распечатаны. Все они были адресованы Перонетте (причем адрес писала явно не мадам Годильон). Интересно, кто был настолько жесток, что неизменно пересылал дочери эти письма?
Ах, как дурно я себя вела! Знаю, мне вовсе не следовало заглядывать в сундук Перонетты; ее отъезд не давал мне такого права. К тому же, несмотря на то что колокол давно собрал всех девиц в церкви и в дормитории никого не осталось, одна-две заблудшие овечки в любой момент могли здесь появиться.
Я уже собиралась опустить крышку сундука, когда заметила что-то слегка выступающее среди слоев полотна и кружев. Поначалу мне почудилось, будто это мордочка некоего зверька; я даже отпрянула. Знаю, это смешно; как могла я подумать, что Перонетта захочет прятать в сундуке любимого хомячка? Но разве я только что не обнаружила под моей койкою покалеченную кошку и разве не смешно, что меня обвинили в связях с Люцифером и… Alors[20], да это же пробка, торчащая из горлышка бутылки синего стекла! Я просунула руку, добралась до самого донышка бутыли и вытащила ту из сундука. В ней плескалось вино, явно хорошее: у Перонетты все было самое лучшее. И она, похоже, еще не пила его. Странно, что ей не захотелось поделиться со мной если не вином, то хотя бы секретом; это было бы так похоже на Перонетту: похвастаться, что у нее тайно припасена бутылка бургундского. Я вытащила пробку. Ах, какой богатый, насыщенный вкус… Еще глоточек… Еще один…
Не выпуская бутылку из рук, я осмотрела содержимое сундука некой долговязой девицы по прозвищу Паучиха, самой высокой после меня в С***. Но несмотря на это, ее хорошо разношенные башмаки из мягкой белой козлиной кожи с трудом на меня налезли. Зашнуровывая их, я хлебнула еще вина.
Быстро уложила волосы в тугой пучок, скрепила его заколкою, украшенной перламутром. На шею повесила искрящиеся синие четки сестры Бригитты. А поскольку у одной из девиц, оставшейся в монастыре на лето, имелись очень приятные духи, я… Нужно ли добавлять, что вскоре мои шея, локти и даже колени стали совсем мокрыми? Я разоделась как никогда прежде, хотя у меня все так же не было за душой ни гроша, – тут мне пришла в голову дерзкая мысль, что крестьяне-бедняки хоронят своих жен и дочерей в очень красивых платьях, – и в таком наряде вышла в коридор, держа в левой руке Малуэнду, а в правой – бутылку бургундского, и вскоре очутилась на ведущей к церкви галерее, окна которой были закрыты ставнями.
По пристроенной к этой галерее лестнице я могла бы спуститься к монастырской конюшне и оседлать там какую-нибудь пони – ах, думала я, хоть бы там оказалась лошадка получше гнедого в яблоках битюга, долгие годы служившего верой и правдой сестре-экономке и терпеливо сносившего ее побои, – а затем отправиться на поиски безопасного пристанища. На что надеялась я? Как могла строить планы? Возможно, причиной тому было вино, ведь я совсем не имела к нему привычки, потому что доселе только робко пробовала его на вкус в обществе Перонетты, а теперь выпила много. А может, здесь было нечто другое – то, что называют Провидением, даруемым таинством Веры, – и оно помогло мне слепо идти вперед. Конечно, я верила или, скорей, доверяла. Я доверилась чему-то невидимому; тому, существованию чего у меня не было доказательств. Вернее, их не имелось тогда, ибо еще не пришло время.
Неожиданно я вновь ощутила прежнее чувство, ощутила присутствие. Нечто почудилось мне в проникающих через ставни лучиках света. Мелькнуло и пропало.
Когда я кралась на цыпочках по галерее, страшась, что меня выдадут каблуки на краденых башмаках, я почувствовала – меня что-то направляет. Я ничего не видела и не слышала, но… Все-таки меня куда-то вели, да столь настойчиво, что я с трудом смогла остановиться, чтобы перевести дыхание и оглядеться.
Галерея вела в малую библиотеку, названную так потому, что она действительно размещалась в крошечной комнатке, все стены которой были уставлены стеллажами, на которых теснились полки с документами ордена. Она располагалась над церковью, и обычно туда поднимались по тесной лесенке, ведущей прямо из церкви, причем вход на нее находился у самого алтаря. Я хорошо знала эту почти не используемую галерею. В ней было три больших стрельчатых окна с такими широкими подоконниками, что на них так и хотелось присесть. За окнами, если посмотреть в щелку, открывался вид на монастырский двор, сады и далекое море. Кроме этих выходящих на юг окон, на галерее ничего не было, только глухие стены. Северные же окна давно заложили кирпичами для защиты от ледяных ветров.
Я примостилась на любимом своем подоконнике, самом дальнем от входа в спальню, шагах в тридцати от библиотеки. Я не видела причины, по которой мне следовало идти дальше, – если, конечно, не считать опасности, грозившей мне, коли меня здесь найдут! На самом же деле я скорее всего просто сопротивлялась невидимой силе, а может быть, ждала, когда та вновь проявит себя. А кроме того, я ждала, когда воспитанницы гурьбою пойдут из церкви: они отвлекут внимание, и под таким прикрытием мне легче будет совершить побег. Сидя на подоконнике, я прикрыла глаза и подставила израненное лицо лучам солнца, Малуэнда тыкалась носом мне в шею. Было приятно ощущать на груди ее тяжесть. Рядом стояла бутылка вина; солнечные блики играли на синем стекле, как на морской глади.
Тишина; лишь из церкви доносится отдаленный рокот – гудение собравшихся там воспитанниц. И вдруг меня посетила мысль: не может быть, чтобы служба по случаю праздника Успения длилась так долго. Тут что-то не так. Ведь не могла же я настолько потерять счет времени. Неужели размеренное «тиканье» монастырских «часов» – церковных служб в С*** – прекратилось, не выдержав необычных событий последних двух дней?
Я ожидала, что девицы вот-вот начнут выходить из церкви; затем их шеренга пройдет как раз подо мною, по открытой галерее, вымощенной кирпичом. Затем они столпятся на первом этаже нашего корпуса, где под спальней находятся похожие на пчелиные соты кельи престарелых монахинь – выживших из ума созданий, стоящих на краю смерти, – а также тесные помещения классных комнат. Затем они прошествуют вдоль по затхлому и холодному коридору, в котором нет окон и на стенах которого развешаны едва видимые в полумраке картины в затейливых рамах и по бокам стоят пыльные гипсовые статуи, белизна которых проступает сквозь тьму… А может быть, – ах, знать бы мне точное время – они пересекут наискось внутренний двор и направятся к корпусу Святой Урсулы, в трапезную, что рядом с кухней. Если они туда пойдут, я слезу с подоконника и буду во все глаза следить за ними через щели в рассохшихся ставнях; да, и не забыть бы присесть пониже, а то ставни не доходят до верха окон.
Почему-то я не чувствую никаких признаков давешнего присутствия … Неужели то было всего лишь проявление моего страха?
Малуэнда взглянула мне прямо в лицо. Ее глаза были огромны и оранжевы, точно две осенние луны. Она лениво потянулась и поуютнее устроилась у меня на коленях. Вид у нее был довольный и сытый. Я вновь отхлебнула вина из бутыли; казалось, его только что подняли из глубокого-преглубокого колодца.
Ожидая, когда можно будет совершить побег, – ибо разве не этого ждала я на подоконнике? – я наблюдала за кошкой, свернувшейся калачиком у меня на коленях, и вдруг… Не может быть! Невероятно! Неужто я так долго смотрела на солнце, что у меня зарябило в глазах? Я заморгала, прикрыла глаза, но, когда вновь их открыла, все сомнения исчезли.
Темные щелки кошачьих зрачков, перечертившие поперек оранжевые глаза Малуэнды, вращались. При этом они постепенно меняли форму. Сперва меня поразило само их движение, но затем… Неужели они действительно изменяют свои очертания? Я была не вполне уверена. Но мне казалось, что да… именно так. Однако же на что они становились похожи? Я не смогла определить – во всяком случае, тогда. А ведь очертания их были отчетливы; и они вращались – причем оба зрачка одинаково. Временами они останавливались, но потом вращение возобновлялось, и глаза обретали новый образ, отличный от прежнего.
Я встала, да так резко, что ставня приоткрылась, а я чуть не уронила бутылку во двор. Малуэнда спрыгнула на пол и, пока я изумленно смотрела на нее, прошла от окна, через которое слепящим потоком хлынул солнечный свет, в полутемный конец галереи. Я схватила бутыль с подоконника, отпила еще раз-другой и пошла вслед за кошкой.
Когда глаза мои слегка привыкли к царившему там полумраку, я вновь увидела Малуэнду – или то, что я сочла ею: одинокую подвижную тень, серое на черном. Я вышла в коридорчик перед библиотекой, где висели три составляющих триптих гобелена в очень дурном состоянии, полностью предоставленные как власти стихий, так и безжалостной алчности прожорливой моли.
Любой девочке в монастыре приходилось не один раз выслушивать напоминание о том, что наши гобелены – за исключением, должно быть, тех, что висели здесь, – вовсе не игрушки и за ними запрещено прятаться. Самый большой и самый ценный в С*** гобелен висел в рефектории, согревая, таким образом, холодную стену самого холодного в монастыре помещения и не пропуская в него звуки из помещения самого шумного. Он назывался «Прием у китайского императора», был создан по картону самого Буше и принадлежал к числу работ из Бове. Сам картон, написанный маслом, прежде висел в общей комнате для учениц, но, когда в монастырь приехала мать Мария, она велела перевесить его в свои покои, чем, помнится, вызвала некоторое брожение среди сестер…
Из трех висевших в коридорчике гобеленов – повторю, что я их очень хорошо знала, ведь это была моя галерея, точно так же как маленькая кладовка была моим домом, – так вот, из трех висевших там гобеленов, на каждом из которых был изображен святой в состоянии молитвенного экстаза, моим самым любимым являлся гобелен со святым Франциском, висевший в дальнем конце коридорчика. Я часто ходила туда, прихватив лампу или факел, чтобы посмотреть на изумленное лицо святого, преклонившего колени, дабы получить стигматы, Пять Ран Христовых, истекающие в виде золотых нитей из сердца парящего над ним ангела и опускающиеся на его руки, ноги и обнаженный торс. Так велико было искусство мастера, что кожа святого вокруг ран казалась припухшей. Святой был выткан таким осязаемо плотским и полным чувств, что художник, несомненно, заслужил, чтобы его творение оказалось запрятанным в самый дальний и самый темный закуток монастыря.
Я смогла догнать Малуэнду только у гобелена со святым Франциском. Глаз ее я не видела, но каким-то образом знала , что они неподвижны. И я знала, что они смотрят на меня: она хотела, чтобы я увидела что-то важное, хотела, чтобы я что-то поняла.
Но похоже, у меня теперь совсем не было желания ничего видеть или понимать.
Бутылка. Конечно. Пара быстрых глотков.
Слабый луч солнца протянулся от одного из окон галереи, проник через щель в ставне. Шелковистые нити замерцали в его неверном свете, когда неощутимый ветерок приподнял шпалеру, висевшую на железном пруте, и пошевелил ее.
И снова я ощутила присутствие . Я не одна. Долго, пристально всматриваюсь в полосатые тени, скрывавшие в своих глубинах какую-то тайну. «Кто там? Покажись. Я хочу видеть тебя!» Ничего. Никого.
На полу перед изображением святого Франциска горела свечка. Кто-то поставил ее, будто перед иконой. Кто мог сделать это в таком редко посещаемом месте? Поразительно: едва теплящийся на огарке свечи огонек осветил весь гобелен целиком . Неожиданно он разгорелся, и голубое пламя поднялось так высоко, что несколько раз едва не лизнуло нижний край гобелена. Затем оно стало ровным, а не колеблющимся – не таким, как обычный огонь. При его синеватом свете я смогла рассмотреть шпалеру как следует. Похоже, я сделала это впервые.
Малуэнда сидела под гобеленом, рядом с этим жутким, противоестественным огнем, и обнюхивала нижний край. При этом она протяжно мяукнула. Я опустилась рядом с ней на одно колено, как это делают в церкви, и прикоснулась к ее подбородку. «В чем дело?» – спросила я шепотом.
Малуэнда встала на задние лапы, уперлась передними в гобелен и…
…Раз я зашла в своем повествовании так далеко, а поведать нужно еще о столь многом, то я не стану тянуть и расскажу о случившемся просто и коротко.
Из нитей гобелена сочилась кровь, сие было ясно как Божий день. Она истекала из раненых ног святого Франциска, скапливалась лужицами в его ладонях, затем струилась по его тонким запястьям. Ни на мгновенье не усомнилась я, что это действительно кровь. Она выглядела совсем иначе, нежели шерстяная поверхность безворсового ковра. То, как потемнели, набухли пропитанные ею нити, доказывало, что природа ее совсем другая.
Я ее видела! Я и теперь могу в том поклясться, как могла поклясться тогда.
Я встала и прислонилась спиной к противоположной стене. Что происходит? Кто и зачем показывает мне все это? Может, для того, чтобы поведать правду о стигматах святого Франциска и вывести на чистую воду плутующую сестру Клер? А что, если это всего лишь следствие опьянения?
Я поднесла тяжелую бутыль к огню свечи и увидела, что та полная – даже полнее, чем была совсем недавно, когда я проверила, сколько вина осталось. Но разве такое возможно? Я отпила снова. Должно быть, что-то случилось с моим рассудком, с моими чувствами после того, как меня избила сестра Клер. К тому же я никогда прежде не пила так много вина, как сегодня, и, разумеется, ни разу не пробовала вина такого превосходного, как это.
Но я твердо знала, что вижу то, что происходит на самом деле. Никакого обмана зрения. Никакой игры света и тени.
Кровь текла и текла, но не стекала с поверхности гобелена, не капала. Малуэнда принялась крутиться у меня под ногами. Когда я наклонилась к ней, она вспрыгнула ко мне на руки. Левая ладонь моя оказалась крепко прижатой к ее груди. Кошачье сердечко билось так сильно, что казалось, будто пальцы мои прикасаются прямо к нему, проникая сквозь мех и кожу.
И я не могла отвести взгляд от бледного лика святого Франциска, почти не сомневаясь в том, что его полуприкрытые глаза вот-вот увидят меня, а тонкие губы дрогнут и приоткроются, чтобы заговорить… О да, вытканный на ковре святой казался для этого достаточно реальным.
Я по-прежнему не могла отвести глаз от ковра. Как он прекрасен, мой святой Франциск! И с необычайной грацией человека, погруженного в транс (хоть и отдавая себе полный отчет в том, что делаю), я, подняв руку, увидела перед собой собственные пальцы, изящно согнутые в обращенном вперед жесте. Рука моя сияла в голубом свете свечи невыразимою белизной, будто на нее надели перчатку. Что-то словно подталкивало, звало меня. Да, именно так, это был зов. Но чей? Малуэнды? Пресловутого нечто, присутствие которого я ощущала совсем недавно?
Вот я вижу эту руку-перчатку; она тянется, протягивается вперед, словно рука Адама на фреске в Сикстинской капелле; мой указательный палец отчего-то вдруг кажется мне очень длинным… Я прикасаюсь… Я трогаю им ковер… Отверстую ладонь святого… Его рану… Его кровь…
Тщетно. Я вижу кровь, вытекающую из ран, однако не могу ее осязать. Я отняла руку и поднесла палец к глазам. Он оказался чист. Снова и снова я повторяю эту попытку: прикасаюсь к другой руке святого, каждой из его ног, затем к отметинам от бича на его спине и, наконец, к ране в боку, оставленной копьем. Я даже поскребла вытканные раны ногтем. Тщетно.
Упав на колени словно подкошенная, я начала молиться. Слова текли из меня потоком, подобно крови из ран святого. Не помню, как долго я оставалась в столь хорошо знакомой мне позе; не поручусь также, что это была именно молитва. Возможно, опять вопросы. А может, я просто шагнула навстречу открывшейся мне странной и неизбежной правде. Не вызывает сомнений лишь то, что я пребывала бы в таком состоянии очень долго, если бы не услышала голоса. Да, голоса.
Я мгновенно вскочила на ноги. У меня перехватило дыхание, сердце бешено колотилось в груди. Сперва мне почудилось, что я слышу один голос. Он доносился издалека, но становился все ближе и ближе. «Покажись!» – позвала я опять. Тщетно. Никто не откликнулся. Однако где-то раздавалось множество голосов, звучащих как один, хором, усиливаясь, все громче и громче. Я обернулась, чтобы получше вглядеться в окружавшие меня тени, при этом задела ногой свечку, и та упала. Я было потянулась к ней, чтобы подхватить ее, и увидела, как из нее под прямым углом, словно указующий перст, вырывается синее пламя, причем направленное под наклоном вниз, туда, где в дальнем углу сгустился самый кромешный мрак, вместо того чтобы подниматься вверх, как положено огню обычной свечи. При падении воск брызнул туда же, в том самом направлении, ко входу в малую библиотеку; он начал течь туда все быстрее, даже быстрей, чем лилась кровь.
Малуэнда уже перебралась под защиту тьмы, окружившей дверь, ведущую в библиотеку. Я также направилась туда, следуя указаниям и свечи, и кошки.
Опять голоса… Как настоящие, именно настоящие; и доносятся из библиотеки.
Пробираясь в самый конец коридорчика, поближе к голосам, я подошла к находившейся слева от двери стрельчатой арке, служившей переходом на уединенную лестницу, выходившую внизу в другой проход, ведущий на конюшню. Так вот как удалось сбежать Перонетте и матери Марии. Прямо передо мной была дверь в малую библиотеку. Ходили через нее редко. Я и сама воспользовалась ею всего один раз, да и то недавно: ускользнула через нее, сбегая с семинара, посвященного творчеству Горация. Как давно это было, чуть ли не в другой жизни… Похоже, и вправду в другой.
Когда я приблизилась к двери, голоса стали громче. Целая какофония голосов, одни паникующие (должно быть, воспитанницы), другие требовательные, хрипловатые (возможно, сестра Клер?). У меня еще оставалась возможность удрать, броситься наутек вниз по лестнице, ведущей в конюшню. Но я не воспользовалась ею. Вместо этого я подкралась поближе к дубовой двери библиотеки и прислушалась. То, что я услышала, ошеломило меня: мужчины! Голоса мужчин. А затем, что было самым поразительным, узнала голос матери Марии-дез-Анжес, произносящей мое имя!
Видимо, перед тем как я подошла к двери, за ней разразилась настоящая буря страстей, чем объяснялось то, что я услышала громкие голоса. Один из находившихся в библиотеке мужчин, однако, пытался восстановить порядок. По негромкому его голосу, очень оживленному, но вместе с тем важному и даже, пожалуй, напыщенному, я заключила, что его обладатель занимает достаточно видное положение. Возможно, священнослужитель высокого ранга: все затихали, когда он говорил; такие наведывались в С*** не часто. Кто же он такой? Прильнув к двери, я попыталась разобрать слова, которые тот произносил медленно, со значением, и, к удивлению своему, заметила, что речь его выдает человека нерешительного: он толок воду в ступе, по нескольку раз повторяя одно и то же, словно пытаясь выиграть или потянуть время, дать возможность медленно вращающимся у него в голове жерновам перемолоть ускользающую мысль. Я не совсем хорошо понимала задаваемые им вопросы, потому что «месье мэр» (он оказался здешним мэром) стоял в дальнем конце переполненной библиотеки.
Сколько, интересно знать, людей в ней находится? Ведь помещение совсем небольшое; собственно, там всего-то три окна, большой стол, несколько стульев и совсем немного книг – ведь не прикажете же считать книгами никем еще, кажется, не прочитанные тома, содержащие историю нашего ордена. Я догадывалась, что многие из тех, кто собрался в малой библиотеке вместе с воспитанницами и монахинями, пришли из деревни вместе с месье мэром; ясно, что за ними послали несколько часов назад. Но как им удалось попасть в монастырь так, что я этого не услышала? Возможно, они пробирались задворками по тропинке, что ведет к нам из деревни через поля, минуя дорогу, на которой меня видели в последний раз. А может, они поднялись в библиотеку из церкви, пока я пряталась в погребе или хозяйничала в дормитории – мылась и наряжалась. Мне даже пришла в голову мысль, что монахини и воспитанницы вовсе не пошли в церковь, а звон Ангелуса, который я слышала, являлся сигналом, чтобы идти сюда. Как бы там ни было, они здесь собрались. Невероятно: в монастыре мужчины! По их голосам (а также, кстати, и по женским, многие из которых я узнала) чувствовалось, что говорившие придавали особое значение происходящему, причем все вопросы – вне зависимости от того, что за нотки слышались в интонациях взявших слово, истерические или каверзные, – задавались ровным и бесстрастным тоном. То был суд, а может, и трибунал.
Но кого же судят на нем? Перонетту? Разве она здесь? Мать Марию?.. Меня? При этой мысли я едва не метнулась в сторону спасительной лестницы, но спохватилась, решив узнать все до конца, ибо предположила – и вполне справедливо, – что от услышанного будет зависеть моя дальнейшая судьба.
Там, где дверные филенки рассохлись, образовалась щель, и я могла видеть небольшую часть комнаты, но ничего толком не разглядела. Так, лишь мелькание человеческих фигур; их было много, очень много. Я пристраивалась так и эдак, привставала на цыпочки, ерзала то влево, то вправо. И все равно слух позволил мне получить гораздо больше сведений, чем зрение.
Я подошла к двери так близко, что обнаружить меня ничего не стоило. Как большинство дверей в С***, эта была сколочена из толстых дубовых досок и окована железом. Я так и приклеилась к ней. Малуэнда села у моих ног и замерла, будто старалась, как и я, не пропустить ни слова.
Кто-то задал вопрос. Но его я как следует не расслышала… что-то о «князе мира сего», о каком-то скрепленном чем-то договоре… После недолгой паузы я услышала чей-то дрожащий голос…
Мать Мария! Так вот, значит, кого судят! Ах, как я ей сочувствовала. Чего бы я только не сделала, чтобы помочь ей в беде, спасти.
А затем я опять услышала, как она снова произнесла мое имя.
Ответ ее я расслышала куда лучше, поскольку она находилась недалеко от двери и нас разделяло каких-нибудь шагов пять. По ее растерянному голосу я сразу поняла, что она потерпела поражение, причем сокрушительное.
Мать Мария повторила мое имя, когда мэр еще раз задал прежний вопрос, который я теперь хорошо расслышала. «Так кто здесь главный растлитель? – спросил он, – кто заварил всю эту кашу?»
А заварила, оказывается, я. Так сказала мать Мария-дез-Анжес. Это с меня все началось.
Я прижала руку ко рту и отпрянула от двери. Малуэнда зашевелилась и, выпустив острые когти, запустила их в кружевную оборку моего платья.
Как это нелепо – утверждать, что я могу кого-то растлить! Да в то время я ничего не знала не то что о растлении, а вообще о… о том, о чем не говорят вслух. Мне были совершенно чужды какие-либо уловки, я была бесхитростной и простодушной. Правда, «млеко мечты»… но тут ничего от меня не зависело, все происходило как бы против моей воли. Очнувшись от ночных грез, я забывала все, что узнавала в них о своем теле; я ничего не ведала ни о том, что ему нужно, ни как это делается, ни как что называется. Если бы вы спросили меня о мистическом богословии, о законодательстве времен Траяна, если бы мне велели просклонять любые существительные в любом из языков, мне известных, – тогда другое дело, но я клятвенно заверяю, что ничего не знала ни о том, как удовлетворяют свою страсть, ни о любовных отношениях, ни тем паче о растлении.
Затем я расслышала, как мэр спросил, куда уехала Перонетта, – стало быть, она все-таки улизнула, – но мать Мария поклялась, что ничего не знала о планах племянницы: Перонетта сама запрягла лошадей и одна осуществила побег.
В это никто не поверил. Даже я поняла, что мать Мария лжет; племянница так околдовала ее, что она сделала бы для нее все, что угодно. Пуще других, разумеется, на нее набросилась сестра Клер де Сазильи.
– Лгунья! – крикнула она. – А как ты объяснишь ее отсутствие в то время, когда ее разыскивал чуть ли не весь орден? Где она скрывалась? Ты прятала ее до той поры, пока она не смогла спуститься в конюшню, где стояли твое роскошное ландо и обе лошади, а кроме того…
– Я не знаю… – пролепетала мать Мария.
– Отвечай! – потребовала сестра Клер, да так громко, что ее крик заглушил слова самого мэра, намеревавшегося что-то сказать. – Не смей лгать перед лицом Господа!
– Я не знаю! – ответила мать Мария; ей пришлось еще много раз повторить эти слова в ходе учиненного ей допроса. – Сама подумай, сестра: отчего бы моей племяннице не проявить достаточно смекалки, чтобы ускользнуть и от тебя, и от расставленных тобою сетей?!
Сестра Клер предпочла не отвечать на этот вопрос и вместо этого обратилась к мэру, потому что сочла подобную тактику более многообещающей.
– Почему вы не заставите замолчать обвиняемую, месье мэр? – спросила она.
Однако мать Мария поспешила продолжить.
– Но тогда почему, – обратилась она к сестре Клер, – почему я не уехала с нею? Что мешало мне сесть вместе с нею в ландо и уехать, если я знала ее планы, ведь о твоих я была осведомлена заблаговременно, слышишь, безбожница и самозванка… – Но тут голос ее дрогнул, обломился, как тонкая льдинка, и мать Мария неуверенно добавила: – Она бросила меня. – То было горестное признание.
– Ага, – бухнула, точно в колокол, ключница, – ты сама это признала; ты призналась, что обвиняемая действительно сбежала, ускользнув от наказания.
– Нет! – воскликнула мать Мария. – Она действительно уехала, но у нее не было причины «бежать». – Затем мать Мария обратилась к мэру как представителю закона: – Позвольте напомнить, месье мэр, что ни надо мною, ни над моей племянницей не тяготеет обвинение в нарушении какого-либо закона.
– Ведьма! – раздался в ответ вопль, который подхватили многие из присутствующих. Мэр же отметил, что раз Сатана формальностей не соблюдает, то и солдатам Христа делать это незачем. Другие полностью с ним согласились.
Мать Мария напрягла голос и попыталась перекричать тех, кто выкрикивал обвинения:
– В чем вы меня обвиняете, скажите! Если это судебный процесс, то мало иметь преступников, нужно также преступление.
Мэр принялся доказывать, что данное расследование не является официальным.
– Ах, дорогой мой, – возразила мать Мария, – и вы, и все здесь присутствующие хорошо понимаете, что официальное или нет, но расследование есть расследование.
Мэру между тем удалось несколько утихомирить воспитанниц.
– Матушка, – проговорил он тихо, но чувствовалось, что ему едва удается сдерживать свои эмоции, – пока что вас еще никто не обвиняет ни в каком преступлении.
Пока , отметила я про себя.
Но тут сторонницы сестры Клер, словно заранее сговорившись, обрушили на мать Марию новый поток еще более сумасбродных и безумных обвинений. Одна нелепица следовала за другой, каждое слово свидетельских показаний дышало ложью.
– Она позволила демонам свободно разгуливать среди нас! – Это сестра Клер. – Разве одно это не считается преступлением у истинных христиан? – Затем, обращаясь к мэру и постаравшись придать голосу оттенок рассудительности, директриса повторила опять: – Разве это не преступление, а ты не преступница?
– Не я, а ты, – вскипела мать-настоятельница. – Ты вместе с твоими орудиями преступления, молотком и гвоздем! Ты, которая воспользовалась беззащитностью Елизаветы; и разве не ты едва не забила до смерти бедную Геркулину? Лучше бы ты так боролась со своими порочными помыслами. Ты… Ты… язычница!
Только теперь вспомнила я о гадком замысле сестры Клер. Я позабыла о нем, когда выбиралась из погреба; позабыла, когда мной овладела назойливая мысль о побеге. Ах, какой виноватою я себя чувствовала! Я оставила юную Елизавету в лапах этой злой интриганки, которая виртуозно исполнила задуманный план, состоявший в том, чтобы воспользоваться проказою Перонетты, извлечь из нее выгоду, взбаламутить легковерных девиц и в итоге самой стать настоятельницей.
Но как узнала мать Мария о безбожной выходке сестры Клер? Без сомнения, тем же путем, каким сестра Клер узнала, что я занимаюсь с Марией-Эдитой.
В этом ей помогли хитросплетения монастырской жизни с ее тайно возникающими и вскоре распадающимися союзами и группками, с ее паутиной благоволений, вражды и тайных привязанностей.
– Всякого демона должна неминуемо настигнуть смерть! – последовал приговор сестры Клер. – Это из-за тебя юная чертовка до сих пор среди нас. Иди посмотри, что за беду навлекла эта тварь на мою Елизавету, полюбуйся!
Девицы при этих словах взвыли от страха; многие стали биться в истерике и визжать; одна воспитанница осведомилась, чья это работа, стигматы: Господа или Его врагов?
– Прекратите этот театр! – воскликнула с презрением сестра Екатерина. Конечно, она понимала, что никаких стигматов у бедной девочки нет, они фальшивые, а вся история с ними сплошной фарс. Но сколько монахинь в них верило? Сколько сомневалось? И сколько человек из тех, кто не верил, дерзнули бы открыто восстать против сестры Клер?
Сестра Клер… Должно быть, в этот момент она обернулась к стоявшему позади нее мэру, потому что я расслышала, как она скомандовала ему:
– Заберите у нее монастырь, сей Божий дом, некогда вверенный ее попечению.
– И который остается таковым до сих пор, – поправила директрису мать Мария и, обращаясь к мэру, пояснила: – Она домогается власти с той самой поры, как меня назначили настоятельницей… И позвольте заметить, месье мэр, со всем подобающим вашей должности почтением, что вы все же являетесь носителем власти светской, а не духовной, и потому в делах такого рода…
– С той самой поры, как ты купила сей Божий дом на сатанинские сребреники! – Тут сестра Клер, видимо, бросилась к матери-настоятельнице, потому что я услышала шум переворачиваемых стульев, а присутствующие начали быстро и сбивчиво читать молитвы громкими испуганными голосами.
Как могло случиться, что дело дошло до подобного ужаса так быстро? Теперь я действительно испугалась: если оказалось возможным так обращаться с матерью-настоятельницей, то можно представить, что они сделали бы со мной. Мне следовало немедленно бежать прочь. Но я осталась у двери, услышав, как мать Мария разразилась рыданиями. Вскоре от ее самообладания и от ее изящества не осталось и следа. И лишь тогда ей, слабой и сломленной, предложили высказаться в свою защиту. Но у нее уже не хватило сил.
Я стояла у двери библиотеки, слезы катились по моим щекам. Даже приложила к щели ухо, чтобы все лучше расслышать. Я вяло оперлась на косяк, и пальцы мои рассеянно ощупывали неровности и шероховатости. Конечно, я помнила о необходимости соблюдать осторожность и не подошла совсем близко: едва слышный шорох и мелькнувший в щелке под дверью белый ботинок могли меня погубить. Время от времени мне приходилось отодвигать носком ботинка Малуэнду, когда та подбиралась к двери чересчур близко: она подсовывала под нее лапу, пытаясь открыть, фыркала, когда из щели тянуло спертым, тяжелым духом, и немудрено, ведь столько людей собралось в совсем небольшой комнатке.
После того, как матери Марии задали еще несколько вопросов о том, где находится Перонетта, на которые она не ответила, – возможно, потому, что действительно этого не знала (обо мне, к счастью, более не было сказано ни слова, будто все про меня забыли), – мэр приготовился объявить приговор .
– Как это возможно! – воскликнула сестра Екатерина. – Неужели он вынесет приговор матери-настоятельнице? Месье, – обратилась она к мэру, – простите меня, но разве не епископ должен…
– Искать доказательства? Какие тебе еще нужны доказательства? – вскричала сестра Клер, заставив юную сестру Екатерину замолчать. – Хорошо. Пускай перед вынесением приговора будет представлено еще одно доказательство! Пусть все убедятся , что она продала душу дьяволу! Пускай сам язык ее выдаст грешницу по наущению падшего ангела, закосневшего в зле!
Перебросившись несколькими быстрыми фразами с директрисой, мэр объявил, что готов прослушать, как мать-настоятельница прочтет «Mater Dei»[21] и «Pater nostrum»[22], причем сперва по-французски, а потом на латыни.
– …И пусть язык ее либо спасет хозяйку, – заявил мэр в подражание прокурорскому тону сестры Клер, – либо выдаст ее нечестие; да, нечестие и любой заключенный ею союз с адскими силами. Пускай…
– Да, пусть говорит! – рявкнула сестра Клер, обращаясь к своей марионетке. (Издавна считалось, что нечестивый язык не в силах прочесть «Отче наш» без ошибки. Молитву «Богородице Дево, радуйся», которая, похоже, не представляла трудности для одержимых бесами, мэр добавил просто так, для большей убедительности; власть его носила характер светский, и в делах духовных сестра Клер с легкостью направляла его в ту сторону, куда ей требовалось.
Мать Мария принялась читать, а что ей еще оставалось? Сперва по-французски – ни единой погрешности. Но все знали, что она споткнется именно на латыни – языке Господа и святой церкви. И вправду сказать, кто сумел бы прочесть «Mater Dei» при таких обстоятельствах без сучка, без задоринки?
«Ave Maria, gracia plena, dominus tecum…» – не слышно ни звука, только ее голос, медленный и уверенный. Одна-единственная запинка, оговорка, и… Я так боялась за нее, боялась, что она не сумеет прочесть молитву одним духом, одним махом, и притом безупречно. Сколько раз в жизни она произносила ее? Однако нынешний случай был совсем другой.
Мать Мария закончила. Обе молитвы она прочла на обоих языках безукоризненно. И все зря.
Сестра Клер громко выразила неудовольствие – она явно боялась, что мать Марию придется оправдать, – и угомонилась, лишь когда мэр огласил вынесенный им приговор: мать Мария должна была немедленно покинуть монастырь. Ее следовало доставить в деревенский дом собраний и содержать там под стражей до тех пор, пока не будет организован ее переезд.
– Переезд куда? – спросили одновременно с десяток девичьих голосов. Они звучали обеспокоенно. Не получив ответа, воспитанницы заголосили, жалуясь, что боятся, как бы монахиня, спознавшаяся с дьяволом, не осталась где-то поблизости.
Тогда мэр пояснил свою мысль, состоявшую в том, что он собирается устроить, чтобы мать Мария заняла остающуюся уже много лет вакантной должность в одной вандейской тюрьме близ местечка Д***; там как раз нужен был кто-нибудь, кто сумел бы исповедовать сошедших с ума преступников. «Правда, – сделал он оговорку, – мне придется решать этот вопрос вместе с капитулом вашего ордена, и…»
– Pas du tout![23] – отреагировала на это сестра Клер. – Стало быть, я не стану матерью-настоятельницей сразу, как только эта артистка уберется отсюда? – (Все, кроме «месье мэра», знали, что так и есть; прежде чем соискательница смогла бы занять приглянувшиеся ей покои, следовало еще спросить мнение епископа; но никто не решился бросить вызов сестре Клер, которая, по сути, уже заняла место настоятельницы силой, хотя и в нарушение монастырского устава.) – Нет, – заявила директриса, – я уже ею стала, и это по моему приказу вы отошлете отсюда эту женщину.
Тишина… Последовала совершенная, полная тишина; все смотрели на мать Марию.
Через мою щелку я видела часть людей, стоявших в библиотеке, а на полу перед ними лежала распростертая фигурка матери Марии. Никто не решался помочь ей, и она оставалась у их ног, но вот наконец мэр подал знак пришедшим с ним людям, чтобы те унесли монахиню в ее комнаты и оставались при ней на страже, в ожидании, когда та придет в себя; затем им надлежало собрать ей немного вещей («Лишь то, что необходимо женщине» – так он выразился) и привезти к нему в дом, где им следовало поместить се на втором этаже в каморке без окон да хорошенько за ней присматривать, пока для нее не подготовят помещение и доме собраний. Один из его односельчан осведомился, как избежать вероятного воздействия на них злых чар при исполнении возложенного поручения. Мэр не знал, что и сказать, но сестра Клер быстро нашлась с ответом. Я смогла разглядеть, как она расстегнула замочек цепочки, которую всегда носила на расплывшейся талии, сняла с нее золотой крестик и вручила горе-стражнику. Это, конечно, был для него дар более чем щедрый, а потому сей преданный слуга, надежно теперь защищенный крестною силой, приступил вместе с товарищами к выполнению почетной миссии. Они ухватили несчастную за руки и за ноги и поволокли, точно мешок с картошкой. Я видела это. «Негодяи! – вырвалось у меня громким шепотом. – Недалек и ваш час!» Малуэнда принялась царапать низ двери; ее когти оставляли на дереве глубокие отметины.
Я поняла, что пора уходить, но, наклонившись, чтобы забрать Малуэнду, снова услышала свое имя. Теперь его произнесла сестра Клер де Сазильи, стоявшая как раз по ту сторону двери. Я прислушалась.
– Вы не можете уйти, – сказала она мэру, – и оставить нас беззащитными перед этой ведьмой!
– Нет, – подхватили ее подпевалы, – вы не можете! Вы не должны покидать нас, пока она где-то здесь!
Действительно, с матерью Марией мэр наш разделался быстро, так что тут все было шито-крыто, но как же насчет меня , как насчет ведьмы, спокойно разгуливающей по округе?
Новые обвинения посыпались одно за другим. Я была демоном, дразнившим девиц в их безумных снах. Это я наслала недавнюю бурю. Я использовала Перонетту и мать Марию в своих черных целях, переманив их на сторону темных сил. И так далее, и тому подобное, пока я наконец не оказалась той самой ведьмой, которая тремя годами ранее вызвала невиданное нашествие мышей на С***, погубила у сестры-экономки урожай помидоров и убила все потомство нашей лучшей свиноматки, когда та наконец опоросилась.
Я подняла синюю бутылку повыше, запрокинула голову и сделала долгий глоток.
Малуэида вела себя неспокойно. Она ходила кругами, пролезала между моих ног, обнюхивала дверь, скреблась в нее. Я испугалась, что она может нас выдать, и взяла ее на руки, пытаясь успокоить. Неудивительно, что она буквально шалела при звуке голоса сестры Клер, ведь если та и не лишила ее ушей сама, то, несомненно, присутствовала при экзекуции. Каждый раз, когда директриса начинала говорить, кошка вновь принималась беситься. Да так, что от розовой кисеи, покрывавшей платье, в которое я была одета, летели клочья; сатин под нею тоже был порван. Все, что мне оставалось делать, – это вцепиться в Малуэнду одною рукой, в бутылку – другой и слушать, что еще скажет ненавистная монахиня.
Она же тем временем успела поведать, что я ей являлась во сне, и теперь принялась описывать, как я принимала различный облик, чтобы дразнить и мучить ее, вынуждая к «нечистым помыслам и делам». Две девицы постарше, когда сестра Клер попросила их, заявили, что я и с ними проделывала то же самое.
Мэр настолько смутился от всего услышанного, что не дерзнул продолжить расспросы. Для него было куда проще судить в известных всем выражениях силы зла и поклясться сделать все, что сможет, дабы вернуть монахинь и воспитанниц в лоно Церкви Христовой. Интересно, подумалось мне, как собирается это делать сей старый осел? Однако, едва он заговорил вновь, стало ясно, что у него есть план.
– Итак, – приступил он к его выполнению, – где же находится пресловутая Геркулина?
При этих словах девицы лихорадочно заголосили.
– Мы заставили ее выбежать, – начала одна, – а затем весь день искали по всему монастырю…
– А я видела, – перебила другая, – как она побежала, быстрее любого мужчины, вдоль по дороге, ведущей от монастыря, все дальше и дальше…
– Она легла на землю и вступила с нею в связь…
– Я вам скажу точно, она вскочила верхом на одну из лошадей, запряженных в экипаж, на котором ехала Перонетта…
– Нет, – оборвала их сестра Клер, – она по-прежнему среди нас, потому что Сатана так легко не сдается!
Она продолжила свою речь в том же духе и прошлась по всем только что высказанным вымыслам и нелепицам.
И лишь мэр прервал наконец нескончаемые обвинения в мой адрес, которые я продолжала выслушивать, вместо того чтобы бежать прочь.
– Мы должны ее найти, – произнес он и продолжил, то ли стараясь найти точное слово, то ли просто перебирая подходящие к случаю выражения: – И найти ее нам необходимо. Она не могла уйти далеко. А если она не могла уйти далеко, то мы должны ее найти. Мы добьемся от нее нужных нам ответов. Да, именно ответов.
Затем он распорядился разбиться всем на небольшие команды (по его подсчетам, в библиотеке находилось около сорока человек) и во главе каждой из них поставил одного из пришедших с ним людей. Каждой такой партии предстояло осмотреть закрепленный за ней участок монастыря и прилегающих угодий. Правда, обсуждение некоторых деталей его плана потребовало времени, но в конечном итоге с ним согласились все, и он заслужил одобрительный отзыв сестры Клер.
Между тем, пока я стояла как вкопанная и слушала, Малуэнда, которую я по-прежнему придерживала одною рукой, проявляла все большее нетерпение. Нужно было уходить, но я не уходила. Не могла уйти. Я даже не осознавала, что это было бы самым правильным в сложившихся обстоятельствах. У меня вертелась в голове лишь одна мысль: как это все может происходить? Передо мной разворачивалась драма из времен охоты на ведьм, времен костров инквизиции! Неужто я и впрямь вижу то, что вижу, и действительно слышу то, что мне слышится?
Но тут в библиотеке опять раздались крики. Они становились громче и громче. Похоже, все орали, повернувшись к двери, за которой я находилась! Я заглянула в щель между рассохшимися филенками, но почти ничего не увидела – разве лишь то, что все вдруг ринулись в мою сторону.
Дальнейшее произошло в одно мгновение. Должно быть, пытаясь утихомирить кошку, я себя каким-то образом обнаружила. По-видимому, я подошла слишком близко, и одна из девиц, собравшихся меня искать, разглядела через щель между полом и дверью белый башмачок. Ясно, что именно она и подняла крик: «Она вернулась, глядите, вон там!»
Отпрянув от двери, я тут же допустила одну за другой три оплошности: выронила бутыль с бургундским, и та вдребезги разбилась о каменный пол; не смогла удержать Малуэнду, и она вырвалась из моих рук; и при этом, похоже, нечаянно толкнула дверь, и та распахнулась прямо перед моим носом и… И я предстала перед всеми стоящей в дверном проеме при полном параде: в драном розовом платье не по росту, с четками из синих камней на шее и с кошкой-наперсницей у ног – тут как тут. Молча взирающей на всех тех, кто находился в библиотеке, на все их сборище. Вид у меня был, должно быть, самый дурацкий – хотя многим, наверное, показалось, что явилась я прямо из ада.
Все, что запечатлелось у меня в памяти, – это панически мечущиеся, точно на палубе тонущего корабля, фигуры, потому что девицы и селяне разом бросились к противоположной двери. Наутек. От меня! Мэр и какой-то старикашка обнялись, будто разом овдовевшие сестры. Только сестра Клер дерзнула ко мне приблизиться.
– Ах ты… – Она зло сплюнула. – И ты отважилась… – Но ей не суждено было договорить, потому что с невероятной скоростью Малуэнда, сильная, как тысяча кошек, нет, словно десять тысяч этих проворных тварей, метнулась к ней, обнажив когти, подобные острым ножам.
Все, кроме моей наперсницы и сестры Клер, замерли, в ужасе наблюдая за происходящим. Монахиня повалилась на пол, сбитая с ног молниеносным ударом. Она отбивалась от вспрыгнувшей на нее кошки, рвавшей ее плоть стремительными взмахами когтистых передних лап. Задними та яростно раздирала ей грудь и живот, оставляя жалкие клочья от грубой мешковины и спрятанной под ней власяницы. Тут мне и довелось увидеть на бледной коже те шрамы, следы многолетнего умерщвления плоти, оставленные шипами терновника, но теперь к ним добавилось много новых.
Клевретки директрисы бились в корчах, скакали, прыгали, причитали, взвизгивали, но никто не решился прийти к ней на помощь.
– Меня сейчас вытошнит! – предупредила одна из них. Слова ее не разошлись с делом, однако никто не обратил на это внимания. Да и у меня самой подвело живот, чего не случалось с тех пор, как несколько лет назад Мария-Эдита, нарезая мясо для жарки, отхватила себе кончики двух пальцев и те так и остались лежать на разделочной доске.
Когда Малуэнда наконец оставила свою жертву и отпрыгнула от директрисы, монахиня осталась лежать на каменном полу – словно та самая груда кровавых кусков для ростбифа, – неподвижная от пережитого потрясения, уставившись в пространство расширенными от ужаса глазами. Малуэнда, явно удовлетворенная тем, что сделала, легко вскочила на подоконник, оглянулась, бросив на меня прощальный взгляд, провела, замурлыкав, лапкою там, где совсем недавно торчали ушки, и выпрыгнула через окно во двор с высоты второго этажа.
– Нет! – закричала я и шагнула вперед. – Малуэнда! – Но для того, чтобы пересечь комнату и подойти к подоконнику, мне требовалось переступить через распростертое тело сестры Клер де Сазильи; оно приковало к себе мой взор, и оказалось, что я не в силах этого сделать. Я остановилась, с отвращением глядя на нее сверху вниз. Ах, как я ее ненавидела; но желала ли я, чтобы дело дошло вот до такого? Сестра Клер была… неузнаваема. Вместо лица у нее осталась сплошная кровавая рана; черты его практически не угадывались. Я обратила внимание, что Малуэнда оторвала ей мочку на одном из ушей…
Пока я стояла и смотрела на лежащую у моих ног монахиню, пока дивилась тому, как ее изувечила моя наперсница, меня схватили двое, а может, и четверо селян. По знаку мэра они подошли ко мне сзади. Воистину отважные сердца! Не забывайте, кем они меня считали. Разумеется, если бы во мне оставались хоть крохи рассудка, я могла бы попытаться обратить их суеверие против них же самих. «Используй их страх!» – вспомнилось мне. Я бы их так напугала, что им пришлось бы отказаться от намерения задержать меня. Закрутись я волчком в пляске дервишей, сделай в их сторону жест рукой, заговори на незнакомом им языке, тогда, возможно, мне удалось бы уйти из малой библиотеки, даже из С***, тем же вечером. Но, как бы там ни было, мне даже в голову не пришло сопротивляться.
Мэр шагнул вперед и оказался между распростертой на полу сестрой Клер и мною. Он шепотом отдал какое-то распоряжение двум парням из деревни, и те вышли, робко, но торопливо протолкавшись через девичью толпу. Его буквально трясло от страха, и он даже не решался взглянуть на меня. Мэр до того неуверенно себя чувствовал, что ему пришлось сделать несколько глубоких вдохов, прежде чем он сумел объявить о следующем.
– Эта девица, – произнес он величественно, подняв унизанную перстнями руку и указывая на меня пальцем с отполированным до блеска ногтем, – эта девица…
– Виновна! – воскликнули сразу несколько человек; прокричал это и тот мужчина, который крепко держал мою левую руку. Я попыталась ее высвободить; это, разумеется, заставило всех собравшихся в ужасе отшатнуться. Некоторые из девиц взвизгнули; многие завопили, что я вот-вот освобожусь и, объединив усилия с дьяволом, заберу их живыми в ад.
Мэр призывал к тишине и порядку, но безуспешно. Он просил, даже умолял, но тишина установилась лишь после того, как сестра Клер, которую вернула к жизни пригоршня соли, услужливо сунутая ей под самый нос сестрою Клотильдой, встала, шатаясь, на ноги. Лишь тогда мэр смог продолжить:
– Эта девица проведет ночь здесь; разумеется, связанной. На рассвете наш совет вновь соберется и…
Тут сестра Екатерина и сестра Клотильда вновь попытались завести разговор о епископе. Сестра Маргарита отнеслась к их словам безучастно, а сестра Клер, которую до того смотрительница лазарета поддерживала под локоть, высвободила руку – после чего пожилая монахиня, устало вздохнув, отошла в сторону – и заявила, что это дела мирские и потому решать их нужно келейно, в самом монастыре, так что нечего зря тревожить епископа: тот и так согласится со всем, что скажет месье мэр. При этом последний с некоторым озорством в голосе заметил, что недостоин, чтобы его ставили в один ряд с самим епископом, но, прежде чем старый лукавец, принявший теперь весьма изящную позу, успел, гордо выпячивая клинышек своей бороды, завершить начатую им фразу, его перебили девицы, начав наперебой предлагать свои наказания: меня следовало сжечь на костре, отправить в изгнание, удушить с помощью положенных на меня досок, поверх которых можно, к примеру, навалить камни, общий вес которых вдвое превосходил бы мой собственный… Я слушала их, опешив от подобной дикости . И где они только вычитали о подобных приговорах?
Когда мэру наконец дали договорить, было решено: меня запрут на ночь и на рассвете устроят допрос. Что же до сестры Клер де Сазильи, ближайшее утро застанет ее новой матерью-настоятельницей монастыря.
Собравшиеся встретили эту весть радостными возгласами. Лишь сестра Клер все никак не могла оправиться от пережитого ею потрясения. Она молча стояла, не в силах оторвать от меня взор, а обезображенное лицо ее было страшным. Мэр, словно заправский епископ, вознес молитву о скорейшем ее выздоровлении и благословил ее грядущее управление монастырем. На том и закончили. Сестру Клер подхватили под руки юные сподвижницы и вывели из библиотеки; позади шли смотрительница лазарета, ключница и совсем сбитая с толку молодая сестра Екатерина.
Едва сестра Клер скрылась из виду, как я услышала позади себя звон и бряцание цепей. Я обернулась – насколько могла повернуть голову, ибо меня по-прежнему крепко держали мужские руки, – и увидела тех парней, которых мэр давеча отослал куда-то. Теперь, когда они исполнили его распоряжение, стало ясно, в чем оно состояло: они спускались по дальней лестнице в конюшню, дабы найти там что-нибудь, чем меня «стреножить», связав или сковав, – одним словом, обезопасить на ночь. Они принесли старые цепи – толстые, грязные, изъеденные ржавчиною; ими пользовались, когда по какой-то причине лошадьми овладевало беспокойство; на концах цепей имелись скобы, которые надевали на передние ноги чуть повыше копыт. Я повнимательнее присмотрелась и поняла: надежды на то, что ночью они соскользнут с меня, нет.
Мэр, уставший и выдохшийся, объявил, что его помощники позаботятся о деталях моего заточения, и отпустил еще остававшихся в малой библиотеке девиц и селян.
Через час мать Марию и один оставленный ей сундук – о, сколько дивных вещей, сколько книг осталось в ее покоях! – водрузили на телегу, привязанную к задку кареты мэра. Вот каким образом предстояло удалиться в изгнание прежней настоятельнице монастыря С*** – подпрыгивая на рытвинах, прикрываясь руками, дабы защититься от летящих в нее отбросов и перезрелых плодов, которыми местные жители с радостью станут забрасывать «эту негодницу».
В библиотеке вместе со мной остались четыре крепких мужчины, три женщины и еще двое деревенских пареньков. Двое мужчин крепко держали меня за руки, в то время как остальные расставляли стулья вдоль стен, оставив посередине лишь большой прямоугольный дубовый стол да еще один стул рядом с ним. Женщины – косматые, нечесаные толстухи – сгрудились в дальнем углу, устроив там сборище, весьма напоминавшее шабаш. Что касается парней, они распутывали цепь, орудуя при этом ломиками из кованого железа, большими, как берцовые кости.
Наконец моя тюрьма была готова. Цепи положили на пол рядом со мной. Они выглядели так, словно из них только что вырвался некто, кому повезло много больше, чем мне. Женщины вышли и вскоре вернулись, неся кувшин с водою, кружку, черствый каравай черного хлеба (от которого, похоже, откусить кусок было бы столь же трудно, как от степной черепахи) и небольшой горшок, куда мне предстояло ходить по нужде. Они поставили кувшин и кружку на стол, рядом положили хлеб, а горшок засунули под стул. Кто-то – не помню, кто именно, – притащил соломенный тюфяк и оставил рядом со стулом; при этом селяне, похоже, прикинули, как далеко я смогу добраться, будучи прикованной к столу. Все эти вещи, как они полагали, находились для меня в пределах досягаемости, а стало быть, отведенное мне пространство ограничивалось окружностью, протяженность коей составляла не более пяти шагов. Я молча наблюдала за столь драматическим представлением. Один из мужчин сел на стул, другой обошел вокруг него, держа в руках растянутую на полную длину цепь, как бы описывая ею круг, в котором мне суждено находиться; третий присоединился к ним и принялся вычерчивать схему всего этого на клочке бумаги, явно выдранном из одной из библиотечных книг; он яростно чиркал на нем что-то огрызком карандаша (который обрел способность писать лишь после того, как он обгрыз кривыми зубами его кончик), делал какие-то вычисления, но, видимо, у него не слишком получалось, ибо в итоге он все-таки решил не мучиться с расчетами. Не менее раздосадованные, чем он, двое его товарищей помогли ему надеть на меня оковы, тогда как четвертый стоял рядом.
Когда скобы кандалов сомкнулись на моих лодыжках, я испытала боль. Железо лязгнуло о железо; в замках со скрежетом повернулся ключ. Более тщательную подгонку кандалов велели осуществить женщинам, что было исполнено ими вежливо и с большим старанием, тогда как мужчины и парни отошли к двери и принялись там шептаться.
– Пожалуйста, поверните ногу вот так, барышня…
– Не соизволите ли присесть на этот стул…
Когда парни захихикали над чем-то, хотя, по-моему, для смеха не было совсем никакого повода, мужчина, который, судя по внешности, являлся отцом одного из них (правда, ежели судить только по ней, я точно так же могла заключить, что их родила любая деревенская баба от любого из тупых деревенских мужланов), отвесил обоим по увесистой оплеухе. Похоже, поступив так, он хотел заставить их почувствовать не только тяжесть своей длани, но и серьезность обстоятельств. «Elle est le vrai malin!»[24] – проговорил он. В его глазах я действительно была самим Сатаной.
Воспользуйся их страхом . Но для этого мне бы пришлось сделать нечто действительно страшное, причем настолько жуткое, чтобы все пятеро опрометью выбежали из комнаты. Что я могла? Нервы мои были в таком состоянии, что единственное, чего я желала, это чтобы меня оставили одну. И я не предприняла ничего.
Трое мужчин с огромным трудом чуть-чуть приподняли дубовый стол, так что в щель между ближайшей ко мне ножкой и полом едва смог бы пролезть палец, а четвертый протиснул туда петлю цепи, которую закрепил при помощи висячего замка. Затем эту цепь соединили с двумя другими, более короткими, на концах которых имелись скобы, плотно охватывающие мои лодыжки. Мне велели пройтись, дабы убедиться, что цепь позволяет мне добраться до тюфяка, но слишком коротка, чтобы я дотянулась до двери. Так-то вот. Они потрудились на славу и сами друг друга с этим поздравили. Теперь они могли поскорее уйти из библиотеки, что и не замедлили исполнить.
Я слышала, как повернулся в замке длинный железный ключ, как заскрежетало о камень железо, когда запирали дверь на засов, – массивный кованый брус опустился в свои гнезда.
И знаете, что я сделала прежде всего, когда осталась одна? Ухватилась за цепь и потянула ее изо всех сил. Я знала, что это бесполезно, ведь я сама видела , как прочно эти селяне ее закрепили, да и звенья ее были в палец толщиной.
Я окинула взглядом библиотеку. Глиняный кувшин был полон воды. Кружка имела скол и была покрыта грязным налетом. Хлеб оказался действительно каменным. К нему не прилагалось ни ножа, ни масла. На столе для меня оставили подсвечник с небольшим огарком, которого, ясное дело, не хватит на всю ночь. Что касается горшка, то его тоже принесли из конюшни, как и солому для тюфяка.
Стул поставили так, что запертая дверь пришлась прямо напротив меня. Конечно, я не могла до нее достать. Селяне все же недаром производили свои расчеты. Позади меня имелась другая дверь – та, за которой я недавно пряталась. Ее тоже заперли – я сама слышала, как за нею что-то гремело, будто и там мудрили с цепями. Справа от главного входа сразу начинались книжные полки, закрывавшие всю дальнюю стену, равно как и другую, к ней примыкающую, по правую руку от меня. Стену слева прорезали три высоких стрельчатых окна с широкими подоконниками. Проемы были так высоки, что я смогла бы в них стоять не сгибаясь, так глубоки, что на подоконнике можно было сидеть, откинувшись, словно в кресле, и так далеки от меня, что не оставляли никакой надежды на бегство. Стекла в их створках были вставлены не совсем ровно, и в переплетах играли не то блики последних лучей солнца, не то первые отблески лунного света. Среднее окно было лишь слегка приоткрыто (однако вполне достаточно, чтобы через образовавшуюся щель могла пролезть моя Малуэнда и прыгнуть с… Но какой смысл думать об этом? Как глупо!). Да, какой толк для меня в открытом окне? Разве что кто-нибудь, проходя мимо, услышит мои крики… А еще можно бросить через него записку… Нет, все не то. Разве у кого вызовет сочувствие ведьма? И что я сообщу в записке? А чем я ее напишу? Кому адресую? Марии-Эдите? Епископу? Тогда почему бы не самому Господу Богу?
И до книжных полок тоже не дотянуться. Они поднимались от пола до самого потолка; на них теснилась многовековая история ордена урсулинок. Изрядное количество томов выглядели так, словно они готовы были развалиться от малейшего прикосновения. Я даже знала , что так и произойдет, потому что провела в этой библиотеке многие часы, изучая сии древние фолианты, перелистывала многие из них, а остальные по крайней мере подержала в руках. На полках мне попадались и стопки разрозненных листков, и огромные книги с золотым тиснением на корешках, переплетенные в черную кожу. Сейчас, при тусклом свете, я не могла прочитать их названия с того места, где находилась. А длина цепи не позволяла снять с полки ни одну из них. Это казалось особенно мучительным: последняя ночь моей жизни – я в этом ничуть не сомневалась , – а мне отказано даже в таком утешении, как чтение книги, какой бы скучной она ни оказалась, – будь то хоть сборник папских булл, хоть Библия на латыни, хоть что угодно.
Вот до чего дошло.
В библиотеке царила почти полная тишина; ее нарушало лишь позвякивание цепи, когда я ерзала на стуле. Сперва за обеими дверьми, где-то далеко от них, еще слышались голоса; долетали они и через приоткрытое окно – то посылали в мой адрес проклятия те, кто рискнул выйти во двор. Но вскоре они ушли, и тишина окутала все и вся.
О, как невыразимо грустно мне было. Так грустно, что хотелось умереть. Да, умереть! Я сидела на стуле и, уставившись на колеблющийся белесый огонек свечи, ждала рассвета, ждала смерти. Но чем дольше я ожидала ее, тем сильней возрастало мое нетерпение. Так что, когда перевалило за полночь, во мне созрело желание умереть от своей собственной руки.
Я огляделась, подыскивая орудие смерти. Может, огонь? Мои тюремщики оставили несколько фосфорных спичек, но что может здесь разгореться настолько хорошо, чтобы пламя поглотило меня? Набитый соломой тюфяк… Его мне поджечь удалось бы. Нет, не годится. Чтобы устроить погребальный костер, соломы в нем явно недостаточно. Оставив мне черный хлеб, они не оставили ничего, чем я смогла бы его резать. А также ни ножниц, ни ключей, ни плотницких инструментов – ничего острого, до чего я смогла бы дотянуться. Цепи не дадут мне выброситься из окна. Стыдно сказать, но, вспомнив о Малуэнде, я стала прикидывать, какой вред могу нанести себе собственными ногтями и зубами… Но нет, увы, на такое я бы не отважилась, так что подобные мысли пришлось отбросить.
Я чувствовала себя до крайности утомленной, однако пульс мой колотился с бешеной силой, а мышцы так напряглись, что стало трудно дышать. Я изо всех сил пыталась заставить кровь медленнее бежать по жилам, заставить себя дышать глубже. И это изматывало меня еще сильнее.
Положив голову на стол, я попыталась уснуть, но тщетно: меня стали душить слезы. То, как сильно они лились, буквально потоком , поразило меня. Так продолжалось какое-то время; наконец дошло до того, что я ощутила боль в мышцах лица, живота и плеч. Нервное возбуждение, похоже, действовало наподобие яда . Да, именно так и подумалось мне тогда: наподобие яда; затем я вспомнила о вине, о разбитой бутылке… Ах, как ее мне теперь не хватало, как сердилась я на свою неуклюжесть, как мечтала обрести с ее помощью блаженный покой; в злобе на саму себя я взмахом руки сбросила на пол стоявший передо мной кувшин… Нет, я только хотела сбросить его со стола, но, сидя слишком далеко, лишь задела его пальцами; он подкатился к самому краю и замер, выплескивая содержимое. Я замерла, наблюдая за этим, прислушиваясь к бульканью, пока оно не прекратилось, смотрела, как расползается лужа.
И в это время сестра Клер не выходила у меня из головы. Она сидела во мне словно зараза. Все мысли были о ней. Я готова была опять разразиться тщетными рыданиями или впасть от ярости в бешенство. Моя душа-христианка жаждала хоть как-то заявить о себе. Интересно, думала я, теплится ли еще во мне способность прощать, словно последний тлеющий уголек среди золы гнева? И ежели да, то что произойдет, когда он догорит под ее могильным курганом? Неужели я уподоблюсь им , стану одною из них ? И кто же такие они , эти простые верующие люди, эта порода христиан, которых Сатана волнует и увлекает куда сильнее, чем Бог? Их темные умишки живут злом, питаются им; и злу они сами помогают рождаться. Они видят отпечаток раздвоенного копыта на всем, что происходит в жизни, на ее странностях и невзгодах и даже (если они действительно добрые христиане) на том, что доставляет в ней удовольствие. Поодиночке они мало на что способны, но если соберутся вместе, то их не остановить. Это они бросали на растерзание львам первых христиан, они пронзали копьями детей «неверных» в крестовых, походах, побивали камнями предполагаемых ведьм…
И вдруг я отчетливо осознала: я – одна из тех ведьм. Я – то самое «абсолютное зло», которого они так долго ждали.
Рассвет становился ближе и ближе, а вместе с ним близилась смерть. Но не моя участь меня страшила, тут все было ясно, а долгие часы, которые мне предстояло провести в ожидании неизбежного. Я погасила свечу. Лучше ее приберечь. Зажгу потом, если понадобится. Теперь мне хотелось мрака звездной и лунной ночи, хотелось затеряться в черных, тенистых глубинах библиотеки. Я закрыла глаза. Темнота сгустилась еще сильнее.
Чтобы не свалиться, если засну, со стула на соломенный тюфяк, чего мне совсем не хотелось, я опять положила голову на стол. Долгожданный сон пришел неожиданно. Я спала крепко, хотя не могу сказать, как долго. Несколько часов? А может, минут? Часов, чтобы следить за временем, у меня не было, а по движению луны о нем судить сложно, во всяком случае мне.
Меня разбудил звук льющейся воды. Что это? Плеск о берег далеких волн? Струи фонтана? Однако нет здесь никакого фонтана… Дождь. Неужели пошел дождь? Нет… Я прислушалась. Где-то, без сомнения, течет вода или что-то жидкое. Из одного сосуда в другой. При тусклом свете луны почти ничего не разглядеть. Но что это там, во мраке, окутавшем дальний угол библиотеки, среди сгустившихся теней? Я поморгала слипающимися от недавнего сна ресницами, ожидая, когда глаза мои лучше привыкнут к темноте. Мне показалось, что тени движутся… Да, совершенно верно! Причем – как тени, отбрасываемые какими-то реальными объектами, движения и очертания которых они повторяют. Нет, успокаивала я себя это самые простые тени. Обыкновенные. Совсем не такие, как те, что я видела в галерее. Вне всяких сомнений. Увиденное там отличалось тем, что в тенях на галерее пряталось нечто и я ощущала его присутствие. Нынешние тени вовсе не живые , как те, прежние. Я пробовала не обращать на них внимания, говоря себе, что виною всему обманчивая игра лунного света.
Лунный свет; он сочился сквозь легкое, дымчатое облачко, а сама спрятавшаяся за ним луна казалась изумительной, совершенной формы жемчужиною на драгоценной фероньере, мерцающей на сине-фиолетовом челе неба. Глядя на луну, я вспомнила не только о странных тенях в галерее, но и о крови, сочившейся из шпалеры, и о тонкой горящей синим пламенем свечке, и о красном вине с терпким, насыщенным вкусом. Странные мысли опять полезли мне в голову. Я прогоняла их прочь, но тщетно. Это было похоже на дурной сон.
Я протянула руку, нащупывая на столе подсвечник. Где-то должны быть спички… Ах да, вот же они. Я чиркаю одной из них о ножку стола, и фосфор вспыхивает.
Где я очутилась? Это совсем не та библиотека, где я недавно погрузилась во тьму. Конечно, в ней все те же четыре стены, двери, полки, открытое окно. Но стол… что стало с ним? На прежнем столе находились пустой опрокинутый кувшин, кружка со сколом, черствый хлеб и огарок свечи.
Кто-то, должно быть, прокрался сюда и оставил на столе блюдо, посреди которого восседает пара жареных фаршированных голубей, они еще теплые, источают благоухание… Чего же? Ах, ну конечно, тимьяна и вишни! А по краям тарелки выложен картофель, посыпанный зеленью и приправами! А еще на ней спаржа. Настоящее чудо, куда более вкусное, нежели манна и корзины, полные рыбы.
Хоть перемена поразила меня, я все-таки принялась за еду. Голод есть голод, а тут есть чем его утолить.
С жадностью набросившись на еду, я не сразу заметила, что столовые приборы серебряные. Вилка тяжелая-претяжелая, с массивною ручкой, украшенной затейливым узором, – скипетр, а не вилка!
Увлекшись едой, я вонзила нож в мясистую грудку второго голубя (похоже, он фарширован колбасой?) и одновременно с этим рассеянно подумала – настолько рассеянно, что даже не могу объяснить, как могла такая мысль появиться, – как хорошо было бы выпить рюмочку того вина, которое я нашла в сундуке Перонетты. Да-да, того самого вина; ах, вот бы вновь почувствовать то блаженное опьянение, почувствовать все, что угодно, только бы забыться. Но где его взять, то вино? Даже воды нет, я ее пролила. Но когда я взялась за кувшин – теперь этот уродец стоял у меня под рукой, – то ощутила его тяжесть: он оказался наполнен до краев… А кружка перевернута кверху дном. Рядом с нею стоит другая, теперь это настоящий кубок, поблескивающий в свете свечи. Я налила… но не воду – это вино!
Я предпочитаю ни о чем не задумываться и со всем пылом отдаюсь исполнению собственных желаний. Удивление быстро уступает место умиротворенности, а она, в свою очередь, сменяется признательностью , с которой я принимаю все те дары, которыми осыпает меня таинственный некто… или нечто ?
Доев голубей, я принимаюсь обсасывать косточки: мне теперь не до хороших манер. Затем одну за другой уплетаю все картофелины, потом приходит черед спаржи. И лишь когда я уплела все на тарелке, на ней становится виден какой-то рисунок. Тот самый, что и на вилке. Именно так. Посреди тарелки темно-синяя буква «S», в нижнем завитке которой с довольным видом сидит большая жирная жаба. «Как странно», – подумала я. Но мне-то что за дело?
Постепенно мой разум вновь обрел способность судить здраво. Еда… Тут я напомнила себе о существовании обычая предоставлять осужденному на смерть последнюю трапезу, хотя, конечно же, она редко бывает настолько роскошной, как та, которую я обнаружила на библиотечном столе. Нет, пожалуй, тут все пока сходится. Собственно, я этого даже могла ожидать. Наверное, в монастырь вернулась Мария-Эдита, которая здесь одна способна готовить такие деликатесы. А если так оно и есть, то это значит, что ей удалось привлечь к моим бедам внимание кого-то за стенами монастыря, кого-то влиятельного, и… Но как ни хотелось мне верить в это, надеяться, я понимала, что это неправда, пустые мечты.
Я начала размышлять обо всех этих странных явлениях, о тенях, о внезапном и бесшумном появлении множества вещей – и вдруг увидела, что на дальнем конце стола, там, куда почти не ложится свет свечи, навалены… книги . Я больше ни в чем не могла быть уверена. Что, если их снял с полок все тот же милосердный тюремщик, принесший еду?
Заметила я и то, что в подсвечнике вместо прежней, наполовину оплывшей свечи стоит новая – большая, горящая ровным высоким пламенем. При ее свете я опять увидела тени в темном углу библиотеки. Я ожидала, что вот-вот они станут живыми, одушевленными, как те, которые я наблюдала вместе со своею наперсницей. Но ничего не происходило, совсем ничего. Затем в темноте, где-то на уровне пола, раздались какие-то неясные звуки. Там происходило какое-то движение. Я прислушалась: похоже на клацание когтей по каменному полу.
Я стала убеждать себя, что там крыса; временами в С*** случались целые нашествия крыс, ни одна из девиц не решалась ходить по монастырю в темное время без фонаря и увесистой палки. Когда мне это наконец удалось, моим вниманием вновь завладели книги.
Они лежали слишком далеко, и потому я не могла прочесть надписи даже на тех немногих корешках, которые были обращены ко мне. Так что я предпочла посмотреть на полки, чтобы определить, с какой из них они взяты. Ах, думала я, только бы не с одной из тех, на которых стоит история ордена. Ведь чтение – любимейшее из моих занятий, но мне в последнюю мою ночь едва ли доставит удовольствие читать подшивки свидетельств о смерти и переплетенные списки неведомых мертвецов, написанные на ломкой бумаге, испещренной пятнами и разводами, словно кожа больного экземой. Но нет, с тех полок, похоже, ничего не взяли. С надеждой я взглянула на нижнюю полку, где некогда присмотрела несколько спрятанных там романов, страницы которых были замусолены пальцами нескольких поколений девиц и монахинь. Но и эту полку не потревожили. Да и на всех остальных покрывающая их серая пыль матово поблескивала в тусклом свете свечи ровным нетронутым слоем. Я так и не смогла обнаружить ни одного места, с которого могли быть взяты эти книги, но ведь я видела лишь то, что находилось в поле моего зрения, а многие полки тонули во мраке, окутывавшем дальнюю часть библиотеки.
Я встала и, преодолев боль в том месте, где ногу мою охватывали кандалы, – боль, которую я на какое-то мгновение приняла было за крысиный укус, – потянулась за ближайшей ко мне книгой:
«Фокусы и различные случаи мошенничества, к коим прибегают католические попы и экзорцисты, – по описаниям, найденным в „Истории демонов“, составленной Пудуном и Лувье». Что-то я никогда не замечала на полках такой книги. Очень уж необычная пища для умов обитательниц С***, хоть она и должна иметь отношение к ордену урсулинок, а стало быть, является частью его истории. Но я хорошо знала все библиотеки в монастыре, включая собрание матери-настоятельницы… прежней матери-настоятельницы, и могла поклясться, что этой книги там не было. Весьма странно. Сама же книга выглядела еще более странно. Переплет из красного сафьяна – слишком роскошный, слишком вызывающий для монастырской библиотеки. Я раскрыла книгу, и уже на фронтисписе передо мной предстал тот же знак, что я видела на серебряных столовых приборах и на тарелке: большая буква «S» и сидящая в ней жаба. Интересно, кто мог пометить эти фолианты столь странным экслибрисом? А кроме того, кто бы… тут я наклонила страницу так, чтобы на нее получше падал свет, – кто смог бы нарисовать от руки и раскрасить его на каждом из, по-видимому, очень многих томов? Работа весьма тонкая, ничуть не хуже, чем на тех средневековых манускриптах, которые в прежние времена так любовно переписывали и украшали монахи.
Еще одно название: «Malleus Maleficarum». [25] Я эту книгу знала и раньше, авторы ее были доминиканцами, и на протяжении двух столетий книга сия служила руководством для всех охотников за ведьмами – и лютеран, и кальвинистов, и католиков. Бумага была ветхая, углы потерлись и обтрепались. Опять красный сафьян и опять затейливый узор с буквой «S». Одна загадка следовала за другой. Я отставила подальше в сторону то немногое, что осталось от трапезы, и придвинула книги поближе. На каждом изящно переплетенном томе имелись буква «S» и непременная жаба. Заглавия, написанные на самых разных языках, были примерно следующие.
«Процесс в графстве Эссекс, обличивший трех пользующихся печальной известностью ведьм и завершившийся их полным признанием, а также справедливым приговором суда».
«Histoire du convent de Saint-Louis de Louviers». [26]
«Дело главы дома Даррелов, или Руководство по защите от сделанных в суде, но тем не менее считающихся непозволительными заявлений, имеющих целью добиться требуемых показаний».
«Proces verbal fait pour delivrer une fille possedee par le malin esprit a Louviers». [27]
«De Divinatione et Magicus Praestigis». [28]
«Правдивое повествование о печальных и горестных огорчениях, доставленных Сатаной семи джентльменам из Ланкашира, а также Вильяму Саммерсу из Ноттингема».
«Ritualis Romani Documenta de Exorcizandis Obsessis a Daemonio». [29]
Были там и другие монографии, все относящиеся ко временам костров инквизиции, когда предполагаемых ведьм посылали на казнь тысячами и даже десятками тысяч.
Я придвинула подсвечник поближе, выпила вина, отчего почувствовала себя гораздо лучше, устроилась поудобней на стуле – насколько это, конечно, было возможно – и, взяв книгу, приступила к чтению. (Книги на немецком я сложила в стопку и отодвинула в сторону. Ведь ночь эта, как-никак, сулила стать в моей жизни последней.) Я ощущала приятное опьянение, которое все нарастало. И свое долгожданное спасение я нашла в нем .
Просмотрев книгу, я потянулась за следующей; беря книги рассеянно одну за другой, я силилась объяснить себе то, чему только что стала свидетельницей, а стало быть, понять вещи, не поддающиеся рациональному истолкованию. Загадочные тома, помеченные знаком «S», уговаривала я себя, просто взяты из какой-то неизвестной мне библиотеки – может быть, находящейся в деревне; а что касается… Но я вовсе не желала слишком долго ломать голову над этими тайнами, предпочитая оставаться в границах возможного, вероятного, цепляясь за них. Несмотря ни на что.
Фолианты… самые что ни есть реальные… Я трогала пальцами их похожие один на другой переплеты, прикасалась к золотому тиснению. И мне казалось, что они мне знакомы , хотя я никогда не видела их прежде.
Книги эти отличались от всех встречавшихся мне ранее. Они лежали передо мной, и казалось, они желают о чем-то сказать. Не могу объяснить, почему у меня возникло такое чувство, но я каким-то образом знала , какое место мне следует прочесть внимательнее, какое лишь пробежать глазами, где нужно остановиться и вникнуть в смысл написанного. Я отдавала себе отчет, что понимаю то, что в действительности стоит за сказанным, за буквальным значением слов и фраз. Словно передо мной было два текста: тот, который я читаю, и другой, истинный, открывающий мне тайное знание. Так что когда я читала писания какого-нибудь имярека, то уже заведомо знала , что он обманщик и плут, хотя ничто в его биографии не предполагало таких о нем сведений. Когда я читала отчет о процессе, я всегда знала, кто лжет, а кто говорит правду. Это было настолько понятно , что казалось, будто правда написана между строк красными чернилами.
Это знание , как ни странно, все ширилось, овладевало мною – я уже не просто чувствовала, а слышала его. О да, я, похоже, могла слышать подлинные голоса ведьм, отвечавших на вопросы судей. Их голоса звучали во мне, словно эхо написанных и напечатанных слов. Но это не испугало меня. Наоборот. Я обрадовалась тем голосам, я была рада им с того момента, как они зазвучали. А что еще более странно, я понимала языки, которым никогда не училась и даже не слышала, как на них разговаривают. Например, португальский и провансальский. Я вошла в эти книги, жила в них. И в то же время училась.
Я прочла в них о Бенедикте Карпзове, саксонском судье, жившем в семнадцатом веке и подписавшем двадцать пять тысяч смертных приговоров.
И о Мари-Катрин Кадире, которую осудили в Тулоне как ведьму в 1731 году, то есть менее ста лет назад! Должно быть, некоторые из живущих в С*** селян до сих пор ее помнят. Без сомнения, они слышали рассказы о ней еще детьми, на коленях у взрослых, верили в них, а затем сами передавали их своим малышам.
В библиотеке посветлело – оказывается, среднее окно было теперь открыто гораздо шире, чем прежде. Если его распахнул ветер, то, значит, я этого не заметила? В комнате становилось холодно, и все-таки я не чувствовала себя замерзшей. Однако, вдыхая всей грудью пропитанный солью воздух, я вдруг ощутила жажду; мне захотелось выпить согревающего вина, и это вино каким-то образом вернуло меня к чтению книг.
Мне трудно сказать, сколько времени я провела, углубившись в них, но вдруг, когда я знакомилась с рукописью, повествующей о процессе… хотя нет, скорей слушала ее, словно присутствовала на том судилище, проходившем в Шотландии в 1704 году, на котором разбиралось дело некой Беатрисы Ланг, ведьмы из Питтенвима; в итоге бедняжку приговорили к тому, чтобы положить на нее доски, а поверх них надлежало проехать – дело было зимой – тяжело груженным саням пять раз… Так вот, когда я особо внимательно следила за показаниями, которые давал десятилетний мальчик, на основании которых впоследствии и было вынесено решение о казни, как раз тут я услыхала голос, который не вторил написанному, будто эхо, а существовал отдельно. Я узнала его, как только он прозвучал у меня в ушах, – то снова вернулось нечто , я вновь почувствовала его присутствие. И голос тот прошептал на латыни: «Доверься и постигай. Доверься и учись».
И я доверилась и взялась за книги с еще большим рвением. Передо мной стояла задача: учиться. Учиться, чтобы спасти свою жизнь. Теперь я это знала твердо.
Побуждаемая незримым присутствием таинственного нечто , я еще глубже погрузилась в лежащие передо мной труды и перестала обращать внимание на окружающий меня реальный мир, становящийся все более призрачным.
Книга, первой попавшаяся мне под руку, вышла из-под пера принадлежавшего к ордену святого Амвросия монаха по имени Франциско-Мария Гуаццо и называлась «Compendium Maleficarum» . На титульном листе были дата, 1608 год, и все тот же экслибрис.
Вот что нашла я в главе седьмой, о том, что «При помощи страшных действий своих и заклинаний ведьмы насылают дождь, град et cetera ».
Можно считать доказанным со всей достоверностью, что ведьмы способны вызывать не только дождь, град или ветер, но даже и молнию. Они в силах призвать на помощь тьму, и та настанет, когда и где они захотят. <…> Они могут заставить все источники высохнуть, а реке повелеть остановить самое быстрое течение своих вод и даже обратить его вспять, как повествует о том Плиний, свидетельствуя, что последнее имело место при его жизни…
Так что, оказывается, именно я наслала на монастырь недавнюю грозу… Любопытно.
А в главе четвертой, повествующей о том, что «Ведьмы наводят чары свои при пособничестве Сатаны», написано нижеследующее:
Да будет известно, что Сатана готов обманывать нас всегда и во всем. <…> Так, дьявол способен стократно увеличить скорость перемещения тел в любой угодной ему точке пространства, и, таким образом, объект как бы исчезает из нашего зрения, а его место тем временем занимает другой, коим он замещается, да так быстро, что происходит обман чувств и присутствующие считают, будто изначальный объект превратился в нечто иное. <…> Подобным образом дьявол может якобы оживлять мертвых, тогда как на самом деле все это обман и бесовское наваждение.
И вот еще одно интересное место из тринадцатой главы, где исследуется вопрос: «Могут ли ведьмы преобразовывать тела, придавая им новую форму».
Никто не должен сомневаться, что все приемы и ухищрения, кои иные зовут метаморфозами и посредством которых ведьмы изменяют облик людей, есть лишь иллюзия и обман, ибо они противны самой сути бытия. <…> Вильгельм Парижский рассказывает, как некий благочестивый муж, известный святой жизнью, мог облачать принявшую чужое обличье ведьму в эфирную, невещественную оболочку, во всех деталях соответствующую истинной внешности чародейки: лицо в точности походило на лицо оной, живот – на ее настоящий живот, ноги – на ее ноги, а руки – на руки; но сие достигалось использованием специальных мазей и слов, требуемое сочетание коих муж сей унес вместе с собой в могилу…
От книги самого Гуаццо я перешла к вложенной в нее брошюрке. То был рассказ очевидца о событиях, произошедших летом 1644 года, когда после особо сильной грозы, сопровождавшейся невиданным градом, жители нескольких деревень близ городка Боно создали отряд, чтобы поймать злодеек, действовавших по наущению дьявола, и отомстить им за уничтоженный урожай. Возмездие было страшным. Шестнадцать женщин забили раскаленными докрасна лопатами. Их изувеченные тела запихали в печи для обжига кирпича. Тем немногим из них, которые выжили под ударами, засунули в рот смазанных оливковым маслом жаб, чтобы заглушить вопли и не дать чертовкам возможности призвать на помощь Сатану. Лишь одна женщина была оправдана – мать главного свидетеля обвинения, семнадцатилетнего паренька, про которого шла слава, что он способен распознать ведьму за сто шагов, но даже ее в ночь казни выкрали из дома, связали по рукам и ногам и столкнули с башни замка, предварительно привязав на шею груз, чтобы та падала головой вниз.
Именно с этого места я стала как бы отождествлять себя с теми, о чьих страданиях узнавала. Как сейчас помню мучительную тяжесть от скользких жаб, трепыхающихся на моем языке. До сей поры ощущаю их вкус, чувствую жгучую горечь поднимающейся рвотной массы, забивающей мне горло.
И еще раз мне стало невыносимо трудно дышать, когда я читала о Джеймсе Коури из Салема, которого в 1692 году, когда ему было всего восемь лет от роду, задавили, положив на его грудь чугунные болванки. Он пролежал под ними, задыхаясь, двое суток. «При возложении груза на осужденного язык оного распух и вывалился изо рта, а потому шерифу пришлось многократно запихивать его назад своей тростью…»
Прочла я и о ведьме из Ньюбери. Шел 1643 год, и в Англии продолжалась гражданская война. Солдаты армии Кромвеля, находившиеся под командованием графа Эссекса, следуя через Ньюбери, увидели, как старуха крестьянка идет по воде. Так, по крайней мере, они утверждали. Они поймали ее, эту «ведьму», и расправились с нею по-свойски; натешившись, они посадили ее в баркас и принялись по очереди палить в нее с берега. «С громким, глумливым хохотом она ловила пули руками, совала в рот и, пережевав, проглатывала, но так продолжалось лишь до тех пор, пока самый низкорослый солдат в команде не добрался на плоту до баркаса; размахнувшись, он сильным ударом сплеча раскроил ей висок, а затем приставил пистолет к уху и выстрелил, отчего стакнувшаяся с дьяволом потаскуха рухнула лицом вниз и скончалась…» На этом месте боль резанула мне висок, похожая на ту, которую я испытала, когда «ведьмин хлыст» рассек мне верхнюю губу; почувствовала я и глухой удар в ухо, словно меня стукнули молотком.
Могла ли я читать дальше? Следовало ли мне это делать? Зачем?.. Доверься и научись . Ах да, конечно; и все-таки я испугалась. У меня подводило живот. Было страшно: а не предстоит ли мне разделить участь всех этих ведьм?
Я посмотрела в окно. Не осветились ли верхушки далеких деревьев первыми лучами восходящего солнца? О, сколь ненавистной показалась мне в тот час мысль о рассвете! Но как бы там ни было, он приближался неумолимо. Вот он придет, и тогда… Но что это там, на полу? Я была совершенно уверена, что в темноте по нему пробежала крыса. Где-то в дальнем углу, в сумраке, что-то двигалось и скреблось. Вдруг раздался оглушительный визг, словно крыса нашла печальный конец свой в кошачьих когтях. (Моя Малуэнда? Не может быть! Хотя у кошек девять жизней, и все такое…) Я напрягла слух, но больше ничего не последовало. Однако на высоте человеческого роста я увидала висящие в воздухе чьи-то белесые, студенистые глаза… Нет, нет и еще раз нет! Все это мне, без сомнения, только пригрезилось, ибо глаза эти исчезли столь же быстро, как и появились.
Я посмотрела на свечу – та горела ярким фиолетово-синим пламенем, я протянула руку и схватила стоящий за нею кувшин с вином.
Доверься и научись. Снова этот голос. Мужской он или женский? Трудно сказать; в нем чувствуется такая властность… Опять присутствие таинственного нечто призывает меня продолжать, идти дальше. Идти к чему? Да и на самом ли деле я слышала его голос? Оно говорит? Эти слова действительно прозвучали? А может, они вошли в мой разум иным путем? Трудно сказать. Я запретила себе задаваться подобными вопросами, по крайней мере в ту ночь. Я знала , что не одна, но не желала себе в том признаться, не хотела посмотреть правде в глаза.
Еще вина. И еще книги.
Тишина, безмолвие; лишь свеча горит синим огнем, пламя ее ровное, верное.
Доверься и научись.
И тут мне попадается на глаза вложенный между страниц большой, сложенный восемь раз лист. Бумага пожелтела, покрыта какими-то чешуйками. Буквы в наборе пляшут, да и краска их какая-то смазанная – очевидно, любительская работа. Печатали явно в спешке: текст пестрит опечатками. Теперь не часто встретишь такую листовку; их печатали в прежние времена и даже снабжали тонкой обложечкой. На этой – заглавие: «L'histoire illustre du diable de la ville de Q…». [31] Когда я взяла ее, мне показалось, будто она пожала мне руку, словно поприветствовала меня. Развернув лист, величиной своею напомнивший мне географическую карту, я положила его на стол, разгладила и принялась читать:
«В лето 16… от Рождества Христова явился в славное селение К*** дьявол в обличье служителя Господа, сам отродье бесовское, посланное адскими силами, дабы губить веру и женщин. Сей дьявол именем…»
Едва я прочла имя – не то священника, не то беса, – как из мрака донесся отчетливо слышный звук, похожий на сдавленный смех. «Кажется, там сказано „славное“? – прозвучал риторический вопрос, и тут же последовал ответ: – Вот уж не думаю».
Опять присутствие. Я посмотрела и так, и эдак – никого, ничего не видно. Я продолжила знакомиться с листовкой, и неизвестно откуда взявшийся голос прокомментировал написанное еще раза два. Я читала о темных делах, творившихся в К***, о лишенных невинности девах и о торжествующих демонах, но продвинулась не слишком далеко, потому что неожиданно вскоре почувствовала рядом с собой некий источник леденящего холода, не имеющий ничего общего ни с закончившимся летом, ни с ночными заморозками; и я словно во сне увидела, как правая рука моя поднимается – холод схватил ее, точно тисками, и та утратила способность что-либо чувствовать, – берет листовку и, направляемая неведомой силой, подносит угол сухого листа к пламени свечи. Бумага сразу же занимается; она закручивается, сгорая, в хрупкую трубочку, шипит и потрескивает, а сизый дым смешивается с холодным, сырым воздухом, принесенным морским ветром. Огонь быстро добегает до моих пальцев, и я, вздрогнув, как от укуса, откидываюсь на массивную спинку тяжелого стула под грохот своих цепей.
И тут, при темно-синем свете скачущего сапфирового пламени свечи, я впервые вижу его, то самое нечто.
Так вот чье присутствие ощущала я в библиотеке. Я знала, я чувствовала его. Но теперь прежние тени задвигались по-новому; казалось, они начинают приобретать какие-то очертания – в них стала вырисовываться темная фигура мужчины. Похоже, она равными частями состояла из воздуха, тьмы и видений, те будто перемешались в ней. Стоя у стола, человек поднял свечу – из нее вырвался при этом ослепительный сноп голубого огня, – и я увидела его отчетливее.
– Все было совсем не так, – промолвил он звучным голосом, – совершенно не так.
Это был он, тот демонический кюре из К***, отец Луи М***, который умер две сотни лет назад и с тех пор не числился среди живых.
Его появление было невероятно! И все-таки усомниться в нем стало уже невозможно. Я и теперь не могу этого сделать, ибо в таком случае пришлось бы погрешить против истины. Свершилось!
Гость стоял передо мной в простом черном одеянии. Посмотрев на меня внимательнее, он слегка улыбнулся. Мне пришло в голову, что это я, должно быть, вызвала у него эту лукавую улыбку, подобно тому как луна вызывает прилив. Он обошел вокруг стула и провел руками по моим плечам, шее, груди. Прикосновение было холодным – о да, холодным как лед. Затем, пригладив мои волосы, пальцы его скользнули к затылку. Потом, наклонясь к самому уху моему, он прошептал:
– Мы знаем, кто ты. – И дрожь пробежала по моему телу при звуке его голоса.
Я встала – снова ужасный лязг кандалов, ограничивающих мои движения, – и повернулась к нему.
Мы стали лицом к лицу, он в черной рясе, а я в дурацком розовом платье, этом краденом шелковом тряпье. Он оказался лишь чуть-чуть выше меня.
Затем он отступил, сделав шаг назад, и… неужто мне самой захотелось этого… его сутана сползла с его плеч, и я увидела, что под нею он голый. Она словно зола осыпалась с него и темной кучкой упала к его босым ногам.
Отважусь ли я поднять на него глаза?
– Да, – сказал он, – посмотри на меня.
Неужели он прочел мои мысли? Кто этот священник? Что собой представляет?
– Regarde – moi![32] – И, продолжая улыбаться, он сделал еще шаг назад, чтобы я смогла его лучше разглядеть.
Он поднял над головой длинные, мускулистые руки, сложив ладони, словно в молитве. И медленно стал поворачиваться. Вращаться. Будто в танце. Показывая себя, свою красоту. Он был и вправду прекрасен. И спереди, в полный рост, и сбоку, и сзади. Он улыбался, видя мой благоговейный восторг, мой страх, мое незнание. Он упивался моим устремленным к нему взором, моим взглядом в упор.
О, эти черные пучки волос у основания поднятых рук! Ах, эта грудь, слегка прикрытая пушистой порослью, и эти соски, похожие на розовые бутоны! А широкая мускулистая спина! И талия, плавно переходящая в крутые, сильные бедра. Великолепно очерченные ноги. Налитые, упругие ягодицы. Длинный, гибкий уд его естества. Изгибы икр. Ступни с изящным подъемом…
То была красота, которой я прежде не знала, которой никогда не видела.
Слезы жгли мне глаза. Отчего я расплакалась? Не оттого ли, что уже в тот миг я узнала правду? Не приоткрылась ли мне в эту минуту загадка и тайна всей моей жизни?
…Священник приблизился ко мне. Почти невесомыми пальцами он смахнул мои слезы; при его прикосновении они застыли, превратившись в жемчужины, которые он взял в руки и растер в порошок. А затем руки его снова медленно прошлись по моим плечам, пробрались к затылку и расстегнули там застежку на платье. Я стояла перед ним, ожидая, когда теплое дыхание сорвется наконец с его уст. Но тщетно. Он медленно освободил мои плечи от платья, опустил его ниже, и я предстала пред ним обнаженной до пояса.
Мы знаем, кто ты.
А я стояла, полуобнаженная, перед этим… существом. Он выглядел, конечно, похожим на обычного, то есть смертного, человека, но разве не был он мертв последние двести лет? А его прикосновения… Он был холодным и…
– Я инкуб, дух знания, – проговорил он. – Не бойся, – таковы были в точности его слова, которые он сопроводил широчайшей улыбкой и проникновеннейшим взглядом. Под пристальным взором его глаз мне захотелось зажмуриться. Он положил руки на мои груди. Кожа пошла пупырышками от ледяного прикосновения. Но каким бы холодным оно ни было, кровь моя от него почему-то быстрей побежала по жилам. Я почувствовала тепло. Фарфорово-белые грудь и шея зарделись. Он возбуждал мою плоть своими умелыми пальцами и точно так же возбуждал мою душу своей улыбкой.
Едва он, наклонясь, притронулся к моим оковам, как они с бряцанием свалились с меня. Возможно, проржавевший язычок замка обломился при его прикосновении? Я сейчас не знаю, так ли было на самом деле, но это уже не имеет значения.
Я стояла перед священником и выполняла все в точности, как тот велел. Он не всегда произносил указания вслух, но они всегда были понятны.
Сделав шаг вперед, я переступила через лежащие на полу кандалы. Розовое платье соскользнуло на пол, и я не подхватила его; оно легло у моих ног шелковисто поблескивающей заводью, так что я попросту вышла из нее (как давеча вышла из своих цепей), расплескав по ржавым ее берегам розовые лохмотья.
– Словно Афродита из морской пены, – отметил отец Луи, этот, видимо, прирожденный льстец, наблюдая за представшею перед ним живою картиной.
Уж не смеется ли он, подумала я. Тот покачал головой и ответил, что вовсе нет.
Власть его надо мной возрастала с каждым новым ласковым словом, с каждой новою похвалой, каждый раз, когда по мне новой волной пробегала дрожь, пока наконец я не почувствовала, что принадлежу ему всецело. Обольщение состоялось. Я была готова сделать все, о чем он попросит.
Он наклонился и поднял лежавшее на полу платье, затем одним легким движением разорвал его по шву от выреза на груди до подола и, отодвинув книги, расстелил на дубовом столе, словно шелковую скатерть. Этот кюре был неимоверно силен: он поднял меня без видимого усилия и, похоже, всего лишь дотронулся ногой до стула, отчего тот отлетел к самой стене. Кто он такой? Неужто действительно дух, один из инкубов? Невероятно! И тут у меня зародился вопрос: друг он или враг?
На мне ничего не осталось, кроме Паучихиных башмаков – той самой сшитой из белой кожи и сильно разношенной пары с потертыми носками. Я забралась на стол и легла на спину, как он меня попросил…
Как он велел мне. Возможно даже, он бережно завалил меня, я не помню.
Встав между моих ног, он склонился к моему лицу, и я почувствовала, как моего бедра коснулось, скользнув по нему, его напрягшееся естество; срамной уд его был также холодным, и формою он показался мне похожим на бивень или рог; его вид меня напугал – тогда кюре подал мне кубок с вином.
Полуобняв меня, он поддержал мою голову левой рукой, чтобы я могла пить, а правой поднес кубок к моим губам. Осмелев, я отважилась заглянуть в ледяную бездну его глаз. Он провел по тоненьким красным ручейкам, струившимся из уголков моего рта, кончиками пальцев, затем, поднеся к своему рту, облизал их. Он приблизил свои губы к моим; из них я приняла еще немного вина, всего несколько ледяных капель, одну за другой.
– Стыдно было бы дать им пропасть зря, – промолвил он, – столь они драгоценны.
Я лежала на спине; кубок, поставленный священником на стол, касался моего бедра.
Сперва он поднял мою правую ногу, потом левую. Расшнуровав, медленно стянул с меня белые башмачки. Всюду, где он касался меня, я чувствовала холод, но вскоре ощущение прикоснувшейся льдинки уступило место… чувству огня ; воистину мне представилось, что все тело мое объято пламенем, но каким дивным показалось мне это новое ощущение.
Кюре взял обе мои лодыжки в левую руку и задержал их на весу. Я не могла шевельнуть ими, да мне и не хотелось. Правой рукой он потянулся за вином. Взяв кубок, он медленно полил из него мои ступни, лодыжки, после чего поднял мои ноги повыше, плеснул еще вина и с видимым удовольствием стал смотреть, как вино течет по ногам, оставляет повсюду красные следы – сперва затекая на голени, потом икры, колени, бедра, а затем и еще дальше.
Отец Луи этим, однако, не удовлетворился и обильно полил еще раз бедра, а после них живот, посреди которого образовалась небольшая лужица, а также грудь.
Если он прикасался к вину, оно густело, превращаясь в холодный желеобразный бальзам, который он втирал в мою кожу. Я ощутила в сосках прилив крови, они набрякли и отвердели, когда кюре намазывал бальзамом мои груди.
Вскоре он толстым слоем покрыл меня всю целиком, и я, должно быть, выглядела как жеребенок, только что покинувший материнскую утробу. Я была вся в красных пятнах, будто собственная моя кровь просочилась сквозь кожу. Стоя у конца стола, отец Луи преклонил перед ним колено, как перед алтарем. Я приподнялась, опершись на локти, повинуясь поданному мне знаку, призывающему смотреть, что он делает. «Погляди на мою работу», – проговорил он. Голова его оказалась между моих разведенных ног. В руках он держал окрасившийся в красный цвет кубок и белую свечу, все еще горящую синеватым пламенем. Он улыбнулся; наши взгляды встретились, и он наклонился, чтобы поцеловать меня… там. Я ощутила, как на меня надвигается холод. Его поцелуй… Губы его коснулись внутренней стороны моего бедра. Он отхлебнул вина из кубка, сделав несколько глотков, поднося при этом свечу все ближе и ближе к моему телу.
Мне показалось, что я могу потерять сознание.
– Расслабься, – велел священник, – вдохни глубже. Посмотри мне в глаза. Почувствуй меня.
Я слышала все эти слова, но не знаю, которые из них он действительно произнес.
Но только после того, как они дошли до меня, я поняла, что мне вовсе не больно. Вернее сказать, та боль – от чересчур близкого к моей коже огня свечи, от ощущаемой мною тяжести ледяного тела, от холодных, ощупывающих меня пальцев, – так вот, эта боль, как я теперь осознала, на самом деле возвышенна и прелестна. Я отдалась ей и погрузилась в пучину сладчайших мук. О, каких сладких!
То, что прежде казалось ожогом, стало вполне терпимым лихорадочным жаром.
Однако вскоре его уста, в уголках которых неизменно играла лукавая улыбка, слегка приоткрылись, и я увидела, как между губ показался кончик языка. Потом язык высунулся на полную длину, затем… он вылезал и вылезал изо рта, будто все не мог остановиться. Он был очень длинный. Невероятно длинный. Он висел, словно красный, тяжелый кусок мяса. Кюре дал ему повисеть вот так, чтобы я смогла как следует разглядеть его.
Мой затылок с глухим звуком ударился о дубовый стол. Едва прикоснувшись к моим ресницам, священник опустил веки на моих доселе широко раскрытых глазах, как это делают мертвым.
От прикосновения его языка вино становилось густым, вязким, холодным. Оно действительно походило на какой-то бальзам или даже скорее мазь; он с жадностью принялся ее слизывать, набросившись на нее, будто голодный на хлеб. Он начал с лодыжек и затем следовал теми путями, по которым недавно текло вино… Ниже, ниже, затем вверх, через все тело мое… И вот уже он целует лицо, проводит языком по всем ранам на нем, и я знаю, что прикосновения эти исцеляют их. Уже через несколько дней страшные темно-зеленые и иссиня-черные кровоподтеки стали едва заметными синячками, а шрамов не осталось совсем.
Я открыла глаза. Тело мое было красным от вина, как будто оно истекало кровью из многочисленных открывшихся ран. А он по-прежнему находился рядом, склонялся надо мной в мерцающем свете свечи, горящей синим пламенем.
Наконец, положив руки мне на бедра, священник встал, словно готовясь к молитве, на одно колено перед столом, с которого безжизненно свисали мои ослабевшие ноги. При этом улыбка его стала еще шире и…
– Ну, милочка, – проговорил он, – а что у нас там?
Холодные руки отца Луи легли мне на бедра с внутренней стороны и раздвинули их. Он поднял мои ноги и водрузил себе на плечи. Затем пальцы его скользнули ниже. Потом я почувствовала ледяное прикосновение кончика его языка.
Мы поможем тебе понять, кто ты есть. Слова эти прозвучали как обещание.
…И тут я увидела что-то необычное в темном дальнем углу библиотеки, который не могли осветить ни тусклая луна, ни слабый огонь странной свечи… Там, в глубокой тени, из которой пришел отец Луи, я снова заметила какое-то движение. Во мраке угадывались чьи-то неясные очертания… Какая-то сгорбленная фигура.
– Подожди, – сурово приказал отец Луи. Но на сей раз явно кому-то другому. Ко мне же он обратился мгновением позже и прошептал: – Мы поможем тебе понять, кто ты есть.
– Мы?..
Мне почудилось чье-то присутствие , такое же, как перед появлением из теней отца Луи. И я уставилась в темноту широко раскрытыми глазами. Может, из-за тучки вышла луна, а может, вдруг ярче разгорелось пламя свечи, но только я неожиданно увидала, как сквозь сумрак проступило лицо какого-то человека. Сам он был виден нечетко. Мужчина то был или женщина, принадлежал к сему миру или к потустороннему – я не могла определить.
Затем это существо заговорило. Хотя, по правде сказать, трудно было назвать членораздельной речью производимые им звуки. Они скорей напоминали те, которые издают дикие звери. Были похожи на злобное хрипенье кого-то из них, попавшегося в капкан. Но я снова и снова вслушивалась в слова, которые с каким-то сумасшедшим упорством произносил сиплым шепотом упрямый голос, пока наконец не разобрала их. О мой цветок, прекраснейший из прекрасных. Должно быть, существо догадалось, что я поняла его, ибо перестало говорить. Но все равно я ощущала его присутствие, могла почти видеть его стоящим во тьме. Как долго уже взирало из мрака это порождение теней на меня и отца Луи, сколько времени разглядывало нас, пока мы лежали на дубовом столе?
Но тут отец Луи что-то сделал со мною прикосновением среднего пальца правой руки, и я совсем позабыла о тенях. Пока… Не знаю, действительно ли я колебалась узнать то, чему он собирался меня научить, и желала ли я действительно раскрыть тайну теней, а не собственные свои тайны.
Мы знаем, кто ты. Мы поможем тебе понять, кто ты есть.
Пожалуй, слова его показались бы мне угрозой, не видь я его лица… Оно было так прекрасно… О, сколь красивым показался мне кюре! Ах, в нем было все: сила и мощь, страстность и грусть… Кажется, я улыбнулась ему в ответ.
– Остановитесь . – Это из темноты донесся еще один предсмертный хрип. Все тот же голос. – Прекратите ваши игры!
– Успокойся, та mariee[33], – отозвался священник. – Эта девица живая, и ей нравятся мои игры.
– Скорее, Луи! Те, другие …
– D'accord, tais-toi![34]
– Но пока ты будешь играть в свои… в свои игры, они придут сюда и …
– Ну и хорошо, будь ты проклята!
– С этим ты опоздал, топ pretre. [35]
– Тогда пусть будут прокляты они!
– Oui. Tous et tout[36], – донесся ответ.
Отец Луи вынул свечу из подсвечника. У него в руке она показалась мне очень толстой. Наверное, толщиной с его запястье. Круг света от нее сразу расширился, и я увидела те части комнаты, которые прежде оставались в тени. Непонятное существо по-прежнему находилось в библиотеке, и оно вновь заговорило:
– Vite, Louis![37]Скорее показывай ей все, что тебе надо!
Отец Луи опустил свечу и поднес так близко к моему лицу, что я почувствовала жар ее ровного пламени, почувствовала, как оно жжет и слепит глаза. О, не надо, пожалуйста…
– Я не сделаю тебе ничего плохого, – едва слышно шепнул он и, широко улыбнувшись, добавил: – Во всяком случае, не опалю.
Он снова оказался надо мной. Вес его тела, такого холодного… Оно было осязаемо, но казалось таким бесплотным, таким… бестелесным. Скорее он походил на куклу в человеческий рост, сделанную из папье-маше, только мягкую и гибкую. Что-то притягивало меня к нему. Я не смогла бы пошевельнуться, даже если бы захотела. Он будто сковал меня – своей волей, какою-то странной, колдовской силой, связавшей нас; сковал, словно моими давешними кандалами.
Отец Луи поцеловал меня. Лизнул в губы; я почувствовала, как он их разжимает, просовывая ко мне в рот свой язык. И я вновь чувствовала при этом леденящий холод вперемежку с огнем. Он заполнял меня всю. Рот мой растянулся, чтобы вместить его. Глаза мои были крепко зажмурены – сперва от страха, а вскоре от изумления и восторга… Руками, не менее холодными, чем язык, он ухватил меня за шею и держал, словно хотел меня задушить; он притягивал меня к себе, будто желал втянуть в себя. Язык его проник глубоко в горло. Немыслимо глубоко. Уж не вырастал ли он? Мне представлялось, что его язык увеличивается внутри меня. Рот мой и глотка оказались заполнены им полностью, и, когда я начала задыхаться, кюре…
Кюре втянул его обратно, и…
Я увидела его смеющиеся ясные глаза, совсем рядом с моими.
Душа моя содрогнулась, а глаза начали раскрываться все шире и шире.
И вновь прозвучал голос из темноты:
– Не так быстро, Луи. Не прошедшая посвящения…
Тогда, ослабив мышцы моего замороженного горла, я приподнялась и, словно кобра, сделав молниеносный бросок, глубоко заглотила язык священника.
Он попытался было вытащить диковинный язык из моего рта (страстность моя удивила и меня, и его), но я изо всех сил старалась принять в себя его весь, без остатка. Холод его уже не препятствовал мне. Но тут я почувствовала, что его толщина убывает, словно рассасывается, и он приобретает обычные, человеческие размеры; и я принялась яростно ласкать этот «похудевший» язык своим. Когда наконец отцу Луи удалось высвободить его из моих уст, он произнес:
– Хочешь ты или нет, но я вижу, что именно такие забавы тебе по душе.
Возможно ли? Неужто у меня оставалось довольно собственной воли , чтобы хотеть чего-то самой, и присутствия духа, чтобы?.. Нет, я делала все совершенно бездумно , хотя чувства мои теперь обострились до такой крайней степени, что все должно было причинять боль… да, боль, но и наслаждение тоже… Сопротивление мое все более ослабевало, и я не в силах была противиться тому, что последовало, – теперь уж до самого конца. Священник мог делать все, что угодно.
– Да, – снова произнес он, – именно такие забавы…
И с этими словами он погрузил фитиль свечки в вино. Тот зашипел и затрещал, но синий огонек не погас; он попросту продолжал сиять через граненый хрусталь кубка. Руки священника тоже светились; мне почудилось, что я могу видеть через их мерцающую плоть. Да, так и есть! В них нет костей. Мягкие и однородные, как перчатки с детской руки. Он повернул свечу так, как до того поворачивал кубок, и мне показалось, что форма ее изменилась. Она приобрела вид не церковной свечи, а… мужского естества, такого же, как у самого священника, чей уд поднялся и отвердел.
Он вынул восковой фаллос из кубка и поцеловал меня там… Прикосновение ледяного языка оставило огненный след…
Мои губы… Там… Их розовый, влажный изгиб наводил на мысль о свежевыловленной морской раковине – так сказал он. О, какими мучительно-сладкими были его ласки!
Его поцелуи продвигались все выше и выше, пока он не сделал наконец и со мной то же, что я только что сделала с его языком. Моя плоть оказалась у него во рту. Я чувствовала, как она увеличивается, чувствовала прилив крови. Язык его быстро и легко бегал по…
– Еще не… – проговорил он, – еще ни разу… – В голосе его прозвучали восхищение и высокая оценка.
– Они приближаются! Заканчивай!
Луи поднял мои ноги выше. Он запечатлел поцелуй на моем влажном от вина анусе и, засмеявшись, сказал: «Это называют osculum obscenum , дьявольский поцелуй…» Ах, как он меня ласкал! Нижние уста мои, мою плоть, там … Своими пальцами-ледышками…
Я извивалась от боли и удовольствия.
Затем он стал делать это при помощи теплой, толстой свечи, ставшей красною от вина, слегка погружая ее то в одни мои нижние уста, то в другие.
Потом он выпрямился, зажал свечу покрепче в руке и поднес ее к моему лицу… Я было приоткрыла рот, когда та приблизилась к моим губам, но священник сделал ею обманное движение и отвел ее от меня. Я не смогла не улыбнуться.
Новые ласки… Они смиряли мою еще недостаточно податливую плоть, помогая проникнуть в нее поглубже. Он омочил пальцы свои в вине, облизнул, а затем они один за другим проскользнули в меня. И я открылась ему… Постепенно… Он надавил, и я раздвинула бедра пошире, открываясь ему и его свече. Навстречу боли и наслаждению.
Забрезжил рассвет. Скоро должно было взойти солнце. Темно-синее небо становилось все более выцветшим, и первым лучам дневного светила предстояло вскоре стереть с него последние следы ночи. Через частый переплет окон начинало проникать сияние нового дня. Я не могла оторвать взор от вставленных в распахнутые створки квадратиков стекла – они блестели, сверкали, словно усеянные крохотными бриллиантами, ибо оказались под таким углом, что отражали свет, и тот падал прямо на стол, на котором я лежала.
А я думала: пускай приходят! Пусть наконец придет рассвет; пусть придут они!
Все это время другое нечто, второе существо, не сводило с нас взгляда; оно все бродило кругами вокруг дубового стола, то и дело подходя ближе. Но в дальних углах библиотеки еще было сумрачно, и как раз там в основном предпочитало держаться странное создание. Голос его доносился все чаще – он молил и предупреждал, приказывал и будоражил. Я понимала отдельные слова, скорей сипло выдыхаемые, нежели произносимые, – это был сплошной хрип, на который как бы нанизывалось их значение. Порой мне казалось, что я пойму их прежде, чем услышу, как они прозвучат. Мне чудилось, будто голос проникает в меня, минуя словесную оболочку. Я даже скорей ощущала его, чем действительно слышала; в этом он походил на то сотрясение всего и вся, тот звук, который рождается при ударе по гулкому железу. Голос звучал: «О мой цветок, прекраснейший из прекрасных… О мой цветок, прекраснейший из прекрасных…»
– Видишь, – проговорил священник, – как мои собственные слова возвращаются ко мне и начинают меня преследовать ? – Он засмеялся и пододвинулся ко мне еще ближе. Так близко, что ближе некуда.
Он встал меж моих согнутых в коленях ног, высоко подняв их за пятки. Я снова, откинувшись, легла спиною на стол. Его напрягшийся уд возвышался над нижней частью моего живота. Он положил руку на раскрывшиеся ему навстречу, истекающие влагой нижние уста. Он подналег – не просто сильно, а весьма сильно – и крепко прижал ладонь к этим мокрым, ждущим его губам.
– Вот, – сказал он, – мой цветок. Прекраснейший из прекрасных. Еще одна бусинка на моих четках.
Ах, какие мне подобрать слова, чтобы рассказать все как было?
…Alors[38], читатель, надеюсь, и сам уже понял. А мне лучше бы не знать этого никогда. И все-таки для меня стало меньше одною из тайн, так долго меня мучивших.
Кюре широко раздвинул мои колени, словно распахнул их, и я наконец открылась ему вся. Он взялся рукою за свой отвердевший уд, такой толстый и безобразный, но в то же время такой красивый, и принялся дразнить им свою Геркулину, отказываясь овладеть мною сразу. Но какая дрожь пронзила меня, когда его ледяное жало слегка раздвинуло мои слипшиеся губы! Какой трепет охватил меня, когда он стал продвигать его вперед, медленно, постепенно, и мышцы мои сомкнулись вокруг него, то расслабляясь, чтобы принять «гостя», то вновь сокращаясь от ледяного прикосновения… Я чуть не сказала «его плоти», хотя назвать это плотью… Но вскоре, как и в тех случаях, когда он действовал пальцами и языком, мне стало тепло, даже горячо в тех местах, которых он только что касался. Теперь я чувствовала жар внутри себя. Он переполнял меня, вызывая сладчайший озноб.
О, каким тяжелым, каким полновесным он неожиданно стал! Теперь он показался мне более грузным, чем раньше, а тело его более холодным. Кажется, я сказала ему об этом, когда он наклонился к моему лицу, чтобы поцеловать в губы, а затем щекотал, тиская зубами, мои соски. Ответом была не сходившая с его уст улыбка.
Наконец кюре… нет, Луи… нет, инкуб… короче, он выпрямился и овладел мною. Я вверила себя ему. Он начал медленно, затем движения его стали быстрее… Еще быстрей… Ритмично и глубоко… Боль, удовольствие – и самый большой, самый чистый восторг в моей жизни.
Доверься и научись.
Первый поцелуй. Затем услаждение плоти. И наконец немой восторг проникновения.
Бесподобно!
Естество кюре покинуло мое лоно. Я ощутила боль. Он поднес окропленные моей кровью пальцы к своему рту. Я смотрела, как он их облизывает. Как смакует вкус крови.
«Прекраснейший из прекрасных…»
– Луи , – раздался вновь голос, – скорей, торопись ! – Теперь он прозвучал много громче и отчетливее, чем прежде. – Перестань, Луи. Время истекло! Теперь можно забыть о моем сердце.
На сей раз слова ее заставили священника поторопиться. Он поспешно поцеловал меня, довольно грубо перевернул на живот и подтянул к краю стола. Ноги мои коснулись пола, а сама я осталась полулежать, уткнувшись лицом в шелковистый ком розового тряпья, еще недавно служившего мне платьем, широко раскинув руки, чтобы ухватиться за края дубовой столешницы.
– Рассвет! А те, другие, идут!
Кто идет? Мои судьи? И она тоже придет? Уж не ее ли бледное лицо я видела мерцающим в темноте?
…Кюре повторил прежний свой ритуал: он снова полил мне спину вином, размазал, втирая его в расселину между ягодицами и ниже, и, как вначале, опять обсасывал меня, слизывая вино, превращавшееся от его прикосновения в густую мазь. Это было настолько прекрасно, что я от удовольствия не могла удержаться от стонов, но, когда слышала их, мне казалось, будто эти звуки издает кто-то другой.
Кюре опустился на колени. «Дьявольские поцелуи» следовали один за другим. Ах, как я извивалась, как изгибалась, подставляясь его губам, впиваясь в них, силясь продлить поцелуй, вымаливая еще хоть один. О, какое бесстыдство! Еще, да еще же! Его холодные пальцы оглаживали мое тело, прижимались к нему, входили вовнутрь. И я опять разомкнула бедра, предлагая себя. И почувствовала, как он раздвигает мою плоть, проникая глубже и глубже.
– А теперь прикоснись сама, – велел он, – вот здесь и вот так. – Он дотянулся до моей руки, взял ее в свою и, потянув, заставил ее лечь туда, где сходятся мои ноги. Ах, каким быстрым движением он сделал это, как недолго ощущала моя ладонь его пожатие! Того, что он мне предложил, я никогда не делала, ведь разве не грех тешить свою плоть самой? Мне и в голову не приходило, что я могу довести себя до… Разве лишь в тех ночных снах… Те выделения, то самое млеко сна… я и понятия не имела…
Наконец священник медленно вынул свечу, а затем вошел в меня сам, до самого дна. Я приняла его, и…
О, эти новые ощущения, эти новые впечатления, эти новые позы, новые движения! Короче, вся эта новая правда о новой жизни!
Вскоре – дыхание мое стало прерывистым, а сердце переместилось неведомо куда – я обнаружила, что рука моя полна чем-то белым, похожим на жидкий жемчуг. Я добыла его сама, исторгнув из себя.
И в этот момент священник прошептал мне на ухо ту правду, которой мне лучше бы никогда не знать:
– Ты женщина. Но ты и мужчина.
Когда слова эти были произнесены, женская фигура вышла из голубоватых, поблекших теней, и я узнала ее имя: Мадлен де ла Меттри. Я стояла, наклонясь над столом, все еще держась за его края. Что он сказал? Отважусь ли я еще раз услышать их, произнести их самой себе вслух, чтобы их истинный смысл дошел до меня? Нет, я не решилась. К счастью, меня вдруг отвлекла от моих мыслей… она.
Она вышла из теней, эта девушка-демон. Казалось, она соткана из теней, как и сам кюре. Пока она шла ко мне, цвет ее фигуры менялся: сперва он превратился из черного в серый, затем стал голубым; казалось, темнота питает и поддерживает ее; так пена поднимает из глубины утопленника и качает его на волнах.
Этот ужасный ее хрип – я снова услышала его, когда она подошла.
– Да , – подтвердила она дребезжащим, скрежещущим голосом, – ты женщина. Но ты и мужчина.
И все-таки смысл этих слов оставался для меня неясен.
– Ближе, – приказал отец Луи. – Покажи себя.
Что за лохмотья были на ней? Саван? И что за странный запах? Он был ни хорош, ни дурен; кажется, так пахнет свежевскопанная земля. В нем ощущалось что-то привольное. Может, он напоминал о полях или рощах, а еще – о дожде и соленом морском ветре. Еще шаг – она перемещалась без малейшего видимого усилия, словно ее несли воздушные струи, – и я увидела ее распущенные длинные черные волосы, спутанные и грязные, обрамляющие бледное лицо. Все в нем было совершенно: и широко расставленные глаза, и высокие скулы, и точеный нос, и полные алые губы. Этот рот…
… То, чему я стала свидетельницей, с трудом поддается описанию.
Никогда прежде не доводилось мне видеть ничего подобного. Ничто не могло подготовить меня к такому жуткому зрелищу. Бедняжка, она должна была испытывать страшную боль. Кем бы она ни являлась – реальным ли существом или галлюцинацией, призраком или духом, – несчастной, видимо, приходилось невероятно страдать из-за ужасных ран. Как она выносила такие страдания?
Ведь у нее была вырвана глотка! Сплошное кровавое месиво от подбородка до самой груди, по которой стекала красная струйка, сочась из темной расселины изуродованной плоти. Кровь виднелась на всем. Края зияющей свежей раны трепетали, словно жабры выброшенной на берег рыбы.
– Не бойся , – сказала Мадлен, и я поняла, что предсмертный хрип исходит не из ее уст (они даже не шевельнулись), а прямо из горла. Она говорила через него!
И все-таки я не испугалась. Как ни были страшны кровь и отверстая рана у нее на шее, Мадлен все равно оставалась красивой. И голос ее, каким он ни был ужасным, тоже успокаивал, отгонял страх. Я ее понимала.
– Мы пришли ради тебя , – произнесла она.
– Да, – эхом откликнулся голос кюре, – вооружить знанием и спасти. И попросить оказать нам одну услугу.
– Погоди, Луи!.. Моп Dieu, какой ты бесцеремонный.
– Бесцеремонный? Да, я таков. Это правда.
– Погоди, еще не время , – возразила Мадлен. – Ты знаешь, что нам сейчас нужно сделать. И сделать это надо быстро. Светает … – И она указала на окно рукой длинной и тонкой. Рукав простого, сшитого из грубой материи платья был грязен. Когда она поднимала руку, он соскользнул с нее, обнажив запястье и гладкую, чистую кожу. Длинные пальцы – такие тонкие, что напоминали церковные свечи, – казались бесплотными. Они заканчивались поломанными, испачканными в земле ногтями. Неужто ей пришлось копать ими землю, чтобы выбраться из могилы? – Не нужно вопросов, — возразила она. – На них нет времени.
Луи все это время по-прежнему стоял позади меня. Он притянул меня к себе; руки его обвились вокруг моей талии. Выпрямившись в полный рост, я стояла нагою в его леденящих объятиях.
– Свою задачу я выполнил, – сказал он, погладив мои груди. – И думаю, весьма хорошо. Научил, можно сказать, через обольщение. – Он повернулся спиной к женщине-призраку и, словно уступая ей первенство, добавил: – Теперь дело за тобой, моя демонесса, – а затем, поколебавшись, спросил: – Ты собираешься рассказать о нас все как есть?
Daemoni, etiam vera dicenti, non est credendum[40].
– Кажется, там было написано «славное»? – переспросила Мадлен. – Вот уж не думаю. Селение К*** представляло собой обнесенный крепостными стенами городок, в котором царила вечная духота, ибо там не хватало воздуха .
– Грязные, заваленные отбросами улочки, – подхватил кюре. – И вечный едкий дым, поднимавшийся из множества труб высокими белесыми столбами. Клоаки, наполненные экскрементами, густой, медленно текущей по ним жижей, где в изобилии водились откармливающиеся там личинки, готовые превратиться в полчища мух. Временами городок накрывала приливная волна вони, приходившая с боен, где забивали гусей и прочую живность. А что касается тошнотворных запахов…
– Луи, прошу тебя , – остановила его Мадлен. – Теперь мой черед, ведь ты сам предоставил мне слово. — И она стала дальше описывать свой городок, при этом словно извиняясь за что-то: – Мы пытались избавиться от них, окуривали дома ладаном, но это не слишком помогало.
– Вот именно, не слишком, – вставил священник и попытался продолжить: – Что же касается тошнотворных запахов конского пота, горелого хлеба и свиного пойла, то их перешибал один-единственный «аромат», безошибочно распознаваемый среди множества остальных: запах толпы немытых людей.
– Ты говоришь так, будто прибыл к нам прямиком из Ватиканского дворца или другого такого же сияющего позолотой места.
Священник молча подошел к подоконнику, сел на него и примирительным тоном сказал:
– Лучше бы я никогда не заглядывал в такие места. – После чего пообещал хранить молчание и более не перебивать Мадлен (ну разве лишь для того, чтобы вставить «соответствующий комментарий»).
Вскоре стало известно, что сперва отец Луи появился в селении в качестве приходского кюре. Настоятель церкви Сен-Пьер – такова была его должность.
Отпрыск уважаемого купеческого семейства, он полагал, что сразу же после семинарии получит место капеллана в замке какого-нибудь аристократа и, может быть, станет наставником будущего маршала или кардинала. Как часто оплакивал он низкое свое происхождение: ах, если бы не это, он быстро сумел бы получить епископство и проводить дни в холе и неге, приличествующих сану прелата. Но у него не было дворянского звания – ни унаследованного от предков, ни купленного за деньги, а поскольку среди священников существовала жесткая конкуренция, то ему пришлось довольствоваться положением кюре церкви Сен-Пьер в К***. Не в Париже, не в Марселе и даже не в Авиньоне. Всего-навсего в К***.
Ему едва перевалило за двадцать, он был высок и строен, и притом очень красив: большие темные глаза, изящные черты лица, густые черные кудри, выбивающиеся из-под черной шапочки священника. Холеная бородка в стиле Ван Дейка. Он обладал недюжинной самоуверенностью и умел напустить на себя важный, щегольской вид. Ни дать ни взять молодой петушок – так сказала о нем Мадлен.
Приезд отца Луи не прошел в городке незамеченным, ибо его недавно скончавшийся предшественник страдал малокровием и чрезмерной набожностью, а потому был весьма непопулярен. Так что преемника его встретили радушно. Любезность, импозантная внешность и ученость молодого кюре произвели впечатление, и вскоре он стал желанным гостем на званых обедах у самых именитых граждан в К***. Но как только он получил доступ в лучшие в К*** гостиные, он проторил дорожку и в лучшие будуары. Что и послужило началом его бед.
Кюре обладал порядочным вкусом и незаурядными аппетитами. Вскоре он проявил себя как «человек смелый настолько, чтобы иметь собственные пристрастия и вдобавок этим гордиться» – так однажды он отозвался сам о себе. Конечно, как и всякий священник, он принял обет безбрачия, но что из того? Ни один уважающий себя священнослужитель не делает этого всерьез . Как заявил он любовнице накануне рукоположения в сан, «обещание осуществить невозможное не может иметь далеко идущих последствий». Да разве у церкви нет проблем поважнее? Тут и восстания гугенотов, и получающая все большее распространение симония, и так далее, и так далее. Что по сравнению с этим какое-то нарушение целибата? Луи не страшился ни фанатичных соглядатаев из Общества Иисуса, ни воинствующих конгрегационалистов, ибо хорошо знал, какие за ними самими водятся грешки. Чего ради, рассуждал он, церковь станет совать нос в дела – или проступки – обычного приходского священника? Разве он не сумеет разобраться в них сам к вящему своему удовольствию? Ведь удавалось же ему это до сих пор!
Четырнадцати лет его отправили в иезуитский колледж в Б***. Тамошние братья – известные мастера по части дисциплины – научили его изящной латыни, кроме того, познакомили с новейшими достижениями в области оптики, географии, математики, а также драматического искусства и изящных манер. Там Луи впервые был уличен в том, что, оставаясь один, предается «неподобающим утехам». Ему пригрозили, что его исключат, если еще раз поймают, а потому пришлось постараться не нарушать приличий. Во время четырех главных постов, установленных церковью, он воздерживался от подобных удовольствий. Хотя не всегда. Он полагал, что требовать от него слишком многого неразумно как со стороны Бога, так и со стороны наставников. Когда настало семнадцатое лето его жизни, он провел его на морском побережье в обществе холостяка-дядюшки, горничная которого продолжила «образование» мальчика, беря по монетке за каждый урок. Открыв для себя мир женщин, он счастлив был обнаружить, что число дам, ищущих его общества, существенно превышает его самые далеко идущие ожидания.
По части плотской любви он не знал отказа ни в чем. Что же касается любви духовной, он верил в Бога, но в церковь как таковую – гораздо меньше. Его единственным кредо являлось стремление доставить себе удовольствие.
Его успехи, его обаяние, его уверенность в себе сделали Луи довольно самонадеянным, и он не прислушивался к тем, кто предостерегал, что излишняя вера в собственную неуязвимость когда-нибудь доведет его до беды. Впоследствии он любил говорить: «Что может быть восхитительнее, чем когда тебя боятся глупцы, ибо ты умен, когда тебе завидуют неумехи, ибо ты мастер своего дела, и когда ты вызываешь ненависть зануд за остроумие, невеж – за изящество манер и уродов – за успех у дам?»
…Когда новый священник начал исповедовать прихожанок, о нем прокатилась молва, и живущие в К*** дамы стали находить за собою такие грехи, о которых доселе никто и не слыхивал. Им все отчаяннее хотелось, чтобы те поскорей были отпущены. Ах, если бы он не приехал в К***, всем этим женщинам (да и некоторым мужчинам тоже) пришлось бы устроить у врат ада настоящее столпотворение, если они действительно натворили хоть половину того, в чем каялись. После прибытия нового духовника прошло несколько недель; он трудился в поте лица своего, был очень доволен, однако весьма уставал.
Однако возникли некоторые подозрения, давшие повод пересудам, и поползли слухи. Из этих семян впоследствии выросла неприязнь.
Но отец Луи продолжал в прежнем духе. Каждое воскресенье под сводами церкви Сен-Пьер собирались толпы жаждущих утешения и вернувшихся на путь благочестия. И на первой скамье, в середине, сидел прокурор городка со своей супругой и со своим чадом – девушкою четырнадцати лет по имени Мадлен.
Одно время года сменяло другое. Прошло более шести месяцев со дня приезда отца Луи в К***, даже почти семь, когда жена прокурора впервые пожелала исповедаться. Сперва прокурор запретил жене и помышлять об этом. Предупрежденный людьми, которых он хорошо знал, он воздерживался от общения с новым священником. Но в конце концов жена так насела, что вынудила мужа пойти на попятную. Противиться далее оказалось выше его сил: она сделалась холодна и отлучила его от ложа. Когда прокурор сдался, его жене было назначено на четверг, сразу после полудня.
Однажды, когда духовник в урочный час выходил из гостиной прокурора, торопливо застегивая медные пуговки на жилете и одновременно закрывая за собой створки дверей, он буквально лоб в лоб столкнулся с юной Мадлен.
Та являла собой прелестное зрелище. Высокая, стройная, с черной косой, матово-бледной кожей и с теплыми карими глазами. Девица, как говорят, на выданье. Ягодка.
Какое только оружие не пускал в ход Луи из своего богатого арсенала. Он не отступал от матери, пока та не согласилась наконец поговорить с мужем. Отец Луи прав, заявила она: дочь нуждается в наставлениях. И опять прокурор сдался, и отец Луи сделался наставником юной Мадлен.
Мадлен де ла Меттри – таким было полное имя девушки, благородная частица де в котором была куплена давным-давно, еще дедом, – влюбилась по уши. Так сильно, как любит девушка всего раз или два в жизни. До самозабвения. Думала только о нем. И разумеется, отец Луи стал ее любовником. (Мадлен рассказывала все это, в то время как священник молча сидел на подоконнике.)
Но прежде имело место ухаживание – самое странное и немыслимое, ибо на первых порах оно происходило на глазах матери. Первые несколько пятниц они сидели все трое бок о бок в кабинете прокурора. На это ушло время, но Луи удалось убедить мадам, что ей ни к чему играть роль дуэньи.
Сперва они действительно занимались.
О, как трепетала Мадлен, когда Луи повышал на нее голос! Он клал на колени маленький хлыст для верховой езды и стегал себя по бедру каждый раз, когда девочка запиналась, переводя Овидия. И он, и она упивались этим смущением. Наконец, когда она, разбирая предложение по членам , нарочито выделила ударением это слово , Луи велел ей встать и задрать юбку. Она расплакалась. Он настаивал. Моля о пощаде, она сделала, как он приказал. Он резко ударил хлыстом между ног, по верхней части бедра. Хотя на девушке были чулки – больше такой ошибки она не совершала, – след не сходил три дня. Мадлен любовалась им. После этого ее переводы Овидия совсем испортились. К пятницам добавились воскресенья, затем понедельники и так далее. Прокурор запротестовал. Супруга его стала выказывать недоумение. Что до Мадлен, она выучилась латыни и много, много чему еще.
Вскоре в К*** появился секрет. Секрет, который обещал перестать быть таковым через девять месяцев.
Мадлен больше не показывалась на улицах. С помощью жившей в доме прокурора кухарки Луи передавал ей письма, пространные послания, которые та находила по утрам под тарелкой овсянки или засунутыми в корзиночку со сливами. Писал он не от любви, но из необходимости: он обещал ей найти выход. Священнику пришлось немало потрудиться, чтобы обойти запрет семьи получать от Мадлен ответы, потому что кухарка наотрез отказалась передавать их ему. В письмах Мадлен говорилось о том, как отец избивает ее, как заставляет часами принимать ванны, на две части состоящие из воды и на одну из горчицы – состав, известный среди тех, кому случалось вытравливать плод. Еще худшее обращение пришлось претерпеть матери, которую прокурор обвинил в злонамеренном попустительстве и безбожии. В письмах рассказывалось, что обеих заперли в их комнатах, окна которых, снаружи закрытые ставнями, изнутри были забраны цепями, словно решетками. Там говорилось, как у Мадлен изменяется тело, и выражался неизменный восторг по поводу того, что свидетельство их любви становится все более заметным. А еще она умоляла вызволить ее.
На людях прокурор начисто все отрицал. Его жена и дочь, утверждал он, поехали ухаживать за больной родственницей; их присутствие в доме тщательно скрывалось. Однажды ночью, вскоре после того, как дамы были посажены под арест, матери удалось убежать и скрыться: она слишком боялась мужа и слишком ненавидела дочь.
Как-то утром на двери прокурорского дома появилась приколоченная к ней, равно как и к дверям расположенных на главной площади лавок и даже к церковному порталу, «Ода к прокурорскому внуку-ублюдку», которую тут же принялись распевать повсюду (то есть в пользовавшихся не лучшею славой трактирах) на мотив «J’ai rencontre un allemend ». [41]
Требовалось принимать какие-то меры, и кое-что действительно было сделано.
Кухарку прогнали, ибо прокурор догадался, кому та сочувствует; ее место заняла пожилая фанатичка, которую далее в своем рассказе Мадлен называла своей тюремщицей, надзирательницей и мучительницей, ибо та относилась к девушке так, словно она была диким зверем. Она общалась со своей подопечной только при помощи рукоприкладства, отказывалась говорить с «этой брюхатой». Она таскала девушку за косу, если та недостаточно быстро выполняла ее незамысловатые команды, подаваемые отрывистым голосом, а то и посредством указательного пальца; чтобы подозвать ее, она просто топала ногой, а раз в день она стучала в потолок на кухне палкой от метлы, чтобы та сошла вниз поесть. Да, раз в день: больше ее не кормили. Ее трапеза состояла из каши, в которую при варке сыпали горькие травы. Еще туда добавлялись шарики сурьмы – когда те проскакивали через весь кишечник, их доставали из ведра, куда Мадлен испражнялась, очищали от кала и опять клали в тарелку с кашей – в надежде, что вызванный ими понос поможет выйти наружу «тому, что внутри». Подмешивала надзирательница в кашу и муравьиные яйца, потому что где-то узнала, что при переваривании те уничтожают следы беременности, вызванной сношением с дьяволом.
А кроме того, Мадлен заставляли теперь мокнуть в горчичной ванне два раза в день.
Мадлен по-прежнему писала письма, но, когда ее корреспонденция была перехвачена прокурором и к ней возвратились ее листки, на которых от расплывшихся темно-фиолетовых клякс нельзя было прочесть целые абзацы, она отказалась от дальнейших попыток связаться с любимым. (По правде сказать, она продолжала сочинять послания, адресованные ему и еще не родившемуся младенцу; писала по ночам, когда все думали, что она спит, и хранила их в конверте, приклеенном к днищу ее бюро.)
Что касается отца Луи, он в последний раз виделся с Мадлен за три дня до ее внезапного «исчезновения». Он не пытался встретиться с нею – за исключением одного раза, когда отважился постучать в дверь прокурорского дома. А с изгнанием кухарки последняя возможность общаться с девушкой пропала. И он продолжил прежнюю свою жизнь. Правда, исповедовал он уже не с тем пылом, что раньше, и кто-то шепнул, что его паруса потеряли ветер, но что он мог сделать? Он задавал сей вопрос и себе, и Богу. Не получив ответа, он предоставил всему идти своим чередом.
Затем, на пятое воскресенье с момента изоляции Мадлен от окружающего мира, отец Луи подвергся нападению на пороге церкви Сен-Пьер. Прокурор заплатил десять су какому-то забулдыге, чтобы тот огрел настоятеля тростью с медным набалдашником, когда тот сделает первый шаг, чтобы войти в нартекс. Страшный удар пришелся по шее ниже затылка, заставив священника упасть на колени. Забулдыга ушел, и его никто не задержал.
Это было первое оскорбление, нанесенное прилюдно. Этому случаю предшествовали другие, не столь значительные. То подбрасывали помет уведенного у него коня, то бросали в окно камень с привязанной запиской, скрученной в трубочку, – но теперь его впервые унизили и лично, и как священника.
Разумеется, и отец Луи, и все жители К*** знали, кто стоит за этим нападением. Как следует поступить священнику в такой ситуации? Какие дальнейшие шаги предпримут прокурор и его клевреты? На что они способны? Разозленный тем, что в течение трех недель не мог повернуть голову, кюре составил наконец план действий.
Насилие над священнослужителем есть акт кощунства и богохульства! Он поедет в столицу, обратится в парижский парламент, к самому канцлеру, а если понадобится, то и к Людовику XIII лично! Он потребует правосудия! Потребует, чтобы его врагов – ведь не являются ли они все скопом также и врагами церкви? – схватили и примерно наказали.
А кроме того, он уже давно не бывал в Париже. Перемена обстановки, рассуждал он, пойдет ему на пользу. Конечно, путь туда не близок. Но в Париже есть возможность отыскать старых друзей и завязать новые знакомства, к тому же и поразвлечься; ему рассказывали, что у Нового моста живет одна бывшая цирковая танцовщица, которая вытворяет языком такие чудеса, что может…
Итак, отец Луи, по наивности поделившийся слишком со многими в К*** своими намерениями, отбыл в Париж.
Отъезд кюре в Париж был как раз тем опрометчивым поступком с его стороны, на который и надеялась составившая свой заговор клика, возглавляемая прокурором. Ее первые действия, направленные против кюре, были сущим пустяком по сравнению с тем штурмом его позиций, который теперь можно было предпринять за его спиной. Так что, пока тот трясся в дилижансе, направляясь в Париж, прокурор совершил куда более короткое путешествие в П*** и встретился там с епископом.
Все документы были заготовлены еще несколькими неделями ранее. Теперь, когда кюре затеял свой судебный процесс в Париже, прокурор мог сам открыть против него дело на местном, так сказать, уровне, как бы в собственную защиту. То был великолепный план, им гордилась вся клика. Бумаги были предоставлены правителю епархиальной канцелярии как официальному представителю епископа. Отцу Луи, защищавшему свои интересы в парижском парламенте, предстояло по возвращении в К*** обнаружить, что он осужден «за склонение к распутству бесчисленного количества замужних дам; за растление пяти юных жительниц К***; за нечестие, осквернение святынь и оскорбление веры; за то, что никогда не пользовался требником и предавался блуду под святыми сводами церкви». Викарный священник церкви Сен-Пьер готов был засвидетельствовать истинность последнего обвинения, ибо видел своего настоятеля кувыркавшимся с женщиною на каменном полу ризницы менее чем в пятнадцати шагах от Святых Даров.
Отец Луи, обратясь к правосудию, сам, по сути, стал виною тому, что оно не свершилось.
Хотя за многие часы, проведенные им за кафедрой проповедника, он научился уснащать свою речь благородными оборотами и вообще говорить как заправский вития, ему не удалось произвести должное впечатление на парижский парламент. Его умение очаровывать, увы, не отличалось той силой, которою обладают законы, и его рассказ о своих бедах и плетущихся против него интригах мало тронул судей.
Прокурору повезло куда больше. Он добился у своего друга епископа следующего приговора: кюре предписывалось не просто поститься каждую пятницу, а сидеть в этот день на хлебе и воде в течение трех месяцев, и ему запрещалось отправлять церковные таинства целых пять лет.
Вернувшись в К*** из Парижа, Луи узнал о наложенном на него прещении. Какая чушь! Это ни на что не похоже! Осужден? В его отсутствие? Он подаст жалобу!
Но вскоре ему пришлось узнать, что жаловаться он не может, ибо прокурор уже подал апелляцию на вынесенный приговор: поскольку епископ и церковный суд имели право карать за подобные преступления только мечом духовным, прокурор также послал петицию в парижский парламент, прося теперь уже светских судей рассмотреть вопрос о наказании телесном . Сия петиция, представленная в парламент через два дня после того, как отец Луи проиграл свое дело, имела весомую подпись епископа П***; в ней содержалась обращенная к парламенту просьба рассмотреть такие возможные в данном случае разновидности наказания, как «повешение, колесование, клеймление или отправка на галеры». (Жестокость предлагаемых епископом наказаний объяснялась влиянием на него прокурора, которому прелат был обязан, ибо этому служителю закона случалось раз или два смотреть сквозь пальцы на кое-какие «упущения», имевшие место в их диоцезе.)
Приговор епископа оставался в силе, пока парижский парламент рассматривал его по существу.
Луи перестал исповедовать и не выходил из дому. Но думал он в это время вовсе не о Мадлен, а о своем друге Рене Софье, еще недавно служившем священником в Т***; его сожгли заживо всего шесть лет назад, признав виновным в «духовном кровосмесительстве и надругательстве над религией». Рене был ему закадычным другом и, по правде сказать, успел его кое-чему научить. Неужто и Луи ожидает подобная судьба? Не может быть! Разве люди, рассматривающие обвинения, выдвинутые против него, эти видные деятели церкви и судьи, не справедливы и умны, не сведущи в науках и неподкупны? И разве бессчетное количество клириков не совершают проступков куда более предосудительных? В чем, собственно, его вина? Сказано же: «любите друг друга»; вот он и любил.
Прошло десять дней, но из Парижа не пришло ни единой весточки. Добрые люди, проживавшие в К***, оставались без отпущения грехов. Прошел слух, что процессом заинтересовался сам всемогущий Ришелье. Луи начал подумывать о том, чтобы уехать из К***. Некоторые из его друзей и возлюбленных советовали так и поступить, даже молили его об этом, обещая помочь незаметно пробраться в Итальянские Альпы или укрыться среди миролюбивых швейцарцев… Но нет; он решил, что останется и будет бороться.
Наконец из Парижа прибыл гонец: парламент затребовал доказательств его богоотступничества.
Прокурор, несмотря на все прилагаемые верной ему кликой усилия переубедить его, продолжал отрицать присутствие в своем доме беременной Мадлен. Незаконнорожденный ребенок, который вот-вот должен был появиться на свет, не мог стать доказательством. А потому, чтобы честь его славного дома не была опозорена, прокурор предпочел закрыть дело, и расследование прекратилось.
Без доказательств и апелляция, и все чудовищные обвинения против отца Луи были оставлены без последствий, а приговор епископского суда аннулирован. Кюре восстановили в правах и в должности.
Набравшись еще большего бесстыдства, отец Луи вновь предался греху и продолжал утешать готовых на все жителей и жительниц К***.
Что же до прокурора и его клики, они решили выждать и посмотреть, чем все обернется дальше.
Месяцем позже прокурор уведомил епископа, что процесс против кюре следует возобновить. В П*** было направлено прошение за подписями видных жителей и жительниц К*** (многие из которых к тому времени умерли). Причины, требовавшие нового разбирательства, не являлись бесспорными, однако делу был дан ход. Епископ обязан был так или иначе отреагировать на обращение горожан. Он не мог игнорировать его, ибо в нем испрашивалось разрешение принимать святое причастие «не из грязных рук печально известного своим нечестием приходского священника, а из чьих-либо иных».
Епископ, считая, что его долг прокурору уже уплачен сполна, предпочел действовать в духе постановления парламента и ничего не предпринимать без каких-либо доказательств. А в частном письме он недвусмысленно намекнул, что незаконно прижитый от клирика ребенок в число оных не входит. Епископ желал иметь более существенные подтверждения того, что кюре предался дьяволу, а именно: убедительные свидетельства либо его пребывания под властью злых чар, либо его одержимости бесами, либо совершенных им святотатственных действий. И он хотел, чтобы их представили ему как можно скорее, ибо нельзя более «спокойно наблюдать, как происходящее в К*** смущает умы добрых христиан».
Прокурорская клика приняла вызов, брошенный ей епископом, и перешла к более решительным действиям.
Рядом с главной площадью К*** стоял дом, над застекленной дверью коего красовалась вырезанная из дерева вывеска, изображающая пестик, которым толкут медицинские снадобья; на ней можно было прочесть: «М. Адам, аптекарь». Открыв дверь, вошедший попадал в помещение, где вдоль стен тянулись ряды полок, провисавших под тяжестью различных склянок, наполненных чем-то густым и темным. Сквозь мутноватые стекла некоторых из них на вас таращились зародыши каких-то существ – белесые, сморщенные, словно подвешенные между жизнью и смертью. В других склянках, с наклеенными на них этикетками на латыни, хранились неведомые экстракты и порошки – должно быть, приготовленные из ягод, а также сотни разновидностей сушеных трав. Имелись и свежие травы. Три летучие рыбки были пришпилены булавками к наклеенной на одну из стен тонкой пробковой панели; лучики солнца играли на их высохших расправленных крылышках, тонких, как пергаментная бумага. Неподалеку от них мордою вверх висело чучело аллигатора, размером не меньше взрослого мужчины. Словно старинные воинские доспехи, напоказ были выставлены большие черепашьи панцири. Имелись также сушеные змеи, конские копыта и человеческие кости – как целые, так и толченые. Объявление гласило, что тут можно приобрести перетертые в мельчайшую пыль сапфиры и жемчуг – но лишь при условии предварительной оплаты заказа.
В задней части аптекарской лавки, отделенной перегородкой, часто собиралась за стоявшим там круглым столом небольшая компания.
Обычно в нее входили старик аптекарь, которого звали месье Адам, его племянник, а также прокурор – тот самый, приходившийся Мадлен отцом, – высокий, лысый, сутулый, с отвратительным крючком вместо носа; приходил и каноник Миньон, самый старший из всех и, несмотря на жару, всегда неукоснительно исполнявший все правила, регламентирующие ношение облачений, предписанных лицам его сана; он был тощ как щепка, и наиболее примечательной чертой его внешности были голубые глаза, холодные как лед; последним из них, самым тихим и незаметным, был хирург Маннури – вы узнали бы сего эскулапа по его обыкновению носить на обоих мизинцах кольца из белого золота, украшенные драгоценными камнями.
На сей раз компания собралась обсудить новость, которую добыл аптекарь.
– На этой неделе ко мне зашла мадемуазель Дампьер, – поведал месье Адам. – Как всегда, в компании своей сиделки; и опять жаловалась на женские недомогания, от которых я снова ей прописал то же, что и всегда.
– Но не об этом же вы хотели нам рассказать, дядюшка, – обратился к нему племянник.
– Ну разумеется, – ответил тот. – Дело в том, что ее сиделка рассказывает, будто наш новый кюре, посещая мадам де Бру каждый вторник после полудня, уединяется с нею, то есть с госпожой конечно, в дальней гостиной на целый час, не меньше.
– Неужели этой славной даме нужно столько времени, чтобы поведать обо всех своих грехах? Какие, интересно, преступления могла совершить вдова мирового судьи, что ей приходится…
– Не говорите глупостей. Самый ужасный преступник не стал бы исповедоваться так долго и так часто!
– Ах вот оно что! – вспыхнул прокурор. – Еще одна победа, одержанная этой грязной свиньей в сутане!
Каноник счел нужным порекомендовать набраться терпения и успокоиться.
– Не кипятитесь, друг мой, – сказал он. – Как вы все знаете, я с некоторых пор опять являюсь духовником мадемуазель Сабины Капо…
– Той самой девчонки-горбуньи?
– Именно; но она уже не ребенок. Она, знаете ли, рассказывает мне такие вещи … Скажу лишь, что эта крошка воспылала сильнейшей страстью к нашему кюре.
– Как и все остальные… Как все остальные…
– Да, это так, – согласился каноник, – но тем не менее хочу вам сказать, – продолжил он, – эта Капо совсем не то, что другие. Она… – каноник сделал паузу, подыскивая верное слово, – она рехнулась. Совершенно рехнулась! Она говорит такое, чего я еще ни от кого не слышал, не то что от женщин, а даже и от мужчин; клянусь, преступникам, приговоренным к повешению, и тем никогда не приходило в голову каяться в чем-либо подобном. Она толкует о преступлениях, порожденных невиданной похотью. Ее выдумки заставили бы сгореть от стыда даже невесту дьявола! И все ее мысли вращаются вокруг нашего кюре… Ох, как она его ненавидит!
– Ну и что? Какое отношение может иметь горбатая негодница к нам и нашему плану?
План, конечно, состоял в том, чтобы извести настоятеля церкви Сен-Пьер.
И тут прокурор произнес вслух то, о чем про себя подумали все: возможно, ей как раз и предстоит стать тем самым доказательством, которого так настойчиво требует епископ.
Всего несколько недель потребовалось прокурору и его клике, этому почтенному «синклиту», чтобы убедить Сабину Капо, будто она одержима бесами.
В свои двадцать два года Сабина Капо уже считалась в К*** старою девой. Мать ее давно умерла, и девушка жила вдвоем с отцом, богатым и пользующимся дурной репутацией поставщиком корабельных товаров, в самом роскошном в К*** доме совсем рядом с площадью. Собственно, месье Капо, как правило, отсутствовал – его призывали в Марсель дела и объятия продажных женщин, а когда он отрывался от них и наезжал в К***, они с Сабиной редко разговаривали. За едой они сидели на противоположных концах стола, и ветвистый серебряный канделябр разделял их, словно ширма. Раз в год они обычно ездили на могилу мадам Капо, также храня при этом приличествующее такому случаю молчание.
Месье Капо не находил в себе силы любить изуродованную по воле судьбы дочь, винил себя за это и в результате вконец испортил ее. Сабине прислуживали горничная и кухарка. У нее были самые лучшие платья, скроить которые портным стоило большого труда. У нее всегда водились деньги, которые она могла тратить по своему усмотрению на ярмарке или в лавках на площади, когда отваживалась выйти из дому. Для дочери месье Капо был не более чем источником денег, что полностью совпадало с его собственными желаниями. За многие годы Сабина смогла накопить большой капитал, ибо она еще приворовывала у него. Это стало для нее своего рода забавою. Если бы она была «такою, как все», эти деньги, возможно, стали бы частью ее приданого и пригодились в замужестве, но Сабина не была «такою, как все», и никакое приданое, сколь богатым оно ни слыло бы, не могло сделать ее привлекательной ни для одного жениха. Так сказал ей отец.
Когда Сабине исполнилось семь, то есть менее чем через полгода после смерти матери, ее отправили жить в один из монастырей, расположенных на реке Л***, но уже через несколько месяцев его аббатиса, невзирая на щедрую плату за содержание воспитанницы, вернула ту домой, сопроводив ее отъезд очень добрым, но в то же время весьма эмоциональным письмом, в котором рекомендовала следить, чтобы девочка неукоснительно соблюдала молитвенные правила, а также советовала почаще отворять ей кровь, дабы «выпустить черные соки и тем уберечь ее от темных наклонностей».
Поскольку все уверяли отца, что врожденное уродство не позволит малютке Сабине дожить и до десяти лет, он отпраздновал тот день, когда ей все-таки удалось это сделать, устроив на площади пир, на который созвал всех горожан. Бесплатные угощение и выпивка привлекли туда если не детей, то уж практически всех взрослых жителей К***, только те почти не обращали внимания на саму виновницу торжества.
Сперва от монахинь, а затем от череды сменявших одна другую наставниц Сабина смогла получить лишь начатки полагающихся девицам знаний. Однако она была смышленой и восполняла пробелы в образовании беспорядочным чтением. Правда, месье Капо допускал в своей домашней библиотеке лишь богословские труды; вот и получилось, что девочка выросла благочестивой и набожной единственно по незнанию того, что такое грех. Но, к сожалению, в то самое время, когда девицы бывают особенно впечатлительны, к ней в руки попал Ветхий Завет.
В силу таинственного недуга тело ее с годами становилось все более уродливым, и к двадцати двум годам, в придачу к несоразмерным чертам лица и горбу, она стала внешне похожей на гнома. Вернее сказать, хотя это и не очень милосердно, похожей на тролля. Возможно, это смогло бы вызвать у кого-нибудь сочувствие, когда б не ее характер.
Она по природе своей была склонна к меланхолии; что ни происходило в ее жизни, все заставляло ее сперва грустить, а затем злобствовать. Так что со временем она стала угрюмой и желчной. Один пастух, с которым отец ее как-то раз обошелся несправедливо, заявил однажды, что один взгляд «крошки Капо» способен убить ягненка, а злые слова, ею сказанные, – истребить всю отару.
Сабина отреклась от мирской жизни и жила как отшельница – без подруг, без семьи, не ведая, что такое любовь; ей некого было проведать, некуда пойти – и тут в К*** объявился новый священник, мастер исповеди. Она тайно разглядывала его по воскресеньям из окна своей гостиной, когда тот, направляясь к церкви Сен-Пьер, проходил мимо ее дома, одетый как полагается священнику, и пересекал площадь. Вечером первого же дня, когда Сабина впервые увидела его, ее горничная получила два поручения: доставить отцу Луи записку и сообщить старому канонику Миньону, что в его услугах она более не нуждается.
Сабина терпеливо ждала, когда кюре соизволит явиться. Наконец он прибыл, однако его никто не подготовил и не предупредил; выражение его красивого лица, когда он вошел в гостиную, где его встретила Сабина, запечатлелось в ее памяти навсегда. Воспоминание обжигало, как раскаленное клеймо. Отец Луи согласился выслушать исповедь девушки, но, несмотря на обещанную сумму, вскоре удвоенную, заявил, что сумеет зайти снова лишь через месяц. Не согласился он и отужинать, хотя Сабина дошла до того, что распорядилась постелить полотняную скатерть и накрыть стол серебром и китайским фарфором; она велела подать к столу фрукты и всевозможные яства – все равно кюре извинился с обидной поспешностью, пробормотав какие-то оправдания.
Через три месяца отец Луи вообще перестал посещать дом Капо. Он прислал состоявшую из двух строчек записку, в которой говорилось, что в связи с возникшей в последнее время крайней занятостью он пока не может себе этого позволить. Он просил извинить его и взамен обещал за нее молиться. И возвратил ее дар – вырезанный из слоновой кости крест, украшенный маленькими изумрудами.
Разумеется, каноник Миньон вновь стал ее духовником, однако затаил в сердце обиду за недавнее изгнание. Сабина принесла извинения и в знак раскаяния подарила резной крест с изумрудами, который тот принял и тут же продал. И вот каждую пятницу канонику приходится сидеть рядом с Сабиной в ее гостиной и покрываться красными пятнами – ибо теперь характер откровений девушки сильно изменился.
В последующие недели, после того как выработанный «синклитом» план был принят к исполнению, никто в городе не заметил, что каноник Миньон стал целые дни проводить в доме Капо. К счастью, сам месье Капо находился в отлучке. Слугам же не было никакого дела до того, чем занимается их госпожа, лишь бы та им не докучала. А что до соседей… их нелюбовь и к отцу, и к дочери зашла так далеко, что они и косточки им перемывать перестали. Жизнь этой семейки казалась настолько бессодержательной, в особенности жизнь юной горбуньи, что никто даже не завидовал ни возвышавшемуся над площадью трехэтажному особняку, ни роскоши его обстановки, ни пышному его убранству.
Каноник встречался с Сабиной в библиотеке. Они садились друг перед другом, так близко, что колени их соприкасались, и духовник начинал нашептывать ей о… Несмотря на то что весна уже сменилась летом и наступили теплые дни, гость настаивал, чтобы все двери и окна были плотно закрыты. Он уверял Сабину, будто боится злых духов; на самом же деле он опасался, что его могут подслушать слуги или кто-то еще и в один прекрасный день о содержании их бесед будет рассказано под присягой. Они молились, но не больше, чем необходимо, то есть совсем недолго, а затем каноник приступал к расспросам, да таким умелым, что водил Сабину, точно зверька на поводке. Действительно ли кюре являлся ей в снах? Конечно, являлся. А не охватило ли ее, когда она впервые увидела его, некое неистовство, подобного которому она никогда прежде не испытывала, и не завершилось ли оно содроганием, которое сначала сотрясло бы все ее тело, а затем привело к выделению э-э-э… влаги и сокращению определенных мышц?.. А не возникло ли у нее в тот момент желание тотчас распрощаться с девичеством? Ах, ты говоришь «да»! И заверяешь, что каждое слово, сказанное тобой, правда! А не правда ли, что человек этот – дьявол?
– Да, тысячу раз да!
И так до бесконечности. При этом каноник то и дело рассказывал всевозможные истории о духах и о святых, о Сатане и его темных делах, о Пяти Христовых Таинствах, о нечестивцах и Гневе Божьем и так далее, и так далее. Он приносил Сабине книги о черной магии и нечистой силе, и она жадно их поглощала. Они вместе изучали протоколы бесчисленных процессов против колдунов и ведьм. Они зачитывали их вслух, причем Сабине все время доставалось амплуа дающей показания свидетельницы, одержимой или ведьмы; сам каноник, разумеется, всегда был инквизитором.
Лето уже вступило в свои права полностью, а они все продолжали в поте лица трудиться в библиотеке, которая теперь, как, впрочем, и весь дом, оделась в летний наряд: толстые ковры сменились ткаными половичками, а бархатные портьеры – камчатными занавесками. Но в ней все равно было неимоверно душно и жарко. Канонику то и дело приходилось менять воротнички. Сабина лежала на кушетке (разумеется, на животе: иначе горб причинял ей боль) и дергала за сонетку, которая приводила в движение исполнявший роль веера огромный пальмовый лист. Время от времени каноник давал ей успокоительное снадобье, изготовленное месье Адамом. Сабина, измученная жарой и занятиями, начинала дремать. К ней приходил сон… верней, приходили сны. Проснувшись, она звала каноника, который уже был тут как тут, всегда готовый записывать каждое слово. Ну и видения же ее посещали! После особо успешного сеанса лечения сном, когда его подопечная принялась активно пользоваться золоченым подсвечником не по прямому назначению, святой отец доложил «синклиту», что их свидетельница готова. Ее можно предъявлять и барону, и епископу, и всем добрым христианам. Лучшего доказательства, требуемого, чтобы засудить кюре, не сыскать.
В тот же день отцу Луи было предъявлено официальное обвинение в том, что он общался с дьяволом и околдовал Сабину Капо.
В начале августа в К*** приехал представитель епископа, чтобы встретиться с Сабиной и выслушать показания девушки. По этому случаю в раскалившейся от жары библиотеке собралась большая компания: тут был сам епископский эмиссар, а кроме того, присутствовали его помощник, двое судебных заседателей, секретарь, местный барон и, разумеется, все члены «синклита».
Прокурор представил два неопровержимых, как он сказал, свидетельства того, что Сабина предалась дьяволу: букетик из колючих веток боярышника, который, по его словам, она изрыгнула вместе со рвотой, и ведьмину лестницу – веревку с девятью узлами, которую Сабина, очнувшись от послеполуденного сна, обнаружила привязанной к поясу.
Не дожидаясь начала расспросов, Сабина заявила своим посетителям, что в ее снах к ней являются незнакомые мужчины; они по очереди приходят из тьмы, произносят какие-то слова на сатанинской латыни, все время изменяя выговор и обличье, а затем неизменно превращаются в настоятеля церкви Сен-Пьер; и тогда… «и тогда я осознаю, что это он соблазняет меня амурными рассказами, осыпает невидимыми поцелуями, заставляет руки мои ласкать тело недозволенными ласками, кои длятся порою всю ночь, а когда чувственность переполняет меня, он в оскорбительных, нечестивых выражениях просит отдать дьяволу мое девство»… И так далее, и тому подобное.
Речь эта, сопровождавшаяся соответствующими телодвижениями, настолько впечатлила посланцев епископа, что те поспешили вернуться в П***, даже не предприняв попытки встретиться с самим обвиняемым, который в это время томился под замком на чердаке дома, стоявшего на другой стороне площади, и посоветовали главе епархии как можно скорее начать процесс.
Тот согласился с их мнением. В результате им было подписано так называемое «увещевательное послание», которое сообщало, что против отца Луи выдвинуты обвинения, и всем добрым христианам предписывалось донести о его прегрешениях, если им таковые известны. Далее в этом документе, развешенном по всему К***, приводилась цитата из «Malleus Maleficarum »: «… ибо употребление черной магии есть высшая степень измены Богу, так как оно оскорбляет Его величие. А посему обвиняемого следует подвергнуть пыткам, дабы заставить сознаться. При подозрении в колдовстве пытать можно любого, вне зависимости от ранга и занимаемого положения. Таково священное право церкви. А виновный да претерпит боль, хотя бы он и признался в совершенных им преступлениях; пусть он изведает муки, предписанные законом, чтобы его можно было наказать соразмерно его злодеяниям, дабы верные чада церкви восторжествовали над князем мира сего к вящей славе Царя Небесного».
По приказу епископа в К*** был направлен доктор Люсьен Эпернон, чтобы освидетельствовать одержимую бесами. Тот установил, что никакой одержимости у нее не выявлено; равным образом отсутствуют и признаки духовной битвы, которую дьявол ведет за ее душу, однако он доложил, что «девица страдает бешенством женской утробы, и симптомами этой болезни является чрезмерный телесный жар, неутомимая страсть к утехам Венеры и неспособность вести разговор о чем-либо, кроме связанных с ними наслаждений». Он также пришел к заключению, что осмотренная девица «крайне впечатлительна, о чем можно судить по тому, что ей чудится боль, когда ей говорят, будто она должна ее чувствовать, хотя никаких причин для оной не имеется». Сей отчет доктора, по сути простая справка и, по мнению епископа, скорей дань обычаю, чем требованиям закона, канул в бездну епархиальных архивов. А самого доктора Эпернона отослали в Авиньон с поручением, которое ему предстояло исполнять в течение полугода.
Что же касается прокурорской клики, то члены «синклита» принялись по очереди «натаскивать» Сабину, готовя ее к процессу. Каноник Миньон, конечно, продолжил ежедневные занятия с нею. Маннури устроил так, чтобы ее отца «дела задержали в Марселе», то есть чтобы тот ни во что не совал нос и помалкивал. Прокурор и месье Адам развлекали подопечную гимнастикой, пилюлями и отварами. Они старались сделать из нее заправскую акробатку. Подобные трюки на прежних процессах всегда производили на судей сильное впечатление – что может лучше развлечь людей, чем когда монахиней либо благопристойной девицей вдруг овладевает непреодолимое желание сесть на шпагат прямо в зале суда! Правда, у крошки Сабины были хрупкие кости и не гнулась спина. Но кое-какие успехи она все-таки сделала. Вскоре она уже могла, не вставая со стула, поднять ноги, скрестить их и прижать пятки к плечам. К тому же выяснилось (вот уж действительно улыбка фортуны!), что подобная поза способствует испусканию ветров. Еще одно доказательство.
Когда Сабину сочли подготовленной к представлению, «синклит» приступил к вербовке рядовых актеров. От желающих свидетельствовать против закованного в цепи кюре, изнывавшего от жары на душном чердаке, не было отбоя. Устроили прослушивание, отобрали подходящих, выдали им аванс и приступили к репетициям. С помощью шантажа и денег добились нужного состава жюри судебных заседателей. Хотя популярность самонадеянного красавца кюре в городке сильно упала, все-таки многие в К*** сомневались в его виновности и сочувствовали ему. Те, кого он особенно баловал своим вниманием, проливали слезы и втайне желали помочь. Им удалось незаметно передать ему через мальчишку, который выносил за священником ночную посудину, анонимное письмо, в котором выражалась поддержка, но это было слабое утешение: открыто никто не решился встать на его сторону. Он попросил родных не вмешиваться, чтобы не навлечь беду и на них. Ему отказали в праве воспользоваться помощью адвоката, советоваться ему было не с кем, и он терпеливо ждал, когда сможет сам высказаться в свою защиту; такая возможность, судя по всему, могла представиться лишь на суде, не раньше.
Увы. Ни его любовники и любовницы, ни семья, ни друзья не в силах были противостоять его врагам – прокурору, епископу, самому кардиналу, а следовательно, и королю. Лишь глупец отважился бы защищать его. Глупец или тот, кто питал бы к нему истинную любовь.
А чтобы таких не обнаружилось, было объявлено, что любой выступивший против законного разбирательства данного дела должен уплатить десять тысяч ливров штрафа; а кроме того, любые трое и более человек, не состоящие в родстве и собравшиеся вместе без разрешения и с неясными целями, должны быть оштрафованы на пятьдесят тысяч ливров. А поскольку перспектива оказаться в долговой тюрьме не нравилась никому, то и недовольных не обнаружилось. Наоборот, многих честных и мягкосердечных жителей К*** вдруг одолела жажда странствий, и они отправились путешествовать, благо время для этого действительно было подходящее.
В это страшное лето следствие шло быстро. Однако не так чтобы уж очень быстро. Все-таки стояла жара…
К тому же, когда прошел слух о неизбежном осуждении священника, тихий К*** наводнила толпа приезжих, ожидавших любопытного зрелища. Население возросло вдвое против обычного. Хозяева постоялых дворов утроили цены, однако все равно не могли разместить всех желающих – те ходили от дома к дому в поисках глотка эля и свободной постели. Никогда еще дела горожан не шли лучше. Булочники выпекали хлеб днем и ночью. В то лето все потаскухи, живущие в К***, обогатились. Коснулась эта благодать и многих мужчин. Месье Адам уговорил знакомых купцов оплатить издание листовок, где с мельчайшими подробностями перечислялись все выдвигаемые против кюре обвинения, одно хлеще другого; наняли мальчишек-разносчиков, чтобы те распространили их по всем окрестным селениям, находящимся от К*** менее чем в двух днях пути. Никогда еще К***, с тех пор как его посетила труппа заезжих столичных акробатов с карликами и танцующими медведями, не готовился к такому захватывающему зрелищу.
Отец Луи мог видеть бурлящую площадь сквозь частый переплет окна своей чердачной камеры-одиночки. Шум будил его по ночам. На койках, которыми были заставлены все комнаты в городе, спали в несколько смен, так что множество людей пили и танцевали ночью; ожидая своей очереди выспаться, они дрались, блудили, издевались над собачонками, сажая их в ямы, предназначенные для забредающих из лесу кабанов, и радовались, слушая, как те тявкают. Если какие-нибудь два друга ехали порознь из разных городов, они назначали встречу на площади в К***, под стягом Бурбонов. Священник понимал, что все это не предвещает ему ничего хорошего: никто не ехал посмотреть на процесс – только на казнь.
Вести о том, что в К*** разоблачили и сожгли не то колдуна, не то самого дьявола (несколько, по правде сказать, преждевременные), распространялись широко и быстро. Среди крестьян читать умели немногие, а потому история с отцом Луи передавалась из уст в уста, обрастала все новыми и новыми небылицами; Мадлен, сидя у окна, слышала через закрытые ставни достаточно досужих пересудов, чтобы догадаться, что замышляет клика ее отца. А чтобы окончательно убить у нее надежду на соединение с любимым, ее тюремщица безжалостно подсунула под дверь одну из листовок, в которой бесчинства священника-дьявола живописались и при помощи слов, и посредством рисунков.
Мадлен понимала, что ей нужно что-то предпринять. За два дня она разработала план.
Она примет участие в суде над Луи. Разве не идет молва, что он разбил ее жизнь? Лучшей свидетельницы обвинения, чем она, не сыскать. Она еще покажет этой крошке Капо, этой развратной сучке! Ибо разве обольщение – а кто в К*** не знает, что Мадлен была обольщена дьяволом, – разве обольщение не стоит у чертей сразу на втором месте после колдовства? О да, ей нужно что-то придумать и обязательно попасть на заседание суда. Все что угодно, лишь бы увидеть вновь дорогого Луи!
Дочь прокурора, она достаточно много знала о том, что такое дело о колдовстве и допросы с пристрастием; тут было от чего расстроиться . И это еще мягко сказано. Но она слышала о других подобных процессах и верила, что у нее получится. Должно получиться.
А когда она увидит своего Луи, когда встретится с ним в зале суда, она публично отречется от всех данных ею показаний. Да, отречется и будет настаивать на этом! Возьмет назад каждое слово. И спасет его! Скажет, что любит его, а он любит ее. Да, он действительно отец ее ребенка, скажет она. Да, они собирались провести вместе всю жизнь, ибо связаны браком… подобием брака.
И Мадлен, лежа на койке в своей душной келье, переставала строить планы, касающиеся спасения Луи, уносясь на крыльях мечты в страну сладких воспоминаний. О да, воспоминаний об их тайном венчании. В ту ночь она потихоньку сбежала из дому, чтобы встретиться с кюре в церкви Сен-Пьер. То было начало весны, и ночь оказалась прохладной. Узкий серп месяца высоко висел на небосклоне. Ах, как тиха была эта ночь! Вдали кружил одинокий ворон. Вот где-то лениво скрипнуло колесо повозки на одной из мощенных булыжником улиц. Вот из-за городской стены залетел с удобряемых навозом полей ветерок – даже он оказался приятен. Опасаясь невзначай попасться кому-нибудь на глаза, Мадлен спешила при малейшем шорохе скользнуть в тень от ближайшего дома, пока наконец не пробралась к большой церкви на площади; ее устремленный ввысь остроконечный шпиль, казалось, разрывал черную ночную парчу.
Луи молча встретил ее у главной двери, отперев на условленные три стука. Он ждал ее, как и обещал. В руках он держал тринадцать алых роз. «Для моего цветка, – шептал он, – прекраснейшего из прекрасных». Мадлен быстро прошла через маленькую дверцу, прорезанную в больших вратах. В церкви было пусто и холодно. Луи взял ее за руку, и они пошли через весь неф к алтарю. Звуку их шагов вторило гулкое эхо. Алтарь освещали белые свечи – сотни свечей, как ей показалось; она была глубоко тронута. Свет их падал на висящее над алтарем резное распятие с фигурой Христа на нем; на мгновение девушке стало страшно. Ей никогда не доводилось бывать в пустой церкви. Как странно, ведь она с детства посещала ее, а только теперь обратила внимание на все детали убранства: на то, что на витражах окон, высотой в два ее роста, изображены пятнадцать сюжетов из жития Богородицы; на то, как играют блики лунного света на полупрозрачных лицах святых, а также на то, что синие и серые стеклышки на одеянии Пресвятой Девы подобраны столь искусно, что кажется, будто ризы могут зашевелиться от легчайшего дуновения ветерка; и на те следы, которые время оставило на стоящих рядами скамьях, на их деревянных сиденьях и спинках, гладких и холодных, как статуи святых, взирающих на нее… и, наконец, на сияющий позолотой алтарь с ослепительно белым покровом на нем.
Отец Луи был как бы и священником, и женихом. Как священник он спросил себя, берет ли Мадлен себе в жены; и как жених ответил, что да, берет, и надел на ее палец тонкое колечко из слоновой кости. Как священник он благословил их союз, и как жених преклонил колено, принимая благословение.
Во время этого обряда Мадлен смеялась и плакала, плакала и смеялась, и все болтала без умолку, бросая вызов обычаям и закону, церкви и королю. Она была напугана и взволнована.
Однако и умом и сердцем считала себя вступившей в брак.
Воспоминания о том, что случилось потом, после церемонии, представлялись ей самыми сладкими. Под пристальными взглядами бесстрастно взирающих на них с витражей святых он унес ее в ризницу и там впервые овладел ею, неторопливо и нежно, прямо на каменном полу, менее чем в пятнадцати шагах от Святых Даров. Она вспоминала о том, как ей было больно… О том, как он обнял ее, нашептывая, что она роза, что ее цветок – прекраснейший из прекрасных… О том, как ее кровь пролилась на плиты, а он вытер те капли белоснежною тканью.
Ну конечно, она должна спасти его. Спасти во что бы то ни стало. Она сделает все, что потребуется, не откладывая.
А потому следующим утром, когда ее тюремщица вошла к ней, чтобы отвести принимать очередную мерзкую ванну, Мадлен припала к ее руке с толстыми, массивными пальцами и запечатлела на ней поцелуй – долгий, дикий, голодный, с засосом – «вот так бесы припадают к моим сосцам», – проговорила девушка и поведала, что она действительно околдована дьяволом, но что ее бесы решили отвернуться от брата своего и орудия, приходского священника церкви Сен-Пьер, этого «козла в сутане, приапа в скуфье».
В полдень Мадлен предстала перед «синклитом» – собрались все, кроме ее отца; той же ночью ее тайком провели в дом Капо. Члены «синклита» уговорили прокурора допустить Мадлен на суд. Они сказали ему, что та – идеальная свидетельница обвинения. С ее помощью они раз и навсегда избавятся от ненавистного духовника. Ведь разве не в этом состоит их главная цель? Возразить было нечего. Прокурорская дочка действительно могла им помочь сделать это, в особенности если ее надзирательница опишет ее поведение, и хорошо бы вселившиеся в нее демоны как-то проявили себя перед судьями. Конечно, решил «синклит», девушку следует предъявить суду. Но ее требуется подготовить, чтобы та дала такие показания, какие нужно. Ясно, что она готова сотрудничать. Должно быть, горит местью. Прокурор сдался. Хорошо, Мадлен пригласят в суд, но вне зала заседаний он все равно не желает ее видеть и после завершения процесса обязательно проучит ее, отослав куда-нибудь подальше. Ему даже все равно куда. Его друзья поклялись, что так и будет.
Сперва каноник Миньон был с Мадлен осторожен. С крошкой Сабиною он добился многого – хотя, как ему это удалось, он сам не мог понять до конца, – но как же обработать эту Мадлен? Ее состояние – она была на сносях, на седьмом месяце, – внушало ему некоторые опасения. И все же он взялся играть роль наставника одержимой бесами.
Они уединялись в библиотеке Капо и читали вслух отчеты о прежних процессах, причем и протоколы допросов, и описания того, как вели себя настоящие одержимые. Затем они вместе молились, прося Бога помочь им доказать, чем занимались кюре и его демоны.
Конечно, такого Мадлен не ожидала. Все эти толпы на улицах… Но у нее не оставалось выбора, приходилось идти до конца. Ведь суд должен был вот-вот состояться. Она во всем повиновалась канонику, тот был доволен. Да, конечно, все, что он говорит, правда. Конечно, она поклянется в этом. В описаниях одержимых она в точности узнает себя. Да, да и еще раз да. Язык ее стал скользким ото лжи, все члены ее тела ныли от гимнастических упражнений. Она готова лелеять ростки истины, которую ей поведал «синклит», готова скакать по зале суда, если так пожелают ее наставники. В самом деле готова. Она молила, чтобы ей разрешили свидетельствовать против дьявола.
В то время как Мадлен выражала полную готовность стать лучшей из пешек, с крошкой Сабиной возникало все больше проблем. Каждый урок заканчивался тем, что она доводила себя до истерики, крича истошным голосом, требуя, чтобы демоны оставили ее, проклиная вступившего в союз с дьяволом кюре и предрекая ему вечное пребывание в аду. Каноник упрашивал ее поберечь силы для суда. Та отвечала, что не владеет собой. Демоны сильнее.
Каноник доложил «синклиту», что устал от Сабины, что с него довольно. Если так дальше пойдет, это будет стоить ему нескольких лет жизни. Однажды она чуть не прибила его, когда он пытался ее успокоить. Он упал и ударился головой о каменную плиту над камином. Едва не раскроил себе череп. Эта девчонка вгонит его в гроб. Ему нужна помощь.
Но «синклиту» было хорошо известно его неуемное тщеславие. Друзья принялись расхваливать святого отца за отлично выполненную работу; это подействовало: он в тот же день вновь посетил дом Капо. «Единственное, чего я боюсь, – ворчал он, – это что все лавры достанутся этой негоднице. Та все принимает за чистую монету. – И добавлял шепотом: – Теперь она сама во все верит!»
Месье Адам прописал Сабине еще большую дозу снотворного. Каких только сочетаний наркотических средств он не перепробовал – их сменилось так много, что теперь он и сам не помнил, что ей давал и каким был первоначальный рецепт. Но Сабине все равно не спалось. Тогда аптекарь добавлял в микстуру еще чего-нибудь. Когда в результате это приводило к запору, в дело шло что-то другое. Тогда несчастная начинала бредить. Маннури делал ей кровопускания, но те не помогали. У каноника хранился небольшой запас засохшей крови, собранной некогда на могиле святого Франциска Сальского. Он дал девушке съесть драгоценную корочку – бесполезно. Никакого улучшения. Каноник не знал, что делать. Месье Адам достиг предела своего искусства. Маннури заявлял , что ему не удалось обнаружить ничего, что помогло бы объяснить поведение Сабины, – ни у Аристотеля с Августином, ни у Галена или кого-нибудь из арабов. Они оказались в тупике.
Суд над кюре церкви Сен-Пьер, что в К***, начался второго сентября 16** года.
Увещевательное письмо епископа обеспечило невиданный наплыв желающих дать показания. Жители К*** буквально состязались за право свидетельствовать против кюре; для них процесс был своего рода развлечением, чем-то вроде тех игр, в которые они летом привыкли играть в кабаках, просиживая за игрою иной раз целые дни напролет, потягивая из кружки пиво. Их показания – сплошные домыслы и выдумки – сообщались тысячам людей, пришедших на площадь, у которых не было денег, чтобы заплатить за место в зале.
Правда, некоторые говорили правду. Они сообщали о вещах не слишком предосудительных, в которые поверить было совсем не трудно. В число этих людей входили раскаявшиеся любовницы и любовники господина кюре и супруги оных.
Особо старался викарный священник церкви Сен-Пьер. Он сидел в первом ряду, прямо перед заседателями, и не сводил глаз с каноника Миньона. Когда тот теребил наперсный крест левой рукой (знак одобрения), сей претендент на место настоятеля вскакивал и горячо поддерживал говорившего. А почему бы и нет? Ведь он второй человек в приходе, и кто, как не он, лучше всех знает, какие злодеяния совершил отец Луи? А между тем под кроватью викария стояла запертая шкатулка, и в ней лежало письмо, датированное концом сентября, которое назначало его на место настоятеля церкви Сен-Пьер в связи с появлением в К*** вакансии.
Обвинения следовали одно за другим. Престарелая мадам Эпозе, вдова бондаря, возложила вину за то, что на ней появились вши «величиною с кулак», на отца Луи, которого прежде никогда не видела. Молодая жена привела в суд находившегося в сумеречном состоянии души мужа и принялась жаловаться, что тот «негоден к супружеству» с самой их брачной ночи. В связи с этим отец Луи был обвинен в особом виде колдовства, состоявшем в завязывании узелков, способных на расстоянии воздействовать на некоторые способности людей; суд потребовал, чтобы он указал, где спрятан тот шнурок, узелки на котором лишили почтенную даму радостей супружества и прекратили мужа ее в дурачка. Отец Луи был настолько ошеломлен, что не мог говорить. А потому викарий ответил вместо него, сказав, что видел веревочку с узелками в ризнице. (На следующий день та была представлена суду, сочтена уликою и приобщена к делу, а уже к концу дня узелки были развязаны, и шнурок вновь занял свое законное место на башмаке младшего брата викария.) Жена, чьи помыслы теперь были устремлены лишь к тому, чтобы наверстать упущенное, вывела мужа из суда за ухо, к вящему веселью собравшихся…
– Лучше бы он придумал какое-нибудь другое оправдание!
– Лучше бы он придумал, как доставить жене удовольствие!
– И притом поскорее, а то эта ведьма, похоже, сегодня заездит его до смерти!
И это еще самое безобидное, что можно было услышать.
Такое повторялось изо дня в день – до тех пор, пока, наверное, в К*** не осталось ни одной обиды и ни одной жалобы, которые бы не были заслушаны высоким судом.
Прокурор по «возвращении» его дочери в К*** стал уделять процессу еще больше внимания. Он словно не замечал Мадлен и никогда не упоминал о ней в разговоре, предоставив ее попечению каноника, аптекаря и хирурга. Но именно он определял направление действий «синклита»; ему принадлежало последнее слово. И он его произнес: обеих девиц следовало немедля предъявить суду.
– Кто сделал это с тобой?
Сабина и Мадлен сидели рядом на скамье для свидетелей. Вопрос был задан отцом Транквиллом, престарелым экзорцистом, посланником епископа, и девушки ответили одна за другой на латыни, как этого требовал обычай, указав на обвиняемого.
– Dic qualitatem , – приказал экзорцист, изгоняющий дьявола. – Назовите его должность .
– Sacerdos. Священник.
– Cujus ecclesiae? Какой церкви?
– Церкви Сен-Пьер.
Это были первые вопросы, заданные Сабине и Мадлен на суде над отцом Луи. Сабина отвечала хорошо, «синклит» был удовлетворен. Что касается Мадлен, когда она впервые была введена в зал суда и увидела своего возлюбленного… Mon Dieu[42], что они сделали с ее любимым Луи!
В соответствии с законом отца Луи подвергли испытанию, чтобы выяснить, не общался ли он с дьявольскими силами: ведь недаром говорят, что все злодеи отмечены прикосновением Князя Тьмы, которое оставляет на теле явный знак или невидимые пятна, невосприимчивые к боли.
Однажды с самого утра, еще до начала судебного заседания, на чердак, где содержался арестованный, пришли обвинитель и Маннури, хирург. Кюре был раздет, его держали трое арестантов, освобожденных обвинителем специально для этой цели. Густые черные кудри священника были пострижены, курчавые волосы в паху и на мошонке неаккуратно срезаны ножницами. Хирург, не слишком заботясь об осторожности, прошелся бритвой по намыленной коже, и вскоре священник был лишен волос и измазан кровью.
– И брови тоже, – распорядился прокурор. Хирург подчинился. Оба стояли в одних рубашках перед обвиняемым, а он, обнаженный, тщетно пытался вырваться из рук трех схвативших его мужчин – убийцы и двух угонщиков скота.
Отца Луи привязали к большой доске, которую держали арестанты. Канаты, которыми его прикрутили, должно быть, были изготовлены в Марселе – толстые и грубые, промасленные, пропитанные морской водой. Они выглядели так, словно их грызли крысы, и впивались в тело священника при каждом его движении, поэтому он старался не шевелиться, чувствуя, как пульсирует кровь в жилах, ощущая жжение пота, струящеюся между красными полосами порезов от бритвы.
Поскольку никакой отметки дьявола обнаружить не удалось, оставалось предположить, что священник имел некие пятна, нечувствительные к боли, – телесные ворота для вхождения демонов. Каноник спросил Сабину, где следует искать дьявольские пятна на теле священника. Она ответила, что одно такое пятно – на плече кюре, а после более настойчивых расспросов каноника добавила, что два пятна – на его ягодицах, в самом низу, и по одному – на каждом из яичек.
– Это займет некоторое время, – сказал хирург.
– Хорошо, – отозвался прокурор, присаживаясь в углу чердака на треногую табуретку для дойки коров. Он закатал рукава повыше и принялся обмахиваться веером из больших округлых листьев.
Хирург разложил свои инструменты на низкой скамейке. В потертой кожаной сумке было все необходимое. На фоне темной древесины скамьи каждая серебряная игла сияла на своем особом месте: они сверкали в солнечных лучах, проникавших на чердак через те же дыры в покоробленных досках, которыми пользовались летучие мыши, крысы и кишевшие повсюду насекомые, изводившие кюре сутки напролет.
– Да, на это уйдет какое-то время, – размышлял хирург, раскладывая иголки: короткие и толстые – налево, более длинные – направо. Некоторые были не длиннее его большого пальца, другие – длиной от локтя до запястья.
Прокурор послал одного из угонщиков скота в таверну на противоположной стороне площади за двумя кружками эля.
– А если посмеешь отхлебнуть, – предупредил его прокурор, – будешь у меня качаться на виселице.
Воздух на чердаке был стоячий, душный, воняющий отбросами. Хирург приступил к делу.
Самые короткие и острые иголки он вогнал под кожу черепа, в тыльные стороны ладоней, верхние части ступней и суставы рук и ног. Иглы средней длины воткнул в грудь, плечи и предплечья, спину. Более мясистые участки тела священника – ноги, ягодицы и прочее – требовали длинных иголок. Самая длинная проткнула крепкий мускул левой ноги: хирург не без труда протолкнул ее насквозь.
Священник закричал только после того, как четвертая игла средней длины и толщины прошла сквозь его тело: хирург воткнул ее в свод его левой стопы. Боль молнией пронзила его позвоночник, словно зажгла огонь в затылке. Да, только тогда его горло исторгло первый крик боли, несмотря на все его молитвы и усилия воли. После того как самые короткие иглы прошли сбоку сквозь кожу черепа – ослепляющая боль , – Луи кричал уже беспрерывно, пока наконец не раздались громкие рукоплескания с площади.
Экзекуция все продолжалась. Еще дважды угонщик скота спускался за элем, в обмен на мелкую монету он кратко излагал толпе суть происходящего. Вернувшись наконец на чердак, он принес поднос с сыром – дар господина Коломбеля, владельца вышеупомянутой таверны.
Хирург почти совсем выбился из сил. Преступники отдыхали теперь в тенечке: отец Луи больше не вырывался. А прокурор, подойдя к кюре сбоку, отдавал указания хирургу: «сюда», «туда», «глубже».
Всякий раз, когда отец Луи терял сознание, его приводили в чувство при помощи солей или шлепками по лицу. Он не мог говорить. Не мог думать. Боль властвовала над всем, из множества отверстий в коже сочилась кровь.
Наконец хирург закончил свою работу. Люди с площади, делавшие ставку на то, что процедура продлится час с четвертью, принимали свой выигрыш. Хирург насквозь промок от пота и слишком устал, чтобы продолжать. Он поспешно поднес флакон с солью к собственному носу.
Суду он доложил, что обнаружил всего два нечувствительных места из тех пяти, что назвала Сабина Капо, – левое яичко и низ правой ягодицы на самом краю анального отверстия. Он подверг испытанию девяносто одну точку тела – от костей черепа до ступней, и только эти две оказались нечувствительны к боли. (Священник, конечно, был без сознания, когда хирург проверял указанные места.) «До чего умен дьявол, – говорил прокурор на открытом заседании суда, – как хорошо умеет он прятать свои отметины!»
Покинув чердак, прокурор и хирург спустились на площадь, где их приветствовала толпа. Несколькими мгновениями ранее обвинитель вручил убийце маленький мешочек морской соли вместе с пригоршней монет, дав ему указание втереть эту крупнозернистую соль в раны священника. Он сказал также, что распорядился прислать эля для всех троих.
Выждав с полчаса, прокурор послал на чердак семерых тюремщиков, приказав схватить преступников, заковать их в кандалы и отобрать у них его монеты. Он отнюдь не собирался освобождать этих людей, как было договорено. Их услуги были ему нужны лишь короткое время, теперь же он подписал указ об их казни. Он гордился собственным планом: одним махом он сумел разделаться с тремя известными преступниками, устранить трех свидетелей работы хирурга и удовлетворить жаждущую крови толпу. Блестящее решение.
К заходу солнца все трое уже болтались на городских воротах. В тот вечер о них говорили во всех тавернах, и еще много дней они служили приманкой для птиц.
Через три дня после поисков отметин дьявола, тринадцатого сентября, хотя отец Луи не был уверен в правильности этой даты, двое пришли на рассвете на чердак, чтобы подготовить кюре к слушанию дела в суде.
Отца Луи лихорадило. Проколотый бок продолжал кровоточить: хирург проткнул какой-то внутренний орган. Рана все больше и больше воспалялась. Остальные проколы затягивались. Соль, хотя и вызывала жгучую боль, остановила кровотечение.
Кюре, одетого в грязную ночную рубашку, обутого в стоптанные комнатные туфли, свели вниз с чердака. Его посадили на телегу, набросили сверху кусок парусины, чтобы укрыть от толпы и провезти через переполненную людьми площадь к зданию суда.
Только богатые и наиболее заслуженные горожане получили возможность занять место в зале суда. Первые ряды были заполнены служителями церкви и государства, высокопоставленными лицами, аристократами, влиятельными кардиналистами. На галерее раздавалось шуршание шелка. Светился бархат. Дамы носили наряды легких пастельных тонов всех оттенков. Было жарко, и капли пота соперничали с драгоценностями за место на каждой груди. Бамбуковые и кружевные веера были в постоянном движении. Воздух пропитался цибетином и амброй, но эти благовония не могли заглушить запах человеческих тел. Самые знатные семьи взяли с собой слуг.
Судьи первыми торжественно вступили в здание суда и теперь сидели плечом к плечу двумя рядами возле места для свидетелей, их одноцветные красные мантии перетекали одна в другую, как сочащаяся кровь. Следующим пришел экзорцист, отец Транквилл, почти в три раза старше обвиняемого, полуглухой, в очках с толстыми стеклами, в черном одеянии из шерстяной ткани. Он взял кропило и начал орошать святой водой зал суда и толпу. Затем появились прокурор, каноник и (без всякого официального повода) господа Адам и Маннури. Многочисленные чиновники, дружески переговариваясь, входили в зал и рассаживались с большой помпой. И вот наконец два судебных клерка подвели отца Луи к высокой скамье без спинки.
Кюре заставили преклонить колена перед судьями, в то время как экзорцист окропил скамью. На бритую, покрытую струпьями голову кюре была надета круглая шапочка, но он не мог обнажить по сигналу голову, потому что руки его были связаны. Когда прокурор подал знак, клерк сорвал шапочку. Кто-то на галерее захихикал, другие усмехнулись, иные не издали ни звука при виде коленопреклоненного, униженного священника. Несколько женщин выдали свое волнение слезами. Судебные приставы на галерее призвали присутствующих хранить молчание.
Были зачитаны обвинения, произнесены молитвы.
На пятый день второй недели судебных слушаний прокурор представил суду одержимых бесами – Сабину Капо и Мадлен де ла Меттри. Вскоре после этого раздался голос экзорциста, ломкий, монотонный и по-церковному напевный: «Кто это сделал с вами?» И девушки начали давать показания: одна – преисполненная безрассудной ненависти, другая – любви.
Мадлен, охваченная горем, яростью, угрызениями совести, ощущая бессилие и все же строя планы спасения своего Луи, начала понимать, что способствует его неминуемому обвинению. Никто не станет слушать ее правду , им была нужна только ложь, которую она продолжала повторять в суде, все еще надеясь, что, может быть, вот-вот откроется путь к спасению.
Но он так и не открылся.
Экзорцист был уже наготове, когда прокурор и каноник Миньон начали приводить доказательства того, что Сабина и Мадлен одержимы демонами, которых в них вселил именно обвиняемый, кюре прихода Сен-Пьер. Епископ дал знать, что он ждет доказательств одержимости и что инквизиторы должны представить в открытом судебном заседании результаты испытаний четырех видов, давным-давно установленных церковью: языкового – способности одержимого понимать незнакомые ему языки и говорить на них, проверки наличия сверхъестественной силы, способности к левитации, способности к ясновидению или предвидению.
Способность к левитации проверить трудно. Поэтому на ежедневном совещании «синклита» в аптеке было решено начать с простейшего доказательства – языкового. А как же левитация и прочее? Ну что ж, всему свое время.
И вот каноник взялся за работу: он старался изо всех сил, пытаясь обучить Сабину греческому, а Мадлен – древнееврейскому. Он читал им вслух старинные тексты: слова, как горошины, падали с его тяжело ворочавшегося языка. Он мало что понимал из того, что декламировал на греческом, не больше – из древнееврейского. Каноник заставлял девушек читать вслух много часов подряд: они приблизительно воспроизводили текст страницу за страницей или просто повторяли сказанное каноником. Березовый прут в его руках служил гарантией того, чтобы два этих языка не звучали одинаково, – ведь только это было важно.
Сабина проходила испытание первой, Мадлен должна была последовать за ней. «Синклит» не ожидал от Мадлен какого-то зрелища: единственное, что от нее требовалось , – послушание, и они его получили. Во время занятий каноник сказал ей: «Возможно, Мадлен, тебе разрешат оставить у себя твоего ребенка, если все закончится как надо». А от этой сумасшедшей девчонки Капо можно было ожидать чего угодно.
В зал суда внесли стол, на котором была разложена странная коллекция предметов из церкви, с рынка и из лавки господина Адама. Маленькое железное распятие, одинаковые бутылки: одна – наполненная маслом, другая – святой водой, колосок пшеницы, специи, свиное ухо, металлические браслеты, несколько твердых сыров и так далее. Каноник на греческом велел Сабине приблизиться к столу, прочитать «Аве Мария» и взять анис звездчатый. Они отрепетировали это заранее, тем не менее Сабина взяла со стола булавку, комок грязи и даже не попыталась прочитать молитву.
Мадлен, измученная мыслями о Луи и ребенке, сказала все, что ей велели, – на правильном или искаженном языке, бог весть.
Сам каноник объяснил ошибку Сабины просто: мол, в нее вселились необразованные бесы, которые никогда не путешествовали и поэтому не слышали языка Греции. Они, конечно, неправильно поняли его приказ. Судьи принялись важно кивать в знак согласия с логикой каноника, однако с галереи послышались булькающие звуки сдавленного смеха.
В ту же ночь в комнату, где спали девушки, пришли Маннури и Адам. Мадлен проснулась от шепота и бряцанья цепей. Она притворилась спящей, надеясь, что пришли не за ней, пока хирург держал вырывающуюся Сабину, а мсье Адам смазывал ей губы серой.
– Может быть, теперь, – сказал он, – ты станешь говорить, то, что тебе велели.
Сабина так и не вымолвила за всю ночь ни слова своими пылающими губами, не проронила ни слезы. Как только мужчины ушли, она встала с постели, подошла к шкафчику, разбила об пол флакон духов и опустилась на колени, прямо на осколки стекла. Когда Мадлен проснулась, четыре часа спустя, Сабина по-прежнему бодрствовала, коленопреклоненная.
Мадлен боялась, что у нее самой помрачится рассудок. Бежать – в этом была ее единственная надежда. Но как? Все двери заперты. Ее надзирательница и сиделка Сабины находились поблизости. Если бы ей даже удалось открыть окно ванной, от внутреннего дворика ее отделяли три этажа – прыгать было слишком высоко, а веревка, связанная из двух простыней с кроватей девушек, была бы слишком короткой. А если даже ей удастся освободиться, как вызволить Луи? Нет. Ей придется ждать, давать показания и пытаться как-то осуществить свой план.
Сабина появилась в суде с глубокими оранжевыми язвами на губах и подбородке и показала, что эти раны возникают вновь и вновь с тех пор, как она впервые ответила на поцелуй дьявола. Серые и красно-черные синяки на ее руках и предплечьях выступили в тех местах, которые сжимал дьявол. Говоря это, она всячески старалась угодить суду.
Она столь наглядно продемонстрировала одержимость бесами, что были забыты все предписания епископа относительно доказательств. Экзорцист заявил, что он никогда не сталкивался со столь странным случаем, как дело мадемуазель Капо. Площадь гудела, алкая крови, – было вывешено краткое изложение показаний, данных Сабиной той ночью:
«.. маленькая горбунья упала на пол, с губ ее капала кровь, она плевалась, ее рвало – мы никогда не видели ничего подобного. Она перекинула левую ногу через плечо и достала до щеки. Она закинула ноги за голову, коснувшись большими пальцами носа, а из ее зада исторгся черный газ, так что присутствовавшие в зале дамы были вынуждены закрыть лица платками. Она раскинула ноги влево и вправо так далеко, что плашмя сидела на полу, а под ней не оставалось видимого пространства, при этом она подпрыгивала, как при совокуплении. Она раскинула ноги почти на семь футов, хотя ее рост в сгорбленном состоянии не более четырех футов…»
Сабину действительно рвало. Об этом позаботился месье Адам, вручив сиделке «снадобье», которое та должна была подмешивать каждое утро девушке в завтрак. Это лекарство вызывало у нее рвоту ярко-синего цвета, что вполне удовлетворяло толпу. Помимо этого аптекарь изготовил и еще кое-что, представленное обвинителем в качестве доказательства, – он заявил, что Сабина исторгла это ночью: комок бумаги с тремя каплями крови и тремя оранжевыми пятнами, пучок соломы и лоскутки, «влажные от женских выделений». Третья улика была изготовлена из сухой глины, перемешанной с золой, волосами, обрезками ногтей и пурпурными кусочками червяков. Все это было поспешно представлено судьям. По словам Собачьего Хвоста, одного из вселившихся в Сабину демонов, который вещал через телесную оболочку девушки ужасным пронзительным голосом, Сабина, впервые вверившись кюре и его Повелителю, проглотила кусок сердца младенца, сваренного на шабаше в Орлеане, а также пепел облатки, пропитанный семенем кюре.
Некоторые из тех, кто сидел на галерее, были крайне удивлены, другие вздыхали, иных стошнило, и им пришлось извиняться. Собравшимся же на площади все это очень понравилось. Месье Адам шутил в приватной беседе, что вопрос о левитации не просто был забыт, он словно никогда и не возникал.
Судебный процесс проходил именно так, как и надеялся «синклит».
После того как у Сабины случилась рвота, она за несколько дней назвала суду своих дьяволов. В дополнение к Собачьему Хвосту, некогда принадлежавшему к чину архангелов, Левиафан разместился в центральной части ее лба, а Бехерит – в желудке. Балаам поселился под вторым ребром слева, Исакаарон жил в ее сердце. Пока Мадлен молча сидела рядом, Сабина соизволила определить и ее дьяволов: Враг Девственницы сидел в ее шее, Веррин – в ее левом виске, Вожделение, относившийся к чину херувимом, – в правом, Асмодей завладел ее сердцем.
Кто-то с галереи пожелал узнать, какой счастливчик дьявол нашел приют в горбу Сабины. Суд взорвался смехом. Старец Транквилл поднялся с места, чтобы молитвой восстановить порядок. Тщетно. Он воззвал к тишине от имени епископа, наконец – именем короля. Без всякого успеха. Собрание сумела успокоить лишь Сабина, заявив, что даст дополнительные показания.
Вскоре пришла очередь Мадлен отведать березовой розги. Она, как было сказано, не проявила должной покорности. Ни один член «синклита» не осмелился ударить девушку, не столько из уважения к ее состоянию, сколько из-за свойственных ее отцу приступов гнева, поэтому хирургу пришлось для этой цели нанять за три су мальчишку с площади. В одну из ночей в тишине дома Капо мальчишка раз за разом опускал розгу на голую поясницу Мадлен, в то время как каноник выпытывал у нее: почему она устроила настоящее представление перед надзирательницей и клялась ей в ненависти к кюре, но не подтвердила сказанное в суде? Она пыталась открыть канонику всю правду, объяснить, что лгала, но он, не слушая ее, выкрикивал фразы из Священного Писания.
Итак, план провалился. Ощущая, что ее тело и дух сломлены, Мадлен сидела молча, пока Сабина продолжала губить свою изломанную душу, исторгая потоки лжи. Когда Мадлен вновь попыталась сказать правду, ее вновь отдали в руки деревенского мальчишки с березовой розгой. Он бил ее ночью, ни один член «синклита» при этом не присутствовал. Руки ее были связаны веревкой, перекинутой через открытую дверь, на которой она висела, как мясная туша. Сабина, подпрыгивая на четвереньках на своей постели, с радостью следила за взмахами розги.
Как же Мадлен ненавидела Сабину! Она испытывала ненависть и к своему отцу, и к его друзьям-интриганам, судьям, продавшим свои души, зрителям в суде с их шелками и корзинами со снедью, ко всей толпе – этому многоногому смердящему зверю, копошащемуся в грязи площади… но ненависть к Сабине была сильнее всего. К Сабине, радовавшейся, когда били Мадлен, к Сабине, убивавшей отца Луи своими словами. Ненависть к уродливой, сумасшедшей, порочной Сабине, которая многоголосо выла ночи напролет и звала каноника каждый раз, когда наступал рассвет. К Сабине, которая билась в конвульсиях в зале суда с искаженным до неузнаваемости лицом. Фантастическая Сабина. Героическая Сабина, отгоняющая Сатану именем Господа и Его церкви. Безумная Сабина Капо – игрушка в руках «синклита» и мученица в глазах толпы. Действительно мученица. Сабина не минует своей участи, как не минует ее обреченный ею на смерть Луи. Мадлен позаботится об этом.
Наконец судебный процесс подошел к концу, и дело было передано судьям для вынесения приговора.
Но прежде Луи, которому было отказано в услугах доктора (хирург, в конце концов, был в его распоряжении), духовника (он, конечно, мог обратиться к канонику Миньону) и адвоката (ведь есть же прокурор), разрешили в самом конце процесса сказать слово в свою защиту. Это не была уступка закону, принципу правосудия, просто толпа хотела услышать священника-дьявола, она требовала , чтобы он говорил.
Отец Луи едва мог стоять. Он был худ и слаб, его била лихорадка. Он почти не спал в последние дни: круглосуточный шум площади, проклятия, исторгаемые в его адрес тысячью глоток, пока он лежал на чердаке… И все же зал притих, когда он встал, чтобы говорить.
– Именем Бога Отца, Бога Сына и Бога Святого Духа, именем Святой Девы, моей единственной защитницы, я заявляю, что никогда не был колдуном, никогда не имел дела с Сатаной, никогда не святотатствовал, никогда не признавал никакой магии, кроме силы Священного Писания, которое я преданно проповедовал. Я боготворю моего Спасителя и молю, чтобы мне было дано благо причаститься крови Страстей Господних.
Кюре тяжело опустился на скамью. В зале суда наступило молчание. Тихо было и на площади. Некоторые из сидевших на галерее плакали.
«Сейчас! – подумала Мадлен. – Сейчас!» И она вскочила с места, чтобы говорить, чтобы отказаться от своих показаний и спасти Луи, чтобы…
Но ее не услышали. Не успела она встать и начать свою речь, как заговорила Сабина.
Упиравшуюся Мадлен вывели из зала трое клерков. Сабина осталась, стоя на столе, задрав юбки выше головы и вопя, что Исакаарон, выполняя приказ кюре, входил к ней здесь и там. При этом она поворачивалась во все стороны, похотливо виляя бедрами и поглаживая лоно пальцами. Непристойности, которые она изрыгала, должны были бы заставить присутствовавших в зале благородных дам упасть в обморок.
Через час вердикт был вынесен и зачитан.
Обвинение было вынесено по тринадцати пунктам. На следующий день отцу Луи предстояло подвергнуться пыткам, обычной и чрезвычайной (первой – в качестве наказания, второй – чтобы добиться признания и выпытать имена сообщников). Он должен был встать на колени у дверей церкви Сен-Пьер и просить прощения у Господа, короля и правосудия. Потом его проведут через площадь, привяжут к столбу и сожгут. Сожгут живьем, после чего его прах будет развеян по ветру на все четыре стороны. Секретарь суда заключил чтение приговора известием, что памятная доска стоимостью сто пятьдесят ливров будет установлена на двери церкви Сен-Пьер, чтобы напоминать об этом событии.
Суд был распущен.
Сабину вывели на площадь, где для нее были приготовлены наспех сколоченные подмостки. Поскольку, давая показания, она не избавилась полностью от своих демонов, она могла теперь потешить толпу: плевалась, корчилась, гримасничала и истошно вопила, как осел, пока легкий, но непрекращающийся дождик не загнал публику в окружающие площадь таверны.
Отца Луи препроводили в заднюю комнату судебного здания. Было решено, что возвращать его назад на чердак слишком опасно: толпа может похитить кюре и осуществить собственное грубое правосудие. Гораздо лучше, если он будет сожжен по приговору церкви. Но прежде, чем это случится, остается одна маленькая деталь.
Признание. Подпись кюре на листочке бумаги, освобождающая прокурора и каноника, а следовательно, епископа, кардинала и короля от любых обвинений в неправомерных действиях, которые могут быть представлены в парижский парламент или иной орган власти.
Отец Луи, полностью сломленный телом и душой, заявил тем не менее, что не может сознаться в преступлениях, которых не совершал, равно как и назвать сообщников, которых не знает.
Но так дело не пойдет. Никоим образом. Он должен поставить подпись. Только признание, скрепленное подписью, заткнет рот скептикам, антикардиналистам и прочим критикам судебной процедуры, кто может публично выступить, невзирая на штрафы. Нет, ход судебного процесса не должен, не может быть поставлен под сомнение, поэтому столь важно признание. Конечно, подобный документ легко можно подделать, но епископ недвусмысленно предупредил «синклит», что это недопустимо.
Отец Луи отказался. Один, два… двадцать раз. «Синклит» провел совещание. Что делать? Возможно, подвергнувшись пытке, священник передумает: ведь она не раз помогала добиться признания.
– И все же, – сказал прокурор, – надо пустить в дело тиски сегодня вечером.
Послали за палачом. Его нашли за обеденным столом: вся семья собралась отведать праздничной утки (палачу уже заплатили за предстоящую работу). Палач рассыпался в извинениях за то, что он и его старший, шестнадцатилетний, сын, уже полгода состоявший у него в учениках, до сих пор не подготовили тиски для пытки. Оба тотчас отбыли в суд.
Как только палач (по имени Мартин Буало, унаследовавший свою профессию от отца и считавшийся теперь лучшим в своем деле, поскольку повесил и замучил сотни людей от Марселя до Пуатье) и его отпрыск (Буало-сын , по имени Жак) явились в суд, секретарь объявил, что Мадлен де ла Меттри желает, чтобы ее выслушали.
– Извините, ваша честь, если можно, – сказал краснолицый секретарь.
– В чем дело, говори, – сказал прокурор.
– Колдунья… Я хочу сказать, девчонка… ваша дочь здесь. У задней двери.
Прокурор отказался ее принять, сославшись на то, что судебные слушания завершены, суд распущен. Тринадцать судей разошлись, рассеялись по многочисленным тавернам, где сейчас вкушают ужин. Нет. Откажите ей. Прогоните девчонку. Затем он приказал палачу зажать в тисках левую руку священника.
– Оставьте правую руку, чтобы он мог подписать признание, но, если нужно, сорвите с нее ногти.
Но когда секретарь уже собирался покинуть комнату и вернуться к Мадлен, экзорцист поднял к уху свою слуховую трубку, вырезанную из вяза и украшенную эмалированным панцирем черепахи, и спросил, в чем дело. Когда ему объяснили, он сказал, что выслушает девушку.
Прокурор был не на шутку взволнован. Он просил, умолял экзорциста пересмотреть свое решение. Если он этого не сделает, прокурор прикажет палачу привести в действие тиски: тогда появление Мадлен будет сопровождаться криками ее возлюбленного.
И Мадлен вновь увидела призрак того человека, который некогда был красивым и гордым кюре церкви Сен-Пьер. Она стояла теперь перед ним, глядя, как бьет струей кровь из его пальца, поднимаясь все выше с каждым поворотом винта тисков. Она не могла отвести взгляда. Но и вымолвить что-то была не в состоянии.
После оглашения приговора она возвратилась без всякой охраны в дом Капо, потому что больше ей некуда было идти. Она слышала, как приветствуют Сабину на площади, спрашивая себя, как такое могло случиться. Звуки, доносившиеся с площади, эхом отдавались в ее голове. Затем пошел благословенный дождь, и площадь умолкла. Теперь она была в состоянии думать. Она ненавидела себя за тот глупый план, что придумала. Как могла она быть такой наивной? Луи сожгут, и ее можно будет винить в этом ничуть не меньше, чем ставшую покорным орудием в руках палачей горбатую безумную Сабину. Да, она и ее будущий ребенок будут навсегда запачканы кровью священника, кровью, которая завтра закипит на костре.
Незадолго до возвращения домой Сабины (она впервые в жизни напилась допьяна, с радостью согласившись пообедать с богатым кардиналистом господином де Сурди и его семьей) Мадлен вдруг поняла, что теперь, после долгих месяцев заключения, ее не охраняют. Понятно: зачем она им теперь, когда судебный процесс позади? Она по собственной воле вернулась в эту тюрьму.
Мадлен быстро схватила плащ, принадлежавший господину Капо, нашла масляный фонарь. Соорудила петлю из кожаного шнура, протянутого через три этажа вниз и прикрепленного на кухне к колокольчику для вызова слуг. Потом выскользнула из кухни в узкую улочку позади дома. Проулок за проулком под холодным дождем, мелькание теней в ночной тьме, и она добралась до здания суда. Думала ли она, что ее Луи будет там один, что она сможет наконец рассказать ему, что наделала, попросить прощения за то, что предала его? Попытаться спасти его? Знала ли она, что соберется верхушка суда, правда без судей? Надеялась ли она, что будет услышана?
Секретарь суда провел ее в вестибюль, его каменные стены звенели от криков человека, которого она пришла спасать.
Затем она услышала: «Говори, дитя». Это был экзорцист.
Сын палача прекратил затягивать тиски. Перекошенное от боли лицо Луи было залито кровью, сознание едва теплилось. Его голова раскачивалась вправо и влево, назад и вперед, словно у него была сломана шея.
Ее отец стоял в другом конце комнаты, глядя в высокое окно на беззвездное небо, сложив руки на груди. Каноник Миньон злобно рассматривал ее своими крошечными, как у рептилии, глазками, по его высокому веснушчатому лбу, по тонкой, как лезвие бритвы, верхней губе ползли капельки пота. Когда Мадлен заговорила, все присутствующие отвернулись от нее. Все, кроме экзорциста.
Мадлен объяснила свой план во всех подробностях и почему он не удался. Она сказала, что лгала. Теперь она не лгала, рассказывая о полночном браке, будущем ребенке и своей любви к священнику. Любви, которой он ее научил. Ей разрешили говорить правду: теперь осуждение священника станет еще более полным.
Узнав об этой святотатственной церемонии и ее сатанинском результате, глядя на живое свидетельство этого греха, экзорцист заявил: то, что он услышал, чрезвычайно вредоносно и достойно осуждения. Именем епископа, кардинала и короля он приказал вывести «блудное дитя» из здания суда.
Мадлен закричала и, закричав, не могла уже остановиться. Секретарь ничего не мог с ней поделать. Сын палача схватил ее своими окровавленными руками. Она каким-то образом умудрилась показать им петлю (только сейчас она поняла, зачем соорудила ее, весьма умело, поскольку бессчетное число раз видела, как их делает отец; это было его увлечение – веревочные, шнурочные и прочие петли).
– Если вы убьете его, – сказала она, махнув петлей в сторону священника, который окончательно пришел в себя, – вы убьете нас! Все вы целую вечность будете мучиться, взяв на себя нашу невинную кровь!
Она прокляла их всех. Издевательски выставила на обозрение отца свой большой живот.
Ей удалось как-то вырваться из объятий секретаря и сына палача, чья хватка была недостаточно крепкой из-за крови на руках, и подбежать к Луи. Она упала на колени и стала целовать его изуродованные пальцы. Секретарь оттащил ее и утихомирил, заломив руки назад. Только теперь прокурор поднял глаза на свою дочь. Потом большими шагами подошел к едва пришедшему в сознание кюре и сам одним быстрым движением повернул винт тисков. Хлынула кровь, ее сгустки забрызгали предплечья кюре. Луи закричал. И вновь экзорцист потребовал вывести Мадлен из здания суда, но прежде он не спеша наклонился, чтобы поднять петлю, упавшую во время стычки. Торжественно, словно совершая какой-то обряд, он надел петлю на голову Мадлен и запечатлел крест на ее лбу своим толстым большим пальцем…
Мадлен лежала в проулке на спине. Острая перемежающаяся боль пронизывала ее живот. По неровным булыжникам бегали многочисленные крысы. Шел дождь, вода скапливалась в черных лужах. Опустошенная от ярости, мертвенно-бледная – ни кровинки на лице, Мадлен все лежала в проулке, крики ее перешли в плач. Прошло, может быть, мгновение, может быть, вечность. Крысы обнаглели и пробегали совсем близко. Потом дверь суда отворилась, и она увидела силуэт человека. Луи! Это Луи! Она с трудом встала на колени (перемежающаяся, разрывающая боль!) и принялась просить у него прощения, уверять в своей любви, клясться, что они втроем…
Силуэт качнулся, и она увидела мужчину в профиль. Ужасный крючковатый нос. Это не Луи. Ее отец поднял маленький фонарь, принесенный ею из дома Капо. У Мадлен не было времени подумать, тем более сказать или сделать что-то: она видела, как фонарь вплотную приближается к ней сквозь тьму и разбивается у ее колен. В лицо ей полетели стекла. Крысы хлынули по камням серо-черной волной. Казалось, их сотни: волна катилась прочь от взрыва, от огня… Огонь лизнул край ее плаща. Плащ загорелся. Она горела. Мадлен продолжала сидеть, а языки пламени все глубже прожигали ее плащ. Она чувствовала огонь на руках, плечах, натянутой, как барабан, коже живота…
Она поспешно вскочила, скинула горящий плащ и набросила его, как красную сеть, на камни мостовой. Шипело, догорая, масло.
Мадлен, словно обретя новую цель, медленно шла по переулку в одной сорочке, ощущая каждым изгибом тела ее грубую мокрую ткань. На голове по-прежнему болталась петля. Кровь на коленях, кровь, стекающая вместе с дождем в ее туфли. Она возвращалась в дом, ставший ее тюрьмой, и котором спала пьяная Сабина. Четвертинка луны сияла сквозь клочки синих облаков. Тени густо лежали у стен нависших над улицами домов из дерева и камня. На площади люди выглядывали из-под парусиновых капюшонов, к ней обращались мужчины, подзывая к себе и суля деньги. Двое мужчин, не таясь, подошли к ней, но, увидев ее отсутствующий взгляд, дали ей пройти. В темных закоулках отплясывали шлюхи, таращась на нее из-за спин обнимающих их мужчин. На нее чуть не наехала карета, лошади в последний момент пугливо отпрянули, встав на дыбы, кучер разразился проклятиями, угрожающе размахивая кнутовищем. Для Мадлен не существовало ничего, кроме ее цели, мир отступился от нее.
С рассветом следующего дня площадь уже была заполнена народом, все окна раскрыты. Зрители восседали на остроконечных гребнях шиферных крыш. Мальчишки оседлали горгульи, выступавшие из углов церкви. Для «синклита», судей и их гостей была установлена трибуна, но все места на ней были заняты чернью. Стражникам пришлось сгонять весь этот сброд пиками и алебардами. Пролилась кровь: были убиты двое бродяг и стражник.
Солнце еще не взошло высоко, когда послали за осужденным.
Члены «синклита» так разволновались, что забыли заставить кюре изменить свои показания, попросить прощения у Бога, короля и правосудия. Вместо этого прокурор приказал сразу приступать к допросу отца Луи.
За ночь был поспешно сколочен еще и помост. Он стоял напротив трибуны, у церковных дверей, и напоминал те сцены на колесах, которые бродячие актеры возят из деревни в деревню. Доски имели уклон, чтобы обеспечить собравшимся лучший обзор. Нет сомнения, что толпа бы взбунтовалась, если бы ей не дали возможность наблюдать за работой палача.
На другом конце площади стоял высокий столб, у основания которого были навалены жерди и солома.
Часы церкви Сен-Пьер пробили девять раз.
Привилегированная публика заняла свои места. Необычная тишина нависла над толпой. Палач и его помощник, с головы до пят в черном, стараясь оставаться незаметными, хотя многие из присутствовавших знали их в лицо, забрались на помост под одобрительный гул. Туда же проследовали прокурор, каноник, экзорцист и осужденный.
Толпа качнулась вперед.
Прокурор заговорил с кюре. Его слова были слышны только тем, кто стоял рядом с помостом, они оборачивались, чтобы передать шепотом услышанное дальше и дальше, так что по всей площади прошел шелест.
– Ты колдун, – сказал обвинитель, – ты общался с дьяволом! Отвечай!
– Я был мужчиной, – ответил кюре, – и любил так, как положено мужчине.
Его слова были переданы по всей площади. Раздались редкие рукоплескания.
– Ты признаёшь это, демон! – воскликнул каноник. – Ты нарушил все обеты!
– Обещание, которое невозможно выполнить, ни к чему не обязывает.
Эти слова у многих остались в памяти: они взбесили толпу. Прошло какое-то время, пока она успокоилась, поэтому никто не услышал, как кюре, глядя через площадь на приготовленный для казни столб, сказал:
– Подобные клятвы – как солома для костра, пылающего в крови.
Но многие видели, как он, собрав все оставшиеся силы, плюнул в лицо канонику.
Толпа просто обезумела. Мужчины и женщины, стоявшие неподалеку от помоста, стали плевать на него.
Отец Транквилл вышел вперед, чтобы изгнать нечистую силу из канатов, досок, клиньев и деревянных молотков. Он обрызгал эти орудия святой водой, чтобы дьявольские козни не сделали их бесполезными. Затем выслушал короткую исповедь палача и его сына, которые поспешно приступили к работе.
Они привязали кюре к толстой доске, вдвое шире его, и наклонили ее в сторону толпы. Его ноги от коленей до стоп они поместили между четырьмя дубовыми досками, наружная пара досок была закреплена, внутренняя – подвижна. Сын приготовил клинья, которые отцу предстояло вогнать между подвижных досок так, чтобы ноги кюре были раздроблены о наружные доски. Все это было предназначено для обычной пытки, чрезвычайная же предусматривала более широкие клинья и должна была последовать позже.
Прокурор, вопреки всем обычаям, подошел к ним, чтобы лично вбить первый клин. Палач высоко поднял деревянный молоток, держа обеими руками его длинную потертую ручку…
Клин уперся в доски на палец от коленей священника, но этого вполне хватило, чтобы раздробить крепкие кости коленных чашечек.
Толпа ликовала, требуя: «Еще, еще !»
Отец Луи, привязанный к наклоненной вперед доске, видел сквозь слезы тысячи людей, пришедших развлечься, наблюдая за его казнью. Он пытался молиться, но не мог. «Где Он, этот Бог, – думал он, – раз Он оставил меня одного умирать под синим безоблачным небом? Чтобы меня пытали, а потом сожгли. Я виновен в том, что полюбил и, возможно, это зашло слишком далеко. Но я не терял веры и исправно служил своему Богу. И вот такое…»
Отец Луи пытался скрыть боль, лишить своих палачей радости видеть его муки. Что-то живое и горячее поднялось вверх по ногам через раздробленные колени и остановилось в пояснице. Не показывай им, думал он. Не давай им видеть. Не бойся падающего молотка. Луи начал считать, от тысячи назад. Он закрыл глаза и вспомнил лица и тела своих возлюбленных. Но особенно отчетливо – Мадлен. Мадлен… Разве он не слышал ее вчера между поворотами винта тисков, сорвавших ногти с его пальцев и раздробивших его руки, висевшие теперь, подобно изорванным в клочья флагам? Разве он не слышал, как она призналась, что план ее провалился, как она говорила, что любит его? Наверно, она приходила с единственной целью – спасти его. Да, подумал он, так оно и было.
Из толпы вырвался крик: ей показали второй клин. Отец Луи чувствовал запах имбирного пива и горячее дыхание сына палача. Тот стоял совсем близко от священника, наблюдая за его губами в ожидании, что с них сорвется признание. Не дождутся. Мальчишка держал в руке текст признания. Священник уже пять раз позволял гусиному перу падать на доски. Он не подпишет. Никогда. Никакая боль не заставит его. Никакая боль…
Отец Луи понимал, что через час, когда деревянный молоток закончит свою работу, его выкатят на площадь на тележке, привяжут к столбу и подожгут. Он сгорит. Умрет.
Считай! Считай, не давайся подступающему пламени! Но над ним уже стоял каноник. Рубины и золотая чеканка его креста сверкали на солнце. Отец Луи отказался подписать признание в шестой, и последний раз.
Второй клин был вбит в ступни ног, ломая и расплющивая маленькие косточки, хрустевшие, как множество веточек. Третий клин вошел рядом с первым: кости колен разорвали кожу, медленно потек костный мозг.
Мир, в котором пребывал кюре, то гас, то ярко освещался, грохотал и погружался в тишину, по мере того как он проваливался в забытье и вновь приходил в сознание. Эти проклятые соли каждый раз возвращали его к жизни только затем, чтобы он снова умер.
Он проклинал своих мучителей, но толпа неистовствовала, наблюдая за быстрым падением молотка, и никто, кроме юного Жака, сына и помощника палача, не слышал его слов.
Четвертый, очень широкий клин разбил лодыжки кюре. Они рассыпались с треском, эхом прозвучавшим на площади.
Затем последовали пятый, шестой и седьмой клинья. Голени и бедра, еще раз лодыжки и ступни. Кости раскалывались, разрывая красную и серую плоть. Желоба, удерживающие на месте ноги, служили каналами: кровь, костный мозг и раздробленные кости стекали по ним к пяткам кюре. (Сын палача собирал эту красную кашу в ведра: позже семейство будет продавать ее заезжим визитерам в бутылочках, как сувениры, разбавив речной водой в пропорции один к двум.)
Отец Луи хотел умереть. Пытался умереть, направлял на это свою волю. Но ни «синклит», ни толпа не должны были лишиться зрелища.
Толпа начала распевать: «Сжечь его! Сжечь благочестивого дьявола!»
Каноник подозвал хирурга, и тот поднялся на помост. Сможет ли, по его мнению, кюре выдержать еще один или два клина? Маннури считал, что да, священник может остаться живым, но лучше не рисковать. Вряд ли толпа хорошо воспримет горящий труп. Пусть кюре будет жив. Прекратите пытку и начинайте сожжение. Прокурор хотел продолжать вгонять клинья, хотя палач сказал, что пытка уже перешла в стадию чрезвычайной; если они собираются продолжать, мальчишке придется бежать домой за более широкими клиньями. Экзорцист убеждал прокурора, что надо остановиться. Ясно, сказал он, что кюре призвал на помощь свое Черное Божество и Сатана сделал священника нечувствительным к боли. Они могут загонять клинья один за другим, даже не пощадив руки, но без всякой пользы, поскольку здесь явно не обошлось без Сатаны.
Прокурор приказал убрать пыточный инструмент. Толпа ритмично захлопала в знак одобрения.
Луи дали самую сильнодействующую соль и заставили проглотить уксус и масло, хранившиеся в мочевом пузыре оленя. В потрескавшиеся губы кюре втерли сок из плодов лайма. Затем палачи раздели священника (не забыв оставить для продажи его окровавленную сорочку) и натянули через голову воняющую серой мужскую ночную рубашку. Вокруг его талии дважды обернули веревку и завязали крепким узлом. Потом его подтащили к стоявшей наготове, запряженной двумя мулами тележке. Его подняли и водрузили на скамью. Потерявшие форму ноги безвольно висели. Сын палача присел на колени сбоку от священника, не давая ему упасть и время от времени приводя в чувство с помощью соли. Юный Жак, должно быть, был рад, что на нем толстый капюшон и полумаска, поскольку толпа обрушила на медленно ползущую тележку град камней, палок и гнилых фруктов.
Возница хлестал одуревших животных до красных рубцов на коже. И вот наконец предваряемые отрядом лучников, разделивших толпу надвое, «синклит», тринадцать судей, экзорцист и избранные кардиналисты прошли через площадь к столбу для казни. Вслед за ними подъехала тележка.
Толпа сомкнулась вокруг тележки, качнула ее из стороны в сторону, так что священник упал со скамьи, а поскольку раздробленные колени не могли замедлить падение, упал плашмя лицом и грудью. Мальчишка быстро поднял пришедшего в сознание священника, потянув за веревку, завязанную вокруг его талии, и посадил гораздо более крупного, чем он, мужчину к себе на колени, как тряпичную куклу. Он крепко прижал его, показывая , что это необходимо для его же безопасности.
Кюре заговорил резким хриплым шепотом:
– Ловец Душ знает, что я неповинен в приписываемых мне преступлениях и что огонь, в котором я умру, – не более чем наказание за мое вожделение. – Он посмотрел на державшего его мальчишку, заглянул в его широко расставленные бледно-голубые глаза за полумаской. – Спаситель Человечества, не прощай моих врагов. Накажи их, сам я не могу этого сделать.
Слезы страха полились из наполовину скрытых глаз мальчишки. Только когда тележка остановилась у столба, отец пришел ему на выручку.
К столбу было прибито небольшое железное сиденье, как раз над соломой и поленницей дров. Отца Луи подняли с тележки и поместили на сиденье. Веревку, обвивавшую его талию, использовали, чтобы привязать его к столбу; один раз ею обернули его стан и один раз – шею, чтобы придать священнику вертикальное положение, а второй веревкой завязали руки у него за спиной.
Отец Транквилл совершил обряд изгнания бесов с места казни, окропив святой водой дрова, солому, палача, толпу и осужденного. Он произнес молитву против препятствующих совершению правосудия демонов, чьи козни могли бы каким-то образом избавить священника от заслуженных им мучений.
Прокурор и каноник приблизились к отцу Луи с текстом признания и гусиным пером. Еще одна порция соли и глоток сока из плодов лайма в деревянной чашке.
– Мне не в чем признаваться, – с трудом произнес отец Луи. – Дайте мне поцелуй примирения и позвольте умереть.
Каноник ответил отказом. Зрители, стоявшие поблизости и слышавшие, о чем просил осужденный, стали кричать, что каноник поступил не по-христиански, отказав кюре в поцелуе. Тогда каноник поцеловал кюре в щеку. Из толпы посыпались насмешки. Какая-то женщина, пользуясь тем, что ее нельзя было распознать в скоплении народа, выкрикнула, что каноник даровал кюре «поцелуй дьявола», а толпа начала стыдить и злить каноника.
Удушение у столба было обычной казнью, но прокурор понимал, что это не предусмотрено приговором. Отца Луи должны были сжечь живым. Немногие в толпе удосужились прочитать вердикт по делу кюре, расклеенный по всему К*** прошлой ночью. Поэтому, когда обвинитель и каноник Миньон взяли по пригоршне соломы, чтобы зажечь ее от лампы, раскачивающейся рядом со столбом и специально предназначенной для этой цели, толпа перестала скандировать: «Поцелуй дьявола!» – и принялась выкрикивать одно слово: «Задушить! Задушить! Задушить!»
Прокурор поджег солому, и, как только появились языки пламени, толпа стихла. Каноник зажег край пропитанной серой ночной рубашки кюре.
И отца Луи охватило пламя.
Тишина. Потом шипение горящей плоти. Смрад. Крики священника, нет, это были не крики: у него не было сил кричать. Это был внушающий жалость звук, пронзительный и короткий, словно кролик попал в ловушку.
Расходящаяся лучами пульсация толпы. Удовольствие, близкое к похоти. И быстро, с хрустом и треском, загорающиеся веточки, куски дерева, солома.
Дым. Клубящийся белый дым. Совершенно белый. Закрывающий обзор.
А потом из самой гущи дыма стало слышно, что осужденный кашляет, задыхается.
– Нет! – закричал прокурор.
– Этого нельзя допустить! – выкрикнул экзорцист.
Осужденный при помощи своих дьяволов мог действительно избегнуть правосудия. Он мог задохнуться от дыма еще до того, как его лизнет чистый язык пламени. Кто-то чересчур торопливый слишком рано подложил солому, дрова и лучину для растопки – они были мокрыми после вчерашнего ночного дождя и чрезмерно дымили.
Экзорцист и каноник Миньон окропили пламя святой водой, понося невидимых демонов, окружавших столб: «Exorciso te, creatura ignis…» И еще молитва: «Ессе crucem Domini, fugite paries adversae, vicit leo de tribu Juda, radis David… in nomine Dei patris omnipotentis, et in nomine Jesu Christi filii ejus Domini nostri, et in virtute Spiritus Sancti…» Они бегали вокруг столба, полы их длинных мантий проносились над кругом пламени. Они размахивали распятиями и кадилами с ладаном. Палач отошел в сторону и наблюдал за двумя стариками, плясавшими вокруг столба и похожими на демонов больше, чем кто-либо еще, кого ему доводилось видеть.
Отец Луи плавно переходил от света к тьме, от криков к молчанию.
Когда он был в сознании, он чувствовал, как пламя лижет его раздробленные ноги, поднимается вверх по их изорванной в клочья плоти. Он не мог двигать ногами. Он был подобен мясу, насаженному на вертел. Языки пламени достигали пропитанной серой ночной рубашки и охватывали спину, грудь и руки. Сильнее всего припекало бока и ягодицы. Он посмотрел вниз через удушливый дым и увидел, как кожа на его ногах обугливается и отделяется от кости. Он уже не чувствовал этого. Его глаза закрылись. Тьма.
Свет.
Он услышал, что совершается какой-то странный ритуал. Он вновь погрузился в боль, опустился в нее. Тьма. Свет… Наконец он нашел ответ на молитву: он знал, что ни небеса, ни ад не откроются для него.
Палач, охваченный своего рода душевным порывом, вступил в полосу пламени. Он дотянулся сзади до вопящей головы кюре и схватил его за шею. Один резкий поворот.
И отец Луи умер. Живой отец Луи умер.
И, словно вызванная треском в позвоночнике, на площадь спустилась стая ярких птиц. Они бесшумно слетели с каждого дерева, башенки и шпиля площади. Стая голубей, машущих серебряными и белыми крыльями, как лопастями. Сотни, тысячи птиц, прорывающих ярко-белый дым, который вдруг обрел запах фиалок. Птиц, падающих камнем, ныряющих, описывающих круги вокруг столба, пролетающих сквозь языки пламени, обжигая крылья.
Экзорцист стоял, глядя, как птицы кружатся низко над землей. Его губы шевелились, бормоча молитву. Сладкий аромат душил его, но он сознавал, что это запах святости. Он думал о наступлении апокалипсиса. Все сказанное им впредь теряло смысл.
Каноник Миньон молитвенно рухнул на колени. Случилось чудо зла, которое он всю жизнь хотел увидеть. Демоны явились, чтобы забрать кюре! Каноник стоял в языках пламени и просил избавления у Сатаны. Канонику Миньону никогда не суждено было произнести иных слов, кроме этой молитвы, обращенной к Сатане. Он умер через месяц, и причиной его смерти были признаны ожоги ступней ног и рук, вызвавшие заражение крови.
Площадь была охвачена паникой. Некоторые попадали на землю, на них садились птицы. Сотни людей, задыхаясь, побежали прочь с площади. Пятнадцать человек были затоптаны насмерть. В их память был вывешен именной список под заголовком «Невинно убиенные».
Палач тайком ускользнул, чтобы помолиться, в церковь Сен-Пьер. Прокурор, хирург и месье Адам остались на площади, забившись от страха под трибуну. Через год они все умрут: месье Адам подавится снадобьем от импотенции, хирурга подкараулят воры на Марсельской дороге и нанесут тринадцать ударов ножом, прокурор в ту же ночь начнет слышать голоса и в первую годовщину сожжения кюре поступит так, как они ему велят: заберется на колокольню церкви Сен-Пьер и там повесится.
Конечно, ни отравление, ни разбой, ни тяга к самоубийству не были настоящими причинами этих смертей. Отец Луи и Мадлен вернулись, чтобы преследовать своих гонителей, убивать их по очереди, и каждый из них знал об этом в момент своей смерти. Они видели лица священника и девушки и понимали, знали , что их судьбы в руках демонов.
А отец Луи сгорел дотла.
Дым в конце концов развеялся, запах фиалок унесся в небеса. Серебряные и белые птицы перестали кружить, хотя несколько дней их видели над площадью, на деревьях, карнизах и статуях. И еще долгие годы те обитатели города К***, что присутствовали при казни, клялись, что видят птиц и чувствуют запах фиалок.
Прах кюре так и не был развеян по ветру, по крайней мере тем способом, какого требовал приговор. Более того, поздно ночью немногие приверженцы кюре и многие бродяги вернулись на площадь, чтобы просеять никем не охраняемую золу. Они рылись в теплой пыли в поисках кусков обуглившейся плоти, костей и еще не успевших остыть зубов. Некоторые искали реликвии, другие – памятные сувениры. Были и такие, кому требовались талисманы, чтобы привлечь удачу или добиться чьей-то любви.
В тот день еще никто не знал, что именно тогда, когда в воздух поднимались пламя и белый дым, после того, как палач свернул шею кюре, спустились птицы и над площадью навис одуряющий запах фиалок, в дом господина Капо, самый красивый на площади, воспользовавшись происходящей церемонией, проник вор. Помимо серебра и денег он обнаружил в доме нечто такое, что заставило его поспешно покинуть пределы Франции на судне, отплывавшем из Марселя, чтобы ему не приписали вину за его кровавую находку – тела двух юных женщин.
А случилось вот что: Мадлен убила Сабину. Держа в руке утюг из литой стали, Мадлен неторопливо поднялась из кухни по лестнице и проломила утюгом череп спящей Сабине. Потом спустилась в библиотеку, где ее обучал отец Миньон, и провела там тяжкие часы в состоянии, напоминающем молитву, страдая от невыносимой боли, причину которой не могла понять. С ней были письма. Она развязала ленточки, скреплявшие письма, которые она так и не отправила Луи, своему возлюбленному, и нерожденному ребенку. Она веером разбросала письма вокруг себя, разожгла огонь и не спеша, одно за другим, предала письма пламени. (А боль все усиливалась!) В ту ночь она слышала шум с площади: это сколачивали помост для казни. Прошла ночь, наступил рассвет, и она исторгла из чрева ребенка, отравленного, обреченного преждевременно родиться и тут же умереть. Мадлен ждала. И когда крики толпы подсказали ей, что пытка вот-вот начнется, она взяла небольшую вилку, которой брали угли из жаровни, и изо всех оставшихся сил провела тремя черными зубцами по всей длине своего горла. Потом вырвала свой язык и выдернула его через разорванную шею. Она быстро задохнулась от нахлынувшей крови.
В библиотеке вор появился уже перед самым уходом. Он быстро прошел через верхние комнаты и видел только задранную тощую левую ногу Сабины, соскользнувшей в своей предсмертной агонии на пол и лежавшей между стеной и кроватью. И все же было очевидно, что здесь совершено преступление. Кровь на подушках, забрызганные кровью муаровые обои. Когда же он обнаружил в библиотеке второе тело, в столь ужасном состоянии, с синим мертворожденным ребенком между ног… Увидев все это и сообразив, что уже набрал добра больше, чем может унести, вор поспешно покинул дом тем же путем, что и вошел, – через окно кухни.
Той же ночью господин Капо возвратился в К***, в свой ограбленный и залитый кровью дом, в котором так давно не появлялся. Через месяц он сумел с большой выгодой продать его.
Сабина в одно светлое утро была похоронена в освященной земле. Похороны были пышными, но присутствовали на них только завзятые зеваки и бродяги.
Тельце ребенка, девочки, было отделено от тела матери и сожжено в печи приюта для подкидышей. Мадлен как самоубийца была предана земле у пересечения дорог, вдали от городских стен. Погребение сопровождалось крайне урезанными похоронными ритуалами.
Едва повесть о злоключениях Мадлен и кюре была рассказана до конца, как отец Луи подал голос с подоконника, нарушив воцарившееся было молчание.
– Она уже здесь, – проговорил он и помахал из окна рукой кому-то внизу.
– Она идет! – обрадовалась Мадлен, как будто печальная судьба, только что ею изложенная, была не ее собственной, а чьей-то чужой. – Себастьяна идет! – Она повторяла это снова и снова. Темно-красные края раны ее возбужденно затрепетали, кровь сгустками капала с них, а из горла она лилась, словно из открытой цирюльником вены; когда девушка начинала говорить – а как еще мне назвать то, что она делала? – это заставляло кровь литься из разорванной глотки потоком.
Бережно, однако продемонстрировав необычайную силу и очень быстро, отец Луи поднял меня со стола, на котором я оставалась на протяжении всего рассказа. Он улыбнулся мне, будто перед ним было нашалившее, но очень любимое дитя, которое он не может наказать, а потому вынужден проявить снисхождение.
– Я должен извиниться за свою подругу, – проговорил кюре. – Она очень взволнована; ведь ей пришлось ждать этого дня несколько столетий.
Мадлен подошла к окну, и я услышала, как она еще раз произнесла все то же незнакомое для меня имя. Я взглянула на отца Луи.
– Она говорит, что прибыла Себастьяна д'Азур. – Он быстро вернулся к окну и опять подал рукой знак кому-то едва различимому в предрассветных сумерках.
Путь Мадлен от стола к подоконнику был отмечен пятнами крови. Теперь кровь образовывала вокруг нее красный, все расширяющийся круг, своего рода нимб, хорошо видный на каменном полу.
– Себастьяна вот-вот поднимется, – проговорил отец Луи.
– И солнце тоже , – не то подумала, не то произнесла Мадлен. – Мы должны поспешить, если…
Я не разобрала следующих ее слов. Следует отметить, что я находилась в полуобморочном состоянии от страха и от усталости. И очень сильно саднило там, где только что побывал инкуб.
– Что… – пролепетала я, – что здесь происходит?
– Успокойся, – ответил отец Луи. Он подошел ко мне так быстро, что я отступила назад и споткнулась, едва не упав. – Не бойся, – проговорил он, подхватывая меня. – И не проси объяснений. Сейчас не время. У нас действительно его совсем мало.
Воистину есть вещи неизъяснимые, подумала я. Священник положил свои холодные руки на мои плечи, сжав их, словно тисками.
– Та боль… – произнес он с гордостью, – та боль скоро пройдет. Но тебе ведь понравилось, правда?
Я промолчала и, наверное, улыбнулась. Кажется, в этот момент я поняла, что жалею не о той боли, которую мне причинил инкуб, а о той, которую причинила сестра Клер.
Сестра Клер де Сазильи. Я почти забыла о ней, так как не чувствовала последствий ее побоев, пока длился рассказ о событиях в К***, а затем меня так ошеломило все, что… Alors, теперь я снова увидела и даже ощутила мои синяки – правда, раны затянулись, но болезненность все равно осталась, это чувствовалось даже при легком нажатии; я вспомнила и о крови, запекшейся в ушных раковинах, а раздувшаяся губа снова заболела там, где была рассечена. Когда эта боль, хоть и не очень сильная, вернулась – пускай она казалась мне теперь совсем слабой, – мною опять овладел гнев, дикая темная ярость. Что же до той, другой боли, о которой упомянул отец Луи, ее можно было легко стерпеть.
– О да, – согласился он, – смакуй, наслаждайся ею. Радуйся ей, пока она не пройдет.
– Смотри! – позвала Мадлен, и я подошла к ним, стоявшим у окна; стекла его были покрыты тончайшим слоем инея, который казался искрящимся налетом алмазной пыли. Сквозь него виднелось побледневшее безоблачное небо. Внизу я не заметила никого. Но обратила внимание на первые лучики солнца и произнесла страшное слово: «Рассвет».
На галерее, за той дверью, через которую я пришла в малую библиотеку, послышались какие-то негромкие скребущие звуки. А может, они доносились из коридора? Интересно, Мадлен и кюре тоже услышали их? Я взглянула на отца Луи, и тот со вздохом ответил:
– Да, я знаю. Крадутся, как мыши в ночи. – И он присел на край стола, положив ногу на ногу, скрестив руки на широкой груди. Пожав плечами, он словно хотел сказать: увы… Но вместо этого спросил: – Скажи нам, пока приходится ждать, ты знаешь, кто мы?
– Ждать чего? – не удержалась я от вопроса. Меня била дрожь. Я была без одежды, замерзла и не сомневалась, что через час или меньше меня ждет смерть. Мне пришло в голову, что надо попытаться открыть двери и, если получится, попробовать убежать.
Мадлен и Луи оценивающе осмотрели меня с ног до головы. Я не почувствовала стыда и не съежилась под их взглядами. Это удивило меня. До сих пор удивляет.
Мадлен отошла от окна и сразу же очутилась рядом – меня вновь посетила мысль, что она передвигается с быстротою луча света; в руках у нее было рваное розовое платье, и, хотя оно оказалось до ужаса заляпанным кровью, я обрадовалась, почувствовав на плечах согревающее прикосновение ткани. В следующее мгновение я увидела, как Мадлен сидит на столе, подобрав под себя ноги, рядом со священником. Тот снова задал прежний вопрос:
– Ты знаешь, кто мы?
– Я знаю, кем вы были , – сказала я шепотом, потому что горло мое все еще побаливало от использования не по назначению.
– О, это прекрасно, – заметил отец Луи. – Но знаешь ли ты, кем, или чем , являемся мы сейчас?
Я смогла ответить лишь быстрым кивком, ибо какие слова могла я подобрать в то утро, чтобы объяснить, чему выучилась за прошедшую ночь? Доверься и научись.
– Прекрасно, – согласился священник, – мы вернемся к этому позже. Однако скажи, известно ли тебе, кто ты?
Я назвала свое полное имя.
– Ну да, конечно, – произнес отец Луи таким тоном, словно совсем не придал значения моим словам, и посмотрел на Мадлен. – Только я имел в виду совсем другое… Как бы получше выразиться… Можешь ли ты сказать нам, кем ты на самом деле являешься?
Странные слова, услышанные ночью, вновь пронеслись у меня в голове. Ты женщина, но ты и мужчина. Однако я не могла повторить их. Неужели такое бывает? Но разве не знала я теперь, что это правда? Так кем же я, в конце концов, была, и кто я есть?
(Конечно, конечно , существуют слова, позволяющие описать, кто я, описать мою сущность , если угодно, мою физиологию. Но я предпочитаю не пользоваться ими, ибо, несмотря на присущую им латинскую элегантность, они уродливы, а я совсем не уродлива. Теперь я это хорошо знаю, и потому те слова не подходят ко мне.)
Я не ответила ничего. Когда же отец Луи снова начал свое «Ты женщина…», его прервал голос, которого прежде я никогда не слышала. Он прозвучал позади меня, рядом с дверью, ведущей на галерею.
– Ты, милочка, – сказал этот голос, явно принадлежавший женщине, таким теплым, нежным и медоточивым он мне показался, – обыкновенная ведьма. А ты, топ pretre , мог бы не мучить ее вопросами.
Я испытывала огромное желание обернуться на звук дивного голоса и чувствовала, что не могу противиться, но какая-то сила заставила меня замереть на месте.
Отец Луи расшаркался и принес неискренние, скудные извинения. Мне? Или все-таки Себастьяне? (Ведь именно так звали ту, которая должна была вот-вот подойти.) Хотя… это было уже не слишком-то важно. И лишь после этого я обернулась и увидела ее, стоящую рядом с распахнутой теперь дверью на галерею. Я не слышала, как ее открывали, а ведь тюремщики мои, помнится, уходя, ее как следует заперли: я слышала бряцание цепей. Несомненно, вошедшей не было в библиотеке ночью; она явно не скрывалась там среди теней, из которых вышли кюре и Мадлен. Но тогда как проникла она в библиотеку?
– Милочка, ты слышишь меня? – обратилась дама ко мне. – Ты слышала, что я сказала?
Я ответила кивком, и та повторила:
– Ты ведьма.
Я не возразила. Как будто не расслышала ее слов. И лишь во все глаза смотрела на представшее передо мной… видение.
Прекрасная дама, высокая и стройная. Уже не молодая. Синева полупрозрачных одежд ее соперничала с ярким голубым цветом глаз. Ах, какие необыкновенные глаза!
– Азур, – представилась та, – Себастьяна д'Азур .
Азур… так на многих языках зовется лазурь; от глаз ее и впрямь исходило чистое, лазоревое сияние. Так могут светиться море или сапфиры. Длинные черные волосы ее были заплетены в лежащую на плече тугую косу. Кожа ее… мне еще не доводилось видеть, чтобы у кого-нибудь она была столь же белой. Почти мертвенно-бледной. Но я знала, что женщина эта живая. Нужно ли говорить, какое я почувствовала облегчение!
Она, то есть Себастьяна д'Азур, двинулась в мою сторону. Она шла нарочито медленно и, подойдя, коснулась своего плеча, чтобы расстегнуть застежку на украшенной драгоценным рубином броши, которая удерживала на ней одно из ее шелково-атласных одеяний. Она сняла с меня розовое платье, сказав, кажется, будто оно нужно, чтобы «осуществить задуманное». Затем отступила на шаг, смерила взглядом мою наготу, однако ничего не сказала при этом. Опять подошла и укутала меня своим шелковым плащом, синим, как небо. Руки ее при этом обвились вокруг меня… Ах, какой божественный трепет я испытала, когда ощутила тепло их, столь непохожее на ледяное прикосновение инкуба, от которого веяло холодом смерти. Она была так близко, что я смогла бы расслышать самый тихий шепот ее, и вот, набросив на меня плащ, она действительно прошептала:
– He из-за твоей наготы, а потому, что тебе холодно. – И она завязала плащ узлом на моем плече.
Я спросила ее, кто она.
Но вместо нее поспешила ответить Мадлен:
– Знай, что она единственная, кто в силах спасти тебя, и не задавай вопросов.
Себастьяна взглянула на Мадлен (как мне почудилось, не совсем дружелюбно) и проговорила:
– Да, я одна только могу спасти ее, но и она одна в силах спасти тебя … Так что попридержи язык, Мадлен, и, если хочешь, проглоти его.
Последние слова прозвучали, пожалуй, слишком жестоко. Я не имела представления, о чем говорит Себастьяна. Мне нужно спасать Мадлен?
Должно быть, удивление отразилось на лице моем, потому что Себастьяна сказала:
– Всему свое время, дорогая; придет срок, и ты все узнаешь. – Она подошла к окну. – Но вот как раз времени-то нам, боюсь, и не хватает. Потому что рассвет…
– Рассвет , – заявила мне Мадлен, ужасно заторопившись, – застанет тебя мертвой, если не сделаешь все, как тебе велят!
(Я знаю теперь, что Мадлен тогда вовсе не угрожала мне, – просто она пребывала в ужасном волнении и боялась, что нам, то есть им , не удастся довести до конца задуманный план.)
Себастьяна повернулась к окну спиной. Улыбнувшись мне, она проследовала туда, где рядом со священником сидело привидение девушки, и проговорила, глядя с неодобрением на запачканные кровью поверхность стола и каменный пол:
– Мадлен, как-нибудь останови или вытри эту… эту проклятую кровь. А то выглядит просто ужасно.
Отец Луи не смог удержаться от смеха. Мадлен отвела глаза и попыталась более не встречаться с Себастьяной взглядом, в то время как отец Луи напомнил решившей заняться воспитанием призраков даме, что Мадлен, увы, ничего не может поделать со своим кровотечением, да и убирать кровь не имеет смысла: нужно лишь подождать семь часов, и та исчезнет сама собой.
– Ну да, знаю, – отозвалась Себастьяна, – но мне всегда казалось, что ждать семь часов слишком утомительно.
Мадлен выскользнула из-за спины инкуба. Мне даже почти удалось проследить за ее стремительным перемещением к окну.
– Что ж, – вздохнула Себастьяна, – хотелось бы иметь семь часов, чтобы как следует организовать побег из этой тюрьмы, но у нас их нет.
И я поняла, что она смотрит не на Мадлен, а на светлеющее небо за ее спиной, ибо лучи солнца, которое вот-вот должно было взойти, уже начали освещать и дальние, затененные прежде, углы библиотеки. Себастьяна прошлась из угла в угол, и эти слабые лучики пронзили ее одежды; сквозь тонкую, ставшую почти невидимой ткань я увидела ее фигуру, по существу, обнаженной. Священник сидел на столе, словно петух на насесте. Наконец Себастьяна спросила:
– А ты все сделала, как мы договорились, Мадлен?
– Все… Разумеется, все .
– Хорошо. Тогда остается лишь ждать…
В этот момент мы все посмотрели в сторону коридора, ибо оттуда донесся шум голосов. Было трудно сказать, сколько их. Но один голос я различила – то была сестра Клер де Сазильи.
Я отскочила от двери, поближе к Себастьяне.
– Да, это они. Идут. – И Себастьяна одарила меня улыбкой. – Очень, очень хорошо.
– Но сестра Клер, она… – пролепетала я и запнулась.
– Да, хороша, нечего сказать. – И Себастьяна, расправив плечи, повернулась к главной двери, чтобы встретить врага лицом к лицу.
– Они приближаются, – запаниковала я, – разве не лучше нам убежать и…
– Конечно, нет, дорогая, – отмела мою идею Себастьяна.
Мой взгляд, как затравленный, метался по библиотеке, перескакивая с одного на другое; он останавливался то на главной двери, все еще запертой и, без сомнения, снаружи заложенной на засов, то на Мадлен и Луи, стоящих в последней оставшейся в библиотеке полутени, то на открытом окне, то на двери, ведущей на галерею. Куда спрятаться? Куда убежать? Почему никого не тревожит приход сестры Клер с мэром и остальными? Ах, как они спокойны!
– А может, нам хотя бы…
– Ты в безопасности, дорогая, – успокоила меня Себастьяна. Затем она подняла руку – я стояла так близко, что мне потребовалось сделать всего полшажка, чтобы та опустилась мне на плечо. Дама повернула голову и поцеловала меня в лоб. – Да, у нас совсем мало времени, и многое предстоит успеть сделать, но… но ты в безопасности. – Прикосновение Себастьяны было приятным: она была теплая, живая ; и это напомнило мне, что остальные двое давно умерли.
Я прильнула к ней. Ощутила успокаивающую тяжесть ее груди, изгиб ее бедер. Руки мои висели как плети: я не решалась дотронуться ими до Себастьяны, и все же как я упивалась ее теплом, погрузившись в негу и безопасность ее объятий!
Я взглянула на ее прекрасное лицо. На нем виднелись приметы возраста: неглубокие складки у губ, тонкая паутинка едва заметных морщинок, а на щеках – румяна. Еще я заметила, что она подкрашивает губы. Ресницы ее были длинные, черные и такие прямые, что это делало взгляд спокойным, легким и непринужденным… Эти глаза… Еще я обратила внимание на запах духов, но что это за духи? Лимонная вода? Липа? Нет, все не то. Розы. Ах, ну конечно, розы… Вне всяких сомнений. Одна роза даже у нее в волосах, прикреплена к одной из прядей в самом начале косы – собственно, просто воткнута в нее. Совсем свежая. С красными лепестками. Коралловые гребни в волосах тоже красные. А на длинных, низко свисающих серебряных серьгах – красные рубины, и в них играет свет загорающегося дня.
Она сделала шаг вперед, и я осталась стоять в одиночестве.
– Но… но… – пробормотала я, указывая на главную дверь библиотеки.
Себастьяна ничего не ответила; вместо этого она проследовала к столу, на котором стояло пустое блюдо, совсем недавно полное всякой снедью – жареными голубями и прочим. Она указала на букву «S» посреди блюда длинным и тонким пальцем с ногтем, покрытым красным лаком, затем облизнула кончик и проговорила:
– А вкусно было, ведь правда?
Я подтвердила это кивком.
– «S» означает Себастьяна, – догадалась я.
– Разумеется, – сказала она и присела на край стола.
Итак, тарелка принадлежит ей. Так же, как и помеченные экслибрисом с буквой «S» книги, которые я читала ночью.
Шум в коридоре все приближался; конечно, там находилась сестра Клер, но с кем? Себастьяна, которая была почти такого же высокого роста, как я, слегка повернула голову и каким-то образом заставила меня посмотреть ей в глаза. Она стояла в нескольких шагах от меня, и в библиотеке было еще не слишком светло, но я, несомненно, видела ее глаза…
О, эти глаза! Как раз в тот миг она впервые показала мне l’oeil de crapaud (жабий глаз) – глаз ведьмы. И я увидела, что совершенно так же, как и у Малуэнды, зрачки этих голубых глаз…
Attendons. [43] He все сразу. Клянусь, я еще расскажу о глазах. Но не теперь. Пока я разглядывала эти диковинные глаза с их меняющими очертания зрачками, я услышала голоса – теперь уже у самой двери, всего в нескольких шагах от нее!.. Хотя, по правде сказать, то был один-единственный голос, один нескончаемый поток молитв и ругательств. Непостижимо. Кто мог так напугать сестру Клер? И тут я расслышала среди ее криков два слова, произнесенные на латыни.
– Dis Pater , – повторяла монахиня снова и снова. – Отец ночи.
Она говорила эти слова не с какой-то целью, а по некой причине, то есть для кого-то, а скорей для себя, причем в чьем-то присутствии. Монахиня была не одна. Я слышала и мужской голос. Но чей? Послышались звяканье разрываемой цепи и стук вынимаемого из гнезда засова. Дверь распахнулась настежь, и перед нами предстала полуодетая сестра Клер де Сазильи, бьющаяся, словно в капкане, в объятиях вошедшего с ней человека.
То был настоящий великан. Высокий, белокурый, широкоплечий, с огромными мускулистыми руками, которыми, похоже, он смог бы обхватить двух таких монахинь. Он заполнил собой весь дверной проем. Затем, подобно тому как дитя запускает волчок, он закружил сестру Клер, и та, вертясь вокруг своей оси, пролетела почти через всю библиотеку и упала у ног Себастьяны. Великан втянул голову в плечи и перешагнул через порог, затем провел рукой по золотистым кудрям, свисавшим до самых плеч, и зло прошипел:
– Проклятая ведьма! – После чего так пнул ногой разорванную цепь, что та отлетела к монахине. (Как он ее разорвал, не имею понятия.) – Она укусила меня! – пожаловался он и закатал широкий рукав просторной рубахи, чтобы показать следы, оставленные ее зубами на широком запястье.
Себастьяна ничего не ответила, но, похоже, уголки рта ее слегка дрогнули. Что касается отца Луи, он захохотал во все горло. Тогда вошедший с грохотом захлопнул за собой дверь.
– Спокойно! – упрекнула его Себастьяна. – Они и так придут достаточно скоро; можно не привлекать их сюда таким шумом.
– Во всем виновата эта визгливая… тварь! – проговорил мужчина, после чего наклонился над сестрой Клер, подобрал с пола цепь и принялся наматывать на кулак. При этом он продолжал метать полные ярости взгляды в монахиню, которая по-прежнему выкрикивала свою литанию, состоявшую из молитв и проклятий.
– Давай, давай, лопочи, зловредная тварь, христолюбивая шлюха!
Мужчина был примерно того же возраста, что и Себастьяна, – или чуть-чуть помоложе. И поразительно сильный: когда он поигрывал цепью, его мускулы двигались под кожей, словно змеи в мешке. Похоже, он и впрямь способен был стереть ржавые звенья в порошок. Еще мне показалось, что он в любой момент готов ударить монахиню этим орудием. Одним ударом он проломил бы ей череп и… Но все, что он сделал – это передразнил сестру Клер, прохныкав:
– «Dis Pater! Сатана!» Валяй дальше. Но предупреждаю: лесть не поможет. – Его широкий полногубый рот скривился в усмешке, а массивный подбородок, покрытый густой щетиною, угрожающе заходил ходуном. Взгляд его зеленых глаз был холоден.
Я смотрела на него с немым восхищением, сама еще не отдавая себе в том отчета. Он повернулся в мою сторону и в первый раз взглянул на меня. Он воспринял мое присутствие как нечто должное, выражение лица его не изменилось. Я почувствовала, как у меня екнуло сердце. Мне было трудно перевести дыхание: я просто не могла сделать это. Наконец, к моему счастью, он отвел взгляд. Вновь обращаясь к Себастьяне, он решительно произнес:
– Разреши мне убить ее. Здесь и сейчас.
На мгновение мне показалось, что он имеет в виду меня, что я… но нет, он, конечно, имел в виду сестру Клер.
Себастьяна повела глазами (ах, эти глаза!) и вздохнула:
– Терпение, друг мой, терпение! – Затем она постаралась успокоить его, спросив: – Разве наш план не обещает нам лучшей забавы, чем простое, обыкновенное убийство?
– О, как хотелось бы мне расправиться с ней сейчас! – С этими словами мужчина опустился на одно колено (его черные кожаные сапоги были очень высокими, выше колен, и доходили до самых бедер; было даже трудно сказать, где заканчиваются мягкие голенища, а где начинается черное трико) и ухватил сестру Клер за волосы. Он занес руку, демонстрируя намерение нанести удар обернутым цепью кулаком. – Ах, – произнес он мечтательно, – хотя бы один удар в лицо, разом проламывающий обе скулы. А может, сперва только оглушить? Проявить, так сказать, милосердие… А еще хорошо бы откручивать ей голову, пока череп не отделится от хребта. Хрясть! – И он засмеялся сестре Клер в лицо. Ее лицо… На нем застыла маска ужаса. Так выглядит человек, умерший от страха. Он наклонился к ней еще ниже, и губы его почти коснулись ее губ, когда он прошептал: – Я мог бы лишить тебя жизни бессчетным количеством способов, – после чего оттолкнул ее, и та упала, при этом затылок ее ударился о каменную плиту пола с громким треском, а великан добавил: – Но я тебя не убью.
Великан выпрямился, и я обратила внимание, что он на целую голову выше меня. Я не могла отвести от него взгляд. Кто он? Ему явно знакомы и Себастьяна, и тихо стоящие в полутемном углу призраки. Сколько еще спасителей должно подойти? Ну что ж, какими бы странными ни казались они, теперь я знала, что это мои неведомые друзья, пришедшие меня выручать. Ты в безопасности… Но постепенно мысли мои улетучились, осталось лишь немое восхищение этим мужчиной. Какие сила и красота! Отец Луи был красив – и в жизни, и после, – но существо это казалось совсем другим, в нем было больше от зверя , нежели от человека. Дубленая кожа его стала бронзовой от загара, но все равно сквозь нее проступал румянец: было видно, что из-за крайнего возбуждения кровь прилила к его бычьей шее и щекам. Совсем недавно он испытал приступ гнева и только теперь начал успокаиваться. Одновременно я чувствовала и страх, и благоговение. Сестра Клер лежала у его ног, и его мысли были как на ладони.
– Достаточно, Асмодей. – Себастьяна прошла к нему и положила руку на высившееся, точно утес, плечо, дабы успокоить этого человека и переменить ход его мыслей; то был жест не сестры и не любовницы (или то и другое вместе?), и я опять задала себе вопрос: кто такие мои спасители, кем являются они друг для друга? – У тебя все с собой? – спросила его Себастьяна. – Иглы и остальное?
Асмодей кивнул, не сводя глаз с монахини, боясь, как бы та не уползла от него, так что ему пришлось поставить ногу ей на лодыжку и тем пригвоздить к полу. Сестра Клер завизжала, и гигант наклонился, намереваясь успокоить ее ударом обернутого цепью кулака.
– Нет, нет, – возразила Себастьяна. – Возьми себя в руки… Послушай, а у тебя есть?..
– Конечно, есть, – ответил великан. – Целая коробка.
Он приподнял рубаху, и я увидела, что у него за пояс заткнут довольно толстый сверток. Прямоугольный, обернутый черным бархатом. Асмодей вытащил его и вручил Себастьяне. Он взглянул на нее, затем на меня (ах, что сделалось с моим сердцем!) и, вздохнув, отошел к окну.
– Конечно, конечно, – промолвила Себастьяна, что должно было означать: конечно, пойди успокойся.
Хотя мучитель покинул ее, сестра Клер понимала, что ей лучше не двигаться. Она лежала на полу и вопила. Рубаха из старой мешковины задралась до пояса, обнажив срамные места, равно как и похожие на крупные стежки шрамы по краям живота.
Мадлен поспешила напомнить, что время уходит. Она сказала, что все уже собираются внизу, они наверняка слышали шум борьбы между Асмодеем и сестрой Клер, звон цепей и грохот хлопнувшей двери.
– Они приписывают все это нашествию демонов .
– Хоть в этом они правы, – отозвался священник.
Асмодей обернулся, чтобы взглянуть на Мадлен, которая пододвинулась ближе к отцу Луи.
– Да свершится так! – произнес он торжественно. – Пускай приходят, чтобы умереть один за другим! И если вся кровь их прольется, мне и того будет мало!
– Моп Dieu! – воскликнула Себастьяна. – Какая драма! – Ее внимание было поглощено содержимым извлеченного из свертка футляра. – Ты возвращаешь меня в лучшие дни итальянской оперы!
Отец Луи подстрекательски рассмеялся, и это разволновало Асмодея еще больше.
– Я не люблю, когда она , – и он указал на Мадлен, – говорит, что мне делать, когда…
– Не кипятись, дружище, – прервал его отец Луи. – Она лишь сказала, что следует поторопиться, раз мы решили, что эту ведьму нужно спасать.
– Эту ведьму нужно спасать , – эхом отозвалась Мадлен. То был призыв, и она повторила его дважды.
Я догадалась, что она имеет в виду меня. Ведь это я была той ведьмой, которую предстояло спасти. Я заключила это не из недавних слов Себастьяны, а скорей из того, что именно я нуждалась в помощи. Причем не терпящей отлагательства.
Тогда мне и в голову не пришло поинтересоваться, какую роль сыграла Мадлен в событиях того утра. Лишь позже узнала я, что, пока наше внимание было поглощено схваткой Асмодея с монахиней, Мадлен потихоньку покинула нас и, незримая, унеслась в монастырские коридоры и кельи, после чего возвратилась, прежде чем мы успели заметить ее отсутствие. Затем она проделывала это снова и снова, но уже докладывала о том, что творится в монастыре.
– Хорошо. Пора начинать, – решила Себастьяна.
– Начинать что? – спросила я.
– Т-с-с, милочка. Делай, как я скажу, и не задавай вопросов.
Себастьяна подала мне знак забраться на стол, я повиновалась. И, лежа на нем, наблюдала за тем, что делают мои спасители.
Отец Луи расчистил на столе вокруг меня место, сложив помеченные буквой «S» книги на подоконник, убрал подальше блюдо и серебряные приборы, а затем взял в руки разорванное платье, заляпанное вином и кровью. Мадлен взяла оставленный мне селянами черствый хлеб, размочила его в вине и, отщипывая кусочки, скормила Малуэнде, которая то и дело принималась шипеть на сестру Клер из дальнего, наиболее темного угла библиотеки. (Невероятно, однако наперсница моя действительно вернулась. Теперь я не сомневалась, что именно она закусила ночью потревожившей меня крысою.) Как мне ее не хватало! Она сидела теперь в углу, по-видимому, в полном здравии, ушки ее по-прежнему были отрезаны, однако полет из окна библиотеки, по всей видимости, ничуть ей не повредил. Я почувствовала такое облегчение, когда вновь увидела свою кошку, такое облегчение!
Пока Себастьяна была занята содержимым бархатного футляра, Асмодей вновь приблизился к сестре Клер и склонился над ней. Я наблюдала за этим со стола. Мне показалось, что он опять хочет ударить ее. Судя по тому, что сестра Клер попыталась по-крабьи отползти от него, она ожидала того же. Асмодей настиг ее одним прыжком. Он, словно башня, возвышался над съежившейся монахиней, чья ветхая рубаха, задравшись, обнажила теперь большую часть ее тела. Тогда я и увидела те следы, которые оставили на нем когти моей наперсницы, – должно быть, при борьбе с Асмодеем раны открылись и опять начали кровоточить. Сестра Клер молилась. Обращаясь к Богу вслух, она вопрошала Его, зачем Он явил ей Сатану, – на что Асмодей отвечал:
– Да ты ничего еще и не видела, та chere[44], – и одним сильным рывком содрал с нее рубаху. Затем он сорвал и власяницу, которую монахиня втайне носила под рубахой, и я увидела новые шрамы, страшные свидетельства пустосвятства, темные и гноящиеся, крест-накрест опоясывающие ее чресла: то были следы от шипов на черенках роз, вшитых ею в рубаху для достижения большей святости, которые во сне царапали ей кожу, глубоко в нее вонзаясь. – Вот оно что, – проговорил Асмодей, словно сделав открытие. – Похоже, добрая сестрица имеет пристрастие к боли. Очень интересно. – Он наклонился, вновь поднял с пола все ту же цепь и, сунув ее под нос монахине, сказал: – Кажется, сегодня тебе повезет, святенькая моя. – И он ковырнул пальцем темный шрам на ее боку, что заставило сестру Клер поморщиться.
Я отвернулась и посмотрела в окно.
Но он ее не ударил. Все, что он сделал, – это поднял ее, не выпуская из руки цепь, и положил голой на библиотечный стол – так, чтобы я и она, лежа голова к голове, заняли его во всю длину. Теперь я уже не могла видеть ее, хотя могла ощущать ее присутствие – слишком близко та находилась – и, разумеется, слышать ее вопли, пока Мадлен, заявив, что с нее довольно, не оторвала от розового платья лоскут и не сделала из него кляп, чтобы заткнуть монахине рот. Тогда я вновь услышала знакомое позвякивание, – должно быть, Асмодей приковывал сестру Клер цепями к столу; вероятно, он использовал те самые кандалы, которые прежде были на мне, но, может, и какие-то другие. Прикованная ими к столу, сестра Клер могла теперь лишь извиваться и перекатываться с боку на бок. Ее приглушенные кляпом взвизгивания и молитвы, проклятия и звяканье цепей… должно быть, она истощила терпение моих спасителей, ибо я услышала, как они совещаются, – мужчины засмеялись, когда Мадлен в первый раз упомянула о кошке, и в следующую минуту я поняла, что они посадили мою Малуэнду на грудь сестре Клер. Чтобы утихомирить. Так ведьмам клали на грудь тяжелый груз. Себастьяна лишь попросила киску не увлекаться и пользоваться когтями в меру.
– И только если понадобится, – добавила она.
Крики сестры Клер прекратились. Вернее сказать, сменились мольбами и новыми молитвами, произносимыми плаксивым, заискивающим голоском. Я могла точно определить, что она молится, даже несмотря на то, что кляп заглушал слова. Сам звук ее голоса был наполнен страхом. Но кошка есть кошка, и монахине пришлось лежать под ней смирно. Мне пришло в голову, не в обмороке ли она; я почти жалела ее. Почти.
– Ты готова? – спросил Асмодей.
– Почти, – отозвалась Себастьяна, продолжая чертыхаться себе под нос по поводу содержимого бархатного футляра, затем подошла ко мне очень близко и принесла извинения за то, что мне придется вновь обнажиться. Прежде чем я успела спросить зачем, рядом со мной появился священник и, словно тонкую кожицу, снял с меня голубой шелковый плащ, в который совсем недавно завернула меня Себастьяна. Теперь он бережно «развернул» меня, словно ниспосланный ему дар. Он пожирал меня глазами, исследуя горящим взглядом все мое тело. Восхищаясь мной.
– С ума сойти, – проговорил он, кладя ледяные руки свои на мои небольшие груди, отчего к ним опять прилила кровь. Он зажал набухшие соски между пальцами и потеребил их. – Так, только слегка, – сказал он Асмодею. – Посмотри сам. – Возможно, я начала привыкать к знакам внимания , которые мне оказывал священник, но что касается этого Асмодея… Тот подошел, встал позади кюре и принялся изучать меня, глядя поверх его плеча.
– Посмотри, – продолжил священник, проводя рукой по моему телу. – Ты когда-нибудь видел нечто подобное?
Но Асмодей не ответил; он прошелся взглядом по мне, причем начал с пяток и остановился, дойдя до глаз. Его глаза, темно-зеленые, как изумруды, были непроницаемы. Он не смеялся надо мной, но и не восторгался. Однако он явно ободрил меня, и я восприняла это как щедрый подарок. Тут я увидела, как Себастьяна передает ему что-то завернутое в черный бархат.
– Начинай, – распорядилась она.
И я вновь увидела, как при взгляде на лежащую позади меня сестру Клер новая вспышка гнева исказила черты его лица и кровь прилила к щекам. Он перешел на другое место, и я более не могла его видеть.
– Скорей , – призывала Мадлен. – Девицы уже собрались в большой зале; они ждут, когда к ним спустится сестра Клер.
Она также добавила, что только что прибыли несколько членов муниципалитета и кое-кто из селян.
– Ну что ж, – сказал Асмодей, – боюсь, им придется подождать, ибо глава монастыря, как они ее называют, немножечко, э-э-э… отвлеклась. – Он был занят тем, что дразнил сестру Клер и мучил ее; судя по смеху отца Луи, тот тоже принимал участие в этой забаве.
– Лучше расскажите мне, – потребовала Себастьяна, все еще занятая тем, что прежде было завернуто в бархат, – все ли прошло, как мы задумали, в келье этой монахини? – Я сначала подумала, что она обращается к Асмодею, но ответила ей Мадлен.
– Да, да , – подтвердила девушка-призрак. – Все как задумано . – И принялась рассказывать, как она предстала перед сестрой Клер в ее келье, приняв обличье «той, другой» (лишь много позднее мне стало известно, что имелась в виду Перонетта), и как она принялась удовлетворять ее потаенные желания. Дала ей то, о чем та столь долго мечтала и чего столь долго была лишена. Превратила в насмешку и ее похоть, и ее воздержание. Затем, улыбнувшись, Мадлен рассказала, как в самый разгар сладострастия приняла свой обычный облик и оросила кровью разгоряченную монахиню. – О, это нужно было видеть , – поведала мне Мадлен.
По-видимому, Асмодей явился в келью, как раз когда сестра Клер отведала крови потустороннего существа и начала кричать; как и было задумано, он закрыл монахине рот ладонью, другой рукой обездвижил ее и тем самым дал уйти своей сообщнице, которая возвратилась в библиотеку – ко мне и к отцу Луи. (Тут она опять назвала меня ведьмой, сказав: «К нашей ведьме и к отцу Луи».) Так что не всю ночь она укрывалась среди теней. Она проделала с сестрой Клер то же, что Луи проделал со мной, но если тот имел целью своей просветить меня и тем вымостить мне путь к знанию и надежде, Мадлен должна была устрашать и мучить… Я терялась в догадках, чем она могла заниматься с сестрой Клер; мне и теперь трудно себе это представить.
– А как дела у тебя, Асмо? – поинтересовалась Себастьяна. – Я немного тревожусь, ведь прошло немало времени с тех пор, как ты…
– Да, – согласился с ней великан. – Я давно этим не занимался. Это ты верно подметила. – Тут они обменялись улыбками. – И вообще я никогда не был искусен в твоем ремесле. Это не по моей части.
– И это еще мягко сказано, – согласилась с ним Себастьяна.
– К тому же сделать голема – это… – тут Асмодей замялся, – c'est difficile. [45] И заклинания состоят из очень уж инфернальных словечек…
– Инфернальных, это точно, – подхватил отец Луи.
Асмодей продолжил:
– Сперва я несколько запинался, но потом ничего, получилось. И очень даже хорошо, честное слово.
– Чудесно, – отозвалась Себастьяна. И тут я увидела, как она перебирает серебряные иголки (их у нее оказалась целая коллекция), похожие, должно быть, на те, которыми давным-давно протыкали отца Луи в его каморке на чердаке. Заметив их, я ничего не сказала. Тогда заговорила Себастьяна. – Слепить двойника из глины и запекшейся крови не самое трудное, – пояснила она. – Вдохнуть в него душу, оживить – вот в чем задача.
– Но у голема нет души, так что его трудно назвать живым, – заспорил Асмодей. – Тут речь идет скорей о чем-то вроде чучела, которое вешают или сжигают вместо преступника.
– Ну да, конечно, – Себастьяне явно не хотелось далее спорить, – различия совсем небольшие… – Она оторвала взгляд от игл, которые теперь держала веером, и спросила у Асмодея почти мечтательным тоном: – Ты помнишь прежний Париж, накануне рождественского мятежа, когда мы…
– Умоляю вас , – простонала Мадлен. – У нас в запасе нет вечности!
– Конечно нет, дорогая, – откликнулась Себастьяна, вернувшись из прошлого. – Но у тебя она будет, если ты продолжишь отвлекать меня и ничего не получится.
– Молчу!
Себастьяна, проигнорировав ее краткий ответ, вновь обратилась к Асмодею и, словно подводя итог, спросила:
– Так наверху все прошло хорошо?
– Как по нотам, – сообщил великан. – Двойник монахини теперь лежит наверху в ее келье на соломенном тюфяке. Мертвец мертвецом; во всяком случае, так подумают те, кто его обнаружит. То есть обнаружит ее . – И он быстро поведал о том, какое удовольствие испытал, вонзая кинжал в голема на глазах у сестры Клер. – Когда клинок насквозь протыкал фальшивую монахиню, я мог думать только об этой . – Должно быть, сказав это, он каким-то образом вновь причинил сестре Клер боль, ибо та издала приглушенный крик. Отец Луи решил, видимо, помочь своему товарищу, и крик перешел в жуткий стон, под который оба весело рассмеялись.
– О нет, мальчики, – запротестовала Себастьяна, ибо их шалости отвлекали ее от дела. – Подождите.
Асмодей, словно желая закрепить достигнутое, рассказал, что, когда Мадлен вернулась проверить, как у него идут дела, он попросил ее залить келью потоками крови.
– Никто, – заключил он гордо, – никто не усомнится, что новоиспеченную мать-настоятельницу зарезали во сне. – А кроме того, он предложил Мадлен оставить кровавый след, ведущий от кельи в малую библиотеку, «чтобы у этих простофиль сошлись концы с концами».
– Но ведь кровь исчезнет уже через несколько часов, – заметила Себастьяна.
– Тогда у них будет одним небольшим чудом больше , – возразила Мадлен. – А теперь поскорее, пожалуйста! Девицы спрашивают друг дружку, куда запропастилась их сестра Клер и почему та до сих пор не спустилась. Они говорят, что нужно пойти в ее келью .
– Отлично, давайте быстрее… – Это произнесла Себастьяна; она провела тыльною стороной руки по моей щеке, ободряя меня, и сказала: – Будет больно, милочка, но так нужно , чтобы все получилось.
– И тебе будет далеко не так больно, как ей , – добавил отец Луи; я смогла увидеть, как он кивнул в ту сторону, где сестру Клер «обхаживал» Асмодей.
– Пусть ее боль послужит тебе утешением, – сказал тот, – великая боль твоей главной гонительницы. – И мне опять представились муки отца Луи во время его испытания, поиск дьявольской метки и поглотившее его пламя костра.
– Что… что вы хотите сейчас со мной сделать? – спросила я.
– Ты полностью мне доверяешь? – вопросом на вопрос ответила Себастьяна.
Я ответила, что доверяю, и в голове моей вновь прозвучали слова: «Ты в безопасности».
– Хорошо. Тогда начнем. – Она подала знак Асмодею, и я увидела, как у нее в руке блеснули серебряные иглы. Каждая длиною с мой указательный палец. Такие острые, что их кончики были невидимы. В другой руке она держала грубо вылепленную из воска фигурку. Куклу. Сделанную, как я теперь увидела, из той самой свечи, которая светила мне ночью, пока отец Луи не использовал ее не по назначению.
– Закрой глаза, – велела мне Себастьяна.
– Да, — посоветовала Мадлен, – зажмурься.
Я попросила, чтобы то, чему суждено случиться, случилось быстрее, а затем укрепилась и решила терпеть.
– Молодец, хорошая девочка, – проговорила Себастьяна; услышав это, Асмодей расхохотался и хохотал, пока раздавшийся голос Мадлен не заставил его умолкнуть.
– Три девицы направляются в келью своей начальницы , – проговорила та. – Пожалуйста, поспешите!
Себастьяна поспешно склонилась надо мною, вырвала у меня над правым ухом несколько волосков и лишь потом извинилась за это. Глаза мои широко раскрылись, будто те волоски были нитками, привязанными к моим векам, и я сквозь слезы увидела, как Себастьяна обматывает их вокруг безликой головы куклы. Она произнесла что-то похожее на заклинание.
– Вот так… еще чуточку… готово, – сказала она. – А как у тебя?
– Все будет как надо, – отозвался Асмодей. – Моя часть работы полегче: не надо беспокоиться о кукле. Я просто втыкаю иглу прямиком в мясо, так ведь?
Сестра Клер продолжала кричать, пока не подавилась кляпом, после чего заколотила пятками по дубовым доскам стола. Асмо, видимо, имел свой набор иголок.
– Oui , – подтвердила Себастьяна, – но лишь когда я проколю куклу, не раньше. Запомни: сначала одно, затем другое… c'est tres important. [46]
Отец Луи стоял, наклонясь надо мной, напротив Себастьяны, по другую сторону стола. Он взял меня за руку, и тут я окончательно поняла: то, что они собираются сделать, действительно больно. Стыдно признаться, однако мысль о том, что этот обряд, или как там еще все это называлось, гораздо мучительнее для сестры Клер, чем для меня, действительно помогла перенести боль.
Мадлен доложила, что девицы стучат сейчас в дверь к сестре Клер. И я действительно могла слышать эти удары.
– Ну же, ведьма, – сказал Асмодей нетерпеливо, – чего ты копаешься?
– Тихо, – скомандовала Себастьяна. – Я не создавала двойников с… Ну в общем, времени утекло немало.
– Может, следовало практиковаться?
– Может, и следовало. На тебе… А теперь тихо!
Еще один глухой крик сестры Клер. И смешок инкуба, который поверх моей головы посмотрел на монахиню. Что Асмо с ней делает? Но что бы он ни делал, Себастьяна велела ему перестать, и тот послушался, возразив, однако:
– Валяй продолжай, а то эту я придушу, а ту оставим в покое! – Он подразумевал, конечно, меня.
– Нет! – взмолилась Мадлен.
– Гениально! – воскликнула Себастьяна. – Давайте завалим весь монастырь трупами, чтобы все принялись искать виновных. Чтобы начали следствие, которое сможет…
– Только не говори, что ты боишься этих дураков, – проворчал Асмодей.
– Конечно нет. Но и допустить, чтобы они докучали мне, я не могу.
– Пожалуйста, не покидайте эту ведьму.
Отец Луи наклонился к Мадлен и зашептал ей на ухо:
– Не тревожься. Им она нужна не меньше, чем нам. Она (теперь он имел в виду Себастьяну) просто не может ее не спасти. Это часть того, во что она верит, ее кредо… или что-то в этом роде; разве я не прав? – Себастьяна ничего не ответила.
Тут все мы услышали, как воспитанницы, подошедшие к двери в келью сестры Клер, окликают ее. Услышав их, туда должны были подняться прибывшие в монастырь селяне. Затем последовали медленные удары – те колотили в дверь, которую Мадлен закрыла изнутри на засов после того, как Асмодей ушел, забрав сестру Клер.
– Умница, что вспомнила про засов, – похвалила ее Себастьяна. – Твоя находчивость даст нам несколько лишних секунд, которых так не хватает. – И она завернула куклу в лоскутки от розового платья. – Умница, – повторила она.
– Спасибо тебе большое , – подхватил Асмодей. Он явно подтрунивал над Мадлен, которая не замедлила с ответом:
– Да, это была моя идея, и я заслуживаю похвалы.
– Чего ты заслуживаешь, – вмешалась в их разговор Себастьяна, – так это чтобы тебе дали истекать кровью еще пару столетий… А ну замолчите оба!
Какое отношение к происходящему имело то, что у Мадлен постоянно идет кровь? Почему она так заинтересована в моем спасении? В чем состоит их замысел? Я не решалась задать эти вопросы. Однако отец Луи смилостивился и решил кое-что пояснить.
Пока Себастьяна втыкала иглы, а помогавший ей Асмодей следил, чтобы не пропустить свой черед обработать тело монахини, пока Мадлен странствовала по монастырю, невидимая для его обитателей, отец Луи говорил.
– Все очень просто, – начал он. Затем наклонился к самому уху моему и продолжал шепотом, чтобы не мешать Себастьяне, которая в поте лица трудилась над восковой куклою и у которой, похоже, не все ладилось с требуемым заклинанием. (Теперь-то я понимаю, что помимо прочего кюре хотел отвлечь меня от грядущей боли.) – Мадлен покинула библиотеку во время нашего э-э-э… тет-а-тет, – тут он улыбнулся и крепче сжал мои пальцы своей холодной рукою, – и встретилась с Асмодеем у кельи нашей монахини. Она проникла туда и явилась сестре Клер в образе твоей сбежавшей подружки… Кажется, ее звали Перонетта? – (Я кивнула.) – Мадлен довела монахиню до сладострастного исступления, та приняла все за вызванный горячкою потрясающий сон, ночное видение. Такие видения посещали ее прежде сотни раз. А после моя Мадлен… которой иногда случается быть озорною обманщицею, изменила свой облик. Не знаю, какое обличье она выбрала на сей раз; возможно, свое собственное. Оно любого способно до смерти напугать. – Здесь он рассмеялся. – Опять же припоминаю, что в прошлом она обожала принимать вид какой-нибудь самой что ни на есть отвратительной карги.
Себастьяна продолжала колдовать над куклою, слова ее заклинаний становились все тише, пока она не дошла до шепота. Асмодей молча стоял рядом. Сестра Клер затихла. Мадлен же, как я догадалась, следила за тем, что происходит с монастыре.
– Между тем, – продолжил отец Луи, – Асмодей изготовил из глины и крови голема. Простое заклинание, и такие големы приобретают любую нужную форму. – (Мне стало любопытно, кем является Асмодей: ведьмаком, оборотнем, колдуном или… как еще можно назвать такого, как он?) – Нет, – ответил отец Луи, прочтя мои мысли. – Ничего подобного. Но у него есть доступ… доступ, если можно так выразиться, доступ к… ну, скажем, к некоторым разновидностям магии. – Далее инкуб сообщил, что Асмодей оставил в келье монахини ее двойника, а настоящую сестру Клер, отчаянно упиравшуюся, затащил в библиотеку.
Теперь я знала в общих чертах, что произошло, и благодарно кивнула, когда кюре спросил, все ли понятно.
– Сейчас Себастьяна делает еще одного двойника. На сей раз твоего. Но в отличие от голема он будет живым. А это гораздо труднее… – Казалось, он едва удерживается от смеха. – Нет, я понимаю, – извинился он, – поверь, я отдаю отчет, насколько трудно во все это вникнуть. Объяснить и то проще. Но скоро ты все увидишь сама.
Наконец он объявил, чем все должно закончиться: мы оставим сестру Клер, которая будет иметь полное сходство со мной, в этой библиотеке и убежим. Скроемся . Последнее слово пришлось мне по сердцу. Уяснять его смысл мне совершенно не требовалось.
– Сама увидишь, что так и произойдет. – Инкуб выпрямился и пожал плечами, как бы говоря Себастьяне: вот, дескать, все, что могу.
Мадлен доложила, что дверь в келью сорвали с петель. И добавила, что в келье нашли «мертвую» сестру Клер де Сазильи.
– И кровавый след тоже , – добавила она. – Они пошли по нему .
– У меня все готово, – объявила наконец Себастьяна, и тут же сестра Клер издала стон, словно от жуткой боли; одновременно с ним я почувствовала резкий, мучительный укол в шею.
– Держи ее, – велела отцу Луи обеспокоенная Себастьяна и, обратившись ко мне, добавила, извиняясь: – Боль от первого укола самая сильная. А сейчас будет еще двенадцать…
Ей нужно было проколоть восковую куклу тринадцатью серебряными иглами. И как только она вводила одну из них в моего воскового двойника, что вызывало боль у меня, Асмодей немедля втыкал иглу из своего набора в плоть монахини.
– Считай вместе с нею, Луи. Осталось еще двенадцать.
В следующий раз боль пронзила кисть правой руки. Потом кисть левой. Терпимо. Но, видно, не для сестры Клер: та ухитрялась раскачивать стол и вопить, несмотря на душивший ее кляп. Ее оглушительным крикам вторил смех Асмодея, такой же громкий, похожий на гул надтреснутого колокола и заполнивший всю библиотеку.
– Еще девять, – шепнул отец Луи. – Совсем немного. – Его холодные губы коснулись моего виска.
Одна ступня, другая. Лоб.
– Восемь, семь, шесть, – считал кюре.
– Они совсем близко, спешите! – торопила Мадлен.
Себастьяна прислушалась. Отдаленные крики уже не казались такими далекими. Асмодей больше не смеялся. Они действительно приближались.
Последние пять уколов оказались хуже всех остальных. Груди. Пупок и задний проход. И самый последний – в рот, в середину языка.
– Это для того, чтобы она говорила твоим голосом, – пояснил отец Луи. – Или, скорей, кричала им.
– Готово. – Себастьяна высоко подняла куклу, нечто сотворенное из белого воска, розовой кисеи, волос, проткнутое тринадцатью серебряными иглами, и повернулась к Асмодею. – Ну что, успех?
– Совершенный. Здорово получилось.
Отец Луи в свою очередь также поздравил Себастьяну.
– Прошу вас , – взмолилась Мадлен. – Они у двери .
То, что случилось после, произошло быстро, как в сказке. Подхваченная священником, я соскочила нагишом со стола и оказалась укутанной в голубой плащ, протянутый Себастьяной. Оглянувшись, я увидела… не может быть… я увидела своего двойника, в прошлом бывшего сестрой Клер де Сазильи. Неотличимого от меня! Одетого в то самое дурацкое розовое платье с оборками, вновь ставшее целым благодаря воздействию на него какого-то заклинания из арсенала черной магии. Сестра Клер стояла передо мной, и, глядя на нее, я видела… саму себя! Может, я и сказала тогда что-то. Но скорее всего промолчала.
Сестра Клер не могла говорить. Мешал кляп.
Асмодей отволок ее к стулу и взялся за цепи. Она не сопротивлялась – видимо, находясь под заклятием… Неужели, когда Себастьяна изменяла ее внешность, грозной монахине передались также моя покорность и неразговорчивость? Или та просто была в состоянии, близком к обмороку?
Скобы, которые еще недавно удерживали на мне цепи, сомкнулись теперь вокруг ее лодыжек. Сестра Клер давилась кляпом, который свисал теперь из ее рта, словно язык уставшей собаки. Асмодей хохотал не переставая, пока Себастьяна не цыкнула на него и не велела отойти от «этого чучела».
…Шарканье шлепанцев, стук каблуков по каменным плитам коридоров, по главной лестнице. Звяканье металла о камень.
– Они вооружились, – предупредила Мадлен. – Они приготовились воевать.
– Они опоздали, – заметила Себастьяна. – Первый удар нанесли мы.
Отец Луи сгреб книги, лежавшие на подоконнике, в большой кожаный мешок, который он вытащил непонятно откуда. Мадлен между тем приводила библиотеку в тот вид, который та имела, когда мои тюремщики, уходя, заперли за собой дверь менее двенадцати часов назад. Глиняный кувшин, огарок свечи, выщербленная кружка – все вернулось на прежние места. (Кровь, которую девушка проливала при этом, ничуть не мешала ей. «Она весьма кстати, – сказал про кровь отец Луи. – Выглядит, словно тут наследил сам Сатана».) Себастьяна убирала иглы в футляр и заворачивала его в черный бархат.
Я молча смотрела на них. И тут мне пришло в голову, что ни один из этой четверки, кто бы то ни был: два привидения – инкуб и девушка-призрак; ведьма и демон – а может, колдун или дьявол в человеческом обличье, – никто из этих четверых не боится за себя, за свою собственную безопасность. Только теперь я окончательно поняла, что покину С*** живой.
Асмодей вытащил мокрую от слюны розовую тряпицу изо рта моей «копии». Себастьяна произнесла несколько слов на каком-то древнем наречии. И тут сестра Клер – то есть как бы я сама … мой двойник, одним словом, – закричала. Я услышала свой голос. И я вопила вовсю.
– Получилось, – сказала Себастьяна. – Как ты себя чувствуешь, милочка? Судя по всему, не так уж плохо. – И, обратясь к Асмодею, добавила: – Ну, мы готовы?
Тот ответил, что да, конечно. Мы все – за исключением Асмодея – собрались у запасной двери малой библиотеки. Себастьяна и я, взявшие друг дружку за руки, отец Луи, несущий мешок с книгами, и Мадлен. Сестра Клер таращилась на нас – а в особенности на меня – и не переставая визжала. Затем ей каким-то образом удалось слегка успокоиться, и к ней вернулся дар членораздельной речи. Я стояла как вкопанная и слушала… саму себя, «моим» собственным голосом ведущую перемежаемый бранью в адрес чертей и демонов рассказ о виденных «мной» злодейских бесчинствах, обращенный к не верящим ей людям, которым в скором времени предстояло войти в библиотеку через главную дверь, куда их приведет оставленный хитроумной Мадлен кровавый след. По своей глупости, я бы еще долго слушала ее повесть, если бы Себастьяна не дернула меня за руку, призывая идти за ней.
– Давай-ка уйдем отсюда, – шепнула она. – Причем как можно…
Малуэнда! Я увидела, как Асмодей забирает ее с колен моего двойника. Та не захотела уйти, не оставив последней царапины, и молниеносно хватила сидящую лапой по лицу. По моему лицу. Я даже отшатнулась, увидев это, буквально почувствовала ее когти!
– Ш-ш-ш! – шикнул Асмодей на мяукающую кошку, схватил ее, но при этом поднес достаточно близко к лицу ненавистной сестры Клер, так что каждая третья или четвертая попытка моей наперсницы достать до нее увенчивалась успехом. – Ты мяукаешь так громко, что… что можешь разбудить мертвых!
– Пойдем, – скомандовала Себастьяна, перешагивая через порог двери, ведущей на галерею: мы все уже могли слышать шаги моих недавних гонителей и судей, спешащих по коридору. Похоже, они уже подходили к главной двери в библиотеку.
– Пожалуйста, сделай это сейчас! – простонала Мадлен жалостно, обращаясь к Асмодею, который все еще держал кошку в руках.
– Ладно уж, – согласился тот, и я увидела, как он поднес ее к окну и, размахнувшись, бросил что есть силы через подоконник. Да-да, вышвырнул! Из окна! Я отпустила руку Себастьяны и ринулась вниз, успев пробежать, однако, не более двух ступенек, ибо то, чему я стала свидетельницей, заставило меня остановиться.
Глядя в окно, я заметила, как на фоне голубого неба моя кошка взорвалась, рассыпавшись стаей черных-пречерных птиц. Грачей или воронов. Птицы стремительно закружились в лучах восходящего солнца.
Я стояла как вкопанная.
– Это часть плана, так и было задумано , – успокоила меня Мадлен.
Подошла Себастьяна и, встав позади меня, объяснила, что я не должна беспокоиться и что я еще увижу свою наперсницу, причем очень скоро. Еще она похвалила имя, которое я дала ее любимице (тут я поняла, что кошка эта ее, а не моя), сказав, что оно гораздо лучше, чем то, которым она пользовалась многие годы; с моего позволения она, пожалуй, станет звать ее по-новому.
– Малуэнда… – проговорила она. – Oui, c'est parfait![47]
А я… я могла лишь вглядываться в светлеющее за плечом Асмодея небо, в котором сновали взад и вперед и вились черные птицы, описывали петли и пропадали одна за другой.
Я смотрела им вслед, пока последняя из них не скрылась из виду. Я так и осталась бы стоять, раскрыв рот от изумления, если бы не Себастьяна.
– Бежим! – призвала нас она. В это мгновение раздался первый, еще не слишком уверенный стук в главную дверь. – За мной!
– Подождите! – крикнул Асмодей. – А как же цепи?
– Пускай знают, пускай видят , что дьяволы, пособляющие этой ведьме, плевать хотели на них.
– Ну конечно, – обрадовался Асмодей, – Это мне нравится.
Представьте себе: пришедшим по мою душу не останется ничего иного, как решить, что в библиотеку вломился сам Сатана – или какие-нибудь мелкие бесы (в зависимости от того, изгнанием какой нечисти им захочется похваляться в будущем). А потом кто-то из этих представителей темных сил – по моей, разумеется, просьбе – проник в келью к сестре Клер и убил ее. Найдя монахиню лежащей на подстилке, без признаков жизни, мои гонители поспешили в библиотеку и ворвались в нее, как только мы ее покинули. Там они найдут «меня» в том же виде, в каком оставили накануне вечером. И там им предстоит выслушать душераздирающую историю о ведьмах, заклятиях, призраках и так далее. «Я» стану настаивать, будто являюсь сестрой Клер де Сазильи, матерью-настоятельницей их монастыря. «Я» расскажу, что видела ночью Перонетту Годийон и та приняла затем какое-то чудовищное обличье. «Я» поклянусь, что попалась в когти целой своре демонов, которые издевались надо мной настолько чудовищно, что это не поддается описанию. И каждое сказанное слово будет сочтено ложью. Или даже хуже, чем ложью, и все равно послужит неопровержимым доказательством неоспоримой вины. А раз так, то «меня» осудят без дальнейшего разбирательства. «Меня» сочтут слишком опасной, чтобы устраивать настоящий процесс. «Я» буду объявлена одержимой, спознавшейся с дьяволом, и со «мною» поступят, как положено поступать с такими преступницами.
Наконец мы трое и присоединившийся к нам Асмодей оказались на затененной галерее у места, где начиналась ведущая вниз узкая лестница. Мадлен сообщила, что первые из моих преследовательниц стоят у двери библиотеки, но не решаются войти, пока не подойдет мэр. Они выслушивают через закрытую дубовую дверь сопровождающийся криками рассказ своей начальницы и то и дело сами что-то вопят.
Может, я тогда чуточку и пожалела сестру Клер. Должно быть, что-то в моем взгляде выдало мои чувства, а может, Себастьяна могла читать мои мысли, как это умел делать отец Луи, ибо она сказала:
– Забудь ее, – и добавила: – Ее последней молитвой вчера вечером, перед тем как она заснула, была просьба дать ей проснуться, чтобы увидеть, как ты умрешь.
И я действительно забыла о сестре Клер, ибо как раз в это время крики раздались уже с удвоенной силой. То были крики и визг воспитанниц и монахинь, которые, проклиная мужчин за то, что те куда-то запропастились, в конце концов открыли дверь сами и увидели за ней нечто. Мы ждали как раз этого – когда они увидят, во что превращена библиотека, и в их рядах наступит вполне понятное смятение. Теперь, под прикрытием возникшей суматохи, сопровождавшейся хлопаньем дверей и всеобщей истерикой, мы спокойно могли спуститься по лестнице. Единственное, на чем я могла сосредоточиться, – это на том, чтобы не отставать от Себастьяны и остальных, чтобы несущийся вслед за мной белокурый гигант не сшиб меня с ног. Вскоре мы уже стояли в тени монастырской стены. По правую руку от нас был проход к монастырской конюшне. Когда я вышла на солнце вслед за отцом Луи, свет ослепил меня. Я зажмурилась – глаза мгновенно закрылись сами собой, – а когда я открыла их, кюре и след простыл. И Мадлен тоже. Они исчезли. Мы – Себастьяна, Асмодей и я между ними – остались стоять у стены, прижимаясь спинами к ее холодным камням – на тот случай, если бы кому-нибудь пришло в голову посмотреть в нашу сторону. Асмодей издал тихий звук – настолько тихий, доложу вам, что если бы я не смотрела ему в лицо, то ничего бы не услышала. Это был свист, скорее похожий на комариный писк; тон его был слишком высок и явно неслышим для человеческого уха. Асмодей звал кого-то. Я, разумеется, проследила за направлением взгляда его зеленых глаз и увидела, как из-за угла конюшни выбежал огромный белый конь. Таких я никогда не видела. Не то что монастырская лошадка. Я даже не смогла сразу подсчитать, на сколько пядей он выше меня. Впоследствии я узнала от Асмодея его кличку. Его звали Кошмар. Земля сотрясалась от его поступи. Лоснящаяся шерсть сверкала в лучах восходящего солнца. Грива была заплетена в косички. Под шкурой играли мускулы. Конь был неоседлан. Асмодей легким прыжком вскочил на его спину – в эту минуту белокурый великан показался мне таким же сияющим и сильным, как его жеребец. И тут Себастьяна обратилась ко мне.
– Позови ее, – велела она.
Я не поняла. Но только сначала. Тогда я улыбнулась и, повернувшись в сторону конюшни, позвала:
– Малуэнда, ко мне!
И та явилась. Как и Кошмар, она в мгновение ока обогнула угол конюшни и прибежала под затихающее карканье воронов, хотя тех нигде не было видно… То была вороная лошадь, готовая унести нас хоть на край света… гладкая, сильная… Моя Малуэнда.
Она встала рядом с Кошмаром и оказалась прямо передо мной, столь же высокая, как и жеребец, но только черная, а не белая. Она была с норовом: била копытом, встряхивала гривой. Асмодей наклонился через нее и помог нам, Себастьяне и мне, залезть на нее. Седла не было, и я примостилась на крупе позади Себастьяны. Ноги Себастьяны свисали с боков лошади. Я пошире расставила свои ноги, обхватив широкие бока Малуэнды, Себастьяна поглубже запустила пальцы в незаплетенную гриву – уши животного были вырваны, от них навсегда осталось немногим больше, чем просто воспоминание, какое бы обличье Малуэнда ни приняла, – я покрепче прижалась к Себастьяне – так тесно, что щеки мои, верно, зарделись на фоне синего шелка, облегавшего ее спину. Я слышала, как бьется ее сердце. Чувствовала под собой теплую лошадиную плоть. Наконец Себастьяна «пришпорила» лошадь, ударив ее в бока пятками ног, обутых в домашние туфли.
Мы поехали по все той же подъездной аллее, мимо кустов, где я в отчаянье пряталась, опасаясь за свою жизнь. Я вспомнила о кипарисовом кресте. Том самом, который забыла в погребе. Нет, забирать его теперь слишком поздно. Я было стала упрашивать Себастьяну, но…
Правда, крест этот служил для меня всего лишь оружием. Теперь я такого оружия иметь не хочу, и оно мне больше не требуется. Пусть останется там, где лежит.
Прильнув к Себастьяне и закрыв глаза, я внимательно прислушивалась к быстро удалявшимся крикам, что вырывались, точно языки пламени, из узорчатых, украшенных каменною резьбой окон монастыря.