She was aferde of hym for cause
he was a devyls son.
…она страшилась его как сына дьяволова…
Проснувшись, я медленно открыла глаза и очутилась в кромешной тьме.
Когда я достаточно успокоилась, чтобы заставить себя поднять руку и протянуть ее вперед, та на что-то наткнулась. Я провела пальцами и нащупала деревянную поверхность, покрытую резьбой. Со всех сторон меня окружали стенки. Замурована! Мне стало трудно дышать. С замиранием сердца я пришла к выводу, что меня предали земле. Похоронили заживо!
…Mais поп, се n'est pas possible[48]: как может гроб оказаться таким большим, да еще со стенками, столь тщательно украшенными? Усилием воли я принудила себя дышать ровнее. Спокойно, спокойно…
Я снова подняла руку, затем другую. Сперва вверх, затем развела их в стороны, потом вытянула вперед – так, чтобы ладони легли на резные стенки. Не видно ни зги.
Я снова пошарила вокруг. Ручка! И еще одна. Я нажала на них, створки открылись наружу, и… Свет! Ослепительный свет!
Я прищурилась от его неожиданно яркого потока. Подождала, когда вернется зрение. «Дыши, – напомнила себе, – дыши…»
Ну конечно же: украшенные резьбой по черному дереву стенки напоминающей большой ящик кровати, на которую меня положили (кто именно, хотелось бы знать?), образовывали так называемый lit clos , традиционное спальное ложе бретонцев, – по существу, малюсенькую комнатку, которую те размещают в углу спальни, подальше от посторонних глаз, и которая позволяет спящему совершенно укрыться от чьих-либо взглядов. Я в такой никогда не спала, хотя мне доводилось видеть подобные. Я опять провела пальцами по искусной резьбе, по закругленным углам, по гладким поверхностям. Что-то в них напомнило мне экран перед камином в комнате матери Марии-дез-Анжес, подаренный ей, по ее словам, одним левантийским принцем. Это неожиданное воспоминание, внезапно промелькнувшее в моей голове, словно открыло шлюзы для потока вопросов, хлынувшего подобно тому, как хлынул свет через разом открывшиеся створки бретонского lit clos.
Где я? Как попала сюда? Как много вопросов. Конечно, я знала ответы на некоторые из них, но какая-то часть меня восставала против того, что мне было известно. Ведь мне довелось стать свидетельницей событий столь странных и необъяснимых.
Я пыталась заставить себя смириться с тем, что знаю, гнала от себя чувство страха и чувство неловкости.
А знала я следующее: место, где я нахожусь, зовется Враний Дол, – вернее, его так прозвали осторожные, сдержанно раскланивающиеся, а проще говоря, напуганные соседи, живущие в окрестных низинах; они дали ему это имя под впечатлением вечно кружащихся над его зубцами, башнями и печными трубами больших стай воронов. Себастьяна, его хозяйка, давным-давно стала тоже так называть этот огромный замок, предпочтя нынешнее его имя первоначальному названию Равендаль, которое тот носил прежде, чем она вступила во владение им. Добавлю еще раз: все, что я знала, – это то, что привезена в поместье его владелицей, Себастьяной д'Азур.
Но пока я ждала, когда глаза мои наконец привыкнут к яркому свету, меня посетили две мысли, осознать которые показалось мне сразу и очень просто, и очень трудно: что я, во-первых, не умерла, а во-вторых, что во мне живет чувство, будто я в чем-то стала другой. Жива! Да, я жива ! Должно быть, я произнесла эти слова вслух. Конечно, я хотела этим сказать, что я чуть было не умерла. Потому что я тогда знала: мои гонители в С*** твердо решили меня убить; да и теперь у меня нет повода в этом усомниться; они бы убили меня или сжили со света каким-нибудь иным, более изощренным способом. И, вспомнив то, что видела я в мою последнюю ночь в С***, – что ж… мне оставалось лишь задаваться вопросом, какой будет моя новая жизнь.
Итак, я проснулась, ощутила себя живой и теперь сидела на краю кровати с пологом, со всех сторон окруженной резными панелями, и, раскрыв створки их, с интересом разглядывала самую удивительную из спален. Вид ее открывался мне постепенно, по мере того как глаза привыкали к свету.
Я встала и шагнула вперед, за деревянные ставни, словно вошла в нее через окно. Повернулась кругом, осматривая комнату. Увлекшись ее созерцанием, я споткнулась и рухнула в обитое потертым зеленым бархатом кресло, рядом с которым стоял изящный столик на трех ножках, инкрустированный мрамором и отделанный слоновой костью, черепаховыми пластинами и бронзой. На столешнице лежала записка: «Приходи ко мне. S.», а также блюдо с мандаринами, китайским имбирем и засахаренными фруктами. Рядом стоял чайничек из белоснежного фарфора, полный душистого чая; зеленого, как я узнала впоследствии. Я устроилась поудобней, поела, выпила чаю. На какое-то время я забыла о записке, увлекшись разглядыванием комнаты.
В углу ее примостилась lit clos. Проникающие через высокие окна лучи солнца освещали гладкие, лишенные снаружи резьбы стенки кровати, высвечивая свидетельствующие о ее почтенном возрасте щербинки на дубовой, инкрустированной слоновой костью поверхности, отделанной шпоном из какого-то редкого дерева. Тут я задумалась о том, сколько времени проспала. Может, несколько часов, а возможно, и несколько дней.
Сидя в уютном кресле, я вдруг осознала, испытав при этом легкое чувство неловкости, что, во-первых, на мне надета белая ночная сорочка (стало быть, меня кто-то раздел ), а во-вторых, мне больно – там, где у меня никогда не болело… Я, соответственно, вспомнила о Мадлен и об отце Луи. Где они? Увижусь ли я с ними снова? И кто… Alors , вопросам не было конца.
Я решила начать с чего-нибудь попроще, например с более тщательного осмотра спальни, – всему свой черед.
Две стены в ней были украшены фресками (или настенными росписями?), замечательными множеством подробностей и мельчайших деталей. Мне, конечно, трудно судить, ибо я никогда не путешествовала, однако не изображены ли на них виды знаменитейших городов? Ну конечно же, это должна быть Венеция со всеми ее древними красотами – а вот и надпись, подтверждающая мою догадку: «Дож обручается с морем и спасает город». А вот это, разумеется, Неаполь (я узнала курящийся Везувий), Рим (Колизей), Россия (золотые луковки на храмах, глубокие сугробы). На фоне городских пейзажей изображено множество людей, явно портреты, причем среди них много незаконченных, в разной степени завершенности. Я с любопытством отметила, что все или почти все парижские сюжеты являются лишь набросками; люди, лошади, уличные сценки – только общие контуры, выполненные карандашом или пастелью, – этюды, брошенные на середине работы, не доведенные до конца.
Весь пол покрыт ковром восточной работы; поверх него постелены небольшие половички.
Мебель невероятно величественная, почти помпезная. В углу я увидела макет комнаты – столы, стулья… То была мебель наподобие кукольной – такие образцы присылают богатым клиентам краснодеревщики, чтобы те решили, что им подходит. (Судя по всему, Враний Дол купается – или когда-то купался – в роскоши.) Хотя меня никогда особенно не интересовали куклы и все, что с ними связано, я не могла удержаться от искушения подойти поближе.
Взяв диван в руку, я стала его рассматривать. На нем стояло клеймо парижского обойщика по имени Дагер. Конечно, клеймо ничего не говорило мне, но я не сомневалась, что в прошлом ателье Дагера гремело на весь Париж. Оторвав взгляд от этих игрушек и бегло оглядев комнату, я с улыбкою поняла, что передо мной находится… тот же мебельный гарнитур, но в натуральную величину. Только обивка на нем – лоснящаяся и потертая, что придавало ей особую прелесть, – была из зеленого атласа, тогда как на маленьком гарнитуре она была шелковая с изящным набивным рисунком. Я присела на широкую кушетку и стала смотреть, что тут есть еще.
Шкапы – должно быть, полные всякими изящными вещицами. Я даже не решилась взглянуть. Нет, только не теперь. He стала я подходить и к высокому зеркалу в простенке меж двух окон с кружевными драпировками.
В другом углу были свалены в кучку несколько кирпичей. Как не подходят они к этому месту, подумала я; они показались не менее грубыми, чем простые булыжники. Заинтригованная их присутствием здесь, я пересекла комнату и взяла один из них в руки. На нем стояла печать Бастилии. Ах вот оно что: сувениры!
В комнате также стоял небольшой секретер, на котором я увидела стопку писчей бумаги. Подошла – листы плотные, «хрустящие». Тут же украшенная дорогими камнями чернильница в виде петуха, склонившего голову набок под тяжестью массивного гребешка, а кроме того – набор превосходно очинённых перьев. Сам секретер, как я поняла, имел нарочито простой вид, хотя в нем явно были какие-нибудь потайные ящички. Об этом я могла судить по многим прочитанным мною романам… Я пообещала себе, что исследую его позже. Что касается остального, то комната, в центре которой я теперь стояла, была довольно захламлена: стопки пожелтевшего, некогда превосходного белья; книги, грудами лежащие на полках и низеньких скамеечках; набор шахмат, вырезанный из дерева, причем каждая фигура изображала какой-нибудь персонаж времен революции; стульчак для ночного горшка. Сам горшок, как я убедилась, был сделан в Севре; на нем имелось тщательно выполненное изображение Бенджамина Франклина, который в эпоху, предшествовавшую революции, когда в Париже вошло в моду все связанное с Америкой, служил объектом восторженного преклонения. Но эта мания ушла в прошлое, и очевиднейшим доказательством этого была представшая теперь передо мной ночная фарфоровая ваза.
Багеты (как я могла не заметить их раньше?); они виднелись повсюду. Одни стояли посреди комнаты стоймя, прямо на полу, некоторые из них выше меня вдвое; другие косо висели на одном гвозде; третьи были прислонены к стенам. Все рамы были пусты. Разве что паутина затягивала их углы, золоченые и резные. Многие из тех, что поменьше, были поломаны. Рядом с камином находилась отливающая золотом поленница.
У раскрытых настежь дверей, над которыми висели кружевные гардины, раздуваемые, точно паруса, бризом, стоял мольберт с холстом, пожелтевшим от времени и сползшим с подрамника. Возле мольберта притулился высокий столик с разбросанными по нему красками, маленькими шпателями, палитрами и прочими принадлежностями. Кисточки, ломкие от засохшей краски, стояли, подобно букету завядших цветов, в стеклянной резной вазочке. Итак, эта комната – студия художника или когда-то ею была. Но чья именно?
Я вновь опустилась в зеленое кресло, съела кусочек имбиря и снова заметила записку. «Приходи ко мне. S.». Ну конечно же, Себастьяна.
Но где я найду ее? Оглянувшись в поисках других дверей, ведущих из комнаты, я замерла как вкопанная: там, на другой стороне комнаты, стояла я, собственною персоной, отраженная в овальном зеркале-трюмо с золотым ободком. Я пошла к нему, словно завороженная. Пошла навстречу самой себе.
Сколько раз я шарахалась от таких зеркал? Как долго пряталась от самой себя?.. Но теперь я смотрела – долго, упорно – и была счастлива.
Волосы мои, спутанные после долгого сна, свободно падали мне на плечи. Я провела сквозь них пальцами, будто редким гребнем, и восхитилась (да, восхитилась ) их золотой, переливчатою волной. Одетая в белую простую сорочку, подсвеченная падающими сзади лучами солнца, я показалась себе (дерзну ли выговорить это слово?) прекрасною, как серафим. Я не смогла не улыбнуться себе и шагнула ближе к зеркалу. Затем еще раз, еще – пока не оказалась лишь в нескольких шагах от своего отражения, которое мне в первый раз показалось… красивым.
Ты женщина, но ты и мужчина.
Я взялась за широкий подол просторной сорочки и медленно, очень медленно начала его приподнимать. Выше и выше. Открывая длинные, очень длинные ноги, такие стройные и сильные. Мне хотелось посмотреть. Взглянуть. На свое тело, на себя. Как смотрят лишь на любимых. Я хотела в первый раз насладиться видом своего…
И тут я услышала пение и выпустила из рук подол, застеснявшись: какой был бы позор, застань меня кто-нибудь в такой позе! Я отвернулась от своего отражения и пошла на звук поющего голоса. Он лился в комнату, словно звучание проникавших в нее солнечных лучиков, из-за распахнутой двери, из-за вздымаемых ветром кружев. Женский голос. Сопрано. Итальянская ария, исполняемая вполголоса, просто для удовольствия самой певуньи.
В студии было много солнца, но я понятия не имела, что ближе – сумерки или рассвет, пока не покинула ее, влекомая поющим голосом.
И снова свет ослепил меня. Солнце стояло низко, и я поняла, что проспала долго и уже далеко за полдень. Какое число или день недели – я не имела представления. Мне было приятно чувствовать кожей лица солнечное тепло. Босые ноги мои ступали по впитавшим тепло дня сланцевым плитам. В полдень (четыре, пять, шесть часов назад?) они обожгли бы подошвы. Но теперь они остывали. И воздух тоже. Небо – глубокое, синее, безоблачное.
Чувства мои чудесным образом обострились. Я стояла на плитах дорожки и ждала, когда смогу раскрыть пошире глаза и вобрать в себя весь окружавший меня залитый солнцем мир. Да, то несомненно были лучи солнца, близившегося к закату. Я вслушалась: со всех сторон доносились звуки – и весело скачущее с ноты на ноту сопрано, и хор подпевающих ему птиц, и ленивое лепетанье фонтана, и отдаленный шум пенистого прибоя. Ага, подумала я, здесь недалеко море. И мысль моя перетекла в желание узнать, далеко ли отсюда до С***. Я ничего не помнила о путешествии в это поместье – в памяти остались только отъезд и то, как я прижалась к спине Себастьяны.
Солнечные лучи. Звуки… Запахи! Морские, конечно; как он знаком, этот соленый воздух. Но еще сильней запах… Чего же? Что бы это могло быть? Такой знакомый, однако… И тут мне вспомнилось то мгновение, когда Себастьяна впервые прижала меня к себе, чтобы утешить и приласкать. Там, в монастырской библиотеке. Тогда в ее волосах была одна-единственная роза, вплетенная в основание косы. Конечно же: запах роз. Но какой сильный запах! Словно от миллионов цветков. Как может такое быть? Словно вокруг все полито розовым маслом. Оглянувшись по сторонам дорожки, спускавшейся от двери студии вниз по склону, я обнаружила ответ на свой недоуменный вопрос, увидев там море роз. То был всем садам сад. В нем были и маленькие тугие бутоны, и махровые распустившиеся цветы. Лепестки кремовые, лепестки желтые и блестящие, будто масло, лепестки с оттенками всех видов фруктов и даже красные, как свежеразрубленное мясо… Пунцовые. Алые, будто налившиеся кровью.
Только теперь, окончательно проснувшись и обретя вновь совершенную полноту ощущений, я смогла полностью дать себе отчет в том, что именно предстало передо мной за белым, колеблемым ветром кружевом, – сад, огромный сад с геометрически правильной планировкой и зелеными клумбами-грядками с деревянной оградкой по краям. Усыпанная мелкими ракушками дорожка, достаточно широкая, чтобы двое могли идти по ней рядом, блестела в лучах вечернего солнца; устричные раковины, матовые и растрескавшиеся на небольшие кусочки, казались выпавшими зубами каких-то зверей. Многие розовые кусты и все обрамляющие сад живые изгороди были достаточно высоки, но, поскольку он располагался на склоне, я могла видеть за ними песчаный берег и черно-синее море.
Пение прекратилось. Но я поняла это, лишь когда мотив зазвучал снова. Я не видела, кто поет. Не видела я и фонтана, который, судя по плеску падающей воды, столь отличимому от шума разбивающихся о берег волн, был очень большим и находился совсем рядом. Не сомневаясь, что найду и фонтан, и певунью где-то среди ближайших кустов, я пошла к ним, направляемая доносящимися из-за них журчанием струй и напеваемой мелодией.
Мотив ее – скорее экзерсис, нежели ария, – был итальянский. Причудливый и изящный, как любая из растущих здесь роз. Скарлатти, решила я. (В покоях матери Марии-дез-Анжес имелось множество нот, ведь когда-то она училась играть на той самой скрипке, на которой я так отвратительно пиликала, и я выучилась читать их довольно сносно, воображая звучание неведомых мне инструментов и сверхъестественные голоса кастратов, для которых слагались самые орнаментальные, самые причудливые песнопения.)
Идя на звук, я остановилась у куста роз, помеченного, как и все остальные, узкой табличкою из слоновой кости с названиями на французском и на латыни, каллиграфически вырезанными перочинным ножиком; эти метки были привязаны к ветвям или стеблям синими ленточками. Тот сорт, привлекший мое внимание пышными розоватыми цветами, помнится, назывался «бурбониана», по имени нашей королевской династии.
Я остановилась у куста «бурбонианы», чтобы насладиться его ароматом, и, обойдя его, обнаружила за ним фонтан. Тот был даже больше, чем я могла вообразить. Его струи вздымались выше моей головы, образуя серебряные дуги, сверкающие на солнце. Он был старинным, и даже очень. Его широкая чаша была в белесых подтеках, а бронзовые фигурки покрыла темная патина. Камень и бронза рассказывали о чем-то, там был какой-то сюжет, но какой – я забыла. Главное, что привлекло мое внимание, – это усеявшие фонтан десятки жаб – уродливых тварей, застывших в прыжке на разной высоте, одни с открытыми ртами, другие с выпученными глазами и все невероятно толстые. То было жуткое зрелище! Должно быть, я бессознательно сделала шаг назад.
– Не бойся… Они не так плохи.
Раздавшийся голос застал меня врасплох, и я вздрогнула. Справа, в двух шагах от меня, на бордюре окружающего фонтан бассейна сидела Себастьяна. Она была все такой же, какой я ее запомнила: красивое, очень бледное лицо в обрамлении черных как смоль волос, заплетенных в косу, падающую на плечо, и поразительно голубые глаза – они поражали меня каждый раз, когда я их видела; и лишь ее полупрозрачные одеяния показались мне еще синее, чем раньше.
Она записывала что-то в большую книгу в темном переплете, но закрыла ее, когда я подошла.
– Подойди ближе, – сказала она.
Я сделала к ней шаг и остановилась. А что, если…
Но Себастьяна поспешила развеять мои сомнения.
– Ну посуди сама, милочка, – обратилась она ко мне, – стоило ли мне тебя вызволять из беды, чтоб тут же обидеть?
Я присела на край фонтана, однако подальше от Себастьяны; та дружески протянула мне руку и проговорила, обращаясь больше к себе, чем ко мне: «Ах, как я могла забыть… Ведь сначала я тоже боялась».
– Знаешь, этот фонтан, – начала она, делая рукой вялый жест, словно желая сказать, что имеет в виду все его устройство в целом, – является точной копией одного из версальских. Да, он может вызывать отвращение, но я построила его много лет назад как напоминание о… – Вздохнув, она замолчала. Затем, повернувшись ко мне, спросила: – Ты, разумеется, знаешь запечатленную в нем легенду?
Я сказала, что нет, а вернее, просто мотнула головой. Мне еще трудно было выдавить из себя слова.
– Ну что же, – Себастьяна улыбнулась, – тогда позволь тебе представить: фонтан Латоны .
Я посмотрела в бассейн, будто могла найти там, в его темной, болотистой воде, объяснение ее словам. Но увидела только рыб, больших рыб с переливающейся чешуей. На ней играли оранжевые, красные, белые и желтые блики. От некоторых из рыбин расходились по глади бассейна круги, когда те жадно хватали что-то с поверхности своими белесыми округлыми ртами. То была стая карпов, шевелящаяся в чреве бассейна, будто сгусток пульсирующих сердец.
Себастьяна продолжила:
– Там, посреди бассейна, стоит Латона. Младенца на ее руках зовут Аполлон. – И она быстро рассказала мне античный миф до конца. В нем говорилось о том, как Латона пыталась скрыться от гнева Юноны, супруги Юпитера, который открыто посмел возжелать Латону. Во время бегства, когда несчастная остановилась, чтобы попить из ручья, на Латону с сыном набросилась по наущению Юноны толпа крестьян. Но тут вмешался Юпитер и превратил крестьян в жаб; этот момент и запечатлен в композиции фонтана: жабы – некоторые из них сохранили человеческие черты, в частности лица и руки, – припали к земле, готовясь прыгнуть на мать и дитя… – Конечно, в Версале есть куда более красивые фонтаны, но я всегда предпочитала этот и часто сиживала подле него.
Себастьяна провела рукой по воде, очищая ту от покрывавшей ее поверхность пленки. И тотчас рядом вынырнули белесые, широко раскрытые рты.
– Они целуют меня, – улыбнулась она. – И просят чего-нибудь. – Она подняла руку и оторвала лепесток от розы в своей косе. Разжав пальцы, она смотрела, как тот падает на воду, и вдруг резким движением схватила первого подплывшего к нему карпа, вытащила из воды и подняла над головой. Румяный и мускулистый, толщиной с ее руку, он трепыхался, блестя на солнце. Жабры его открывались и закрывались. Глаза были тусклыми и пустыми. Как она крепко его держит! Неужто даст ему умереть?
Нет. Она сунула руку с карпом в бассейн и там, под водой, отпустила, но далеко не сразу: сперва я услышала леденящие кровь звуки поцелуев – то другие рыбины присасывались к ее руке. И только тут, когда она велела мне сесть, я заметила, что стою на ногах, отступив от фонтана, а стало быть, от нее. Я села. И пододвинулась к Себастьяне, как было велено.
– Ты видела мои глаза, – проговорила она отрешенно.
Я кивнула, давая понять, что да, видела. Она имела, конечно, в виду то странное, что я заметила в них, те вращающиеся очертания чего-то, какие я видела также в глазах Малуэнды. Кстати, что стало с моей наперсницей? Где она? Увижу ли я ее? И вообще, кто она такая? Дух животного, подобно тому как Мадлен и отец Луи – духи людей?
Себастьяна заговорила о своих глазах. Но я ждала лишь одного слова: ведьма. Я хотела услышать его; хотела, чтобы Себастьяна сказала, что я и она – одинаковые. Обе ведьмы. Я хотела, чтобы она это сказала, еще до того, как смогла сама в это поверить. Хотела, чтобы она говорила об этом, пока я не привыкну к ее словам и смысл их не покажется мне такою же правдой, как деяния тех святых, которым я так долго молилась, в которых так долго верила… Но Себастьяна решила не говорить того, что мне хотелось услышать, – во всяком случае, напрямую, – а вместо этого предпочла рассказать вкратце следующую историю.
– В городе Ферраре, – начала она, – в шестнадцатом веке две сестры-сироты предстали перед судом инквизиции, обвиненные в колдовстве. Старшая (ей было десять, тогда как сестре ее всего шесть) сказала инквизиторам, что, если ее освободят, она научит их безошибочно находить разыскиваемых ведьм. «Как?» – спросил глава трибунала, все равно собираясь сжечь обеих, что впоследствии действительно исполнил. Тогда-то старшая и поведала ему о l'oeil de crapaud , о жабьем глазе… Сестры, видишь ли, были ведьмами. И они знали, что жабий глаз есть признак всех истинных ведьм, их, можно сказать, метка.
Что Себастьяна этим хотела сказать? Значит ли это, что все ведьмы помечены печатью дьявола, как полагали большинство охотившихся на них? А я тоже помечена?
– Все эти процессы над ними, – возразила моя собеседница, – все эти пытки и казни, тщетные поиски и ложные находки, метки дьявола… Все это ужасная и страшная чепуха. Ибо те немногие истинные ведьмы, которым случалось предстать перед инквизицией, носили свой знак в себе, в центре глаза, и могли по желанию показывать его или скрывать. – Она поглядела на меня очень серьезно и добавила: – То же, конечно, относится и к их наперсницам.
Так вот что означали вращающиеся очертания жаб, которые я видела в глазах Малуэнды, когда та сидела у меня на коленях, истекая кровью из полученных ран! Но тут у меня в голове стали возникать новые и новые вопросы, их становилось все больше, и я испугалась, что могу сойти с ума…
Во мне заговорил внутренний голос, он хотел быть услышанным, выплеснуться, подобно извергаемым жабами струям воды, и я с удивлением услышала собственный вопрос:
– Так я ведьма?
В ответ Себастьяна протянула мне зеркальце с длинною ручкой. Должно быть, оно лежало рядом с ней с другой стороны, потому что доселе я его не видела. Оно было древним, из полированного серебра, а рукоятка имела вид обнаженной женщины, приподнимающей блестящий диск на воздетых руках.
– Смотри, – сказала Себастьяна, держа зеркало прямо передо мною. – Задай себе этот вопрос.
Я не стала смотреть в зеркальце. Вместо этого я заглянула в ослепительно голубые глаза Себастьяны.
– Не в мои, – возразила она, – в свои.
Внезапно я увидела свое лицо на серебристой поверхности.
– Ты красива, и понимаешь это сама, – заметила Себастьяна. Я не стала ей возражать. – Красива одновременно и девичьей, и юношеской красотой.
Глаза мои в зеркале стали меняться. Но я не поняла, отчего это происходит; сознательно я этого не хотела. Все, что я делала, – это вглядывалась в зеркало, но чем дольше я это делала, тем менее четкими становились границы зрачка. Я зажмурилась. Открыла глаза, посмотрела в сторону. Но я знала, что мне предстоит заглянуть в зеркало еще раз, и догадывалась, что в нем увижу: совершенно круглые края зрачка здесь и там расплывутся, пойдут зеленоватыми бородавчатыми пятнами, примут форму ириса. Похожего на пупырчатые лапки жабы. Так и случилось. А с белками глаз ничего не произошло. И взор не затмился, и острота зрения не ухудшилась – я же настойчиво продолжала терзать себя: «Кто я? Ведьма?» И сама нашептывала ответ: «Ведьма же, ведьма. Ведьма ». Нашептывала до тех пор, пока испрашиваемое не свершилось и в зеркале не отразились мои собственные «ведьмины глаза».
Ответ был получен.
Я могла бы смотреться в зеркало до ночи, но Себастьяна опустила его, дав мне увидеть ее глаза с изменившими очертания зрачками.
– Мы обе ведьмы, – сказала она, крепко сжав мою руку, и, помолчав, продолжила: – У тебя есть вопросы.
Наконец-то! С какого из них мне начать, и как мне…
– Не задавай их сейчас, – промолвила Себастьяна, вставая. И отняла свою руку. Она отсылала меня прочь? Нет, уходила сама.
На том мы и расстались. Себастьяна пошла к дому, но, сделав несколько шагов, обернулась, будто забыла что-то сказать, и ее улыбка распахнулась передо мной еще шире, чем ее объятия, в которые она словно желала заключить весь Враний Дол.
– Добро пожаловать. – Ее широкими синими рукавами играл пахнущий морем бриз, и движения их были столь же изящны, как и ее собственные. – Наслаждайся розами. Гуляй по лужайкам. – Еще несколько удаляющихся шагов. – Ах да, вот еще, милочка, – спохватилась она, быстро обернувшись, – никогда не ходи в лес. – Она преклонила колени – на миг мне почудилось, что передо мною. Но нет, просто ей захотелось понюхать на низком кусте розу с лиловыми лепестками («Belle sans flatterie » [49] – гласила табличка). Затем, подойдя к другому кусту, она двумя пальцами сорвала самый пышный цветок, на сей раз с розоватым отливом и тем нежным оттенком, какой бывает на внутренней стороне у некоторых раковин («абеляр»), и подбросила его, точно монетку, не удосужившись еще раз взглянуть на меня. – Колокол к ужину прозвучит в девять. Сегодня ужин в твою честь. – И тут она повернулась ко мне, чтобы с едва заметной улыбкой, в которой сквозило ехидство, прибавить: – И не забудь, пожалуйста, переодеться. – Она поднесла к носу розоватый цветок, глубоко втянула в себя его аромат и, грациозно махнув рукой, скрылась за живой изгородью, напевая мотив, который сочинил Скарлатти… а может быть, и не он.
Какое-то время я еще просидела у фонтана в розарии. Косые лучи заходящего солнца освещали кусты роз так, что их листы источали сияние – зеленое сверху и золотое снизу, – а лепестки цветов неярко пестрели множеством пастельных тонов. Воздух казался густым, насыщенным благоуханием роз и запахом шоколадной пудры, щедро рассыпанной у их корней.
Порою я направляла взгляд к горизонту, где море сходилось с небом. Берег был рядом, но вода отошла далеко: настало время отлива. От фонтана, с того места, где я сидела, замок был почти не виден… Скоро я обо всем забыла, увлеченная созерцанием карпов, которые играли в воде и, подобно огненным стрелам, устремлялись туда, куда в тот момент падала отбрасываемая мною тень.
Я могла бы вечно сидеть вот так, на краю фонтана, в ожидании новых чудес. Но нет, нужно было идти. Я встала и пошла обратно в студию. Повернув налево у живой изгороди – не такой высокой, как остальные, – я еще раз взглянула поверх нее на горизонт и отступившее море. Поместье располагалось на холме у обширной бухты. Склон, который вел к ней, был весь усеян большими камнями и сыпучими дюнами. Уже от корней кустов на крайних шпалерах розария земля едва ли не на моих глазах осыпалась, чтобы смешаться с бескрайними песками пляжа или быть унесенной на обнажающееся при отливе морское дно. Море казалось далекой волнистою полосой.
Это было красиво, невероятно красиво. Солнце садилось. Небо светилось нежнейшими красками, будто на нижних краях летучих облаков отразился весь розовый сад. Лиловый цвет переходил в красный, красный – в оранжевый, в розовый, в кремовый…
Но вскоре все цвета потускнели, сведясь к одному – темно-синему. Затем на небо выплыл месяц, подобный серебряному серпу, очень, должно быть, острому, тусклый свет которого… Я почувствовала себя замерзшей и одинокой.
Как мне захотелось вернуться в комнату, где я проснулась!
Но, приняв решение вернуться туда и как можно скорее пройти через розарий, я остановилась, едва тронувшись в путь: не могла идти дальше.
Я впервые увидела воочию, по-настоящему, что представляет собой Равендаль, он же Враний Дол: замок казался парящим в небе драгоценным камнем прекрасной огранки, мерцающим всеми темными своими гранями. Мне стало не по себе, но сердце замерло от благоговейного восторга. Над сравнительно низкой студией нависало протянувшееся за ней длинное каменное крыло. Его темные стены уходили ввысь, и в разбросанных здесь и там окнах виднелись огоньки зажженных свечей. Замок казался огромным, необозримым, – по существу, он таким и был.
Если принять во внимание совсем не маленькие размеры студии, где я пробудилась от сна, почему я не могла предположить, что Враний Дол столь велик? Почему его мглистая каменная громада так потрясла меня?.. Не знаю, но это было именно так. И я побрела вдоль живых изгородей, вдоль шпалер, отягощенных мириадами цветов, все время бросая взгляды на замок, чтобы снова и снова видеть его, – и каждый раз он представал передо мной немного другим. Перламутр, отколовшийся от устричных раковин, поблескивал матово-голубыми искрами, похрустывая под моими неверными шагами.
Когда я в некотором рассеянии подошла к двери студии, моим единственным желанием стало узнать, который час. Не пропустила ли я удары колокола, приглашающие на ужин? Я вбежала в комнату. Там на каминной полке стояли часы. Взглянув на них, я поняла, что скоро раздастся звон колокола, – у меня оставалось совсем мало времени.
По всей комнате виднелись горящие белые свечи, толстые и высокие, на подставках из кованого железа. Их огоньки выхватывали из темноты то, на что я доселе не обращала внимания, – вощеный паркет, золоченую лепнину, облезшие зеркала, обнажившие свое исподнее, подобно тому как неряшливая женщина может показать подол нижней юбки. Колеблющееся пламя высоких свечей заставляло их отбрасывать длинные неверные тени, и в шевелении этих теней стенные росписи неожиданно ожили.
Под мраморною каминной доской теперь горел огонь. Я села поближе к пламени, отделенному от меня каминным экраном, – и тут с волнением обнаружила, что дверцы двух из стоящих в студии шкапов открыты настежь. Казалось, половодье одежд всевозможных покроев и стилей, платьев на любой вкус может выплеснуться на лежащие рядом с ними коврики! Я приступила к более тщательному осмотру имеющегося гардероба, но, едва принявшись изучать предложенные мне туалеты, остановилась. Меня чуть не прошиб холодный пот, когда я поняла, что шкапы, будто в насмешку, набиты и женскою, и мужскою одеждой.
Я сорвала с себя ночную сорочку, кинулась опрометью к давешнему высокому зеркалу и наклонила его овал так, чтобы… Не знаю, стоит ли говорить, что я сделала потом…
Mais поп[50], я зашла слишком далеко, чтобы остановиться на полпути, итак…
Я подкатила трюмо к короткому дивану (обитому, разумеется, изумрудным атласом и к тому же гвоздиками с очаровательными золотыми шляпками) и, двигая его капельку туда, капельку сюда, добилась, чтобы оно… Затем я легла и окинула себя долгим нескромным взглядом. Оценивающим, если хотите.
Значило ли это «тешить» или «позорить» себя, против чего меня столь часто и столь туманно предостерегали? Я не уверена. Нет, навряд ли – ибо то было настолько приятно, что и словами не выразить. И ничего позорного в том я не нашла. Очень скоро мои мысли… хотя то, что последовало, едва ли можно назвать мыслями. Скорее то был инстинкт. Некая чувственность захватила меня, и я сделала то, что сделала, словно мои руки были вовсе и не мои. Проведя ладонями по животу, я ощутила, как чуть заметные волоски (нежнейший пушок) приподнялись по всему телу; пальцы мои заскользили еще выше, к основанию грудей, и… и когда я впервые коснулась их шероховатых розовых кончиков, то почувствовала, как ресницы мои затрепетали, а глаза сами собой стали закатываться… и внезапно в глазах у меня померкло – чувство, показавшееся мне отрадным и удивительным. Я погрузилась в него.
…Мои руки! Какие новые орудия наслаждения обрела я! И такие… utile. [51] С их помощью я могла, глядя на свое отражение, одновременно исследовать, каковы на ощупь места, которые я прежде никогда не видела – ведь раньше я избегала зеркал, – такие, как нижняя губа, кончик языка, мочка уха; а сверх того я отважилась теперь с их помощью… проявить еще большее любопытство, чтобы разрешить кое-какие мучающие меня вопросы… не мучиться ими больше… почувствовать себя удовлетворенной… В общем, что-то в этом роде.
Из той удивительной, не нанесенной ни на одну карту страны, куда я было унеслась, меня вернул внезапный удар далекого колокола, звавший на ужин. Глаза мои тут же раскрылись. Я обнаружила, что лежу на диване в неловкой позе, вся в испарине и улыбаюсь. Стрелки на циферблате показывали восемь. Колокол прозвучал как предупреждение, что у меня в запасе всего один час, чтобы принять ванну и одеться к ужину.
Имея теперь даже избыток одежды, я задалась вопросом, где может находиться ванная. Ясно, что в таком замке она должна быть… И я ее действительно отыскала. Однако лучше расскажу все по порядку. На секретере, на стопке писчей бумаги, я обнаружила еще одну записку от Себастьяны, на этот раз сложенную вчетверо.
«Дорогая моя, – говорилось в ней, – понравился ли тебе мой розарий? Хорошо ли ты отдохнула? Надеюсь, что да. Мы дали тебе немного поспать, чтобы сладкие сны помогли тебе успокоиться после недавних событий, увы, столь печальных. Пользуйся гардеробом. Выбирай, что понравится. А если захочешь принять ванну, то Большой канал к твоим услугам!»
Что бы это могло означать? Я стала читать дальше.
«Сделай так: возьми перо и на пяти листах, которые сложишь вчетверо, напиши пять вопросов, на которые больше всего хочешь получить ответ. Это любезность, которую я тебе хочу оказать. Но это и долг перед гостьей. Так пусть же она приоденется и захватит их с собой к ужину. A bientot ». [52] Письмо было подписано полным именем: Себастьяна д'Азур, и рядом с ее росчерком красовался знакомый набросок пером: жаба, сидящая в нижней половинке заглавной буквы «S».
Все, что предстало тогда передо мной на листке бумаги – и каллиграфический почерк, и затейливая роспись, и набросок, – все было настоящим произведением искусства. И мне вдруг стало ясно: именно Себастьяна была хозяйкою этой студии – всех этих рам, холстов, кистей и красок; и настенные росписи тоже были исполнены ею.
Всего пять вопросов? Я могла бы задать их пять сотен.
Себастьяна оказалась права, предположив, что я захочу принять ванну. Я в ней отчаянно нуждалась. А венецианская загадка решилась легко: при легком прикосновении к большой живописной панели, изображавшей обручение дожа с морем, та подалась, и моему взору открылась элегантнейшая из ванных комнат, образец восточной роскоши и комфорта! (Себастьяна, которая, как я узнала впоследствии, являлась не просто художницей, а была в свое время знаменитейшей портретисткой, не только расписала панель на венецианский сюжет, но и поработала как декоратор над самой ванной комнатою, а также сама украсила ее интерьер сценами из восточной жизни.)
Комната с низкими сводами была тускло освещена канделябрами, висящими на стенах кирпичного цвета. Сквозь облака пара, поднимающегося от недавно наполненной ванны, я могла заметить, что помещение довольно велико, всего вполовину меньше самой студии.
Утопленная же в пол ванна как таковая, скорее напоминающая бассейн, могла вместить небольшую компанию. Вдоль трех стен тянулись широкие банкетки, покрытые черной материей. А на четвертой стене, около двери, висела на золоченом пруте, высоту которого можно было регулировать в зависимости от роста купальщика, банная простыня для вытирания. Она была из мягкого индийского муслина; внизу ее украшала вышивка, дополнительный вес которой обеспечивал более плотное прилегание материи к телу… Какая роскошь. В этом было что-то… от римских оргий.
Я обошла мраморную ванну кругом. Рядом с ней поблескивали пузатые медные чайники, в которых принесли горячую воду. (Кто и когда?) Я чуть не наступила на поднос, на коем стояла шоколадница, из которой мне предстояло налить почти кипящее какао, когда разденусь, войду в воду и погружусь в нее по самые плечи (сервиз был, конечно, из серебра).
Я ощутила себя в раю! Вода была в самый раз. (В монастыре мне приходилось мыться либо в слишком холодной, либо в чересчур горячей, чтобы не делать этого под посторонними взглядами.) Я закрыла глаза. Не могла не закрыть их. Откинулась назад – голова легла на подложенную кем-то подушечку. В этой воде – к большому смущению моему, подкрашенной настоем из розовых лепестков и ароматизированной ими – растворились все мои страхи.
Я нежилась. Прихлебывала шоколад. Вдруг, совсем неожиданно, я почувствовала, что вода остыла, а в помещении стало холодно и промозгло. Нужно было встать и уйти. Да и время, сколько его у меня еще? И тут я услышала… Нет, я скорее почувствовала. Движение. Шевеление теней, подобное тому, что я видела в библиотеке. А затем – действительно звук. Должно быть, он и прежде здесь раздавался, просто я тогда его не расслышала, убаюканная теплом воды, доходящей до краев ванны. Но теперь я услышала его отчетливо. Вот он опять: медленный, мерный звук… льющейся воды? Нет, не вода. Что-то гуще и тяжелее. Словно кто-то бросает в пруд камешки.
Я не нашла в ванне никакого сливного отверстия, хотя искала тщательно. Я посмотрела вверх, но увидела там лишь висящие у потолка полотнища ткани, имеющей цвет бычьей крови, которые, поднимаясь к центру, сходились там, будто в шатре какого-нибудь паши. Роскошь роскошью, но и влажность здесь очень большая. Так что я посмотрела еще выше, ища на потолке капли, которые падали бы вниз. И там ничего – но вот он, опять этот звук… Плюх! Плюх! Плюх! Я замерла в полной неподвижности, уставившись прямо вверх, в надежде, что если я не плесну ни разу водой, то и звук прекратится. Как бы не так. Наоборот! Теперь я слышала его рядом с плечом своим, рядом с ухом! Он исходил из точки, что находилась выше и сзади меня. И когда я рывком обернулась, то, вздрогнув, увидала стоящую там Мадлен… Кровь. Это ее кровь падала в ванну из ее отверстой, разорванной глотки.
То, что произошло потом, не делает мне чести. Я едва ли смогу припомнить… Ах, что за вздор я несу! Все это ложный декорум. Свое поведение я запомнила до мелочей: метнувшись, как мокрая крыса, к дальнему краю ванны, я в мгновение ока выскочила из нее и села на бордюр, дрожа мелкою дрожью. Вода, в которой я нежилась, была темной от крови призрака. В неверном свете светильников я увидела, что поверхность ее покрыла толстая пленка, словно из жира, желчи или экскрементов. Острова темных сгустков плавали среди розовых лепестков.
Итак, я сидела, голая, подобрав колени к самым плечам, и молчала. Меня била дрожь. Мадлен стояла по другую сторону ванны, глядя в потемневшую воду. Когда она заговорила, я опять услышала все тот же ужасный голос, который и на голос мало похож, – сплошной клокочущий хрип вместо слов, прерываемый бульканьем крови, который я все-таки могла понимать – уж не знаю, в силу какого таланта.
– Я лишь пришла помочь одеться , – проговорила она. Кровь снова захлюпала у нее в горле и закапала в воду со звуком, от которого мне стало дурно.
В полутьме, сквозь которую почти не пробивался тусклый свет канделябров, она показалась мне совершенно нагой, и я подумала, что она похожа на предсмертное видение. Мадлен подняла голову и задала вопрос:
– О чем ты спросишь ее? О них? Расскажи.
Той ночью, в библиотеке, я ощущала злобу в ее речах, видела гнев в ее действиях. Теперь от этого не осталось и следа. Сейчас в ее голосе я могла различить лишь грусть, и мне больше не было страшно. Когда наши глаза встретились, я без труда выдержала ее пристальный взгляд. Ее лицо… каким красивым оно казалось бы, когда б не кровавая рана под ним… Какие выразительные глаза… Застывшие губы. Мне было не оторвать от нее взгляд. Я смотрела , как она «говорит» – опять это слово, но мне все никак не подобрать лучшего, – слова текли из нее вместе с густой, вязкой влагою, извергаемой из отверстого разрыва глотки, темно-красные края которого двигались, в подражание мимике губ, так, словно говорила сама рана.
– О чем ты спросишь ее?
– У меня есть свои вопросы, – солгала я.
– Хорошо , – ответила та. – Значит, осталось только одеться. Скоро прозвучит второй удар колокола, и третьего удара не будет.
Когда она двинулась через ванную комнату, скудно освещенную вставленными в канделябры светильниками, заправленными чадящим китовым жиром, я вновь подумала, что Мадлен соткана из теней, состоит из них. Теперь это было еще заметнее, чем там, в библиотеке. Ее тело… Оно словно поглощало свет. Но и отражало его – вокруг нее было некоторое свечение, своего рода нимб. Она двигалась так легко, плавно и грациозно…
Мадлен остановилась у одного из светильников, и при его бледном свете я увидела ее сзади… Какие нежные, совершенные девичьи формы, какая длинная черная коса, ниспадающая на узкую спину, какие упругие ягодицы и длинные ноги… Но в тот момент, когда она повернулась ко мне лицом, ее прекрасная фигурка показалась мне чудовищно гротескной! Еще бы, ведь и стройная талия, похожая на перемычку песочных часов, и небольшие груди, высокие и округлые, виднеющиеся сквозь надетые на нее лохмотья, – короче, все ее тело было заляпано, испачкано кровью, льющейся из горла на грудь, на живот и еще ниже. В тусклых лучах светильников эта кровь поблескивала, и я увидела образовавшиеся в ней сгустки чего-то, мешающего ей вытекать свободно. Неужто призрачная плоть начала гнить? Донесшийся смрадный запах, от описания которого я воздержусь, подтвердил такую догадку. Быть может, разложение длилось века, зайдя уже далеко, но впереди ждала вечность, которая предвещала, что несчастная никогда не сгниет до конца … Поток моих мыслей прервал голос Мадлен:
– Можно сказать?
– Разумеется, говори.
Застыдившись, Мадлен потупила взгляд. Принялась играть своею косой. И тут меня ужалила мысль, которую я чуть не произнесла вслух: да она просто дитя. В момент смерти Мадлен была на три-четыре года младше меня. Да, мы были почти одного возраста, если не считать почти двух веков, разделявших нашу реальную жизнь. Мадлен, умершая столетия назад, была родом из прошлого, но, похоже, осталась просто ребенком. Грустным ребенком. Мне стало жаль ее.
– Пожалуйста, говори, что ты хочешь. – Я встала и завернулась в простыню.
Мадлен подошла ближе:
– Ты простишь нас… за то, что мы делали с тобой там, в монастыре? – На нее было страшно смотреть: какое сочетание чистейшей красы и отвратительнейшего тлена! И я не имела причин верить в ее доброту. Разве она не изменяла свой внешний вид, чтобы мучить сестру Клер сперва под личиною Перонетты, а затем в своем истинном обличье, причем самым распутным образом? Но теперь-то я знала, что эти трюки были разыграны ради исполнения некоего высшего замысла. И я поняла наконец (уж не знаю, каким образом), что Мадлен хоть и не безвредна, однако не причинит вреда мне.
– Конечно, прощу, – ответила я. Мы чувствовали друг к другу симпатию, пускай об этом не было сказано ни полслова. – Вы спасли меня, все вы.
Теперь Мадлен стояла прямо передо мной, с любопытством разглядывая мое тело.
– Прошу прощения, – извинилась она.
С ее приближением мне стало еще холоднее. Холодная ткань прилипла к спине, облепила рельефно все остальное. Я вспыхнула и потянулась за висящим рядом с простыней полотенцем.
– Тебя интересует, что у меня там? – Какое право имела она жалеть меня за мою непохожесть на остальных?
– Нет, нет, — возразила она, – я… я просто не подумала … – Она взяла полотенце и обмакнула его в ведро с чистой, холодной водой. – Я испортила воду , – проговорила она. – Я не хотела. Прости.
Мадлен принялась вытирать мне шею и плечи, ибо на них попали капли ее… сущности. Я подставила ей предплечье – каким легким, каким холодным оказалось ее прикосновение – и увидела, что и оно все в красных пятнышках. Осторожно, чтобы не забрызгать, – я видела, как темная кровь струится по ее ногам, образуя лужицы вокруг босых ступней, прежде чем стечь в воду, – Мадлен омыла меня.
Мы оказались лицом к лицу. Я заглянула в ее глаза, стараясь не смотреть на широко раскрытую рану. Но это не помогло избавиться от идущего от нее зловония: в нем смешивались запахи земли, ржавчины и гнилого мяса. (Да, именно так! Я знала, что мне все-таки удастся его описать.) И в глазах, в которых только что читалась такая боль, такое страдание, я смогла увидеть теперь лишь сожаление и участие, грусть и желание помочь – взгляд их стал мягким.
– Нужно идти , – сказала Мадлен. – Земные часы тикают.
Я завернулась в сухую половину простыни, села на банкетку и проводила глазами девочку-призрака, готовую, казалось, раствориться среди теней. Но та не ушла. Она вернулась к ванне и попробовала воду пальцами ноги. Когда Мадлен наклонилась, чтобы зачерпнуть ее руками, я увидела, что та не держится в ее пригоршнях, просачиваясь сквозь сложенные ладони, как через неплотную ткань.
– Я приготовила одежду , – сообщила она, – однако выбор, конечно, за тобой.
– Спасибо. – Я встала, готовясь вернуться в студию. – Ты будешь за ужином?
– Наверно. Хотя Себастьяна может и не позволить . – Посмотрев на воду в ванне, на ставшие скользкими плитки пола и запачканное кровью полотенце, которым она меня вытерла, я не стала спрашивать почему. – Через несколько часов эта кровь бесследно исчезает, но… иногда на нее неприятно смотреть. Так что я все понимаю .
– Почему через семь? – спросила я.
– Это будет одним из вопросов? Я была бы признательна, потому что даже я не знаю на него ответ. Но, по правде сказать, Себастьяна не знает тоже . – Я первый раз различила в звуках ее речи некоторую легкомысленность, которую с небольшой натяжкою можно было бы назвать смехом. Но она тотчас же добавила: – Не доверяйся ей всецело. Есть вещи, которых не знает даже она.
– Например? – осведомилась я.
– Например, как освободить от проклятия мою душу. Как позволить мне умереть и уйти из этого мира.
– Она пыталась это сделать? Пыталась она… помочь тебе?
Мадлен вздохнула – и выражая тем свою печаль, и отвечая на мой вопрос.
– Да, пыталась. Во всяком случае, так она говорит. Но с тех пор прошло много лет, и она отказывается попробовать еще раз .
– Почему?
– Она говорит, что уже стара для такого заклятия и что для него нужна сила молодой ведьмы… Такой, как ты. Но правда заключается в том, что она до сих пор боится самой себя, боится того, что в ней есть от ведьмы . – И Мадлен так быстро встала с края ванны, что я опять не успела увидеть ее в движении. Все, что я ощутила, – это волну влажного воздуха и внезапный озноб. Вдруг я увидела ее стоящей на другой стороне погруженного в сумрак помещения. – А теперь иди , – проговорила она. – Пора одеваться.
Когда я шагнула по направлению к сливающейся со стеной двери, светильники с шипеньем погасли, перестав давать даже прежний тусклый свет. К счастью, в этот момент панель, закрывающая выход, сдвинулась с места. Но я не пошла в студию.
– Мадлен, – позвала я, вглядываясь в темноту. – Мадлен, где ты?
Что я хотела сказать ей? Не знаю. Девушка-призрак ушла, и я не сказала ей ничего. Однако, прежде чем закрыть за собой расписанную красотами Большого канала дверь, я еще раз позвала ее.
Куда она отлучилась? Не проскользнула ли мимо меня, чтобы выйти в студию? А может, в ванной имелась вторая дверь? Нет, навряд ли.
У меня совсем не оставалось времени. Вернувшись, я обнаружила, что в студии тепло и светло. Огонь в камине пылал ярко. Было зажжено еще больше свечей. (Когда? Кем? Вопросы, ответов на которые я не знала. Бездна вопросов.)
И я сосредоточилась на том, как лучше одеться к ужину.
На белых высоких свечах, расставленных по всей мастерской, я не обнаружила красных пятен, которые свидетельствовали бы, что это дело рук Мадлен. Так же как и на увенчивающей секретер зажженной лампе, освещающей стопку листов бумаги, на которых я так и не написала еще мои вопросы. Меня охватило отчаяние: как превратить море загадок в пять кратких вопросов?
Я взглянула на циферблат и увидела, что до ужина осталось всего четверть часа. Нужно было выбирать наряд. Преисполнившись решимостью сделать это, я по пути к шкапам увидела, что Мадлен в студии действительно побывала. Секретер… Что-то изменилось. Стало не так, как раньше. И тут я вспомнила, что коврик под его изогнутыми золочеными ножками прежде был салатного цвета и его украшал узор из виноградных гроздей и роз. Его или по неизвестной причине кому-то понадобилось заменить, или… Ну да, конечно же, это все тот же коврик, только он пропитался кровью, и зеленый цвет стал гораздо темнее. Мадлен. Это она здесь побывала. Ее выдавали сиденье стула и угол самого секретера. На некоторых листах тоже виднелись отпечатки ее пальцев и капельки крови. Один из листов, сложенный вдвое, успел покоробиться от намочившей его алой влаги.
Я увидела, что он адресован мне. На нем крупно и с завитками была написана первая буква моего имени. Кровью. Я живо представила себе склонившуюся над ним Мадлен, окунающую перо в бьющий из ее горла источник и выводящую слова записки. Эта сцена показалась мне такою отталкивающей, что я не нашла в себе сил сразу прикоснуться к листку. Не знаю, как долго я стояла перед секретером и смотрела на него. Но скоро должен был прозвонить колокол. И я не решилась отложить письмо в сторону, ведь разве не сказала Мадлен, что кровь исчезает через семь часов?
Так что пришлось взять его в руки. Любопытство одержало верх, и я прочла его, а затем, еще не одетая, села за секретер.
Я поступила мудро, ибо кровь действительно вскоре улетучилась. Когда бы я несколькими часами позже вернулась в студию, то не нашла бы на листке ничего, кроме едва заметных царапин, оставленных гусиным пером, – там, где еще недавно виднелись слова. Смысл их был следующим: «Помогите, я забыла, как складно писать, давно не пробовала».
Бедняжка Мадлен. Ей нигде не укрыться, ее след отыщешь всегда. Теперь он вел от шкапа к шкапу. (Она и в самом деле подобрала мне два туалета: они были сложены на диване, и на них – правда, непонятно почему – не было ни пятнышка.) На панели с венецианским пейзажем виднелся темный отпечаток ее ладони. Я почувствовала мрачное удовлетворение оттого, что она вошла в ванную комнату и вышла оттуда обычным путем. Но как ей удалось сделать это столь незаметно?
Стрелка на каминных часах неумолимо приближалась к цифре девять. Колокол вот-вот должен был прозвучать, а я все еще стояла в студии обнаженной. Что же касается пяти вопросов, я написала первый, затем второй, но вскоре поняла, что оказалась перед выбором: либо сочинять их дальше и ужинать голой, либо немедля начать одеваться.
Первый наряд, лежавший поперек дивана, оказался платьем для верховой езды. Пришитый к рукаву ярлычок указывал на его венецианское происхождение. Оно не было новым, однако это не означало, что оно вышло из моды. Совсем наоборот. (Я хочу лишь сказать, что его сшили не только что: оно было довольно поношено, с маленькой дырочкой на рукаве. Во всех других отношениях оно было великолепно.) Скроенное из шелка двух цветов – желто-зеленого и светло-вишневого, – оно было украшено плетеными пуговками и галунами. Юбка имела спереди и сзади разрезы, и на боковых швах были пришиты тесемки, с помощью которых всадница могла несколько укоротить ее при езде по грязной дороге. К нему, разумеется, прилагались жилет и жакетка с преувеличенно большими обшлагами и лацканами, и те и другие – с голубой окантовкой. Что касается туфель, я поняла с первого взгляда, что те не подойдут, и то же самое можно было сказать о втором наряде.
Мужской ливрейный костюм. Интересно. Мои босые ступни легко проскользнули в нарядные башмаки. Вот настоящее произведение искусства! Я давно знала, что прежде такие носили дворяне и вельможи, но что за роскошь одевать так своих слуг!
Полукафтан был сшит из темно-зеленого сукна с шелковистой отделкой – я подумала, что оно слишком плотное и в такой теплой одежде ужинать не стоит, а потому решила оставить полукафтан в студии. А кроме того, жилет смотрелся на мне великолепно. Сшитый из ярко-желтого шелка, он имел высокий стоячий воротник и был расшит незабудками. Добавьте сюда английское кружево в стиле королевы Анны и узор в виде пальметок. А на каждой обтянутой тканью пуговице был вышит незнакомый мне герб. Короткие панталоны из бледно-желтого сукна застегивались у колен пуговками. Мадлен приготовила и пару накладок на икры: одетые под чулок, они делали ногу более рельефной. Надев их, я улыбнулась и снова сунула в башмаки обтянутые чулками ноги.
Затем я покрасовалась перед зеркалом. Какое тщеславие! Решила было поругать себя, но не стала: нужно позволять себе маленькие радости. Ведь недавно я и представить себе не могла, что мне может показаться настолько приятным удовольствие повертеться перед зеркалом в подобном наряде, да еще с накладными икрами!
Итак, для первого моего ужина в Равендале я выбрала ливрейный костюм. Его я дополнила простой блузою из белого полотна с неотразимыми кружевными манжетами; правда, та предназначалась для отвергнутого мной платья, ну да какая разница. Помимо кафтана я отказалась и от треугольной шляпы. Я заплела волосы в не слишком тугую косу, свисающую на грудь: их светлый оттенок так хорошо гармонировал с желтизной шелкового жилета.
Я повернулась к зеркалу одним боком, затем другим – но тут раздался второй удар колокола.
– Parbleu![53] – вскричала я, подобно персонажу Мольера, застигнутому врасплох. Но столь напыщенное словечко так подходило… должно было, наверное, подходить к моему новому костюму… – Merde! – добавила я, теперь уже от себя, ибо мне все еще предстояло написать три вопроса. А кроме того, я не имела представления, где в замке находится парадная столовая, и, если бы Враний Дол действительно оказался так велик, каким он представился мне из розария, поиски могли затянуться надолго.
Едва я сложила наконец пятый листок и уже собиралась сунуть его вместе с другими под жилет, колокол прозвучал в третий раз. Мадлен предупреждала, что третьего удара не будет. Но он раздался, причем показался мне очень настойчивым. У меня родилась надежда, что это случится и в четвертый, и в пятый раз, – тогда звон его доведет меня до столовой.
Так и произошло, а стало быть, отыскать дорогу туда представлялось совсем не сложным делом. Но где та дверь, через которую можно пройти в замок из студии? Я видела в ней лишь одну дверь, ведущую в сад… Предположив, что если дверь в ванную скрыта за видом на венецианский канал, то и другую следует искать за одной из остальных живописных панелей, я потрогала каждую из них, ожидая, что стена раздастся или отойдет в сторону, однако ничего подобного не случилось.
Тогда я обратила внимание на гобелен с каким-то античным сюжетом, закрывающий сразу три стенные панели. На крайних, завешенных не полностью, висели канделябры, но в том месте, где должна была находиться третья, я заметила, что изображение странно колеблется. Сквозняк? Так и есть. За гобеленом я нашла открытую дверь. К счастью, за ней горели факелы, вставленные в кронштейны из кованого железа, а то бы я блуждала по темным залам замка до самого рассвета. Пропитанные серою тряпки, которыми были обмотаны концы факелов, похоже, только что занялись: едкий запах серы еще стоял в воздухе, и дым только начинал клубиться под полутемными сводами. Студеный ветерок поигрывал слева от меня трепещущим пламенем наклоненных в сторону прохода факелов, тогда как правая стена терялась во мгле. Хорошо помню, что первым впечатлением от залов и коридоров Равендаля были мрак и пробирающий до костей холод. Мне захотелось вернуться в теплую, светлую студию, а не идти дальше по темным галереям – похоже, прорубленным в толще льда, припорошенного землей.
Но я двинулась вперед: меня подстегнуло желание получить ответы на мои вопросы. Стук моих каблуков был единственным звуком, нарушавшим гулкую тишину гладких каменных полов. Факелы горели тускло, я почти на ощупь пробиралась сквозь тени; несколько раз я останавливалась и озиралась вокруг: мне чудилось, будто я не одна. Но все твари, которых я «видела», неизменно оказывались игрой света и тени и так же быстро исчезали, как появлялись. И все равно я на каждом шагу ждала встречи с каким-нибудь призраком, боялась, что вот-вот явится кто-то из обитателей потустороннего мира. Враний Дол, наверное, битком набит необъяснимыми, сверхъестественными явлениями.
И в подтверждение обоснованности моих страхов крик, ужасный, леденящий душу крик пронесся под сводами замка и заставил меня замереть на месте. Сова, причем совсем близко. Опять крик. Нет, вовсе не плод моего воображения, а настоящий гортанный вопль неведомого убийцы, когтями и клювом прокладывающего себе путь через замок.
В ответ на совиный крик раздалось пугающее карканье множества воронов, которое, раз услышав, невозможно забыть. Грай черных птиц казался еще чернее, чем сами эти создания; казалось, они кричат прямо под ухом. Они, конечно, гнездились в самом Равендале, столь неспроста прозванном Враний Дол! Я не сомневалась в этом и потому, тронувшись в дальнейший путь, пригибалась теперь пониже, оглядываясь по сторонам и не исключая возможности, что притаившиеся под сводами тени могут материализоваться и, ринувшись вниз, наброситься на меня.
Я миновала несколько прорезанных в камне стены стрельчатых окон – в их переплетах не оставалось стекол, способных помешать проникновению птиц внутрь здания. Вообще проникновению чего-либо, ведь кто знает, какому живому существу или какой нежити может понадобиться пробраться в Равендаль или выбраться из него тем или иным способом? Из окон открывался вид на поля. Высоко в небе висела луна – вернее, ее узкий серп, так что в его скудном свете я не могла разглядеть, засеяны ли они, разгорожены ли на пастбища или вовсе заброшены.
Я, разумеется, предположила, что это Мадлен осветила мне факелами дорогу к столовой. И окончательно убедилась в справедливости своей догадки, когда ступила ногой во что-то скользкое на полу. Лужа крови… Да, так и есть: путеводное пламя факелов – еще одна услуга, оказанная мне ею. Странно, что именно та, которая сперва показалась мне бесчувственной и жестокой, когда бросала отрывистые свои реплики относительно происходившего, когда жестоко шутила над сестрой Клер… Странно, что именно ей угодно было стать ныне как бы моей опекуншею, моей защитницей. Мне стало вдруг любопытно, с какой ревностью могла наблюдать она из мрака теней за тем, как отец Луи одаривал меня своим вниманием? Она, несомненно, любила его при жизни; так почему смерть – если только смерть действительно была тем видом существования, в коем они обретались, – почему смерть непременно должна была разрушить взаимную страсть, некогда жившую в них?
Порою мне попадались дубовые двери на ржавых петлях. Я не решалась даже притронуться к ним, надеялась, что, дойдя до нужной мне залы, сразу пойму: это она и есть. Между дверьми в галереях были развешены картины и гобелены. При других обстоятельствах я сбегала бы за фонарем, чтобы разглядеть их, – но только не этим вечером. О нет. Я слишком боялась новых страшных открытий. Еще одного вытканного на шпалере святого, истекающего кровью на фоне тканого же ландшафта; либо портрета, который заговорит или с которого на меня посмотрят живые пристальные глаза. Нет, лучше дождаться дневного света и уж тогда начать исследовать замок: так будет безопаснее. А теперь только и нужно, что отыскать столовую.
Сперва донеслись запахи кушаний: жареного мяса, ароматных соусов. Затем я услышала позвякивание серебряных приборов и хрусталя. Ага, значит, сюда. Прямо. За этой двустворчатой дверью и должна находиться столовая. В этой мысли я утвердилась еще больше, когда обратила внимание, что череда факелов здесь обрывается. И все-таки я постояла за дверьми, прислушиваясь. Когда наконец я взялась за холодную, как сосулька, дверную ручку, дверь вдруг стала сама открываться вовнутрь – увлекая меня за собой, как бы «затаскивая» в залу, в которой…
В которой я ничего не увидела. Свет, слепящий свет ударил мне в глаза. Я остановилась на пороге как вкопанная, утратив способность видеть, одетая в наряд слуги. Да, я не могла видеть, но знала и чувствовала , что на меня смотрят. Разглядывают меня.
Неудивительно, что я на какое-то время была ослеплена – ведь над парадным столом висела огромная люстра из богемского хрусталя со множеством зажженных свечей. Она походила на затейливое растение, на сказочный цветок, состоящий из невероятного количества стеблей, веточек и блистающих соцветий, увешанный сияющими подвесками, по искрящимся граням которых расплылся белый воск; что же касается самого стола, то им служила массивная плита мрамора с кроваво-красными прожилками, простершаяся справа налево на двадцать, а то и на все двадцать пять шагов рослого мужчины; у правого края его я увидела Себастьяну, а у левого – Асмодея. Это они рассматривали меня.
– Добро пожаловать, – приветствовала меня Себастьяна, вставая и указывая на третье место, остававшееся свободным. Оно находилось у самой середины стола на противоположной от входа стороне его, как раз под хрустальным «солнцем». Я сделала пару шагов, направляясь к Асмодею, но, остановившись, вернулась, чтобы обогнуть стол, пройдя мимо Себастьяны. Путь оказался неблизким, но за все это время никто не проронил ни слова.
Наконец я дошла до своего места.
– Спасибо… – едва слышно поблагодарила я непонятно кого; да и за что, я тоже не поняла. А что еще мне оставалось сказать? Наставления монахинь по крайней мере научили меня вежливости. Признаюсь, я почувствовала облегчение, услышав звук собственной речи, ибо до той поры мне самой не верилось, что я смогу заговорить на таком ужине. Мой тяжелый стул напоминал трон: у него была высокая спинка, а массивные деревянные подлокотники украшала резьба – они заканчивались птичьими клювами. Правда, алый бархат обивки сильно потерся, но сам стул был очень удобен. – Спасибо, – снова проговорила я, садясь.
Это вызвало у Асмодея приступ громоподобного смеха. Я выпрямила спину и взглянула на Себастьяну, которая заявила:
– Ты наша почетная гостья, и мы тебе очень рады.
Помню, я потянулась дрожащей рукою к листкам с пятью вопросами, спрятанным во внутреннем кармане жилета. Я прижала ее к боку – подобно тому, как влюбленный прижимает ладонь к сердцу, пытаясь унять его биение. Мне и впрямь показалось, что через расшитую ткань и пять сложенных листов бумаги я ощутила его частые удары.
Я не знала, с чего начать беседу. Хозяева сидели молча и так далеко от меня, что, заговори я с ними, мне пришлось бы кричать. Мне очень не хотелось вновь услышать грохочущий хохот Асмодея, и я решила сидеть молча и неподвижно, чтобы этого избежать, ибо от него у меня что-то оборвалось внутри, он подействовал словно укус пчелы, словно пощечина, словно приступ вожделения.
И что же я сделала? Глупость, о которой теперь даже стыдно рассказывать. Я взяла в руку вилку, тяжелую, как молоток, и принялась ее пристально рассматривать. Рука моя тряслась. Три серебряных зубца блестели в лучах люстры.
– Ты голодна, милочка? – спросила Себастьяна с улыбкой.
– Ты что, никогда не видела вилку? – С этими словами Асмодей так сильно наклонился вперед, что его светлые волосы свесились, обрамив лицо, на котором колючие глаза светились холодным огнем. – Если ты боишься меня, arrete. [54] Меня уже предупредили, что мне нельзя тобой овладеть. Но это вовсе не означает, что я тебя не заполучу. – Его ледяные глаза впились в меня; когда он откинулся наконец на спинку, мне пришлось подавить желание вскочить, выбежать из столовой и более никогда…
– Асмо, ну что же ты, в самом деле! Ты стал совершенным невежей! Просто невыносим! – И, обращаясь ко мне, Себастьяна добавила извиняющимся тоном: – Боюсь, он совсем одичал.
Я вежливо улыбнулась, но все же была обеспокоена. Можно представить, что меня ожидает. Я положила вилку рядом с лежавшими по левую руку тремя другими (всего передо мной находилось двенадцать серебряных столовых приборов, среди которых имелись ножницы – сей последний предмет озадачил меня). Я заглянула в большую белую фарфоровую тарелку, стоявшую на тарелке подставочной. Мне хотелось затеряться в украшающем ее узоре – переплетенных черных ветвях терновника, длинных и гибких, поднимающихся все выше, к самым краям, выступая за них; затем они вились рядом с ободком и вновь возвращались к центру, где цвела поразительно прекрасная алая роза.
Одна из хрустальных рюмок, та, что поменьше, была чем-то наполнена. Чем-то очень темным, с сиреневатым оттенком. По-видимому, вином. Хорошо бы, чтоб руки мои не тряслись так сильно. Мне позарез нужно было выпить, и я надеялась, что это опять волшебное «vinum sabbati», напиток ведьм. Хотелось осушить рюмку немедля и залпом. Когда я поняла, что могу держать ее, не расплескивая содержимое, я приникла к ней и выпила до дна одним махом, торопливо и жадно. И тут же начала бросать алчные взгляды на графин и бутылку. В какой-то момент до меня дошел голос Себастьяны: та уже была где-то на середине фразы и говорила что-то о моем наряде.
– …Но хотелось бы мне знать, что побудило тебя остановиться на нем? Конечно, ты смотришься в нем бесподобно. Он дает тебе показать себя, но все же…
Мне захотелось, чтобы на меня снизошло вдохновение и я смогла дать остроумный, блестящий ответ; и тот действительно пришел мне на ум.
– Я сочла уместным предстать перед вами в платье слуги, так как обязана вам всем. – Тут я отважилась взглянуть на Асмодея и даже сделала рукой неопределенный жест, очевидно в сторону наших не вполне мертвых друзей, где б те сейчас ни находились. – Я перед вами в долгу, и мне очень хочется, чтобы мне удалось когда-нибудь вернуть вам сторицею мой долг, тем самым вас отблагодарив.
– Хорошо, браво! – И Асмодей с усмешкой поднял пустой бокал, как бы салютуя моим словам. – А может быть, брава!.. Не беспокойся, ведьмочка, мы разочтемся сполна, и весьма скоро: отдашь долг услугою за услугу.
Не знаю, что именно хотел сказать Асмодей, изменив родовое окончание этого итальянского слова, но было видно, что он то ли нарушил договоренность, то ли сказал что-то лишнее, ибо Себастьяна прервала его, хлопнув ладонью по столу. А вдобавок метнула в него через весь стол злой взгляд, точно пустила отравленную стрелу. Асмодей замолчал и больше не раскрывал рта.
Столовая была раза в два больше мастерской. А как обставлена! Впоследствии я насчитала в ней двадцать восемь выстроившихся вдоль стен стульев (и десять кресел, чтобы отдохнуть в них после еды). Картины столь тесно висели на стенах, что я далеко не сразу поняла, что последние выкрашены в темно-красный цвет.
Увидев, что я рассматриваю их раскрыв рот, Себастьяна спросила:
– Ты лишь ценительница или предпочитаешь служить ей?
Я тупо уставилась на нее.
– Живописи, дорогая, – пояснила Себастьяна.
– О, только поклонница, – созналась я, в свое время, правда, сделавшая несколько набросков, но, увы, лишь затем, чтобы убедиться, что начисто лишена таланта, о чем не замедлила сообщить Себастьяне. – Простите, – добавила я, осмелев, – но эти вот… они, разумеется, не…
– Подлинники? О, можешь не сомневаться. Большинство из них копии, а другие принадлежат кисти кого-нибудь из учеников. Однако среди них есть…
– Краденые, – заявил Асмодей.
Себастьяна будто не расслышала его замечания вовсе и продолжила как ни в чем не бывало:
– Картины, полученные в обмен или в качестве платы за… предоставленные услуги.
– Вот именно, – отозвался Асмодей. – Предоставленные услуги.
– Ватто? – осведомилась я, указывая на одно из полотен.
– Настоящий, – сообщила мне Себастьяна. – Подписанный и датированный. Тысяча семьсот восемнадцатый год, кажется. А там еще несколько его этюдов, но они не подписаны.
– А это? – Я указала на небольшую работу, выполненную в чрезвычайно мрачном, гротескном стиле. То был выдержанный в темных тонах натюрморт, изображающий вазу с увядающими цветами, написанный в манере, в которой я тогда еще не могла распознать дух голландской художницы Рашель Рюйш.
– Да так, одна копия. Все как на оригинале, вплоть до червей, копошащихся в бутонах. Но хороша, правда? Может, когда-нибудь мне ее стоит снять потихоньку и попытаться продать? Просто чтобы посмотреть, что из этого выйдет.
– Просто чтобы подкинуть дрова в твой гаснущий огонь самоуважения, – возразил Асмодей.
Неужели Себастьяна сама написала эту картину? Пожалуй, что так.
Как бы подводя итог, Себастьяна указала на стену позади Асмодея и, не обращая на него внимания, что, видимо, уже вошло у нее в привычку, проговорила:
– А что касается вон тех итальянцев, они все подлинные, все из Неаполя; лишь некоторые из них происходят из собрания феррарского дома д'Эсте.
Асмодей пробурчал несколько слов, которые я не разобрала, но по тону его можно было догадаться, что он опять сказал какую-то гадость. Ответом послужил испепеляющий взгляд Себастьяны, однако на сей раз ей не удалось стереть с его лица коварную улыбку, в которой сквозила скрытая угроза. Повисла пауза, пропитанная враждебностью. Себастьяна позвонила в латунный колокольчик, стоявший на столе справа от нее, и я стала с интересом ждать, что за этим последует. Теперь, когда хозяева отвлеклись и поедали друг друга глазами, я смогла получше их разглядеть. Они и впрямь приоделись к ужину.
На Асмодее был долгополый, напоминающий шинель камзол, скроенный из черного бархата. Под ним был надет даже не жилет, а довольно невыразительная сорочка со стоячим воротником и отороченная кружевом. Когда он сел боком к столу, вытянул ноги и скрестил их, я заметила, что на нем нет чулок. А пуговицы на коротких панталонах были расстегнуты и болтались возле колен. Между лодыжкою и коленом виднелись голые ноги с буграми мышц. Вот уж кому не нужны накладки на икры! На нем были простые деревянные сабо, какие носят бретонцы; впрочем, он их вскоре сбросил. Его длинные соломенные волосы были распущены, лишь пара мазков сливочным маслом справа и слева скрепляла их, не позволяя свешиваться на глаза. На левой руке его было три перстня. На двух из них виднелись какие-то надписи, на третьем же был сапфир квадратной огранки. На правой руке колец не было. К его стулу сбоку была прислонена трость, сплетенная из ветвей драконовой пальмы. Асмодей вовсе не был хромым; я, во всяком случае, ничего подобного не замечала, так что трость была нужна ему из пижонства либо как оружие.
Что касается Себастьяны, на ней было какое-то «неглиже», в котором она выглядела скорей раздетою, чем одетой. По сути же то была простая сорочка ее любимого синего цвета. Дополняли наряд косынка из антверпенских кружев (о том, что та из Антверпена, я могла судить по характерному мотиву – цветам в вазах), которая почти не прикрывала полную грудь, и длинный шелковый шарф из того же самого пронзительно синего шелка, который выдавал вкус к необычным одеяниям и вообще ко всему утонченному и изящному. Темные волосы были распущены и лишь у висков небрежно заколоты гребнями из красных кораллов. Красными были и камни на ее украшениях: кольцах и браслетах, серьгах и ожерельях, усеянных яшмами, сердоликами, агатами и гелиотропами – камнями-оберегами, камнями, способствующими исполнению желаний владелицы.
После того как бронзовый колокольчик прозвенел во второй раз, стенная панель в углу залы отошла в сторону. Конечно, то была потайная дверь. Она открылась так неожиданно, что я вздрогнула. Затем в столовую вошел юноша примерно моего возраста с огромной серебряной супницею и хрустальным графином – поразительно красивый, с бледной матовой кожей, сквозь которую проступил румянец, когда он спросил на смеси бретонского и французского:
– Зачем мадам звонить дважды?
Он поставил графин с вином на стол и принялся разливать суп: черепаховый, щедро заправленный хересом, пряный и горячий. Я упивалась им (гарсоном, конечно же, а не супом).
Он был немного выше меня, с тонкими, приятными чертами лица, голубоглазый. Волнистые черные волосы ниспадали на широкие плечи. На нем была простая рабочая рубаха из белого полотна, вся в пятнах – явно кухонного происхождения, – и синие короткие панталоны, подпоясанные нетуго затянутым ремнем. Кажется, он вспотел на кухне (неужто он здесь повар?), ибо тонкая рубашка прилипла к телу, такому крепкому и загорелому. Разлив по тарелкам суп, юноша исчез за той же дверью, через которую вошел. И с каждым новым ударом его стучавших о пол сабо мне приходилось опять и опять вступать в борьбу с самою собой, чтобы одолеть желание окликнуть его и попросить вернуться. Интересно, что мне пришло бы в голову сказать ему, осмелься я заговорить?
А впрочем, какая разница. И я набросилась на все то, что стояло передо мной на столе. Я ела, пила, и мне все было мало. Хотелось еще и еще – вина, кушаний и юноши, который принес то и другое.
Момент истины наступил после блинов по-демидовски, когда мой Ромео вернулся с кухни, неся на блюде cailles en sarcophage. [55] Словно подводя черту, Себастьяна проговорила:
– Итак, твои вопросы.
Она подала знак, и Ромео протянул мне маленький серебряный поднос, чтобы я положила на него свои листки. Ах, какой восторг вызвали у меня его руки, державшие поднос, – простые и сильные, куда шире моих, правда пальцы короче. Черные волоски на них завивались, а на ладонях (о, как бы хотелось любоваться ими не отрываясь) я заметила шрамы и множество мозолей. Да, я не ошиблась: он действительно был в Равендале работником – об этом красноречиво свидетельствовали его руки. Скорее всего он ухаживал за животными – ведь, кроме Малуэнды, должны же быть в имении какие-то животные – и за садом, который, как мне теперь было известно, имел много разных затей и был очень велик… Ромео поставил поднос перед Себастьяной, и… та отодвинула его в сторону: листки так и остались лежать на нем, пока не закончился ужин. (Ах, как я горела желанием заменить прежние вопросы на новые! Mais поп … [56] Было уже поздно.)
Наконец, когда восхитительно вкусные перепела были съедены (перед тем, как приняться за них, Себастьяна объяснила мне, зачем нужны серебряные ножнички, лежавшие рядом с тарелкой: чтобы отстригать крылышки и лапки запеченных пташек, а также их головы), явился Ромео, чтобы убрать грязные тарелки. Вскоре он опять вернулся, неся четыре корзиночки и бутылку с надписью «Амонтильядо», с которой уже была стерта пыль. К моему удивлению, равно как и к моему счастью, он уселся за стол прямо напротив меня; у него тоже имелась корзиночка, точно такая же, как у меня, с высокой горкою фруктов – слив, яблок и прочего. Лежали в ней также разноцветные виноградные грозди и белый клинышек сыра… Как необычно, что к трапезе нашей присоединился слуга; но то был Ромео, влажный от пота, капельки которого столь красиво блестели в свете сияющей люстры!
Асмодей поедал десерт неряшливо; вскоре его край стола оказался усеян огрызками яблок и косточками оливок – которые он сперва сплевывал в кулак, а затем швырял на стол, как игральные кости, – и остатками других, доселе неведомых мне плодов. Конечно, я обнаружила их и в своей корзинке, но по глупости не отважилась их отведать. Сыр же я попробовала, запив его вином.
Себастьяна, похоже, предпочитала испанский херес. Она прихлебывала из хрустального фужера свой амонтильядо и время от времени изящным движением отправляла в рот виноградинку.
Ромео, который почти все время молчал, то и дело покидал свое место, чтобы подлить вина, снять нагар со свечей или убрать остатки десерта. Порой казалось, что тема разговора его совсем не интересует. Когда он двигался, я отвлекалась и пропускала слова моих сотрапезников мимо ушей, хотя от сказанного, возможно, зависела моя судьба, и могла лишь безмолвно и со щенячьим восторгом глядеть на юношу. И ничего не в силах была с этим поделать. Отложной воротничок его блузы и расстегнутые верхние пуговки на ней позволяли видеть крепкую шею, переходящую в мускулистый торс. Ах, сколь грациозно ходил ходуном его кадык! А его ключицы казались мне основанием ангельских крыльев. Его черные волосы поблескивали, отражая свет свечей, будто в них были вплетены серебряные нити; серебро их оттеняло цвет волос – черных как вороново крыло – и делало их иссиня-черными. А каково было видеть, сколь осторожно и ловко управляются его большие грубые руки с хрусталем, фарфором и серебром! А как любовалась я его необутыми и темными от покрывшей их грязи ногами, огрубелыми от ходьбы босиком, – о, сколь совершенны они были! Когда же, направляясь от Асмодея к Себастьяне, он остановился, чтобы налить вина в мой фужер… что за чудо – да! да! – его бедро прижалось ко мне, к моему локтю! Нечаянно? Вот уж не знаю.
Наконец ужин закончился, в корзинках остались одни лишь очистки да кожура, семечки да косточки. Фужеры наполнились вином вновь… теперь подошло время заняться вопросами.
Подносик вновь оказался перед Себастьяною, на нем лежали пять сложенных листков. В этот момент – момент откровения – мне вспомнились все исполненные надеждою пилигримы мира, паломники всех предшествующих веков – да, все, кто молился когда-либо у входа в пещеру или у основания какого-нибудь большого камня странной формы; все, кто ждал откровений оракула, который мог заговорить, а мог и промолчать, сохранив за семью печатями тайну судьбы. В конце стола сидел мой оракул, моя пифия в синем блистающем одеянии, в сиянии красных драгоценных камней, она прихлебывала из рюмки херес, улыбаясь мне, готовая отвечать на мои вопросы.
– К сожалению, – начала Себастьяна со вздохом, – я должна предварить нашу игру в вопросы и ответы замечанием, что на самом деле никто ничего не может знать наверное.
Она повела хрупкими своими плечами. Они как бы встрепенулись и опять замерли. То же самое можно было сказать и о моем сердце. При слове «игра» оно тоже Встрепенулось и замерло, а затем начало падать, все ниже и ниже, словно камень, брошенный со скалы. Как, всего лишь игра? Стыдно сказать, но глаза мои наполнились слезами, а лоб мой покрыла испарина. И тут заговорил Асмодей.
– Себастьяна преувеличивает, – сказал он. И, обращаясь к хозяйке замка, добавил вполголоса: – Эта ведьма не знает ничего. А стало быть, наших знаний, какими бы ничтожными те ни казались, ей хватит за глаза, только действительно ли они ей нужны? – В его словах явственно прозвучал некий подтекст, скрытый смысл.
– Ну да, конечно, ты прав, – ответила Себастьяна. – Я лишь хотела предупредить ее, что абсолютно верных ответов не бывает. Они являются лишь предположениями, мыслями вслух, чем-то, во что мы верим, а…
– А как раз они-то и составляют суть каждого века, любой эпохи, какими бы печальными или дурацкими они ни были. – То был уже другой Асмодей, совсем не тот, каким я его видела прежде, и этот Асмодей продолжал: – И я тебе скажу, что, во-первых, ты недооцениваешь эту новую ведьму, а во-вторых, что весь тот мир, который мы ей можем предложить, держится, пускай не слишком прочно, на этих самых предположениях, мыслях и верованиях. – Он тяжело плюхнулся на свой стул. Похоже, он испытывал раздражение оттого, что ему вообще пришлось заговорить, и потому брякнул нетерпеливо: – Валяй дальше. И нечего миндальничать.
– Хорошо, – согласилась Себастьяна. – Просто дело в том, что в молодости все, – тут она с нежной грустью посмотрела сперва на Ромео, а затем на меня, – всегда так полны надежд.
Асмодей с хрустом вонзил зубы в зеленое яблоко, буквально перекусив его пополам (я прежде видела, что так иногда делают лошади), и, словно сдаваясь, откинулся на спинку стула.
– Колдунья, – обратился он к Себастьяне, – до первых петухов не так уж и далеко.
– Итак, мы поведаем тебе, что знаем, – словно подвела черту Себастьяна, – но мы знаем не все. Никто не знает всего. – Она как бы извинялась за то, что еще ничего не сказала.
Мой кивок дал ей понять, что извинения приняты.
– Пожалуйста, – сказала я, – продолжайте.
Как бы в ответ на мою просьбу, Себастьяна опять взяла в руки латунный колокольчик. Она звонила в него долго, громко, настойчиво. Я посмотрела в угол, на стенную панель, ожидая, что та вновь отойдет в сторону и появится еще один слуга. Но никто не шел. Она звонила без остановки около минуты, не давая никаких объяснений. Когда наконец она перестала, то с удовлетворенным видом произнесла:
– Ну теперь можно приступать.
И мы приступили.
В наступившей после звона колокольчика долгожданной тишине я услышала, как потрескивает огонь в большом камине позади меня. И хоть я не обернулась, чтобы посмотреть на пламя в нем, все же почувствовала его тепло. А ведь я помнила, что, когда вошла в столовую, дрова зажжены не были. Я бы обязательно заметила горящий камин.
Я молча глядела, как Себастьяна внимательно изучает мои вопросы. Пробегая глазами по строчкам, она не проронила ни слова. Лицо ее оставалось бесстрастным. Она брала листок, прочитывала написанное на нем и, не забыв снова сложить, возвращала на поднос, располагая вопросы в известном лишь ей порядке. Белые листки лежали на серебряном подносе, словно собирающиеся взмахнуть крыльями чайки.
Когда мне показалось, что я уже не смогу более выносить это молчание, Себастьяна заговорила:
– Первый вопрос таков, – она так и не оторвала глаза от нехитрых трех слов, начертанных мною, – «Умру ли я?» – Она медленно подняла взор на меня и, глядя в упор своими поразительными синими глазами, произнесла: – Разумеется, да.
– Дурочка. – Асмодей сплюнул, – Неужто ты решила, что будешь жить вечно?
Он грубо ткнул пальцем в сторону своего кубка; Ромео встал, прошел вдоль всего стола и налил вина из графина, стоявшего от Асмодея на расстоянии вытянутой руки.
Услышав слова, сказанные Асмодеем, я вспыхнула от смущения и злости. Действительно, один из вопросов пропал впустую; зачем я его задала? Как я могла вообразить себя бессмертной? Но ведь мелькнула же в голове такая мысль, забрезжила какая-то надежда, будто… Да нет, просто мне захотелось узнать, могут ли ведьмы жить вечно. Теперь я знала: не могут. Они умирают.
– Я знаю совсем немного бессмертных существ, – продолжила Себастьяна. Она решила ответить на заданный вопрос до конца, хотя, по-видимому, также считала его глупым. – Да, такие есть, но мы, ведьмы, не из их числа. Как это ни печально, – заключила она, вздохнув. – Да, милая, ты умрешь. И я тоже. И ни одно колдовское средство из тех, что мне известны, не в силах помочь предугадать, когда этому суждено случиться. По правде сказать, однажды, уже давно, я попыталась узнать с помощью ворожбы дату собственной смерти, но ничего не вышло. Я гадала по полету птиц, как это делали наши сестры еще в Древнем Риме; тщетно вглядывалась в гущу, оставшуюся от бесчисленных выпитых мною чашек кофе; без конца экспериментировала с зеркалами… а однажды… – (Тут Асмодей расхохотался.) – дошла до того, что зарезала свинью, дабы найти ответ по расположению ее внутренностей. И все безрезультатно. Конечно, я смогла бы тебя научить всему этому, если бы ты захотела, но то, что ты смогла бы от меня узнать, лишь слегка выходит за рамки обычного курса античной истории. А кроме того, умение ворожить, гадать всегда представлялось мне талантом в лучшем случае второстепенным .
– Alors, vite, vite, vite![57] Разве там не осталось еще четырех вопросов? – заторопил ее Асмодей.
Себастьяна шикнула на него и проговорила:
– Однако, хоть я и не в силах тебе поведать, когда ты умрешь, я могу предсказать, как это произойдет.
Значение слов ее дошло до меня не сразу: передо мной слишком живо стояло видение Себастьяны, копающейся в окровавленных, еще дымящихся потрохах. Единственное, на что я оказалась способна, – это прошептать:
– Да, конечно, пожалуйста.
Моя реакция на разговоры о предсказании будущего и предопределении была до того наивной, что Асмодей вновь хохотнул, а Себастьяна заметила:
– Я хорошо понимаю, милая, как это трудно, да только не могу придумать другого пути, чтобы подготовить тебя. Предупредить. – Она жестом предложила мне выпить еще вина, и рука моя устремилась к графину, как стрела, пущенная из лука. Перед тем как выслушать во всех подробностях историю моей смерти, я позволила себе выпить залпом еще один фужер. – Твоя мать… – начала Себастьяна.
– Умерла, – сообщила я. – Уже давно.
– Ну да, разумеется. – Себастьяна вовсе не удивилась.
– Вы знали об этом? – спросила я.
– Я лишь знаю, что каждая ведьма рождается от ведьмы и всякая ведьма умирает смертью ведьмы.
– Нет! – вырвалось у меня; только одно слово: нет!
– Я сожалею, дорогая, – откликнулась Себастьяна.
Ромео нервно поигрывал пробкою, то запихивая ее в горлышко покрытого пылью и паутиной штофа из-под «Амонтильядо», то извлекая ее оттуда. Даже Асмодей изобразил нечто напоминающее почтительное молчание.
– Неужели… – начала я. Встав, я разом осушила еще один фужер, а затем не успела продолжить начатую фразу, потому что Себастьяна сказала еще раз:
– Каждая ведьма рождается от ведьмы. И всякая ведьма умирает смертью ведьмы.
Не знаю, что произошло со мной дальше. Может, меня посетило видение, а может, просто нахлынули воспоминания. Как бы там ни было, я закрыла глаза и вновь увидела, как у моей матери кровь сочится из глаз, носа, ушей, рта… Она захлебывается, кровь клокочет во рту, вздувается пузырями и вот уже потоком струится из ушей и носа, стекая по длинной изящной шее. Поразительно, ей удалось заговорить, указать дорогу, велеть идти к «Камню» – без сомнения, единственному пристанищу, до которого можно было добраться пешком от нашего дома, пристанищу, где я смогла бы найти милосердный (во всяком случае, она так полагала) приют. Боясь оставить ее, но еще больше боясь остаться, я убежала прочь. Оставив ее. Чтобы уже никогда не увидеть снова. Чтобы никогда больше не услышать о ней. О, сколько раз я спрашивала о ней монахинь – до тех пор, пока те не запретили докучать им, – но их ответ всегда был одним и тем же: у ручья не обнаружили никакого тела. Все, что они нашли, – это записку, пришпиленную к внутренней стороне моего платья, в которой говорилось: «Во имя Бога, спасите и сохраните это дитя».
Что меня так поразило? Сообщение, что моя мать была ведьмой? Или весть о том, что и я умру, как она, задыхаясь, в муках такой же, как у нее, алой смерти? Что же меня изумило настолько, что я не смогла больше ни о чем спросить, кроме одного:
– Она знала?
– О том, что была ведьмой? Возможно, нет. О том, что должна умереть? Вероятно, да. Но ни в том ни в другом я не могу быть уверена. Я не знала твою мать. Но не многие ведьмы узнают о своей истинной сущности. Разве что им расскажут , как мы тебе… Да, зачастую им не удается самим раскрыть правду…
– Почему?! – То был не вопрос, а скорей обыкновенное восклицание, и я повторила его несколько раз, прежде чем из него родилась фраза: – Почему мы так умираем?
– Кровь всегда играла важнейшую роль в таинствах нашего Ремесла. – Конечно же, Себастьяна говорила мне и о своей смерти, ведь она тоже умрет, когда настанет ее День Крови. Как умру я, как умерли наши матери и еще многие до них. Возможно, именно тем объяснялся тот отстраненный тон, которым она продолжила: – Считается издавна, что колдовская сила ведьм заключена в крови как таковой. Потому-то и стали прежде всего сжигать нас, вернее, сжигать обвиняемых , из которых лишь немногие были настоящими ведьмами: считалось, будто лишь закипевшая кровь колдуньи способна спасти ее душу. Об этом говорил еще Августин, который…
Экскурс Себастьяны был прерван ужасным грохотом: Асмодей так хватил кулаком по мраморной столешнице, что все тарелки подпрыгнули и зазвенели.
– Ага! Августин, lebatard![58] Вот кто любил поразглагольствовать о вещах, которые выше его разумения! Хотелось бы мне, чтоб этот святенький старикашка очутился здесь и я мог высказать ему в лицо все, что о нем думаю! А вместе с Августином оказались бы тут и все прочие нюхнувшие смерти небожители, все эти Аристотели и Аквинаты… Извольте заметить, все на «А»; А-А-А; не оттого ли, что этот звук чаще всего произносят в нужнике? Все трое А-Ашки. Абсолютные задницы.
– И это говорит Асмодей, – обратилась ко мне Себастьяна, – который абсолютно несносен.
Я увидела, что Ромео, как и я, с трудом удерживается от смеха. Заметил это и Асмодей, который тут же обрушил на нас жуткие проклятия, употребив слова, которых я прежде никогда не слышала, но значение которых тем не менее поняла. Слегка успокоившись – ну совсем чуточку, – Асмодей пояснил:
– Аквинат, то есть Фома Аквинский, разделял мнение Августина, рассматривая огонь как единственное средство спасти душу еретика от адского пламени. А что еще хуже, он, Аквинат, обрушился с критикой на Canon Episcopi[59], где говорилось, что колдовство есть иллюзия, и рекомендовалось не обращать внимания на тех, кто им занимается. Он во всеуслышание заявил о своей безусловной вере и в колдовство, и в способность ведьм наводить всякую пагубу, изменять собственный облик, вызывать бурю и перемещаться по воздуху, а кроме того, утверждал, что ведьмы заключают договор с дьяволом, который может расторгнуть только огонь.
Затем Асмодей обратил свой гнев против Аристотеля: в то время как Платон считал магию делом естественным, а потому и не хорошим, и не плохим, Аристотель настаивал, что такой вещи, как естественная природная магия, не существует. Любая магия, согласно его мнению, в том числе ведовство, магия черная или белая, «естественная» или нет, имеет природу либо божественную, либо демоническую, так что церкви осталось лишь выработать соответствующую классификацию и заявить на нее исключительные права.
Эта тирада длилась довольно долго; речь Асмодея то и дело переходила в рев и рычание, была густо пересыпана перцем бранных словечек, выполнявших роль междометий, а в одном ее месте знаком препинания послужил разбитый вдребезги хрустальный фужер. Когда наконец он сделал паузу – скорей из-за нехватки воздуха, нежели слов, – лицо его было багровым. Воспользовавшись ею, Себастьяна продолжила.
– А кстати, милочка, присоединяйся к нам и следующим вечером тоже, – произнесла она с театральною аффектацией, – завтра Асмодей, наверное, развлечет нас своими суждениями о Бальтусе, Боэции и Будине… Таким образом, от ужина к ужину мы где-то за месяц перелистаем, переходя от одной буквы к другой, всю его энциклопедию ненависти!
Следующее, что я запомнила, это то, что мы все дружно рассмеялись. Ромео вскочил и принялся хлопать в ладоши. Себастьяна постучала ножом по хрустальному кубку и широко улыбнулась.
Даже Асмодей усмехался, не переставая, однако, сыпать проклятиями. Наконец, указав на четыре лежащих перед Себастьяною сложенных листка, он сказал:
– Выбирай следующий. Этой твоей затее нужна хотя бы видимость порядка, а то мы не закончим и до рассвета. Я, например, желал бы перейти к другим темам.
– Вот эта, пожалуй, так и напрашивается стать следующей, – заметила Себастьяна, разворачивая второй листок. Вторым вопросом в тот вечер оказался первый из мною написанных: «Кто я?».
Себастьяна помолчала, обдумывая ответ. Асмодей громко и широко зевнул, потянулся и провел рукой по своей соломенной гриве. Принадлежа к львиной породе, он, похоже, быстро переходил от вспышек ярости к приступам лени.
– Я думал, мы это уже выяснили, – буркнул он. Я взглянула на Себастьяну, однако следующие слова, к моему сожалению, произнес опять Асмодей:
– Я скажу тебе, кто… Ты герма…
– Нет! – воскликнула Себастьяна. – Arrete![60]
Она приподнялась с места, словно пытаясь перехватить на лету брошенные Асмодеем слова, ударила колокольчиком о край столешницы, и тот заполнил своим звоном всю залу. Ромео замер. Я тоже. Асмодей, откинувшись на спинку стула, посасывал огрызок зеленого яблока.
– Прекрати! Так не годится. Я не позволю…
– Ах! – проговорил Асмодей, словно идя на попятную. – Я просто подумал, что мы должны…
– Молчать! – скомандовала Себастьяна. И, к удивлению моему, Асмодей послушался.
Пока Себастьяна садилась, Асмодей, быстрый как молния, запустил в меня огрызком. (Теперь мне это может казаться забавным, но тогда, уверяю вас, мне было не до смеха…) Он промахнулся. Огрызок пролетел мимо того места, где я сидела ни жива ни мертва.
Себастьяна, словно не заметив происшедшего, повернулась ко мне:
– Существуют латинские и греческие слова, достаточно низкие, которые могут описать… которые, наверное, действительно описывают твою природу. Но мы не станем пользоваться ими. Никогда.
Она не решилась повесить на меня бирку, словно на розу из своего сада. И сделала правильный выбор, отказавшись низвести меня до длинноватого словечка, состоящего из четырех слогов и означающего ошибку природы, некоего уродца, и тем позволила мне стать чем-то иным, более значительным. За это я навсегда останусь ей благодарна.
– Слишком много наших сестер были замучены за одно только слово «ведьма». И я не допущу, чтобы мужчину или женщину, чтобы вообще кого-то свели к одному-единственному слову.
– Ну хорошо, хорошо, – согласился Асмодей, – но все же тебе следует рассказать ей, ему или кому бы то ни было все то, что мы знаем о…
– Я лишь скажу, что она достойна восхищения. Она чудо. И одна из нас. И что мы семья.
Асмодей пробормотал что-то. Какую-то фразу, составленную из грубых слов, имеющих некоторое отношение к особенностям женской и мужской анатомии.
– И я скажу ей, что Гермафродит был плодом любви богов-олимпийцев Гермеса и Афродиты, воплощенным единством мужской и женской сторон божественной сущности.
– Чьим братом, – добавил Асмодей, усмехнувшись, – был некто Приап, уродливый карлик, известный разве что потрясающими размерами своего…
– И я скажу ей, – прервала его наша хозяйка, – что Платон утверждал, будто мы все потомки великого, могущественного племени двуполых существ…
– Которые, – подхватил Асмодей, – восстали против богов и были за то рассечены надвое.
Повисло молчание, продлившееся до тех пор, пока Себастьяна, утихомирив Асмодея огненным своим взглядом, не заговорила вновь:
– Никто из нас не может определенно сказать, откуда мы взялись. Все мы своего рода подкидыши, кукушата. Ты сам практически не помнишь своей матери, да и мы позабыли тех, кто произвел нас на свет. Но, похоже, без такого сиротства нам не обойтись: я не знаю ни одной сестры, которая бы выросла в родительском доме… Потому-то мы и объединяемся как бы в семьи, почти такие же, как у них … – Тут она посмотрела на другой конец стола, где Асмодей в этот момент перевернул корзиночку для десерта, вытряхнув, что в ней осталось, прямо перед собой. – С теми, кого находим, с теми, кто, по той или иной причине, находит нас. И уверяю тебя, – она указала пальцем, украшенным перстнем, на Асмодея, – что эти причины не всегда ясны.
– А я? Почему вы решили взять в члены своей семьи меня? – Я по наивности полагала, что мне удастся незаметно подсунуть им шестой вопрос.
– Ну уж нет, – улыбнулась мне Себастьяна. – Вернусь-ка я ко второму вопросу. Наш свирепый друг прав, утверждая, что эта ночь вопросов должна иметь свой распорядок.
Ромео теперь стоял позади меня и помешивал угли в камине. Потеряв его из виду, я ощутила странное чувство. Оглянуться я не отважилась, но как сильно хотелось мне, чтобы он вернулся на свое место, или прошел в кухню, или…
– Нельзя отрицать, милая, – говорила мне Себастьяна, – что в чисто физическом смысле ты не такая, как мы. – Она медленно роняла слова, стараясь выбирать их как можно тщательнее.
– Вот именно! – резко и бесцеремонно перебил ее Асмодей.
– Но об этой стороне дела мы сейчас промолчим.
Ромео вернулся к своему стулу и медленно сел. Столь же медленно улыбка сползла с его розовых губ. Кажется, он скучал; уж лучше это, подумалось мне, чем если бы он испытывал отвращение, вслушиваясь в рассуждения о том, какая я… чудо .
– Той ночью в С*** ты узнала о многом, – продолжила Себастьяна, – и надеюсь, ты все хорошо запомнила.
Я смогла лишь кивнуть в подтверждение ее слов. Затем я подумала, что хорошо бы спросить о…
– Ах да, – поняла меня Себастьяна, – обо всей этой истории. Не приснилось ли тебе, верно? Позволь ответить на твой невысказанный вопрос, поведав тебе историю куда менее личного свойства.
Асмодей сказал что-то, но я даже не повернулась в его сторону – так увлеклась тем, что говорила Себастьяна. А та в это время вкратце излагала историю колдовского Ремесла. Кое-что из услышанного я уже знала: ведь в свое время я почерпнула множество сведений из книг, в том числе по истории, а также из различных трактатов религиозного содержания. Однако слушать Себастьяну было совсем другое дело: слова ее казались живым пламенем по сравнению с мертвой золой многочисленных прочитанных мною пыльных страниц.
– В Средние века, – повествовала Себастьяна, – Ремесло ведьм и колдовство были синонимами, а поскольку ни то ни другое не считали ересью, так называемых колдунов и ведьм никто не преследовал. И лишь когда магию связали с ересью, пришла эпоха инквизиции, когда церковью были злодейски умерщвлены десятки тысяч людей, преимущественно женщин, хотя, разумеется, сама ересь издавна была наказуема смертью. Начиная с… дайте-ка вспомнить, с какого года… Асмо, будь добр, подскажи.
– С четыреста тридцатого после Рождества Христова. – Сказав это, Асмодей отхлебнул вина и принялся внимательно изучать ноготь на большом пальце.
– Стало быть, с четыреста тридцатого, – заключила Себастьяна, добавив: – Прости. Вечно забываю даты. Хорошо хоть есть у кого спросить. – Она махнула рукой в сторону Асмодея и продолжила: – Со временем каноническое церковное право перестало делать различие между колдунами, ведьмами и еретиками и начало рассматривать их всех в качестве еретиков и соответственно отмерять им наказания. Это началось где-то в… восьмом веке. Так, кажется?
– Именно так. – И Асмодей поудобней уселся на стуле. Так же поступил и Ромео. Затем они оба выпили. Себастьяна вернулась к своему повествованию:
– Уже к одиннадцатому столетию еретиков стали обрекать на сожжение на костре, в основном благодаря последователям нашего друга Августина, который придерживался мнения, что лишь огонь способен очистить и спасти душу еретика. Вот церковь и начала сжигать, сжигать и сжигать. Сперва альбигойцев, живших к востоку от наших южных краев, за ними катаров, а потом вальденсов. А все оттого, что церковь боялась их взглядов.
– Конечно, чего проще: окрестить их скопом еретиками и побросать в костры! – Это произнес Асмодей, усилием воли заставляя себя сохранять спокойствие. Он поднял кубок с вином, посмотрел на свет и закрутил темную жидкость в нем, превратив ее в маленький водоворот, так что она достигла самых краев. Но не пролилась. – Думаю, это был Папа Люций Третий, году в тысяча сто восемьдесят четвертом, или что-то около того… – Асмодей сделал паузу и вопросительно посмотрел на Себастьяну, которая и продолжила вместо него:
– …дал своим епископам указание: неукоснительно преследовать всех, кто искажает учение церкви. И вскоре, с изданием Папой Григорием Девятым буллы, уполномочивавшей монахов-доминиканцев проводить соответствующее дознание и делавшей их подотчетными одному лишь Папе, официально родилась папская инквизиция. И это было в самом буквальном смысле началом конца.
Во времена первых папских булл, посвященных этому вопросу, рассказывала Себастьяна, отношение богословов к ведьмам было неоднозначным: еще уважали Canon Episcopi, где колдовство рассматривалось как нечто иллюзорное. Однако последовали новые буллы, направленные против колдовства и связанных с ним обрядов, были написаны новые труды по теологии и демонологии, и все это привело к возникновению нездорового интереса ко всему демоническому или божественному.
Повсеместно вводились новые законы, в которых предписывалось различать белую и черную магию и назначались наказания за использование и той и другой: белые ведьмы подлежали клеймлению каленым железом и высылке, тогда как черных ведьм, осужденных за наведение пагубы, надлежало сжигать наравне с теми, кто был уличен в скотоложстве либо «противоестественных связях с особами того же пола».
В 1522 году пресловутый Мартин Лютер отказался делать различие между белыми и черными ведьмами, заявив, что они все еретички, служащие подстилкою дьяволу, и восстал против существующих церковных законов, которые требовали, по его словам, «излишних доказательств» для их осуждения и заслуженного наказания. Не замедлила появиться и книга «Malleus Maleficarum», знаменитый «Молот ведьм», служившая инструкцией, как выискивать и пытать ведьм. Ею широко пользовались все заинтересованные стороны. Вскоре уже каждую «разоблаченную» ведьму стали осуждать на смерть. И во Франции, и в Швейцарии, и в Германии. Кострам не было числа. В Скандинавии жечь стали несколько позже, в XVII веке, как, впрочем, и в Англии, и в ее мятежных заморских колониях.
– Вот так и начались, – закончила свой рассказ Себастьяна, – времена охоты на ведьм. И, как тебе хорошо известно, милая, они далеко не закончились.
Ее слова ошеломили меня: ведь совсем недавно я была так близка к тому, чтобы оказаться в числе сожженных. Благодарность моя не знала границ. Я подняла свой фужер в безмолвном приветствии, отпила и подняла его снова. А затем вновь спросила:
– Так, стало быть, я действительно настоящая ведьма?
– И еще какая, – проворчал Асмодей.
– Пока лишь можно сказать, – ответила Себастьяна, – что ты встала на наш путь.
На ее слова отозвалась гулким, протяжным криком сова. Я ждала, что на него откликнутся и вороны, однако этого не произошло. Только совиное уханье. Мне оно хорошо запомнилось, потому что неведомый голос опять ухнул, когда Себастьяна прочла третий вопрос.
– Ты хочешь знать, кто ты? – Она посмотрела на меня, как бы ожидая дальнейшего подтверждения. – Скорей тебе интересно, кто мы? Асмодей, отец Луи, Мадлен и я. Правильно ли я поняла твой вопрос?
Кивнув, я бросила взгляд на Ромео, словно прося включить и его в этот список.
– Ну хорошо, и Ромео тоже. Тогда с него и начнем, с нашего дорогого Ромео.
Какая дрожь охватила меня! Вся кожа моя покрылась пупырышками. Неужели из-за того, что я наконец могла узнать что-нибудь о моем Ромео? Нет, скорее в том был виноват совиный крик и звон колокольчика, в который Себастьяна опять позвонила и от которого по столовой пронеслась волна студеного воздуха, заставившая зазвенеть хрустальные подвески на люстре. Я поежилась; Себастьяна улыбнулась, пожала плечами и заговорила:
– Прости, дорогая, но этот мальчик – обыкновенный смертный. Очень красивый и очень смертный. Хотя, несомненно, богато одарен. Чтобы понять это, достаточно взглянуть на него! Но в этом нет ничего сверхъестественного. Простой homo sapiens[61], милочка, ничего больше.
Я ощутила разочарование.
– Смертный? – переспросила я. Какое неточное слово. Мне только что самой пришлось в этом убедиться.
– Он не волшебник и не дух, – объяснила Себастьяна. – Не младший демон и даже не мелкий бес. Он смертный юноша шестнадцати лет, который состарится и умрет в положенный ему срок, так же как ты и я. Он обладает, конечно, множеством талантов, но не колдовской силою. А у тебя, милая, есть и то и другое… Терпение, – посоветовала мне Себастьяна, поняв, о чем я хочу спросить. (Таланты к чему?.. Силы какие ?) – Всему свое время. – И она вернулась к тому, о чем собралась рассказать: – Поместьем этим я владею уже давно, много десятков лет. Оно стало моим еще до революции. И за все эти годы никто, ни один смертный , не вошел в его пределы без моего приглашения.
– Будем точнее, – вставил свое замечание Асмодей. – Ни один смертный не выжил после попытки войти в его пределы без твоего приглашения.
Себастьяна предпочла не ответить на брошенный ей вызов и повторила:
– Ни один еще не явился незваным, кроме Ромео. – Тут мне показалось, что она погрузилась в воспоминания и мысли ее унеслись далеко. – …Прелестный маленький мальчик, с волосами черными как смоль и небесно-голубыми глазами, пришел из леса, где заблудился. В один прекрасный летний день он очутился в поместье – это было несколько лет назад, – остановился посреди луга и посмотрел на замок, сам будучи ненамного выше окружавших его полевых цветов. Я увидела его сверху, из окна, стоящим в высокой траве и плачущим. Вокруг него расстилалось многоцветное море. Помнится, день был такой тихий, что я слышала , как он плачет.
Мне показалось, что Ромео, сидящий напротив меня, готов и теперь заплакать. В глазах его блеснули навернувшиеся слезы.
– Enfin[62], – сказала Себастьяна, – случилось вот что. Отец Ромео владел небольшим клочком земли по соседству. Вместе с сыном он вспахивал его и засевал озимыми. В обязанности мальчика входило идти за плугом и убирать с поля слишком большие камни. Вообще-то месье Рампаль чего только не сажал прежде на своем поле, но, кажется, он был совсем неудачливый землепашец. В то лето урожая едва хватило, чтобы им вдвоем прокормиться, даже продать оказалось нечего, так что приходилось кое-как перебиваться. И по-видимому, тот год не слишком отличался от предыдущих. – Тут Себастьяна бросила взгляд на Ромео, который сидел опустив голову. – Должно быть, поэтому наш Ромео и превратился со временем в лучшего повара во всей Франции. – Ромео ничего не ответил, и Себастьяна продолжила: – Мадам Рампаль умерла, родив меньшую сестру Ромео, которая на четвертом году жизни пала жертвою лихорадки. Вскоре после смерти девочки и сам убитый горем месье Рампаль скончался прямо на поле. Смерть его была ужасна. Он направил своего полуслепого мула прямо на гнездо пчел или ос, и лемех плуга рассек его надвое. Ромео, возвращаясь от кучи камней на краю поля, увидел, как отец его бегает кругами, облепленный чем-то непонятным и темным, чем-то живым , и при этом размахивает руками, словно собираясь улететь. Это, естественно, заставило мальчика рассмеяться.
Внезапно Ромео поднял голову и заговорил:
– Я думал, что он играет. Развлекает меня. Изображает пугало. Делает вид, что гоняет ворон. Он давно уже не пытался меня забавлять. И я обрадовался. Но мне следовало догадаться. Ведь он ни разу не улыбнулся с тех пор, как умерла мама.
– Ты не мог знать, – утешила его Себастьяна. – С такого расстояния как ты мог видеть, что отец отбивается от роя жалящих тварей? Это невозможно. А если бы знал, что бы ты мог сделать? Ты ничего не мог сделать, Ромео.
– Я просто стоял у кучи камней, глядя, как он бьется, словно рыба, выброшенная на берег. Смотрел, как он катается по свежевспаханной земле. Он кричал. А я продолжал стоять, даже когда расслышал свое имя в его криках. И ничего не сделал. Даже когда до меня дошло, что это не игра.
– Я повторяю еще раз, Ромео, что ты ничего… – Тут Себастьяна осеклась, потому что Ромео снова заговорил:
– Я просто стоял, как дурак. Испугался. А когда наконец подошел к нему, все было кончено. Он лежал на спине, уставясь на солнце, и его широко раскрытые глаза были бесчувственны, пусты. Последние из его убийц еще ползали по его лицу, по носу, заползали в ноздри, в рот, потом вылезали оттуда, пока, прямо на моих глазах, язык его не раздулся и не задушил его. Я видел, как этот язык сперва показался между губ, а затем свесился набок; наблюдал, как он сначала посинел, затем стал фиолетовым, а потом черным. Наконец он треснул посередине, и мне показалось, что у папы два языка. Нет, это был не мой отец. Глаза его вдруг сами закрылись, тонкие лиловые веки растянулись, чтобы вместить их, а затем из-под них потекла какая-то страшная жижа, похожая на свернувшиеся сливки. Я сидел рядом с ним, не зная, как поступить. Никого вокруг. Мы никого не знали. Месяцами не видели никого, кроме кредиторов. Что мне еще оставалось? Только смотреть, как он все больше раздувается. Сперва лицо, пока его стало не узнать; потом шея. Она стала невероятно толстой. Затем пальцы. Почерневшие ногти отвалились, когда я взял отца за руку и спросил: «Папа, что мне делать, скажи!» Но он был уже мертв. Должно быть, я затем побрел через поля, потом через лес и наконец пришел сюда. Не знаю, как мне удалось миновать…
– Нет! Attends![63] – воскликнула Себастьяна. – Не говори о лесе. Не время.
Ромео пожал плечами.
– Я вышел из леса. Себастьяна обнаружила меня на лужайке. – Он перевел взгляд с меня на Себастьяну и добавил: – С тех пор я никогда не покидал это место. И не захочу покинуть его никогда. – (При этих словах Себастьяна улыбнулась.) – Мне здесь помогли. Накормили. Одели. Многому научили. Завоевали мою преданность и любовь.
– Ну хватит, малыш, довольно! – проговорил Асмодей не без некоторой теплоты. – Принеси-ка еще вина, чтобы смыть им излишние сантименты!
Когда Ромео наливал ему вина, великан потрепал его по колену. Рука его поднялась выше, и он крепко пожал мускулистое бедро юноши. А тот, прежде чем вернуться на место, коснулся пальцем его волос, словно для того, чтобы поиграть золотистым локоном старшего друга. Знак сыновнего чувства? Или нечто большее, нечто амурное? Я терялась в догадках. Асмодей поднял наполненный кубок и провозгласил тост:
– За твоего мальчика! – (Себастьяна тоже подняла свой фужер и выпила.) – А теперь, – продолжил Асмодей, – расскажи нашей разнополой гостье, кто такая ты , моя прелесть.
Но Себастьяну было нелегко подстегнуть. Она принялась чистить яблоко, снимая с него по спирали кожуру маленьким ножиком, ручку которого украшала огромная жемчужина; зеленые завитки окружили ее запястье. Мы все глядели на Себастьяну и ждали. Я прихлебывала вино. Наконец у нее в руке осталась лишь белоснежная плоть очищенного плода, и мы тотчас услышали:
– Я ведьма по имени Себастьяна д'Азур. И ты хорошо знаешь, Асмодей, как меня можно узнать. – Она откусила кусочек яблока, взглянула на меня, на Асмодея и сказала: – Думаю, настал черед рассказать о великом демоне Асмодее.
Одним быстрым движением, которое заставило всех нас вздрогнуть, Асмодей отшвырнул назад свой огромный стул, отчего на каменном полу осталась большущая царапина, и гигантскими шагами подошел к камину, встав позади меня. Кажется, я слышала, как он что-то говорил, бормотал себе под нос. Поскольку мой стул был невероятно массивен – тяжелей моего собственного веса – и очень широк, я не могла его подвинуть или переставить и потому осталась сидеть спиной к Асмодею. Но я старалась не шевелиться. Я чувствовала, как он там стоит. Я слышала, как он ворошит угли. Наконец я отважилась спросить Себастьяну полушепотом:
– Он что, действительно?..
Асмодей быстро подошел к спинке моего стула. Я смотрела влево, на Себастьяну. Асмодей стоял справа. Совсем рядом. Я не решалась повернуть голову в его сторону. Шелохнуться. Заговорить. Я затаила дыхание. Он наклонился ко мне. Его лицо оказалось так близко от моего, что я могла чувствовать запах его волос, уловить запахи вина и яблок в его дыхании. Я чуть ли не кожей ощущала его близость. Наконец, следуя за взглядом Себастьяны, я оглянулась – чтобы увидеть, как Асмодей зажигает горящей лучиною несколько погасших свечей на люстре. У меня отлегло от сердца… Но, увы, ненадолго, потому что я тотчас вспомнила о дурацких кружевных манжетах на блузе, которая на мне была. Однако вспомнила о них, лишь когда поняла, что они горят, что они подожжены .
Я вскочила с места и потешно замахала руками, как, должно быть, махал ими злосчастный месье Рампаль. Асмодей со смехом отступил назад. Себастьяна встала и принялась распекать его. Что до Ромео, то я не знаю, что он делал в это время, ибо в мгновение ока одна за другой произошли две вещи. Во-первых, я оторвала пылающие манжеты и, бросив их под ноги, погасила пламя, сплясав над ними не слишком изящный танец.
Во-вторых, обернувшись, я увидела Мадлен и отца Луи, стоявших перед камином; высокие языки пламени просвечивали их насквозь, словно явившиеся состояли из тумана.
Ах да, случилось еще и третье: я лишилась чувств и упала в обморок.
Придя в себя, я обнаружила, что по-прежнему нахожусь в столовой и полулежу в одном из стоящих у стены кресел. Кресло, туго набитое пухом, было такое мягкое, что скорей походило на короткую софу. Под бока мне положили несколько ромбовидных подушек разного цвета – от розовато-кораллового до малинового. Я описываю столь подробно те проявления заботы и комфорт, которые так поразили меня, когда я очнулась, чтобы дать вам понять, насколько это могло усилить мое и без того огромное смущение.
Итак, я только что побывала в обмороке. Это, доложу вам, буквально убивало меня.
Ромео сидел рядом, пытаясь заставить меня отхлебнуть какого-то горячего темного варева из золотой чаши; поднимавшийся над ней завиток пара показался мне грозно покачивающимся указательным пальцем. Юноше уже удалось влить мне в рот немного этой обжигающей жидкости; возможно, он также помог мне подняться и даже отнес в кресло. Придя в полное сознание и обретя способность сопротивляться, я отстранила чашу. Ромео настаивал. Я опять отказалась делать новый глоток. Он продолжил попытки добиться своего, и я сдалась… Длинный глоток. Отвар был темный, густой, с медицинским привкусом. (То было, конечно, варево Себастьяны. Настоящий колдовской напиток. Знай я тогда его ингредиенты, я могла бы лишиться чувств еще раз, ибо впоследствии мне удалось узнать, что Себастьяна приготовила его из масел розмарина и ван-вана, разведенных в соке грецкого ореха, куда она добавила чуточку топленого сала, взятого от недавно зарезанного борова…) Вкус был ужасен. Но Ромео, вложив чашу в мою руку, так нежно поддерживал ее, чтобы я могла отхлебнуть… Я отпила, глядя поверх ободка прямо в его глаза. Мы оказались лицом к лицу. Какое оно у него необыкновенное. Я готова была испить все, что угодно.
Напиток возымел действие. Окружавшая меня дымка рассеялась, и я смогла сесть в кресле повыше. В голове окончательно прояснилось, и я вновь обрела способность соображать. Да, вспомнила я, ведь еще оставались вопросы…
Мы вернулись к столу… собственно, туда вернулась я – с обгоревшими лохмотьями вместо рукавов. Себастьяна, видимо, приложила немало сил, чтобы привести меня в чувство: ей пришлось даже снять косынку из антверпенских кружев, чтобы та не мешала, и теперь лишь один синий шелковый шарф прикрывал ее высокую бледную грудь. (Помню, с какой бесстыдной непринужденностью отметила я ту свободу, с которой сидела она перед нами, обнажившись столь откровенно.) Прежде чем сесть самому, Ромео помог мне занять мое место. Теперь мы сидели рядом, ибо на другой стороне стола, там, где я сидела прежде, то есть у камина, уже расположились Мадлен и отец Луи. Они разместились плечом к плечу на небольшой шаткой скамейке, которая выглядела так, словно ее только что принесли из кухни. Если не считать слишком внезапного появления Мадлен и отца Луи… право, я была рада их видеть. Конечно, если бы они появились не так неожиданно, да еще столь жутко подсвеченные сзади языками пламени… Интересно, как долго уже к тому времени они находились в столовой? Думаю, причина, заставившая их возникнуть из воздуха, восходила к звону прозвучавшего перед тем колокольчика Себастьяны – ведь именно так с давних пор повелось вызывать духов. Недаром после него повеяло ледяным холодом.
Когда мы вернулись к прерванному обмороком ответу на мой вопрос, и отец Луи попытался рассказать мне то немногое, что ему было известно об Асмодее (похоже, пока я была без сознания, последнего как следует выбранили, хотя и не настолько сильно, чтобы согнать ухмылку с его лица), я вдруг заметила, что Ромео хотя и слушает внимательно, однако затрудняется остановить взгляд на отце Луи. Вернее, смотрит в его направлении, но, кажется, ничего не видит. Правда, он явно мог видеть кровь, льющуюся из раны Мадлен, будто бьющий прямо из воздуха алый ключ или источник, из которого та струилась в лужу, растекающуюся по каменному полу. Но что касается телесной субстанции Мадлен и отца Луи, то, будучи самым смертным из нас и не обладая свойственными нам сверхъестественными способностями, Ромео не мог различать фигуры привидений так ясно, как это могли делать мы. И только когда те были освещены сзади огнем, как сейчас, он имел возможность слегка улавливать их туманные очертания. Было похоже, будто огонь «прожигает» их контуры в воздухе, подобно тому как пламя костра прожигало порой очертания ведьмы на столбе, у которого та была казнена.
Итак, по просьбе Себастьяны отец Луи рассказывал об Асмодее. Сам этот демон (я употребляю здесь это слово за неимением более подходящего), то есть наш Асмо, похоже, не слишком интересовался тем, что о нем говорят. Конечно, я не сомневалась, что проявляемое им безразличие – показное; это стало еще более очевидным, когда он принялся отпускать язвительные замечания, перебивая священника. (Например, когда отец Луи начал историю словами: «Однажды, давным-давно…», Асмодей не замедлил его перебить: «Надеюсь, вы понимаете, что это вовсе не сказка, отче!» ).
Священник, ничуть не стушевавшись, начал свою речь сызнова, все в том же напыщенном тоне и тем же витиеватым слогом, будто читал проповедь прихожанам или выступал в парижском парламенте:
– Однажды, много десятков лет назад, из реки Луары у самого подножия многовековых стен замка Анже был выловлен черепаховый панцирь, плывший по воде, словно ладья. В нем лежал запеленатый младенец, совершенно прелестный; вот только на нежной головке его было выжжено тавро – у самого основания черепа, за правым ухом.
Я бросила взгляд в сторону Асмодея, и, как я предвидела, тот сделал движение рукой, словно притрагиваясь к тому месту, хотя через гриву его светлых волос, разумеется, ничего нельзя было разглядеть…
– Отче, ты, часом, не перескочил с одной истории на другую? Кстати, надеюсь, ты столь же истово веришь в мальчика из нильских тростников?
Отец Луи продолжал:
– Клеймо было опознано как печать Асмодея. Ни один священник в Анже не взялся крестить этого младенца. Ни один приход не принял его. Ни одна семья. А потому ребенка вверили заботам сумасшедших дурочек из приюта.
– Чистый вымысел! Каждое слово лжет, слышишь ли ты, дурачок? – Асмодей и дальше ругал бы кюре, не вмешайся Себастьяна, которая шепотом подсказала рассказчику:
– Приют, переходи к приюту.
Отец Луи кивнул и продолжил:
– Уже много столетий приют служил убежищем для преступниц и кликуш со всего Анже и его округи. Как раз туда, в темные душные катакомбы этого потайного бедлама, и поместили городские мужи подкидыша, окрестив его «сыном дьявола».
– Они пользовались мной, эти женщины, – пояснил Асмодей холодно, даже чересчур холодно. Он внимательно рассматривал свою левую руку, покручивая кольца на ней пальцами правой. – Я подрос, и они стали учить меня доставлять им удовольствие. И у меня хорошо получалось. – Он одарил меня долгим, пристальным взглядом. – Но только самым хорошеньким и наиболее сумасшедшим я оставлял свое семя. Там, в глубинах приюта, появилось на свет зачатое мной племя отродий дьявола?.. Так, кажется, их называют. – И его смех заполнил всю залу. – Наконец я сбежал оттуда и направился в Париж. Остальное, как говорится, является достоянием истории. – Удовлетворившись сказанным, Асмодей откинулся на спинку стула, такую же громадную, как он сам; на лице его, казалось, играли сполохи адского пламени. – Еще вина, – приказал он Ромео.
– Пускай священник рассказывает, – распорядилась Себастьяна и сделала отцу Луи знак продолжать, что тот и исполнил, сообщив, что об Асмодее ходили упорные слухи, будто именно он убил Падальщика, то есть служителя, который раз в месяц спускался в приют, дабы забрать трупы скончавшихся женщин, находившиеся в той или иной степени разложения. Кюре поведал еще о многом, но вещи, о которых он говорил, вызывали у меня такое омерзение, что я постаралась их поскорее забыть. Помню лишь, что Себастьяна, указав на Асмо, шепнула мне: – Мы полагаем, что он действительно происходит от того самого демона, которого все зовут Асмодеем.
Отец Луи вынужден был пояснить.
– В древней Персии, – сказал он, – Асмодея отождествляли с Эшмою, одним из семи архангелов.
– Ха! – прохрипела Мадлен. – Это его-то предок архангел? Его?!
– Ох, с каким бы удовольствием я заставил тебя умыться кровью, если бы ты и так не была в ней по уши…
Асмодея перебил отец Луи:
– Древние евреи ставили Асмодея даже выше самого Серафима и считали, что его произвели на свет Наамах и Шамдон. Однако иные древние легенды их утверждают, что его родителями являются Адам и Лилит, первая жена Адама, ставшая затем царицей демонов сладострастия. Она, созданная, как и ее муж, из праха еще до сотворения Евы, отвергла привычку Адама возлежать на ней и склоняла его совокупиться лежа бок о бок. Покинутая им, она сочетается с Люцифером, падшим ангелом, и становится родоначальницей сонма помешанных на похоти духов.
– Кстати, – добавила Себастьяна, – среди христиан Асмодей считается доверенным лицом дьявола, провоцирующим гнев, чувство мести и раздоры между супругами, а также демоном похоти, расторгающим помолвки и склоняющим мужчин к любовным изменам.
И Себастьяна принялась живописать предка своего друга как главного демона маниакальной чувственной одержимости, но Асмодей прервал ее, отметая то, что считал досужими вымыслами:
– Да, да, да! И не забудь сообщить этой двуполой ведьме, что у великого Асмодея, по слухам, три головы – одна барана, другая быка, а третья неведомого чудовища, а также лапы петуха и петушиные же крылья! Поведай ей эти потрясающие подробности! А еще расскажи о наших добрых друзьях, о великих Астароте, Ваале, Вельзевуле и Велиале. Пусть оно знает о них… А то давай зачитаю сразу и ей , и ему место из дурака Баретта, где тот пишет об Ориаксе как об «обладающем львиной гривой и змеиным хвостом демоне, скачущем на могучем коне, зажав по змее в каждой руке». Или об Агаресе, «который, оседлав крокодила, разъезжает верхом на нем с ястребом на кулаке». Или, может быть, ей будет легче представить себе Аполлиона, владыку демонов разногласия и вражды, «который смотрит на весь мир как на арену для воплощения своих коварных замыслов, а затем расправляет свои огромные черные крылья и…». Поправь меня, если я не прав, ты, полупрозрачная мразь, но разве не Аполлион путешествовал на драконах сквозь время, изрыгая при этом пламя? Тебе следует это знать, ведь ты родилась не вчера! – Гнев Асмодея в отношении Мадлен был очевиден, однако причина его оставалась для меня не совсем понятна.
Мадлен, которую, по-видимому, не слишком взволновала его тирада, взглянула на Себастьяну, которая сказала:
– Напоминаю, что, отправляясь спасать эту ведьму, мы уже все обсудили и пришли к соглашению. – Она говорила величественным тоном римского императора, холодным, как мрамор с розовыми прожилками, на который она оперлась руками. Было такое впечатление, будто меня вовсе нет в зале. – Все обязаны соблюдать уговор, – продолжила Себастьяна, – или кому-то придется покинуть этот стол.
– Этот стол… – Асмодей вскочил на ноги и сплюнул.
– И этот дом. Мой дом.
Ее твердые, неторопливые слова немедленно возымели действие: Асмодей сел и, сдерживаясь, проговорил:
– Кажется, ты решила рассказать этой ведьме об идиоте Вейере? Ну это уж просто роскошь!
Себастьяне пришлось пояснить:
– За многие столетия христианские авторитеты в области демонологии разработали подробную классификацию демонов, отведя каждому из них особое место в адской иерархии, указав их отличительные черты, расписав их обязанности и даже указав, за совращение каких народов они отвечают. Иоганн Вейер был одним из таких ученых. Он утверждал…
– Он утверждал , – подхватил Асмодей, – что в аду обретается ровно семь миллионов четыреста пять тысяч девятьсот двадцать шесть демонов, ни больше ни меньше, и все они служат семидесяти двум князьям тьмы! Уже одни только математические подсчеты должны были стать делом его жизни! Какой фантастический идиотизм! – И Асмодей, подражая демону Аполлиону, захлопал себя руками по бокам и замахал ими, словно воображаемыми крыльями.
Себастьяна не смогла удержаться от смеха. Я заметила, с какой теплотою в глазах она смотрит на противоположный конец стола, где сидит Асмодей. Она тщетно пыталась спрятать улыбку, прикрыв рот рукой.
– Асмодей, милый, – проговорила она, – никакой ужин не может быть ужином вполне без такого неподражаемого… собеседника , как ты. – Затем, помню, раздался ее смех, но веселость эта продлилась недолго, лишь до тех пор, пока речь не зашла о духах, призраках и привидениях, об инкубах и о суккубах.
– Насколько я понимаю, – проговорил Асмодей ледяным тоном, – сейчас наша цель состоит в том, чтобы рассказать этой юной ведьме, в какую семью она, он, а может быть, оно попало. Правильно? D'accord. [64] Тогда почему бы нам не поговорить о наших бесплотных друзьях, или просто друзьях , об инкубе-священнике и девушке-призраке, его любовнице. Ну, с чего мы начнем? Конечно, им очень хотелось бы вызвать у нас жалость, в то время как они будут незримо кружиться в сферах ничем не ограниченного сладострастия, разве не так? Но я с этим не согласен. Надо жалеть жаждущих смертных, а не растленных, сластолюбивых духов! – Он насмехался над ними. Насмехался над всеми нами.
Асмодей снова откинулся на спинку своего похожего на трон стула. Скрестив ноги, он положил их на угол стола. Они казались невероятно большими, его ноги, с широченными икрами, покрытыми густыми вьющимися волосами, блестящими, как золотое руно, и гигантскими босыми ступнями. Последние были костлявы и жилисты, с мозолями на искривленных пальцах. О, как упивался он привлекаемым к себе вниманием (еще никогда не видела я такого тщеславия)! Он покачался на задних ножках своего огромного стула, послюнил палец, пригладил им брови и со скучающим видом проговорил:
– Так-так-так… так с чего ж мы начнем?
Мы все молча наблюдали за этим представлением. Наконец он обратился ко мне:
– Они, знаешь ли, могут изменять внешность. – Наклонясь в мою сторону, он потянулся ко мне рукой (все ближе и ближе, пока мне не показалось, что он вот-вот достанет до меня и дотронется, хотя сидит ужасно далеко) и прибавил: – Ты бы побереглась. Ведь им достаточно пряди моих волос, – тут он медленно провел рукой по своей львиной гриве, а затем быстрым движением вдруг вырвал из нее несколько прядок, что причинило ему боль, явно доставившую удовольствие, – это все, что им нужно, чтобы предстать перед тобой в моем облике. Дотронуться до тебя. Поцеловать, как поцеловал бы я. Поцеловать раскрытые твои уста. И то, что в тебе так необычно. Впиться губами, потянуть за…
– Асмодей! Casuffit! [65] – не выдержала Себастьяна.
– Ах вот как. Но ведь я только начал. Разве сейчас не мой черед говорить, не моя очередь учить эту ведьму?
– Ну так учи, а не запугивай.
– Но ведь оно не боится, правда? – Он заглянул мне прямо в глаза. Как возненавидела я его. Каким гадким стало для меня простое слово «оно» . – Так и есть. Оно, наверно, уже мечтает о моем ночном визите. Да? Ты хочешь, чтобы я пришел к тебе и поработал на славу, как умею один я?! Отвечай!!!
Пораженная, я только глубже вжималась в сиденье стула. Голос Асмодея сперва заставил меня оцепенеть, а теперь его крик так разволновал меня, что мне показалось, будто я могу вот-вот расплакаться.
– Едва ли стоит о том говорить , – вмешалась Мадлен, – ибо мы не станем удостаивать тебя такой чести. Никто из нас не явится в твоем облике к этой ведьме. Никогда! – Мадлен повернулась ко мне. – Мы в этом клянемся.
– Ага! – откликнулся Асмодей. – Кровоточивая сучка подала свой голосок! А ну расскажи, праведная ты моя, чем тебя не устраивает мой облик?
Мадлен не могла продолжать. Она была слишком взволнована; к тому же она только что говорила чересчур быстро и теперь захлебывалась кровью. Я бессильно смотрела, как при дыхании ее кровь то втягивается внутрь, то с силой выталкивается из разрыва, пересекающего все горло. Прошло несколько долгих мгновений… Я смотрела, затаив дыхание, охваченная ужасной мыслью: вот так, говорила я себе, вот так , должно быть, умирают ведьмы, когда приходит их час и они захлебываются в собственной крови; отец Луи принялся успокаивать Мадлен, и, когда ему это удалось, она продолжила:
– Луи сказал, нам нужно было дать тебе знания. Поэтому пришлось явиться к тебе, приняв соответствующий облик, чтобы ты поверила .
– Мы слишком забегаем вперед, мадемуазель, – раздался голос Себастьяны. – Тебе не кажется? – Мадлен не ответила, и Себастьяна продолжила: – Асмодей, мне хотелось бы знать, можешь ли ты рассказать о духах и призраках, не устраивая тут театр? Можем мы тебе это доверить?
– Не понимаю, почему мое выступление ты назвала театром , дорогая. Разве, может быть, оттого, что мне и вправду сейчас хотелось бы устроить здесь театр военных действий. – Видимо, таким образом он давал понять, что его ответ на вопрос Себастьяны будет отрицательным. И тем не менее ему было предоставлено слово.
Но прежде чем заговорить, он подал знак, чтобы я (да, именно я, не Ромео) наполнила его хрустальный кубок, налив туда еще vinum sabbati. Я это исполнила, хотя и нетвердой рукой. Затем – наверное, поступив глупо, – я предложила выпить отцу Луи и Мадлен; тогда Асмодей вновь стал насмехаться надо мной.
– О, как любезно с твоей стороны, – съехидничал он, – однако им за последние двести с лишним лет не удалось выпить ни капли. – И в столовой опять прозвучал его смех, напоминающий скрежет металла. – Ты ведь стала трезвенницей, разве не так , дорогая?
Я стояла рядом с Мадлен, чувствовала ее холод, но ощущала и тепло очага, пламя которого было сравнимо с пламенем бушевавшего во мне гнева. Хрустальный графин казался мне каменным, так сильно тянул вниз он мою руку.
– Как ты сама теперь можешь видеть, – пояснил отец Луи, мы всего-навсего бесплотные духи, лишь временами обретающие тот вид, который имели при жизни, и тогда мы являемся… в телесном обличье ; но и в этом случае мы, хотя и можем сойти за живых людей, совсем не нуждаемся ни в питье, ни в пище.
– Ага, – произнесла я, – понятно, – и села.
Даже Ромео заулыбался.
– Ты проявила доброту, предложив им вина, – отметила Себастьяна.
– И глупость, – добавил Асмодей. – Доброту и глупость.
– То, что ты видишь перед собой, только напоминает наши земные тела. Точнее говоря , – тут в голосе Мадлен прозвучала нерешительность, и она посмотрела на отца Луи, – напоминает наши тела в момент смерти .
– Когда симпатягу кюре объяло пламя, а из глотки самоубийцы был вырван язык, который…
– Асмодей, пожалуйста… – И Себастьяна постучала по столу кроваво-красным камнем на перстне. – Будь так любезен, останавливайся, когда почувствуешь, что подобные речи подступают у тебя к горлу, словно рвота!
Мадлен посмотрела на меня страстным, отчаянным взглядом, который настолько перевернул мне всю душу, что я сама не понимаю, почему не отвела глаз.
– То, что он говорит, правда , – прохрипела она. – Я сама лишила себя жизни. Но и такая смерть мне совсем не в радость, и мне никуда не уйти от нее, пока ты …
– Обожди! Прошу тебя! – И Себастьяна вновь постучала по столу. – Всему свое время.
Мадлен села. Она казалась такой послушной, грустной и нетерпеливой.
Я не смогла удержаться от искушения спросить Себастьяну, не может ли Мадлен принять более… принять другой облик. Я имела в виду, конечно, более пристойный. Зачем все время страдать от кровотечения, если…
– У меня нет сил удерживать другой образ надолго. Совсем нет .
– Это, как многое другое, прежде всего вопрос воли, – добавила Себастьяна. – Силы воли.
Отец Луи объяснил, что он и Мадлен могут порой накопить достаточно сил, чтобы на время принимать другие обличья, как было, когда его подруга явилась к сестре Клер. Но, за исключением таких «выкрутасов» (это словечко подкинул Асмодей), они привязаны к прежней своей форме. А кроме того, они привязаны к воде, ибо как раз из нее и черпают силу, чтобы хоть иногда становиться видимыми. Именно этим объясняется то, что в помещении, куда они входят, сразу холодает.
– Мы порождение стихий, – сообщил кюре. – В том облике, в каком ты нас видишь, мы состоим из воздуха и воды.
– Как лед и как снег , – добавила Мадлен.
Мне стало интересно: если Мадлен появляется в том образе, в каком ее застала смерть, то почему края ее раны шевелятся и почему отец Луи вовсе не выглядит, ну… обожженным, обугленным, что ли? Я спросила об этом Мадлен. Поскольку отец Луи, ответила та, сгорел до костей и даже до пепла, то он не в состоянии принять вид, в точности соответствующий его предсмертному состоянию. Ему пришлось вернуться примерно к тому облику, который он имел на протяжении последних лет его жизни, и, надо сказать, это оказалось нелегко.
– Ему понадобилась куда большая сила воли, чем мне, – добавила она. И вообще ей повезло: ведь у нее осталась надежда.
Помнится, я задала еще один вопрос.
– А кровотечение, – спросила я, – оно когда-нибудь прекратится? – Я не в силах была понять, как у порождения стихий может постоянно идти кровь. А может, и она является одной из стихий, одним из основных кирпичиков мироздания, таких, как вода и воздух, огонь и земля?
– Я вынуждена снова призвать всех к порядку, – вмешалась Себастьяна, прежде чем кто-либо успел раскрыть рот. – Следует отвечать лишь на то, что написано на этих листках, – она взяла в руки поднос, – и ни на что другое. – Ты сама должна понимать, милочка, – обратилась она ко мне извиняющимся тоном, – что, если не будет порядка, нам придется сидеть тут вечно, перебрасываясь бесчисленными вопросами, перескакивая с одного на другой, и…
Перебив Себастьяну, Мадлен стала отвечать:
– Кровь не останавливалась с тех пор, как я перешла из обычной жизни в свое нынешнее состояние. Ни разу. И остановится ли когда-нибудь, не знаю. Но я надеюсь, очень сильно надеюсь. У нас есть план, и ты…
Себастьяна, недовольная, что ее не послушались и к тому же не дали ей договорить, в свою очередь прервала речь Мадлен:
– Вижу, для того, чтобы ты действительно поняла, что представляют собой эти существа , говорить о них должна я…
– Ну так и говори, – поддразнил ее Асмодей. – Пожалуйста: вся эта пустая болтовня уже утомила меня, все эти тайны загробного мира и апокрифы… Лучше бы дали позаниматься с нашей ведьмочкой мне. Я ведь, знаете ли, умею быть забавным. Расскажи, – проговорил он, наклоняясь поближе к священнику, – что ты почувствовал, когда просунул свой… – Себастьяна остановила изверга стуком серебра по хрусталю. – Ах! – воскликнул тот. – Сколь, оказывается, мы целомудренны, дорогая S. Но меня не одурачишь.
– Вот именно, – парировала его выпад хозяйка замка, – одурачить дурака попросту невозможно.
Асмодей замолчал. Он катал виноградины между пальцами, давил их и высасывал, расплевывая косточки направо и налево. И, занимаясь этим, не сводил с меня глаз. Наконец он стал плеваться косточками в меня. Несколько их упало совсем рядом. Они матово поблескивали на мраморе стола.
Не обращая на Асмодея внимания, Себастьяна заговорила о призраках.
– Видимо, природа их чем-то схожа с нашей, – сообщила она, – то есть с природою ведьм и демонов. Рассказы об инкубах и суккубах встречаются у древних евреев, египтян, греков, римлян, ассирийцев и персов… Практически каждая из цивилизаций прошлого оставила тексты, повествующие о подобных существах, которые «рождены от нечистого семени».
– Черт его знает, на что бы оно могло быть похоже, – удивился Асмодей. – Мое, например, чистое, как сотовый мед. – Он провел правой рукой, на которой не было колец, по груди, затем опустил ее ниже, к бедрам, и, не стесняясь, заработал ею вовсю; на лице его застыла маска блаженства, и я была вынуждена отвернуться.
– Некоторые полагают, что эти существа рождаются из семени совершающих «грех Онана» либо из «нечистых помыслов», этого, так сказать, «умственного эякулята».
– Себастьяна, – пропел Асмодей, – мне пришла в голову блистательная идея: почему бы не попросить эту парочку порезвиться друг с дружкой прямо тут, перед нами. А еще лучше, пускай позабавятся у нас на глазах с этой ведьмочкой!
Себастьяна продолжила, словно не расслышала ничего, сказанного Асмодеем.
– Некоторые говорят, что призраки рождаются от женщин. Что суккуб принимает семя, а затем передает инкубу, который извергает его в утробу смертной женщины. Другие придерживаются того мнения, что суккуб исторгает семя у недавно повешенных и хранит его в своем лоне, пока…
– Ну разве это не замечательная картинка? – спросил саркастически Асмодей. – Расскажи-ка, Мадлен, тебе приходилось бродить между виселицами в поисках такого рода утех? Это правда, что тела мертвецов становятся одеревеневшими и такими твердыми, что извлекать из них семя можно сколь угодно долго, пока оно не иссякнет? А ну-ка, поведай!
Себастьяна продолжила без комментариев:
– Христиане зовут их «лилим», то есть детьми Лилит.
– Вы хотите сказать, – начала я, – что сами не знаете…
– Мы ничего не знаем наверное, – ответила Себастьяна и продолжила, высказав мысль, которая, однако, не произвела на меня особого впечатления: – Но именно вера в то, что мы ничего не знаем, помогает поверить во все или хотя бы во что-нибудь.
На этом мой мозг отказался работать дальше, и наступила звенящая тишина, которую вскоре нарушил, конечно же, Асмодей:
– Разумеется, и ничто из всего вышесказанного не помешает нам верить как в полные всякой жути россказни об инкубах, чей петушок вырезан из рога и покрыт льдинками, так и в сладкие повести о суккубах с холодным и ненавистным лоном, из нижних уст которых вечно сочится…
Себастьяна постучала кольцом:
– Замолчи, скотина!
– Не я начал , – возразил Асмодей, – и вообще все это не мною придумано.
– И запомни, что я и есть та самая «жуть»; да, я родом как раз из этих легенд, преданий и не чужда им . – Мадлен была в бешенстве.
– Это твоя проблема, душенька, – заявил Асмодей, отмахиваясь от девицы-суккуба, как от назойливой мухи; это могло послужить прелюдией к настоящей схватке, но отец Луи поспешил предотвратить их стычку словами:
– Сейчас же остановись! Я приказываю! – Он обращался не к Асмодею, а к Мадлен. – Почему, – вопрошал он, – почему ты должна вечно принимать эти муки, эти страдания? – И, перейдя на шепот, долго еще говорил что-то Мадлен.
Я не могу записать здесь, о чем именно, ибо сама не все расслышала, но по его тону могу судить, что он ее успокаивал. Ее гнев утих, и, кивнув мне, она исчезла. Пропала. Поскольку я не слишком сведуща в свойствах тумана, паров, снега и дождя, то лишь скажу, что вот она только что сидела за столом напротив меня – и вдруг ее не стало.
Я приподнялась со своего места и посмотрела на пляшущие языки огня.
Какое-то время я наблюдала за ними, пока те не замерли в своем танце, и Ромео, взяв меня за руку, не подвел меня к прежнему моему месту. Ясно, что, даже будучи обыкновенным смертным, он успел насмотреться подобных чудес и стал к ним равнодушен. Подойдя к столу, он тут же вспомнил о своих обязанностях и принялся собирать на поднос хрусталь и грязные тарелки.
– Уже поздно, – сказала Себастьяна, – даже ведьмы нуждаются в сне, так же как, впрочем, полудемоны и юные бретонцы.
Поскольку она не упомянула о призраках, я взглянула на отца Луи… вернее, на то место, где еще недавно сидел отец Луи, потому что он тоже испарился. Оживший огонь подтвердил мою догадку.
Себастьяна пожелала спокойной ночи отсутствующим привидениям и снова позвонила в латунный колокольчик. По-видимому, это входило в некий ритуал, который сопровождался еще каким-то быстрым речитативом – должно быть, чтением заклинаний. Последние привлекли было мое внимание, но Себастьяна напомнила мне:
– Остаются еще два вопроса. Позволь ответить на них мне самой.
Она взяла первый из сложенных листков и прочла вслух:
– «Почему меня спасли?» – Ответ был дан без промедления: – По двум причинам, милочка. Во-первых, ты ведьма, и притом весьма необычная и, думаю, очень талантливая, а потому заслуживаешь того, чтобы тебя защищали. Во-вторых, если бы мы не спасли тебя, ты была бы… ты бы нашла в монастыре печальный и несправедливый конец. – (Я вспомнила о сестре Клер, и сердце мое сжалось, будто кулак.) – Но была и третья причина: мы хотим, чтобы ты кое-что сделала, а некоторые из нас хотят этого особенно сильно, потому что на это способна лишь ты одна.
Дальше она объяснять не стала, сделав это несколько позднее. Выпрямившись, она принялась разматывать обвивавший ее шею синий шелковый шарф. Он соскользнул, обнажив одну из ее полных грудей, высокую и тяжелую. Себастьяна даже не сделала попытки ее прикрыть.
– Последний вопрос.
Одна я сидела, причем как на иголках. Ромео сновал между столом и кухней, унося фарфор и серебро. Асмодей голыми руками брал из камина пригоршнями золу и посыпал ею язычки пламени, пробивавшиеся тут и там из-под непрогоревших поленьев.
– «Как я буду жить?» Гм, тема довольно широкая. Но раз вопрос задан, на него нужно ответить. В студии ты найдешь, когда туда вернешься, две книги. Черная принадлежит мне. Вернее, я ее написала. Это моя «Книга теней». Проще говоря, там записаны те уроки, которые я извлекла из своей жизни. В ней история моего ученичества, моего, так сказать, «неофитства». Другая же книга, в красном переплете, твоя. Она чистая; тебе предстоит ее написать. Это твоя «Книга теней», потому что за свою жизнь каждая ведьма должна написать такую книгу или даже несколько таких книг. Прочти мою. Перепиши из нее все, что сочтешь полезным. Постарайся воспользоваться ею с толком, чему-нибудь научиться. Доверься и научись. В ней все, что я знаю сама… А теперь всем доброй ночи.
И она проворно выскользнула за дверь, призвав Асмодея «к ноге» каким-то особенным тихим свистом, а может быть, шепотом. Тот же, словно не в силах удержаться, встал и, прежде чем откликнуться на зов Себастьяны, торопливо подошел ко мне сзади и огромной своею ручищей потянулся к моей груди; пальцы его воровски зашарили по ней, я почувствовала щипки и услышала его смех, но Себастьяна шикнула на него, пугающе и протяжно, и он перестал… Я почувствовала, как что-то твердое уткнулось в мою спину, но не могла понять, что это, пока не обернулась и не увидела… выпуклость там, где свободная полотняная рубаха Асмодея слегка нависала над его черными панталонами. Я еще долго сидела в прострации, молча глядя на дверь, через которую они вышли.
– Не слишком обращай на него внимание, – посоветовал Ромео, все еще продолжавший носить из столовой на кухню то одно, то другое. – Когда Себастьяна поблизости, он, как правило, всего лишь очень большой грубиян.
Я предложила свою помощь, однако Ромео поблагодарил и отказался; да и предложение мое было сделано из чистой вежливости: едва ли я была сейчас на что-либо способна. Меня объяли смятение и страх, так что я просто сидела и думала.
Умру ли я?
Кто я?
Кем являются мои спасители?
Почему меня спасли?
Как я буду жить?
Все пять вопросов заданы, и на каждый получен ответ. Как так получилось, что я по-прежнему ничего не знаю? Ответы затерялись среди множества новых вопросов, которые они породили.
Наконец я встала и подошла к угасающему камину. Пока я смотрела на дымящуюся золу, размышляя, смогу ли я сама вызвать призраков, в столовую вернулся Ромео.
– Ведьмы нуждаются в сне, так же как и юные бретонцы, – повторил он слова Себастьяны, и на губах его заиграла мудрая улыбка. – Я уверен, что факелы зажжены, однако на вот, держи на всякий случай… – И он вручил мне фонарь.
Вернувшись в студию, я и вправду нашла там две книги, о которых говорила Себастьяна. И хотя она описала их, сказав, что черная – ее, а моя – красная, такое описание нельзя назвать исчерпывающим.
Это были большие, толстые книги ин-кварто. Бумага – толстая, слегка вощеная, типа веленевой. Поверхность листов хотя и была довольно скользкой, но чернила на них ложились хорошо. Первые страницы в книге Себастьяны, которые я внимательно просмотрела, оказались в прекрасном состоянии, хотя и были написаны довольно давно, а может быть, воск нанесли позднее, чтобы написанное лучше сохранялось? Нет, я обнаружила, что чистые листы моей книги были из бумаги того же качества. Обе книги были величиной с Библию. Да, они очень напоминали те ее издания, которые используются в церкви: золоченый обрез, тисненые корешки.
Я взяла мою книгу с того места, где она лежала на секретере. Какая тяжелая! Приходится держать обеими руками. Переплет, обтянутый сатином цвета бычьей крови, – трепещущий под моей рукой, дышащий… словно живой. А на передней стороне обложки вышита первая буква моего имени – большая, с затейливыми завитками. В том же стиле, что и заглавная S на книге Себастьяны. Похожи, как две сестры. Только моя вышита черными, золотыми и красными нитями, причем оттенков красного цвета насчитывалось около десятка. Это была вышивка, и очень тонкой работы, но все же она мне напомнила те средневековые манускрипты, поля которых монахи так любили украшать орнаментами, красочными миниатюрами, тщательно выписывая их кисточками, состоящими из одного-единственного волоска, кропотливо трудясь над ними, пока работу не останавливала наступавшая от крайнего напряжения зрения преждевременная слепота.
В тот вечер я впервые открыла мою книгу, желая начать писать в ней, словно чтобы еще раз самой себе доказать, что все, ставшее мне известным, действительно правда. В ней еще ничего не было написано – ничего, кроме надписи на фронтисписе у верхнего внутреннего угла. Почерк – убористый, не слишком округлый и очень изящный – был мне знаком. Он, конечно же, принадлежал Себастьяне, которая написала: «И если пагуба никого не коснется, то да будет так. S.».
Всего одна буква вместо подписи.
Я открыла черную книгу, написанную Себастьяной. Местами ее переплет выгорел и стал серым. В корешок для прочности был вставлен серебряный стержень. Было видно, что страницы в ней старые: некоторые были надорваны, другие – в пятнах. Они казались более хрупкими, чем еще не тронутые пером страницы в моей книге. Но, вне всяких сомнений, она была рассчитана на века, сшитая вручную, как это делали прежде, тщательно переплетенная. Все страницы были исписаны – одна за другой, слева направо, строчка за строчкой, опрятным и разборчивым почерком Себастьяны. На фронтисписе красовалась все та же буква «S», дополненная сидящей на нижнем завитке жабою; она была искусно раскрашена. И здесь я нашла автограф дарительницы:
«Tutto a te mi guida.Сiao, soror mystica…»
«Все влечет меня к тебе, – мысленно перевела я с итальянского. – Прощай, мистическая сестра…»
Ниже стояла подпись некой Теоточчи и дата, проставленная тою же рукой: Венеция, 19 мая, 178 год.
Я открыла книгу наугад и начала читать запись, помеченную шестым августа 181 года.
«Истоки – Я тоскую по старому Парижу – Русские друзья»
В мое время в Париже можно было поужинать где угодно без малейших затруднений – все решал ваш выбор. В течение многих лет я всячески пытаюсь передать ощущение учтивости, легкой грации, приятности манер – все то, что делает Париж таким очаровательным местом. В ту пору правили женщины – революция низвергла их с трона.
Мы встречались в девять, ужинали в половине десятого. Компания была многочисленной и разнообразной: никто не думал ни о чем, кроме развлечений. Разговоры о политике не поощрялись. Мы непринужденно болтали о музыке, искусстве, литературе, делились свежими анекдотами. Рекой текло вино, мы разыгрывали шарады. Получалось восхитительно: недаром многие из нас подвизались на парижских подмостках.
Стоит ли говорить о том, что порой возникало нешуточное соперничество? Жаркие споры между сторонниками Глюка и Пуччини иногда заканчивались стычками и срыванием париков! В другой раз некие мнимые друзья писателя Пуансине убедили его, напоив до полусмерти, что при дворе открывается канцелярия под названием Королевская Ширма, и заставили беднягу в качестве приемного испытания простоять у моего камина так долго, что у него чуть не поджарились икры ног.
Что касается самих ужинов, они были достаточно простыми: немного дичи, немного рыбы, тарелка овощей и салат. Главное блюдо было необходимо, потому что без него не подавали десерт, а лишь под десерт начиналось пение. Девяти часов приходилось ждать долго, но потом часы проносились как минуты, а полночь всегда наступала внезапно.
Я предпочитала, чтобы за столом было около дюжины гостей, но иногда число собравшихся превышало это количество вдвое, а то и втрое, так что даже гофмаршалам Франции нередко приходилось сидеть на полу из-за недостатка стульев. Единственным моим правилом было – никогда не обедать за столом, накрытым на двоих или на тринадцать человек: первое представлялось слишком скучным, второе сулило неудачу.
Мои гости? Это мог быть граф П***, живший неподалеку от меня в К***, его общество доставляло мне удовольствие. Или госпожа М***, дочь знаменитого отца и сама по себе очаровательная женщина. Наиболее уважаемым и при этом самым забавным из всех был граф де Бодрей (комендант крепости города Лилля, главный сокольничий Франции и т. д.), чьей любовницей была герцогиня де Полиньяк, доверенное лицо королевы. Бодрей почитался в равной мере как эпикуреец и государственный деятель, он был безумно богат благодаря принадлежавшим его роду плантациям сахарного тростника. Какие имена! Они до сей поры музыкой звучат в моих ушах. Необходимо добавить, что ни одно имя не звучало громче моего собственного, но я им пренебрегала.
Alors[66], мое имя… скажем так: меня зовут не Себастьяна д'Азур. Это имя я взяла себе позже. Имя, данное мне при рождении, останется в тайне, а от фамилии своего мужа я давно отказалась. Дело в том, что это имя легко узнать любому, кто захочет: оно было знаменито в моей сфере деятельности – портретной живописи. Конечно, тогда я была известна под фамилией моего мужа: у женщины выбор не богат, у женщины-художника выбора нет вовсе. Женщина, желающая писать картины, должна состоять в брачном союзе, предпочтительно с торговцем картинами или художником. Так было и со мной: я добавила свою славу к имени мужа. Конечно, в свой черед я отказалась и от мужа, и от его фамилии, и от своей славы тоже.
Я осталась сиротой в раннем детстве. Когда мне было четыре года, отец нашел свою смерть на острие шпаги в какой-то дальней стороне. Мать умерла на моих глазах, когда мне минуло восемь. Без сомнения, она была колдуньей. Знала ли она об этом, практиковалась ли в своем ремесле? Не знаю. А поскольку вы осведомлены о том, как умирают колдуньи, или достаточно скоро узнаете, я избавлю себя от этого рассказа.
Меня вырастила соседка вместе со своими пятью сыновьями. Она была хорошей женщиной, но бедной и безмужней. Я ушла от нее после того, как ее средний сын попытался злоупотребить моим доверием, и могу с гордостью сообщить, что это стоило ему глаза. Мне не было и четырнадцати, когда я очутилась на парижских улицах.
Пришлось мне испытать и нужду, но я выжила, при этом никогда не торговала собой, не оттого, что боялась угрызений совести, а потому что все ожидали от меня этого, что мне было чрезвычайно противно.
В эти юные годы, гонимая по жизни, как пыль на ветру, попрошайничая, воруя, я открыла в себе талант к рисованию. Я умела хорошо рисовать и делала это, расписывая парижские тротуары мелом и кусками угля. Я была преисполнена решимости стать богатой и знаменитой, когда вырасту, и добилась успеха, который превзошел мои самые фантастические мечты.
И здесь вновь нужно возвратиться к человеку, который останется безымянным, – моему мужу.
Он был гораздо старше меня. Второстепенный портретист, чьи полотна ни в малейшей мере не отображали облик натурщиков. Он и его первая жена, ипе chocolatiere[67], переехали в Париж из Бреста. Она умерла от чахотки. Вскоре после ее смерти я встретила этого человека, и недолгое время спустя – с помощью знакомого, осведомленного о наших взаимных нуждах, – мы заключили сделку. Я должна была играть роль его юной супруги, что же касается «матримониальных интересов», он мог искать их где угодно. В обмен на мою компанию – если не наедине, то в свете – и мои весьма ограниченные навыки домашней хозяйки я получала доступ к орудиям его труда, его мастерской, частным коллекциям, ателье других художников и выставкам в Салоне.
Этот договор мог бы хорошо работать, если бы он вскоре не захотел большего, чем я была согласна ему дать. Хуже того, он влюбился в меня. Я отделалась от него, удалившись в мастерскую, которой он редко пользовался, и работала всю ночь напролет, пока муж спал; когда же он просыпался на рассвете, я ускользала в постель. Постепенно, незаметно я стала писать портреты все более и более профессионально, получая за них гонорары. Конечно, это было незаконно. На меня донесли (стоит ли говорить кто?), и чиновники из Шатле наложили арест на мастерскую, в которой я работала, не имея на то разрешения. Именно тогда я ушла от мужа. В тот же год, когда мне еще не исполнилось и девятнадцати, мне наконец выдали требуемый документ в Академии Сен-Люк, и я покинула Париж, взяв имя моего мужа, но не его деньги.
Какое-то время я путешествовала и вернулась в Париж только в 178 году. Меня вызвала сама королева Франции, поэтому у меня не было иного выбора, как только опечатать мое ателье и покинуть Россию. Закончив в спешке портрет князя Голицына в полный рост и не завершив несколько поясных портретов, я отправилась в Париж. (К тому времени я уже была известна, правда не столь знаменита, как в конце десятилетия, в годы, предшествовавшие революции.) Этот королевский заказ, один из самых желанных для художников Европы, я получила благодаря графине Скавронской, племяннице Потемкина, которая сносила свое богатство как никто другой из тех, кого я знала… Ах, Скавронская…
Екатерина Васильевна Энгельгардт, она же графиня Скавронская, была знаменита своей праздностью: она проводила дни лежа в шезлонге без корсета, закутанная в черное манто. У нее не было ни образования, ни талантов, от беседы с ней заскучала бы даже монашка. Но у нее было очаровательное лицо, добрая и бесхитростная душа, что в сочетании с некоторыми менее легко определимыми качествами составляло ее обаяние. Я любила ее. И она меня тоже.
Обычно, когда я приезжала писать портрет графини, я находила ее распростертой то на одном, то на другом диване, босой, укутанной в черное. На полу рядом с ней располагался дворовый, на которого была возложена обязанность рассказывать любимые графиней истории, под которые она ежедневно дремала от двух до шести. Во время наших сеансов, проходивших удивительно легко, поскольку графиня была способна неподвижно сидеть в течение многих часов, чем выгодно отличалась от любой другой известной мне модели, появлялись коробка за коробкой – прямо из столицы моды. Графиня отдавала эти коробки мне, даже не раскрыв. Она не проявляла ни малейшего интереса к моде, как, впрочем, и к чему-нибудь другому. Наняв швею, не только умелую, но и благоразумную, я стала появляться в обществе одетой по последней моде, с драгоценностями в ушах, на шее, запястьях и пальцах. Без сомнения, источником этого непрекращающегося потока de luxe[68] был Потемкин.
Считалось, что князь Григорий Александрович Потемкин – самый богатый человек во всей империи. Он был дядей Екатерины и четырех ее сестер, две из которых – Александрина и Варвара – были до нее его любовницами. По неизвестной мне причине (впрочем, я никогда бы не стала вдаваться в подобные размышления) Потемкин предпочел свою третью по возрасту племянницу ее сестрам. Князь каждый день заваливал ее шелками, бархатом и драгоценностями. Ее ларец для украшений был размером с детский гробик!
Я вспоминаю один день, о котором должна подробно рассказать, как бы ни было мне при этом стыдно.
Этот день никогда не изгладится из моей памяти (по причине, которая станет ясна позднее). В тот раз я приехала на наш сеанс рано (я всегда стремилась работать при свете раннего утра, в то время как графиню нельзя было будить до полудня) и стала свидетельницей сцены подготовки крепостного к исполнению его обязанностей. Моп Dieu , что это была за картина! За полузанавесью из туго натянутой кисеи, нисколько не защищавшей от яркого полуденного света, юный раб лет восемнадцати-двадцати с черными как смоль волосами, бледный, гибкий, стоял в медном тазу по голень в воде, в то время как два других рассказчика мыли его. Все трое относились к наготе друг друга с братской фамильярностью. Было видно, что ритуал им всем хорошо известен и что исполнялся он по велению графини: звучанию ее любимых историй должен был сопутствовать аромат розовой воды и толченой липовой коры. И вот наконец крепостной юноша стоял одетый, ожидая, пока графиня подаст знак своей полной рукой. Дождавшись, он занимал свое место под диваном, по второму мановению ее руки начинал рассказывать. Но в тот день графиня не желала слушать никаких историй, напротив, вопреки обыкновению говорила сама.
Поворошив рукой в ларце для драгоценностей, который всегда находился рядом, она сказала с отсутствующим видом:
– Жаль, что я не люблю подобные вещи. Такие твердые, такие яркие. – И, погрузив руку в глубь ларца, словно в воду, она извлекла из груды драгоценных камней бриллиант и поднесла его ближе к свету. Графиня не могла сомкнуть руку в кулак, настолько велик был этот камень, сияние которого осветило все четыре угла комнаты! Обращаясь ко мне, она добавила: – Но меня приободрило, когда вы на днях сказали, что и вам они не нравятся, а вы такая замечательная художница.
– Вынуждена просить вашего снисхождения, графиня, но я лишь хотела сказать, что бриллианты довольно трудно изображать. – (Это действительно так: пытаются передать их сверкание, но безуспешно; получается только сплошной белый цвет.) – На самом деле, – отважилась я на дальнейшие откровения, – мне нравятся бриллианты.
– Действительно нравятся? – спросила графиня с необычной для нее живостью.
– Да.
– Ну что ж, тогда… – И она передала бриллиант дворовому, указав рукой на стоящий рядом со мной большой полотняный мешок, в котором я таскала свои кисти, полуоткрытые тюбики с краской, шпатели, лезвия и… Раб опустил бриллиант в мешок. Теперь он принадлежал мне. Графиня отправилась наряжаться к очередному сеансу.
Дворовый вернулся на свое место, показывая всем своим видом, что доволен испытанным мной потрясением и удивлением. Но он показал и кое-что еще. Когда юноша подползал к моему мешку, полы его халата распахнулись, а теперь он позволил им раскрыться еще шире. Так они и лежали оба: графиня, балансируя на грани сна, крепостной, буквально пронизывая меня своим взглядом… Осмелюсь ли я рассказать все до конца?
Четверть часа я слушала вздохи раба, перемежающиеся дребезжащим храпением Скавронской. Натурщица заснула (это случалось не раз), и я почувствовала, что моя кисть замерла и что я гляжу прямо в темные, беспокоящие, странно радостные глаза юноши. Подняла ли я юбку выше лодыжек? Расстегнула ли брошь, скреплявшую кружевную косынку на груди? Может быть… Время шло. Конечно, мы не касались друг друга, но наши горящие взоры слились. Этот мальчик… что за жизнь была у этого красивого и грациозного юноши, чье льстящее мне возбуждение… словно текло жемчужным потоком? А может быть, мне все это только казалось. Никаких слов не было сказано – только пара заговорщицких улыбок, вздохов и смех, достаточно громкий, чтобы разбудить графиню.
– Я готова, – объявила она. Ее пышная прическа съехала набок, она вытерла тыльной стороной ладони струйку слюны, стекавшую с густо накрашенной нижней губы.
– Но дневная часть работы уже сделана, – сказала я. Кисть дрожала в моей руке, я уже потеряла надежду призвать себя к порядку, а то немногое, что удалось в тот день добавить к портрету графини, пришлось вечером соскрести с холста.
– Ну что ж, ладно, – промолвила графиня и отпустила крепостного. (Я спросила, как его зовут, но она не знала, похоже, ее ошеломила сама мысль, что у раба может быть имя.) Вскоре графиня вновь погрузилась в сон. А я ушла, радостная, обретшая повое богатство.
(По приезде в Париж я показывала бриллиант трем ювелирам. Наконец, четвертый откровенно сказал, что этому камню место в музее, а не в ювелирной лавке, что по моим следам, несомненно, идут шпионы трех предыдущих ювелиров и что если мне все-таки удастся найти человека, обладающего достаточными средствами, чтобы купить бриллиант, то мне с избытком хватит этих денег на всю жизнь. Поскольку я зарабатывала достаточно, а покупатель не объявился, я оставила бриллиант себе. Он и по сей день со мной.)
…Да, вот такую удачу и радость обрела я в России!.. И первую любовь тоже, по крайней мере мне теперь так кажется.
Когда я познакомилась с принцем Нассау (на ужине в доме графини Строгановой), он был в полном расцвете сил. В молодости он проявил себя в Семилетней войне и в течение трех лет совершал кругосветное плавание с Бугенвилем. Когда принц вернулся, его хулители и почитатели рассказывали о его словесной дуэли с королевой Таити. Говорили, что она предложила ему корону. (Это было правдой, и он ответил отказом.) Он был высок, широк в плечах, темноволос, с глазами необыкновенной синевы. А какой любовный опыт он обрел, странствуя по свету!
Однажды зимним утром, через несколько недель после нашего знакомства, мы с принцем отправились в запряженной четверкой карете на прогулку вдоль берегов Невы, где, к моему изумлению, собрались сотни, даже тысячи паломников, чтобы принять участие в церемонии водосвятия.
Когда лед на Неве вот-вот начнет ломаться, к ней приходят августейшие особы и архимандрит, чтобы провести эту церемонию. Во льду делают проруби, и верующие набирают воду, которая теперь считается освященной. Следуя жестокому обычаю, женщины окунают новорожденных в воду, случается, что они выскальзывают из их рук и исчезают подо льдом; матерям при этом не следует горевать, а напротив – воздавать хвалу вознесшемуся на небо ангелу.
Этот кошмар, о котором поведал мне принц, когда мы сидели на берегу Невы в его уютном, обитом мехом экипаже, еще более усиливался от треска ломающегося льда. Я с ужасом наблюдала, как паломники прыгают со льдины на льдину, осеняя себя крестным знамением, твердо убежденные, что если они упадут в воду… что ж – такова воля Провидения. Первый из тех, кто успешно перебрался через реку, вручил серебряную чашу с речной водой членам императорской семьи, а они вернули ему ее, наполненную золотом.
Принц с удовольствием наблюдал за этим представлением, продлившимся целый день. Мои же нервы были вконец расстроены: утонули двое мужчин и ребенок. Может быть, поэтому я не оценила по достоинству тот момент (он совпал по времени с дарованием золота паломнику), когда принц надел мне на руку большой браслет. Он был сделан из чеканного золота, инкрустирован жемчугом и сапфирами и имел надпись: «Ornez celle qui orne son siecle» – «Да послужит украшением той, что украшает свой век».
Через несколько дней меня вызвала домой моя королева, и я никогда больше не видела принца Нассау.
…Драгоценности, драгоценности, драгоценности. Разнообразие бриллиантов и других отборных драгоценных камней. Но тот браслет с надписью – память о первой любви – значит для меня очень много. Я не ношу его и никогда не носила: художники не носят браслетов. Но я ощущаю его тяжесть на своей свободной руке, когда пишу вам, для вас, кто бы вы ни были.
Делай все, что в твоих силах для украшения своего века, вкладывай в это свои таланты, красоту своих помышлений, дарующих нам силы, и обретешь могущество, и воздастся тебе сполна.
«К французскому двору – Я встречаю свою королеву – Подготовка к бегству на юг»
Когда слухи о моем возвращении в Париж и о моем богатстве достигли ушей мужа, он послал ко мне слугу со своей карточкой и просьбой принять его. Я перечеркнула имя мужа на карточке и отослала ее обратно, что сильно задело его: во второй раз посыльный от него доставил письмо, в котором таилась плохо скрытая угроза. (Муж был единственным, кто знал о моем происхождении, а его гораздо легче подделать, рисуя портрет, чем утаить, когда оно кому-то известно.)
Мы встретились в кофейне и имели пространную беседу ни о чем. В конце концов стало ясно: мне нужно его молчание, ему – некая сумма наличными. Сделка могла бы состояться, если бы я не… Alors , когда этот человек осмелился заговорить о сумме денег, которая гарантирует его молчание в течение года (он будет держать меня на привязи, не так ли?), я начала мучить его, причинять ему боль. (Тут, конечно, впервые в жизни сработал мой колдовской дар – тогда я об этом не догадывалась.)
И вот, когда он извлек из нагрудного кармана некий контракт, я, возмущенная, разгневанная, представила себе, что его сердце зажато в тиски, и с удовлетворением наблюдала, как его руки поглаживают этот самый карман, чтобы унять внезапную резкую боль под ним. Неужели это я ее вызвала? Невероятно! Через мгновение, когда он немного оправился («Месье, не договориться ли нам о сумме полюбовно?»), все внутри у меня вновь раскалилось докрасна: на этот раз я представила себе его красный язык, как я завязываю его в узел, предварительно сняв перчатки. Да, да… он начал задыхаться. Возможно, я и это каким-то образом вызвала. Я была заинтригована и обрадована, наблюдая, как руки мужа сжимают его же собственную толстую шею, а цвет лица изменяется от розового к багровому, а потом белому. Если это и вправду результат работы моей воли, до чего же это удивительное открытие! (Конечно, никакого колдовства тут не было, я только впоследствии задним числом поняла, что сотворила в тот день…) Чтобы обрести уверенность в себе, из мести, да просто ради смеха, я представила себе легкие своего мужа закрывающимися речными шлюзами, и, когда он запрокинулся назад на своем стуле с плетеной спинкой, я обежала маленький столик – все еще верная жена, – рухнула на колени рядом с ним и, приблизив губы к его уху, прошептала: «Ты ведь уйдешь, не так ли? И если будешь упоминать мое имя, то лишь с восхищением?» Лишь тогда, когда он кивнул и прохрипел, что согласен, я встала, закрыла глаза, позволила шлюзам его легких открыться и впустить воздух. Оставив его на попечении незнакомых людей, я незаметно выскользнула из кафе, полностью удовлетворенная, по-прежнему приписывая «успех» своей миссии удаче и тому беспутному образу жизни, который уже давно вел мой муж и следы которого были налицо: его растущий живот, вишневый нос, затрудненное дыхание.
Что касается моих старых друзей, обитателей парижских улиц, то они помогали мне так часто, столь многому научили; но разве я не пересекла целый континент в поисках новой жизни? И никого из них не встретила. Я даже отреклась от нескольких из них, чем вовсе не горжусь, но и сожалений не испытываю. Если же я встречала кого-то из былых времен, то просто их игнорировала. Эти люди меня не узнавали: я ничем не напоминала ту девочку, которой была когда-то.
А однажды старуха, с которой мы провели одну зимнюю ночь, тесно прижавшись и согревая друг друга, попросила у меня (у меня! ) милостыню. Я, конечно, отдала ей все, что имела: деньги, на которые можно было есть и пить не одну неделю. Но мне было невыносимо видеть, как мой новый, несравнимый с прежним облик отражается в ее завистливых глазах.
Через несколько дней после приезда я известила двор, что готова писать портрет королевы. Ответ был таков: мне надлежит сделать копии с четырех уже имеющихся ее портретов, украшающих столицу, как в общественных местах, так и частных домах, и только после одобрения оных меня пригласят писать портрет с натуры.
Я пришла в ярость , наивную и непродолжительную. Но был ли у меня выбор? Очень скоро требуемые копии были готовы, и я отослала их ко двору. У меня не было ни малейшего представления, по каким критериям их будут судить. В надлежащее время в мою дверь постучали трое в ливреях и вручили приглашение ко двору – я с гордостью отметила, что оно скреплено королевской печатью и подписью.
Итак, я отправилась в Версаль, чье великолепие не стану описывать – это неоднократно делалось до меня.
В первый день я провела много часов, сидя на стуле с жесткой спинкой в зале, весь интерьер которого, казалось, полностью отражался в зеркалах. Стены, действительно зеркальные, были увешаны самыми низкопробными портретами. К счастью, я могла остановить взор на одиноком Ван Дейке и нескольких головках Рубенса и Грёза.
Время тянулось томительно долго. Наконец явилась еще одна группка ливрейных господ. Меня провели в вестибюль. (Куда ни глянь, мелькали слуги и вельможи: французский двор страдал избытком раболепия, подобного которому я не встречала нигде.) Вновь ожидание. И вот наконец ко мне подошла госпожа де Гемене, фаворитка королевы и воспитательница сестер короля – Клотильды и Элизы. Эта женщина… – впрочем, здесь я воздержусь и не стану высказывать своего первоначального мнения о ней: ведь она была в дальнейшем так добра ко мне, – эта женщина, вся увешанная драгоценностями, вошла в вестибюль, сопровождаемая не менее чем полудюжиной мопсов.
Вскоре явилось еще несколько слуг, чтобы накрыть небольшой стол к обеду. (Я прибыла во дворец как раз с рассветом, как всегда рассчитывая писать при утреннем свете, а теперь близился час ужина!) Мадам и я, а также собаки – низкорослые свиноподобные твари – проследовали к столу. Собаки ели из фарфоровых узорчатых мисок, каждая из своей. Слуга повязал салфетки на их толстые, мясистые шеи.
Некоторые из собак, как поведала мне госпожа де Гемене, были собственностью королевы. И действительно, они вели себя так, словно трон принадлежал им: прыгали вокруг, лаяли, кусались и… и облегчались. Удивительно, что никому из многочисленных слуг (по одному стояло в каждом углу комнаты и по двое – у каждой двери), казалось, не было никакого дела до этих зловредных крепких собачонок. Я с ужасом наблюдала, как они жевали края старинных гобеленов, гадили на савоннерийские ковры и царапали паркет своими крошечными, стучащими по полу, отливающими черным лаком когтями. Они взбирались на покрытые камчатной тканью кушетки, грызли позолоченные ножки стульев. (Наверно, в этом и заключалось подлинное и устойчивое мерило ценностей Версаля: собаки здесь испражнялись на золото!)
И только после ужина мне сообщили, что королева не может принять меня сегодня.
– Вам надо вновь прийти завтра, – объявила де Гемене, прочитав записку, принесенную не одним, а сразу двумя слугами: один ее нес, а другой, вероятно, должен был подхватить, если она упадет.
Я рассердилась. Но снова повторю: что я могла поделать? Может быть, больше не приходить? В голову лезли мысли о других художниках, ничуть не хуже меня, которые постоянно домогались внимания королевы: Тишбейн, Грасси, Лампи, Вестье, Мосни, женщины – Маргерит Жерар, Мари-Виктуар Лемуан, Роз Дюкро, а также презренная Аделаида Лабилль-Гиар, чьи работы были неотличимы от работ ее учителя и которая… впрочем, это теперь не имеет значения… И когда я подумала об этих соперниках, любой из которых приполз бы в Версаль, чтобы изобразить свору королевских мопсов, то сказала: да, хорошо, я вернусь завтра. И уехала, но прежде пригрозила острым носком своей туфли трепавшему край моего платья кусачему мопсу в светло-вишневом ошейнике.
И во второй день, проведенный при дворе, я не увиделась с королевой.
На третье утро я покинула стул, предназначенный для меня в другом просторном, продуваемом сквозняками зале, битком набитом историческими полотнами, висящими от пола до потолка, и отправилась на прогулку. С каждым часом мое негодование все более росло. Я решила, что никто – ни королева, ни нищий – не сможет использовать меня впредь подобным образом.
Я шла по узкой аллее, окаймленной высокими благоухающими кустами жасмина и жимолости, и вся кипела от праведного гнева: вот возьму и изображу королеву с отвислыми мочками ушей, слишком тонкой верхней губой или большими руками. Услышав какой-то шум, я обогнула живую изгородь и наткнулась на королеву и ее свиту. Только заметив знак, поданный кем-то из свиты, я вспомнила, что должна сделать реверанс, и, не будучи искушенной в этом искусстве, едва не потеряла равновесие.
Мадам де Г. собственной персоной вышла вперед и представила меня принцессе де Ламбаль и Йоланде де Полиньяк, а потом, наконец, и самой королеве.
Я ничего не говорила, королева тоже молчала. Только птички на деревьях осмеливались подавать голос. Наконец, движением, заставившим свиту замереть на месте, королева очень медленно сделала полшага назад, с треском закрыла веер и величественным жестом позволила мне продолжать путь в выбранном направлении. Вся спита королевы разом вздохнула, издав свистящий звук, напоминающий шум мистраля. Это был, конечно, необычный знак внимания, весьма необычный.
Когда я приехала ко двору на четвертый день, мне сообщили, что королева тотчас примет меня. Так и случилось.
Должна признаться: я стала ее почитательницей сразу же, как познакомилась с ней. Тогда, в конце восьмидесятых, она была еще красива, по крайней мере так мне показалось. Высокая, хорошо сложенная – для тех, кому она нравилась, она была «ширококостной», в худшем случае «полной», в распоряжении тех, кто ее не любил, эпитетов было в изобилии. Черты ее не были вполне правильными: она унаследовала от своих германских предков длинное узкое лицо овальной формы. Небольшие красивые голубые глаза, показавшиеся мне добрыми, изящный маленький носик. Рот ее был, на мой вкус, слишком мал, чтобы называть его красивым, а губы несколько полноваты, но эти недостатки не заметны ни на одном из портретов, сделанных мной. Совсем незаметны.
Ее походка была… величавой. Она несла свою голову… – топ Dieu , прости мне мою иронию, – она несла свою голову с таким достоинством, будто на лбу у нее было запечатлено слово «Королева», и весь двор видел это.
Наиболее ясно, спустя эти долгие годы, мне вспоминается великолепный цвет ее лица. Кожа была почти прозрачной. Мне было достаточно трудно передать этот эффект: умбра для этого не годилась. Я выбрала свежую, нежную палитру и всего через три сеанса показала королеве поясной портрет, который ей очень понравился. Именно тогда она расширила рамки своего заказа, столь желанного для всех портретистов Франции (нет, всей Европы!): она пригласила меня писать портреты своих детей.
Вскоре мне уже позировали чуть ли не все члены королевской семьи. Братья короля, граф д'Артуа и граф де Прованс с женами, а также другие принцы королевской крови – герцоги де Бурбон, Конде, Пентиевр, Конти и герцог Орлеанский. Кроме того, принцесса крови мадам Элиза и множество менее значительных вельмож. Даже те, у кого было все , ничего не значили до тех пор, пока не начинали мне позировать! Конечно, я была вольна назначать цены и быстро получала требуемое. Был период, когда за шесть месяцев число отказов превысило количество принятых мной заказов в пять раз! Но наибольший интерес для меня представляли заказы от банкиров: в паузах между ними я делала все остальные портреты.
Богатство меня устраивало, а известность тяготила. А в тот год, когда в Салоне появился мой собственный бюст из терракоты работы Пажу, я поняла: настало время путешествовать. Я проделала путь от художника до произведения искусства! Сама того не желая, я утратила свою анонимность. Да, пришло время вновь покинуть Париж.
Готовясь к отъезду, я столкнулась с небольшим затруднением: славы у меня было куда больше, чем верительных грамот. Требовалось официальное признание: где-то состоять, иметь дипломы, рекомендации и тому подобное. Суета, конечно, но это было нужно; вот почему я решила добиться приема в Королевскую Академию живописи и скульптуры.
Я удалилась в свою мастерскую и засела за работу. Никого не видела, пренебрегала поклонниками, отказалась от общения с немногими друзьями, что у меня появились. Закончила невыполненные заказы, а новых не брала.
Затем последовал трудный период в моем творчестве, когда я поняла, как важна дисциплина. Здесь требуется пояснение: наиболее уважаемым жанром живописи был тогда вовсе не портрет, а исторический жанр, в котором мне не приходилось работать. Я никогда бы и не взялась за него, но Академия… Достаточно сказать, что за три месяца я произвела на свет пять полотен на мифологические темы: «Невинность и правосудие», «Мир, возвращающий изобилие», «Венера, связывающая крылья Купидону», «Купидон, стреляющий из лука в присутствии Венеры» и «Юнона, заимствующая пояс у Венеры». (Другому художнику потребовались бы два, а то и три года, чтобы достичь такого результата, – понятно, что мне пришлось выдумывать даты создания картин.) По моим понятиям, это были довольно посредственные работы, но их оказалось более чем достаточно, чтобы быть принятой в Академию. Честно говоря, я могла бы представить любые картины, поскольку королева не раз высказывалась в мою пользу. В конце концов я призналась ей во время последнего сеанса, что стыжусь этих работ, что необходимость писать исторические полотна приводит меня в ярость, и она купила у меня все пять картин за тридцать пять тысяч франков, пообещав держать их под замком и никому не показывать.
В тот же день королева вручила мне рекомендательное письмо к своей сестре, королеве Неаполя Марии-Каролине. Итак, я решила отбыть из Франции в южном направлении, подальше от ненужной славы и чужого имени.
«Пребывание в Италии: Прочь из Рима – Великолепный Неаполь! – La Serenissima – Я встречаю свою soror mystica»
Я отправилась прямиком в Рим, но, поскольку нашла этот древний город чересчур оживленным из-за какой-то важной церемонии, связанной с Папой Пием VI, провела там всего три дня и отбыла в Неаполь. Я ехала через лежащие среди гор долины, минуя города и замки, церкви и монастыри, по пути мне попадались женщины с богатыми украшениями на пышной высокой груди.
Неаполь… Он был великолепен! Стояло лето, все кругом было залито чарующим золотистым свечением, напоминающим свет, излучаемый бледным топазом. Неаполитанский свет (подлинный художник непременно спросит о местах, где сам не был: «А какой там свет?») зачаровывает : он просеивается сквозь покрытые виноградными лозами решетки для вьющихся растений, струится над камнем и мрамором. Нигде больше нет таких чудесных теней, таких насыщенных красок, такой естественной грации во всем. Прибыв из шумной суматохи Рима, я наслаждалась как высокими тонами света и цвета, так и низкими тонами всего остального.
Я обосновалась в гостинице «Марокко» в Чиайе, на юге города. Вид из моего окна был великолепен: море и остров Капри прямо передо мной, налево – Везувий, изрыгающий дым и пар, направо расстилались холмы Позиллипо, усеянные белыми домиками, казавшимися в ярких солнечных лучах окутанными алмазной пылью.
Я была настолько околдована самим городом, что не спешила явиться ко двору.
Вечерами, когда гас золотистый свет, струилось пурпурное вино, я ужинала в компании местных жителей, завязывая с ними добрые отношения, как и надлежит всякому путешественнику. Пару раз, а может, и чаще я танцевала тарантеллу с мужчинами, имена которых не удосужилась запомнить.
Эти первые дни прошли вблизи Порта Капуана и Пьяцца дель Меркато, чьи прилавки и тележки на колесиках благоухали снедью. В этих передвижных ресторанчиках, которые возвещали о своем приближении грохотом подвешенных там горшков и сковородок, я ела кусочки каракатиц, сваренных в пряном соусе и подаваемых со спагетти с фруктами на десерт. Все это запивалось охлажденной лимонной водой. Восхитительно! Наконец, совершив в одно из воскресений поездку в Помпеи, где я наслаждалась созерцанием удлиняющихся на закате теней, я решила ехать ко двору на следующий день. Хоть меня и не ждали, время это сделать пришло.
До меня дошли слухи, что королевская семья собирается совершить заграничный вояж. Король Фердинанд IV и его супруга Мария-Каролина, сестра французской королевы, отправлялись в Вену. Это должна была быть первая остановка в путешествии, имевшем целью подготовить династические браки их детей. После короткой переписки было решено, что я займусь портретами принца и принцесс в отсутствие их родителей.
В конце концов король и королева дали знать об успехе своей миссии: их дочери, три Марии – Тереза, Луиза и Кристина, – займут троны Австрии, Тосканы и Сардинии. К счастью, я закончила портрет последней из Марий к тому времени, как первое из этих известий достигло Неаполя, и поэтому смогла избежать пышных празднеств, посвященных этому событию, и сосредоточила свое внимание на портрете во весь рост их брата, семнадцатилетнего принца Франческо ди Борбоне, на чью красоту не наложили своего отпечатка (как это случилось с его сестрами, матерью и тетей) австрийские предки.
Принц… Я решила изобразить его в достаточно традиционной позе с легким намеком на дворцовый антураж – на фоне складок тяжелой изумрудной драпировки и двух колонн, обрамляющих чудесный вид на расположенный в отдалении Неаполитанский залив. Я добавила несколько второстепенных деталей, таких как угол изысканно украшенного письменного стола с глобусом и несколькими полуоткрытыми книгами, что должно было придать принцу вид озабоченного судьбами мира, образованного юноши, каким он в действительности не был.
Я изобразила принца в профиль, но во время сеанса он все время поворачивался ко мне лицом, улыбаясь, не отводя широко открытых глаз, словно охваченный страстью. Я весело объявила: «А теперь я перейду к глазам» – и попросила изменить позу. Но он каждый раз вновь поворачивался ко мне, как цветок к солнцу. Такой соблазн! Впрочем, у меня было много заказов, когда приходилось изображать тех, кто восхищался мною. Но к принцу я не питала личного интереса, хоть и была польщена, и его восхищение мной не мешало работе: я могла бы закончить его портрет даже заочно – сеансы зачастую не более чем обряд, ритуал, исполняемый ради натурщика.
В качестве придворной портретистки я сидела рядом с принцем, когда исполнялся «Те Deum»[69] для четырех голосов и оркестра, написанный и спетый в честь вновь обрученных принцесс. Это дало повод для слухов: два министра с уверенностью предполагали, что я в отсутствие королевы уклоняюсь от своих обязанностей.
Поскольку я добиралась до Неаполя через горы, в Рим я отправилась берегом моря. Я предпочитала передвигаться ночью, сберегая дни для счастливых случайностей. Я долго была в пути, останавливалась где хотела, пользуясь гостеприимством местных жителей. Каждый встреченный итальянец казался другом.
К сожалению, Рим, несмотря на множество полотен Рафаэля, не произвел на меня большого впечатления, сама не знаю почему. Я изображала из себя путешественницу: если и брала заказы, то быстро выполнимые – поясные портреты, писанные пером и чернилами. Через неделю после приезда в Рим я уже стала собираться в Венецию.
По приезде я разыскала некоего Доминика Виванта Д***, к которому у меня было рекомендательное письмо от одного неаполитанского дворянина… А может быть, парижского дворянина? Я не помню, чем занимался синьор Д***, вероятно у него и не было никакой профессии – он просто был богатым бездельником. Единственное, что я о нем запомнила: этот человек не обладал ни талантом, ни обаянием, и я никогда бы не провела еще один вечер в его компании, если бы не его любовница Изабелла Теоточчи. Ее дом пользовался популярностью: она, по общему мнению, была «либеральных» взглядов. Широко известная под одним именем, хотя ее брачный статус часто и внезапно менялся, Теоточчи выбрала Д*** в любовники по каким-то своим соображениям. Кстати, когда я еще была в Венеции, она бросила Д*** и вышла замуж за государственного инквизитора графа А***, которого не любила. Этот союз имел свою подоплеку: в качестве графини А*** Теоточчи стала хозяйкой салона, нередко посещавшегося такими личностями, как Казакова, Шатобриан, мадам де Сталь. Не стоит преуменьшать и ее влияния в судебных делах, решавшихся в Венеции.
О, Теоточчи! Она обладала талантом жить, и ее смерть, случившаяся через несколько лет, потрясла меня. Она истекла кровью у всех на виду, не почувствовав ее прихода. Однажды она сидела на Рива дельи Скьявони, пила чай среди путешественников, заслоняясь от солнца белым шелковым зонтиком, прислоненным к плечу, а в следующее мгновение рухнула со стула, задыхаясь. Кровь лилась из всех отверстий на ее теле, сочилась изо всех пор… Или я должна смягчить свое описание, возможно, это превосходит то, что вы хотели бы знать о Крови? Я сказала себе тогда: ты должна избежать подобной участи, сестренка! Прислушивайся к голосу крови. Говорят, она предупреждает о своем приходе.
Теоточчи, моя soror mystica , столь многому научившая меня, хоть и достигла зрелых лет, когда я впервые встретила ее, оставалась в полном расцвете своей красоты. Достаточно высокая, она одевалась во все черное даже самым знойным итальянским летом, предпочитая, как и я, ниспадающие складками материи нарядам, сшитым на заказ портным. Она любила напоминающие накидки маскарадные костюмы и носила их везде, где хотела, не только во время карнавала. Черные волосы, светлая кожа, слегка посмуглевшая под солнцем Италии, и эти глаза! Их зелено-синий блеск затмевал сияние венецианских лагун. Эти глаза впервые показали мне l’oeil de crapaud.
Именно в Венеции, еще до того, как в Париж пришла революция, перетряхнув общество сверху донизу, я начала учиться. Доверять и учиться. Первым, о чем я узнала, была моя подлинная колдовская сущность. Потом пришло знание, которое, как я предполагаю, кто-то сейчас раскрывает для вас или вы постигаете его сами. Иногда думаю: я ли это, Себастьяна д'Азур, ваша мистическая сестра? Явились ли вы, чтобы прочитать, расшифровать мою «Книгу теней»? С вами ли я? Жива ли я или истекла кровью?
…На несколько месяцев мы спрятались ото всех вдвоем с Теоточчи. Я распустила слух о своем отъезде из Венеции, якобы приняв выгодный заказ написать портрет дочери португальского купца, так что, если за мной стали бы следить, шпион (или шпионка), наверно, не поверил бы собственным глазам.
Мы проводили время в верхних комнатах великолепно обставленного палаццо Теоточчи; там были изящнейшая мебель, китайские гравюры, египетские папирусы, бесчисленные книги и манускрипты. Каждое утро подплывали лодки, нагруженные фруктами, овощами и цветами, и нам оставалось только спустить из окна на веревке корзину, чтобы запастись апельсинами из Палермо и морской рыбой, выловленной не более часа назад. Мы предпринимали вылазки на площади и каналы Венеции только ночами, да и то в маскарадных костюмах, что легко нам удавалось и никого не удивляло в этом городе, привычном к карнавалам.
Да, мы «обучались» днем, а ночью спускались неузнанными пообедать. Мы предпочитали ресторан «Санта-Маргерита», чья увитая зеленью беседка была увешана бумажными фонариками всех цветов. Каждую ночь мы заказывали одно и то же блюдо – филе камбалы с изюмом, орешками и лимонными цукатами, – нам оно никогда не надоедало. За тарелкой приправленных гвоздикой макарон, запиваемых вином «Бра-ганца», мы проводили в беседе ранние утренние часы. Я с трудом подбирала слова на итальянском, которым еще плохо владела. Ночами, когда было слишком жарко спать, настолько жарко, что казалось, даже соловьи и гондольеры лишались голоса, мы спускались к каналу и сидели в молчании, наблюдая мерцание бесчисленных моллюсков у волнолома, тени водорослей на залитой лунным светом воде.
Я провела в Венеции праздники и могла бы остаться там навсегда, если бы не… Дело в том, что Теоточчи всегда говорила, не вдаваясь в объяснения, что мне придется покинуть Венецию. Я пропускала ее слова мимо ушей, но этот ужасный день все же настал. Теоточчи не выносила споров. Нам предстояло стать свидетелями церемонии обручения дожа с морем, а затем, сказала она, мне придется покинуть город.
В назначенный день мы сели в одну из тысяч гондол, которыми были буквально забиты каналы, и выплыли в гавань. На носу нашей крошечной лодки стоял мальчик-слуга, любимец Теоточчи темноволосый красавец Николо. В доме у Теоточчи было правило: при ней Николо разгуливал совершенно голым независимо от того, чем он занимался – работал или отдыхал (а она бывала дома достаточно часто). Такой порядок, похоже, устраивал их обоих, и хотя я вскоре привыкла к его наготе, мое восхищение от этого отнюдь не уменьшилось. Более того, гораздо позже, когда Нико заставили участвовать в моем парижском шабаше, я… Но всему свое время.
(Да, должна еще признаться: в Венеции Нико приказали любить меня, вернее, заниматься со мной любовью. И он проделывал это со всем возможным пылом и страстью. У Теоточчи были украшенные драгоценными камнями песочные часы с ручками из нефрита, и казалось, что медленное, почти неуловимое струение песка направляло движение губ Нико, его языка, пальцев и весьма умелого крепкого члена. Да, это были уроки. И Теоточчи была их свидетельницей, наблюдала, как меня лишали девственности. По этому случаю она собрала окровавленные шелка, на которых мы все лежали, выпарила из них кровь и вручила полученный экстракт Николо – любовный напиток, который помогал ему сосредоточить внимание, усиливал его влечение, пока не наступало полное изнеможение. В конце концов, покинув laboratoire d'amour[70] Теоточчи, я оставила ее одну страдать от мальчишеской необузданности Нико, а сама возобновила курс обучения, требующий гораздо меньшего напряжения сил… Конечно, колдуньям известно, как обращаться с мальчиками…)
Город был всецело поглощен празднествами, каналы до отказа забиты лодками.
И вот наконец, как ни грустно об этом говорить, я увидела, что к нам приближается большой раззолоченный корабль «Букинторо». На возвышении палубы восседал дож, у его ног – сенаторы. Следом плыли лодки, заполненные музыкантами в ярких одеждах. Гладкая темная древесина их инструментов блестела на солнце. Море сверкало, сам город, казалось, был отлит из золота.
Когда «Букинторо» приблизился, Теоточчи уже знала, куда причалить, и Николо ловко направил лодку к нужному месту. Мне хорошо были видны старый дож и ветхие сенаторы, похожие на скелеты в своих черных мантиях и клоунских париках, украшенных тремя бантами.
Затем последовала сама церемония: дож встал, приветствие флотилии волной прокатилось над городом, дож очень медленно снял кольцо с пальца. Он высоко поднял его, так высоко, как мог, словно хотел водрузить его на солнце. Казалось, он так стоял целую вечность, пока приветствия не прекратились и тишина не перетекла с моря на берег. Полная тишина. Ни единого звука, кроме музыки моря и глухих ударов лодок одна о другую. Настал нужный момент, и дож метнул в воздух блестящее золотое кольцо, которое, описав дугу, медленно-медленно – и, клянусь, с ясно различимым всплеском! – погрузилось в море.
Тысяча пушек оповестили всех присутствующих о том, что свершилось обручение дожа с морем, призванное обеспечить безопасность и процветание города, издавна известного как La Serenissima. [71] Зазвенели колокола, заглушая выстрелы пушек, созывая всех венецианцев присоединиться к празднованию.
Мы втроем остались в море. Теоточчи запустила руку глубоко в карман своего черного платья, извлекла оттуда простое золотое колечко и куда с меньшими церемониями, но не менее торжественно насадила его на мой палец как символ моей безопасности, моего процветания.
В ту же ночь – это была звездная летняя ночь спустя семь месяцев после моего приезда – я покинула Венецию.
«Я возвращаюсь во взбаламученный Париж»
Я путешествовала одна, служа своему искусству… В те дни я могла преодолеть любые расстояния только для того, чтобы увидеть нужную мне картину. Моя энергия в подобных поездках не знала границ. В некоторых местах я проводила месяцы, в других – недели или дни, иногда даже часы. Если я приезжала куда-то и не находила там ничего выдающегося, я тут же приказывала подать свою карету. И конечно, все это время я скучала по Теоточчи.
Мой образ действий был везде один и тот же. Оказываясь в каком-нибудь городе и наделав там шуму своим приездом, я посещала пару званых обедов, а затем исчезала. Я старалась, чтобы прозвучало мое имя, чтобы обо мне шептались во всех модных салонах. В каждом городе я нанимала молодого человека, обычно студента университета, для поручений: закупки провизии, а также красок, полотен и прочих принадлежностей живописца. А потом эти мальчики – они были еще не вполне мужчинами, когда я знакомилась с ними, – доставляли заказчикам небольшие портреты, получая с них соответствующие суммы. Щедрая оплата за необременительные услуги гарантировала их преданность и молчание. (Я допускаю, конечно, и другие приятные для обеих сторон способы поощрения верности.) Иногда меня неделями не видели в свете: я говорила всем, что слишком занята, чтобы принимать приглашения. Я была поводом для бесчисленных сожалений.
Иногда ко мне приезжали высокопоставленные особы. О, какое это удовольствие – смотреть принцу прямо в глаза и говорить ему: «Нет!» А когда его мясистые щеки покрываются румянцем гнева, а слезы разочарования уже готовы хлынуть из глаз, в то самое мгновенье , когда кажется, что ты утратила его расположение, взять свои слова обратно и воскликнуть в волнении: «О да, да! Я непременно сделаю это. Для вас, ваша светлость, я обязана это сделать». И всегда после этого следует его слегка попугать, подняв начальную цену, и за какие-то полдня закончить портрет. (Случалось, что работа над ним бывала завершена еще до начала переговоров.) «Нет, нет, – говорила я, – одного сеанса будет достаточно. Принц слишком занят, чтобы позировать мне дважды». По правде говоря, я терпеть не могла сидеть без дела и тратить на сеанс больше времени, чем необходимо, но в присутствии своих натурщиков мне приходилось нарочно замедлять темп работы.
Когда проходит по меньшей мере три дня после оговоренной даты окончания работы, я кладу на портрет последние мазки – так, чтобы он был влажным, – и сама доставляю его в городской особняк или загородное поместье заказчика, при этом наряжаюсь в перепачканную краской одежду, подвожу сурьмой глаза и стараюсь казаться слегка растрепанной. Запыхавшись, я начинаю извиняться за опоздание, а потом, получив деньги, смиренно удаляюсь, отказываясь от всякого рода приглашений на ужин, на бал или погостить до конца недели. «Mais поп[72], – говорю я, – такой-то ждет меня в эту самую минуту в моей мастерской».
Эта схема действовала безупречно! Умело дурача принца за принцем, один двор за другим, я сумела поднять свои гонорары до заоблачных высот. Раньше вельможи предлагали мне двойную или тройную цену за свой портрет. В конце концов им пришлось принять мои условия: определенная цена за поясной портрет с одной рукой, еще половину от этой суммы за обе руки. До коленей? До ступней? Изобразить клиента в какой-то заказанной им позе на фоне выбранных им предметов или ландшафтов? Это будет стоить дороже. За портрет в полный рост с минимумом дополнительных атрибутов я могла получить восемь, а то и десять тысяч ливров.
Когда я в девятнадцать лет покидала Францию, в моем башмаке было спрятано двадцать франков. За время заграничных странствий я заработала больше миллиона франков! Ни один художник Европы не заработал денег больше, чем я. За это я, конечно, подвергалась поношению со стороны своих коллег.
Ходили слухи, будто я разгуливаю по улицам европейских столиц в соболях и сапфирах. Самая любимая из услышанных мною историй – о том, как я получила (от самого министра финансов, не более и не менее) груду конфет, обернутых банкнотами, в качестве платы за портрет его любовницы sans robe. [73] Рассказывали, что сумма была так велика, что могла бы опустошить казну небольшого государства. Какая чушь! Министр послал мне всего четыре тысячи франков в коробочке стоимостью в двадцать луидоров. Более того, его любовница, очаровательная мадемуазель Б***, была вовсе не обнаженной, скорее… манера, в которой она была изображена, могла показаться эротичной. Одетая как пастушка, она позировала, раскинувшись на куске дерна, привезенного в мою студию за счет министра. Мне приходилось по возможности сокращать эти сеансы, поскольку министр настаивал на своем присутствии и, как бы это сказать… приходил в чересчур восторженное состояние, наблюдая свою возлюбленную в подобном виде. В конце концов я была уже неспособна выносить его мычание и выгнала их обоих, завершив портрет в одиночестве.
Да, то были замечательные дни, но пришло время возвращаться в Париж.
Я ехала по улицам моего города, как в прошлый раз, когда королева вызвала меня из России. Я с интересом смотрела, что изменилось, а что – хвала Всевышнему! – нет. Я была в отъезде несколько лет, но всегда, да, всегда лучшая часть моего сердца принадлежала Парижу – моему дому. И всегда верила, что можно страстно любить какое-то место, как любят мужчину или женщину, – любой истинный путешественник подтвердит вам это. Вот почему я говорю о Париже, в который вернулась, с тяжелым сердцем: это был совсем не тот Париж, любимый мною, из которого я когда-то уезжала.
Нет, Париж не утратил свой блеск, ту притягательность, что присуща или была присуща ему одному. Но, как бы ни было избито такое сравнение, я решила, что Париж можно уподобить куртизанке, чьи лучшие дни прошли, а остатки былой, подлинной красоты скрыты под грубым макияжем, но которая тем не менее цепко держится за прежние привычки. Я видела теперь эту шлюху совсем близко, в ярком свете моего многолетнего отсутствия: ее румяна нанесены слишком аккуратными мазками, ее парик из козлиного волоса криво сидит на голове и воняет прогорклым маслом. Я видела, что единственный ее подлинный драгоценный камень непрочно сидит в оправе перстня и дребезжит, когда она манит к себе своей пухлой, покрытой коричневыми пятнами рукой. Стоило моей карете завернуть за угол – и вот она передо мной, милая моему сердцу бесстыжая шлюха былых дней, щелкающая веером, хлопающая длинными ресницами, выпячивающая свою высокую грудь, чтобы добиться своего… и все вдруг сразу встает на свое место.
Я говорю, конечно, о последних днях Парижа, хотя никто из нас тогда не знал, что это конец. Пройдет еще несколько лет, и отродье доктора Гильотена зальет сточные канавы кровью, поэтому, когда оглядываешься назад, ясно видишь: то действительно были последние дни Парижа, Парижа, который я знала и любила. Моего Парижа.
То были дни, когда мадам де Жанлис и ее золовки одевались как крестьянские девушки, заставляли служанок собирать весь дневной надой молока в своих имениях и отвозили его на ослике в замок мадам. Там де Жанлис и ее «девочки» наполняли ванну и часами плавали вчетвером в молоке, поверхность которого была усеяна лепестками роз.
То были времена, когда аристократы вшивали драгоценные камни в башмаки и украшали манжеты серебряными пуговицами.
Женщины в те дни, следуя моде, платили огромные деньги за тюрбаны, подобные тем, что украшают головы турецких султанов, и чепчики как у монашенок-кармелиток. Те же самые дамы часами высиживали, пока их волосы накручивались на папильотки или завивались горячими щипцами, расчесывались гребнями, смоченными в соке крапивы, посыпались порошком из корня розы, древесной массы алоэ, красного коралла, янтаря, бобовой муки и мускуса. Затем прическа накручивалась на подушку, набитую конским волосом, украшалась цветами, фруктами, перьями и статуэтками. В результате получалось столь высокое сооружение, что даже самым аристократичным дамам приходилось стоять в своих каретах на коленях, поскольку сидеть было невозможно.
То были времена, когда придворные оспаривали друг у друга право на бесчисленные должности, а ум можно было обменять на богатство. И в самом деле: любой желающий пристроиться при дворе мог, по-видимому, рассчитывать на жалованье, поскольку должностей было много, да и денег хватало. При королевской кухне, например, состояло более двадцати виночерпиев (под началом которых было четыре подавальщика королевского вина), около шестнадцати поваров, готовивших королевское жаркое, семь человек, снимавших нагар со свечей, подававших соль и так далее, – все они получали очень недурное жалованье. Что касается королевы, то половины стоимости ее духов, счета за которые оплачивало казначейство, было бы достаточно, чтобы накормить голодающие парижские семьи.
Но это были также и времена, когда бесчисленные городские дети кормились кашей из коры каштанового дерева, иногда, но далеко не всегда приправленной солью (сколько отцов томилось в тюрьме за кражу этой самой соли?). Мужчины калечили себя, чтобы зарабатывать попрошайничеством. Каждый день на рассвете сестры приюта для найденышей обнаруживали на ступеньках дрожащих младенцев. К исходящим ревом сверткам были приложены записки с просьбой окрестить новорожденных и простить их родителей. И в провинции крестьяне голодали, тогда как феодалы скармливали немногое оставшееся зерно животным и на них же охотились. Голодающие крестьяне в отместку убивали этих зверей в охотничьих угодьях, поэтому феодалы, в свою очередь, получили законный повод карать крестьян и даже лишать их жизни.
Когда еще прежде немногие имели столь много, а многие – столь мало?
Тем временем король проводил дни на охоте или изобретал все более и более хитроумные замки в компании своего кузнеца. Королева же занимала себя, предаваясь всякого рода излишествам в кругу своих друзей и шведского любовника Ферсена.
Газетчики начинали поигрывать вновь обретенными мускулами. А политизированная часть горожан создавала клубы – якобинцев, кордельеров, минимов, Общества бедняков, Братского общества патриотов обоих полов. Плохие люди почитались, хорошие подвергались неправедным гонениям.
Город насквозь пропах зловонием приближающейся катастрофы и напоминал старую шлюху, задирающую юбки, предлагая себя всякому встречному.
И вот я вернулась в этот Париж, я – портретистка, знаменитая на всю Европу, богатая благодаря своему ип metier de luxe. [74] К какому сословию я относилась? Ни к какому. Бедные меня ненавидели, привилегированные классы, я чувствовала, скоро начнут вызывать у меня тошноту. Где было мое место? Нигде. Если бы мне хватило ума, если бы я знала , я, возможно, осталась бы на чужбине, храня верность мечте о доме, как и подобает изгнаннику, но никогда не пытаясь ее осуществить.
Но действительно ли я была так подавлена, так печальна, когда вернулась? Нет. Время искажает, корежит картину прошлого, сдвигает все с места. Мне стыдно признаться, но те несколько лет, что предшествовали революции, я цеплялась за старый Париж, за ту douceur de vie[75], что знала когда-то.
Я была красива, богата, талантлива, знаменита и свободна. Разве для того я, покинув Париж никем , сделала себе имя за границей, чтобы вернуться в эту мерзость? Ну нет ! Я не откажу себе в удовольствии настаивать на существовании старого Парижа, не желая принимать этот обреченный, умирающий Париж. Я могу переступить через бедных на пути в лучшие салоны города. В конце концов, я ведь колдунья!
Сразу же по приезде в Париж я дала знать о своем появлении. Обнаружила, что о муже моем, к счастью, быстро забыли. Послала весточку в различные академии, членом которых состояла. Сообщила королеве новости о наших общих друзьях, получив в ответ заказ вновь писать портреты… королевских детей.
Обзавелась я и недвижимым имуществом: купила два дома. Один выходил фасадом на рю Г***-Ш***, другой – на рю К***. Между ними простирался обширный сад. Дома были снабжены всем необходимым. Внутреннее их убранство было выполнено под руководством Розы Бертен, королевской портнихи, в распоряжении которой были великолепные шелка, атлас, камчатная ткань. Обои и мебель изготовлялись в лучших мастерских.
Поселилась я на рю К***. В доме же напротив решила устроить музыкальный салон и свою мастерскую, верхние этажи предназначались для размещения гостей. Там же я скопила большой запас вин, которые распродавали партиями задешево на аукционах лучшие винные погреба Парижа – свидетельство приближающейся паники среди буржуа.
В саду между двумя моими домами я в буквальном смысле этого слова культивировала свою любовь к розам.
Окончательно обосновавшись, я воспользовалась советом своей приятельницы и согласилась, в ознаменование моего возвращения в свет, выступить в роли устроительницы концерта не слишком одаренного (как оказалось) скрипача. Конечно, я вошла в переполненный зал последней. Все обернулись, чтобы поприветствовать меня. Наступила абсолютная тишина, как перед заключительной нотой в арии, а затем – взрыв аплодисментов: все встали и раскланялись со мной. Я ответила тем же.
Когда я шла к своему месту в первом ряду, меня сопровождали овации, продолжавшиеся несколько минут. Музыкант ударил смычком по струнам, дамы захлопали веерами, господа стукнули тросточками по паркету. Нет нужды говорить, что я не очень-то и спешила занять свое место. Я выросла на улице, путешествовала и вот вернулась, и теперь меня приветствует, мне поклоняется le tout Paris. [76] Да, я была счастлива, как последняя дура. Тогда этот день казался мне высшей точкой моего подъема. Теперь я думаю иначе.
В припадке расточительности я купила также загородный дом в Шайо, куда уезжала по субботам, возвращаясь в понедельник днем. Да, Париж. Именно там вскоре после моего «дебюта» состоялся (о чем я впоследствии долго и горько жалела) «греческий ужин».
Проведя некоторое время в Ле-Ренси, где я писала щедро оплаченный портрет королевской племянницы, одной из многочисленных принцесс, в полный рост, я вернулась домой. Там меня ждало письмо от Теоточчи.
Много воды утекло со времени моего пребывания в Венеции, но я часто с тоской вспоминала о днях, проведенных там. Я познала свою природу, но это мало изменило мою жизнь. Я была, в общем, такой же, как всегда, только теперь существовало слово «колдунья», объяснявшее разницу между мной и всеми остальными. Плохо это или хорошо, но я наконец определила, кто я есть на самом деле. И все же меня нельзя было увидеть ночью в своей мастерской хлопочущей над медным котлом, разрезающей на кусочки сердце колибри или вырывающей глаза у тритонов. Я редко пускала в ход свои чары. Действительно, время от времени случались приступы непрошеного ясновидения, но вряд ли стоит об этом рассказывать. Что касается моих «талантов», я теперь ценила только те из них, которые имели отношение к живописи. Результаты моего труда после возвращения в Париж были впечатляющими, и это несмотря на весьма бурную светскую жизнь.
Какая волнующая новость: Теоточчи приезжает в Париж! Это было главным в ее письме всего из трех строчек.
Спустя неделю я получила от Теоточчи еще два пакета. Первый был не совсем обычным: он содержал длинное зашифрованное письмо. Во второй были вложены популярный роман семидесятых годов «Поль и Виржини» [77] и код к шифру, а также письмо, где я нашла лишь список цифр, соответствующих сперва страницам романа, затем строчкам и, наконец, словам. У меня ушел не один день на то, чтобы понять смысл письма Теоточчи. Я восстанавливала слово за словом, заполняя пробелы своими догадками. Только прочитав письмо целиком, я перестала проклинать свою сестру на чем свет стоит, потому что поняла, почему она прибегла к такому способу завуалировать его содержание.
В письме были имена и адреса одиннадцати колдуний. Мне предстояло написать им всем, используя тот же шифр, и пригласить их в мой дом.
Согласно письму Теоточчи, каждая новая ведьма должна в течение нескольких лет после обнаружения своей природы пригласить в гости свою мистическую сестру, впервые открывшую ей ее сущность, а также одиннадцать других ведьм по своему выбору, исходя из географической близости, общих интересов или привязанностей. Новая ведьма созывает к себе своих сестер не более чем на день-полтора.
Теоточчи писала, что все одиннадцать сестер (с адресами от Парижа до Анже и Бреста, от Оверни до Камбре, Корсики и Неаполя) будут иметь экземпляры «Поля и Виржини». Мне только нужно написать короткое письмо с сообщением, что Теоточчи – моя мистическая сестра, потом написать одиннадцать шифрованных копий письма и, наконец, сжечь нешифрованный оригинал. Я должна разослать приглашения и продумать церемонию приема гостей. Нет, нет, – тут нужно сказать, что Теоточчи ни разу не назвала этот шабаш ведьм «приемом гостей». Единственное, о чем она сообщила в письме, что цель этого сборища троякая: отблагодарить мою мистическую сестру, познакомиться со своим шабашем и, самое главное, обрести знания. Это я полагала, что будет вечеринка… Ничего подобного.
Теоточчи назначила дату шабаша в своем письме: канун Дня Всех Святых – 31 октября 1788 года.
Когда я наконец разгадала содержание письма Теоточчи, сочинила собственное письмо, зашифровала его и разослала одиннадцать копий, была уже середина сентября. В моем распоряжении оставалось немногим больше месяца! И я про себя решила, что это будет всем шабашам шабаш! (Какая же я была дура !) Я хотела, чтобы мой прием был столь же грандиозен, как любой парижский званый вечер, как какой-нибудь легендарный шабаш эпохи костров инквизиции.
Необходимо было все обдумать не откладывая в долгий ящик. Конечно, я не могла довериться слугам. Что же делать? Мне доводилось принимать у себя глав государств, королей и королев, первоклассных художников, но, конечно, если ты открываешь двери своего дома шабашу ведьм, действуют совсем другие правила. Шабаш ведьм… До сих пор я была знакома только с Теоточчи, а теперь мне предстояло повстречаться еще с одиннадцатью ведьмами.
Недели шли, а у меня по-прежнему не было плана. Проснувшись однажды ночью в начале октября, я обнаружила, что мои голубые шелковые простыни пропитались потом. Я послала за Нарсиссом, своим другом, непременным участником самых роскошных званых обедов, считавшимся в кругах элиты своеобразным талисманом.
Нарсисс, конечно, явился без лишних слов. Милый, темнокожий, миниатюрный Нарсисс…
Давным-давно некий путешественник, возвратившийся из Африки и всячески стремившийся снискать расположение голландской королевы, подарил ей чернокожего младенца, подобранного на сенегальском пляже, словно это была раковина. Этот ребенок был дедушкой Нарсисса. В детстве, да и позже, когда стал взрослым, он странствовал от одного двора к другому с королевой и, не будучи ровней королевским особам, был по своему общественному положению выше всех остальных. Его единственной обязанностью было радовать взор королевы. Его научили читать, и он читал хорошо, став королевским lecteur[78], известным своей необычностью и изяществом, а также чрезвычайно глубоким голосом, плохо сочетавшимся с его телосложением. (Говорили, что королева заставляла этого низкорослого человека стоять рядом с ней на государственных церемониях, так что она могла держать свою украшенную драгоценными перстнями руку на его покрытой тюрбаном голове.) Дед Нарсисса жил и умер при дворе королевства Нидерландов, оставив своим наследникам странную печать, сильно стершуюся за годы, прошедшие после его смерти. Нарсисс, давно покинувший голландский двор, не знал, завещал ли дед им какой-то титул или королевскую пенсию.
Нарсисс был поэтом по призванию, по крайней мере он так говорил. На самом деле он много читал и мало писал: это были, как правило, скучные, короткие, наспех набросанные заметки о его возлюбленных. Будучи полностью зависим от расположения к нему своих любовниц, он ублажал их лестью и, хотя не имел собственных денег, ни в чем не нуждался. Да, жил он безбедно: имел превосходный экипаж, пользовался известностью, его услуг – услуг любого рода – домогались.
– Надо полагать, топ vieux[79], – заметила я, когда он явился, несколько рассерженный, – тебя не в первый раз вызывают в чью-то гостиную посреди ночи?
– Нет, конечно, но всегда для этого были куда более веские причины, чем нервозность перед устроением званого вечера. – Сказав это, Нарсисс извлек две бутылки великолепного красного вина, по его словам, из погребов мадам Н***, а из жилетного кармана – собственный штопор. – Видите ли, моя дорогая, существуют инструменты, помимо собственных, которые светский человек должен носить с собой, – сказал он, откупоривая обе бутылки. – А теперь заклинаю вас, именем Бога распятого, скажите, что вас так беспокоит?
В ту ночь я рассказала Нарсиссу все, что могла, о своем затруднительном положении, пока он мерил шагами комнату. Он хмыкал, чесал свой щетинистый подбородок, вытирал покрытый морщинами лоб розовым шелковым платком, – короче говоря, лез вон из кожи , чтобы помочь мне. Затем он снял жилет, швырнул его в изножье моей кровати, где зеленая и золотая парча светилась в отблесках камина, подобно рыбьей чешуе, и спросил, почему меня так беспокоит этот званый вечер: мне ведь приходилось бывать хозяйкой множества подобных обедов. Я солгала, сказав, что всякий раз так же волнуюсь, поскольку каждый из моих ужинов должен являть собой совершенство (а так оно и было), и он оставил эту тему, сев наконец и обратившись к списку гостей. Взмахом руки я дала знать, что не желаю обсуждать это: «Каждая хозяйка знает, что список приглашенных имеет второстепенное значение, топ petit homme ». [80]
В ту долгую ночь мы с моим компаньоном выдвигали и отклоняли одну идею за другой. В итоге я впала в отчаяние.
Было далеко за полночь, наверно часа два-три, когда мы с Нарсиссом расположились на светло-золотистом плюшевом диване, поскольку постель была усеяна остатками позднего ужина: очистками от яблок, корками сыра, виноградными косточками, наполовину заполнившими маленькую китайскую вазочку, черными оливками. Там же лежали две пустые винные бутылки.
Бледная опаловая луна выскользнула из-за гряды облаков, ее свет был даже ярче света канделябров и камина.
– Спать, – сказала я, – Мне нужно поспать. – Я откинулась на спину, погрузившись в груду подушек. – Прочитай стихотворение, убаюкай меня. – За это я получила щипок.
Нарсисс вытащил из кармана копию «Анахарсиса», и, хотя я уже была в полусне, когда мой друг добрался до того места стихотворения, где описывается греческий ужин и где речь идет о приготовлении соусов, я подскочила, воскликнув:
– Voila! C'est ca![81]
– Послушай, женщина, – спросил удивленный Нарсисс, – что это на тебя нашло?
– Продолжай! – приказала я. – Читай!
И он продолжил чтение, так и не поняв причины моего волнения. Я взяла с ночного столика перо, бумагу, чернила и начала быстро писать.
– Еще раз, – попросила я, когда он дочитал интересующий меня отрывок. – Пожалуйста, повтори! – И он повиновался. Сущий ангел, такой уступчивый! Он, наверно, подумал, что я сошла с ума, пока я не успокоилась и не объяснила ему мой план, который, конечно, состоял в том, чтобы провести шабаш как греческий ужин.
Не прошло и часа, как были продуманы все подробности.
Я размышляла, как мои гостьи воспримут идею афинского вечера, эллинистического чествования нашего союза сестер. Мне казалось, что чего-то менее грандиозного будет недостаточно. Какое я сделаю из этого представление!
За те дни, что последовали за посетившим меня в ту ночь вдохновением, я обошла множество рынков и наконец нашла тринадцать подходящих к случаю простых стульев, которые расставила вокруг стола – семь против шести. За стульями я расположила высокие ширмы, натянув белую ткань в промежутках между ними (такое можно увидеть на картинах Пуссена). Я сплела тринадцать лавровых венков. У соседа, графа де П***, была великолепная коллекция этрусской керамики; я убедила его одолжить мне чашки и вазы, которые расставила на длинном столе из красного дерева. Всю эту сцену освещала висячая лампа.
Я убрала все лишнее с кухни, чтобы всецело отдаться приготовлению соусов. И они были само совершенство: один – для дичи, один – для рыбы, а самый изысканный – для угрей, которых клятвенно обещал привезти мой поставщик рыбы.
Потом я позаботилась о музыке. Я переделала старую гитару в позолоченную лиру. Нарсисс предложил «Бога Пафоса» Глюка. (Но кто исполнит это произведение? Для любого другого вечера я без труда могла бы отыскать прекрасных музыкантов.) Нарсисс помогал мне продумать распорядок приема гостей, и это создавало трудности: я все время помнила, что ему нельзя присутствовать.
Двадцать девятого октября я вызвала Нарсисса к себе.
– Дорогой, – лгала я, сжимая его в своих объятиях, – произошло нечто такое, что я должна была предвидеть, но не сумела. Ты должен помочь мне! Ты должен! – Я рассказала ему, что выполнила заказ некоей миссис Джеймсон из Лондона еще несколько месяцев назад, однако, закончив портрет, забыла организовать его доставку. – И вот теперь ее заново отделанный дом в Лондоне готов принять гостей, но на званом вечере предполагалось впервые показать портрет хозяйки! Эта леди, – поведала я Нарсиссу, – связанная тайными узами с принцем Уэльским, проявила всяческое терпение, но если портрет не будет висеть в ее доме к первому ноября, я буду разорена! Моя репутация среди английской знати будет безнадежно испорчена! – Затем я извлекла туго свернутое, запечатанное полотно (в действительности это был сделанный на скорую руку эскиз к портрету Скавронской) и стала просить, умолять Нарсисса доставить его по назначению.
На следующий же день Нарсисс отбыл в Лондон. Я дала ему достаточно денег, чтобы прожить по ту сторону Ла-Манша месяц или более. Еще раньше я отправила письмо своему лондонскому агенту, услугами которого пользовалась в прошлом, сообщив, что тридцатого числа прибудет из Парижа мой посыльный с портретом, который по не обязательной для объяснения причине пришлось тайно вывезти из Франции. Я просила его держать портрет у себя (и он хранится там до сих пор). Так или иначе, это был весьма дорогостоящий отвлекающий маневр.
И вот наконец настал последний день октября. Все было готово. Я закончила стряпню и сама накрыла на стол. Сказав своим слугам, что готовлюсь писать большой групповой портрет под названием «Первый ужин» и не нуждаюсь в их помощи, я выплатила им недельное жалованье и отпустила.
Когда назначенный час приблизился, я перелила из бутылок в графины вино с ароматом кипариса, на которое немало потратилась, напекла медовых кексов с начинкой из коринфского изюма, продумала все детали сервировки, выставив на стол самый лучший фарфор и хрусталь. Я зажгла тонкие свечи из пчелиного воска, потом оделась к ужину, чувствуя, как из недр желудка подкатывает тошнота. Увидеть снова мою возлюбленную Теоточчи! Познакомиться с другими сестрами, от которых я узнаю – наконец-то! – так много… Да, после этой ночи моя жизнь уже никогда не будет прежней.
Когда пробил назначенный час, раздался стук в дверь. Я пошла открывать в моем псевдоафинском наряде с лавровым венком, водруженным поверх высоко уложенных волос, и сразу же почувствовала себя идиоткой. Теоточчи осмотрела меня с головы до ног, подняв одну бровь дугой, на ее губах появилась легкая улыбка. Наконец сказала без всякого выражения: «О да…» – и проскользнула мимо меня в дом.
Я была ошеломлена, увидев рядом с ней Николо, поскольку считала, что в шабашах участвуют исключительно женщины. Об этом я и сказала Теоточчи.
– Ах, он… – сказала она, выталкивая вперед моего красивого друга, – он здесь, чтобы… заполнить пустоту.
Николо (он почему-то стал другим, не таким, каким я его знала в Венеции) спрятался за спину своей госпожи, так что была видна лишь одна нога в черном и высокий сапог, забрызганный грязью. Он старался не встречаться со мной взглядом, пугливо отвернулся, когда я сделала движение, чтобы его обнять.
– Без всякого сомнения, – сказала я, – после того, что мы испытали вместе, твоя застенчивость едва ли выглядит уместной.
Только тогда он поднял глаза, посмотрел на меня, и тут я поняла, что им движет не застенчивость, а стыд. Вначале я этого не заметила, потому что искала в его глазах улыбку, которой они всегда светились раньше. Но когда Теоточчи отступила в сторону и свет упал на Николо, я увидела, что его глаза обрели цвет очень бледного топаза, цвет необычный для присущего человеческому глазу радужного спектра.
– Mais поп! – воскликнула я не слишком деликатно: я была потрясена, но не почувствовала антипатии; этот цвет, казалось, лишь смягчил выражение его темных прекрасных глаз. Наконец я смогла задать вопрос: – Но что случилось с твоими?..
– Выйди вон! – приказала Теоточчи мальчику, который повиновался ей с какой-то тупой покорностью, чего я не замечала в нем, когда жила в Венеции. – Приготовься к встрече с фрейлиной, – сказала Теоточчи. Николо кивнул: по-видимому, даже он знал больше, чем я, о том, что произойдет этой ночью.
Когда мальчик вышел (мы видели, как в соседней комнате он снял свой камзол с низкой талией, закатал обшлага блузы и со спартанским пылом принялся проделывать гимнастические упражнения), я спросила свою мистическую сестру, что она с ним сделала. Была ли я рассержена? Возможно, хотела защитить его, потому что продолжала считать Нико мальчиком, хотя он был всего несколькими годами моложе меня.
– А, это… – сказала Теоточчи, улыбаясь. – Он и не догадывается, просто потому что я продолжаю лгать ему, но все можно вернуть в прежнее состояние. Не правда ли он приятен, этот оттенок созревшей пшеницы?
– Но… но почему?
– Не так давно ему пришла в голову мысль о независимости, и я не смогла, просто не смогла ее вынести. – Я терпеливо ждала, что будет дальше. – Иногда, моя дорогая, следует напоминать нашим слугам, что мы сделали их… непригодными для иного, большого мира. Он видит эти глаза в зеркале и понимает, что он мой.
Она не сказала того, что я знала: она любила его.
– Но как тебе удалось это сделать?
– Не твое дело, – ответила Теоточчи. – Сегодня ночью ты получишь хороший урок и узнаешь достаточно, чтобы занять себя на долгое-долгое время. Не бойся: у тебя будет возможность восхищаться своим Нико. А теперь, – сказала она, оглядываясь вокруг и криво улыбаясь при виде моего домашнего убранства, избытка позолоты, резного дерева и мрамора, – а теперь можешь ли ты дать гарантию, что мы будем одни, что нас никто не потревожит, что нас не обнаружат в твоем дворце?
Но прежде чем я смогла ответить, Теоточчи обернулась, распахнула входную дверь и подала сигнал – то ли свистнула, то ли взмахнула рукой – и…
И мимо меня прошествовала гуськом вереница самых странных, каких только можно себе вообразить, женщин. Одни носили богатые украшения, другие были одеты в лохмотья и дурно пахли. Одну из них, как мне показалось, я узнала. Я услышала, как говорят на нескольких языках. Ни одна, ни единая из них не сказала мне ни слова приветствия. Некоторые отметили мою одежду ухмылками и удивленно поднятыми бровями. Они прошли через вестибюль, через столовую (ни одна, казалось, не обратила внимания на прекрасно сервированный стол) в большую гостиную и, наконец, через двойные двери – в сад.
Все еще стоя, ошарашенная, у входа, я услышала, как хлопнули стеклянные двери. Тишина, внезапная абсолютная тишина поразила меня, как удар. Я прошла в гостиную и увидела всю компанию собравшейся в саду. Они образовали просторный круг с Теоточчи в центре и стояли, взявшись за руки. Теоточчи говорила, я не слышала что, но видела, что говорит именно она. Через толстое стекло я наблюдала, как круг внезапно распался и ведьмы разлетелись, будто дробинки, по залитому лунным светом саду.
Никогда раньше я не чувствовала себя такой одинокой, потому что никогда до этого так сильно не надеялась, что придет конец моему одиночеству.
Помню, что испытывала благодарность к этому одетому в лохмотья сборищу за то, что они явились в мой дом под покровом темноты и их не было видно с улицы, во всяком случае, я на это надеялась: ведь если мне не суждено жить среди них (а я уже знала, что это так), я, по крайней мере, смогу вернуться незапятнанной в приличное общество.
Признаюсь, что всерьез подумывала о том, чтобы уйти из собственного дома. Но вместо этого прошла мимо своего прекрасно сервированного стола (вид лавровых венков, привязанных белыми ленточками к спинкам стульев, вызвал у меня горестные чувства) в сад.
Сад занимал обширное пространство между двумя моими домами. Там произрастали бесчисленные растения, цветущие кустарники и деревья, по границам участка были высажены кусты самшита. Я занималась только розами, в остальном полагаясь на своих садовников.
Выйдя на дорожку, вымощенную плитняком, я не увидела никого, кроме Теоточчи. Она сидела как раз передо мной на каменной скамейке. А где же остальные?
– О, – сказала Теоточчи с извиняющимися нотками в голосе, – они здесь осматриваются.
Она подвинулась на край скамейки. Подойдя к ней, я заметила движение в глубине сада и с трудом удержалась от возмущенного восклицания. Одиннадцать женщин, неважно, ведьмы они или нет, бесцельно бродящие по моему саду? Мне это совсем не понравилось.
– Есть вещи, которые тебе понадобятся, – сказала Теоточчи, когда я села рядом с ней, – понадобятся, чтобы заниматься нашим ремеслом. Они просто смотрят, что у тебя уже есть, а что еще нужно. – Одна из ведьм позволила себе зажечь светильники, стоявшие на уровне пояса на подставках из кованого железа и покрытые стеклянными колпаками. Дорожки теперь были освещены, и я увидела, как по ним крадутся еще несколько моих «гостей», некоторые на четвереньках. Я встала, кипя от негодования. Ну, это уже слишком! – Полно, полно, – сказала Теоточчи, поглаживая холодную поверхность камня. – Сядь.
Я тяжело опустилась на скамью, словно в легких совсем не осталось воздуха, ощущая, как давит в шее и плечах. Сидеть прямо было невозможно. Руки лежали на коленях ладонями вверх. Я чувствовала себя сухой и безжизненной, как дерево, пережившее пожар. Казалось, я развалюсь на части, если меня тронут. Развалюсь или разрыдаюсь.
– Наверно, я ввела тебя в заблуждение относительно цели этого вечера?
Я посмотрела на Теоточчи и внезапно выпалила:
– Но в твоей книге ничего не говорится о шабаше. Я не знала, что делать, чего ожидать. Я думала…
– Знаю, знаю, дорогая. – Она положила мою голову к себе на плечо. – В книгах не может быть написано обо всем.
Она встала. Ее черные одежды слились с тенями, лунный свет упал на ее лицо, шею и руки, отчего они стали белее снега. Как всегда красивая, она, казалось, плыла в водоеме глубокой ночи.
– Это моя вина, – сказала она. – Я должна была…
– Нет, – прервала я ее. – Что сделано, то сделано. Пусть все будет так, как есть.
– Но на тебя обрушилось столько хлопот! – Она кивнула в сторону дома. – Зная твою склонность к излишествам , мне следовало…
– Arrete[82], – сказала я. Мы рассмеялись, я поднялась со скамьи и встала рядом с ней. Вокруг нас копошились сестры. – Довольно упреков.
И тут в наш разговор вмешалась необычайно высокая сестра, высунувшая голову из-за куста. Переведя дыхание, она скептически заявила:
– Но здесь нигде нет ни веточки рябины. Ни единого кустика!
Промолвив это, она вновь нырнула в заросли. Я рассмеялась. Теоточчи пожурила меня, но я просто не могла сдержаться.
– Хоть плачь, хоть смейся, – заметила я, добавив: – Скажи, та в черном, что приехала с тобой и Нико… Мне кажется, что я ее где-то уже видела. Возможно…
Я замолкла на полуслове, потому что меня отвлекла та же долговязая ведьма: она быстро приближалась к нам по дорожке. В бледно-желтом платье, на две головы выше меня, с развевающимися за спиной длинными волосами, она очень напоминала жирафа, скачущего по африканской степи. Ее взгляд был устремлен на меня. Когда уже казалось, что она вот-вот через меня перепрыгнет, она внезапно остановилась и, приблизив свое лицо к моему, спросила:
– Не правда ли, дорогая, у тебя есть одна-две рябины?
Я ответила, что рябин у меня нет, но, если понадобится, я могла бы посадить пару таких деревьев.
– Понадобится, дорогая! Обязательно понадобится! – Ведьма посмотрела на меня сверху вниз. Ее глаза разделял такой большой и искривленный нос, что казалось, она могла видеть меня одновременно только одним глазом; и действительно, она наклоняла голову во все стороны, разглядывая меня. Отступив наконец назад, чтобы лучше оценить мой наряд, она повернулась к Теоточчи и спросила: – Чего это она так вырядилась? Разве шабаш – ип bal masque[83]?
Теоточчи не ответила, но зато представила ее мне:
– Себастьяна, это Клеофида из Камбре.
Ни я, ни высокая ведьма не проронили ни слова. Мы стояли, уставившись друг на друга, напрягшись, словно кошки, повстречавшиеся на улице. Когда она наконец протянула мне руку (ничем не украшенные пальцы, похожие на ветки, покрытые красным лаком ногти, заостренные на концах), она показалась мне невероятно длинной. В руке ведьмы не было теплоты: когда я взяла ее, мне почудилось, что я пожимаю голую кость. Разжав свой рот, который до этого был плотно закрыт, как кошелек скряги, она произнесла без всякого выражения:
– Очень приятно. – И добавила: – Никогда не встречала ведьмы, у которой не было бы одной-двух рябин.
Теоточчи немного поддразнила Клеофиду, громко спросив, не слишком ли та любит рябину, чрезмерно доверяясь ее силе. Она вытянула руку и дотронулась пальцем до длинного ожерелья, свитого из рябиновых ягод цвета темного вина, висящего на шее Клеофиды.
– Вовсе нет, – хмыкнула Клеофида, нежно прикасаясь к ягодам, словно это были розы, а не рябина. – Эти рябиновые ягоды мне хорошо послужили. – Затем повернулась к моей мистической сестре и спросила, положив свободную руку на свое костлявое бедро: – Не хочешь ли ты сказать, что этой ведьме не нужна рябина?
– Я вовсе не это имела в виду, дорогая Клеофида, – ответила Теоточчи.
– Ты меня успокоила.
Она замолчала, и я ожидала, что ведьма сейчас повернется и уйдет своей легкой походкой в сад. Вместо этого она, к моему удивлению, сняла одну нитку ягод и подняла вверх. Инстинктивно я немного подалась вперед, Клеофида приблизилась, и я почувствовала нитку рябины на своих плечах. И все же мне не понравилась эта ведьма: ее поучающая манера говорить вряд ли могла помочь ей завоевать мое расположение.
Она рассказала, что в течение многих веков верующие всей Европы вешали кресты из рябиновых веток на двери домов, конюшен, хлевов и свинарников, чтобы отводить чары ведьм.
– Пользы от этого было мало, – сказала Клеофида, – но все же некоторые кресты имели силу: они были сделаны из веток дерева, которого никогда не видел тот, кто их изготавливал. Такой крест был, возможно, один на тысячу.
Хотела бы я знать, что она понимала под этим «имели силу»? Умирала ли ведьма, переступившая порог дома, украшенного таким крестом, корчась в ужасных судорогах? Я не спросила, потому что внимание мое все время отвлекали другие сестры, рыскающие в саду; некоторые из них куда-то несли вырванные из земли корни растений. Повсюду слышался треск ломающихся веток. Я даже различала щелканье ножниц. И я замерзла: ночь была звездная, ясная, бодрящая, а на мне был только афинский костюм (лавровый венок я засунула подальше в кусты, когда никто этого не видел).
– Извините, – сказала я, прервав Клеофиду, – мне нужно пройти внутрь, чтобы посмотреть…
Но я не успела сделать и шагу к дому, как эта Клеофида прыгнула на меня, крепко вцепилась в мое плечо – чересчур крепко – и с шипением произнесла:
– Иди, если хочешь, сестра. Но запомни: посади рябину только по одной и единственной причине – чтобы держать не обретших покоя мертвых на расстоянии.
Она резко сняла руку с моего плеча. Казалось, она была способна ударить меня. Я вновь направилась к дому, жалко лепеча:
– …Мои соусы… они подгорят… и я… – но замолчала, когда Клеофида заговорила вновь:
– Будешь искать рябину, чтобы вырыть ее и посадить, – загляни в церковный двор, там всегда бывает рябина. – Она теперь подошла ко мне близко, еще ближе, пока я не почувствовала жар ее дыхания, и добавила шепотом: – Она растет рядом с тисом: умные люди знают, что их нужно сажать рядом. – Сказав это, она выпрямилась и широко улыбнулась. Ее манера вести себя внезапно необъяснимо изменилась. Дотронувшись пальцем до нитки ягод, висевшей теперь у меня на шее, она добавила: – И к тому же рябина красива! – Затем развернулась в вихре желтого шелка, издала переливчатый смешок и ускакала прочь.
Мне и раньше было зябко, теперь я совсем закоченела. Я стояла дрожа (Клеофида меня испугала), размышляя, как бы улизнуть из сада, прежде чем еще одна сестра захочет меня «поприветствовать»… Но не смогла этого сделать.
Следующую ведьму звали Зели. Приземистая и толстая, она была одета во все черное и подлетела ко мне по дорожке, как каменная глыба, катящаяся через мой сад. Когда же Зели заговорила, ее слова сопровождались свистом: у нее было немного зубов, а оставшиеся… как бы это сказать… располагались крайне неудачно – между двух верхних зубов была щербинка, через которую проскальзывал ее язык, когда она говорила. А тараторила она быстро, и из-за этого свиста было трудно понять что, но, кажется, с южным выговором. Язык был вполне понятный, но явно южнофранцузский диалект, ритмичный, прыгающий. Я говорю об этой ведьме без всякого пренебрежения: она, по сути дела, первой из сестер проявила какие-то признаки благовоспитанности. Зели привезла подарок, который вручила мне с такими примерно словами:
– Сестра, я счастлива, я рада / орех увидеть – украшенье сада! – Она нашла это забавным: – Не правда ли, звучит как заклинание? – И безудержно расхохоталась с хрипом и свистом, ее грудь в черном одеянии вздымалась от смеха.
Я сказала, что да, у меня в саду, кажется, есть несколько ореховых деревьев.
– Ореховое дерево – это хорошо, – сказала она.
Я ответила, что да, я тоже так считаю.
И тогда Зели извлекла из складок своего платья ореховую трость, изящную, с искусной резьбой. Ее лицо стало серьезным – мгновением раньше казалось, что те же самые черты заплыли жиром.
– Это кадуцей, – сказала она, вручая мне трость, – вроде того, что Аполлон подарил Меркурию, символ просвещенного духа.
Просвещенного? Уж этого про меня никак нельзя было сказать. Тем не менее я взяла у нее трость, оказавшуюся непостижимо легкой. Резьба создавала впечатление, будто это две трости, сплетенные вместе; по всей ее длине ползла змея, поэтому казалось… как бы точнее выразиться… что она живая , и я едва не выпустила ее из рук. Однако сумела удержать, в то время как Зели рассказывала мне, что Плиний использовал жезл из орехового дерева для прорицаний. Такой же посох был и у Моисея (Адам взял его из Эдема), именно с помощью этого жезла Моисей и Аарон наслали чуму на Египет.
– Как видишь, – заметила Зели, – это весьма могущественное орудие, если оно в правильных руках.
– Мои руки можно назвать правильными? – спросила я.
– Пока нет, моя милая, – просвистела она, – пока нет. – И с хихиканьем удалилась.
Некоторое время это еще продолжалось и дальше. Сестры появлялись из тени и показывали мне то, что обнаружили в моем саду, или говорили, что там отсутствует.
Ореховое дерево у меня было. Но помимо рябины мне, по всей видимости, следовало посадить также ясень, осину, бузину, остролист, дуб, боярышник и лавр. Боярышник – чтобы защитить мой дом от молнии, остролист – чтобы использовать при ворожбе, бузину – для амулетов и чтобы делать вино из ее ягод, осину – чтобы класть поверх могил с «не нашедшими успокоения» мертвецами. И так далее.
Должна признать: я мало понимала из того, что мне говорили, когда мимо проходила вереница самых странных, каких только можно себе представить, гостей. Наконец, насквозь продрогнув, будучи не в состоянии находиться в саду ни мгновением дольше, я сказала очередной ведьме:
– Все эти разговоры о деревьях, кустах и ягодах, конечно, хороши, но их следует продолжить в доме, у огня.
И ушла. Довольно неучтиво, наверно, было оставлять свою soror mystica и других сестер в тени сада. Но ни одна из них толком не представилась, большинство явилось без подарков, а испытанного мной волнения не заметил никто, кроме Теоточчи… Ну и черт с ними, думала я. Пусть себе ползают по саду до самого рассвета. Я действительно их проклинала, всю эту шайку сук, порождение ада!
Мои соусы давным-давно свернулись или сгорели, я села у камина, вороша угли в надежде оживить угасающий огонь.
Ведьмы одна за другой входили в дом с Теоточчи во главе процессии.
Она подошла к очагу.
– Соберись с силами, – прошептала она, – возьми себя в руки, дорогая. Сестры приехали сюда ради тебя, подвергая себя большому риску… Такие сборища очень опасны.
Ее ладонь лежала на моем плече, и я накрыла ее своей ладонью. Я хотела сказать так много: о том, что думала, будто к концу этой ночи ход моей жизни будет определен, мое место в мире обретено. Что я узнаю, что значит быть той, кто я есть, и кто я на самом деле… Вместо этого я стояла, нелепо вопрошая присутствующих:
– Мы будем кушать?
Но Теоточчи велела мне сесть.
– Обо всем уже позаботились, – сказала она.
Чувствуя, что меня мутит, я обернулась и увидела, как несколько сестер разрушают столь тщательно выстроенные мною декорации. Складывают ширмы, пробуют пирожные, швыряя их, недоеденными, обратно на блюдо, пьют вино большими глотками, словно это вода. Две одинаковые вазы эпохи Мин разбились на мелкие кусочки, после того как к подставке, на которой они стояли, прислонилась широкозадая ведьма. Она даже не извинилась – лишь отбросила в сторону зеленоватые, цвета морской воды, черепки своей обутой в сандалию ногой. «Бисер перед свиньями», – шепнула Теоточчи, улыбаясь. Другие ведьмы скатали мои коврики, сдвинули мебель в гостиной к стене, расставили тринадцать стульев в круг у камина. Одна из сестер принялась бросать в огонь лавровые венки – «чтобы наполнить ароматом воздух», – а белую ленту, которой я привязывала венки к стульям, засунула в карман своей хламиды.
Пусть все будет как будет, думала я. По крайней мере, ночь обретала определенные формы, шабаш вот-вот должен был начаться, а чем раньше он начнется, тем раньше и кончится.
Мы расселись на стульях, и Теоточчи объяснила мне мои обязанности как устроителя: я должна была слушать, учиться и по возможности записывать все, что происходит.
Выписка из «Отчета об Эсбате (Шабаше )1788 года, включенного в Фармакопею ведьм, с приложением Руководства по надлежащему и правильному употреблению заклинаний».
Сестры образовали круг. Я сижу рядом с очагом, наслаждаюсь его теплом и веду записи при свете горящего в нем огня, потому что в зале темно. Сижу, как мне было велено, а велели мне сидеть тихо, не выпускать из рук данную мне «Книгу», слушать, записывать и, как довольно загадочно сказала мне Теоточчи, «набираться знаний, чтобы не погибнуть». Вот в центр круга вышла очень высокая ведьма и начала говорить. (То не Клеофида, которую я прежде видела в саду, а другая, более стройная и не столь высокая.) У нее коротко остриженные волосы с проседью. Глаза светло-голубые. Она улыбается мне теплой, приветливой улыбкой, слегка приоткрывающей очаровательно неровные передние зубы. Она кажется мне красивой; немного заурядной, но красивой. Серое, цвета булыжника, платье хорошо сидит на ее фигуре. Из-под платья виднеются элегантные черные мужские брюки-кюлоты. Она босая, ее сандалии – тонкая подошва и обвивающие ногу ленточки, нечто эфемерное в древнеримском стиле – дремлют под ее стулом, свернувшись клубком, как змеи. «Меня зовут Германсия», – произносит она с великолепным парижским выговором. И объявляет, что собирается рассказать о шести великих празднествах календаря ведьм. «Одно из которых, – добавляет она, – мы как раз отмечаем сегодня. Хэллоуин, канун Дня Всех Святых».
И далее она приводит следующие даты: Введение, иначе называемое Днем Возжигания Свечи – второе февраля; Канун Майского дня, известный также как Вальпургиева ночь, – тридцатое апреля; ночь накануне Ивана Купалы, она же Иванова, – двадцать третье июня; Ламмас, или Праздник Урожая, – первое августа; Хэллоуин; и, наконец, двадцать первое декабря, Фомин день. Она рассказывает понемногу о каждом празднике, но речь ее для меня слишком быстра… Не успеваю писать, не справляюсь, как о том свидетельствует сей протокол с его незапротоколированными словами Германсии.
…Сопутствует… Ах да, теперь она говорит о Введении: «… этот праздник посвящен очистительному обряду, который свершен был над Пресвятой Девой Марией в Иерусалимском Храме, во время которого она зажгла свечу в знак того, что станет „Матерью Света“».
…Шепот, еле сдерживаемый шепоток. Похоже, при этих словах Германсии другая ведьма – ее имя София – плюнула на пол. (Паркетный пол в моей зале!) С презрением София произносит: «Ах! Все эти разговоры о Деве и ее выводке!» (Выводок? Похоже, она имеет в виду не только Христа, но и всех христиан?) Вот она встает, эта София. (Германсия остается в центре круга.) Ее платье… отрепья! Засаленные черные лохмотья, вот во что она одета. Мятые, все в пятнах. В своем ли она уме? Похоже, нет. Как странно, что сестры дают ей слово вне очереди.
«Расскажи ей, – велит София, указывая на меня, но обращаясь к Германсии, – расскажи ей о настоящем Дне Возжигания Свечи, как вы его называете, о тех временах, когда не было никакой вашей Девы». «Свечи», «Девы» – София выкрикивает эти слова словно змея, плюющаяся ядом. (И ее выговор… Затрудняюсь сказать, откуда она родом.) «Задолго до Христа, – продолжает она, – и задолго до того, как болтовня о его пречистой родительнице заполонила Европу, настоящие ведьмы отмечали приход февраля грандиозным Праздником Огня, призывая богиню весны отогнать тьму и согреть землю. Вот истинный смысл зимнего действа!»
Теоточчи напоминает ведьмам о той задаче, ради которой они явились ко мне. Она не в том, чтобы склонить меня к той или иной вере, а в том, чтобы дать мне полезные знания, которыми я смогу воспользоваться, чтобы суметь выжить в этом мире, ведь он не очень-то ласково обходится с ведьмами. Ее прерывают. Одна из ведьм встает и принимается рассказывать о лучшем способе отвести заклятие: надо написать имя наводящей порчу ведьмы на матерчатой кукле, набитой крапивой, – это хорошо действует; а то можно просто разбросать крапиву по комнате, где спит человек, против которого направлены чьи-то чары.
Теперь Теоточчи призывает соблюдать очередность. Она полагает, лучше всего продолжать по кругу. Пускай каждая ведьма встанет и, как заведено, поделится чем пожелает. Теоточчи надеется, это позволит избежать пустых препирательств и поможет сберечь время. «И не забывайте, – напоминает она, – что сегодня Хэллоуин». (Что она имеет в виду? Лучше об этом не думать.)
Так что теперь должна говорить ведьма, сидящая справа от Теоточчи, и далее против часовой стрелки, как принято среди ведьм. Она встает и нараспев повествует о том, что узнала из древнего египетского папируса. «Дабы склонить женщину к любовным утехам, слепите из воска ее фигурку, проткните тридцатью иглами и положите на закате на могилу какого-нибудь человека, о коем знаете, что он умер в молодости или насильственной смертью». Безотказный способ, – а секрет, по ее словам, кроется в свойствах души скончавшегося. Желательно поискать могилу человека, умершего и молодым, и насильственно. «И чем страшнее смерть, тем лучше, – добавляет она, – а более всего подходит самоубийство».
Уж не стыд ли я чувствую, наблюдая, как вновь поднимается с места эта грязная ведьма, эта старая карга, собираясь говорить? Да, это опять София. Я чувствую, как все во мне отвергает ее. Но знаю, что должна выказывать ей такое же уважение, как и другим, с дорогими каменьями, разодетым в шелка. (Но кто же все-таки та самая младшая ведьмочка с таким знакомым лицом?..) Мне предстоит многое узнать от них, это мне хорошо известно… Но – тут я ничего не могу поделать – я действительно стыжусь, что между мною и этой каргой есть какая-то связь. Все во мне восстает против нес, когда я вижу, как она волочит стул к центру круга и достает из своей гадкой сумы, сшитой из простой мешковины… Кажется, она называет это Десница Славы. Жуткая вещь эти мощи! Что-то потемневшее, грязное, подергивающееся. Что бы это могло быть?.. Боже мой, да это же человеческая рука, закоченевшая и…
Она и вправду держит руку душегуба-убийцы, отпиленную у трупа, когда тот еще качался на виселице. «Разумеется, – произносит ведьма извиняющимся тоном, – наиболее действенную десницу следует добывать в полнолуние. Эта не из таких».
(Что происходит с моим желудком? И как остальные могут невозмутимо смотреть на такую мерзость?.. Но я пишу дальше, потому что должна.)
Теперь карга подходит ко мне. (Смрадное дыхание, исходящее из ее беззубого рта, искривившегося в улыбке, говорит о диете отшельника. Должно быть, она ест грязных червей. Какая нечистоплотная тварь!) Ткнув руку мне прямо в лицо, старуха шамкает: «Ты должна взять ее и завязать в платок». Пауза; карга ждет, затем спрашивает, записываю ли я каждое слово. «Затем ты должна выжать из пальцев кровь; ведь она может пригодиться для приворотного зелья». Некоторые из присутствующих смеются над такой бережливостью старой ведьмы. Та осыпает их проклятьями и продолжает: «Замаринуй руку в глиняном кувшине, положи в маринад соль, длинный стручковый перец и селитру; пусть настоится недели две, пропитается… Да записывай же! – понукает она меня. Я показываю исписанные листы. – Bien. [84] Потом высуши руку в духовке вместе с вербеной; а еще лучше провяль на солнышке летом».
(Ах, как она меня раздражает. И вот доказательство – почерк становится нетвердым, перо в руке так и прыгает… Ну отойди же, ведьма. Отойди назад .)
Она возвращается в центр круга и рассказывает, что приготовленную таким образом руку следует как-нибудь установить на манер подсвечника, вставив свечи между растопыренными пальцами. Свечи же нужно сделать из сала висельника, для чего надо срезать шмат с ягодицы или бедра, а затем выварить. (Смогу ли я продолжать? Кажется, меня вот-вот вытошнит. Я полна отвращения, и меня мутит. Мне гадко, тошнит, и я очень разочарована.) «И не повреди кожу, – добавляет ведьма, – и хорошо, если ты припасешь немного волосков с его головы, потому что из них получатся прекрасные фитили».
Ну продолжай же. Пиши.
«Сорок четыре года я блистала в лучших домах Парижа, и никому в голову не приходило меня ловить, – хвастает карга, – а все благодаря моим Десницам Славы». Собственно, ведьма использует их так: приносит руку в нужное место – как правило, это дом, который она собирается обокрасть. Потом ждет, наблюдает. Затем в укромном уголке, где ничто не помешает свече догореть до конца («Однако не забывайте о котах», – предупреждает старая неряха), зажигает свечи у большого и указательного пальцев. Первую – для собственной безопасности, а вторую, чтобы стих ветер, и после этого влезает через окно – на тот случай, если хозяин оставил на пороге что-нибудь отгоняющее ведьм – обычно это бывают сломанные ножницы. Пока свечи горят, можете без опаски ходить по всему дому «с какой угодно целью»; однако по хихиканью прочих сестер-ведьм ясно, что ее «целью» всегда являлось воровство. Карга, поделившись своим секретом, волочит стул на край круга и с недовольным видом садится… Внезапно встает и оборачивается в мою сторону…
«Я чуть не забыла тебе сказать, – кричит, бросаясь ко мне, грязнуха, – что есть лишь одна жидкость, способная погасить свечу в Славной Деснице, и эта жидкость, – ведьма едва не прижимается ко мне, – эта жидкость… Материнское молоко!» И с жутким хохотом склизкая от грязи мерзавка хватает своими узловатыми, скрюченными пальцами мою левую грудь и стискивает ее!
…Слезы. Карга смеется. Теоточчи пытается урезонить ее, и та садится, хихикая.
Я прошу позволения ненадолго уединиться, и мне позволяют.
Меня вернули обратно в залу из кухни, где, вся в слезах, я исследовала степень причиненного мне ущерба. В столовой тоже творится нечто ужасное… Но перерыв окончился.
Теперь выступает следующая докладчица – на тему о магических свойствах крови.
Кровь казненных преступников используется при возгонке волшебных напитков и зелий. Некоторые считают, будто особой силой обладает кровь рыжеволосого убийцы; другие утверждают, что это относится лишь к его семени. Вопрос дискутируется уже давно. (Я пишу, и перо более не дрожит.)
Утверждается, что менструальная кровь – правда, это совсем не относится к соответствующим выделениям ведьмы – тоже обладает значительной силой. Несколько ее капель, подмешанные в пищу мужчины, позволяют долго сохранять его любовь. «Если семена перед посадкой завернуть в ткань, спрыснутую или смоченную такой кровью, – утверждает докладчица, – то хороший урожай гарантирован вне зависимости от погодных условий». В настоящее время ничто не может вполне подтвердить абсолютной истинности распространенных в Древнем Риме поверий, гласивших, будто женская кровь может тупить ножи, способствовать порче фруктов, скисанию вина, ржавлению железа и потемнению зеркал. «Во многом римляне были правы, – подытоживает ученая дама, – но они мало смыслили и в своих женщинах, и в своих ведьмах».
Громкий смех; все та же ведьма затягивает песнь. Заклинание? Мистический гимн? Моление?
«Сжалься же над нами, о вербена,
Вырви ведьм из их желаний плена…» —
поет она.
Смех усиливается. Может, потому, что в песне что-то поется не так, как надо? Ведьма Имярек встает и начинает рассказывать о вербене. «Крестной травой» называют ее, потому что она уняла кровотечение из ран распятого Христа. Неразбавленный сок вербены, по ее словам, способствует исполнению простейших желаний, может вызвать невосприимчивость к заразной болезни, усиливает дар ясновидения.
Еще одна песнь, теперь ее поет ведьма Имярек; но мне кажется, это скорее рецепт, чем что-то еще:
«Лилия, болиголов,
Жир от крыс и от кротов,
Тополь, белена; потом
Вольешь масло с кипятком,
Кровь мышиную добавишь —
Нас от недруга избавишь».
На последней строчке сестрами овладевает истерика. Я все записываю. Ведь это мне суждено было созвать их на этот шабаш; я хозяйка Эсбата, его летописец и протоколист, и все эти ведьмы явились сюда ради меня, но как мне узнать, когда они…
Теоточчи. Она стоит, успокаивая сестер, наводит порядок. И мало-помалу весь этот кавардак постепенно преобразуется из разрозненных песен, заклинаний и разговоров о пролитой Христом крови в совместное радение. (Так это называет Т.) Круг все пополняется по мере того, как многие сестры возвращаются из дальних уголков моего дома, куда забрели не знаю зачем. (Прежде чем она уйдет, я должна угадать, в чьей сумочке спрятана моя белая лента.) Я сижу у камина. Теоточчи считает по головам и насчитывает их двенадцать, не считая себя. На Эсбате всегда присутствуют тринадцать ведьм. Радение продолжается. Я не могу определить, кто говорит: мне известны всего несколько имен, и сестры зачастую говорят разом, одновременно, кто про что. А я должна записывать все, что смогу разобрать в этой какофонии заклинаний, проклятий, разных историй.
Похоже, предметом очередного выступления будет применение трав. (Заранее предвижу, что при рассмотрении этой темы сестры не станут вести себя так чинно, как хотела бы Теоточчи.)
«Остерегайтесь пользоваться вороньим глазом, беленой, мандрагорой, гербеной, – учит очередная ведьма. – Мне доводилось видеть, как подобные травы помогали услать людей так далеко, что их после не видели». (Справиться: означает ли «услать далеко» просто очень продолжительный сон или собственно смерть? Сейчас не время перебивать говорящую вопросом, но надо выяснить.)
«Не слушай ее, – советует другая сестра. (Я уже встречалась с нею на кухне. Ее зовут Изабо.) – Пренебрегать мандрагорой глупо. Возможно, сестра просто неправильно ею пользовалась». Первая сестра обижается, вскакивает на ноги, протестуя, что она… Но Теоточчи успокаивает ее. А Изабо продолжает рассказывать о мандрагоре и ее «надлежащем» использовании.
«Греки и римляне употребляли ее в качестве обезболивающего при хирургии, – сообщает она. – Говорят, что Цирцея воспользовалась мандрагоровым соком, дабы превратить спутников Одиссея в свиней».
«Подобные превращения, – бестактно перебивает ее еще одна сестра, – многие мужчины любят претерпевать по собственной воле». (Она говорит растягивая слова. Кажется, южный выговор?)
Изабо рассказывает, как ее мистическая сестра, ее soror mystica , – похоже, о ней здесь многие слышали и она пользуется уважением, – собирала мандрагору по ночам под виселицей, где та хорошо растет в почве, удобренной «посмертными выделениями». «Омойте найденный корень в вине, – советует она, – и заверните в шелк, а еще лучше в бархат».
«О нет, это слишком опасно, – предостерегает другая ведьма, заговорившая впервые. – Если вырванный корень при ударе звучит словно камертон либо из него слегка сочится кровь, повинный в этом умрет». Такое случалось у нее на глазах. «Гораздо разумнее собирать мандрагору так, – разъясняет она. – Обкопайте почти весь корень серебряной лопаткой, оставьте в земле только самый кончик. Привяжите к обнажившейся части один конец бечевки, а другой привяжите к собаке. Сразу отворачивайтесь – вы слышите, сразу , – и пусть собака вытягивает корень из земли. Она умрет, а вы останетесь живы».
Трое других подтверждают эффективность данного метода. Одна добавляет: «Ни за что на свете не используйте мужское растение. Также и женское, если ягоды на нем светятся на рассвете».
Я выдохлась и прошу устроить второй перерыв.
Т. дает мне четверть часа, и я уже готова счесть ее бесчувственной, но она достает из складок платья флакон чрезвычайно душистого масла и просит меня протянуть ей правую руку. О да, да… я с радостью откладываю перо.
Заседание продолжается.
Сестра объясняет, как следует надлежащим образом употреблять травы, которые в сочетании с определенными заклинаниями наводят, как она обещает, «божественный сон». Перечисленные травы: вьюн, сладкий ирис, пятилистник, масличные растения и, наконец, соланум сомниферум; добавьте к ним чуточку крови летучей мыши. «Вотрите все это в слепленный из животного сала шар размером с кулак». Эти слова, этот невообразимый рецепт – все это звучит так странно в передаче изысканной итальянской ведьмочки, стоящей передо мной в ярких шелках. Правда, у нее на шее висит на цепочке миниатюрный ритуальный нож с блестящим золотым лезвием, таким друиды срезали ветки омелы, но он выглядит скорее как орудие убийства, чем как орудие белой магии. Вот она замолкает, чтобы пригубить вина. Это мое вино? А может, она принесла с собой свое? Продолжает говорить (по-французски, в своеобразной манере, то и дело выделяя кажущиеся ей наиболее важными слова) и подводит итог сказанному. Резюме: «Полученная таким образом мазь лучше всего впитывается увлажненными тканями вагины, на которые и следует ее наносить в довольно большом количестве». Кивнув мне, она садится, вернувшись в круг.
По поводу ее сообщения следуют вполголоса какие-то высказывания, но я ничего не могу разобрать. Далее: очередь говорить следующей сестре. Она стара, и у нее усталый вид. На ней бретонский шарф из тончайших кружев. Сестры слушают ее уважительно. «В последние годы я чаще всего использовала следующее, – повествует она, рассказывая о ворожбе. – Берете аконит, две капли маковного сока, но не более двух капель, наперстянку, листья тополя и пятилистник, все это растирается и разводится в пчелином воске, и добавляется миндальное масло». Завязывается дискуссия о том, как лучше всего отмерить ровно две капли маковного сока. (Справиться: что же такое маковный сок?)
Чтобы отмести все сомнения, бретонская ведьма напоминает присутствующим, что именно она предсказала смерть через утопление семье Гремийон за несколько дней до того, как та действительно приключилась; более того, именно она «напророчила» недавнее происшествие в Квимпере, эту жуткую историю с двумя коровами и свихнувшимся молочником. Садится, торжествуя.
Другая ведьма в пику предыдущей предлагает зелье собственного состава: «Ядовитый паслен, черная белена, дикий сельдерей, петрушка и пригоршня дурмана, истолченного алебастровым пестиком. Основой для этой мази является топленое сало борова». Завязывается обсуждение, которое трудно записывать. Вместо этого мне видятся брюссельские кружева на манжетах давешней ведьмы, обмакнутые в плошку с кипящим свиным жиром. Что-то не нравится мне в этой ведьме. (Интересно, откуда она? Должно быть, из Нидерландов. Это вполне возможно: я случайно подслушала, как она говорила, что только накануне провела в карете семь часов.) И теперь наконец она садится.
Ой, а это кто такая? Что за вонючее, чумазое создание выходит на середину круга? (И тут же я слышу шепот – она живет в дупле дерева в самой чаще Булонского леса. Неужели вправду?) Предложенная ею тема: ведовство.
Пропись первая: болиголов, аконит, листья тополя, а также сажа, разведенная в сале… мертвого младенца.
Крики негодования.
Ведьма оправдывается, утверждая, будто никогда не убивала младенцев специально для данного снадобья; о нет, она собирает их бедные трупики на кладбище при детском приюте Св. Адольфа, предназначенном для умалишенных крошек, сторож которого ради прокорма своих трех сынишек не обращает внимания ни на нее саму, ни на ее лопату. В ее адрес опять летят оскорбления. Одна из ведьм пробует использовать против нее какой-то амулет, а та плюется в ответ, сыплет проклятиями в адрес своих названых сестер. Некоторые смеются, другие, в свою очередь, стараются проклясть се посильнее. Та обзывает сестер лицемерками, говоря, что все они наживаются на торговле трупами. (Неужто действительно так?) Ведьма возвращается на прежнее место; униженная и разозленная, она заявляет, что не поделится самым ценным секретом одного из своих снадобий, который узнала не от кого другого, как от самой Лавуазен.
Мертвая тишина. Это имя заворожило присутствующих. (Справиться: кто такая Лавуазен?)
Теоточчи принимается упрашивать эту лесную «дриаду». Она должна рассказать. Ради меня, хозяйки. «Ведь именно для этого мы все и пришли, – говорит она, – именно потому и рискнули собраться». Как неофитка, призвавшая сестер-ведьм на Эсбат, я обязана выслушать все и внести в протокол. Злюка сопротивляется. Она сидит, скрестив иссохшие руки на своей впалой груди. Ее бледное, изможденное лицо если что и напоминает, так череп над перекрещенными костями с пиратского флага! (Как мне хочется, чтобы эти старые мерзкие твари убрались из моего дома! Как я хочу, чтобы этот вечер наконец кончился!..) К счастью, ведьма из Булонского леса уже встает. Похоже, ни одна из присутствующих колдуний не смеет перечить Теоточчи.
«Этот секрет, – сообщает лесная колдунья, – никому не известен». Сестры презирают ее, однако слушают очень внимательно. Та снова мямлит, жалуясь, что это секрет, и вдруг, словно дразнясь, решительно выпаливает: «Нет, нет, нет. Не могу. Это слишком опасно… не проверено; не годится для протокола». И снова занимает свое место.
Сестры задеты… Мольбы чередуются с оскорблениями. Уговоры, угрозы. Вспоминаются правила проведения Эсбата. И все-таки ведьма сидит молча. Она не станет, она не может делиться с кем-либо таким опасным, таким…
Но, разумеется, это всего лишь увертки.
«Об этом, – наконец говорит она, снова возвращаясь к интересующей всех теме, – поведала моей мистической сестре ее мистическая сестра, которая все узнала от ученицы самой Лавуазен». И вновь это имя производит сильнейшее впечатление на слушающих. Лавуазен… Кажется, я о ней что-то слышала. Разумеется, слышала, не могла не слышать, но вот кто она? Я бросаю взгляд на Теоточчи, и та поясняет: «Лавуазен – ведьма, состоявшая при маркизе де Монтеспан, любовнице Людовика XIV, устроившая для нее множество черных месс, составившая множество магических заклинаний». Не слишком охотно Т. добавляет, что Лавуазен любила использовать для своих снадобий кровь детей. Говорят, она добавляла ее в вино, которое пила, и даже купалась в ванне, наполненной такой кровью. На судебном процессе выяснилось, что она принесла в жертву своей магии более двух тысяч детских жизней. В 1680-м, после того как ее высокие покровители были отправлены кто в ссылку, а кто в тюрьму, эту ведьму сожгли вместе с ее тридцатью шестью ученицами.
После такого пояснения прежняя рассказчица продолжает: «У Лавуазен имелся египетский папирус третьего века, который она мало кому показывала, и в этом папирусе приводилось описание некоего снадобья со следующими пояснениями: «Приготовьте бальзам из воды и нижних цветков греческой фасоли, которую, – проговорила она таинственным шепотом, – можно раздобыть у торговцев гирляндами. Прочие добавки – на ваше усмотрение. Держите полученную цветочную пасту в запечатанном сосуде ровно двадцать дней в темном месте и все это время не прикасайтесь к нему, и к концу данного срока вы в нем обнаружите – лично я не могу в это поверить – фаллос и яички. – Ухмылки и насмешки со стороны сестер. Теоточчи их успокаивает. – Опять запечатайте сосуд и припрячьте на вдвое большее время, на сорок дней (ни больше ни меньше), и, распечатав, найдете содержимое покрытым кровью. Эта кровь обладает огромной силой, и ее требуется хранить в темном, закрытом крышкой кувшине на стеклянной подставке. – Она переводит дыхание. – Если намазать ею вокруг глаз, эта кровь вызовет сны, которые ответят на любые вопросы»». Ведьма садится. Она склоняет голову, закрывает глаза. Кожа на ее руках, полускрытых складками засаленного передника, грязная и потрескавшаяся, темная, словно кора дерева.
Сестры принимаются обсуждать услышанное. Теоточчи снова пытается их успокоить и спрашивает у ведьмы, только что поделившейся секретом, случалось ли ей самой им воспользоваться. «Лично я этого не делала, – заявляет та, – но я хорошо знала сестру, которая на это отважилась. Дважды успех ей сопутствовал, но на третий раз ее поразила слепота. И не прошло двух ночей, как эта страшная кровь стала причиной ее смерти». Теперь ведьма дает понять, что рассказала все, что знает.
Я прошу сделать еще один перерыв, во время которого собираюсь попросить Т. назвать имена присутствующих ведьм.
Теперь докладывает Марите. В ее одежде сочетаются черный и шафрановый цвета. Длинную, гибкую шею обвивает черный шарф. Она чем-то напоминает Германсию, рядом с которой сидит. Она тоже произносит слова с парижским выговором. Ведьма рассказывает о свечах и, вынимая их из мешочка одну за другой, повествует об их свойствах.
Для того, чтобы укрепить дух или снять заклятие, сообщает она, нужно зажечь освященную белую свечу. (Справиться: считается ли освященной свеча, украденная из церкви.) Свеча желтого цвета сообщает тому, кто ее зажигает, обаяние и дар убеждать. Зеленые свечи исцеляют, а также приносят удачу, богатство и продолжение рода. Розовые свечи помогают ведьме влиять на узы любви и дружбы. Неутомимость на ложе страсти и невосприимчивость к болезням Венеры дают красные свечи. Смелость возрастает при горении оранжевых свеч. Лиловые обращают злые чары против наславшего их. Золотые – для ясновидения. Черные вносят разлад, вызывают грусть. Синие вызывают уверенность в своих силах, поселяют в душе мир, охраняют сон, посылают пророческие видения.
Ни одна ведьма не возражает ей. Марите (она мне нравится) собрала свечи и преподносит их мне в подарок. Завернутые в белый плат и перевязанные серебряной ленточкой, они лежат рядом со мной.
«Кто следующий?» – спрашивает Теоточчи. (Кстати: похоже, сей вопрос не вызвал у сестер большой радости. У моего уха часы на каминной полке говорят: тик-так, тик-так, тик-так…)
Лючина – сегодня она выполняет обязанности моей «почетной фрейлины», то есть это самая младшая из сестер, которой (таков обычай) придется вести записи, если по какой-то причине этого не смогу делать я, – пожелала рассказать об амулетах. Она итальянка и путешествовала по северным странам вместе с Теоточчи и Николо. Голос Лючины звучит приятно и мелодично, а ее французский очень хорош. Ее обороты речи чрезвычайно изящны – куда до нее недавно бравшим слово парижанкам. (Этот голос… как он знаком… Это сопрано… Ну конечно! Та самая знаменитая певица! Я должна была догадаться!)
На Лючине амулет – он пристегнут к изящной блузке из тонкого черного шелка с оборками. Это большой, украшенный драгоценными камнями уджат , так называемый «египетский глаз». Она сообщает, что его владелец всегда находится в добром здравии, ведь амулет приносит ему утешение и служит защитой. Я не заметила его на Лючине прежде, когда мы встретились в первый раз, – так сильно, должно быть, заворожили меня ее бездонные зеленые глаза (она единственная из сестер, которая еще тогда показала мне l'oeil de crapaud, то есть глаз жабы). Еще я обратила внимание на ее длинную косу, черную, как и ее шелка, и на изумительную белизну кожи. Она прекрасна, моя Лючина. (Конечно, выступает она под другим сценическим псевдонимом, и указывать здесь ее настоящее имя я также не вправе. «Раскрывать подобное запрещается», – предупреждает меня Т. шепотом, заметив, что я узнала свою «почетную фрейлину».)
«Слово „амулет“, – обращается к собравшимся сестрам Лючина, хотя слова ее адресованы мне, потому что прочим это неинтересно: одни сидят в креслах в неловких позах, изогнувшись, чтобы получше рассмотреть предметы искусства, украшающие мою залу, другие доедают остатки трапезы, – происходит от латинского amoletum, что означает «средство защиты». Египтяне издавна любили амулеты, их ювелиры изготовляли лягушек, увеличивающих плодовитость, а жуки-скарабеи обеспечивали воскресение и успешный переход в царство, где египтяне обитали в своей второй жизни. И, разумеется, один из самых замечательных египетских амулетов – анк, символизирующий союз мужского и женского начал и, как утверждают, дарующий вечную жизнь и…»
…Лючина подходит ко мне и…
…Она только что подарила мне анк! Теперь у меня собственный амулет! Он лежал у нее в сумочке из конской кожи… какой тяжелый! Неужели настоящее золото? Его женская часть широкая, как моя ладонь, а мужская… не может быть!. . сапфиры! А если и не сапфиры, то какие-то очень похожие на них камни, такие же сверкающие, голубые. (Улыбка Лючины говорит: разумеется, золото, несомненно, сапфиры!) Анк висит на золотой цепочке. Лючина застегивает ее замочек у меня на затылке и в дополнение к подарку целует в обе щеки.
У меня нет слов, только молча улыбаюсь. Не знаю, что сказать. Лючина возвращается к своему креслу, и на середину круга выходит Зелия, готовая, в свою очередь, поделиться тем, что знает: она сообщит о черных мессах, и, в частности, более подробно о мессе Св. Секера, которую служат, чтобы наслать порчу на врага, дабы тот умер от долгой изнурительной болезни.
На груди я чувствую тяжесть подаренного амулета. Он прилегает как раз к сердцу, которое едва не выпрыгнуло при поцелуе Лючины и теперь все не может успокоиться… Я чувствую силу амулета. Клянусь, я ее ощущаю! Как и букет, поднесенный мне в саду Зелией, эта вещь тоже кажется мне живой.
Объявляется перерыв. Как это кстати. Хочу найти мою певицу и поблагодарить.
Это была действительно она, та самая певица с прекрасным сопрано, которую я как-то раз слышала – где же это было… кажется, в Неаполе, в Театро-ди-Сан-Карло – в опере «Ла Молинара», то есть «Мельничиха», написанной придворным капельмейстером Паизиелло. Моя «почетная фрейлина» в конце концов созналась, что я не ошиблась, хотя далеко не сразу. Из осторожности она даже среди сестер предпочитала утаивать эту сторону своей жизни.
– А как, – отважилась спросить я, – проходил твой Эсбат?
– Не так хорошо, как этот, – вздохнула Лючина. – Тео привела меня на шабаш сразу всех ведьм Испании, а они бывают довольно… как бы помягче сказать…
– Не нужно говорить. – Оказывается, Тео являлась и ее мистической сестрой. (Интересно, почувствовала бы я ревность, не будь эта неаполитанка такой красивой, такой талантливой?) – Итак, твой Эсбат прошел не слишком удачно?
– Вот именно. Поэтому Тео представила тебя более разнородному обществу.
– Слово «разнородное» хорошо подходит, – засмеялась я.
Лючина с похвалою отозвалась о моем доме и о моих стараниях провести Эсбат как можно лучше.
– И все напрасно, – возразила я. – Ах, если б я только знала!
Затем мы коротко рассказали друг другу о наших странствиях. Лючина еще не бывала в России, но собиралась поехать туда в нынешнем году. Я предложила снабдить ее рекомендательными письмами; она отказалась – и я не обиделась. У нее уже имелось письмо от Паизиелло, ранее служившего придворным капельмейстером в Петербурге и сочинившего несколько произведений для русской императрицы. Далее я поделилась впечатлениями о французской и неаполитанской королевах, а Лючина поведала о недавнем своем успехе в Лиссабоне и Венеции. Когда она спросила меня о детстве, я ответила на вопрос тоже вопросом – первое правило светской беседы – и узнала, что юную Лючину – разумеется, очень рано потерявшую мать – ее отец, торговец драгоценными камнями и сам певец, обладатель прекрасного баса, послал во Флоренцию учиться у великого Марчезе; именно он устроил ее дебют, когда ей было всего шестнадцать и после которого она быстро превратилась в настоящую примадонну, исполнительницу ведущих партий в операх Чимарозы, Пуччини и ее любимого Паизиелло.
– Какая поразительная карьера, – проговорила я восхищенно, – а ведь ты еще не раскрыла сполна своих возможностей!
– О нет, – отвечала Лючина, – это ваше совершенство способно заставить любую артистку оробеть в вашем присутствии.
– Mais поп! Ты мне льстишь, так что я вынуждена ответить комплиментом на комплимент и сказать…
Теоточчи прервала наши излияния взаимной приязни, войдя, чтобы объявить о конце перерыва и задать Лючине загадочный вопрос: «Ты готова, моя дорогая?» Должно быть, глаза мои округлились, когда Теоточчи, приблизясь к Лючине, положила руки на ее налитые груди и наклонилась, чтобы запечатлеть поцелуй на ее алых губах.
Мы возвратились в залу, я и моя почетная фрейлина, где все опять сели в кружок, но, проходя через фойе, я успела подарить ей прелестную вещицу работы Каналетто, на которой та, следуя мимо, остановила восхищенный взгляд. Лючина мне чрезвычайно понравилась, но дальнейшие события помешали нашей… Eh bien, не стану отвлекаться. После перерыва нас всех ожидало ритуальное действо, столь же для меня неожиданное, сколь, как оказалось, приятное.
– Нико! – громко позвала Теоточчи молодого человека, ожидавшего все это время во дворе, на холоде; тот стоял на ледяном, пронизывающем до костей ветру перед застекленной дверью, обхватив плечи скрещенными руками и притоптывая сапогами, чтобы хоть немного согреться. Стыдно сказать, я столь увлеклась происходящим, что совершенно забыла вынести своему другу одеяло или шаль; собственно говоря, я вообще позабыла о его приезде.
Николо вошел в залу под громкие свист и мяуканье, напрочь лишенные изящества. Некоторые сестры позволяли себе по отношению к нему всякие вольности – так, дряхлая София, если не путаю, протянула руку и своими узловатыми пальцами опробовала упругость его ягодиц.
– Валяй, сынок! – взвизгнула она.
– Уж он-то заставит фрейлину поплясать, – вставила другая ведьма.
– Сейчас мы увидим, как запрыгает зверушка о двух спинах! – прибавила третья. Так продолжалось, пока я наконец не поняла.
Николо привели, чтобы он овладел Лючиной, моей почетной фрейлиной! Мне довелось как-то раз прочесть об этом обычае, и теперь, утратив способность говорить и двигаться, я наблюдала, как совершенно спокойная Лючина готовилась к тому, что ей предстояло.
Кремовые с перламутровым отливом подушки, окантованные черной тесьмой, сброшены с диванов и кресел и свалены в кучу посреди круга. Лючина сняла с себя всю одежду, кроме ярко-красных чулок с черными кожаными подвязками; в руке у нее появился сшитый из такой же кожи фаллос, набитый горохом, – настолько большой, что когда я его увидела, то сперва не поняла, зачем он ей нужен. Оружие, подумалось мне.
– Готова ли ты, та petite[85]? – спросила Т., становясь на колени у изголовья ложа моей фрейлины, и опять наклонилась, чтобы одарить поцелуем ее зардевшуюся щеку.
– Готова, – шепнула Лючина. Т. что-то сказала ей, чего я не расслышала, и та снова проговорила, теперь уже более страстно: – Готова! – А затем взяла ноту, от которой хрустальная подвеска на дальнем канделябре вдруг взорвалась, как умершая звезда. Ах, как такое, оказывается, любят сестры! На протяжении всего, что последовало, они без устали радовались происходящему и то и дело подбадривали Николо и Лючину ритмичными хлопками и непрекращающимися возгласами и криками.
– Эх, повезло же ей, – проговорила одна, – заполучить мальчишку, в глазах у которого такой огонь!
Что нашло на Лючину? Что взяло верх над этой приятной, скромной женщиной, с которой я разговаривала всего четверть часа назад? Гордость европейской оперы… Теперь она лежала передо мной на полу моей залы, извиваясь в предвкушении… чего? А что случилось со мной? Ведь я тоже была тут, встав по указанию Т. на колени, чтобы…
Легчайшим прикосновением я развела обтянутые чулками ноги Лючины и взяла у Т. пресловутый фаллос. Какой тяжелый! Мне поручалось подготовить свою фрейлину. И я принялась действовать, сперва медленно, опасаясь причинить боль, но по едва заметным встречным движениям ее бедер я поняла, что ей не больно, так что рука моя стала двигаться быстрее, а дыхание Лючины еще более участилось. Я продолжала бы и продолжала, если бы не Теоточчи, которая меня остановила.
– Ca suffit , – со смехом проговорила она. Я наклонилась, чтобы подарить Лючине долгий поцелуй, а затем прошептала, бросив через плечо взгляд на Николо: – Обрати внимание, сестра, на его нижнюю губу, какая полная и тугая, она великолепна, как самый великолепный стейк.
Я и сейчас слышу эти слова, произносимые каким-то чужим, не моим голосом. Сказав их, я встала и отошла в сторону. Т. подвела к Лючине Николо, уже возбужденного и готового приступить; он обернулся и посмотрел на меня. Как хорошо я знала своего друга! Я видела его насквозь, меня не мог обмануть его страдающий вид, который он на себя напустил, и взгляд мой проник за эту личину грусти, и я увидела за всем этим того ненасытного, жадного до удовольствий венецианца, каким его знала всегда, который был моим первым и лучшим любовником.
Как хозяйка Эсбата, созвавшая сестер, я сидела на полу, рядом с фрейлиною и юношей, и смотрела.
Как долго – я не могу сказать. Я… На меня нашло. Я была сломлена. Чем? Разливанным морем вина? Необычностью того, что видела? Бесстыдством сестер? Простой и властной силой вожделения? А что если кто-нибудь наложил на меня заклятие?.. А может, это было чувство облегчения, вызванное осознанием того, что долгожданный час наконец настал и скоро все закончится?
Мне насилу удалось оторваться от созерцания их захватывающей игры, состоявшей в том, чтобы, перебирая бессчетное число вариантов, собрать в итоге любовную головоломку, – и то благодаря тому, что я услышала, как произнесли мое имя.
– Себастьяна, – прозвучал чей-то зов. – Себастьяна!
– В чем дело? – спросила я нетерпеливо, ибо вдруг оказалась извлечена из самой наисладчайшей бездны. И тут я заметила необычный прилив крови, которая поднялась к моей шее, лицу, заставив их вспыхнуть огнем, все мое тело полыхало, а нежно-настойчивые прикосновения моих пальцев, которыми я по нему скользила, отзывались в нем приятнейшею истомой.
Но кто же позвал меня? То была Теоточчи. Она вновь обратилась ко мне, проговорив:
– Я прошу извинить меня, но… – и опустилась на пол рядом со мной, сев так близко, что ее и моя щеки соприкоснулись. Какое-то время мы молча наблюдали за тем, как совокупляются наши друзья.
– Извинить за что?
Мне было трудно отвлечься; казалось, я одна смотрю на Лючину и Николо; все сестры, кроме одной, словно исчезли, растворились в небытии, но я знала, что вскоре смогу ощутить их, и горячий озноб, который я смаковала, станет вдвое сильнее, принеся наслаждение.
– Здесь в протоколе должен быть пропуск; старшие сестры знают об этом правиле, так что мой долг тебя предупредить.
– Ну разумеется, – улыбнулась я.
– Я говорю серьезно, – сказала Т. и продолжила: – На каждом Эсбате должна пролиться первая кровь, но поскольку мы все… порченые, — тут она усмехнулась, – я решила, что фрейлина подойдет. И вообще «фрейлина» происходит от слова «фрейлейн», что значит «девушка».
– Она действительно прекрасно подошла, – заметила Марите; я и не заметила, как та успела устроиться на подушках рядом с нами. Блуза ее была расстегнута и спущена с плеч. Германсия сидела рядом и ласкала ей сосок, зажав его между большим и указательным пальцами. Эта бесстыдная сцена в точности воспроизводила знаменитый портрет, хранящийся в королевском дворце Фонтенбло, – «Габриэлла д'Эстре и одна из ее сестер», – на котором обе дерзко и невозмутимо смотрят прямо на зрителя, – в то время как за спиной у них трудится в поте лица безымянная горничная.
Ведьмы, еще недавно чинно сидевшие в круге, перестали только смотреть и сами предались удовольствиям. Я и представить себе не могла, что на интимной вечеринке можно вести себя столь откровенно. Те, кто постарше, расстегнули корсеты и обнажили обильную плоть цвета испортившегося сливочного масла; поверхность ее наводила на мысль об осевшем пудинге. Некоторые помоложе разделись совсем. Похоже, сестры хорошо знали пристрастия друг друга – из собственного опыта или благодаря инстинкту – и старались доставить соседке максимальное удовольствие. Я следила за тем, как унизанные драгоценными перстнями пальцы проникают в чисто выбритые расселины, ласкают обнаженные груди. Указания давались без тени смущения и выполнялись настолько же бесстыдно. «Вот здесь, сестра, – попросила неподалеку одна из ведьм. – О да, да, именно тут! А теперь поцелуй сюда. Хочешь, сделаю тебе то же самое, дорогая? А ну-ка попробуем». Некоторые принесли с собой любимые приспособления, увеличивающие сладострастие, и те переходили из рук в руки – агатовые шарики, зажимчики с тугими пружинками, стрекала и смазки, а также особые ожерелья с бусинами возрастающего размера. «Один знакомый китаец, – поведала с улыбкою Изабо, – чудесно с ними управляется». Мало-помалу круг распался, и все оказались посреди залы.
Когда для Николо и Лючины приблизился долгожданный финал, Т. подсказала им приподняться. Со всех сторон доносились оглушительные, возбуждающие крики. Я отвела взгляд от группы терзающих себя сестер, стремящихся к заветной цели, словно пущенные из лука стрелы, и посмотрела на центральную пару. Тогда я вновь стала самой собой, и смех замер на моих губах. Мне стало стыдно… Со всех сторон раздавались приветственные возгласы, свист, смех. Все закончилось.
…И снова я не могу сказать, сколько прошло времени. Я потеряла ему счет.
И тут моя Т. распорядилась, чтобы я приготовила для обоих моих утомленных и взмокших друзей ванны. Она велела сделать это как можно скорее, потому что сестрам вскоре предстояло продолжить делиться тайными знаниями и всем пришлось бы меня ждать. Но я все-таки отважилась заговорить в ванной комнате с Николо, дерзнула сказать ему, что не вечно сиять огнем этим глазам, похожим на драгоценные камни, что можно попробовать уломать Т., чтобы та…
– Я знаю, – прервал он меня, – но разве само уламывание не чудесная забава? – И на губах Николо заиграла улыбка. Теперь он превратился в того самого юношу, которого я знала прежде, и величайшим искушением для меня стали слова, сказанные им приглушенно и торопливо: – А почему бы тебе не возвратиться с нами в Венецию, где мы сможем предаться нашим прежним развлечениям?
Затрепетав, я не дала никакого ответа: не оставалось времени. Теоточчи звала нас идти в залу. Лючина и я поспешили туда, оставив усталого Николо отдыхать в ванной, освещенной светом восковых свечей. Мы вступили в залу под гром аплодисментов. Конечно же, они предназначались не мне, а шедшей рядом Лючине; та принялась раскланиваться, будто находилась на сцене Ла Скала. «Браво!» – кричали все.
Эсбат продолжался, хотя с этого места записи становятся краткими и неряшливыми. (Едва ли стоит напоминать, что теперь я была уже не той резво строчившей хозяйкой Эсбата, как раньше.)
Прошло уже более половины моего Эсбата, прежде чем я запомнила имена всех ведьм, и поскольку новые чувства обуревали меня, а все говорили быстро, перебивая друг друга, то и дело бросая реплики в сторону… Я только хочу сказать, что не случится ничего страшного, если в протокол вкрались какие-нибудь ошибки – например, если слова одной ведьмы я приписала другой, – потому что, хотя этот шабаш и имел дурные последствия – и все из-за того безумного, совершенно безумного поступка, – никого из ведьм ошибки те не коснулись. Во всяком случае, они не коснулись меня. Я никогда больше не виделась ни с одною из них. Теоточчи вскоре погибла: когда она безмятежно пила чай на Рива дельи Скьявони, ее внезапно постигло фатальное истечение крови. Что же касается Лючины, я знаю о ней только то, что передают сплетни да лживые статейки в журналах… Нет, сестры, побывавшие на Эсбате 1788 года, никогда не соберутся в прежнем составе, и поделом. Мы и так натворили дел.
Выписки из протокола содержат имена семи ведьм, побывавших на нем. Кроме Теоточчи там присутствовали одетая в желтое ведьма, которую звали Клеофида, – на ней еще были рябиновые бусы; полная южанка невысокого роста по имени Зелия; затем две элегантные парижанки, Германсия и Марите, первая рассказывала о праздниках ведьм, а вторая о цветных свечках; потом эта жуткая София со своей «Десницею Славы» – эта ведьма, как я узнала, приехала из страны басков; и, наконец, Лючина.
Старуху, жившую в чаще Булонского леса, звали Инесса. Еще присутствовали Джулиана и Рената, они приехали откуда-то с севера Италии, и парижанка Мариетта – монахиня, вызывавшая у меня жуткий страх, – а также Леокадия, которая приехала из какого-то дальнего уголка Франции. (Леокадия по какой-то известной лишь ей причине сперва назвалась Изабо; собственно, на протяжении того вечера она фигурировала под тремя именами, но сейчас я стану ее называть Леокадия… нужно сказать, мне она совсем не понравилась – ей доставляло слишком большое удовольствие пользоваться любой возможностью посмеяться над моим абсолютным непониманием сути Эсбата, – так что далее, пожалуй, она появится в моих записях как вдова некоего Ж. Ф. Боннегена, председателя Энского гражданского суда, скончавшегося от чрезмерного употребления снадобий, призванных «усилить его любовь».)
Итого одиннадцать. А если считать Теоточчи и меня, то тринадцать. Но только в отношении Лючины я почувствовала, что мы с ней в чем-то сродни. Конечно, эти парижанки, Марите и Германсия… первая из них была вхожа в окружение королевы – по линии медицины, она даже приторговывала пузырьками с ее «голубой» королевскою кровью, а вторая, говорят, имела шестерых детей… дружелюбные, с тонким вкусом, но… Все же не то. По правде сказать, очень немногие из присутствовавших вызвали у меня чувство приязни.
Надо, однако же, сознаться и в том, что и ко мне никто из сестер не воспылал любовью. Ложное чувство близости, возникшее во время сцены любовных утех, скоро развеялось. Некоторые ведьмы не скрывали презрительного ко мне отношения и отпускали язвительные замечания по поводу того, что я живу «в роскоши, как благородная». Другим казалось, что я из тщеславия могу невзначай выдать их, а значит, иметь со мной дело рискованно и опасно. А что заботило меня? Еще несколько часов, говорила я себе, и моя дверь закроется за ними навсегда. И от всего, что происходило сегодня, не останется ничего, кроме этой повести, записанной мною в моей «Книге теней». И главным стало не то, что это был мой Эсбат, мой шанс встретиться с сестрами, многому научиться и… Нет. Самым важным для меня стало тиканье часов на каминной полке. Как мне хотелось, чтобы их стрелки двигались быстрее. Я желала только одного – просто чтобы настал конец этому вечеру, этой ночи.
Ах, если бы он действительно просто настал и сестры попросту незаметно выскользнули из моего дома в ту темную ночь накануне Дня Всех Святых, в ночь Хэллоуина, чтобы я в скором времени позабыла о них. Но вместо этого в тот вечер произошло нечто, совершенно переменившее всю мою жизнь. Совершенно всю! И никакое ведовство, никакое гадание, в котором были так сведущи самые опытные, самые искушенные из нас, не смогло бы помочь предугадать, что нас ожидало. Но даже если бы мы сумели предвидеть то, что случится, мы не поверили бы, потому что не смогли бы даже представить размах того… тех событий, которым предстояло свершиться в последующие дни, недели и месяцы. Я иногда задаюсь вопросом: а что если бы хоть одной из нас удалось предвидеть все те беды, которые пляска ведьм сумела навлечь на наш город, на всю Францию, – стали бы мы плясать? Не сомневаюсь, что если бы я все это предвидела, я сразу все прекратила бы и вышвырнула ведьм из дома, невзирая ни на какие последствия… Увы, никого из нас в тот вечер не посетило пророческое видение, и потому…
Ну как могло это сборище сестер, среди которых не найти и двух, испытывающих друг к дружке по-настоящему сестринские чувства… Как мог этот сброд, это «сестринство» вызвать такие далеко идущие перемены? Ответ прост: случайно.
…Ладно, я поясню.
Согласно записанному в протоколе – вот он, лежит прямо передо мной, – когда Зелия закончила рассказ о мессе Св. Секера, то итальянки-близняшки, Джулиана и Рената, преподнесли мне в подарок по перстню.
Один был украшен яшмой. Зеленовато-черный камень, издавна ценимый воинами и ведьмами за то, что останавливает кровотечение, был оправлен в золото и по краям окружен алмазами. Второй перстень, его мне дала Рената, был гораздо массивнее, он был с квирином – его находят в гнездах чибисов. Если такое кольцо положить под чью-либо подушку, то спящий начнет медленно и членораздельно отвечать на вопросы, говоря при этом чистую правду. Я до сих пор храню эти кольца. Кстати сказать, был случай, когда квирин мне очень помог. Другое кольцо, с яшмой, мне, к счастью, не довелось опробовать.
…Я перелистываю страницы протокола, читаю записи и как наяву вижу перед собой Мариетту – монахиню, рассказавшую нам о демонах. Вот она слушает. Ее большие глаза широко раскрыты, бесцветные тонкие губы плотно сжаты. Вижу стиснутые кулаки, словно пальцы свело параличом. Она сидит сгорбившись, смотрит в пол, подбородок прижат к груди. Но время от времени она поднимает голову, и тогда взгляд ее темных глаз начинает метаться по зале, подобно летучей мыши, и можно подумать, что к ней незримо возвратился ее мучитель.
Когда Мариетта заговорила, все перешептывания прекратились, у всех был испуганный вид, будто ужасы, о которых та знала, могли каким-то образом передаться им. Огромное усилие требовалось уже лишь для того, чтобы слушать ее, ибо произносимые шепотом слова словно стекали ей на колени, как слюна изо рта безумца. Когда она добралась до конца речи, то заговорила о союзах с дьяволом и о вызывании демонов. (В протоколе записано все дословно, только я не хочу этого здесь переписывать: ведь я видела Мариетту и никому не пожелаю захотеть воспользоваться ее советами, ее колдовскими премудростями.)
Слушая Мариетту, я вдруг подумала, не призывает ли она сейчас в мой дом какого-нибудь демона, потому что ее голова начала раскачиваться взад и вперед на тонкой, костлявой шее, словно хотела оторваться. Голова с хрустом ходила туда и сюда все быстрей и быстрей. Детский берет слетел у нее с головы. Из выпученных глаз хлынули слезы. Она вцепилась себе в волосы, стараясь остановить эту тряску, – тщетно, голова все быстрее сновала взад и вперед, взад и вперед, шея вот-вот могла переломиться! И вдруг, словно сам вид Мариетты, вошедшей в транс, был недостаточен, чтобы заставить кровь стынуть в жилах, она испустила вопль, подобный… В нем чудилось… нечто дьявольское! А когда она заговорила опять, то… – тут строчки, написанные явно нетвердой рукой, идут в протоколе вкривь и вкось… – то для того, чтобы сообщить, как лучше всего защититься от демонов, «которые пришли незваными». Очень спокойно ведьма подняла с пола берет и водрузила на голову, покрытую редкими волосами. Она поправила зеленую, цвета листвы, юбку и, не поднимая глаз, продолжила.
– Один agnus dei , – прошептала ведьма, и, когда она выговаривала по-латыни название агнца Божьего, на бледных ее губах появилась слюна, – один agnus dei может защитить вас от таких демонов. – По словам Мариетты, эта маленькая облатка, вылепленная из воска пасхальных свечей в форме ягненка, одна в силах защитить одержимого бесами, но только если ее освятит сам Римский Папа. (Она произнесла эту фразу так, словно получить содействие Папы совсем не трудное дело.) Затем Мариетта, самая загадочная из всех ведьм, глубоко засунула руку в карман юбки и неожиданно извлекла оттуда и протянула мне agnus dei. Сперва я подумала, она просто покажет его нам, а может, пустит по кругу; но она встала, подошла ко мне и вручила его без слов. Трепещущей рукой я приняла дар. Поблагодарила. (Через много недель после Эсбата я обнаружила сего агнца лежащим на подоконнике, куда его положила – не помню, нарочно или нет; он расплавился, превратившись в бесформенную массу, имевшую самый жалкий вид.)
Мариетта (теперь уже монахиня, а не ведьма) закончила тем, что вышла на середину круга и, заикаясь, отметила, что если agnus dei не сработает, то следует прибегнуть к рекомендованному для таких случаев церковью девятидневному чтению молитв: каждый час – три «Отче наш» и три «Аве», а также есть обычные просфоры и запивать святой водой, для призвания помощи Святой Троицы и Святого Герберта. Сказав это, она сотворила крестное знамение и, добавив, что то же самое хорошо защищает от бешеных собак и от сыпи, начала опять кивать головой. Она рухнула в свое кресло и впала в транс, из коего никто не сумел ее вывести, да, по правде сказать, никто и не пытался.
Когда Мариетта закончила, то оказалось, что все сидящие кольцом сестры уже выступили по два раза. Поэтому устроили еще один перерыв, а когда он закончился, начался следующий круг слушаний, ставший началом конца.
Во время этого краткого перерыва я увидела Зелию, выходящую из моего погреба с пятью откупоренными без моего разрешения бутылками красного вина. Сперва я разгневалась, не желая расходовать хорошее вино на каких-то ведьм, но когда выяснилось, что это vinum sabbati, зачарованное вино для пьяного шабаша… ну что же, пускай возлияния будут обильными и вино с подмешанным туда ведьмовским варевом поможет скоротать время, приблизить конец Эсбата… И оно помогло, да как. А еще оно сделало нас буйными, беззаботными, крайне уверенными в себе, и это сильно способствовало той напасти, о которой теперь пойдет мой рассказ.
…Итак, о беде. Сейчас я перейду к ней, но прежде требуется маленькое предисловие.
Клеофида поднялась с места, чтобы поведать о пауках и муравьях; как раз упоминание о муравьях и заставило старушку Инессу вспомнить одну историю… Она встала и, покачиваясь от выпитого, принялась заплетающимся языком излагать жуткую повесть о событиях, некогда действительно имевших место и связанных с муравьями. А это, в свою очередь, привело к тому, что грязнуха София вытащила нас всех в сад плясать, и…
Но не все сразу. Здесь нужно возвратиться к Инессе и ее истории, которую она вычитала в самой первой «Книге теней» из всех, ею прочитанных, – той, которую написала ведьма по имени Грета, входившая в одно сестринство с сестрой-наставницей Инессы.
Значит, эта самая Грета… – Инесса, правда, оговорилась, что с тех пор, как она прочла эту историю, прошло много лет, но все-таки она постарается припомнить все, что сможет, – так вот, Грета прожила тихую, мирную жизнь где-то в горах Центрального массива на те небольшие деньги, которые выручала от продажи всяческих лекарственных бальзамов и порошков. А поскольку она отдавала предпочтение белой магии перед черной, то и слыла у окрестных жителей целительницею, а не колдуньей. Пользовалась она доброй славой и как отличная повитуха, так что через ее руки прошло не одно поколение местных крестьян. Поговаривали, правда, что изредка ей случалось наводить кое на кого порчу, и будто бы однажды она сгноила урожай у человека, который ее обидел; но Грета, как утверждала Инесса, всегда обладала прекрасным чувством меры, так что ее побаивались, подозревали, но и нуждались в ней, а потому не трогали, и она жила себе поживала в тихой деревне.
Но однажды, когда она была уже на склоне лет своих, приключилось несчастье. Некое заклинание сработало не так, как было задумано. Никому не известно, чего она добивалась. Ее «Книга теней» ничего об этом не говорит, в ней нет ни записи о полученной плате, ни упоминания о какой-либо обещанной выгоде… Но вышло вот что.
Каким-то образом Грета наложила заклятие на всю Солонь, область Франции, покрытую в те времена – как, впрочем, и теперь – болотами. Земля там бесплодная, летом царит ужасная сырость, а зимой все покрывается льдом. И говорят, что если какой-либо из французских провинций угрожает недород, то это значит, в Солони уже свирепствует голод. Как раз туда и направилась Грета по какому-то делу, доброму или злому, объехала весь край вдоль его границ и все время призывала проклятия на чью-то голову.
Примененные заклинания, по словам Инессы, подробно описывались в Гретиной «Книге». Они очень просты, а сопутствующие им колдовские действия еще незамысловатей. Все, что для них нужно, – это сенная труха и костяная мука. Сами заклинания Инесса привести отказалась. Они не для записи, сказала она. Слишком сильные. Они принесли смерть. Ибо через два месяца после наложенного Гретой заклятия в крае погибли посевы, и без того жалкие, а урожай ржи поразила какая-то невиданная болезнь. Но голодным крестьянам все равно пришлось есть зараженную рожь, испещренную пятнами какого-то похожего на плесень грибка и кишащую насекомыми. Оказалось, что поразивший рожь странный грибок вызывает видения. Такие страшные, что страшней не придумать.
Все люди в крае видели их, эти жуткие сны, хотя никто не спал. Доктора и всевозможные знатоки растений, начиная с агрономов и заканчивая специалистами по месмеризму, потянулись в Солонь со всей Франции. Но долго там не задержались. В парижских газетах описывалось, как вроде бы находящиеся в здравом уме крестьяне уверяли, будто покрыты муравьями, заживо их поедающими. Огромными рыжими муравьями размером с кулак мужчины. Муравьев эти несчастные видели только на себе. Не просто видели, а чувствовали, как те тысячами вгрызаются в плоть, пожирая сперва пальцы, затем члены, затем… (Тут пьяная Инесса принялась, изображая муравьев, «глодать» плоть своего предплечья.)
Дела шли все хуже и хуже. Сосед восставал на соседа. Дрались члены семьи, забивая слабейших до смерти. Доходило и до людоедства, так что воображаемые муравьи не одни ели человечье мясо. У крестьян, томимых голодом, помрачался рассудок; голодные, одичавшие дети сбивались в стаи, чтобы сообща добывать пропитание, – рассказывали, как ватага из десяти мальчишек в возрасте от двух до шести лет завалила быка; матери поедали своих младенцев.
Той ужасной осенью в крае был собран кровавый урожай – урожай человеческих жизней.
Трупы сошедших с ума страдальцев сволакивали в ямы и поскорей засыпали известью, иначе еще живые собратья тотчас прыгали на них, чтобы устроить страшное пиршество.
Люди семьями бродили по обочинам дорог в поисках падали; они могли наброситься и на одинокого путника, и на кошку или собаку, и на человека, которого знали с детства; порой нападали они и друг на друга – и все время чесались, счищая невидимых муравьев, пока не расчесывали кожу до мяса, до кровоточащих ран, которые вскоре начинали гноиться и чернели от занесенной в них заразы.
Сотни умерли страшной смертью. И счастливы были те из выживших, кто сошел с ума навсегда, ибо как можно жить с полной ужасов памятью о том, что с тобой произошло, с осознанием того, что ты натворил?.. Да, черное проклятье поразило край, то была чума, поразившая душу и разум. И все это – дело рук одной ведьмы.
Инесса не знала дальнейшей судьбы Греты. Ее «Книга теней», припоминает Инесса, обрывалась на очередном эпизоде происшедшей трагедии – с еще большим количеством жутких подробностей, как уверяла Инесса, чем в ее пересказе, который был изрядно смягчен.
Мы были поглощены рассказом Инессы. Я исступленно записывала… Но все-таки мы слушали и не слышали. Никто из нас не извлек урока. Потому что к концу ночи, выпив изрядное количество vinum sabbati , мы, следуя призыву Софии, все тринадцать сестер, включая посвящающую сестру, почетную фрейлину и саму хозяйку Эсбата, перешли в сад и плясали, плясали…
Ночь была тихой и светлой. В осеннем воздухе уже чувствовался зимний холодок, и ущербная луна висела над нашими головами, словно лезвие секиры. (Кто знает, насколько хуже бы обернулось дело, случись полнолуние?)
Музыка отсутствовала – забыта была моя золотая лира! – но сестры пели. А Инессе, Софии и Германсии вдруг пришла в голову мысль танцевать в чем мать родила. Они сбросили одежду на траву. «Куда лучше, – говорили они, – встречать восход луны вот так». Несколько других приспустили платья, оголив груди. (Я предпочла этого не делать.) К счастью, высокая стена, ограждающая мой сад, исключала возможность того, что соседи станут за нами подглядывать, но я все же боялась, что наше пение может их разбудить; прибегнув к помощи Теоточчи, мне удалось заставить сестер петь шепотом. Вскоре, однако, настал момент, когда мне стало уже все равно, услышат нас или нет. Нужно ли удивляться, что Инесса в пьяном кураже не смогла удержаться, выболтала заклинание Греты? Мы и в саду образовали круг, когда стали плясать, и теперь замерли, слушая – нас не пришлось об этом просить, – как Инесса сообщает нам слова заклинания и объясняет, что нужно делать, чтобы оно сработало. У Ренаты оказалось немного трухи, но костной муки ни у кого не нашлось. Тогда каждая пошарила в кошельке и в карманах и бросила щепотку того, что там обнаружила, на середину круга – добавляя еще по клоку волос. Свой вклад я сделала непроизвольно. Зелия подкралась сзади и отхватила мой локон ножницами для стрижки овец, а затем бросила его в первую из двух ямок, выкопанных в саду, – каждая из сестер сделала по очереди то же самое.
Чего я тогда не знала, так это того, что София воспользовалась последним перерывом, чтобы сбегать в сад и… помочиться в лунки. И теперь, положив между ними камень, она вытащила лоскуток темной ткани, запихнула его в «благословленную локонами» лунку, вынула, шмякнула на камень и запричитала:
Лоскуток о камень – влет
С пути вихри все собьет;
В честь попон ведьмы, смерч, лети —
Пока она не запретит.
Мы быстро переделали заклинание Греты в песенку и запели ее, отплясывая любимый танец Софии… Он был очень прост, его знали многие сестры; исполняя его, следовало развязать три узелка на кожаных шнурках разной длины и таким образом вызвать «самый своенравный из всех ветров». Тем не менее София клялась, что ей никогда не удавалось вызвать ничего более опасного, чем одна-две грозовые тучки – ну, может, еще пару капель дождя… (В протоколе записало кратко: «Мы танцевали и танцевали. Танцевали и пели». Хотелось бы знать, я действительно так напилась или находилась под властью каких-то чар? Как хозяйка Эсбата я в тот момент оказалась полным ничтожеством, но кто бы на моем месте смог одновременно плясать, петь и вести записи? А уж я-то и пела, и плясала, могу вас уверить.)
Мой Эсбат закончился, когда Хэллоуин перешел в День Всех Святых. На рассвете ведьмы выскользнули из моего дома – так же незаметно, как и пришли. Никто даже толком не попрощался – за исключением Лючины и Теоточчи, ушедших последними в компании изумленного увиденным Николо.
Т. молча стояла рядом с благословлявшей меня Лючиной – та сбивалась, то и дело поправляла сама себя и снова запиналась, произнося текст благословения, – было ясно: она лишь недавно узнала его от нашей Т.
– Сорви лимон в полночь, – произнесла она своим сопрано, доставая увесистый плод из глубокого кармана платья, – и проткни цветными булавками. – Булавки торчали, воткнутые заранее. – Придите в действие, о силы Великой Луны!
Т. шикнула на нее: мы стояли внутри дома у распахнутой двери. Лючина повторила это прощальное заклятие три раза: на латыни, на родном итальянском и на моем французском. Таким образом мы как бы благословили друг друга и в некотором роде обручились.
– Tres bien[86], – произнесла Теоточчи, поклонилась мне и прищелкнула пальцами, заставив Нико, уже щеголявшего в обеспечивающих его инкогнито очках с синими стеклами, едва заметно вздрогнуть, и положила руку на плечо певицы. Затем все трое вышли за дверь.
Наконец я осталась одна. Накинув шаль, я прошла в сад. Села на каменную скамью. Выпила остатки магического напитка из двух валявшихся рядом бутылок и заплакала. Я рыдала, пока не выплакала все слезы, пока не заболели мышцы на лице и уставшие вздрагивать плечи. Даже теперь, по прошествии многих лет, мне трудно сказать, отчего я так плакала.
Тогда же, среди ярких, свежих роз, омытых росой, под меркнущей на утреннем небе луною, в лучах солнца, мечущего на стены дома золотые свои стрелы, я, встав со скамьи, вдруг заплясала, кружась, словно дервиш в пляске, и все кружилась, кружилась! (О, проклятое вино!) Я заявила сама себе вслух, что разочарование не сломит меня и никогда не вызовет слез на моих глазах! Да, я плясала и пела, как тогда, вместе с сестрами; но теперь я пела громче, плясала вдвое быстрей, кружилась, закрыв глаза и раскинув руки, прочь отбросив шаль, словно вместе с ней хотела расстаться с душившей меня грустью… Моп Dieu , и хороша же я, наверное, была тогда; что если бы меня в тот момент застали моя фрейлина и Николо! Что за ведьма! Распевающая заклятие и кружащаяся в пляске, несущей смерть; опять смерть.
В тот день – а это был День Всех Святых, первое ноября 1788 года, – я проснулась поздно, забыв обо всем, не зная, что натворила. Мне предстояло и узнать, и вспомнить. Но будет уже слишком поздно.
Через несколько дней после нашего шабаша и той памятной пляски погода испортилась. Уже в ближайшие месяцы Парижу предстояло пережить самую суровую на памяти трех поколений зиму.
Мосты через Сену были красивы странною красотой. Искрящиеся, одетые снегом, с огромными сосульками, свисающими до самой застывшей воды, они казались алмазными ожерельями. Но красота их была иллюзорна. Одетая во все шерстяное, укутанная в меха, я иногда гуляла по городу. Сточные канавы были доверху заполнены нечистотами, потому что ассенизаторам было их не вывезти. Тележки застревали на обледенелых, заваленных снегом улицах. Крысы пробегали на уровне глаз прохожих, так высоко выросла насыпь из отбросов. Экскременты замерзали там, куда их выбрасывали. Мертвые тела, скрюченные, как младенцы в утробе матери, лежали в нишах зданий, лежали в дверных проемах – неподвижно, заснув на веки. Куда ни кинь взгляд, везде слепые, хромые, нищие протягивали щербатые медные миски, прося подаяния. Единственный звук раздавался на улицах – стук их костылей по обледенелой булыжной мостовой или по стенам, по запертым дверям домов. Это ковыляло одетое в отрепья войско парижских доходяг. Казалось, их костыли способны отшлифовать лед на Сене до блеска. Иногда появлялись последние из уличных торговцев, чтобы прокричать о продаже старых башмаков или лент или крикнуть: «Новые песни… за одно су…» – но покупателей не находилось. Разве одна я. Угнетаемая своей виною, я брала, что могла унести. Я приобретала башмаки на одном углу и отдавала на следующем. Что я еще могла сделать?
Поскольку Сена замерзла, по ней перестали ходить баржи, привозившие дрова для отопления домов; перестали работать и прачки, стиравшие белье с лодок. Рынки, торговавшие хлебом, закрылись: прекратился помол зерна, ведь колеса водяных мельниц вмерзли в лед, так что даже тот небольшой запас пшеницы, который имелся, не мог быть использован. В мороз люди перестали ездить в столицу, и деловая жизнь в городе замерла: сперва закрылись постоялые дворы и харчевни, затем таверны. Закрылись, наконец, даже публичные дома.
Похоже, проезжающие через Париж путники могли говорить лишь о погоде в тех местах Франции, из которых приехали. В города забегали волки, покинув замерзшие леса в поисках пропитания. Грозы, сопровождавшиеся градом, бушевали по всей стране. Они приходили внезапно, и ярость их казалась поистине дьявольской. С неба падали градины размером с кулак, убивающие мелкую дичь, пробивающие голову птицам, скачущим по бесплодным полям, ища там убежища. Никакие посевы не могли выстоять против такого града. Погибли эльзасские виноградники, где на лозах уже распускались почки, то же самое произошло в Бургундии и в долине Луары. Уничтожен был еще не убранный урожай пшеницы близ Орлеана, а также урожай яблок в Кальвадосе, апельсинов и маслин на Юге.
В море налетали внезапные штормы. Суда тонули повсюду, некоторые даже в портах, поскольку ветер и волны, словно вступив в заговор, срывали их с якорей, бросали на скалы, разбивали о причал. Немногие рыбаки отваживались ставить сети. Сперва пропал урожай, затем не стало рыбы. И разговор быстро переходил на одну тему: голод.
Замерзшая Сена, градобой, застывшие мельницы… все это привело к дороговизне. Цена одной булки, составлявшая в ночь Эсбата десять су, – помнится, я накануне сама делала покупки, что случалось нечасто, – возросла до двенадцати су, затем до четырнадцати, а к февралю до пятнадцати. Если семья из четырех человек съедала две булки в день, а ее глава за тот же срок мог заработать не более двадцати – тридцати су, то… Задачка проста, но ответом на нее служил все тот же голод.
Каким стало в то время состояние моего духа? Я заболела. Не могла спать. Груз ответственности… Ни на минуту не усомнилась я в том, что это мы, ведьмы, вызвали все эти беды своей пляской. В ту пору многие приписывали наступившие холода чьему-то колдовству, но только я знала, насколько они правы.
После долгих дней, а затем и недель все более черной хандры наступил миг, когда я словно очнулась. Стала делать все, что в моих силах. Написала сестрам, рассказала о происшедшем… как они могли этого не знать?.. Просила сообщить какие-нибудь заклинания, которые я смогла бы использовать, все, что угодно, любое колдовство, лишь бы уничтожить последствия той пляски. Прислали ответ немногие – Зелия, Лючина и, к моему удивлению, Мариетта, – но они мало чем сумели помочь: несколько советов, даже не заклинаний, а скорее простых заговоров, которыми я, конечно, тотчас воспользовалась, но без всякого результата.
Мариетта, например, рекомендовала воспользоваться молитвами: «Пресвятая Троица, помилуй», «Отче наш», «Иже Херувимы» (каждую повторить трижды), а затем прочитать целиком Евангелие от Иоанна; разумеется, при этом следовало бросить в огонь тридцать три градины… Письмо Теоточчи слова оказалось написанным тайнописью, но на сей раз оно было коротким, и расшифровала я его быстро. Увы, ни она, ни я ничего не могли сделать, «rien du tout». К этому она сочла нужным добавить, что она, как посвящающая сестра, как soror mystica , а также приглашенные ею «tempestarii» должны были вести себя осмотрительнее и не проявлять «беспечности». В моей «Книге» следует упомянуть, что вина в том всецело ее, не моя. В конце письма следовали новые извинения и пожелания благополучия. (Эта весточка от моей Теоточчи оказалась последней. Она же стала для нее последней весточкой от меня… Дело в том, что, читая ее письмо, столь несоответствующее моим ожиданиям, я, поддавшись злому чувству досады, написала поперек ее же листка: «Надеюсь, в Венеции все хорошо. Париж голодает. Адье», – да так и отослала ей.)
В ту зиму я открыла двери моего дома на рю К*** для тех, кто иначе умер бы с голода или замерз на улице. Я открыла погреба и безуспешно пыталась убедить пришедших ко мне, что лучше продать , а не выпить мои вина. А еще я предлагала брать в доме все, что те, по их мнению, смогли бы продать.
В доме с садом на рю Г***-Ш*** я распродала всю мебель, серебро, хрусталь и картины. Все, что можно, я обратила в деньги. Добыв таким образом восемь миллионов франков, я их раздала. Находились, конечно, те, кто пытался отговорить меня, но я не обращала внимания на их слова.
Когда о моей благотворительной деятельности разнеслась молва, к моему дому начали стекаться целые толпы. Взяв только краски и кисти, да еще совсем немного самых простых и дешевых вещей, я перебралась в мансарду на задворках Парижа. Разумеется, я не могла работать, да и вообще сомневаюсь, смогу ли когда-нибудь вернуться к живописи. У меня и так едва хватило сил, чтобы выжить. Я была безутешна – да и голодна. Никакие деньги не могли дать мне то, чего они не могли дать. Я стала задумываться… задумываться о смерти. Я знала, что не хочу жить. Но никогда, никогда не посещала меня мысль о самоубийстве. Оно казалось мне трусостью. Скорее мой интерес к смерти объяснялся любопытством. Чем все закончится? Будет ли еще после этого когда-нибудь светить солнце? Придет ли весна? Растает ли когда-нибудь лед, из-за которого нынешний Париж приобрел хрупкий, почти стеклянный вид, осядут ли сугробы, потечет ли река? Или мир навсегда останется в мертвых объятиях голубого льда и всякая жизнь в нем постепенно угаснет? О, лишь стремление получить ответ на эти вопросы и заставляло меня жить.
Но мне и в голову не приходило, что все закончится так, как закончилось. Никогда!
Выбор у голодающих бедняков Парижа был невелик. Их все бросили. Король с королевою, знать, богатеи, обладатели привилегий – а среди них и я с моими друзьями, – все они, похоже, приготовились отдать парижан в руки голодной смерти. Вскоре голодные начали воровать, а затем убивать. Простая логика, но сколь немногие из нас ожидали такого поворота событий! А когда закрывать глаза стало уже невозможно, все увидели, что идет война. Слишком поздно… Счастливчикам удалось вовремя уехать подальше, в другие страны, а что касается тех, кому повезло меньше…
Вскоре убийства стали чем-то само собой разумеющимся. На улицах валялись отрезанные головы. Я сама видела толпу, собравшуюся у дома булочника, вся вина которого состояла в том, что он не хотел отдавать даром свое добро. Он был обречен; его лавка, имущество, труд всей жизни – все пошло прахом. Осмелившийся сопротивляться булочник был отведен на Гревскую площадь, повешен и обезглавлен. («Разумеется, именно в таком порядке», – сухо отмечает Марат в издававшейся им газете «Друг народа».) Голову булочника надели на острие пики и выставили напоказ перед его же лавкой, чтобы видели члены семьи и друзья. В другой раз толпа убила двух гвардейцев; отрезанные головы несчастных отнесли к парикмахеру, которого заставили завить и напудрить на них волосы. Эти головы укрепили на тополиных палках, выломанных с какого-то дерева в парке Версаля, и водрузили под окнами дворца.
Да, толпа подбиралась к королю с королевой все ближе и ближе. Действия ее заранее не планировались, они казались как бы… инстинктивными. Эти люди были подобны тем забредавшим в города из лесов волкам, которые нюхали воздух, скребли землю, скалили зубы – и нападали , когда чуяли, что настал их час. И со временем – я в этом не сомневалась – волкам в человечьем обличье должны были достаться головы венценосной четы.
Смотреть, наблюдать, как разворачиваются события, – вот все, что я могла сделать. Мне было нечего дать толпе, разве что отворить для нее двери дома, раздать вырученные от продажи имущества деньги, – но это значило не больше, чем капля в море. Прошло много времени, пока я не поняла – или, скорее, не смирилась как с данностью, – что не существовало способа поправить то, что я натворила. Восполнить урон, который мы нанесли той пляской, столь вредоносным заклятием. Я погубила Париж, мой Париж. (Берегись, всякая ведьма! Остерегайся силы своей! И помни, что хотя мы, колдуньи, живем на обочине жизни, кое-что мы в ней все-таки значим.)
Есть ли иное объяснение той внезапной, странной перемене погоды? Если и да, то я так и не нашла его, а ведь искала, долго искала, настойчиво. О да, да, да, существовало множество менее важных причин, внесших свой вклад в падение Парижа, я могу привести двадцать из них, пятьдесят, сотню, если понадобится, да что в них толку… Ведь это сделали мы… Мы, ведьмы, сделали это своей пляской. Мы навлекли морозы. Мы вызвали перемену климата – и все дальнейшее проистекло отсюда, покатилось, как снежный ком, обрушилось, будто снежная лавина.
Я дочитала этот первый отрывок из «Книги теней» Себастьяны глубокой ночью. Свернувшись в углу lit clos , я запаслась двумя свечами, тремя пузырьками чернил и несколькими недавно очинёнными гусиными перьями и, переписав весь рассказ «Греческий ужин» в мою книгу, эту книгу, погрузилась в глубокий сон.
Несколькими часами позже я задвинула кровать с пологом в стенную нишу. Было раннее утро: я сразу отличу его мягкий свет, более насыщенный, чем яркий свет утренней зари. При этом свете поблескивающие рамы, кисти, стоящие кончиками вверх в цилиндрических сосудах, и скатанные полотна, прислоненные в углу, – теперь, когда я знала их историю, они сияли вдвое ярче. Развернув какое-нибудь из полотен, я могла найти там праздную графиню Скавронскую, неаполитанскую принцессу или детей короля и королевы Франции, низложенных более тридцати лет назад. Но я на это не осмелилась: Себастьяна бы не одобрила такого моего любопытства в ее святая святых. Впрочем, она могла бы уложить меня спать в любой из комнат – почему же выбрала именно эту?
Мастерская… Казалось, ею давно не пользовались: щетина кистей сделалась жесткой, маленькие стеклянные баночки с краской, разбросанные под шатким мольбертом, как детские шарики, были плотно закрыты. В тех немногих, что мне удалось открыть, была испортившаяся от длительного хранения краска – затвердевшая или раскрошившаяся. Неужели Себастьяна теперь не рисовала? А как же ее колдовство? Или она давным-давно забросила все свои таланты, испытав такие угрызения совести, раскаяние за то, что простодушно спела песенку, сплясала танец?
Я нашла на рабочем столе чашку теплого кофе, взяла эту бело-голубую бретонскую чашку и отхлебнула немного. Кто мог знать, когда я проснусь? Я бросила беглый взгляд во все углы комнаты. Никого. Но это не привело меня в замешательство, вовсе нет. Я была бы рада любой компании – видимой и невидимой, человеку или призраку. Я убрала с постели обе «Книги»: Себастьянину, полную чудес, и мою, в которой не было ничего, кроме рассказа о шабаше. Надо сесть за письменный стол, возобновить чтение, продолжить переписывать «Книгу» Себастьяны в свою.
Но вместо этого я направилась с чашкой в руке к той двери из студии, которая вела в розарий. Попав под лучи удивительно теплого дневного света, я повернула лицо к солнцу и улыбнулась. Потом уселась прямо там, у двери, скрестив ноги, поставив чашку с кофе на колени и опершись спиной о выстроенную много столетий назад каменную стену. Как переполнена чувствами была я тогда, как счастлива! Я верила, что наконец обрела пристанище, место, где я могу спрятаться, уединиться. Единственное, чего я желала, – жить и умереть в Равендале. Что касается «Книги» Себастьяны, я очень хотела прочитать ее, но полагала, что у меня будут многие дни и недели, которые я смогу посвятить обеим нашим книгам. Зачем поспешно проглатывать то, что можно смаковать?
Не помню, через минуту или через час я решила разыскать Себастьяну. Зачем, не могу точно объяснить. Без сомнения, я хотела задать ей многочисленные вопросы, важные и не очень, на которые не получила ответ во время нашего ужина. (Тогда я думала, что ответы Себастьяны придадут моей жизни правильное направление. И я хотела быть рядом с ней.)
Одетая лишь в простую белую ночную рубашку и домашние туфли, в которых я обедала вчера вечером, с распущенными волосами, ниспадающими на плечи, я отправилась на поиски моей мистической сестры.
Я вошла в розарий, где некогда впервые обнаружила Себастьяну, сидящую у фонтана. Но там ее не было, ее вообще не было в розарии. Мне и в голову не пришло, что можно окликнуть ее: в Равендале даже в саду ощущаешь себя как в церкви, большом соборе, где нельзя шуметь. Я повернулась, чтобы направиться обратно в мастерскую, преисполненная решимости разыскать Себастьяну или кого-то еще из моих спасителей.
Углубившись в розарий, я петляла среди высоких живых изгородей, оставляя за собой, чтобы не заблудиться, след из лепестков роз. Потом пошла назад, ориентируясь по темно-красным, розовым, лиловым, желтым и кремовым лепесткам. Я поздравила себя за сообразительность, позволившую мне найти дорогу в этом лабиринте. (Конечно, позже я обнаружила в мастерской листок, исписанный уже знакомым мне почерком: «Дражайшая, если ты и впредь будешь использовать мои розы подобным образом, я стану проклинать тебя до тех пор, пока твои зубы не начнут падать изо рта, как эти лепестки падали на землю из твоих рук. Твоя S.».)
Вернувшись в мастерскую, я почувствовала озноб: холод такого рода всегда ощущаешь в помещениях, выстроенных преимущественно из камня. Я извлекла темно-зеленое шелковое платье с тяжелым от вышитых листьев подолом и надела его поверх своего белого одеяния. Затем, отворив украшенные гобеленом двери мастерской, вышла с яркого солнечного света в темные залы дома.
Если не по замыслу, то по исполнению Равендаль очень напоминал ненавистный С***. Эти каменные сооружения не только создают постоянный холод, но и не пропускают свет: внутренние комнаты в них неизменно темные. Кажется, что такие здания не сделаны из камня, а изначально рождены каменными, подобно скульптурам.
Камень, повсюду камень… Я подумала о своей матери: какой это, наверно, был ужас для нее, когда пришла кровь! Ведьма, сознающая свою природу, ожидает этого, знает , что каждая сестра умрет именно так. То, что случилось с матерью, – чудовищно. Она в достаточной степени предчувствовала это, чтобы успеть упаковать мои немногие пожитки и привезти в С***, где недалеко от этого каменного здания кровь одолела ее. Там, по той утрамбованной грунтовой дороге, у ручья текла ее алая кровь. Она знала достаточно, чтобы сказать мне: «Иди к камню!»… Да, пока я брела днем по коридорам особняка, я думала о своей матери. Представляю, как она бы улыбнулась, увидев меня здесь.
Я бродила и бродила по Равендалю с фонарем в руке, в своих домашних туфлях, и лишь шелест их навощенных подметок сопровождал мои шаги, а низкие каблуки стучали, как маленькие молоточки, по длинным каменным коридорам.
Я останавливалась, прижимая ухо к запертым дверям, заглядывала в замочные скважины. Ничего. Я искала следы присутствия Мадлен: лужи крови, красные отпечатки на дверях, стенах или перилах. В темноте было трудно отличить то, что я искала, от тени. В поисках подозрительного кровавого пятна я даже выставила вперед палец и… ничего.
Комнаты первого этажа были большими и ничем не примечательными. Помимо мастерской, моей комнаты, – две одинаковые гостиные, скудно обставленные, второй обеденный зал – пустой, если не считать огромного стола из резного дерева, гораздо более простого, чем тот красный мраморный стол, за которым мы обедали. И еще одна комната, прилегающая ко второму обеденному залу, просторная, как танцевальный зал, паркет, уложенный «елочкой», колыхался – по такому полу было трудно ходить, не то что танцевать. Потом я оказалась в маленькой комнате со сводчатым потолком, покрашенным в небесно-голубой цвет; темные деревянные полки высились от пола до потолка, занимая все стены, даже поверх дверного проема, но были голыми – библиотека эта не содержала ни единого тома. Конечно, где-то еще есть другая библиотека, забитая томами с отметкой «S», которые я читала в последнюю ночь в С***.
Те немногие предметы мебели, которые я нашла в комнатах первого этажа, были превосходны, но ветхи. Хромой стол, украшенный мраморною мозаикой, без одной из тонких гнутых ножек, стоял прислоненный к подоконнику. Желтый шелк, обтягивающий кушетку, порван, пушистая набивка лезла наружу. По углам, как снежные сугробы, покрытые льдом, стояли на полу канделябры. Обои свисали со стен подобно шкурам наполовину освежеванного скота. Деревянные плинтусы отвалились, открывая дорогу мышам, по-видимому водившимся здесь в изобилии. Предметы обстановки, которым нашлось бы место в Версале, были разбросаны вокруг поломанные и забытые – реликвии прошлого. Да, весь дом представлял собой гробницу, некую фантастическую могилу. Он был когда-то домом, но теперь стал убежищем, не более того. Это место утратило связь с миром. Да, это было странное пристанище, и как оно мне нравилось! Совсем не такое, как я предполагала: мастерская, наиболее хорошо обставленная и удобная комната, представлялась мне образцом, которому остальная часть особняка, насколько я могла судить, не соответствовала. И все же я чувствовала себя так, словно попала домой.
На втором этаже я наткнулась на большую комнату, полную стульев, повернутых к одной и той же стене. Это были полные гарнитуры мебели: я насчитала тридцать стульев одного стиля, на всех было клеймо парижского обойщика Дагера. В коридоре рядом с комнатой большой глубокий шкаф был забит севрской посудой, не меньше сотни фарфоровых изделий, – некоторые сервизы целые, другие – с выщербленными краями или расколотые на кусочки. Когда я приоткрыла дверь шкафа, маленькая чайная чашка, хрупкая, как яйцо, упала и раскололась у моих ног.
Больше половины третьего этажа занимала капелла. Некоторые витражные стекла полностью вывалились из рам и лежали, разбитые, на полу. Огромный деревянный крест стоял в углу: птицы свили гнездо над головой Христа. На алтаре – винные бутылки, опутанные серебристой паутиной. Свечи сгорели до основания и не были заменены новыми. Чаша для святой воды у двери переполнена дурно пахнущими тряпками. Засохшие цветы вывалились из опрокинутых ваз; белая хризантема, прекрасно сохранившаяся, рассыпалась от моего прикосновения. Дерево многочисленных икон, разбросанных вокруг, было скользким от плесени, щербатым и пятнистым, словно пораженным болезнью, – окна с витражами упали внутрь, и часовня оказалась не защищенной от морского воздуха, дождя, воздействия погоды и времени.
В конце концов, отчаявшись найти следы чьего-то присутствия, я оказалась на площадке четвертого этажа. Это был верхний и самый светлый этаж – по одной простой причине: часть кровли отсутствовала, и лучи солнца попадали прямиком в эти крошечные комнаты с низкими потолками, пристроившиеся под свесом крыши. Возможно, в них когда-то жили слуги или они использовались как запасные спальни для детей (хотя трудно вообразить, что дети могли жить в таком месте), – так или иначе, эти помещения давно уже служили чердаком. Некоторые из них были битком набиты, другие – пусты. Да, в эти комнаты попадал снег и дождь, в них подолгу сияло летнее солнце, я видела, как мыши бегают, петляя, по доскам покоробленного пола. Повсюду были свиты птичьи гнезда. Я, несомненно, слышала прошлой ночью птичий крик, доносящийся из этих комнат четвертого этажа. Судя по всему, в Равендале обитала по меньшей мере одна ушастая сова: обследуя помещения, я все чаще натыкалась на следы ее деятельности – безголовые скелеты грызунов, иногда весьма крупных, усеивали во многих местах пол, как, впрочем и поля, прилегавшие к особняку.
Едва не упав, споткнувшись об один из таких скелетов, так что он разлетелся по полу, я решила спуститься вниз, вернуться в относительный уют мастерской. Но, возвратившись на лестничную площадку, я наткнулась на полуоткрытую дверь, и, когда толкнула ее, чтобы отворить, она с громким стуком упала плашмя на деревянный пол. По привычке нагнувшись, я вошла в комнату.
Она была пуста, если не считать нескольких разбросанных сундуков, ящиков, лежащей горой посуды. Обои содраны со стен, каков был их первоначальный узор – непонятно, поскольку от него остались только широкие полосы цвета гнилого лимона. Потолок здесь был прочным, во всяком случае казался таким, но пол прогибался слишком сильно – скрип одной из половиц даже заставил меня остановиться. Не желая возвращаться на первый этаж иначе, чем по лестнице, я старалась не двигаться по скрипучему, упругому полу, отступила на порог и отсюда бегло осмотрела комнату. В дальнем углу громоздились ящики, сколоченные из деревянных планок; этот штабель развалился под собственным весом, планки покрылись бело-зеленой слизью, плесенью – такой густой, что она стала похожа на пушистый мох. Только верхний ящик остался невредимым, и что-то в нем привлекло мое внимание.
Я осторожно прошла в угол комнаты и извлекла из ящика старый гроссбух. (Я надеялась, воображала , что это окажется еще одна «Книга теней», но нет.) Книга, ширина которой превышала высоту, была завернута в выцветшую синюю ткань. Я открыла ее, и корешок тут же с треском развалился, кусочки сгнившей бумаги посыпались на мои туфли. На страницах этой ветхой книги велись аккуратные подробные записи хозяйственных расходов Равендаля, который в те давние времена, конечно, имел другое название и был манором, чьи поля обрабатывались крестьянами-арендаторами, работавшими на аристократов, которым принадлежало имение. Эти бухгалтерские записи велись за много лет до того, как Себастьяна вступила во владение домом. Скорее всего, человек, писавший эти цифры таким убористым почерком, даже не знал того беспутного дворянина, что однажды продал дом и землю за портрет побочного отпрыска семьи. (Да, именно так этот дом стал собственностью Себастьяны.) Возможно, это был почерк бабушки или прабабушки вышеупомянутого дворянина – я не сомневаюсь, что столь тщательные записи делались женщиной. В голову лезли грустные мысли о ее доме, земле, о которой она столь ревностно заботилась, а потом все это было продано. Если бы она знала о подобных планах, она бы решительно им воспротивилась. Мужчины, даже мальчишки могли тогда творить такие вещи, а женщины лишь стояли в стороне и наблюдали за происходящим. Права наследования, конечно, изменились после революции, когда женщины, жены и сестры, а также младшие братья, долгое время мирившиеся с тем, что по праву первородства все достается старшим братьям, получили наконец возможность обрести свою долю наследства. Мое воображение увлекла мысль о том, как целая семья во времена ancien regime[87] пришла в негодование, когда некий воображаемый бессердечный человек…
Внезапно раздался шум, и я положила на место старый гроссбух.
Это был первый шум, который я услышала за целый день, по крайней мере мне так показалось. Опасаясь ступать на половицы (а вдруг они провалятся?), я стояла неподвижно, прислушиваясь. Нет, это не звук дерева, не звук шатающихся досок. Это был звук чего-то… кованого , железного, соприкасающегося с чем-то мягким. Лопата. Да, это была лопата…
Я медленно дошла до окна, откинула старый железный крючок, удерживающий вместе две деревянные ставни, и аккуратно, осторожно распахнула их. Я была готова к тому, что ставни слетят с петель, как дверь до этого, или сами петли отвалятся от каменных стен и вместе со ставнями рухнут вниз с высоты четвертого этажа, но этого не произошло. Внезапно какая-то птица захлопала крыльями на крыше, как раз над окном: похоже, я разворошила гнездовье грачей. Вздрогнув, я отшатнулась от подоконника, когда множество черных как сажа птиц стремительно пронеслись темными звездами по залитому солнцем небу… Казалось, прошла вечность, пока успокоилось это темное созвездие… и снова тишина.
Это окно не выходило на море, как я ожидала: то была другая сторона особняка с видом на поля, полого спускавшиеся к лесу, о котором мне говорили. Эта тесно сплоченная масса деревьев темнела вдалеке, судя по всему, почти не пропуская свет. Что касается полей, то они, очевидно, какое-то время не обрабатывались, но были обнесены оградой и все еще служили пастбищем: я даже различила вдалеке несколько некрасивых, каких-то угловатых силуэтов – то были коровы. Конечно, было разумно держать несколько коров в этом уединенном месте; несомненно, где-то были и куры, свиньи, возможно, несколько коз. Вся остальная местность вокруг вернулась в свое первоначальное состояние: высокая трава выжжена летним солнцем до коричневато-золотистого цвета, там и здесь разноцветными пятнами росли полевые цветы, ближе к дому под тяжестью своих ярких головок клонились к земле подсолнухи. Но больше всего бросались в глаза яркие красные маки, словно рубины, разбросанные по склону рукой какого-то великана.
…И снова этот шум откуда-то снизу слева. Я высунулась из окна, так что могла видеть пространство, прилегающее к дому. Да, там, в саду… От дома шли чередующиеся полосы вскопанной и невскопанной земли, а в самом центре сада стоял, нагнувшись, Ромео. Он переворачивал комья земли мотыгой.
Я совсем забыла о скрипящих досках пола. Взяв в руку туфли (на этих скользких подошвах я едва ли смогла бы передвигаться так быстро!), я покинула чердак и спустилась на три пролета вниз. Быстро свернув на площадку второго этажа, я добралась до лестницы гораздо более узкой, чем та, по которой взбиралась раньше, – она предназначалась для слуг. На дне темного лестничного колодца я увидела отверстие без двери, выходившее в сад.
И вот наконец я во дворе. Неподалеку от дверного проема стояло какое-то хитрое приспособление, напоминающее огородное пугало из стекла. При ближайшем рассмотрении оно оказалось сделанным из дерева – многорукая штуковина с меня ростом, игравшая, очевидно, всегда ту же роль, что сейчас: на ее ветвях были подвешены большие стеклянные банки. Висели ли они здесь после мытья для просушки? Или подвергались для какой-то цели воздействию солнца? Конечно, не самая большая тайна, с какой мне приходилось сталкиваться, но тем не менее тайна. (Ромео позже рассказал мне, что освобождал банки от старых заготовок, мыл и вывешивал на это «дерево» для просушки, чтобы осенью вновь наполнить их плодами очередного урожая. Он делал все это сам, что мне очень нравилось – казалось романтичным.)
Придерживаясь узкой полоски тени у стены особняка, я начала продвигаться на звук, доносившийся из той части сада, где Ромео копал землю. Я шла медленно, крадучись, обогнула угол дома… И вот!.. Прелестная живописная картина, достойная кисти Рафаэля: Ромео в саду, залитом ярким солнцем.
Сад с трех сторон был обнесен высокой живой изгородью, стена дома завершала этот открытый прямоугольник. Хотя за изгородью были видны лишь плечи Ромео, я могла наблюдать, как он работает. Именно эти сильные плечи пробудили во мне желание подойти ближе. Мне надо было рассмотреть его получше.
Но как мне было приблизиться, чтобы увидеть все, все , что я могла бы разглядеть, оставшись при этом незамеченной? Мое сердце билось учащенно: одно то, что этот юноша находился так близко, заставляло меня испытывать никогда не изведанные ранее чувства.
Сад был великолепен, столь же красив, как и мальчик, ухаживающий за ним. Сочетание тех могущественных сил, что вкладывала в его почву Себастьяна (не говоря уже о некоем ритуале, исполняемом каждый февраль), с трудом Ромео дало в результате невероятно крупные плоды: помидоры приходилось держать обеими руками, тыквы – вывозить из сада на тачке. Более того, урожай иногда случался в необычное время года, поэтому Ромео мог подать на стол похлебку из злаков в мае, а суп из свежих овощей – в разгар зимы.
Повернув за угол и выйдя из тени на свет, я увидела несколько высаженных шпалерами абрикосовых деревьев, умело ухоженных и подвязанных, стоящих вплотную к стене. Я подкралась еще ближе к саду, полагая, что идеально ровные ряды фруктовых деревьев скрывают меня. И вот наконец – полный обзор сада и садовника.
Стоя совершенно неподвижно, словно слившись с окружающими меня деревьями, я упивалась никогда не виданным зрелищем красивого и почти обнаженного мужчины (это не было демоническим наваждением – его красота была совершенно иного рода).
На работавшем под лучами жаркого солнца Ромео не было ничего, кроме старых деревянных башмаков и штанов цвета индиго, подрубленных выше коленей и подвязанных в поясе белой бечевкой.
Он сгибался, раз за разом погружая в землю железное лезвие мотыги, темные кудрявые волосы до плеч закрывали лицо. Хотя я и не могла разглядеть лица Ромео во всех подробностях, я уже точно знала, что оно красиво: высокий лоб, широко посаженные синие глаза с длинными ресницами, довольно большой нос, красные толстые губы и… Моп Dieu! Даже теперь моя кровь бурлит в жилах при этом воспоминании!
Не имея возможности разглядеть лица Ромео, я предполагала, что и он не видит меня здесь, у стены, между двумя деревьями с ровной, почти плоской кроной. (Я была похожа на ребенка, который, прячась, закрывает глаза руками.) Без сомнения, я просто пожирала его глазами, нагло, бесстыдно: эти широкие плечи, мускулы, двигающиеся при каждом взмахе мотыги под загорелой, покрытой веснушками от солнца кожей. Не отрывала глаз от его волнообразно колышащегося торса, от упругой спины, переходящей в узкую талию, крепких мускулистых бедер, от грубой материи его укороченных штанов… Вбирала взглядом крупные мышцы икр, спускающиеся к лодыжке, к мягкому, покрытому венами подъему стопы, выглядывавшему из-под потертых кожаных ремешков сабо… Я все это поглощала взором.
Итак, в каких-нибудь пятнадцати шагах от меня стоял Ромео, а кровь моя билась в висках, растекаясь по жилам… да, должна признать, что пару раз мне пришлось опереться о каменную стену и даже уцепиться за чахлые ветви абрикосового дерева. Но я, по крайней мере, не упала в обморок, как в тот раз во время ужина, когда вся была словно охвачена пламенем, разожженным Асмодеем.
Наконец Ромео распрямился, положил обе руки на мотыгу и оперся на нее, щурясь на солнце. Потом встряхнул головой, и несколько капель пота упали с его лба на землю, как ниточки серебра, как алмазная крошка, – должна со стыдом признаться, что в то мгновение жаждала ощутить на губах их соленый вкус. Навалившись грудью на мотыгу, черенок которой упирался в левое плечо близ сердца, Ромео провел обеими перепачканными в земле руками по своим густым черным волосам. Потом медленно приложил одну руку к груди, и я услышала свой вздох, почувствовала свое дыхание, с шумом вырвавшееся наружу.
Ромео окружало плотное кольцо петухов, кур и цыплят. Куры разрывали когтями землю, сводя на нет работу Ромео, сгребали ее в беспорядочные кучи, усаживаясь на них, как на насест. Вокруг резвились еще покрытые пухом цыплята, вертясь под ногами у Ромео, так что ему все время приходилось их отгонять. Курицы остервенело носились друг за дружкой, описывая причудливые зигзаги, кудахча, невысоко взлетая и вновь опускаясь. Петухи величественно пыжились у ног Ромео, их перья отливали на солнце черным, золотым, красным и зеленым, кончики гребней пламенели над их узкими головами. Бессмысленное кукареканье, мгновенно передававшееся от одного петуха к другому, разрывало прокаленную добела солнцем полуденную тишину.
Ромео отпустил мотыгу, позволив ей упасть, и ступил на архипелаг синих, зеленых и серых сланцевых плиток, которыми была выложена дорожка, ведущая из сада. Он сбросил сабо и направился, ступая по плиткам босыми ногами, к тому месту, где стояла я. Я вжалась спиной в стену. Он приближался.
Мне страстно хотелось исчезнуть. Сделать это я не могла, что еще мне оставалось? Выйти навстречу, словно я только что приехала? Остаться стоять, притворившись, что восхищаюсь умело ухоженными деревьями? Или стремглав бежать к дальнему краю имения и броситься в море?
Я уже почти остановилась на последнем, когда Ромео, не сказав ни единого слова, не бросив взгляда, прошел в пяти шагах от меня. Повернув налево (если бы направо, мы оказались бы лицом к лицу!), он проследовал к помпе, черный железный завиток которой торчал из земли вопросительным знаком.
Со своего места я наблюдала, как Ромео наклонился, чтобы поднять старое деревянное, обитое медью ведро. Поставив его под выходной патрубок, он начал качать воду. Ромео стоял спиной ко мне. То ли призвав на помощь остатки мужества, то ли потеряв осторожность, я сделала сначала один, потом второй, третий, четвертый шаг в его сторону и теперь стояла, прижавшись к стене, у последнего дерева в ряду.
Был ли у меня план, какая-то отговорка, припасенная про запас? Что я скажу, когда Ромео обернется и увидит, как я стою, уставившись на него? Если бы я действительно знала, что собираюсь делать, я бы не вспоминала об этом сейчас: если бы я смогла припомнить, о чем я тогда думала, я чувствовала бы себя обязанной изложить здесь свои мысли, усилив раз в десять свое и без того изрядное смущение.
Ромео наполнил ведро. Разогнувшись, он развязал бечевку, затянутую узлом на поясе; синие штаны упали к его лодыжкам, и он отшвырнул их ногой в сторону. Он был совершенно голым! Синюю ткань сменила белая, как алебастр, незагорелая плоть, твердые округлые ягодицы. Все еще стоя ко мне спиной, Ромео наклонился, чтобы поднять ведро. Он держал его обеими руками высоко над головой. Затем опрокинул ведро (при этом меня, а вовсе не его пробрала дрожь), окатив колодезной водой голову, спину, все тело.
Сделав это, он постоял какое-то время неподвижно, держа ведро над головой. Последние капли воды стекали по его коже. Он весь блестел, сверкал на солнце.
Наконец он резко встряхнул волосами, словно собака, вышедшая из пруда или лужи.
Наблюдая за ним, разглядывая его, я видела, что он дрожит. Могла ли вода из глубинных слоев почвы быть такой холодной? А может быть, мой Ромео (я думала о нем как о моем Ромео с первого раза, когда увидела, как он выходит из кухни, держа в руках супницу)… может, мой Ромео плакал?
Но нет. Когда он внезапно обернулся, заставив меня вздрогнуть, я увидела, что он смеется! Да, он стоял, глядя прямо на меня, с открытой веселой улыбкой.
– Batard! – воскликнула я, но как ни была смущена, не могла оторваться… не глядеть на него.
Только когда он опустил ведро, взяв его под мышку, как мяч, только тогда я отвела взгляд. Я стояла, уставившись в землю, когда он непринужденно сказал на смеси бретонского и французского:
– Знаешь, не у всех есть в домах турецкие бани.
Он говорил что-то еще про «свежий воздух», но к этому моменту я утратила способность что-либо понимать.
К счастью, я и на этот раз не лишилась чувств и не умерла прямо здесь на месте, как того желала. Я просто стояла, не в силах вымолвить ни слова. Ни на что не была способна: ни говорить, ни слышать, ни повернуться и уйти. Как те индейки, что безмолвно тонут, не отрывая взгляда от падающего с неба дождя. Так мы и стояли: я, с разинутым ртом, уставившись на него во все глаза, и Ромео, улыбаясь и нисколько не смущаясь своей наготы.
Он подошел ко мне и встал рядом, но прежде натянул свои синие штаны и нашел сабо, валявшиеся на дорожке сада. Эти его действия я восприняла как новое сотворение мира.
Стоя рядом со мной, Ромео просто сказал:
– Пошли. – И, оценив положение солнца на небе, добавил: – У нас еще есть немного времени.
Он положил руки мне на плечи. Мы стояли лицом к лицу в шаге друг от друга. Казалось, он сейчас поцелует меня (и хоть мне и неловко так говорить, я была готова к этому), но он повернул меня спиной к себе, и я почувствовала, как зеленый халат соскальзывает с моих плеч.
– Можно я его надену? – спросил он. – Не замерзнешь без него?
Я сумела выдавить улыбку в знак согласия, стоя рядом в одной тонкой белой сорочке. Халат на Ромео смотрелся невероятно красиво, хотя и был несколько тесноват на груди и в плечах. Казалось, что загорелая кожа Ромео так и пылает сквозь шелк, еще более подчеркивая его изумрудный цвет. Он развязал пояс халата, чтобы сделать его более свободным. Я проследила за взглядом Ромео, скользнувшим вниз, и обнаружила, что соски грудей выдают мое возбуждение. Ромео расплылся в улыбке, потом схватил меня за запястья, когда я подняла руки, чтобы закрыть ими грудь.
– Зачем? – спросил он. Я не ответила, руки мои упали.
Я осознавала, что многие из моих тогдашних ощущений я испытывала впервые.
– Пойдем! – сказал Ромео, и я последовала за ним. Его деревянные башмаки стучали по утрамбованной земле дорожки, ведущей из сада, все быстрее и быстрее, и вот он пустился бежать. Зеленый шелк, как крылья, развевался за его спиной. Мы пробежали мимо участка стены, залитого солнцем, мимо окон студии и розария. Ромео бежал все быстрее и быстрее, а я следом, даже не зная, куда мы направляемся. Он обернулся ко мне, все еще улыбаясь, и замедлил бег, протянув руку. Я попыталась достать ее, но… слишком отстала от него, а может, он дразнил меня. Я остановилась рядом с ним, когда Ромео замедлил свой бег, скинул сабо и отшвырнул их к стене, проделав все это очень грациозно, почти не сбившись с шага. Я с радостью последовала его примеру, избавившись от своих глупых комнатных туфель.
За розарием, когда мы приблизились к окружающим имение дюнам, Ромео вновь протянул руку, и на этот раз я сумела ее схватить. Мы бежали рядышком, смеясь, оба босые. Я чувствовала, как полы его шелкового халата омывают мои ноги, словно волны… Да, волны. Ведь мы неслись так быстро к морю… Я остановилась, вернее, мое тело остановилось, и только тогда я осознала, что страх быстро охватывает все мое существо. Перонетта, именно о ней я вспомнила, а также о многих реальных и метафорических приливах, которые совсем недавно угрожали мне, едва не став причиной моей смерти. Но не благодаря ли этим самым приливам я оказалась здесь, в этой милой обители, рядом с этим прекрасным юношей?
– Что с тобой? – спросил Ромео, обернувшись.
– Ничего, – ответила я, и мы продолжили свой бег. В тот день мы с Ромео спустились по дюнам вниз от Равендаля к морю. Мы бежали по тропинке, и высокие травы цеплялись за шелк наших одежд, царапали кожу.
Когда день уже клонился к закату, перед очередным приливом мы шли вдоль берега по пепельно-серому суглинку. Ромео отпускал мою руку, только когда это было необходимо, с тем чтобы тут же взять ее обратно. Мы выманивали двустворчатых моллюсков из их узких нор, бросая туда пригоршни соли, которую Ромео хранил в маленьком ведерке в разветвлении дерева, стоящего на вершине дюны. Собирали мидий с остроконечных скал в полу халата Ромео, как в мешочек.
Было поздно. Солнце вот-вот зайдет. Мы услышали отдаленный гул, возвещающий о возвращении прилива: скоро он придет, заключив в свои объятия мириады морских звезд, раков-отшельников и медуз, расшевелит мидий, полностью изменит очертания бухты. Но я буду в безопасности на берегу, поскольку не хочу вновь, как тогда с Перонеттой, испытать на себе угрозу, исходящую от прилива.
Не говоря ни слова друг другу, мы пересекли дюну по почти нехоженой тропинке. На этот раз бледные травы, острые, как заржавевшее лезвие, впивались нам в кожу, наше движение замедляли полускрытые в земле раковины и камни. Ромео шел впереди, время от времени оборачиваясь и протягивая мне свободную руку, – другой рукой он придерживал полу халата с мидиями: он карабкался вверх, и я слышала, как скользкие раковины щелкают друг о дружку, словно раздается болтовня изо рта, полного черных зубов.
Позднее, вечером, мы сидели с Ромео вдвоем в обеденном зале. Я была разочарована, узнав, что мы не будем все обедать вместе каждый вечер. Но мое разочарование продлилось недолго: войдя в зал, я обнаружила большой стол, накрытый на двоих без особых затей: две медные миски, две кружки и две миниатюрные вилки, а также хлеб с толстой коркой, кубик масла и две бутылки простого вина. Ромео, конечно, был уже там. Когда я вернулась в мастерскую, чтобы переодеться, он куда-то ушел. Я не видела комнат, где он жил. Он тоже переоделся: теперь на нем были широкие коричневые штаны чуть ниже колен и просторная белая рубаха, чем-то напоминающая знаменитые пиратские блузы. На ногах – новая, более чистая пара сабо. Я надела первое, что попалось под руку в гардеробе: некое подобие пижамы в восточном стиле из красного шелка, расшитого золотом, – свободные шаровары и блузка на пуговицах. Чтобы попасть в обеденный зал, я прошла босиком по холодному полу коридора и, войдя, нашла теплое местечко у очага, откуда наблюдала, как Ромео хлопочет вокруг кипящего черного горшка.
– Я сварил наш морской улов, – сказал он. Ромео тушил мидии в соусе собственного приготовления – белое вино, чеснок и душистые приправы. – Ты готова к ипе fete aux moules[88]? – спросил он.
Я была готова. Насытившись вволю, я съела еще немного. Мы непринужденно болтали, смеялись. Я запомнила очень мало из того, что было сказано, но мне было удивительно легко в компании Ромео. Все это время мы вытаскивали мидий из одного горшка, а в другой выбрасывали пустые скорлупки. Я соскребала сладкое оранжевое мясо со стенок раковин вилкой, пальцами. Бульон, хлеб, вино – все было очень вкусно.
Через несколько часов я расхворалась, как никогда в жизни.
Одна из мидий оказалась «испорченной», уж не знаю почему, и вызвала у меня приступ тошноты, поноса, колики и спазмы, которые я не стану описывать.
В конце концов я устроилась на диване в мастерской, то обливаясь потом под тончайшими простынями, то дрожа под грудой тканей из хлопка и шерсти. Я была не в состоянии переварить даже слабый черный чай, который приготовил мне смущенный Ромео, а вид принесенного им тонкого сухого печенья вызвал у меня приступ рвоты. В моем животе происходило какое-то неистовство… Мне было так плохо, что меня даже не волновало, просто не могло волновать, что Ромео, мой Ромео стал свидетелем всей этой сцены. Да, он ухаживал за мной всю эту долгую, долгую ночь, не отходя ни на минуту.
Был момент полного отчаяния (после неудачи с чаем и печеньем), когда Ромео на короткое время исчез из мастерской, возвратившись с какой-то взятой у Себастьяны микстурой. Я выпила ее, хотя Себастьяна сказала Ромео, что сейчас вряд ли что-нибудь поможет: это достаточно распространенное недомогание, которое пройдет через сутки, и я снова буду чувствовать себя совершенно здоровой. Я быстро высчитала, что мне предстоит мучиться еще долгие часы, пребывая в таком жалком состоянии. Я не могла уснуть и, отчаянно желая отвлечься, отважилась наконец попросить Ромео почитать мне из…
Ромео знал о существовании «Книги теней» Себастьяны, но не прочел оттуда ни строчки. В ту ночь я, как потом узнала, нарушила все обычаи, попросив его почитать мне вслух ее «Книгу». Он это сделал, правда были некоторые трудности с неизвестными ему словами, другие он знал, но никогда раньше не произносил. Я хорошо запомнила прочитанное, потому что внимательно вслушивалась в каждое слово, сказанное этим глубоким голосом с бретонским акцентом, принадлежащим красивому мальчику, которому суждено было находиться рядом со мной еще всего лишь один день.
Ромео читал всю ночь, пока я наконец не уснула. Он сидел на полу, опершись спиной о диван из бледно-желтого шелка, на котором я возлежала в красной пижаме, – законченная картина из жизни какой-нибудь восточной императрицы, а может быть, императора. (Наши позы вызывали в памяти Скавронскую и ее раба.) На полу стояли две золотые чаши – я легко могла до них дотянуться, а об их назначении легко можно было догадаться… Enfin , я жадно ловила каждое прочитанное Ромео, все еще моим Ромео, слово. Как он замечательно развлек меня, когда мое тело мне изменило!
Я проснулась, проспав не знаю как долго, от звука медленно открывающейся двери.
В комнате было темно, невероятно темно. Болел каждый мускул моего тела, а голова была как пропитанная водой губка, такая тяжелая, что не оторвать от подушки. Собрав остаток сил, пытаясь вновь обрести власть над своим телом, я протянула руку и обнаружила, что глаза и лоб мне закрывает сложенная вдоль тряпица. Я отбросила ее в сторону, и солнце в этот день встало для меня во второй раз.
Я пролежала на диване всю длинную-длинную ночь, меня знобило – я то сбрасывала, то вновь натягивала на себя одеяла, которые принес мне Ромео, и всю эту долгую ночь он, мой Ромео, провел рядом со мной. Он чувствовал себя виноватым и тысячу раз извинялся за то, что предложил мне поесть моллюсков. Его присутствие – это все, что мне было нужно. Как меня ни тошнило, я была очень рада, что он мне читает. Я даже подумывала, не попросить ли Ромео почитать из книг, найденных в студии: «Секреты молодой женщины», «Мемуары юной девственницы», «Анекдоты супружеской любви»… но вместо этого я, конечно, выбрала «Книгу» Себастьяны.
Я чувствовала, как силы понемногу возвращаются ко мне, словно я вновь медленно овладеваю своим телом, член за членом. И когда глаза привыкли к свету, я обнаружила, что некая тень, движущаяся ко мне, обретает человеческий облик.
Рядом со мной стоял Асмодей, одетый так, словно это не он две ночи назад присутствовал на званом обеде: белая блуза распахнута на груди, испачканные на манжетах длинные рукава свисают незастегнутыми, штанины черных панталон обрезаны у колен, сабо потемнели от грязи. Он стоял в ногах дивана, на котором мы лежали; Ромео, правда, все еще спал, растянувшись рядом на ковре.
– Мальчик! – произнес Асмодей, возвышаясь над диваном. Ранний свет, проникавший в мастерскую через высокие окна позади него, придавал его светлой гриве золотистый оттенок, такой яркий, что мне пришлось отвернуться. Вновь повернулась к нему лицом я только тогда, когда он повторил: – Мальчик! Проснись! – и с облегчением поняла, что он обращается к Ромео, слегка толкая его ногой. – Ночь напролет проворковали, верно, голубки? – Теперь Асмо разглядывал меня, столь великолепно, но неприлично одетую в красную шелковую пижаму, облегавшую каждый изгиб моего тела. Всю ночь я обливалась потом: желтый шелк дивана был влажен. Я потянулась, а потом сжалась от страха на диване, стараясь держаться подальше от Асмодея, – «съежилась» – это слово было бы здесь уместно, если бы я не старалась изо всех сил сидеть прямо, не сгибая спину, и, главное, выдержать, любой ценой выдержать оценивающий взгляд этого человека. Он стоял, держа руки за спиной, раскачиваясь взад-вперед, с пятки на носок, в позе, выражающей задумчивость, но я-то знала, что созерцательность Асмодею вовсе не свойственна.
Проснувшись, Ромео тут же справился о моем самочувствии.
– Спасибо, все прошло, – ответила я.
Потом он повернулся к Асмодею и сказал, глядя на него снизу вверх и улыбаясь:
– Я тебя видел во сне. Это меня поразило.
– Приятная ночная работа, я полагаю? Тебе еще предстоит хорошо потрудиться. Петухи поют уже больше часа, так что, петушок, оставь ее и иди позаботься о них.
– Тебе что-нибудь нужно? – спросил у меня еще сонный Ромео. – Может, мне…
– Убирайся отсюда, мальчик! – Асмо пнул голую ногу Ромео. – Нас с ведьмой ждет своя работа.
Поднимаясь с пола, Ромео, несомненно, увидел на моем лице выражение панического страха, прочитал в моих глазах немую мольбу не уходить , но у него не было выбора: в отсутствие Себастьяны он исполнял приказания Асмодея.
– Прежде всего разожги огонь, – велел Асмо, – чтобы прогнать этот холод. Да и воняет здесь изрядно. А это забери с собой! – Асмо кивнул в сторону тазов с моей ночной рвотой.
Когда Ромео проходил мимо него, Асмодей внезапно выставил локоть, попав юноше в грудь, так что у него сбилось дыхание. Мальчик выругался, Асмо ухмыльнулся – больше ничего не было сказано. Только когда Ромео, разворошив тлеющие угли в камине, подошел к двери, Асмо, не спускавший с него глаз, сделал еще один, теперь уже ложный, выпад. Как ни странно, на этот раз опасения Ромео (а они у него были) исчезли: он просто улыбнулся и покинул нас.
В ходе этой мальчишеской игры, когда Асмодей повернулся и сделал два быстрых шага в сторону Ромео, я увидела, что он прячет за спиной квадратную коробочку, завернутую в гладкую золотистую бумагу и украшенную зеленой лентой.
Я спросила напрямик, но как бы в нерешительности:
– Для меня?
– Пей свой чай, – сказал Асмодей, положив коробку рядом с серебряным подносом, который он, вероятно, и принес. Я глядела на дымящийся зелено-черный чай. Я была достаточно знакома с этим человеком, чтобы испытывать беспокойство. – Выпей же его, во имя Люцифера! Его прислала Себастьяна.
Я стала пить маленькими глотками чай, чувствуя себя значительно лучше. Мои внутренности не бунтовали больше, от атаки моря на мой организм остались только легкие колики. Чай, хоть и был солоноват на вкус, похоже, помог, и я окончательно проснулась.
– А подарок, – отважилась я спросить, – тоже от Себастьяны?
– Нет, – ответил Асмо, садясь на дальний край дивана. – Не совсем. – Он, как бы стесняясь, посмотрел на свои руки, словно собирался сделать признание. – Видишь ли, у нас, мужчин, знающихся с сестрами, тоже есть своя роль. Традиции, ну и так далее.
Сказанное им меня обрадовало, и я поняла, что страх прошел. Забыла ли я пылающие манжеты, оскорбительную игру местоимений после нашей первой встречи, слегка завуалированные угрозы? Но чье расположение, хотя бы мимолетное, нельзя завоевать с помощью подарка?
– Могу я открыть коробку?
– Чай. Допей чай.
Я последовала его совету. Чай доставил мне удовольствие. Был ли солью тот кристаллический осадок, что кружился в зеленоватой жидкости цвета моря? В нем было достаточно горечи, свойственной, пожалуй, кофе, чтобы взбодрить меня. Пока я пила, мы разговаривали, хотя я не помню ни слова из сказанного, настолько, должна признать, занимали меня мысли о подарке (а их в моей жизни я получала очень мало) и стесняло присутствие Асмодея… Я пила чай и чувствовала учащенное биение сердца, но причиной своего волнения считала, как уже было сказано, подарок и его дарителя.
– Что это был за чай? – спросила я.
– Ты ощущаешь его действие?
– Да.
Чайный осадок уже высох, оставив темный налет на дне чашки. Асмодей приблизился, чтобы дать мне попробовать его с ложечки: это была соль, а может быть, и сахар – язык слегка саднило.
– Очень хорошо, – улыбнулся Асмо, – а теперь прими мой маленький подарок. – Он осторожно, слишком осторожно взял у меня чашку с блюдцем, поставив взамен украшенную лентой коробку. Улыбаясь, я принялась трудиться над изумрудным бантом, тисненой бумагой, но внезапно ощутила горячие руки Асмодея на своих голых лодыжках. Мое сердце бешено заколотилось. Я почувствовала, что лицо пылает, а дыхание затруднено, что опять-таки приписала близкому соседству мужчины. – Да, – сказал он, – дарить именно это – своего рода традиция. Как ты знаешь, немногие мужчины вступают в союз с сестрами… Ты могла бы в нем состоять, или же тебе это еще предстоит. – Когда он произнес эти загадочные слова, я почувствовала, что его руки поднимаются с лодыжек все выше в широких штанинах моих шелковых шаровар. Он крепко держал меня, и эта хватка была бы еще жестче, если бы я сделала попытку вырваться. И я ускорила этот странный ритуал, разорвав ленту на коробке, в то время как мышцы моего горла сокращались, словно от боли. Теперь я дышала через рот, а сердце прыгало, как…
Как две синие жабы, прыгнувшие мне на грудь из открытой коробки.
Металлический смех Асмодея все звенел, звенел, звенел… Я подалась назад, но его руки были уже у колен. Он придвинулся ближе. Жирные жабы своим весом как бы удваивали тяжесть моих грудей… Они были ужасны: размером с детскую ладонь, синие, с черными пятнами… Мой пульс бешено бился. Сердце, казалось, вот-вот разорвется.
– Разве тебе не нравятся жабы? – спросил Асмо, придвинувшись еще ближе, совсем близко. – Ведь в них отражаются твои колдовские глаза. – Своим телом он придавил меня к дивану, а его лицо было на расстоянии пяди от моего. – Это же всего-навсего зверюшки. Себастьяна сказала, я должен…
– Себастьяна, – эхом повторила я, но ее имя не принесло мне успокоения, как я надеялась.
– Да, конечно. Все это делается с ее ведома… Возьми-ка жабу, колдунья. Сделай это! Сделай!
Я была испугана, и тут же в каждой из моих рук очутилось по жабе. Асмо, довольный, откинулся на спинку дивана.
– Вот и хорошая девочка, или мальчик, неважно кто.
Он расположился между моими раскинутыми ногами… не это ли нарушило ритм моего сердца?.. Да, эта сумасшедшая пульсация вызывала боль, и каждый неглубокий вдох дребезжанием отзывался в груди. Я попыталась двигаться, но безуспешно. Сделала попытку говорить, но… казалось, мой язык из сукна, а все тело ощущалось полым, словно оно набито тряпками, как мумия, обреченная на жизнь после смерти. И все же, понимая, что, если я буду поступать так, как мне велят, вся эта причудливая церемония в конце концов завершится, я поместила обеих жаб в одну руку (я ненавижу этих тварей) и стала гладить их дрожащими пальцами другой.
– Молодец, – сказал Асмодей, чьи руки бродили по моему телу куда более уверенно. Я сгорала от стыда, все более и более цепенела от его близости, от касаний его сильных рук у меня перехватывало дыхание.
– Пожалуйста, – взмолилась я, когда мне показалось, что я не смогу переносить противную тяжесть жаб ни мгновением дольше, – пожалуйста, возьми их. – С этими словами я протянула их ему. – И, будь так добр, убери свои руки с…
– Они мне и не нужны сейчас, – сказал Асмо, быстро вставая и поднимая руки, как бы капитулируя. – Нет, нет, нет. – По крайней мере, я освободилась от его ползающих пальцев. – Тебе разве не нравятся твои новые друзья?
– К сожалению, нет.
– Не имеет значения. Тебе не придется терпеть их слишком долго. Кстати, – добавил он, глядя на каминные часы, – прошло уже несколько минут после того, как ты выпила чай. Твое сердце, должно быть, так стучит, словно вот-вот разорвется!
– Да, это так, – сказала я, чувствуя, что к глазам подступают слезы. – Что ты… – Я не смогла закончить фразу, положила жаб обратно в коробку и плотно закрыла крышку. Что-то пристало к моим рукам, похожее на древесный сок или… яд с жабьей кожи.
– Bufo vulgaris или родственный ему вид, – злорадно произнес Асмо, расхаживая перед камином. – Ужасная маленькая тварь, омерзительная на ощупь. – Задрав рубаху, чтобы показать пару холщовых перчаток, заткнутых за пояс, он добавил: – И требующая чрезвычайно умелого обращения… Мне понадобилось много часов , чтобы извлечь достаточно яда из этих маленьких гадин, очень, очень аккуратно развести огонь – а то сваришь их ненароком, – о, какое невероятное терпение необходимо для того, чтобы ждать, ждать, наблюдая, как медленно стекает яд в чашку… Я глаз не сомкнул! Да, моя милая, жабы, как видно, подействовали на тебя и снаружи, и изнутри. – Этот смех, похожий на лязганье холодного железа. – Еще немного – и твое сердце внезапно взвоет…
– Но Себастьяна? – прервала я его.
Мое горло распухало. Скоро я лишусь речи. Потом дыхания. А потом и жизни.
– Твоя названая сестра спит в своих покоях рядом с потайной комнатой, откуда выползли твои липкие убийцы… Ты ведь не видела ее логово, не правда ли? Жаль, теперь уже и не увидишь. Совершенно фантастическое, его содержимое может сравниться с тем, что хранится в логовищах фессалийских ведьм. Сам не знаю, откуда она берет такие диковины. Куски засоленной плоти. Клювы птиц, этих предвестников беды. – Он дурачился, как мальчишка, сопровождая свои слова жестикуляцией. – Склянки с рассолом, в котором хранятся носы распятых людей. Хранятся носы, каково?..
– И противоядия, глупец! – В мастерскую из-за гобелена, прикрывавшего дверь в коридор, вошла Себастьяна, неприбранная после сна, с растрепанными волосами. – У меня есть противоядия от любого зелья, какое бы ты ни попытался использовать.
В руке ее был стеклянный флакон. Она подошла и вылила густой черный сироп в мои сложенные пригоршней ладони, приказав натереть им запястья, за ушами и… язык, как можно глубже, насколько удастся, не задохнувшись.
– Ты, – бесстрастно произнес Асмодей, – ты…
И я поняла, что это недосказанное обвинение (в предательстве? измене?) было обращено к Ромео, наполовину скрытому гобеленом. Себастьяна велела Ромео войти и вручила ему фарфоровую чашу с крышкой, словно голубь угнездившуюся в его загрубевшей ладони.
– Сделай то, что я велела, – сказала она мальчику. – И быстро!
Ромео подошел ко мне сзади и, пробормотав слова извинения, разорвал мою красную ночную рубашку. Я была настолько ошеломлена, что даже не сопротивлялась (от все более охватывающего меня стыда? или просто оттого, что мне стало жалко рубашки?), когда он открыл чашу и припудрил мою грудь, шею, соски резко пахнущим порошком, как мне показалось, истолченным из кости, долго пролежавшей в земле.
Мое сердце перестало бешено стучать, в горле полегчало. Я услышала, что Себастьяна сказала:
– Дьявольское отродье!.. Я все знала еще до того, как мальчик пришел ко мне: когда моя сестра в опасности, мне известно и без предупреждения смертного! О чем ты думал? Мне следовало знать, что ты попытаешься…
– Сделать что? – парировал ее выпад Асмо. – Проучить ее, такую ведьму, это чудовищное отклонение от нормы? Тебе следовало бы знать, что я не потерплю такую, как она, среди нас. – Он негодующе махнул рукой в мою сторону. – Должен сказать, что единственное, на что я рассчитывал, это взять сию ведьму тепленькой. Инкуб с таким восхищением говорил о ее свойствах. А если ей суждено умереть, пусть умирает.
Все это время Ромео трудился надо мной, поэтому слова Асмодея не произвели желаемого эффекта.
– Скотина! Знала, что ты способен на самые грязные проделки, но напасть здесь, в моем доме, на одну из наших сестер!
– Ты хочешь, чтобы я признал ее одной из наших сестер?
– Животное, отвратительное, завистливое животное! – Голос Себастьяны перешел на шепот: – Неужели ты забыл, что я могу сделать с тобой?
– Нет, – ответил он, приближаясь к дивану. Себастьяна встала между нами. Я съежилась от страха. – А ты неужели забыла, что я имею над тобой абсолютную власть, моя дорогая? Разве не была ты сама не своя от любви все эти долгие годы?
– Ты льстишь себе, – ответила Себастьяна. – Ты теперь не более чем пес в моем доме, некогда любимое животное, для которого не осталось ничего иного, как умереть. Повиноваться и незаметно исчезнуть, когда придет твой смертный час!
– Пес, говоришь?.. Ну, если я пес, то ты моя сука!
– Arrete![90] – воскликнул Ромео, подойдя ближе. – Прекратите оба! А ты, – обратился он к Асмо, – уходи!
– Ты опозорил себя, – добавила Себастьяна. – Удались, пока Мадлен не узнала, что ты пытался сделать, отнять у нее последнюю надежду…
– Я уйду, – согласился Асмодей, – но вернусь. И тогда, надеюсь, не увижу больше эту…
Сказав такие слова, он быстро наклонился над диваном, взял меня рукой за подбородок, чтобы я не могла отвернуться, приблизил свое лицо… и квакнул, как жаба. Довольный собой, – его смех прозвучал как взрыв в тишине студии, – он вышел через дверь, ведущую в сад, и скрылся среди роз.
Когда дверь с шумом захлопнулась, так что задребезжали оконные стекла, я ринулась в объятия Себастьяны. Ромео по ее знаку встал на колени, чтобы укутать мои руки складками черной камчатной ткани, оторванной от низа дивана.
– Через пару часов, – сказала Себастьяна, – яд высохнет и потеряет свою силу.
Были произнесены извинения, обговорены ближайшие планы, но единственное, что я запомнила, – слова Себастьяны, произнесенные шепотом и обращенные скорее к себе самой, чем ко мне: «Я всерьез опасалась, что ты умрешь».
Мы пришли к выводу, что самое разумное сейчас – лечь спать, и я удобно устроилась в lit clos. Себастьяна говорила что-то загадочное о некой «миссии», о «наступлении долгих, долгих дней». Видимо, для того, чтобы успокоить меня, она добавила:
– Вовсе не предполагалось, что это будет длиться вечно , моя дорогая.
Затем, произнеся благословение или заклинание, она аккуратно притворила дверь. Я изо всех сил старалась сдержать слезы, зная, что Ромео оставался на страже в мастерской.
И вот наконец я погрузилась в глубокий сон, чему способствовала вторая чашка чая, которую я осторожно приняла из рук моей мистической сестры. На этот раз он был густым и вязким, цвета тыквы.
Какое-то время спустя я проснулась и выбралась из lit clos в холодную темную студию.
Мой сон был так крепок, что, казалось, длился несколько дней. Однако золотые стрелки часов, отчетливо видные под стеклом, показывали какое-то непонятное время. Были сумерки того же дня – я не проспала и ночи.
Я отвернулась от окна и увидела Мадлен, стоящую посреди мастерской. Мороз пробежал по коже, и я поняла, что отец Луи тоже где-то рядом, хотя я и не могла его видеть. Асмодей ушел, я знала, что его здесь нет. Через несколько минут появились Себастьяна и Ромео: он принес приготовленный им ужин, скудный, но вполне достаточный.
В отличие от ее последнего явления, когда она примчалась в мастерскую с Ромео в столь непривлекательном виде, в одном синем халате, поспешно заколов гриву своих черных волос, Себастьяна пришла теперь столь же безупречно одетая, как в тот раз, когда приехала, чтобы вызволить меня из С***. На ней были ее обычные широкие одежды из голубого шелка, складки которых были аккуратно уложены и сколоты. Тем не менее фигура время от времени явственно обозначалась сквозь шелк. Себастьяна расчесала волосы, заплетя их в красивую длинную косу и закрепив красными коралловыми гребнями черные как смоль непокорные пряди. Ноги были босы, левую лодыжку украшала тонкая серебряная цепочка с двумя лазуритовыми скарабеями. На ней не было ни ожерелий, ни колец, ни браслетов, но безукоризненную красоту ее изумительных глаз и бледного лица подчеркивали висящие на тонких серебряных цепочках полые жемчужные серьги, наполненные ароматическим маслом, капавшим время от времени на ее голые плечи.
Себастьяна предложила мне принять ванну, но купальную сорочку принесла мне Мадлен, она же проводила меня до ванной, скрытой за красиво расписанной стеной. В темноте и безмолвии Мадлен (как добра она была!) сидела рядом, заплетая мне волосы.
Там, в ванной, Мадлен дала мне выплакаться, даже поощрила меня порыдать всласть. Я не заметила крови, которую она пролила на темные плитки пола, на мою кожу и волосы, когда утешала меня. (Обнаружив кровь на себе, я просто смыла ее…) А Мадлен действительно успокоила меня, словно умела превратить собственную боль в целительный эликсир. Я с радостью вспоминаю об этом, обо всем, что случилось после того, как в дверь негромко постучали; и не успели ни я, ни Мадлен отозваться на этот стук, как к нам присоединился Ромео, спросивший просто:
– Можно и мне?
Прежде чем я успела что-то сказать (может быть, Мадлен ответила ему или помогла?), он скинул одежду и скользнул в ванну.
– Мне тоже надо помыться, – сказал он. – За прошедшие сутки накопилось немало грязи.
Я была страшно смущена. Мое смятение нисколько не облегчали ни присутствие Мадлен, ни милая улыбка на лице Ромео. Я, конечно, сгорала от стыда, но меня смутило и упоминание Ромео о грязи. Ведь он так терпеливо ухаживал за мной всю ту долгую ночь, не брезгуя и низменными отправлениями моего тела: выливал эмалированные тазы, полные рвоты, слюны и экскрементов, вытирал влажный лоб, менял потемневшие от пота одеяла, бережно придерживая мои волосы, когда голова свешивалась с дивана и меня вновь и вновь выворачивало наизнанку…
Эти невеселые воспоминания были прерваны Мадлен, которая зашептала, склонившись ко мне: «Не отблагодарить ли мальчика? Он хочет, чтобы ты его помыла». И не успела я запротестовать или что-либо сделать, как она повторила сказанное, и, как ни странно, Ромео, казалось, понял ее, потому что поднялся и подошел ближе, остановившись в самом центре ванны, где вода доходила ему до бедер, и…
Мадлен подтолкнула меня, и вот мы уже стоим с ним лицом к лицу, обнаженные.
– Никогда бы не подумал, что он будет так груб с тобой, – прошептал Ромео. – Иначе я бы не оставил тебя с ним одну.
– Ах, непохожесть! Схожесть! Мы никогда не видели такого… Луи… если бы только Луи … – Случившийся со мной внезапный, припадок нервной дрожи позабавил девушку-призрака. (Ромео, хоть и был гораздо спокойнее меня, успел возбудиться.) – Да, ведьма , – сказала она. – Мы предпочитаем сексуальный способ общения, а мальчик хорошо обучен . – И, всецело уступив своей натуре, она заставила нас пуститься в пляс, напомнивший мне… – У вас нет причины стесняться друг друга, мои дорогие , – сказала она. – Мне известны ваши мечты, ваши сокровенные желания . – И она не замедлила доказать это. – Но подождите, — добавила она, и если бы не резкий скачок температуры в наполненной паром, полутемной комнате, я бы не поняла, что она вышла, но она вышла, вернувшись, в буквальном смысле слова, мигом, с напольным зеркалом, которым я пользовалась ранее. Она принесла с собой и свечи, и, когда вставила их в серебряные канделябры перед зеркалом, я поняла, чего она хочет добиться: теперь при их свете – не знаю уж, как ей удалось так быстро зажечь обе свечи, – она стала видимой мне и Ромео. Он мог различить ее в зеркале – темная масса пара, сгущение… уж не знаю чего. – А теперь , – сказала Мадлен, устраиваясь на краю ванны перед зеркалом, – он хотел бы узнать то, что так возбуждает Асмодея. Что касается тебя, ведьма …
– Могу я увидеть?.. – взмолился Ромео. – Можно я посмотрю на твою… твою…
– Нет, – ответила я, отпрянув в своей прилипшей к телу мокрой сорочке поближе к Мадлен.
Смех Мадлен прозвучал как журчание воды.
– Ты же хочешь этого, ведьма, так сделай это! – И вновь я почувствовала ее холодную длань, толкающую меня в объятия Ромео. – Сделай это! – повторила она, добавив: – Если произойдет что-то, чего надо стыдиться, я не узнаю… А теперь покажи ему свою… себя целиком: он просит об этом, испытывая к тебе влечение и нежность. Посмотри же на него! Вот ты стоишь перед ним, эта муслиновая ткань для тебя словно вторая кожа, и все же он пожирает тебя глазами. Он ждет разрешения… А то, чего ты боишься, не произойдет: он не отвернется, узнав всю проеду о тебе …
– Могу ли я не рассказывать ему? Должна ли я ему показать?..
– Нет, нет, к чему слова? Когда видишь, все гораздо ясней… Но время… Время очень важно для нас в эту ночь, поэтому… Ну-ка, мальчик, подними руки повыше над головой.
Ромео стоял неподвижно, и я с замиранием сердца поняла, что мне придется передавать ему приказание, что, по его настоянию, я и сделала.
Мадлен велела мне повторять каждое движение Ромео.
– Мы сравним , – сказала она. – Это пойдет вам обоим на пользу, а мне , – добавила она, как бы извиняясь, – послужит развлечением , – и вновь зажурчал ее смех.
Ромео напряг мускулы, широко расставил руки, чтобы заключить меня в объятия. Мы коснулись плеч друг друга, провели ладонями по плоским животам, пригладили влажные волосы…
– Коснись его , – сказала мне Мадлен. – Сначала ты, потом мальчик.
Когда моя дрожащая рука поднялась, пальцы согнулись и я была уже готова дотронуться до его выпуклости… И тут призрак девушки, умершей, когда она была моложе нас, заговорил:
– Но не спешите, дети мои. Только медленная игра может доставить удовольствие, и я не хочу вас его лишать.
Она приказала мне коснуться лба Ромео, его уха, губ и сказала, что ему следует нежно, медленно провести языком по моим пальцам. Потом, взяв мои блестевшие от воды пальцы, положила их на его грудь, такую твердую, непохожую на мою.
– Касайся меня, – сказала я ему, – как я касаюсь тебя. – (Было ли это приказание призрака или мое собственное?)
И тогда Мадлен с улыбкой погрузила руки в ванну, и вода начала нагреваться. Вскоре она забурлила, словно собираясь закипеть.
– Она что, собирается сварить нас? – попытался сострить Ромео.
– Я хотела только слегка разжечь вас , – сказала она… – А теперь продолжайте. Наслаждайтесь несхожестью, ищите общность… Касайтесь самых чувствительных мест друг друга, сначала пальцами, затем, пожалуй, губами, ну а потом … – Ее слова, понятные теперь только мне, заглушил смех. Но я знала, что мне надо делать: взяла руки Ромео в свои и положила их на мои груди. – Да, соски! Всегда лучше начинать с них! – Последнюю фразу Мадлен почти провыла, но Ромео инстинктивно понял ее, и, когда он положил свои указательные и большие пальцы на обе мои… казалось, я упаду в обморок, на этот раз от удовольствия, а не от страха.
Я проделала то же с Ромео, лаская соски его груди, пока его шея не ослабла, голова не откинулась назад. Дыхание же было пьянящим, как аромат фруктовых садов…
– Успокой ее поцелуем , – сказала Мадлен.
– Поцелуй меня, – эхом отозвалась я и уже приготовилась: закатила глаза, поджала губы (мои пальцы продолжали гладить грудь Ромео, его пальцы лежали на моей груди) – и тут девушка-призрак вновь подшутила над нами… – Проклятие! – вырвалось у меня, когда на нас обоих брызнула холодная вода. И мы расхохотались, все трое. Я и Ромео стиснули друг друга в объятиях, пытаясь согреться. Что же до Мадлен, та славно повеселилась, стуча одним канделябром о другой.
– И вправду проклятие , – повторила она, поднимаясь, – ты как раз мне напомнила… Быстрее все в студию! С этими играми можно и повременить.
– Но… – начала я, надеясь, что наша игра возобновится, с радостью заметив, что Ромео хочет того же. – Но…
– Сегодня вечером… У вас, смертных, впереди целая вечность. А мне… Пошли, быстрее! – И она погрузила руки в ванну, угрожая вновь окатить нас ледяной водой.
Мы выпрыгнули из ванны и вытерлись досуха. И только тогда, уже по собственной воле, посмотрели друг другу в глаза и нашли в них ответ на все вопросы. Когда Ромео остановил на мне взгляд и улыбнулся, вместо того чтобы с отвращением отвернуться, я почувствовала, что плотина моего одиночества наконец-то прорвана и я вот-вот разрыдаюсь. Затем он в последний раз поцеловал меня, и мы вышли из ванной, взявшись за руки. Ромео торопливо прошептал мне на ухо: «Тебя не собирались здесь оставлять». Я не расслышала его слов, не поняла их тогда – в это мгновение в глаза ударил свет многочисленных свечей, горевших в студии.
Возвратившись в мастерскую (как же глубока была боль неудовлетворенности!), я увидела в глазах Себастьяны такую же решимость, какая была в тот день, когда она вошла в библиотеку С***. Помню, что она вступила тогда в беседу с отцом Луи, и теперь именно они без моего ведома обсуждали, как лучше осуществить давний замысел. Я слышала, как она сказала:
– Да, время пришло.
– Мадлен будет довольна, – ответил отец Луи.
– Это не столь важно, – хмыкнула Себастьяна.
– О чем вы говорите? – спросила Мадлен с другого конца мастерской, где она помогала мне переодеться в простую сорочку и обуть домашние туфли. Что же касается Ромео, он довольно долго стоял голым рядом с Себастьяной, пока наконец не догадался отыскать халат.
Не обращая внимания на Мадлен, Себастьяна сказала мне:
– Моп coeur[91], тебе придется уехать. Я не могу быть уверенной в твоей безопасности.
Поэтому было безоговорочно решено: я вскоре покидаю Равендаль вместе с отцом Луи и Мадлен. С какой целью? Как я поняла в ту ночь, это мало занимало Себастьяну, не представляло для нее большой важности. Для Мадлен же и отца Луи скорейший отъезд имел первостепенное значение, поэтому они настаивали на нем.
– Она проявила величайшее терпение, – сказал отец Луи Себастьяне, имея в виду Мадлен. – Стоит ли напоминать тебе, что были даны обещания и…
– Вам нет нужды напоминать мне, отец, – прервала его Себастьяна. – Я хорошо помню. Как могу я забыть то, о чем мне постоянно твердили все эти годы.
Кажется, Себастьяна давным-давно дала Мадлен некое обещание, и я стала как бы одним из условий его выполнения. Я поняла также, что существовал какой-то план, решение о предстоящей поездке было давно принято. В ту ночь много говорили о маршруте и прочих подробностях, и стало ясно, что мне предстоит провести в Равендале еще несколько дней. И вот эти дни прошли, мне осталось быть здесь какие-то несколько часов.
– Время пришло , – вновь и вновь говорила Мадлен. – Время пришло .
– Время для чего? – выпытывала я. – Скажи мне.
– Время для приготовлений, – ответила Себастьяна.
Она подозвала меня к себе. Мы стояли теперь вдвоем посреди мастерской, а призрак Мадлен – сбоку от меня на покрывале из пурпурного бархата, влажного от ее крови, достаточно близко, чтобы слышать каждое слово Себастьяны, но достаточно далеко, чтобы… чтобы не вызвать гнев хозяйки поместья. Ромео, угрюмый, молчаливый, сидел в дальнем углу. Отец Луи, еще незримый, был где-то рядом.
Себастьяна наклонилась ко мне поближе и зашептала:
– Теоточчи когда-то давно говорила мне, что надо двигаться на север, а я советую тебе держаться ближе к морю. Я видела море во сне – это был сон о тебе, сон для тебя…
– Что это ты там шепчешь? – спросила Мадлен обеспокоенно. – Разве я недостаточно настрадалась от твоих секретов, тайн твоего драгоценного ремесла, которое могло бы избавить меня… избавить меня от этого… если бы ты была так храбра, чтобы попытаться, чтобы попытаться…
– Замолчи, несчастная, – прервала ее Себастьяна, лукаво улыбаясь. – Неужели меня опять нужно винить за твое нынешнее положение? Разве это я спала со своим приходским священником, пренебрегая всякой осторожностью, разве это я…
Внезапно в комнате резко похолодало, огонь в камине зашипел, посыпались искры, сопровождая неожиданное появление отца Луи.
– Ну-ну, – сказал он, принимая человеческое обличье рядом с Мадлен. – Что ж, дамы… у нас ведь есть определенная договоренность, не так ли?
– Выходит, – сказала Себастьяна, – я вновь должна идти на риск накликать на себя беду, как той зимой, только для того, чтобы помочь тебе совершить этот переход – умереть во второй раз, чего ты так добиваешься?
– Да!
– Но почему? Скажи, почему…
– Я тебе говорила много-много раз …
– Мадлен, возможно, с этой новой ведьмой… – вступил в разговор отец Луи, но та не услышала его, потому что еще раньше завыла ужасным голосом, пытаясь донести свою единственную правду:
– Я не могу больше жить как мертвец!
Объятая страхом, я отшатнулась от призраков поближе к Ромео. Себастьяна, кивнув в сторону Мадлен, сказала мне:
– Я пыталась когда-то помочь этой бедняге, но не смогла. – Она задумчиво улыбнулась. – Я не была тогда новой ведьмой, и когда я попыталась… А если не вдаваться в подробности, скажу так: ты – новая ведьма и поэтому в некотором смысле более могущественна, чем я. А ей, – еще один кивок в сторону Мадлен, – нужна твоя сила… Regarde![92] Она едва не молит тебя о помощи. И надо сказать, очень жалобно.
– А что я могу сделать, чего ты не можешь? – спросила я Себастьяну.
– В свое время тебе скажут, – ответила та, взмахом руки как бы обращаясь к стихийным силам. – Но теперь, – продолжала она с шаловливой улыбкой на накрашенных губах, – мне нужно кое-что от тебя. Повернись-ка, дорогая.
Я повиновалась. Теперь я стояла спиной к Себастьяне, и именно в этом высоком напольном зеркале, которым мы с Мадлен уже пользовались для целей хоть и недозволенных, но естественных, я увидела, как моя мистическая сестра нагнулась и вытащила из-под забрызганного краской мольберта черный мешок. Он был сшит из бархата, большой и, похоже, тяжелый. Вставая, она отодвинула мешок ногой в сторону, так что звякнули два скарабея на ее лодыжке. Твердые углы мешка наводили на мысль о раковинах, камнях, костях, а то и о чем-то похуже… Может быть, в мешке что-то живое? Или Себастьяна собирается выпустить на волю каких-нибудь разбегающихся во все стороны жуков, крабов или грызунов?.. Когда я сделала шаг к зеркалу, Себастьяна рассмеялась:
– Не бойся, милая. Бояться нечего. – Возможно, я и поверила бы ей, но она вытащила из мешка большие ножницы. Увидев в зеркале отражение этих отливающих золотом лезвий, я сделала еще один шаг в сторону, так и не повернувшись к ней лицом. – Eh bien, arrete![93] – сказала она, едва сдерживая смех.
Себастьяна, пряча ножницы где-то в складках синего шелка, медленно подошла ко мне сзади, настолько близко, что я ощутила ее горячее дыхание, когда она заговорила шепотом:
– Как ты мила. Жаль, что уезжаешь. Я бы позволила тебе остаться, если бы не…
– Наша миссия! – сказала Мадлен, приближаясь.
– Убирайся назад на свою подстилку, вампирша! То, что я говорю шепотом этой ведьме, тебя не касается.
Затем Себастьяна довольно грубо стянула халат с моих плеч, схватила рукой мои длинные и все еще влажные волосы. Я ощутила на шее холодные лезвия ножниц. Теперь я могла их видеть. Что-то заставило меня поежиться: то ли холодный металл, то ли слова, которые она собиралась мне прошептать. Я вся покрылась гусиной кожей и начала дрожать.
– Ты мне доверяешь?
Себастьяна стояла за моей спиной, туго намотав мои волосы на свой маленький кулачок. Мои веки дрожали, я боялась лишиться чувств, но Себастьяна, крепко державшая меня за туго натянутые волосы, не дала мне упасть. Я видела в зеркале, как у моих ног упали первые пряди.
Обернувшись, я схватила Себастьяну за запястья:
– Что ты делаешь?
Может быть, я сжала ее руки слишком сильно, причинив боль… Так или иначе, увиденное заставило меня замолчать… Из-за того что наши лица сблизились, я увидела, как в ее глазах внезапно полыхнул l'oeil de crapaud. Я уже знала: да, я доверяю ей. Отпустив ее запястья, я медленно-медленно повернулась назад. С удивлением я обнаружила в зеркале, что и в моих глазах появилось что-то новое… Я нагнула голову и опустилась на колени, чтобы моей сестре было легче срезать густые светлые волосы, которые совсем недавно были предметом моей гордости.
– Это для нашей защиты, – объяснила Себастьяна. – Сама увидишь. – Потом она распорядилась, чтобы отец Луи сходил в розарий, взяв свечку, и наполовину наполнил стоявшую у двери оловянную лейку землей, выкопанной там, где росли розы сорта «амбруаз паре». – Читайте надписи на бирках, – сказала она, но священник не понял. Я подвела его к кусту среднего размера с двумя багрово-красными цветками. Себастьяна сказала: это то, что нужно.
Пока священник работал, а Мадлен стояла рядом с ним, Себастьяна произносила заклинание:
– Адская, земная и небесная Богиня Света, Королева Ночи, Спутница Тьмы, Бродяг и Путешественников, ты, внушающая ужас смертным, Великая Горго, Мормо, Хранительница Луны в тысяче ее изменчивых форм…
Она взывала к отвратительной Медузе Горгоне и замолкала лишь для того, чтобы сгрести мои волосы с пола и аккуратно уложить в лейку, предварительно собрав их в длинные пряди и перевязав с одного конца черной бечевкой, «пропитанной кошачьей мочой», как она сказала, поморщившись.
Я наблюдала, как она колдует над лейкой, бросая туда волосы и быстро отдергивая руки.
– Злые маленькие дьяволы, – сказала она. Оловянная лейка издавала теперь фырканье и шипенье, словно чайник на медленном огне.
Насколько я поняла, срезанные волосы ведьмы, если над ними произнести заклятие и зарыть в землю, при следующем ущербе луны превращаются в змей, чье назначение – охранять участок, по периметру которого они высажены. (Равендаль, граничащий с одной стороны с морем, был защищен этими змеями с трех остальных сторон.) Они (а я видела в эту ночь их извивающиеся в лейке личинки) имеют белый цвет, днем полупрозрачны, ночью черны, их редко видят даже их жертвы, поскольку живут эти змеи глубоко в земле и выползают наружу только для того, чтобы ужалить тех, кто появляется непрошеным или без сопровождения той, кто их создал, или того, кто замещает эту ведьму. Быстрые, как вспышка света, выпрыгивают они из земли и глубоко вонзают свой единственный ядовитый зуб в незваного гостя. Их смертоносный яд воздействует на мягкие ткани тела, разрушая плоть изнутри.
– Три наши змеи, – сказала Себастьяна, – могут сожрать целиком лошадь вместе с костями за каких-нибудь два дня.
Она добавила, что уже долгие годы «не заботилась о защите». Пришло время сажать змей в Равендале. (N. B. : «Сажайте змей по тридцать шесть в ряд, расстояние между рядами – шесть шагов…») Змеи же, рожденные из моих волос, как объяснила Себастьяна, дадут очень сильный яд – ведь я новая ведьма.
От длинных волос следовало избавиться еще и потому, что, как полагала Себастьяна: «Тебе, моя дорогая, лучше всего ехать на юг в мужском обличии». Я легко согласилась с ней, увидев приготовленную для меня мужскую одежду. Ткань была немыслимо дорогой, шитье великолепным! Эта одежда, хоть и не лишенная мелких деталей и украшений, имела неизмеримо меньше пуговиц, пряжек и застежек, чем женское платье, и была значительно удобней. Я могла бы повторять стократ: «Да, я оденусь как мужчина. А почему бы и нет?»
Незаметно перевалило за полночь. Отец Луи и весьма мрачный Ромео давно исчезли, оставив в мастерской Себастьяну, Мадлен и меня.
– Ah oui … [94] – уныло произнесла Себастьяна, просовывая палец в дырку, проеденную молью в платье из белого шениля. Отбросив испорченную одежду в сторону, она вновь стала рыться в большом высоком шкафу и наконец появилась из его недр с решающим аргументом.
Это был костюм – кафтан, камзол и панталоны из легкого зеленого шелка. На кафтане, доходившем мне до колен, были вышиты коричневыми и золотистыми нитками ирисы и листья папоротника, даже пуговицы обтянуты вышитой тканью, воротник был стоячим. Рукава оказались коротковаты, – чтобы сгладить этот недостаток, мы выбрали рубашку с чрезвычайно длинными кружевными манжетами. Вот так я была одета, когда спустя несколько часов, на рассвете, мы выезжали из Равендаля с набитым до отказа несессером; этот большой чемодан, или дорожный гардероб, имел несколько более сложное устройство, чем обычно: внутри и снаружи там были как простые, так и потайные отделения. Изготовлен он был из темного дерева, инкрустированного перламутром и слоновой костью.
Подкладка и наружные ремни – из плотной парусины, крепкие пряжки и замки – из меди, как и прутки внутри для развешивания одежды. Несессер стоял перед комнатным гардеробом, который, как я знала, был забит одеждой и откуда я уже извлекла несколько нарядов, включая зеленый шелковый халат, тот, что носил Ромео, и печальной памяти пижаму из красного шелка. Несессер, когда я его впервые увидела, был уже наполовину уложен: Себастьяна начала складывать вещи, когда я еще спала. Теперь она распаковывала его, чтобы я просто взглянула на эти штаны, блузу и прочее… Себастьяна казалась легкомысленной. (Она старалась отвлечь меня от того, что произошло ночью и что предстояло на рассвете. Вскоре это удалось, и я была ей благодарна.)
– Mon Dieu! – воскликнула она. – Совсем забыла, сколько накопилось всего за эти годы! Все это лежит здесь давным-давно. – Только этой ночью, вспомнив, что посоветовала мне одеться как мужчина («По крайней мере, чтобы уехать отсюда, а может быть, и надолго, кто знает?»), Себастьяна подумала об этой одежде. – Наш мир – сплошной маскарад, – вздыхала она, роясь в гардеробе. – Мы всегда были, – тут она несколько мелодраматично взглянула на меня снизу вверх, соизволив обратиться также и к Мадлен, сидевшей в отдалении (ее кровь стекала, образуя лужу на покрывале из пурпурного бархата), – мы были les Incroyables. [95] Носить одежду было искусством не хуже любого другого. Мы не придавали ни малейшего значения общепринятой моде, не упуская случая пренебречь ею… – Она замолчала. – До тех пор, пока не дошло до того, что не тот цвет шляпы, надетой мужчиной перед тем, как выйти из дому, мог стать причиной его смерти!
Она поднесла к свету свечи короткую куртку, ее некогда белый цвет стал серым.
– Эта одежда, – сказала она, вздохнув, – буквально каждая вещь здесь пропитана кровью. Ты понимаешь, о чем я говорю?
– Откуда у тебя все это? – спросила я.
– А как, скажи мне, случилось, – отозвалась Себастьяна, – что я дожила до этого musee de modes[96], набитого ветхой, рваной, изъеденной молью одеждой?.. Ты ведь заглядывала в мою «Книгу», верно?
– Да, – ответила я.
– Читала «Le souper grec»[97] и предыдущие главы?
– Да.
– Eh bien[98], – сказала Себастьяна, – тогда ты имеешь представление о членах королевской семьи, аристократах – высокопоставленных особах, чьи портреты я писала. Знаешь и то, что у меня было имение в укромном месте за городом. – Я кивнула. Мадлен сидела молча. – Когда эти… мои знакомые бежали из Франции, я согласилась взять на хранение их скарб, держать его у себя, пока они не вернутся и не потребуют его обратно. Конечно, тем немногим, которые, возможно, возвратились, пришлось искать меня без всякой надежды на успех, потому что к тому времени я затаилась здесь.
– То, что ты делала, было опасным? – спросила Мадлен.
– Подстрекательство к мятежу могло бы стать официальным обвинением. Понятно, что оно каралось смертью. – И Себастьяна, с показной легкостью отбросив воспоминания о давно ушедших годах, как до этого траченное молью платье или истлевшую блузу, извлекла из гардероба костюм из оранжево-розовой камчатной ткани.
– Нет, нет, – возразила я. Мне трудно было представить, что я смогу надеть такую яркую вещь.
– Но это цвет подлинного костюма Ван Дейка, – сказала она, проведя рукой по гладкой ткани одежды, которая была широка, слишком широка для меня. Я гадала… не принадлежала ли она Асмодею?
– Да, здесь есть и его вещи. Некогда Асмодей славился своими нарядами. «Служил зеркалом моды и создавал фасоны», – добавила она задумчиво, цитируя какой-то неназванный источник. – Что касается этого костюма, – продолжала она, – он для стрельбы из лука и принадлежал моему другу, некоему маркизу, закончившему свой жизненный путь в Италии, как я полагаю. – Сверху надевалась короткая накидка. Себастьяна убедила меня примерить этот ансамбль, и, к моему удивлению, он пришелся мне почти впору.
– Mais non![99] – воскликнула я. – Я не могу его носить! Он слишком… розовый! Я выгляжу в нем как… как огромный лосось. В таком костюме я буду чувствовать себя так, словно должна идти по улице задом наперед!
Мы весьма весело скоротали втроем остаток ночи. Мадлен сидела на своей подстилке, скрестив ноги и чувствуя себя все более непринужденно по мере приближения часа нашего отъезда. Себастьяна, чьи руки безостановочно двигались, вытаскивая из казавшегося бездонным гардероба костюмы из того же материала, что и предыдущий, а также из генуэзского бархата, рубашки, украшенные разнообразными фламандскими кружевами из Антверпена, Мехелена, Брюсселя и Бинша – она могла распознать любое из них по орнаменту. Там были камчатная ткань, шениль, канифас, парча. Встречалась великолепная отделка басоном. Я примеряла одежду, которую Себастьяна представляла, поскольку каждый наряд имел свою историю. А потом мы, все трое, высказывали свое мнение, enfin[100] устраивали голосование, после чего, по решению большинства, одежда укладывалась или отвергалась.
Многое оказалось мне впору: иногда можно было опустить кайму; попадались штаны, застегивающиеся на колене или около него. Булавками тоже пришлось воспользоваться: Себастьяна прибегла к незначительным переделкам. Все это было по-настоящему забавно. Истории Себастьяны сменяли одна другую. Мы сомневались в правдивости половины из того, что она рассказывала, настолько фантастическими становились ее истории. Мадлен время от времени смеялась, впечатление это, конечно, производило довольно нелепое; Себастьяна же мягко, насколько это было возможно, уговаривала ту вернуться на свое место, чтобы кровь не перепачкала одежду. И все же было приятно видеть, как эта девушка из давно ушедших времен улыбается и смеется… Бедная Мадлен, я скучала по ней, я начала скучать по ней с того момента, как отец Луи и я…
Миссия! Alors[101], моя миссия, наша миссия заключалась в следующем.
Призраки будут сопровождать меня на юг, до места рождения Мадлен, до перекрестка дорог за пределами уже несуществующего города, где покоится в неосвященной земле она или ее бренные останки. Там мы все втроем – отец Луи, Мадлен и я – попытаемся найти способ (какой – было для меня совершенно неясно) свести на нет то проклятие, которое по воле церковников обрекло Мадлен на эту смерть без смерти на многие века. Ей нужно обрести новую жизнь, такую, чтобы, прожив ее, окончательно и по-настоящему умереть. Да, Мадлен страстно желала умереть.
По-видимому, некогда, после того как они впервые повстречались, Себастьяна пыталась помочь Мадлен осуществить этот план, но по какой-то причине потерпела неудачу, а новых попыток не предпринимала. Мадлен и отец Луи перепробовали за минувшие века все, буквально все мыслимые и немыслимые способы, чтобы освободить ее от этого проклятия, но тщетно. Мои спасители уверовали в то, что сила новой ведьмы поможет Мадлен обрести вечный покой. Долгие годы ждала она появления такой новой ведьмы, неопытной, но достаточно могущественной, чтобы о ней стало известно. Себастьяна согласилась помочь ее разыскать. И ею оказалась я.
Наша soiree[102] завершилась, когда забрезжил рассвет. И вновь, как когда-то в С***, он наступил, чтобы полностью изменить ход моей жизни.
Мы с Себастьяной уложили наконец несессер. Он был так набит, что мы едва сумели его закрыть.
– Ah, attendons! – воскликнула Себастьяна, когда мне удалось застегнуть первую медную пряжку. – Чуть не забыла! – С этими словами она извлекла из-под мольберта черный бархатный мешок, в который несколькими часами ранее положила золотые ножницы. – Тебе они не понадобятся, по крайней мере какое-то время, – сказала она, доставая ножницы и завязывая мешок кожаным ремешком, которым я скрепляла свои волосы, заплетенные в косу. – Но все остальное – твое.
– А что там? – спросила я, наблюдая, как Себастьяна засовывает мешок в недра несессера.
– Скажем так: своего рода наследство, которое я передаю тебе; можешь распоряжаться им по своему усмотрению.
Тогда я подумала, что Себастьяна положила в мешок какие-нибудь безделушки, которые мне понадобятся или которые, по ее мнению, мне захочется иметь. Первое, что пришло мне на ум, – красные коралловые гребни, – но они оставались в ее волосах. Я решила, что, наверно, все-таки мешок полон какими-то одинаковыми предметами, но вскоре уже не думала о нем, вновь занявшись медными пряжками.
А потом я увидела экипаж, который должен был увезти меня из Равендаля. Сказать, что я мало путешествовала, было бы, конечно, явным преувеличением. И все-таки даже я знала, что такая замечательная карета очень редко встречается на проселочных дорогах Франции, да и на улицах Парижа подобных экипажей давненько не встречалось. Все это пришло мне в голову на рассвете, когда я немного успокоилась. Мы с Себастьяной вышли из дому, и я увидела…
– Ты не сможешь ехать быстро, – сказала она, – что уж тут говорить, зато будешь иметь возможность путешествовать со вкусом.
Действительно, со вкусом! Я смотрела на запряженный двумя лошадьми экипаж, подъезжавший к дому. Ромео держал поводья.
– Можно запрячь его и четверкой, – сказала Себастьяна, – но тебе придется обойтись двумя.
Ромео с фонарем в руке оставался на козлах, его улыбка (как приятно мне было видеть его улыбку!) сияла ярче луны, озарявшей экипаж своим голубым светом. А как же призраки? Они, несомненно, парили где-то рядом, эти скрытые за таинственной пеленой души, облака жизненной материи, висящие над морским побережьем. Асмо? Его не было нигде видно. Себастьяна, укутанная в пелерину из меха горностая, стояла рядом со мной, улыбаясь и, казалось, с трудом сдерживая смех.
– Не правда ли, душа моя, она великолепна? – спросила Себастьяна.
– Великолепна, – эхом отозвалась я. – Да, она великолепна. Конечно, ты не имеешь в виду, что я…
– Ромео, мой мальчик, – обратилась к нему Себастьяна, – несессер собран, он в студии. Не мог бы ты его принести?
Ромео подошел к нам, склонился к Себастьяне. Я услышала, что он шептал ей: ему хотелось сначала показать мне карету.
– Хорошо, – ответила Себастьяна. – Но правильнее будет сказать берлин, старинный дорожный экипаж.
Невероятно, но я стала обладательницей одного из трех экипажей, изготовленных парижским каретником в 1770 году; все они должны были доставить во Францию юную Марию-Антуанетту и тех, кто ее сопровождал. Однако девочку поспешили отправить из Австрии, когда последний из экипажей еще не был готов.
А до того, как удалось обеспечить, по выражению отца Луи, «ее доставку», было обещано, что юная эрцгерцогиня приедет во Францию на целый год. Главы государств ждали, все больше теряя терпение, когда у девочки начнутся месячные. Мария-Терезия, сильнее других мечтавшая о союзе Бурбонов и Габсбургов, приказала проверять белье своей дочери трижды в день. В личной переписке императрицы с французским посланником Дюфором постоянно упоминается о неизбежном прибытии некоего «генерала Кротендорфа». И когда наконец будущая королева Франции замарала свои шелка, ее мать пришла в экстаз! «Генерал» прибыл, чтобы спасти Австрию! Давно отлаженные рычаги быстро пришли в движение.
Что не пришло в движение, так это третий экипаж, все еще к тому времени не законченный. За него полностью заплатили вперед, и он на долгие годы был забыт в сарае каретника. Сначала никто не мог его приобрести из-за дороговизны, а потом он вообще стал никому не нужен. Более чем через двадцать лет, в самом начале революции, когда все состоятельные ремесленники и торговцы отчаянно искали возможности поскорее сбыть свой товар, Себастьяна купила этот дорожный экипаж.
– Это была выгодная покупка, je t'assure![103] – сказала она.
Под покровом тьмы Себастьяна переехала на нем с рю К*** в Шайо, а позднее, нагрузив до отказа, перевезла экипаж в Равендаль, где он и стоял с тех пор без всякой пользы.
И вот в то ясное утро я, опершись на руку Ромео, поднялась в экипаж, желая рассмотреть его поближе. Стенки внутри были обтянуты красным атласом и отделаны вишневым деревом. Обращенные друг к другу скамьи обиты синим бархатом, на сиденьях с подушками вышиты картины, изображающие четыре времени года. Я хлопнула по сиденью, подняв густой столб пыли.
– Regarde! – сказал Ромео и приподнял одну из подушек, открыв моему взору выдвижной умывальник.
Кроме того, в карете имелся шкафчик для хранения провизии, а также небольшая печка и подъемный обеденный стол, скрытый под темно-синим ковром. В высоком ящике за шкафом для провизии хранился набор дорожных столовых приборов с коробочкой для специй и чашечками для яиц – все это из фарфора, золота и чеканной стали. В темное дерево были ввинчены четыре крюка, на которых крепились лампы, по две с каждой стороны кареты. На окнах – черные шторы из тонкого льняного полотна.
Как же глупо я себя почувствовала при одной только мысли о путешествии в таком роскошном экипаже! («Почему бы не отправиться в путь в простом дилижансе?») Но Себастьяна одним взмахом руки отмела мои возражения.
Выбираясь из кареты, я заметила, что кто-то (без сомнения, Ромео) постарался несколько затушевать богатство ее внешнего вида. Позолота дерева была закрашена, но все же местами проблескивала, как золото на дне ручья. На дверные ручки были надеты маленькие черные мешочки. Потом, уже в пути, я украдкой взглянула, что под ними скрывается – цельное золото. Какая шайка разбойников не позарится на такое чудо, когда мы будем медленно ползти по проселочным дорогам?
– Дорогая моя, – сказала Себастьяна в ответ на мой невысказанный вопрос, – ты прочла слишком много романов. И мы больше не зовем их разбойниками – это всего лишь воры.
– Называй их как хочешь, – возразила я, – но где-то поблизости от какого-нибудь из южных портовых городов они обчистят нас до нитки!
Себастьяна приободрила меня.
– Душа моя, – сказала она довольно сухо, – не забывай, что ты ведьма, путешествующая в компании двух существ, которым по несколько сотен лет. Думаю, что все будет в порядке.
Именно тогда, могу поклясться, я услышала где-то над нами ясно различимый, напоминающий дребезжание железа в кузнице смех Асмодея, – то ли из-за створки окна где-то на верхнем этаже, то ли с крыши. Посмотрев вверх, я, однако, никого не увидела.
Все, что случилось потом, произошло очень быстро и видится мне теперь крайне неотчетливо, хоть это и события всего лишь двухнедельной давности.
Себастьяна все же оставила мне часть моих любимых светлых волос, перевязав их сзади зеленой шелковой лентой. Ромео, которому, по-видимому, нравились моя новая прическа и костюм, в одиночку пристраивал несессер на запятки, прежде чем забраться на козлы.
– А он?.. – с надеждой спросила я Себастьяну.
– Да, моя дорогая, но только до… – и она назвала деревню, до которой было полдня пути от Равендаля, – а потом он вернется ко мне, к нам. – Ромео должен был довезти меня до П***, там он поможет нанять кучера и сменить лошадей. Одну из наших он в П*** продаст, а на другой вернется в Равендаль.
Себастьяна, хоть и торопила меня с отъездом, позволила вернуться в студию, где я посидела немного в одиночестве, в то время как хозяйка поместья и юноша, стоя у экипажа, восхищенно обсуждали его достоинства. Мне хотелось вместить в себя, унести с собой эту мастерскую, каждый предмет ее обстановки. Но все, что я могу вспомнить теперь, это как я смотрела на карту, прикрепленную отцом Луи к натянутому на мольберт холсту, на желтом фоне которого еще не было рисунка; прошлой ночью он подробно показал нам маршрут по пути на юг, перекресток дорог, где надо будет сворачивать к морю. Потом я вышла в розарий: воздух там был прохладный и влажный, пахло морем. От земли поднимался легкий туман. Я не осмелилась сорвать розу, но понюхала те немногие из них, что быстро стали моими любимцами. Если бы я могла удержать их аромат, взять с собой их сладкий запах! И тут меня захлестнула боль, но она не была глубокой, и мне быстро удалось с ней справиться. Я сдержала слезы и поспешно вышла из сада. Проходя через мастерскую, я захватила с собой две «Книги теней» – Себастьяны и свою – и прошла к карете.
Себастьяна стояла, укутанная в горностаевую пелерину, Ромео сидел высоко на козлах, держа поводья. Призраки? Они были рядом: я почему-то знала это. И теперь, когда Себастьяна столь таинственно обращалась… просто к воздуху: «Мужайся!», бесстрастно добавляя: «Adieu»[104], я понимала, что она разговаривает с невидимой Мадлен.
Взяв мои руки в свои, Себастьяна предложила мне заночевать в П***, вызвав духов, когда стемнеет. Для этой цели, сказала она, в карете есть латунный колокольчик с перламутровым язычком. И я действительно нашла его в чехле из золотистого бархата, изрядно потертом, с вышитыми на нем тремя инициалами, неизвестными мне.
– Звони в колокольчик, когда будешь рядом с морским берегом или источником воды, – наставляла меня Себастьяна. – Духи услышат и явятся. Им легче всего принять и сохранить свои подлинные очертания вечером, когда станет прохладно.
А потом она поспешно объяснила мне то, что смутило меня, когда отец Луи впервые подробно описывал наш маршрут. Себастьяна сказала, что отцу Луи и Мадлен нужно многое сообщить мне. Лучше всего это сделать, когда они обретут свою полную, телесную, форму и будут видимы. Для этого духам необходима близость воды, соленой или пресной, они ведь, в конце концов, призраки. Вот почему надо как можно ближе держаться к берегу, хотя это значительно замедлит наше продвижение; весь наш маршрут определяет извилистая линия рек, озер и ручьев. Прибрежная дорога. Так первой назвала ее Мадлен.
Итак, в то раннее утро я попрощалась с Себастьяной, видя ее в последний раз при свете фонаря, который она держала в руке. Занималась заря. Золотистые волны света начали разгонять тьму над полями.
Я влезла в экипаж. Себастьяна отдала мне свою горностаевую пелерину. Она задержала мою руку в своей, а потом поцеловала ее, прошептав:
– Ступай! Я отправляю тебя в далекий путь. За моря.
До меня не сразу дошло, какой огромный смысл заключен в ее приказе, но когда поняла, была поражена.
Устроившись на своем сиденье, глядя полными слез глазами через открытую дверцу кареты на Себастьяну, я видела, как задвигались тени в высоких вязах, выстроившихся в ряд вдоль аллеи, и стаи воронов вспорхнули и унеслись прочь. Лишь одна довольно большая птица устремилась вниз с громким криком, все ближе, ближе, – казалось, она влетит внутрь экипажа, когда он тронется… Но нет, птица уселась на крышу кареты. Она, ворон по имени Малуэнда, будет сопровождать меня.
Сквозь маленькое овальное окошко в задней стенке экипажа я видела, как удаляется Равендаль. Стекло было толстое и плохой выделки: представшая мне картина казалась расплывчатой. Без сомнения, свою роль сыграли и слезы. Так или иначе, все, что я смогла различить, – масса стекла, камня и дерева – Равендаль в лучах восходящего солнца. Я видела также фигуру в синем, машущую мне рукой.
Наконец я устроилась в передней части кареты и опустила черные занавески. Затем закрыла глаза, ощущая тем не менее, как солнце поднимается все выше и выше на утреннем небе.