Г о л и ц ы н. Так кто же вы?
К н я ж н а. Не знаю и не знаю.
Алексей Орлов успешно выполнил своё задание, и отныне судьба самозванки перешла в другие руки. 22 марта 1775 года Екатерина II из Москвы отправила послание главнокомандующему в Петербурге фельдмаршалу А. М. Голицыну. В нём сообщалось, что Грейг с флотом уже 35 дней как вышел из Ливорно и «при вскрытии вод» должен скоро прибыть в Ревель (Таллин. — И. К.) или Кронштадт. Императрица выражала надежду, что адмирал поспешит, ведь он «везёт на своём карабле под караулом женщину ту, которая, разъезжая повсюду с беспутным Радзиви<л>лом, дерзнула взять на себя имя мнимой дочери покойной государыни императрицы Елисавет Петровны» и которую Орлову «удалось изловить». «Итак, воля моя есть, — продолжала государыня, — чтоб вы, буде Грейк в Кронштат приедет, женщину сию приказали принять и посадить её в Петропавловской крепости под ответом оберкоменданта»{190}.
Если же адмирал вынужден будет из-за погодных условий пристать в Ревеле, то и там для пленницы надлежало подыскать надёжное место заключения.
Сама Екатерина в это время вместе с двором находилась в старой столице. Там собрался цвет российского дворянства — на торжества по случаю победы в Русско-турецкой войне, отсроченные из-за Пугачёвского восстания. У императрицы были и особые, личные причины для радости — она наконец-то обрела счастье с Григорием Потёмкиным. Новый фаворит недавно стал генерал-адъютантом и мужем государыни, генерал-аншефом, новороссийским губернатором, президентом Военной коллегии и членом Совета при высочайшем дворе. С ним Екатерина обсуждала важные детали семейной жизни — устройство своих и его покоев в спешно отделывавшемся дворце у Пречистенских ворот, ведь из-за грандиозных строительных работ, начатых в Кремле архитектором В. И. Баженовым, жить там стало неудобно.
Императрица готовилась достойно отметить победу над Турцией. В письме своему многолетнему корреспонденту, немецкому барону Фридриху Гримму, она рассказала о своих планах организации торжества: «Был составлен проект празднеств, и всё одно и то же, как всегда; храм Януса да храм Бахуса, храм ещё… Я рассердилась на все эти проекты и вот в одно прекрасное утро приказала позвать Баженова, моего архитектора, и сказала ему: „Любезный Баженов, за три версты от города есть луг; представьте, что этот луг — Чёрное море и что из города две дороги; ну вот, одна из сих дорог будет Танаис (Дон), а другая — Борисфен (Днепр); на устье первого вы построите столовую и назовёте Азовом; на устье второго — театр и назовёте Кинбурном. Из песку сделаете Крымский полуостров, поместите тут Керчь и Еникале, которые будут служить бальными залами. Налево от Танаиса будет буфет с угощением для народа; против Крыма устроится иллюминация, которая будет изображать радость обоих государств о заключении мира; по ту сторону Дуная пущен будет фейерверк, а на месте, имеющем изображать Чёрное море, будут разбросаны лодки и корабли, которые вы иллюминируете; по берегам рек, которые в то же время и дороги, будут расположены виды, мельницы, деревья, иллюминированные дома, и, таким образом, у нас выйдет праздник без вычур, но, может статься, гораздо лучше многих других“»{191}.
Двадцать первого апреля Екатерина отметила день рождения — как полагалось, с торжественной проповедью московского митрополита Платона, 101 залпом пушечного салюта на Красной площади, приёмом и балом в Пречистенском дворце. «Милуша, я весела, я не сержусь, да и не за что. Гришенька премилый, вчерашний день не выключу из числа дней щастливых, ибо кончился весьма приятно. Хотя бы и впредь бы так было. Я, душенька, буду уступчива, и ты, душа моя, будь также снисходителен, красавец умненький. Портрет я тебе дам в мирное торжество. Наперёд тебе сказываю для избежания недоразумений. Adieu, mon bijou, mon coeur[18], муж дорогой», — писала она своему возлюбленному на следующий день, обещая ему драгоценную награду — свой миниатюрный портрет, осыпанный бриллиантами{192}. На балу государыня не танцевала и была одета в широкое русское платье: она была на шестом месяце беременности, что для непосвящённых являлось государственной тайной.
Столь же секретными были и распоряжения Голицына. Между Петербургом и Ревелем началась переписка, и эстляндский вице-губернатор Иоганн Сивере доложил, что для новой арестантки приготовлены в Ревельской крепости те же «покои», в которых несколько лет назад был заточён и скончался выступивший против секуляризации церковных земель ростовский митрополит Арсений Мацеевич. Но побывать там Елизавете не довелось — 11 мая 1775 года линейный корабль «Святой Исидор» с пленницей на борту прибыл в Кронштадт, где ей пришлось пробыть какое-то время: строго исполняя отданный Орловым приказ, Грейг продемонстрировал характер — отказался передать свой секретный «груз» Голицыну до предъявления им собственноручного указа императрицы.
Фельдмаршал вынужден был подчиниться и ждать соответствующей бумаги из Москвы. 16 мая Екатерина дала соответствующее «именное повеление» (вместе с объявлением адмиралу «высочайшего благоволения»), и через пять дней Голицын подписал инструкцию капитан-поручику гвардии Александру Толстому о приёме арестантки и прибывших с ней лиц. Всех членов компании надлежало по отдельности, чтобы не допустить разговоров, под «особым караулом» доставить ночью в Петропавловскую крепость. Особое внимание следовало уделить привезённой женщине, за которой требовалось «прилежнейшее смотрение иметь», а также во избежание попыток суицида проверить и отобрать все предметы, «чем человек может вредить».
Видимо, подготовка к операции заняла ещё некоторое время. Лишь 26 мая Толстой рапортовал, что принял женщину и её спутников, препроводил их со всем «экипажем» на адмиральской яхте в крепость и сдал под расписку коменданту{193}. В два часа ночи Елизавета была помещена в главную российскую тюрьму — Петропавловскую крепость, откуда ей уже не суждено было выйти. Вместе с ней в Алексеевском равелине[19] оказались её спутники — польские дворяне Доманский и Чарномский, пятеро слуг и служанка Франциска.
Впрочем, в России всё секрет, но ничто не тайна. Уже 19 июня английский посол сэр Роберт Ганнинг сообщил в Лондон, что в крепости содержатся «в величайшей тайне» женщина, выдающая себя за дочь императрицы Елизаветы и графа Разумовского, и её свита из восьми человек. Никаких сомнений в самозванстве этой особы у дипломата не было: «Достоверно, что она обманщица, и она так плохо ознакомилась с историей, которую её научили рассказывать, что ложь её показаний выступает при малейшей проницательности». Ганнинг полагал, что этот персонаж был выведен «на сцену несколькими лицами в Польше с одобрения французского двора»{194}.
К сожалению, точно неизвестно, где именно содержали новую узницу. Равелин отделялся от основной части укреплений рвом с водой (засыпанным в конце XIX века) и стал на долгие годы скрытой от глаз посетителей тюремной частью крепости. Там имелись мрачные «казаматы», в которых находились кровати, «тюфяки с мочалом», подушки, «одеяла набойчатые», «столы простые», стул и «ношник жестяной»{195} — в камере постоянно должна была гореть сальная свеча. Но рядом была построена более благоустроенная деревянная тюрьма. Составленная в 1794 году поручиком Павлом Иглиным опись свидетельствует о наличии комнат, меблированных креслами, кроватями с перинами, комодами, ломберными столиками; столы, покрытые скатертями, могли сервироваться серебряными столовыми приборами, использовавшимися, очевидно, для трапезы, состоявшей из блюд, готовившихся на особой «офицерской кухне».
К сожалению, автор описи не указал, предназначались ли эти апартаменты для самих сотрудников тогдашнего главного следственного органа «по особо важным делам» — Тайной экспедиции Сената — или для особо важных заключённых. Но уж точно для арестантов предназначались прочие «нумера», разбитые в описи на четыре категории: от «многокомнатных» помещений с перегородками, зеркалами, посудой и «столовым бельём», кроватью за «занавескою» — до камер с «обстановкой», состоявшей только из кровати с тюфяком, и «казаматов», где из удобств имелось «всё простейшее»{196}. Впрочем, как следует из донесения Голицына, хворавшую узницу через несколько дней переместили из равелина «в находящиеся под комендантским домом покои, также от виду посторонних удалённые».
Императрица в это время переехала из Москвы в загородный дворец в Коломенском. В конце мая Екатерина совершила путешествие в Троице-Сергиеву лавру, причём прошла по дороге шесть вёрст пешком, о чём с гордостью сообщила супругу. Она писала Потёмкину не только о семейных радостях, но и о государственных заботах: о ратификации мирного договора с султаном и предстоящей ликвидации Запорожской Сечи, о манифесте о забвении Пугачёвского бунта и прощении его участников, о сбавке цены на казённую соль, устройстве воспитательного дома, разработке положений губернской реформы и многих других делах. Накануне торжеств по случаю победы над турками, как всегда, особенно много было разговоров о предстоящих наградах. Между прочими кандидатами на повышение был и присланный Орловым с бумагами самозванки Иван Христинек. Только что пожалованный в майоры адъютант просил место коменданта в Симбирске. Екатерина в принципе была не против, но эта должность была полковничья. Императрица сочла, что несомненные заслуги новоиспечённого майора всё же не настолько высоки, чтобы присваивать ему без выслуги два чина подряд: «…в подполковники пожаловать можно, а в полковники много»{197}.
Государыня, бывшая на сносях, испытывала частые смены настроения — и радовалась, и нервничала, иногда грустила («вы меня внизу вовсе позабыли и оставили одну, как будто бы я городовой межевой столб») или обижалась на мужа: «Во веки веков не поеду более Богу молиться. Ты таков холоден ко мне, что тошно становится. Яур[20], москов, казак, волк, птица». Но при этом в суете придворной жизни Екатерина помнила о доставленной в Петербург «сопернице»: в конце мая были составлены и посланы «вопросные пункты», и А. М. Голицын начал следствие.
Князь Александр Михайлович Голицын (1718–1783) был младшим сыном знаменитого петровского полководца М. М. Голицына и с юности пошёл по его стопам. В 17 лет он отправился волонтёром в австрийскую армию генералиссимуса Евгения Савойского, где получил чин подпоручика; по возвращении успел послужить на дипломатическом поприще: членом команды посла в Константинополе А. И. Румянцева и полномочным министром в Саксонии. Князь отличился во время Семилетней войны — участвовал в сражениях при Цорндорфе (1758) и Пальциге (1759), а в победной битве при Кунерсдорфе 1(12) августа 1759 года, где был разгромлен сам Фридрих II Великий, командовал левым флангом русской армии и был ранен в бою. За ратные победы Голицын получил орден Александра Невского и чин генерал-аншефа.
При вступлении на трон Екатерины II Голицын был удостоен ордена Андрея Первозванного. Императрица ценила его военные и дипломатические знания и в начале Русско-турецкой войны 1768–1774 годов вверила ему основную Первую армию. «Желаю ему счастие отцовское», — писала она о Голицыне его бывшему начальнику фельдмаршалу П. С. Салтыкову. Князь оказался достойным командиром, но не имел того самого «счастия», которое делает способных генералов великими полководцами. По словам биографов, Голицын «подобно отцу своему, был храбр, исполнен чести, великодушен, обходителен, любим солдатами, скромен и в опасностях отличался хладнокровием; строг, но дорожил жизнью вверенных ему воинов и потому, действуя слишком осторожно, не прославился быстротою и отважностью».
Разбив в апреле 1769 года сорокатысячный корпус противника под крепостью Хотин в Молдавии, Голицын не решился, однако, на штурм и отошёл назад для пополнения своих полков и укрепления тыла. Под стены крепости он вернулся только в июле — и опять отвёл армию за Днестр, чтобы выманить прибывшее войско великого визиря Молдаванджи-паши на удобное для сражения место. Екатерина была недовольна медлительностью командующего и решила заменить его П. А. Румянцевым. Чтобы как-то подсластить пилюлю, императрица в рескрипте отстранённому от командования армией Голицыну ссылалась на государственную необходимость: «Князь Александр Михайлович! Отзывая вас от армии, хочу я с вами объясниться, дабы вы отнюдь не приняли с моей стороны за гнев, но единственно, как оно и в самом деле есть, за обстоятельства, выходящие из положения дел моих, кои требуют вашего присутствия здесь, дабы в бытность вашу при нас, как очевидный в армии свидетель положения тамошних мест и дел, так и всех обстоятельств, точные для переду чрез вас получать сведения, которые великую пользу и облегчение в делах нынешних подать могут».
К тому времени князь себя уже реабилитировал: армия великого визиря была разгромлена в сражении под Хотином; русские войска заняли крепость, а затем и город Яссы. Голицын отправился в Петербург, где был принят с почётом и произведён в генерал-фельдмаршалы. На войну он больше не вернулся, но доверие государыни сохранил — стал членом Совета при высочайшем дворе, генерал-адъютантом, сенатором и главнокомандующим в Петербурге.
Именно ему Екатерина поручила вести дело самозванки и отослала вопросные пункты:
«1) Какой ты нации и какого исповедания? Как настоящее твоё имя и сколько тебе от роду лет?
2) В котором месте ты родилась, кто таковы твои отец и мать, какого они звания, живы ли ныне и где находятся?
3) Где ты и кем имянно воспитана, в которых точно местах во время своей жизни доныне находилась и с какими людьми больше в знакомстве обращалась…»
Далее самозванку спрашивали о муже и детях, цели «вояжа по разным европейским городам», но главным из девяти вопросов был пятый: зачем она назвала себя дочерью покойной императрицы Елизаветы Петровны, «какую мечтательную к тому надежду имела и какое злобное действие тем произвести уповала». Следствие интересовало также, кто самозванке «вселил в уме… сию дерзкую мысль» и сама ли она писала обнаруженные у неё «завещания»{198}.
На практике во время допросов основную роль, видимо, играл более подготовленный для такого рода работы и хорошо владевший французским языком секретарь следственной комиссии, коллежский асессор Василий Ушаков. В материалах о кадровых назначениях и перемещениях чинов Тайной экспедиции его имя не упоминается{199}. О том, что секретарь был человеком со стороны, свидетельствует и ещё один факт: приступая к новым обязанностям, он дал подписку, подтверждавшую, что ему «сказан её императорского величества указ, чтобы он о содержавшейся в Петропавловской крепости женщине и о существе её преступления, которое он из допроса её, переводимого им с французского на российский язык, обстоятельно знает, вовсе никаких слов никому ни под каким видом ни письменно, ни словесно не открывал, но содержал бы всё то в вышнем секрете под лишением своего живота», ведь для кадровых служащих этого ведомства такие обязательства были излишними. В 1775 году асессор Василий Андреевич Ушаков числился в штате Коллегии иностранных дел{200}. Очевидно, опытный и знающий языки чиновник состоял в то время при главнокомандующем в Петербурге или был специально прикомандирован к Голицыну для ведения следствия, требовавшего познаний по части заграничных дел.
Именно Ушаков переводил с французского показания «принцессы», которые содержатся в её следственном деле. Арестантка весьма подробно рассказывала о своей жизни и приключениях в России, Иране и Европе, но на интересующие следствие вопросы отвечала предельно кратко: «Имя ей Елизавета, возрасту двадцать три года; какой она науки, на котором месте она родилась и кто ее отец и мать, того она не знает. Воспитана она в Голштинии, в городе Киле, у госпожи Перет или Перен, однакож подлинно сказать не помнит; тамо крещена она в самом младенчестве в веру греческого исповедания, а когда и кто её крестный отец и мать, не знает. В Голштинии жила она до девяти лет, и когда пришла в смысл, то спрашивала иногда у своей воспитательницы, кто её отец и мать, однако она ей об них не сказывала, но говорила только, что она скоро узнает их».
Что же касалось главного вопроса о самозванстве, то «принцесса» настойчиво утверждала, что не она выдавала себя за дочь Елизаветы, а называли её так другие — сначала таинственный персидский «князь Гали», затем некие «знатные люди» во Франции «ей выговаривали, что хотя она и скрывает настоящую свою природу, однако же они знают, что она российская принцесса, дочь покойной императрицы Елисавет Петровны, но она от того отрекалась»; наконец, и Радзивилл «почитал её Елизабетою, дочерью государыни Елизавет Петровны, о чём, думает она, известился он от французов, да и ей он тоже неоднократно говаривал, но она от сего названия отрекалась».
Главные улики — письма графу Орлову и султану и подложные завещания — попали к ней в Дубровнике вообще неизвестно от кого: «…получила она из Венеции, чрез нарочного, 8 июля прошлого 1774 года пакет с письмами, между коими одно было без имени и без числа такого содержания: усиленнейшим образом просили её, чтоб она поехала в Константинополь, и то тем спасёт она жизнь многих людей (сему даёт она такое толкование: когда бы она, под именем принцессы Елизабеты, как в двух приложенных в пакете письмах упоминается, поехала в Турцию, то своим ходатайством, по причине настоящей тогда войны, заключить могла между Портою и Россией союз), чтоб она, приехав туда, предстала прямо в сераль пред султана и вручила ему пакет, приложенный при сём письме, а другой пакет, тут же приложенный, отослала бы она, с нарочным, к графу Алексею Орлову в Ливорно, которой она, распечатав, сняла с находящихся в оном писем копии и, запечатав оный своею печатью, к нему отослала; а пакет султанский оставила у себя, равным образом распечатала и в рассуждении содержания включённых в оном писем отменила свою поездку в Константинополь».
Арестованная настаивала на том, что она — женщина честная и порядочная, которая ничего больше не желает, как стать супругой графа Филиппа Фердинанда. Поэтому она готова оказать услуги «в пользу российской коммерции касательно до Персии», а через это «получить от её величества какую-либо милость и приличное название, по которому она могла бы выдти за князя Лимбургского».
Следователь вновь попытался вернуться к вопросу о фальшивых «духовных и манифестах» — и услышал тот же самый уверенный ответ: «…она, будучи в Рагузе, получила, как выше сказано, при письме без подписи, в пакете запечатанном к султану, три тестамента, первый от имени государя Петра Великого о короновании императрицы Екатерины Первой, второй от императрицы Екатерины Первой о короновании Елизавет Петровны, а третий от Елизавет Петровны о короновании дочери её Елизаветы II, да два письма без подписи, касавшиеся до тестамента Елизавет Петровны на оную её дочь; а о манифесте сказала, что это был не манифест, но так как бы инструкция или указ, коим графу Орлову предписываемо было, чтобы о завещании Елизавет Петровны о дочери её объявить во флоте, и сия бумага послана от неё была к нему с тем, что не узнает ли она чрез него лучше о причине, от кого и почему произошли сии сочинения и не из России ли они присланы; а сама после того писала в Венецию к оставленному тамо… её служителю, чтобы он старался на почтовом дворе наведаться, откуда помянутый пакет к ней прислан; ибо она с клятвою утверждает, что она той руки, коею написано письмо, совсем не знает и никакого в том никогда и ни с кем согласия не имела».
Таким образом, благородная дама представала жертвой загадочной интриги. Она, правда, сознавалась, что, «наслышавшись о своём рождении и разсуждая при том о бывших с нею в малолетстве приключениях, иногда в мыслях своих льстила себя такою надеждою, что, может быть, она не та ли самая персона, о которой в тех тестаментах упоминается, хотя оные письма никем подписаны не были; но она думала, что оное дело происходило по какому-либо политическому согласию». В любом случае, утверждала арестантка, она не допускала никаких враждебных России действий и «адресованных к султану писем не послала она для того, что надеялась наперёд обо всём обстоятельно известиться от графа Орлова, однако ж она от него никакого объяснения на то не получила».
Эта ситуация, по словам дамы, оказалась настолько затруднительной для её разума и нервов, что она, «разсуждая обо всех сих письмах различным образом, от французского ли двора, или от турецкого, или же из России оное произошло, пришла в такое замешательство своих мыслей, что сделалась оттого на несколько времени больна; потом, оставшись в том же неведении, не помышляла она более о сём деле, и старалась только, достав денег, возвратиться в Германию и остаться в землях князя Лимбургского, который обещал ей уступить, для пребывания её, графство Оберштейн, а все оные бумаги оставила она у себя для одного любопытства и показания князю».
Под конец допроса расчувствовавшаяся авантюристка клятвенно уверяла, что она невинна как младенец: «…она из Рагузы в Константинополь ни к кому того не писывала, чтобы, назвав себя российскою принцессою, просить от султана протекции, и между прочим говорит, что она всегда находила в себе довольно крепости душевной, снося столь многоразличные несчастия, и что она как прежде, так и ныне твёрдое имеет упование на Бога тем наипаче, что никому в свете никакого зла не учинила и потому ни малейшего угрызения совести не имеет, а надеется всякого от её императорского величества милосердия; что она всегда чувствовала в себе некоторую склонность к России и что потом, при всех случаях, где только могла, старалась отвратить своими советами всякие для оной вредные намерения». Так, злобный Радзивилл собирался «сыскать какое-нибудь судно, ехать во флот российский с тем, чтобы его сжечь; однако она и в том ему воспрепятствовала». По логике этих рассуждений получалось, что Екатерине II следовало не только не держать достойную барышню в заточении, но, скорее, наградить её за преданность, радение за интересы России и преодоление искушения выступить самозванкой!
Эти признания «принцессы» существуют только в переводе, их французского подлинника в деле нет, в отличие от её позднейших собственноручных показаний и таких же сочинений членов её свиты: Доманского и Чарномского — на польском языке и Франциски Мельшеде — на немецком. Однако едва ли есть основание вслед за Н. М. Молевой подозревать в этом некий умысел следствия. Намеренно из предосторожности изымать какой-либо текст из дела не имело смысла — эти бумаги никому не были доступны, их не могло затребовать из Тайной экспедиции ни одно учреждение империи, не говоря уже о частных лицах. Что же касается перевода, то он делался не только в данном случае; переводились все показания главной обвиняемой и её спутников-иностранцев, и все они в деле наличествуют. Кстати, переводы XVIII века довольно точны, что можно с уверенностью утверждать, сравнив их с позднейшими переводами в публикациях 1867 года и книге Э. Лунинского. Если учитывать, что составляющие ныне единое следственное дело материалы в 1826 году представляли, по докладу Д. Н. Блудова, «довольно огромную кипу» бумаг, переданных ему из кабинета Александра I, то можно допустить, что некоторые из них могли быть утрачены без всякого намерения.
Князь Александр Михайлович ответственно подошёл к данному ему поручению: уже 26 мая он лично посетил арестованную и застал её «в немалом смущении от того, что она, не воображая прежде учинённой ею дерзости, отнюдь не думала того, что посадят её в такое место». 31 мая Голицын доложил Екатерине: «…сказывала мне о том своё удивление, спрашивая, за что с нею столь жестоко поступают». К тому времени первые допросы уже состоялись. Уговоры главнокомандующего оказались бесплодными. Ознакомившись с показаниями подследственной, он вынужден был признать, что «история её жизни исполнена несобытными делами и походит больше на басни; однако ж, по многократном увещевании, ничего она из всего ею сказанного не отменяет, также и в том не признаётся, чтоб она о себе подложным названием делала разглашение, хотя она против допроса поляка Доманского была спрашивана»{201}.
Шляхтич был искренне увлечён самозванкой: на допросе он показал, что имел к ней «некоторую склонность» и видел в предмете страсти необыкновенную женщину «в рассуждении разума её, учёности и высокомерных поступок». В его изложении «персидская сказка» Елизаветы выглядела ещё более романтичной: якобы до девяти лет она жила в Петербурге, а когда была сослана, то бежала «на Дон к Разумовскому», который и переправил её в Иран на попечение самого «персидского короля», с которым состоял в родстве (!).
Однако он же поведал, что дама его сердца собиралась в Стамбул «для протекции себе», а её ссора с Радзивиллом произошла как раз потому, что князь не желал отправлять письма «принцессы» к султану и ожидал от того «худых следствий». В голове простоватого шляхтича зародились сомнения в искренности его повелительницы, и он «раза с четыре приставал к ней с усильнейшею прозбою, чтоб она открылась ему чистосердечно». Он был готов присягнуть ей на верность и следовать за ней повсюду, кем бы она ни была — но в ответ неизменно слышал истерику и уверения, что она «подлинно российская принцесса и дочь императрицы Елисавет Петровны». Доманский признался следователю, что, перестав верить самозванке, он всё же не освободился от её чар: «Так она тогда его заговорила, что не мог ни в чём ей попротиворечить»{202}.
Следователи не были столь легковерными, как польские дворяне, кои, по мнению Голицына, «льстились, может быть, в мечте своей надежды сделать чрез то со временем свое счастье». Тем не менее князь всё же проявил некоторое милосердие. Он сообщил государыне: «…не имея к улике её потребных обстоятельств, не рассудил я, при первом случае, касательно до пищи возложить ей воздержание или, отлуча от неё служанку, оставить на некоторое время в безмолвии, поелику ни один человек из приставленных к ней для присмотра иностранных языков не знает, потому что она без того от долговременной на море бытности, от строгого нынешнего содержания, а паче от смущения её духа сделалась больна». Он допустил к узнице врача и перевёл её в другое помещение, располагавшееся, как говорилось выше, под комендантским домом.
И всё же такое начало расследования ничего хорошего не сулило: схваченная преступница, ещё недавно именовавшая себя законной наследницей российского престола, не только не чувствовала за собой никакой вины, но выражала «удивление» по поводу ареста и разве что не обвиняла российские власти в нарушении своих законных прав! Следом за устной жалобой последовали письменные обращения.
Пленница написала Голицыну не униженное прошение, а именно письмо — адресованное не вельможе-начальнику, а светскому человеку своего круга: «Мой князь, имею честь писать вам эти немногие строки с тем, чтобы просить вас представить прилагаемое письмо её величеству, если вы то признаете удобным». О прочем — ни слова. Узница лишь по-светски изящно пояснила, что в данном случае нет нужды в длинных рассуждениях по поводу её истории: «…я готова сделать известным всему миру, что все мои поступки были для пользы вашего отечества; здесь неуместно входить в политические предметы, я их объясню в своё время и где следует». Она как будто журила неловкого градоначальника-следователя, давая понять, что не желает продолжать докучливый разговор.
В заключение она вновь позволила себе высказать упрёк, как будто речь шла о каком-то полицейском недоразумении: «Верьте мне, я благонамеренна, и Бог справедлив, хотя и страдаю, я нравственно убеждена, что это не может продолжиться, потому что вся моя система состоит в справедливости и в том, чтобы обращать на добро всё продолжение моей жизни». «Моя система» звучит прямо-таки по-монаршему величественно; но «принцесса», возможно, поняв, что лучше взять другой тон (сама она объясняла эту перемену тем, что почувствовала «слепую доверенность» к своему тюремщику), всё же снизошла до просьбы: «Утешьте меня, князь, уверением в вашей благосклонности», — как будто речь шла о милом светском одолжении.
Под письмом стояла учтивая подпись «покорнейшей и преданнейшей к услугам Елизаветы» — той самой, которая совсем недавно сочиняла «манифест» о правах на российский трон. Этим же именем было подписано и второе письмо — на имя самой императрицы. В нём заключённая опять же не просила, а, скорее, поясняла адресату, что «было бы полезно предварить ваше императорское величество касательно историй, которые были писаны здесь в крепости». Ведь государыня могла и не сообразить, как рассматривать показания привлечённых к следствию лиц; к тому же: «…их недостаточно для того, чтобы дать вашему величеству объяснение ложных подозрений, которые имеют на мой счёт. Поэтому я решаюсь умолять ваше императорское величество лично меня выслушать, я имею возможность доказать и доставить большие выгоды вашей империи»{203}. В переводе на обыденный язык это означало примерно следующее: «Да бросьте, мадам, ваши глупости с допросами; давайте просто встретимся и поговорим — у меня к вашему величеству есть серьёзное деловое предложение…»
Реакция Голицына нам неизвестна — но Екатерина была шокирована столь свободным обращением со стороны изловленной и изобличённой государственной преступницы. В явном раздражении она писала главнокомандующему из Коломенского 7 июня: «Князь Александр Михайлович! Пошлите сказать известной женщине, что естьли она желает облегчить свою судьбину, то бы она перестала играть ту комедию, которую и в последних к вам присланных письмах продолжает, и даже до того дерзость простирает, что подписывается Елизаветою; велите к тому прибавить, что никто ни малейшего сумнения не имеет о том, что она авантюриера, и для того вы ей советуйте, чтобы она тону убавила и чистосердечно призналась в том, кто её заставил играть сию роль, и откуда она, и давно ли плутни сии примышлены. Повидайтесь с ней и весьма серьёзно скажите ей, чтобы она опомнилась, voila une fiefe canaille[21]. Дерзость её письма ко мне превосходит, кажется, всякого чаяния, и я начинаю думать, что она не в полном уме»{204}.
Раздражение государыни можно понять. Произошло столкновение не только двух сильных характеров, но и двух разных культур. Угодив в Тайную экспедицию по поводу оскорбления величества, нормальный русский человек вёл себя, в общем, предсказуемо. Если следствие не имело в своём распоряжении свидетелей преступления, проходил вариант: «Не было ничего, а меня клеплют»; при наличии очевидцев виновник, как правило, считал более уместным заявить, что был пьян и ничего не помнит; при совокупности же доказательств ему надлежало каяться и объяснять, что криминальные слова или поступки совершались «простотою и неведением», а никак не с преступным умыслом. При состоявшемся признании следовало обычное вразумление — кнутом или плетьми, смотря по тяжести содеянного — и ссылка, а то и прощение с возвращением к прежнему месту жительства или службы. В данном же случае налицо было тяжелейшее преступление — самозванство, подтверждённое показаниями соучастников-поляков и захваченными документами, то есть полным «букетом» доказательств, но при этом обвиняемая не только не собиралась каяться, но даже не «запиралась» — она просто не признавала за собой никакой вины.
Едва ли это была сознательная игра. Скорее всего, никак не укоренённая в российской действительности «принцесса» и вправду не очень понимала, в какой переплёт она попала. Легкомысленная и артистичная «авантюриера» одинаково свободно чувствовала себя в атмосфере Лондона или Парижа и привыкла держать себя на короткой ноге с немецкими князьями и польскими магнатами. Постоянная смена имён придавала загадочность, а смена имиджа — привлекала скрытой тайной и мнимой значимостью. Если Али Эмете легко превращалась в Элеонору, «персидская княжна» — в графиню Пиннеберг и владетельницу Оберштейна, почему бы немного не побыть российской принцессой? Не повезло с Радзивиллом — возможно, повезёт с папской курией? Не вышло в Риме — надо попробовать вариант с интригующим письмом русскому вельможе Орлову. С точки зрения предприимчивой дамы, граф, конечно, был ничуть не хуже глуповатого лимбургского владетеля Филиппа Фердинанда или трусоватого Радзивилла. Все они — просто статисты её перманентного карнавала, в котором, меняя костюмы, она исполняла, по сути, одну и ту же роль — слегка грешной, но благородной дамы и достойной партнёрши сильных мира сего. Эта игра была отягчена для неё лишь хроническим отсутствием средств и необходимостью поиска очередного «спонсора». Конечно, местами игра выходила за грани благопристойности, что грозило выставлением из гостиницы за неуплату или даже долговой тюрьмой, но уж никак не эшафотом. Не случайно в крепости в разговоре с Голицыным у заключённой вырвалось признание, что «она, находяся на другом краю Европы, никогда того не воображала, чтоб быть ей в здешнем месте».
Эту же роль дамы из высшего общества она и пыталась — кажется, искренне — играть в застенке Петропавловской крепости. Благовоспитанный фельдмаршал Голицын внешне мало чем отличался от достойного гетмана Огиньского, а потому надо разъяснить князю его ошибку, а ещё лучше — встретиться для разрешения возникшего недоразумения с российской императрицей, бывшей в молодости такой же бедной немецкой княжной. Ведь она же просто позволяла другим называть себя «принцессой» (как и разными иными именами), но никаких криминальных действий не совершила. Бедняжка даже не поняла, что не стоило в письме к императрице подписываться Elisabeth. Так она ранее называла себя в обращённом к российскому флоту «манифесте», на имя madame la princesse Elisabethe приходили в Дубровник и Рим многочисленные письма.
Очень может быть, что умная Екатерина II к тому времени уже поняла, что её «соперница» — всего лишь фантом, не представляющий реальной опасности. Но это могло только усилить досаду императрицы: потрачены силы, нервы, приведены в действие государственные рычаги, в центре Европы устроено скандальное похищение — и ради чего? Оказалось, что она, выигравшая тяжёлую войну с турками, опасалась не достойного противника или реального заговора, а всего лишь своенравной барышни — пустышки и «лживицы». И теперь — накануне родов и первой годовщины (8 июня) брака с любимым Потёмкиным — ей приходится возиться с фантастическими «баснями» обвиняемой, которая даже опасности своего положения не желает сознавать.
К тому же императрица уже много лет жила по правилам иной юридической традиции. В её рамках отсутствие признания заключённой в самозванстве фактически приравнивалось к утверждению ею своей «подлинности», что должно было автоматически повлечь за собой не облегчение режима содержания в крепости, а применение к виновной иных следственных действий со словесным, а затем и физическим «пристрастием».
Возможно, Екатерине и было по-женски любопытно взглянуть на даму, которая обольстительно вояжировала по Европе и из-за которой ей, российской императрице, пришлось поволноваться. Но сделать это было в принципе немыслимо: такая встреча в глазах придворной и столичной публики могла быть воспринята как некое равенство сторон, то есть в итоге означала бы признание за «побродяжкой» права на престол!
При Анне Иоанновне или даже «доброй» Елизавете упорствовавшую самозванку непременно отправили бы на дыбу. Но просвещённая Екатерина действовала иначе; она надеялась, что очевидные улики и увещевания в конце концов воздействуют на подследственную и позволят узнать её настоящие имя и происхождение. Кажется, несколько улёгся и монарший гнев, чему способствовало то обстоятельство, что 9 июня императрица была пленена живописным видом деревни Чёрная Грязь, которую она немедленно купила у князя С. Д. Кантемира, переименовала в Царицыно и решила построить здесь подмосковный дворец.
Во исполнение императорской воли Голицын велел передать арестованной, что её показания являются «басней и выдумкой, сплетённой только для того, дабы скрыть подлинную её природу и настоящие причины всех её и сообщников её действий». Теперь от неё требовалось именно «чистосердечное признание во всём, что касается до её рождения и учинённой дерзости», а также указание имени того, «кто её заставил играть сию роль». Непонятливой иностранке объяснили, что она «упорством своим и нераскаянием оскорбляет милосердное сердце» её величества, и отчётливо дали понять, что при продолжении подобного поведения подследственная «почувствует тягость праведного гнева» и принятые меры «исторгнут из неё и малейшие тайности»; в случае же признания ей обещали — даже при наличии тяжких вин — высочайшее помилование.
Эта психологическая атака не помогла. «Принцесса» опять уверяла, что «показывала самую истину и ничего ныне переменить не может». Главный следователь дал ей сутки на размышление, а затем явился лично, чтобы уговорить свою подопечную прекратить играть «комедию» и продемонстрировать непреклонность позиции власти. «Однако и сие было тщетно», — признался он императрице: узница повторила, что не знает своих родителей, наследницей российского престола её именовали другие, а сама она «никаких не изыскивала средств, дабы утвердить себя в том названии; ни с какою нациею никакого совещания о том не имела, ни от кого не подкуплена и ни для каких интересов тому не научена», к «тестаментам» и прочим документам отношения не имеет и не знает, кто их сочинил. Подследственная признала себя виновной лишь в том, что вовремя не «истребила» эти бумаги, за что и попросила помилования, под которым подразумевала свободный отъезд из России с обещанием «вечного молчания» о случившемся с ней злоключении{205}.
С точки зрения своих представлений о праве, «принцесса» была убеждена, что «никакого зла во вред России не только не зделала, но и никогда о том не думала». Вопрос о её помыслах, конечно, спорный, но юридически недоказуемый. А что касается действий, так ведь сама себя она «российской принцессой» публично не объявляла, никаких практических шагов по реализации своих «прав» не предпринимала; обнаруженные у неё документы ей не принадлежали и хранила она их исключительно из любопытства, при этом письма к султану не были отправлены адресату.
Но в российской действительности её поведение не могло трактоваться иначе как злонамеренное «упорство и нераскаяние». Князь вынужден был перейти от увещеваний к действиям. У подследственной отобрали вещи, «кроме нужной одежды и постели» (кстати, из ведомости о содержании заключённых следует, что ранее Голицын распорядился приобрести постель вместе «с подушки и одеялы» специально для неё). Из камеры отселили служанку — вместо неё в «покоях» арестованной появились в качестве бессменного караула два солдата и офицер. «Сим средством, всемилостивейшая государыня, надеялся я сию пребывающую в нераскаянии женщину принудить к истинному признанию», — докладывал Голицын о создании для узницы «несносных» условий.
Ужесточение режима содержания как будто подействовало: заключённая провела двое суток «в беспрестанных слезах, не хотела принимать пищу, была в слабости, и на место природной её вспыльчивости оказалось в ней уже уныние». Она дала понять, что хочет что-то написать, и ей вновь дали перо и бумагу. Но тщетно Голицын надеялся получить признание — в письме оказались лишь жалобы и «недостаточные уверения».
В этом недатированном письме (исследователи считают им документ на французском языке, помещённый в деле самозванки вслед за доношением князя{206}) узница сожалела о своей печальной участи и заявляла, что «готова сделать всё, что вы желаете, мой князь», но не давала никаких новых показаний. Она по-прежнему уверяла, что неизвестно от кого полученные документы «были совершенно безыменные» и она их скопировала и сожгла. Далее следовал уже хорошо известный следователям рассказ о любви бедной девушки и князя Лимбург-Штирумского и её путешествии в Венецию, «чтобы раздобыть сумму, достаточную для поправления дел князя и для замужества». Все обвинения в свой адрес Елизавета по-прежнему отметала, считая их наветом «злых людей, которым я, может быть, отказала в своём внимании или которым я должна какую-нибудь ничтожную сумму». Единственное, что она смогла добавить, — это обещание предоставить следствию «адреса лиц, достойных доверия, которые вам докажут, что я не старалась таким образом обманывать». Под конец опять шли комплименты Голицыну, «который правосуден, справедлив и одарён добрыми душевными качествами», и призыв к нему: «Поверьте мне, мой князь, кончим эту историю, и легко будет успокоить шум, сказавши, что произошла ошибка, а я возвращусь в Германию, удалюсь в замок Оберштейн и постараюсь восстановить то, что потеряла».
Главнокомандующий вновь явился в крепость и выслушал уверения в том, что рассказ о приключениях самозванки был правдой, во имя которой она готова «вытерпеть лютейшие мучения». В ответ князь мог только осудить её упорство и пообещать, что она «кроме вящего изнурения, никакой не может ожидать себе пощады». Тем не менее он всё же распорядился допустить к узнице служанку и следить, чтобы она «себя не повредила»{207}. Судя по сделанным в русском переводе припискам, заключённая назвала в качестве свидетелей, способных подтвердить факты её биографии, того же графа Лимбургского, генерала французской службы барона Вейдберга, французского министра Сартина, гетмана Огиньского и собственного интенданта Де Марина{208}. Но эти показания были для следствия бесполезны — они не могли пролить свет на её происхождение. К тому же обращение с официальной просьбой допросить французского генерала или бывшего главу королевской полиции Сартина было чревато международным скандалом.
Двадцать девятого июня генерал-прокурор Вяземский прислал в Петербург 20 новых «вопросных пунктов», возможно, составленных самой государыней. Они, надо полагать, задали Голицыну нелёгкую работу, ведь, по существу, это были даже не вопросы, а «изобличающие» замечания на ответы подследственной. За сухой протокольной формой явно чувствовался гнев императрицы по поводу вызывающего упорства преступницы. К примеру, на заявление авантюристки о том, что она жила в Киле, следовала реплика: «Разве не можно было сыскать в другом месте способного места к её воспитанию?» Рассказ о будто бы имевшей место ссылке сопровождался комментарием: «Какая б была нужда Петру Третьему вести её на персицкие границы?» Венценосная следовательница не только уличала свою оппонентку в неискренности, но и пыталась найти её причины: зачем самозванка «…явно и бессовестно лгала, что будто мужик её один четыре дни нёс на руках»? Конечно, она «…старалась выводить свою гнусную историю, начитавшись романических историй. Но, видно, дерзость её без рассудка, потому что есть ли возможность человеку десяти лет девку, да ещё и с платьем, нести на своих руках четверы сутки?».
Прочие «пункты» были призваны развенчать созданный в показаниях «принцессы» образ. Так, например, она ссылается на оставшуюся в Иране няньку; но следствию «и нужды нет домогатся о няньке, которой она, по подлому её, конечно, рождению никогда и не имела». Она утверждает, что богата — но «по делу вышло, что она нищая», не сумевшая уплатить даже небольших долгов. Как «персидский князь» Али «ей, такому будучи робёнку, всё имение аферировал»? И сама она «подбилась к известному самого слабого ума немецкому графу» и «аферировала в заклад чужое имение». Голицын получил указание, что отрицание подследственной своей причастности к изготовлению якобы присланных к ней документов «никак принято быть не может», а потому ему надлежит изобличить её противоречиями и показаниями её спутников, а от неё добиваться «прямой подлинной истории» и данных о том, кто и когда сочинял подложные завещания.
Шестнадцатый пункт разъяснял «подлой лживице» её основные вины: «…ибо будучи рождена сущею бродягою и презрения достойною простою девкою, неограниченную готовность имела нарушить всей России спокойствие тем, что называлась российскою принцессою, и что будто по правам принадлежит ей Россия, и ещё к сему злу склоняла своими письмами графа Орлова, так как и писала она таковые злые и вредные письма к Порте…» Кроме того, самозванка о «злодее донском казаке Пугачёве так же выводила совсем несобытное ж, как и о себе ранее, и уже называемого ею принца Али объявляла российским принцом и Разумовским, как то найдено в письмах её».
А предпоследний, девятнадцатый пункт просто кипел монаршим гневом: «…осмеливается она уверять, что она не в состоянии обманывать, в чём как бы ссылается на описанных под знаком адреса людей, и что де слухи о ней рассеяны от каких-либо любопытных и зломыслящих людей. На сие сказать, что все её о себе самой изречении основаны на самой лже и обмане, то как она может говорить, что она не склонна к обману. Буде же история о ней зломыслящими выдумана, пусть бы это и правда, но естьли б она расположена была в душе своей добродетельною женщиною, то для чего ж она за такую ложную историю увязалась? А она не только к оной привязана, но самые её письмы обличают, что она всеми силами ту свою ложную о рождении своём историю утверждала повсеместно, то и неминуемо должно ей открыть прямую истинную о своей природе и жизни, равно и о всех своих конфидентах, яснее»{209}. Императрица, с её рациональным складом ума, отказывалась понимать: мало того что дерзкая преступница не показывает «ни малейшего вида к истинному признанию» — она ещё и настаивает на правдивости своей «восточной сказки», что «противно… самому здравому разуму»!
В новом «повелении» Голицыну, опять же от 29 июня, Екатерина оценила все рассказы самозванки как «презрения достойные вымыслы» и констатировала, что преступница «от своей врождённой лжи отнюдь не отстаёт». Императрица подтвердила, что никакая встреча с заключённой невозможна, и чётко потребовала добиться от неё ответа на вопрос, «когда и где самозванство на себя она приняла, и кто первые ей были в том помощники». По сути, государыня ещё раз подсказывала и следователю, и подследственной привычную и должную в подобных случаях модель поведения: обвиняемая кается в преступлении, ссылаясь при этом на свою молодость и «простоту», называет подстрекателя (например, того же Радзивилла), после чего получает право на снисхождение.
У императрицы имелись дела поважнее, чем следствие над «побродяжкой». 10 июля начались торжества в честь победы в Русско-турецкой войне. Сквозь толпы народа вереница карет проследовала в Кремль; в каретах находились государыня, её свита и прославленные военачальники — среди них не было только Алексея Орлова. В Успенском соборе Екатерина выстояла благодарственный молебен; кортеж направился к Пречистенским воротам, во дворец, где произошёл торжественный приём.
На 12 июля были назначены народные гулянья на Ходынском поле, где лучшие архитекторы России Василий Баженов и Матвей Казаков возвели крепости-павильоны в «мавританском» стиле; трибуны для зрителей в виде лодок и кораблей, многочисленные обелиски, иллюминированные разноцветными огнями. Народ ждал увеселений, однако внезапно последовало уведомление о переносе празднеств на неделю по причине болезни императрицы. Она целую неделю не покидала внутренних покоев дворца, в которые имели доступ только Потёмкин и врачи. Сама Екатерина в письмах объясняла своё недомогание употреблением немытых фруктов, и никто, кажется, не догадался, что 12 или 13 июля она родила девочку — Елизавету Григорьевну Тёмкину, воспитывавшуюся в семье племянника Потёмкина А. Н. Самойлова, одного из свидетелей тайного брака её родителей.
В Петербурге дела шли своим чередом, однако высочайшие указания оказались бесполезными. 13 июля князь Александр Михайлович отчитался о торжественном праздновании в новой столице победы над турками — с молебном, парадом и пальбой гвардейских и гарнизонных полков{210}. Но успехи следствия оказались куда скромнее: князь вынужден был доложить, что все показания и собранные доказательства «не могли принудить сию коварного свойства дерскую лживицу к истинному признанию». Заартачился было и Доманский, — отказался от своего же утверждения о том, что Елизавета сама называла себя российской принцессой. Однако его твёрдости хватило ненадолго. Чарномский эти показания подтвердил и на очной ставке уличил приятеля во лжи, после чего пан Михал попросил прощения, объясняя свой обман попыткой выгородить даму, в которую он был без памяти влюблён. Прощение было ему даровано, но в назидание шляхтич должен был на очной ставке «обличить» объект своей страсти. Однако всё было напрасно — Елизавета по-прежнему «отпиралась», да ещё и шутила насчёт того, что могла себя назвать хоть бы и принцессой, чтобы избавиться от докучливого поклонника.
Не смутила подследственную и «филологическая экспертиза». Голицын пробовал задавать ей вопросы по-польски, но безуспешно — она не понимала. На предложение следователя написать что-либо по-арабски «принцесса» тут же согласилась и начертала несколько строчек «персидских стишков» со своим переводом на французский{211}. Приглашённые эксперты не обнаружили в строчках с загадочными знаками ни персидских, ни арабских слов. Высказанное князем недоумение арестованная парировала тем, что это его люди на обоих языках читать «не умеют». В итоге её «коварная душа» заслужила от Голицына неодобрение: «…не думаю, чтоб когда-либо имела грызения совести».
Единственное, что князю удалось сделать, — это опровергнуть высказанное императрицей со слов адмирала Грейга предположение о польском происхождении самозванки: оба шляхтича уверяли, что их языка она не знала. Голицын, ответственно подходя к высочайше определённой ему роли тюремщика, информировал государыню об ухудшении здоровья заключённой (частых приступах кашля и рвоте с кровью) и сообщил заключение врача о наличии у неё апостемы[22] в лёгких, грозящей скорой смертью{212}.
25 июля 1775 года Голицын отправил в Москву новую реляцию. Он сообщил, что по просьбе заключённой вновь дал ей перо и бумагу. Самозванка (теперь именем Елизавета она больше не подписывалась) составила две эпистолы — Голицыну и императрице — и более подробную записку («Note») о некоторых памятных обстоятельствах своей жизни. Но и содержание этих бумаг, с сожалением отметил фельдмаршал, есть «выдумка и ложь, недостойная вероятия»{213}.
«Я всеми мерами старалась собрать свои силы, — писала следователю его подопечная, — и так больна и опечалена, что ваше сиятельство конечно бы надо мною сжалились, естли б видели всё, что я претерпеваю». Она уже готова была «провождать жизнь свою в монастыре», лишь бы вырваться из тюремной камеры: «…люди стоят и день и ночь в моей комнате; не разумею я ни слова по-русски; всё против меня, я всего лишилась — одним словом, я изнемогаю от тягости бедств»{214}.
Однако жалобные письма не соответствуют уверенному тону записки — в ней самозванка по-прежнему отвергала все обвинения и заявляла, что не принимала «никакого участия в приписуемых мне делах, ибо делала тому противное». Она утверждала, что была вполне счастлива с князем Лимбургским и даже раздавала от его имени учреждённые им ордена, в Венеции же оказалась затем, чтобы отдать на откуп месторождение агата в Оберштейне, а с Радзивиллом встретилась исключительно для обеспечения себе безопасного проезда на Восток — в Багдад, Тифлис и Исфахан, «дабы найти там своего покровителя Али Кирны». Все до единой компрометирующие бумаги она якобы получила по почте в Дубровнике в «безымянном конверте»; некоторые из них отправила Орлову, а другие сожгла и, «подозревая в оных бумагах быть какому скрытному мошенничеству», отправилась в Рим. Оттуда она будто бы собиралась направиться в свой Оберштейн, а к Орлову в Пизу решила поехать только для того, чтобы вручить ему эти самые злополучные бумаги для переправки их в Петербург.
Неожиданно авантюристка выдала ещё один вариант своего происхождения, не настаивая, однако, на его истинности: «Приказано мне было от моих друзей, в Азии находящихся, чтобы я сказывалась черкескою, происходящею от древней фамилии Гаметов, владетельных князей, которые царствовали прежде взятия Астрахани Иваном Васильевичем в 1559 году». Она вновь предложила свои услуги российскому правительству: «…ибо я могла бы сделать много добра в такой земле, где народ можно ещё назвать диким и непросвещённым». Свою культурную миссию «принцесса» видела в основании на территории России французских и немецких колоний, обещая, что персидские покровители снабдят её «потребными на то суммами».
Выразив сожаление, что «имела нещастие прогневать её императорское величество», и заметив между делом, что не знает, чем именно вызвала высочайший гнев, узница завершала своё обращение вполне «по-королевски»: «Поверьте мне, кончим дело дружелюбно, и вы наверное найдёте во мне человека, который употребит остатки жизни своей для изъявления вам благодарности. Мне нет нужды в законах, ибо я ничего не имею в России, меня не знают, и я никого не знаю, следовательно, по сим самым причинам не могу я ничего делать противного вашим законам». Каково было императрице-законодательнице прочесть беспримерно дерзкое «мне нет нужды в законах»? А предложение «дружелюбно» разойтись — точно двум слегка не поладившим особам… В конце концов, призывала она российского фельдмаршала и его повелительницу, «кто бы я ни была, кем бы я быть могла, но надлежит вам быть человеколюбивым».
«Слёзы мои препятствуют продолжать далее», — пыталась узница разжалобить князя, но всё же нашла в себе силы, чтобы перечислить имена людей, якобы оставшихся в её детских воспоминаниях: «Вот список лиц, которых, сколько помню, я видела в моём детстве. Когда мне было шесть лет, меня послали в Лион, мы проехали через страну, которую г. Поэн имел в своём управлении; мы отправились в Лион, где я осталась от пяти до шести месяцев, за мной приехали и снова отвезли в Киль. Г. Шмидт давал мне уроки в математике, других учителей нет нужды называть, только он знал домашние секреты. Г. барон Штерн с своей женой и сестрой; г. Шуман, купец в Данциге, который платил за моё содержание в Киле, вот лица, к которым надобно обратиться, я не знаю ничего вернее этого»{215}.
Казалось бы, наконец-то забрезжил свет в конце тоннеля: названы конкретные люди, жившие не в Персии, а в Европе и знающие тайну происхождения самозванки, надо просто найти их и расспросить. Но где же теперь в Германии сыскать якобы знавшего семейные тайны учителя с распространённой фамилией Шмидт? Столь же трудно было определить местопребывание никому не известного барона с его родственницами. Купец же, скорее всего, был лишь комиссионером, через которого переводились деньги; возможно, их отправителя он даже не знал, а если бы и знал, то не был обязан никому называть его имя.
Письмо к императрице по форме было более жалостливым, чем первое, столь возмутившее Екатерину: «Находясь при конце жизни, вырываюся из рук смерти, дабы повергнуть свой плачевный жребий пред стопами вашего императорского величества». Самозванка молила о снисхождении — но по-прежнему настаивала на своей невиновности, просила, пусть и «на коленях», о личной встрече с государыней и даже надеялась посвятить «остаток моей жизни вашему высочайшему благополучию и вашей службе»{216}.
Итак, больная и как будто уже осознавшая если не вину, то, по крайней мере, серьёзность своего положения узница по-прежнему «дерзила». Едва ли она делала это намеренно; скорее всего, она была просто не способна изменить давно и прочно усвоенный тон, который позволял ей блистать в обществе и чувствовать себя на равных с сильными мира сего.
В ответ можно было бы ожидать новых раскатов монаршей грозы. Но к тому времени Екатерина II успела не только благополучно родить дочь, но и отпраздновать успешное окончание войны с турками.
Дипломаты были поражены великолепием, свидетельствующим о силе страны, выдержавшей шесть лет изнурительной войны и народное восстание. Императорский указ повелел «внутреннее возмущение, происшедшее от донского казака Емельки Пугачёва, предать вечному забвению и глубокому молчанию».
Москвичи долго помнили, как на Ходынском поле «с большими затеями… построены были разные крепости и города с турецкими названиями: где был театр, где зала для обеда, другая бальная, разные беседки и галереи. Торжество начиналось с утра и продолжалось весь день до поздней ночи, несколько дней сряду, с неделю, что ли. Все постройки были сделаны на турецкий лад, с разными вычурами: башни, каланчи и высокие столбы, как при мечетях, и чего-чего, говорят, не было. Были построены триумфальные ворота, и граф Румянцев[23] имел торжественный въезд на золотой колеснице, наподобие римских. Тут были на поле ярмарки, базары на восточный манер, кофейные дома, даровой обед и угощение кому угодно, театральные представления, канатные плясуны. Места для зрителей были устроены на подмостьях в виде кораблей с мачтами, с парусами; и это в разных местах, которые названы именами морей: где Чёрное, где Азовское и т. п. Императрица и великий князь с супругой каждый день бывали и подолгу оставались на этом празднике»{217}.
Для государыни и знатных персон приготовлен был обеденный стол, а для народа приготовлено щедрое угощение: «…на площади поставлены были на амбонах четыре жареных вола с набором при них живности, хлебов и прочего, покрыты разных цветов камкою наподобие шатров; на средине же подведён был фонтан с напитками вокруг, сделаны были круговые и крашенные тридцать качелей. <…> В полдня в двенадцатом часу трижды выпалено из пушек, то народ бросился к волам, рвали, друг друга подавляючи; смешно было со стороны смотреть. Из фонтана, бьющего в вышину, жаждущие старались достать в шляпы, друг друга толкали, даже падали в ящик, содержащий в себе напитки, бродили почти по пояс, и иной, почерпнув в шляпу, покушался вынести, но другие из рук вышибали. Между тем один снял с ноги сапог и, почерпнув, нёс к своим товарищам, что видящие весьма смеялись. Полицейские принуждали народ, чтоб садились на качели и качались безденежно, пели бы песни и веселились». «Понуждать» обывателей к веселью пришлось недолго — «премногое множество» народа вскоре, «взволновавшись, кабаки разграбили, харчевые запасы у харчевщиков растащили, что продолжалось до самой ночи»{218}.
Отпраздновав победу над внешними и внутренними неприятелями, императрица как будто стала несколько спокойнее относиться к происходившему в Петропавловской крепости следствию по делу самозванки. К тому же в августе 1775 года она занималась разбором нашумевшей любовной истории «о генерал-поручике графе Петре Апраксине, увёзшем дочь графа Разумовского». Генерал, отсидевший полгода в крепости за роман с фрейлиной графиней Елизаветой Разумовской, которая ждала от него ребёнка, был намерен любой ценой завладеть своим «предметом», а прежнюю жену отправить в монастырь. Гнев Екатерины был вызван тем, что Апраксин, несмотря на запрещение встречаться с дамой сердца, по выходе из крепости тайно обвенчался с ней в одной из подмосковных церквей, когда вся Москва отмечала военный триумф. Отец «опозоренной» фрейлины, Кирилл Григорьевич Разумовский, был взбешён, отрёкся от дочери и хотел отправить её в монастырь. Екатерина приказала изловить беглецов, Апраксина арестовать и запереть на покаяние в монастыре, а новобрачную вернуть отцу, но не постригать против её воли. После нескольких лет наказания за своеволие влюблённых простили, граф-тесть помирился с графом-зятем и чета влюблённых познала-таки семейное счастье.
Может быть, под влиянием этой романтической истории императрица отчасти переменила свой взгляд на гордую преступницу. 25 июля 1775 года она написала Голицыну, что ожидать от той раскаяния невозможно, но и утверждаемые ею «враки» недостойны внимания следствия. А потому можно предложить заключённой «сделку»: объявить ей, что она «должна по правосудию вечно предана быть темнице», однако может получить разрешение обвенчаться с влюблённым Доманским по любому «закону, в котором она окажется», и свободу в подарок при условии, что согласится открыть свою истинную «самозванскую историю» и «прямой свой род». Если бы означенная особа не захотела этого брака, то могла бы после освобождения уехать «для решения дела с известным принцем» — её прежним женихом Филиппом Фердинандом Лимбург-Штирумским. Впрочем, государыня могла предполагать скорую смерть преступницы; в таком случае её освобождение оказывалось не только благородным, но и безвредным делом. Вероятно, императрица сочла, что чиновники Тайной экспедиции не обладают даром убеждения, достаточным для того, чтобы склонить барышню к принятию такого решения. Другим отправленным в тот же день письмом она рекомендовала «усовещать» самозванку через духовника, если та считает себя православной{219}.
Буквально на следующий день и генерал-прокурор А. А. Вяземский прислал Голицыну маленькое письмо: «Её императорское величество высочайше повелеть соизволила к вашему сиятельству отписать. Её величество чрез английского посланника уведомилась, что известная самозванка есть из Праги трактирщикова дочь, а како посланным указом велено допустить к ней пастора, то сие обстоятельство к обличению её, конечно, послужит, и ваше сиятельство можете к опровержению её явной лжи употребить в пользу, и что откроется, её императорскому величеству донесть изволите»{220}.
Князь действовал не спеша. 6 августа доложил: узница пожелала видеть священника греческого исповедания, и он уже было нашёл для увещевательной миссии владевшего французским и немецким языками иеродьякона из Сухопутного шляхетского кадетского корпуса. Следователь сообщил узнице о её «пражском» происхождении. Казалось, после этого упорство самозванки было сломлено и она готова была, наконец, рассказать правду о своей жизни. «Она, — доносил Голицын Екатерине II, — колеблясь несколько в мыслях, уверила меня с видом довольно уверительным, что она, имея ко мне совершенную доверенность и надеясь на мою помощь, конечно, откроет о себе самую истину с тем только, чтобы сие дело известно было одному мне…» Заключённая потребовала письменные принадлежности… Но процесс сочинения очередного послания был прерван таким тяжёлым приступом болезни, «что она не только писать, но и говорить с нуждой не могла»{221}.
Когда припадок миновал, письмо было написано. Прочтя его, Голицын был разочарован. 12 августа князь доложил своей повелительнице, что самозванка хоть и «истину о себе объявить обещалась, но, вместо того, писала она то, о чём у неё не спрашивали, старалась оправдаться в подложных письмах, кои у неё найдены (в чём никак оправдаться не может, поелику они писаны её рукою и неизвестно, были ли сих писем оригиналы, может быть, те, кои найдены, заготовлены ею вчерне), жаловалась на строгость, с нею употребляемую, и на своё худое состояние, в коем она теперь находится; сказывала, что известный князь Лимбург-Стирумский её супруг; что о происхождении её знает какой-то Кейт, и напоследок повторяла всякую неправду, как человек, не имеющий ни стыда, ни совести и не исповедующий никакого закона»{222}.
Судя по изложенному в реляции содержанию письма, его можно отождествить с недатированной пространной запиской самозванки, опубликованной Э. Лунинским{223}. «Я не знаю, чего от меня хотят, но со мною обращаются возмущающим душу образом, меня заставляют умирать медленною смертью. Я полная владелица Оберштейна, имперского графства. Владетельный граф, правитель Лимбург-Штирума, герцог Шлезвиг-Голштинский, письменно подарил мне его» — так начиналось это письмо. Узница Петропавловской крепости в очередной раз отвергала свою причастность к злосчастным документам: «Эти копии ничего не говорят, там никто не назван, ни те, к кому всё это адресовано, ни те, против кого это должно быть направлено. Там не сказано ни о семье, ни о доме, ни об имени. Там не идёт речи ни об одном имени в России, ни в Германии, ни о какой стране света, и те, кто выдумал эту ложь, занялись ею в то время, когда мир был уже прочен, следовательно, им нужна только моя погибель. Они были уверены, что я отправлюсь в Константинополь. Я не поехала туда, и всё-таки, несмотря на это, меня погубили. Следовательно, этого не знает никто во всём государстве и никто не мог сделать из этого никакого применения».
Подследственная ещё раз заверяла Голицына, что своего происхождения не знает, но в любом случае «происхождение не есть преступление, и пусть другие его доказывают, но не надо останавливаться на ложных доносах»: «Я была всегда спокойна, я никогда ничего не говорила, ни у кого ничего не осмеливалась спрашивать, говорила своим друзьям то, что мне казалось хорошим». Она по-прежнему не теряла надежды на благополучный исход своего дела: «…после того как ясно видно, что я никого не обидела, что я ни от кого ничего не требую и что я права во всех отношениях, нельзя ли мне предоставить свободу? Я вернусь в наши страны в Оберштейн, и никаких разговоров больше ни о чём не будет. Все, с кем я сюда прибыла, то есть свита, не знают ничего, кроме того, что я частная польская дама».
Ближе к концу письмо становится путаным, бессвязным: «Клянусь вам всем, что есть святого, что я никогда не обращалась к Mr Кейт, кроме как теперь. Меня убедили выслушать, наконец, того, кто знал, кто я такая. Мне было легко не знать о самой себе. Те, кто мне делает добро и кто даёт средства, находятся в Азии, а не в Европе». Заключённая жаловалась на множество «плохих людей, которые и во Франции и в Германии старались узнать», откуда она родом и откуда у неё средства: «Было много таких, которые меня обманывали, и, не будучи в состоянии больше этого делать, они выдумали тысячи сочинений против меня». Она то просила отпустить её за границу, то заявляла, что «не имела никакой другой мысли относительно России, как поселиться жить в Circasie („Черкассии“. — И. К.) вследствие климата и потому что, может быть, я оттуда родом». Самозванка так и не определилась со своей конфессиональной принадлежностью — она писала, что должна быть католичкой, как и её муж граф Лимбургский, но пока «не принадлежит ни к какой религии». Но в одном пленница была до конца уверена — в том, что российские власти не имеют права сурово с ней поступать, поскольку она человек достойный, доказательством чего служат письма: «…из этих писем видно, что князья, министры, люди с положением не пишут таким образом лицу, которое их не интересует. Со мною обращаются здесь как с последнею тварью» (в помещённом в деле переводе — «здесь меня считают за последнейшую из смертных»).
Главнокомандующий поспешил в крепость для новой беседы с больной. Но желанного раскаяния он опять не услышал и ничего нового не узнал, кроме того, что его подследственная официально в браке не состояла — при её объяснении с Филиппом Фердинандом «попа и не было, однако князь дал ей обещание, что он на ней женится». Голицын уточнил, что названный в письме Кейт есть «тот самый милорд маришаль (лорд-маршал. — И. К.), которого брат служил в прежнюю турецкую войну в нашей армии. Она говорит, что видела его один раз во младенчестве, в Швейцарии, когда она туда привезена была на короткое время из Киля, а когда её отправили обратно в Киль, то он дал ей для свободного возвращения и паспорт». Речь шла о шотландском эмигранте-якобите[24] Джордже Кейте, который верно служил прусскому королю Фридриху II и являлся братом состоявшего на русской службе в 1730— 1740-х годах генерала Джеймса (Якова Вилимовича) Кейта. В описываемое время престарелый лорд жил в Пруссии и был для следствия недоступен — не предлагать же королю выдать для допроса своего старого слугу и приятеля!
Операцию же с усовещеванием арестованной духовным лицом пришлось отменить, поскольку она «сказала, что не имеет в нём надобности», а на вопрос, почему она прежде требовала священника, отвечала, что «настоящее её состояние так много причиняет ей горести и прискорбия, что она иногда не помнит, что говорит». Князь вновь попытался хоть что-то выяснить о происхождении своей невольной «гостьи», но добился только ответа, что о нём знают «вышеназванный Кейт и упоминающийся в последней её записке Шмидт, который учил её математике».
Узница просила разрешения написать друзьям, которые должны были выяснить правду о её рождении, но получила твёрдый отказ: «Нет никакой нужды переписываться о том с другими, о чём она сама непременно знать должна, ибо не можно статься, чтобы она по сие время столь была беспечна, дабы не спрашивать, от кого родилась, потому что всякому свойственно о том ведать и никакого нет стыда, от крестьянина, или от мещанина, или же от благородного человека кто родится».
Самозванка — теперь уже устно — объявила, что, «может быть, родилась в Черкесах», но категорически отказалась признать себя дочерью трактирщицы: «На сие она отвечала, что всю свою жизнь никогда в Праге не бывала и если бы узнала, кто её тем происхождением поносит, то бы она тому глаза выцарапала». Нам представляется, что именно в этом обстоятельстве и кроется секрет упорства и «нераскаяния» несчастной авантюристки. Она не настаивала на родстве с Романовыми — это была лишь её проходная и, надо сказать, неудачно сыгранная роль. Но теперь для женщины, заключённой в стенах угрюмой крепости, страдавшей припадками смертельной болезни, рушился весь мир, в котором она привыкла вращаться — с аристократическим обществом, путешествиями за чужой счёт, интригами, романами, игрой в большую политику и поисками достойной «партии». Всё, что у неё оставалось, — даже не благородное имя, а лишь тайна благородного происхождения, которая создавала ей положение в обществе и привлекала внимание окружавших её лиц. Она хваталась за неё, как утопающий за соломинку, не желала и не могла сорвать с неё печать: это превратило бы блестящую образованную даму в истинную самозванку-«мужичку». Но ведь именно этого и требовала российская императрица в обмен на помилование.
Поэтому для пленницы был неприемлем брак с влюблённым Доманским. Тот, если бы знал «истинную природу» своей подруги, открыл бы её и был «готов дать такую подписку, что во всю свою жизнь никогда из сего места, в коем он ныне находится, не выходить, лишь бы только выдали её за него в замужество». Однако властительница его сердца и не мыслила завершить этот роман супружескими узами.
Дело даже не в том, что пан Михал, «обличив» на допросе возлюбленную, окончательно пал в её глазах. Венчание в крепости обрекало самозванку на роль облагодетельствованной мелким шляхтичем «презрения достойной простой девки» и лишало её будущего. Даже в случае благополучного окончания дела ей пришлось бы провести остаток жизни в глухой провинции или на положении приживалки при каком-нибудь магнатском дворе. Поэтому в ответ на сделанное князем предложение «она по горделивому своему свойству не иначе отзывается, как что он (Доманский. — И. К.) дурак, не знающий языков, и сказывает, что она обоих их, как Доманского, так и Чарномского, всегда не лучше сего трактовала».
Но предложение о возможном освобождении и отправке к Филиппу Фердинанду, как видно, заставило её колебаться, что не укрылось от глаз главного следователя. «Гораздо лучшее средство к убеждению её было то, что когда я многократно обнадёживал её, что буду стараться об отпуске её к помянутому князю, только бы она сказала о своей природе истину. Но она и на сие отвечала, что хотя и лестно ей такое обещание, ничего более сказать не может, как то, что она в последней записке написала». Видимо, отвечать было нечего — или ответ заставлял гордую даму навсегда расстаться с легендой о себе и пребывать отныне и до скончания века в статусе жуликоватой «ординарной женщины». Решение далось ей нелегко. «Дано мне было знать, что она, запечатывая сию записку, плакала горько, а для чего, неизвестно, — рапортовал 12 августа Голицын, попутно выражая недоумение, — кажется, в оной, кроме математика Шмидта и данцигского купца Шумана, ничего любопытного не видно, да и тому поверить сумнительно».
Для него дело самозванки становилось тягостным: учинённое по распоряжению государыни следствие зашло в тупик. Преступление было очевидно, его виновница изобличена, но опасности не представляла. Ей надо было всего лишь покаяться, чтобы получить всемилостивейшее прощение — далеко не худший исход по подобному обвинению. Но подследственная упиралась, а опытные чиновники во главе с генерал-фельдмаршалом и главнокомандующим ничего не могли поделать. «…Различные рассказы повторяемых ею басней открывают ясно, что она человек коварный, лживый, бесстыдна, зла и бессовестна. В последний раз я, её увидев, сказал, что она, как нераскаявшаяся преступница, по правосудию предаётся вечно темнице, с чем её и оставил», — завершил князь свою следственную миссию. Оставалось одно — воздействовать на упрямицу «строгостью содержания, уменьшением пищи, одежды и других нужных потребностей», в том числе устранением служанки.
Князь Александр Михайлович не представляется нам, как Н. М. Молевой, таким уж «добрым следователем», который был «явно готов поверить в правоту слов молодой женщины, полон сочувствия к её положению и, кажется, верил, что Екатерину можно убедить в её невиновности»{224}. Он, как мог, добивался от неё признания и старательно уличал в неискренности с помощью подобранных документов. Кстати, исследовательница полагает, что главный следователь по делу самозванки не имел доступа к бумагам, изъятым при её аресте и служившим одним из главных доказательств обвинения: «Голицыну этих писем увидеть не пришлось никогда. С точки зрения Екатерины, безопасней было ограничить фельдмаршала готовыми выводами, безо всяких поводов для размышлений и переоценок».
Между тем, как следует из дела, эти документы никто от князя не скрывал — наоборот, они ему были предоставлены, ведь без этих бумаг он не имел бы материала для «обличения» преступницы. Видимо, как раз коллежский асессор Василий Ушаков занимался отобранными у арестантов документами, в результате чего появилась «Переводная выписка из отмеченных француских бумаг, найденных у самозванки», включавшая главные улики — письма султану, «неизвестному министру» (Горнштейну) и Орлову. В позднее составленном дополнении указывалось, что именно Александру Михайловичу «препоручено было рассмотреть все те бумаги по присланным реестрам от графа Алексея Григорьевича Орлова» и князь выбрал из них «следующие номера, доказывающие зловредное предприятие сей шатающейся по свету под именем принцессы»{225}.
Только все эти усилия оказались бесплодными. Даже находясь в постоянном окружении караульных солдат, узница не сдалась, и Голицын «ничего более, кроме известных вашему величеству её сказок, из неё извлечь не мог». Оставалось лишь уповать: «…может быть, время и потерянная к свободе надежда принудят её к открытию таких дел, кои достойны будут веры». Этими словами завершил князь своё донесение императрице{226}.
Казалось бы, «дерзость» узницы и неутешительные доклады следователей должны были вызвать выражение «строгости» со стороны императрицы. Но ничего подобного мы не видим — точнее, вообще ничего: в Москве словно забыли о недавней возмутительнице спокойствия и претендентке на престол.
Екатерина наслаждалась счастливой семейной жизнью. Выдержки из её писем дорогому мужу в августе 1775 года свидетельствуют о полном взаимном доверии и духовной близости супругов:
«Кукла, или ты спесив, или ты сердит, что ни строки не вижу. Добро, душенька, накажу тебя, расцалую ужо. Мне кажется, ты отвык от меня. Целые сутки почти что не видала тебя, а всё Щербачёв и другие шушеры, что пальца моего не стоят и тебя столько не любят, те допускаются до вашего лицезрения, а меня оттёрли. Добро, я пойду в General des Jamchiks (ямщицкие генералы. — И. К.) возле вас, то получу вход к Высокопревосходительному…»
«Душенька, я теперь только встала и думаю, что не успею к тебе прийти, и для того пишу. Я спала от второго часа и до сего часа очень хорошо. Ужо часу в двенадцатом поеду прокатывать невестку, а он (наследник Павел. — И. К.) поедет верхом. Погода райская…»
«Батинька, сударушка. Был у меня В<еликий> К<нязь> и спросил меня с большими околичностями и несмелостию, будет ли чего завтра? И что им хочется спектакель. Я на то ему сказала, что может быть, буде поспеет, то в лесу будет „Аннетта и Любин“, но чтоб жене не открыл…»{227}
Императрица вела дачную жизнь: совершала прогулки в окрестностях Коломенского, участвовала в смотрах полков, присутствовала на разыгрываемых прямо на лоне природы спектаклях. «Вчера в именины великой княгини у нас в лесу была комическая опера „Аннет и Любин“… к великому удивлению окрестных крестьян, которые, надо полагать, жили до сих пор в полном неведении, что существует на свете комическая опера», — писала она 28 августа 1775 года в Париж своему корреспонденту и комиссионеру барону Фридриху Гримму.
Конечно, как всегда, приходили известия из Петербурга: испанский купец Коломб пытался беспошлинно провезти через таможню вино; в городе случилось очередное наводнение — когда вода поднялась на пять футов и дюйм. Императрица была довольна усердием главного столичного начальника и сообщала мужу об оригинальном способе борьбы с затоплением: «В Петербурхе великое было наводнение, чего видя, фельд<маршал> кн<язь> Голицын тотчас приказал зделать фонтаны таковые, кои, вытянув воду с улицы, кидали её в облака. И теперь, буде ветр облака не разнесёт, ожидать надлежит великие дожди»{228}.
Но о самозванке государыня как будто забыла — в следственном деле больше нет её повелений Голицыну. После 12 августа нет и его докладов на высочайшее имя о своей подопечной. Тщетно узница взывала: «Мой князь! Вот всё, что я могу представить, что имело бы хоть какое-нибудь основание. Умоляю ваше сиятельство быть уверенным, что нет ничего в мире, чего бы я не сделала, чтобы доказать вам истинность моего образа мыслей; защитите меня, мой князь. Вы хорошо видите, что всё против меня. У меня нет живой души, которая стала бы на мою защиту. Я не могу выразить, как меня мучают. Вы хорошо видите, что я ничего не могу сделать при этом. Я потеряла честь, счастье, здоровье. Умоляю ваше сиятельство не верить россказням, которые вам говорят. Я опять больна, как никогда. Бросьте эту историю, которая ничего никому не даёт. Умоляю вас именем Бога, мой князь, не покидайте меня. Бог благословит вас и всех, кто вам дорог. Бог справедлив. Мы страдаем, но он нас не покидает. Имею честь быть с самыми искренними чувствами мой князь, вашего сиятельства нижайшею и преданною слугою». В другом письме мольбы перемежались упрёками, обещания чередовались с шантажом угрозой самоубийства: «Я с изумлением глядела на то, как со мною обращаются. Где великая душа, где сердце, где разум? Я лишу себя жизни, если ваше сиятельство ещё сегодня не придёте, вы можете себе ясно представить, что я должна умереть. Прикажите удалиться этим людям, и я всё готова сделать, что ваше сиятельство пожелаете. Не может быть, чтобы вы пожелали моего несчастья»{229}.
Только 26 октября князь рапортовал наверх: заключённая находится в тяжёлом состоянии; «лекарь отчаивается в её излечении и сказывает, что она, конечно, недолго проживёт». «Хотя во все время её содержания употребляется для неё строгость в присмотре, однако ж всегда производимо ей было неизнурительное пропитание, — оправдывался он перед императрицей, — следовательно, если она умрёт, то сие случиться может не иначе, как по натуральной болезни, приключившейся ей от перемены бывшего состояния»{230}.
В этой ситуации вновь потребовался священник, чтобы воздействовать на «безверную» даму. Образованный батюшка из храма Рождества Богородицы «на Невском проспекте» Пётр Андреев, дав подписку о неразглашении, получил инструкцию «всевозможными увещаниями довести её до того, дабы она в преступлении своём принесла чистосердечное раскаяние и открыла о своей природе и действиях истинную»{231}.
Но и власть духовная в деле открытия истины не преуспела. Из представленного отцом Петром отчёта следовало: 30 ноября на исповеди (проводившейся на немецком языке) больная призналась, что крещена «в вере греческого исповедания», но «ни единожды не исповедывалась» и о родителях своих «не имеет сведения». Далее она повторила, как «сущую правду», всё ту же историю о своих странствиях по Азии и Европе, не призналась в самозванстве и не назвала сообщников — после чего «изнемогла» и священник вынужден был оставить больную. Исповедь продолжилась на следующий день, 1 декабря. Умиравшая каялась в том, что «жизнь свою с самых младых лет провождала в нечистоте телесной и во многих Богу противных делах», но ни в каких политических грехах так и не призналась{232}. Приобщённый к делу рапорт обер-коменданта столицы генерал-майора Андрея Чернышёва извещал главнокомандующего, что 4 декабря «пополудни в 7 часу означенная женщина от показанной болезни волею Божию умре, а пятого числа в том же равелине, где содержана была, тою же и командою, которая при карауле в оном равелине определена, глубоко в землю похоронена»{233}.
От обольстительной, но неудачливой претендентки на российский престол остались лишь её наряды и немногочисленные принадлежности, вошедшие в «Опись имеющимся в двух баулах вещам». В описи значатся роброны и юбки разных цветов с фижмами — атласные, канифасные, тафтяные, гранитуровые, «с флёровою выкладкою», «кофточки и юпки ж попарно», мантильи, тонкие рубашки голландского полотна. Домашний «салоп[25] атласный голубой на куньем меху» вполне годился для того, чтобы в неофициальной обстановке принимать поклонников.
О «романе» самозванки с Барской конфедерацией и Радзивиллом свидетельствуют её «польские» туалеты. Должно быть, в кавалькаде шляхтичей «принцесса» эффектно смотрелась в «амазонском кафтане… с серебряными кистьми и пуговицами». А «кушак сырсаковой (шёлковый. — И. К.) с серебряными и золотыми полосками и с кистьми из золота и серебра» — это, видимо, подарок самого князя, дорогой длинный и широкий пояс, сотканный из шёлковых, золотых и серебряных нитей и украшенный узорной каймой и богатым растительным орнаментом. Такие пояса носили богатые шляхтичи, а делали их во владениях Радзивилла, в белорусском Слуцке, где отец «Пане коханку», гетман Михал Казимир «Рыбонька», создал мануфактуру по их изготовлению, на которой специалисты из Турции и Ирана ткали пояса с восточными узорами.
«Ящичек туалетный, покрытый лаком, с разными мелкими к нему принадлежащими вещами, в том числе серебряный ароматничек», 17 пар шёлковых чулок, десять пар «башмаков шёлковых надёванных» и семь пар — «шитых золотом и серебром на шёлковой материи», «ток[26] головной низанной перлами (жемчугом. — И. К.)», «зонтик тафтяной кофейный, лент разных цветов десять кусков целых и початых, двадцать пять пар новых лайковых перчаток» — это набор аксессуаров умевшей себя подать модницы, привыкшей «обращаться в свете». Но украшений было явно маловато — в описи фигурируют лишь «перловые браслеты с серебряными замками, подвески на склавах с осыпью» и «серьги в футляре перловые». Очевидно, их владелица быстро расставалась с драгоценностями, чтобы добыть денег. О беспокойной кочевой жизни свидетельствуют «чернильница с прибором дорожная», возимые с собой скатерть, «простыня и две наволочки полотняные», салфетки, дорожный столовый прибор с солонкой и… и «семь пар пистолетов, в том числе одни маленькие»{234}.
Пистолеты, шляпа «чёрная с белыми перьями», «амазонский» камзол — готовый реквизит для пьесы о приключениях благородных героев времён Ancien Regime[27]. Но в этот ряд не очень вписываются книги: «Четыре географических на иностранных языках, шестнадцать, видно, исторических на иностранных языках… один лексикон на французском, немецком и российском языках». Их наличие подтверждает отзывы собеседников «принцессы» в разных странах о её образованности и «остроте» ума. В «век Просвещения» изысканная, даровитая, энергичная дама могла бы найти иное применение своим талантам — вспомним хотя бы её современницу княгиню Екатерину Романовну Дашкову, стоявшую во главе двух академий, — но натура «авантюриеры» неизменно брала верх. Проехав пол-Европы, самозванка, кажется, сама поверила в свою легенду и готова была отправиться в Стамбул на свидание с султаном. Словно в подтверждение крушения фантастических замыслов самозванки в её бумагах оказались «три плана о победах, российским флотом над турецким приобретённых».
Печальным итогом всех надежд на благосостояние, ради достижения которого авантюристка пускалась во все тяжкие, явилась казённая ведомость об издержках на «известную женщину» и её свиту в Петропавловской крепости. Расходы на «принцессу» даже не выделили в ней отдельной строкой, как не указали и то, какие именно «покупки» предназначались узникам. Можно только сказать, что в день на всех заключённых выходило от полутора до двух с половиной рублей; всего же с 26 мая 1775 года по 1 января 1776-го содержание «претендентки» и её компании обошлось российской казне в 474 рубля 33 копейки.
Судя по имеющимся в деле бумагам, смерть государственной преступницы осталась незамеченной — похоже, к тому времени её судьба уже никого не интересовала. В конце декабря 1775 года двор возвратился в Петербург. Екатерина и Потёмкин обменивались ласковыми письмами, супруг императрицы был назначен командующим Санкт-Петербургской дивизией, его мать стала статс-дамой, а племянница Саша — фрейлиной. Но придворные уже знали о ссорах между фаворитом и императрицей и о появлении нового любимца — Петра Завадовского. Все ждали перемен, и никто не предполагал, что Потёмкин — не проходная фигура в череде фаворитов государыни, а второй после неё человек в империи, утвердившийся всерьёз и надолго.
После смерти «бродяжки» больше не имело смысла держать в заключении её свиту. 13 января 1776 года фельдмаршал А. М. Голицын и генерал-прокурор А. А. Вяземский решили судьбу спутников «известной женщины». Судьи снисходительно постановили, что не представляется возможным доказать участие поляков Чарномского и Доманского в преступных замыслах самозванки: и оба шляхтича оставались при ней по своему легкомыслию, а Доманский к тому же был увлечён страстью к прекрасной обманщице. А потому, решили чиновники, хотя спутники самозванки и заслужили «вечное заточение», но почти годовое тюремное заключение является для них достаточной острасткой. Их отпустили на родину с выдачей каждому по 100 рублей, взяв подписку о «вечном молчании» про преступницу и свое заключение и пригрозив, что при нарушении этого обязательства они даже за тридевять земель почувствуют на себе гнев российской государыни. Слуг, и подавно ни в чём не замешанных, было решено отправить за рубеж с выдачей по 50 рублей, а служанке Франциске, особе дворянского происхождения, в счёт невыплаченного хозяйкой жалованья отдали некоторые вещи покойницы и вручили целых 150 рублей.
По российским меркам приговор можно считать весьма гуманным для дел о самозванстве: бравых шляхтичей вполне могли отправить на поселение в сибирские просторы. 19 января 1776 года за лифляндский рубеж вывезли служанку самозванки Франциску. Вслед за ней той же дорогой отправились прочие слуги. В марте расписались в получении 100 рублей и были отпущены на волю приятели-шляхтичи Доманский и Чарномский. Каждую партию выдворяемых участников дела мнимой принцессы Елизаветы сопровождал до Риги сенатский курьер с двумя конвойными солдатами и сдавал в канцелярию лифляндского генерал-губернатора Ю. Ю. Броуна. Последняя группа, включавшая Чарномского и Доманского с их слугами, была вынуждена в целях секретности задержаться. Броун доложил Вяземскому, что в связи с ожидавшимся прибытием в Ригу прусского принца Генриха удержал арестантов и посадил в крепость; «а как скоро его высочество Ригу проедет, то оне за границу с надлежащим конвоем и с крепким подтверждением о невъезде им в Россию во всю их жизнь отправлены будут без малейшего замедления»{235}.
Вскоре отправили и их. История «принцессы» закончилась — началась красивая легенда о любви и предательстве.