Глава первая ДВОРЦОВЫЕ ТАЙНЫ

Всё это, монсеньор, очень похоже на роман.

Донесение французского консула в Дубровнике Дериво.

18 августа 1774 года

«Тысяча сказок», или Девица ниоткуда

«Век Просвещения» на редкость богат любовно-приключенческими романами, и героиня нашего повествования во многом напоминает благородных и несчастных принцесс из старых изящных книжек в кожаных переплётах — к примеру, юную Аврелию, дочь некоего «леонского[1] короля», который в сражении с маврами «подвергается тысяче опасностей, лишается своей жизни и умирает героем». Её овдовевшая мать, спасаясь от преследователей, «решилась скрыть Аврелию в кучу овса, недалеко от них находящуюся, приказала ей не выходить оттуда до ночи и, естли выйдет, то удалиться в какую-нибудь бедную хижину, не сказывая о своём имени: „Ты будешь, — говорила она, — в тысячу раз нещастливее“. По произнесении сих слов она обняла её и убежала».

Сама же королева не спаслась, а вместе со служанками «пожелала утопиться». Но некий мавр всё же обнаружил девушку: «…бьёт её и, отнявши у неё все вещи, хощет утолить ещё страсть свою, которую красота её ему вдохнула. Аврелия сколько может защищается. Удвоенные удары не могут принудить оную к повиновению. Она желает лучше лишиться своей жизни, нежели удовольствовать порочное его влечение. Сей бешеной солдат, будучи раздражён отказами и имея в руках обнажённую саблю, хочет, чтоб непременно ему повиновались, но, видя, что его не слушают, и сберегая жертву свою для своего удовольствия, употребляет телесные свои силы: он несколько раз повергает её на землю, обременяет ударами, щадя однако ж жизнь её — но ничто не может принудить нещастную Аврелию ему повиноваться».

Неожиданно появляется благородный спаситель: «Сие трагическое действие, будучи уже близко к окончанию, происходило подле одной деревни; оно мерзило всех тут живших людей. Они дрожали, взирая на сие зрелище, и сожалели, что не были в состоянии предупредить сии печальные следствия: их только и было, что две молодые девки, два бедных старика и молодая вдова, имеющая у себя сына, которой один мог подать помощь нещастной и сожаления достойной Аврелии. Сей молодой человек назывался Алфонсом…» Храбрец, «будучи весьма тронут участию сей молодой девицы, спешит убить варвара, хотевшего принести в жертву своему бешенству, удовольствовавши наперёд скотское своё желание. Он бросается на сего солдата, не смотря что тот был вооружён. Увы, бедный Алфонс едва только подошёл к нему, то и получил уже смертельную рану; но мужество его, оживляемое сопротивлением, смелость и жестокость сего злодея препятствуют ему чувствовать своё нещастие. Алфонс не для чего иного дышет и старается удержать жизнь свою, как чтобы умертвить противника. Аврелия, сделавшись свободною, тотчас убегает; Алфонс же, сражаясь с своим неприятелем ещё жесточае прежнего, обезоруживает его, повергает на землю, освобождается из рук его и, наконец, наносит ему смертельный удар».

Герой одерживает победу — но едва не погибает; «кровь течёт у него со всех сторон», а от исчезновения девушки он «в превеликое погрузился уныние и лишился чувств». Но спасённая красавица не забыла своего избавителя: «…тысячекратно хотела его видеть, и желание её сказывалось вздохами. Не говоря никогда, кто она такова, она заставляла чрез сие сомневаться, чтоб была из знатной фамилии». Алфонс же, едва очнувшись, отправляется на поиски предмета своей страсти: «…будучи не известен о её участи, не был её спокойнее. Она денно и нощно ему представлялась, и он не почитал себя в безопасности, не видя там Аврелии. Бедной молодой человек… против воли своей испускает об Аврелии нежные вздохи, представляет её нещастною и достойною сожаления; занимаясь сими мыслями, он говорит, остановившись: „Бедная девица, я тебя люблю; я тебя буду искать“»{32}.

Здесь мы на некоторое время оставим в печали юную Аврелию, чтобы вернуться к «нашей» принцессе. Она, в отличие от героини романа, персонаж исторический, но без настоящего имени и происхождения. Кажется, об этом никто толком и не узнал — ни поклонники этой барышни, ни её покровители, ни следователи Екатерины II. Правду сказать, последним это было не очень-то и нужно. Запутанная история российского престолонаследия XVIII века не располагала к генеалогическим изысканиям — как бы не узнать чего лишнего. Когда в 1742 году в Тобольске при принесении присяги наследнику престола Петру Фёдоровичу флотский лейтенант Иван Дириков заявил о своих правах на трон, только что вступившая на престол Елизавета отказалась от проведения расследования (а вдруг в Воронеже обнаружатся «грехи молодости» Петра, на чём настаивал Дириков?); было приказано считать самозванца «помешанным в уме»{33}.

Наша героиня неизменно представлялась по-разному: госпожа Франк, она же Шелль, экзотическая Али Эмете, княжна Волдомир, принцесса Азовская, графиня Пиннеберги, наконец, Елизавета. На этом имени она настаивала, уже находясь в тюремном застенке, но и в нём ей было отказано — в официальных документах следствия её именовали «известной женщиной» или «известной дамой».

Вот только фамилии, под которой самозванка вошла в историю, она сама никогда не употребляла. Её присвоили авантюристке французские сочинители XVIII столетия, а вслед за ними — европейские и отечественные романисты. «Кто и откуда была самозванка, осталось неразгаданным. Английский посланник в Петербурге неизвестно на каком основании утверждал, что она дочь прагского трактирщика. Джон Дик (английский консул в Ливорно в 1775 году. — И. К.) говорил Раксаллу (своему соотечественнику-мемуаристу. — И. К.), что отец её был булочник в Нюренберге. Бумаги, отобранные у самозванки, тоже ничего не объясняют касательно её происхождения; из них с вероятностию можно заключить только, что она немка или, может быть, еврейского происхождения», — докладывал в записке Александру II граф В. Н. Панин в июне 1865 года, при этом также не объясняя мотивы указанной «вероятности»{34}.

Никто не знал и точный возраст «принцессы Елизаветы». Сама она на следствии в 1775 году утверждала, что ей 23 года; следовательно, годом её рождения можно считать 1752-й. Однако эта дата ничем не подтверждена, и похоже, что, указывая возраст, узница Петропавловской крепости лукавила. В письме 1773 года к министру трирского курфюрста-архиепископа она сообщила, что родилась в 1745 году; следовательно, тогда ей было от роду 28 лет, а ко времени начала следствия — и все 30{35}. Так что сейчас мы можем лишь говорить, что ей было от двадцати до тридцати лет.

Современники же имели разные мнения на этот счёт, как и по поводу её внешности. «Росту она среднего, сухощава, статна, волосы имеет чёрные, глаза карие и несколько коса; нос продолговатый с горбом, почему и походит лицом на италианку», — по-военному коротко описал облик своей подопечной следователь по её делу фельдмаршал А. М. Голицын, в юности служивший в качестве волонтёра в войсках Австрийской империи на Рейне, а потому имевший представление о сопровождавших армию дамах разных национальностей. Но о возрасте пленницы он ничего сказать не мог. Ещё одно описание самозванки дал польский посол в Ватикане маркиз Античи, встречавший её в Риме: «Она вообще миловидна, очень стройна, имеет грудь прекрасную; бела отменно, лицо её оживлено нежным румянцем, но немного обезображено тем, что она левым глазом коса», — но также не упомянул о возрасте собеседницы.

В 1911 году в майском номере художественного журнала «Старые годы» историк и знаток живописи А. А. Голомбиевский опубликовал загадочный портрет молодой женщины с вуалью, закрывающей нижнюю часть лица, одетой не то в тюремное платье, не то в маскарадный костюм. Портрет принадлежал тверскому коллекционеру П. Ф. Симеону, утверждавшему: на нём изображена именно «княжна Тараканова», а писал её, как указывала надпись на обороте холста, художник «Григорей Сердюков 1770 году октября 19 числа в С.ПБурге». Голомбиевский резонно усомнился в такой атрибуции, поскольку в 1770 году самозванка не могла позировать художнику в столице Российской империи. Он предположил, что изображённый на картине персонаж в восточной одежде, скорее всего, является действующим лицом французской оперы «Калмык», которая как раз в этот день шла в «Оперном доме» и которую слушали императрица и её гость — принц Генрих Прусский{36}.

Спор так и остался неразрешённым, тем более что полотно было впоследствии утрачено, а о самом художнике известно весьма немногое. Григорий Сердюков (1745—?) в 1760 году поступил на службу в Канцелярию от строений учеником третьего класса. Через несколько лет он был «аттестован во второй класс живописцем с прибавкой жалования», служил в той же самой канцелярии, пока не стал «вольным художником». До нашего времени дошло всего около полутора десятков работ живописца, среди них — портреты государственных мужей (канцлера А. П. Бестужева-Рюмина, адмирала И. Л. Талызина, генерал-аншефа Р. И. Воронцова, сенатора И. И. Воронцова, графа П. И. Панина) и прекрасных неизвестных дам.

В начале XX века имелось ещё одно изображение самозванки, которое Голомбиевский считал более достоверным, хотя и эта атрибуция подтверждалась лишь семейным преданием. В собрании двоюродного дяди императора Николая II, великого князя Николая Михайловича, хранился сделанный неизвестным зарубежным мастером из итальянского мрамора барельефный профиль миловидной дамы с высоким лбом и изысканной причёской. На обороте барельефа предыдущим владельцем была вырезана надпись: «Головка княжны Таракановой, привезена из Италии, досталась от бабушки Анны Феодоровны Орловой, дочери графа Фёдора Григорьевича Орлова и племянницы графа Алексея Орлова-Чесменского[2], от которого она головку и получила. А. Ф. Орлова вышла замуж за моего родного деда сенатора Александра Николаевича Безобразова, прямой внук которого я сам, Николай Фёдорович Безобразов». Если признать это изображение подлинным и сделанным с натуры, то заказать его изготовление мог либо Кароль Радзивилл, либо Алексей Орлов. Впрочем, в реляции Екатерине II граф упомянул, что преподнёс «княжне» свой портрет; следовательно, она могла сделать ему ответный подарок. Не исключена также возможность того, что Орлов захватил мраморную вещицу в Пизе, обнаружив её при обыске дома своей пленницы.

Все остальные биографические данные, представленные князем Голицыным Екатерине II, известны только со слов его подследственной: «Имя ей Елизабета, от роду двадцать три года; какой она нации, в котором месте родилась и кто её отец и мать, того она не знает. Воспитана она в Голштинии, в городе Киле, у госпожи Перет или Перан, однакож подлинно сказать не помнит; тамо крещена она в самом младенчестве в веру греческого исповедания, а когда и кто ее крёстный отец и мать, не знает».

«В Голштинии, — показала арестованная, — жила она до девяти лет, и когда пришла в смысл, то спрашивала иногда у своей воспитательницы, кто её отец и мать, однако она об них ей не сказывала, но говорила только, что она их скоро узнает. По прошествии сказанного времени воспитательница её послала её из Киля, с одною женщиною (коя родом из Голштинии, а именем Катерина), при ней с самого начала в няньках находящеюся, и с тремя человеками мущин, — а какой они нации и что за люди, не знает — в Россию, куда она и ехала чрез немецкую землю, Лифляндию, Петербург и далее, нигде не останавливаясь, даже до границ персидских.

При отъезде её из Киля и в дороге ей того не сказывали, что везут в сие место, а говорили только, что едут к её родителям в Москву; но кто они таковы, и того не упоминали. Но как в сей город они привезены не были, то нянька её, приметя, что их обманули, на то огорчилась, сетовала; а потом ей обещалась, что она её никогда одну не оставит, уговаривая, чтобы она не грустила: может быть, им Бог поможет. По приезде на персидские границы оставили её с нянькою в одном доме, а в которой провинции и городе, того она не знает; только то ей памятно, что около того места, в расстоянии на шесть или на семь вёрст, была орда, а в том доме жила одна неизвестная старуха и при ней были человека три стариков, но какие они люди — ей неизвестно. Старуха, сколько она помнит, была, кажется, хорошего воспитания, и слышала, что она в том месте жила более двадцати лет; почему и думала, что она также по какому-нибудь несчастию в то место привезена. В сём месте жила она год и три месяца, находясь во всё сие время в болезни, о которой она иногда такое делала заключение, что, может быть, испорчена была ядом. Скучив сею жизнию и угнетающими её несчастиями, стала она плакать, жаловаться на своё состояние и спрашивать, кто тому причиною, что её в том доме посадили. Однако ж всё это было бесполезно; только иногда из разговоров оной старухи она слыхала, что её содержат тут по указу покойного императора Петра Третьего»{37}.

Это повествование сильно смахивает на эпизод из чувствительного романа XVIII века. Правда, в отличие от несчастной Аврелии, наша героиня вроде бы не знала своих родителей, но, без сомнения, была не простого происхождения. Она будто бы оказалась в связанном с Россией династическими узами герцогстве Голштинском, была крещена по православному обряду, а затем тайно доставлена в Москву. После чего по какой-то причине (как раз в 1761 году умерла императрица Елизавета Петровна, а после неё престол полгода занимал её племянник, сын голштинского герцога и дочери Петра Великого Пётр III) её отправили на глухую азиатскую окраину империи, к одинокой, но тоже явно знатной старушке. Бедная девочка страдала, подозревала, что предпринимались попытки её отравить, а в ответ на жалобы о своей горькой участи слышала, что такова была императорская воля.

Рассказ о таинственном путешествии из Германии в Россию, а затем отправке на «персидские границы» по распоряжению российского императора не вызвал у Голицына доверия. Он вынужден был признать: «История её жизни наполнена несобытными делами и походит больше на басни; однако ж, по многократном увещевании, ничего она из всего ею сказанного не отменяет».

Может быть, «княжна Тараканова» и вправду слишком мало знала о своём происхождении, чтобы что-то намеренно скрывать. Но что перед нами: обрывочные и путаные, но подлинные детские впечатления (с поправкой на то, что барышни обычно плохо знают географию и степь на «персидской границе» могла располагаться на русской или польской Украине, на Дону или в Поволжье — везде могли говорить на языке, который, по словам самозванки, «походит на русский») — или её собственные фантазии либо измышления людей, придумавших для девушки легенду и выдававших её за знатную особу, имеющую отношение к русскому императорскому дому?

Признаемся, ответа у нас нет. Ясно, пожалуй, только одно: «принцесса» — кто бы она ни была — выросла в окружении иностранцев. Она не знала ни «родного» русского, ни польского языков. Напротив, она хорошо владела немецким, но писать предпочитала по-французски; Голицын отметил, что на этих двух языках «говорит она совершенно с чистым обоих произношением». Думается, нет также оснований связывать фамилию «претендентки» (уже говорилось, что та её никогда не носила) с генералом Таракановым, который будто бы в 1750-х годах служил на кавказской границе и мог взять на воспитание ребёнка императрицы{38}. Генерал-майор Алексей Иванович Тараканов действительно был послан в Кизляр, но пробыл там всего несколько месяцев, до ноября 1742 года. После этого он «на персидских границах» не бывал — вначале служил в Москве «у сочинения новых баталионов», потом получил отпуск на два года, а в 1750-х годах не состоял на действительной службе{39}.

Уже находясь в тюрьме, самозванка в собственноручной записке привела «список лиц, которых, сколько помню, я видела в моём детстве». Но и эти данные никак не проясняли её историю. Завесу тайны своего рождения она едва ли не намеренно делает ещё более непроницаемой: «От меня таили всё, и я вовсе не старалась узнавать то, что для меня было совершенно бесполезно и, сверх того, мне никогда не говорили, кто я была; мне говорили тысячу сказок, которые не касаются ни до кого, потому что это сказки»{40}.

Но затем она сама стала рассказывать настоящую восточную сказку. После долгого пребывания в непонятной ссылке, наконец, настал час освобождения. Нянька сговорилась с татарином из ближайшего села, и однажды ночью они «ушли и шли четверы сутки пешком», пробираясь среди лесов и пустынь, пока жители одной из деревень не дали им лошадей, на которых беглецы «приехали в Багдад, город персидского владения». Правда, с 1638 по 1917 год Багдад находился во владении Османской империи, и едва ли принцесса не могла различить две ближневосточные державы. Но, впрочем, не будем слишком строги.

В Багдаде беглянки каким-то образом устроились: нашли «богатого персиянина, именем Гамет, к которому нянька её и пошла, и что она ему об ней сказывала, того она не знает; только после того вскоре Гамет, пришед к ней в домик, показывал знаками, что он ей очень рад, сожалел об её состоянии и потом тотчас взял её к себе в дом, в котором обходился с нею учтиво и содержал очень хорошо». Но лучшее — враг хорошего, и «по некотором времени узнала она, что во оном доме имел убежище один персидский князь Гали, имевший большую власть и великое богатство в Испагане. Сей человек, вошед также в её состояние, обещал не оставить; почему и действительно, по прошествии года, когда он поехал в Испагань, то её и с нянькою взял с собою».

Для девушки началась новая жизнь в Исфахане, тогдашней столице Ирана. Когда её покровитель Гали вынужден был на некоторое время отправиться в Ширван «для смотрения провинции», то оставил её на попечение новообращённого мусульманина Жана Фурнье, «которого предки природою были из Франции, а он, в Испагане поселяся от давнего времени, имел персидский закон, у которого она и жила». Возвращение благодетеля сопровождалось новым открытием: «Когда Гали возвратился в Испагань, то тотчас взял её к себе в дом, и содержа её весьма отменно, почитал так, как знатную особу, тем более что он уверен был о настоящей её природе, сказывая ей неоднократно, что она дочь покойной государыни императрицы Елисаветы Петровны, что подтверждали не только живущие в его доме, но и приходящие к нему люди, а об отце её рассуждали различно: кто называл его Разумовским, а иные сказывали, что кто-нибудь иной, только имени сего последнего не упоминали».

Но чудеса только начинались. По рассказу «княжны» на следствии, персидский вельможа явил неслыханное благородство и «столь много ей благодетельствовал, что неоднократно ей отзывался, что он готов всё своё имение употребить в её пользу с тем, чтобы оно способствовать ей могло в том, дабы утвердить настоящую её природу. Но за что он делал ей такое благодеяние — она не знает». В 1769 году (впервые в своих показаниях самозванка назвала точную дату) «происходившие в Персии неспокойствия не позволяли князю Гали тамо оставаться, то он, убегая всякой опасности, вознамерился, оттуда уехав, вояжировать в Европе и для того, в одно время, сделал ей предложение, хочет ли она ему последовать или, переменив закон (то есть веру. — И. К.), остаться в Персии, где может быть великою госпожею».

На это предложение барышня ответила, что в ислам переходить не будет, а поехать в Европу согласна, «однако с тем, чтобы он не возил её в Россию, ибо она никогда ехать туда отнюдь не намерена для того, чтобы избегнуть всякой опасности, ибо, как ей известно, что содержана она была по указу императора Петра Третьего с великою строгостью ещё во младенчестве, то кольми паче должна была ожидать такого же жребия во своём возрасте, если б только узнали настоящую её природу». Благородный вельможа обещал красавице провезти её «безопасно чрез всю Россию, нигде не останавливаясь, так что никто её не узнает, почему она и положилась во всём на его благоразумие».

В том же 1769 году Елизавета (на этом имени она настаивала на допросах), по её словам, отправилась в путешествие с Востока на Запад через Россию, близкую ей и одновременно опасную для неё. Ехали скромно, без свиты, всего с двумя русскими слугами; в Астрахань её спутник прибыл «под именем персидского дворянина Крымова, а её называл своею дочерью»{41}.

Мог ли кто-либо в Тайной экспедиции поверить в эту сказку? Во всяком случае, дело «княжны» не содержит известий о том, что следователи подавали какие-то запросы в Коллегию иностранных дел — например, чтобы выяснить, кто такой «князь Гали» или не проезжал ли некий персидский подданный со спутниками в 1769 году из Астрахани в Петербург, для чего необходимо было получить соответствующие документы.

Даже если принять на веру чудесную историю о превращении беглянки в знатную госпожу, идентифицировать вельможу Гали с какой-либо реальной фигурой весьма трудно. После убийства в 1747 году «грозы Вселенной» — шаха Ирана Надира — его государство распалось на куски; претенденты полтора десятка лет воевали друг с другом за опустевший престол, по очереди захватывая власть. В этой смуте медленно, но верно побеждал Керим-хан Зенд со своим кланом, членами которого были двоюродный брат Керим-хана Шейх Али-хан и ещё один его родственник, Али Мухаммед-хан. Оба поднимали мятеж против Керим-хана, но были прощены им{42}. Однако у нас нет оснований предполагать, что эти предводители полукочевых племён были в курсе дворцовых тайн Романовых и пригрели под своим крылом самозванку для дестабилизации ситуации в соседней державе.

Правда, иногда и в действительности бывают странные случаи: в огне усобиц сгинули Надир-шах и его династия Афшаров, но волею судьбы один из её представителей оказался в России. В 1762 году из Оренбурга был прислан в столицу вышедший «ис киргис кайсацкого полону» и уже принявший крещение Василий Ильин, который оказался «персианином отродия афшарского», племянником Надира Мухаммедом Сафи Мамет Алиевым. Неожиданному гостю по его просьбе выдали паспорт и отправили на родину{43}, но «спонсировать» залётного «принца Василия» никто не спешил. В случае же Елизаветы едва ли было возможно рационально объяснить фантастический поворот судьбы никому не известной барышни, и уж тем более убедить в его реальности чиновников Тайной экспедиции Сената.

Однако даже в романах всё так удачно сразу не складывается. Несчастная Аврелия, после долгих поисков всё-таки найденная неутомимым Алфонсом в соседнем Гранадском королевстве, которая при встрече «не может произнесть ни слова перед своим молодым избавителем, спустя минуту упадает к ногам его, проливает источники слёз и говорит ему: „Ах! Я должна вам своею жизнию и знаю, что получила оную ценою вашей“», не хочет назвать герою своё имя и раскрыть тайну своего происхождения: «Прошу тебя, Алфонс, не принуждай меня сказать оное, потому сие сколько для вас, столько и для меня опасно. Останемся неизвестными в стране сей, будем помогать один другому и усладим участь нашу, которая для всех нас сделалась весьма печальною». Алфонс же, в отличие от информированного персидского «князя», не знает, кем на самом деле является полюбившаяся ему девушка, но только подозревает в ней августейшую особу: «Я по справедливости предчувствую, что она какая-нибудь принцесса крови королей наших»{44}.

Героиня же нашего повествования внезапно оказалась, опять же по её словам, отпрыском российского императорского дома — правда, с туманными перспективами «утвердить настоящую её природу» с помощью персидского хана. В этом смысле не так уж важно, кем на самом деле была несчастная «побродяжка», подробности биографии которой скорее всего так и останутся неизвестными, где и при каких обстоятельствах она самостоятельно или по чужому внушению «всклепала» на себя имя якобы законной наследницы престола. Важно, что тем самым она перешла в новое качество, что рано или поздно могло для неё плохо закончиться.

Конечно, дело здесь не в смехотворных правах самозванки на трон да и, честно говоря, вообще не в ней. Придуманную ею (или кем-то ещё) сказку, содержавшую закулисные интриги могущественных персон, аресты, ссылки и счастливые «восхождения» к престолу, уже давно разыгрывали на политических подмостках Москвы и Петербурга. Основатель могущественной империи своими руками заложил мину под безопасность своего потомства на троне.

Чехарда на троне

Одним из последствий петровских преобразований стал явный разрыв с прежними московскими нормами и обычаями в том, что касалось «имиджа» монарха. Пётр I путешествовал инкогнито за границей, демонстративно нарушал придворный этикет, владел далеко не «царскими» профессиями, в том числе токаря и мастера-корабела, провозгласил себя главой церкви — «крайним судией» духовной коллегии (Святейшего синода) — и развлекался в составе кощунственного «Всепьянейшего собора». Главный идеолог Петровских реформ, член Синода, епископ Феофан Прокопович обосновывал право государя изменять по своей воле культурно-бытовые нормы, включая «всякие обряды гражданские и церковные, перемены обычаев, употребление платья, домов строения, чины и церемонии в пированиях, свадьбах, погребениях и прочая». Следствием подобной установки стал и «Устав о наследии престола» 1722 года, отменявший давно сложившуюся, но нигде не закреплённую юридически традицию передачи власти по нисходящей линии — от отца к сыну.

Царь, понятно, хотел как лучше: чтобы законный, но негодный наследник уступил место достойному — и в этом смысле шёл до конца. Вместе с «Уставом» появился трактат того же Феофана Прокоповича «Правда воли монаршей», призванный разъяснить подданным пользу нового порядка престолонаследия, и его автор доказывал необязательность самого принципа наследственной монархии. Государь, стоящий выше любого «человеческого закона», писал Феофан, в выборе наследника волен не принимать в расчёт даже само «сыновство» и сделать преемником любого «честного и умного юношу». Чем не сказочная история о добром молодце, получавшем в награду за подвиги царскую дочь и царство в придачу?

Однако сам император так и не воспользовался своим правом — то ли не успел это сделать перед кончиной, то ли умиравшему самодержцу не дали высказать свою волю. В результате вместо «пира на весь мир», которым обычно заканчиваются сказки, в стране начался длительный династический кризис. После смерти Петра все члены семьи Романовых имели права на престол — а за их спинами создавались «партии» приближённых, ориентировавшихся на тех или иных равно законных претендентов. С 1725 по 1762 год на российском престоле сменились семь императоров и императриц, чьё «восшествие» и правление сопровождалось большими и малыми дворцовыми «революциями». С лёгкой руки историка второй половины XIX века В. О. Ключевского за этим периодом прочно закрепилось название «эпоха дворцовых переворотов».

Придворные «верхи», а вслед за ними и гвардия быстро вошли во вкус дворцовых интриг. В начале эпохи о власти спорили министры и представители генералитета, но в ноябре 1740 года гвардейский караул под командованием фельдмаршала Миниха выволок из дворца, закатав в одеяло, регента империи герцога Бирона, а через год уже простые гренадёры без всякого участия начальства арестовали законного императора Иоанна III Антоновича и его регентшу-мать и на руках внесли во дворец и посадили на царство дочь Петра I Елизавету.

Реакцией «снизу» на заговоры вельмож и гвардейских офицеров стало выдвижение самозванцев — XVIII век был на них весьма урожайным. Свергнутые или умершие императоры и их реальные и мифические дети постоянно «воскресали» в лице не только «народных вождей» вроде Пугачёва, но обычных мещан, разночинцев или военных. Механизм появления таких «претендентов» ещё не ясен: его трудно однозначно отнести как к (по терминологии Н. Я. Эйдельмана) «нижнему», народному самозванству, так и к «верхнему», свойственному правящему слою.

Списки «клиентов» Тайной канцелярии свидетельствуют о появлении при Елизавете целой группы «детей» Петра I. Кроме названного выше Дирикова, сидевшего в заточении в Иверском монастыре, «неисходно до смерти» размещались по монастырям объявивший себя в 1747 году сыном императора подпоручик гвардии Дмитрий Никитин и проходившие вместе с ним по ведомству Тайной канцелярии два «Петра Петровича[3]» — однодворец Аверьян Калдаев и канцелярист Михаил Васильев. В Калязинском Троицком Макарьеве монастыре был заключён «царевич Александр Петрович» — канцелярист Василий Смагин{45}. В 1755 году в Варшаве объявился ещё один «брат» императрицы Елизаветы Петровны и «крестник» французского короля Луи Петрович, которого русские дипломаты тщетно пытались заманить на российскую территорию{46}. Периодически возникали слухи и о «живом» Петре II[4]{47}.

К тому же «женское правление» порождало нежелательные проблемы, тем более что одним из следствий реформ стало устранение в умах подданных непроходимой разницы между положением «земного бога» и «рабов». Уже при грозной Анне Иоанновне в народе болтали про её связь с Эрнстом Иоганном Бироном. Казалось бы, государь постоянно на виду, однако обстоятельства семейной жизни императрицы Елизаветы, предполагаемой «матушки» самозванки, ещё более таинственны. Давно исчезли усадьба и дворец в тогдашнем подмосковном Перове; свою тайну хранит церковь Иконы Божией Матери Знамение, где, по преданию, состоялось венчание императрицы Елизаветы и Алексея Разумовского. Когда-то рядом с ней стоял созданный по проекту восходящей звезды российской «архитектурии» Бартоломео Франческо Растрелли нарядный усадебный дом на невысоком цоколе; к его центральному входу, выделенному портиком на шести колоннах, вели два широких расходящихся марша парадной лестницы, а по обеим сторонам затейливого фронтона располагались две группы амуров — символов любви. Между небольшими выступами по краям фасада размещались большие окна, наполнявшие залы светом.

Здесь протекали счастливые дни императрицы и её избранника (по всей видимости, всё же не просто возлюбленного, а супруга), которому Елизавета подарила милые ей дворец и парк. Влюбчивая и капризная царица не успела ещё проникнуться свойственными веку Просвещения рационализмом и снисхождением к слабостям и была по-дедовски набожна: всё же краткие «любы телесные» — это одно, а многолетнее «блудное» сожительство — совсем другое. Очень вероятно, что духовник государыни Фёдор Дубянский сам совершил брачный обряд в перовской церкви. Но окружение Елизаветы, посвящённое в тайну её личной жизни, умело молчать. Лишь через пять лет саксонский резидент И. Пецольд написал: «Все уже давно предполагали, а я теперь это знаю достоверно, что императрица несколько лет тому назад вступила в брак с обер-егермейстером».

Много лет спустя тайна чуть было не вышла наружу. После дворцового переворота, возведшего на престол Екатерину II, отставного фаворита посетил срочно прибывший из Петербурга канцлер М. И. Воронцов. Он прибыл к Алексею Григорьевичу, чтобы тот по просьбе новой императрицы подтвердил или опроверг слухи о его тайном браке с Елизаветой. Особенно это было важно для Григория Орлова, намеревавшегося стать мужем государыни. В ответ Разумовский задумался, а потом достал из шкатулки грамоту с печатями, дал её прочитать гостю — и бросил в горящий камин…

Конечно, содержание беседы екатерининского вельможи с елизаветинским фаворитом не было запротоколировано. Эта история известна только по рассказу представителя младшего поколения Разумовских. Фамильным преданиям полагается изображать предков великими и благородными. Таковым и предстал Алексей Григорьевич — со слов А. К. Разумовского, пересказанных его зятем, известным министром Николая I С. С. Уваровым: благородный вельможа подтвердил подлинность своего брака с государыней — и тут же уничтожил драгоценный документ, чтобы не связывать руки нынешней императрице: «Я не был ничем более, как верным рабом ее величества, покойной императрицы Елизаветы Петровны, осыпавшей меня благодеяниями превыше заслуг моих. Теперь вы видите, что у меня нет никаких документов»{48}.

Однако, кажется, никто, даже немец Бирон, в годы своего счастья не вызывал такой ненависти, как пробившийся «из грязи в князи» православный украинец Алексей Разумовский — бывший певчий, добродушный сибарит и далеко не худший из монарших фаворитов. Обласканный сказочной царской милостью казак хоть и бывал иногда буен во хмелю, но свою истинную роль понимал — в государственные дела не лез и чинами не кичился. Но чего только не приписывала ему завистливая молва — даже использование его матерью колдовства. Поручик Николай Крюковский в изрядном подпитии обвинял родительницу царского любимца: «Ведьма кривая, обворожила всемилостивейшую государыню». Арестант Муромской воеводской канцелярии Фёдор Бобков был уверен, что фаворит у самой благодетельницы велел «подпилить столбы» в спальне, чтобы её «задавить». «Колодница» Аксинья Исаева «с сущей простоты» полагала, что Разумовский хотел «утратить» наследника престола — будущего Петра III{49}.

В доносе на капитан-поручика Василия Маркевича солдат Моисей Березинский в 1747 году описал, как господин офицер, валяясь на кровати и «зажмурив глаза», мечтал: «…будем всех Разумовских бить», сам он представлял, как будет пороть кнутом брата фаворита — «графа молодого Кирила Григорьевича… за его излишнюю спесь и гордость». Елизавета лично рассматривала такие доносы, касавшиеся приближенного к ней семейства. Офицер запираться не стал и инкриминируемые ему обвинения подтвердил, «понеже редко случалось, чтоб когда он был трезв»; для окончательного отрезвления от опасных мыслей он был пострижен в монахи на Соловках{50}. Степенный подпрапорщик Преображенского полка Иван Полозов в 1755 году был отправлен в серпуховский Владычный Введенский монастырь за высказанное недовольство, что «отставлен девкою, и оной бы девке не надлежало владеть армиею»{51}.

Рядовой личной охраны государыни, лейб-компанец Игнатий Меренков, считавший себя ничем не хуже приятеля, гренадера Петра Лахова, по-дружески позавидовал ему: «…с ея императорским величеством живёт блудно»{52}. «Каких де от милостивой государыни, нашей сестры бляди, милостных указов ждать?» — сомневались жёнка Арина Леонтьева и её подруги не слишком строгих нравов в сибирском Кузнецке{53}. Про интимную жизнь государыни «с самой сущей простоты» сложили развесёлую песню:

Государыню холоп

Подымя ногу гребёт.

Её прямо в тюрьме при Сибирской губернской канцелярии, «сидя на нарах», распевал шестнадцатилетний молодец Ваня Носков, взятый по подходящему делу о «растлении» крестьянской девицы Степаниды Русановой{54}. Подпоручик Иван Сечихин был сослан в Валдайский Иверский Богородицкий монастырь на Новгородчине за публичное — на паперти Кремлёвского Благовещенского собора — осуждение личной жизни Елизаветы: «Какая она государыня — она курва, блятка, с Разумовским живёт». А в питерской богадельне ту же актуальную тему обсуждала одна из самых пожилых «клиенток» Тайной канцелярии — 102-летняя Марина Фёдорова. Даже на границе «польские мужики» Мартын Заборовский с товарищами могли себе позволить пожелать: «Кабы де ваша государыня была здесь, так бы де мы готовы с нею спать», — за что получили от российских служивых «в рожу»{55}.

Придворный унтер-экипажмейстер Александр Ляпунов был уж совсем не снисходителен к слабостям императрицы: «Всемилостивейшая де государыня живет с Алексеем Григорьевичем Разумовским; она де блядь и российской престол приняла и клялася пред Богом, чтоб ей поступать в правде. А ныне де возлюбила дьячков и жаловала де их в Лейб-компанию в порутчики и в капитаны, а нас де, дворян, не возлюбила и с нами де совету не предложила. И Алексея де Григорьевича надлежит повесить, а государыню в ссылку сослать»{56}. Схваченному болтуну не помогли попытки оправдаться «беспамятством», «пьянством» и болезнями — такой вредной «ипохондрии» государыня не прощала. Правда, по доброте души она не последовала совету начальника Тайной канцелярии А. И. Шувалова, предлагавшего наказать виновного кнутом с рваньем ноздрей и отправить в Сибирь, но всё же приказала поместить заблудшего в дальний монастырь — сначала в Вятский Успенский Трифонов, а затем в Кирилло-Белозерский, где он скончался в 1760 году. По иронии судьбы, остававшаяся в имении жена придворного моралиста родила в 1754 году дочку в «блудном грехе» с дворовым человеком Алексеем Кузнецовым, о чём также было доложено в Тайную канцелярию.

Документов о браке Елизаветы и Разумовского никто не видел, и об их детях мы до сих пор ничего определённого утверждать не можем. Биограф Разумовских, любитель искусств, писатель и гофмейстер двора Александр Алексеевич Васильчиков доказывал, что потомства у императрицы с Разумовским не было. Появление мифической «Таракановой» он объяснял перелицовкой украинской фамилии Дараган, которую носили сестра фаворита и её дети[5], отмеченные в камер-фурьерских журналах царского двора как «Дарагановы». Эти-то воспитывавшиеся при дворе отпрыски впоследствии обучались за границей в закрытом пансионе, что и вызвало появление толков о тайных детях русской императрицы, которые скрывались под фамилией Tarakanoff{57}.

Зато у современников, кажется, сомнений не было; даже далёкие от дворца люди со знанием дела обсуждали детали интимной жизни своей государыни и количество её детей{58}. Рождественской ночью 1742 года капитан-поручик Преображенского полка Григорий Тимирязев, возвращавшийся по Петербургскому тракту из отпуска с молодым солдатом Иваном Насоновым, после ужина во время разговора с попутчиком расчувствовался на предмет судеб дворянства: «Жалуют де тех, которые не токмо во оной чин годились, но прежде бы де ко мне в холопы не годились. Возьми де это одно — Разумовской де был сукин сын, шкаляр местечка Казельца, ныне де какой великой человек. А всё де это ни што иное делает, кроме того, как одна любовь».

Бывалый гвардеец рассказал приятелю обо всех сердечных увлечениях государыни Елизаветы Петровны, начиная с «Аврамка арапа… которого де крестил государь император Петр Великой. Другова, Онтона Мануиловича Девиера, третьего де ездовова (а имяни, отечества и прозвища ево не сказал); четвертова де Алексея Яковлевича Шубина; пятова де ныне любит Алексея Григорьевича Разумовского. Да эта де не довольно; я де знаю, что несколько и детей она родила, некоторых де и я знаю, которыя и поныне где обретаютца»{59}. Как было не огорчаться офицеру: одним счастье, можно сказать, само в руки идёт и спальня царевны являет собой проходной двор к почёту и богатству, а у него, Тимирязева, начавшего службу рядовым в 1723 году, карьера не задалась — за 20 лет он стал только капитан-поручиком. Как было не позавидовать «сукину сыну» Разумовскому?

Скандальный поручик Ростовского полка Афанасий Кучин, разжалованный в солдаты, в 1747 году потребовал представить его императрице для объявления ей доношения по «первому пункту», то есть в «оскорблении величества». После долгих уговоров офицер пояснил: из надёжного источника ему стало известно, что «её императорское величество изволит находиться в прелюбодеянии с его высокографским сиятельством Алексеем Григорьевичем Разумовским; и бутто он на естество надевал пузырь и тем де её императорское величество изволил довольствовать», кажется, впервые отметив появившуюся при дворе новинку в области противозачаточных средств.

Можно только гадать, как бы реагировала впечатлительная Елизавета Петровна на такое признание бывшего офицера при личной встрече с ним, но сам подследственный держался непринуждённо: позволил себе выражать неудовольствие казённым питанием на две копейки в день и потребовал немедленно выдать незаконно задержанное жалованье, каковое и было ему выплачено в размере 48 рублей 73 копеек. Кучина держали под следствием несколько лет, но ничего не добились; отпустить же столь информированного и невоздержанного на язык подданного на свободу не представлялось возможным. И уж совсем немыслимо было проверить справедливость его показаний, тем более что объявленный им информатор к тому времени скончался. В итоге сведения офицера были официально признаны ложными: «…тому ево, Кучина, показанию поверить и за истину принять невозможно, потому что, слыша… оные важные непристойные слова, долговремянно… не доносил, да и доносить о том он, Кучин, стал не от доброжелания, но будучи уже… под караулом закованной в железах». За осведомленность в деликатном вопросе он был сослан «до кончины живота» в Иверский монастырь и заточён «под крепкий караул в особливом месте», а в 1763 году по приказу Екатерины II пострижен с распоряжением никуда не выпускать, кроме церкви{60}.

В 1751 году в Тайную канцелярию угодила крестьянка Прасковья Митрофанова — за красочный рассказ о том, что «государыня матушка от господа Бога отступилась, что она живёт с Алексеем Григорьевичем Разумовским да уже и робёнка родила, да не одного, но и двух — вить у Разумовского и мать-та колдунья. Вот как государыня изволила ехать зимою из Гостилицкой мызы в Царское Село и как приехала во дворец и прошла в покои, и стала незнаемо кому говорить: „Ах, я угорела, подать ко мне сюда истопника, который покои топил, я ево прикажу казнить!“ И тогда оного истопника к ней, государыне, сыскали, который, пришед, ей, государыне, говорил: „Нет, матушка, всемилостивая государыня, ты, конечно, не угорела“, — и потом она, государыня, вскоре после того родила робёнка, и таперь один маленькой рождённый от государыни робёнок жив и живёт в Царском Селе у блинницы, а другой умер и весь оной маленькой, который живёт у блинницы, в неё, матушку всемилостивую государыню, а государыня называет того мальчика крёстным своим сыном, что будто бы она, государыня, того мальчика крестила и той блиннице много казны пожаловала»{61}. За этот рассказ Прасковья Митрофанова была наказана кнутом и отослана на житьё в Сибирь.

Простодушная болтовня крестьянки содержит не только легенду о матери-колдунье, которая приворожила императрицу, но и вполне реалистичные подробности дворцового обихода. К тому же именно доверенным слугам знатные персоны традиционно отдавали на воспитание своих незаконнорождённых детей. Так поступила и сама Екатерина, поручив заботам своего камердинера Фёдора Шкурина родившегося в 1762 году от Григория Орлова сына — будущего графа Алексея Бобринского.

Сборник дел Тайной канцелярии под названием «О лицах, суждённых за поступки и слова, которые делались и произносились в умопомешательстве», демонстрирует, что само таковое «умопомешательство» в России порой принимало отчетливо политический характер. Бывший кавалергард майор Сергей Владыкин в 1733 году составил письмо императрице, в котором называл её «тёткой», а себя «Божией милостью Петром Третьим»; просил определить его в майоры гвардии и дать «полную мочь, кому голову отсечь». Магазейн-вахтер Адмиралтейства князь Дмитрий Мещерский поведал, что офицеры уговаривали его поближе познакомиться с принцессой Елизаветой: «Она таких хватов любит — так будешь Гришка Рострига»{62}.

Стоит ли этому удивляться? Повести Петровской эпохи рисуют образ нового русского шляхтича, который мог сделать карьеру, обрести богатство и повидать мир от «Гишпании» до Египта. Вот, к примеру, герой появившейся в кругу Елизаветы Петровны, в ту пору ещё царевны, «Гистории о некоем шляхетском сыне» в «горячности своего сердца» смел претендовать на взаимную любовь высокородной принцессы: «…понеже изредкая красота ваша меня подобно магнит железо влечёт». Далее герой переходил к решительным действиям: «…как к ней пришёл и влез с улицы во окно и легли спать на одной постеле…»{63} В этой дерзости не было ничего невозможного: в «эпоху дворцовых переворотов» литературный образ удачливого красавца стал реальностью. Ведь теперь от личных усилий таких кавалеров в значительной степени зависело их поощрение в виде чинов или «деревень», не связанное, как прежде, с «породой» и полагавшимся по ней «окладом».

Смелее стали и дамы. Современница Таракановой, вдова флотского капитана 1-го ранга Ивана Корсакова в марте 1779 года явилась во дворец за помощью, объявив остолбеневшему генерал-адъютанту Якову Брюсу, что она — не кто иная как дочь императрицы Елизаветы Петровны. На допросе у генерал-прокурора женщина показала, что якобы лишь воспитывалась у своего формального отца, капитана Василия Рогозинского, будучи отдана ему камергером Петром Борисовичем Шереметевым; «настоящая ж её мать покойная государыня императрица Елисавет Петровна, а отец её граф Алексей Григорьевич Разумовской». Покойная императрица будто бы в 1754 году «изволила объявить, что она подлинно её дочь и графа Разумовского», о чём хорошо известно и нынешней государыне, при этом «объявлении» присутствовавшей.

39-летняя вдова была скромна: на престол не претендовала, но слёзно жаловалась на своих родственников, которые с недавнего времени начали её преследовать, обокрали и даже похитили двух её дочерей. Спешно проведённое расследование показало, что после внезапной смерти мужа в 1770 году «полковница» впала в «несносную печаль»; её поведение становилось всё более странным: она раздавала собственные вещи, а дочерей хотела зарезать, отчего их пришлось у матери забрать. В былые времена не миновать бы несчастной вечного заточения в монастыре «под крепким караулом»; но теперь женщину высочайше велено было считать «повреждённой в уме». Состоявший при Тайной экспедиции поручик Яков Веденяпин доставил её не в каземат, а в Тверскую губернию под надзор родственников{64}.

При таких «конъектурах» нельзя отрицать существование детей у Елизаветы и Разумовского — как и стремление родителей пристроить их, дать образование и обеспечить будущее. Во всяком случае, многие были уверены в их существовании. О наличии таковых указывал сын екатерининского фаворита граф М. А. Дмитриев-Мамонов в заметках на книгу Кастера. А. С. Пушкин 4 декабря 1833 года после разговора со старой двоюродной бабушкой жены, княгиней Н. К. Загряжской, сделал запись в дневнике: «У Елизаветы Петровны была одна побочная дочь Будакова» (речь идёт о Прасковье Григорьевне Будаковой, в 1761 году вышедшей замуж за барона С. Н. Строганова. — И. К.{65}). Собеседница поэта знала об этом от «прежних елисаветинских фрейлин». Сам император Николай I рассказывал Пушкину, что у Елизаветы Петровны было двое детей — «умерший ребёнком» сын и постригшаяся в монастыре дочь{66}.

Но вот имела ли к ним отношение наша загадочная незнакомка? Честно говоря, это вызывает большие сомнения — слишком уж путаной выглядит рассказанная ею история. Трудно представить, чтобы дочь Петра и её супруг «сдали» своё дитя совершенно чужим людям и к тому же иноземцам, тем самым лишив дочь родного языка и отлучив от православной веры. Неутомимый собиратель сведений о частной жизни российских монархов К. Валишевский в XIX веке писал, что французские авторы насчитали у российской императрицы восемь детей, но относился к этому скептически, считая: хотя Елизавета не стеснялась своих отношений с Разумовским и «милостиво раскрывала обществу эту сторону своей интимной жизни, но никогда не обладала материнскими чувствами»{67}. Ещё более странными выглядят последующие приключения «принцессы» на диких окраинах империи и скитания по Азии и Европе — при живом отце, который до самой смерти в 1771 году находился в чести и жестокосердием не отличался, тем более если учесть, что в 1763 году императрица Екатерина разрешила выдать ему из банка «заимообразно 80 тысяч рублёв на два года без процентов» и выполняла другие его просьбы{68}. Можно вспомнить, что незаконнорождённый сын самой Екатерины II, Алексей Бобринский, получил достойное образование и без каких-либо осложнений вошёл в ряды российской знати.

Загрузка...