Всё прошлое её — сплошная цепь нелестных похождений.
Вернёмся, однако, к нашим героям — жившим в XVIII столетии и литературным. По закону жанра, для последних должны начаться странствия с неизбежными приключениями. После чувствительного свидания романный Алфонс решил вернуться в отечество и «возбудить всех людей отмстить» злодеям, причинившим его даме сердца «столько несчастий». Он решительно берётся за дело борьбы с маврами, «дыша против них бешенством, бегает по всем местам, в которых спрятались жители, не могши работать и спасаясь насилия, и там увещевает их ободриться и соединиться против гонящих их мавров. „Ступайте, любезные товарищи, — говорил он, — ступайте, смотрите на их жестокость и бешенство“. Говоря таким образом, он повёл их к своему нещастному дому, где все родственники, находясь ещё не погребены, в самом жалостном виде представляли зверство, оказанное сими злодеями».
Люди не поверили в победу и восстановление законной королевской власти. «Всё войско, им собранное, сказало с печальным видом: „Ах! Что ты говоришь нам… Нет уже никого на свете из сего славного и доброго поколения“. — „Обманываетесь, — сказал им Алфонс, — королева наша не в плену и не убита, она жива ещё; сего для вас довольно — сразимся за неё!“ По сих словах печаль уступила место мужеству. Сие множество крестьян клянутся или победить или умереть; они клянутся побить сих столь жестоких людей; просят предводителем себе Алфонса, хотят увеличить число своё и отправляются в дорогу. В самом деле почти все деревни взбунтовались, и весь народ сей, обладаем будучи гневом, негодованием и храбростию, принимается за своё победоносное оружие».
Это войско герой повёл на освобождение столицы от мавров. «Ему повинуются, но в то же самое время он взят в плен, а всё его войско разогнано». Враги уже собирались отрубить Алфонсу голову, но «при сём виде крестьяне вдруг бросились на мавров, вырвали у них Алфонса, получившего уже опасную рану в самое то время, когда хотели освободить его. И причинили великий беспорядок и кровопролитие. Алфонс, хотя и тяжело был ранен, но будучи обладаем гневом и яростию, везде предводительствовал. Неприятели, потерявши половину людей своих, отступили в великом беспорядке». После победы «все те места наполнились радостным криком, и граждане требовали, чтоб он показал остаток королевской фамилии». Алфонс сказал им, «будучи в великой радости: „Чтоб всё было спокойно, а я пойду и вскоре покажу вам отрасль ваших государей“. Сей бедной молодой человек был на верху своей радости, он думал, что уже всё исправил, и видя всех, великое участие в Аврелии принимающих, не сомневался, чтоб её не приняли с удовольствием и не объявили своею государынею».
Бедную скрывавшуюся принцессу со спутницей — матерью героя надо было найти и представить народу. Алфонс пешком отправляется в соседнее Гранадское королевство на поиски; «он бегает по пустыням, по горам, крича в сих безмолвных местах из всех сил своих и призывая двух весьма для него любезных женщин. Но они не показываются; он почитает их мёртвыми или… он не знал уже, что и думать, но один пастух уведомил его об их участи: „Сии две женщины, — сказал он ему, — захвачены по повелению нашего короля; и незадолго до взятья их прибыло сюда множество курьеров из Леона, которые, кажется, привезли письма, до сих женщин касающиеся. Я думаю, однако ж, что мать сия находится при нашем дворе. И носится ещё слух, что дочь полюбилась нашему наследному принцу и назначена ему супругою“».
Алфонс был в растерянности: то ли ему возвращаться за войском, чтобы силой «требовать Аврелию», то ли самому «узнать, как поступают с любезными для него особами». В итоге он рискнул проникнуть в Гранаду, «наблюдая всегда благоразумную осторожность». На заднем дворе королевского дворца увидел он свою любимую — и с огорчением услышал, что мавры предлагают гранадскому королю выдать Аврелию замуж за его сына и таким образом завладеть Леонским государством. Алфонс, поражённый этим известием, «с превеликой скоростию из сих мест уходит и удаляется в самую скрытную и отдалённую пустыню»{69}.
Реальной «принцессе» также предстояло путешествие — менее опасное, но не менее захватывающее. Как упоминалось выше, в 1769 году «спонсор» девушки, по её словам, предложил ей совершить поездку в Европу через территорию России. Елизавета под видом дочери вояжёра благополучно проследовала со своим покровителем до Астрахани. «Тамо были они не более как дни два, а оттуда, переодев её в мужское платье, поехали в Россию чрез разные города, в которых Гали останавливающим их показывал бумаги, о коих она думает, что это был пашпорт, а откуда он его получил, она не знает. По приезде в Петербург ночевали они только одну ночь в неизвестном ей доме, а может быть, это было и в трактире. Из Петербурга поехали они в Ригу, а оттуда в Кёнигсберг, в котором жили шесть недель…»
С прусского Кёнигсберга начиналась Европа. Странствующий персидский князь посетил сначала Берлин, а затем Лондон. Там он якобы получил известия, которые потребовали его немедленного возвращения, и отбыл на родину. Но, поскольку «сей человек богатейший был в Персии, и как в Индии, Китае, так и в разных местах, чрез купцов, интересован был в коммерции, торги его столь обширны, что у него было кораблей до шестидесяти», то «при отъезде своём из Лондона оставил он ей драгоценных камней, золота в слитках и наличными деньгами великое число, так что она сама не только делала большие издержки, но и за других платила по сту тысяч гульденов долгу». По отъезде своего благодетеля барышня пребывала в Англии пять месяцев, «…а потом вздумалось ей ехать во Францию, где жила она около двух лет, называясь так, как и в Англии, персидскою принцессою Гали. В сие время была она в разных городах и селениях сего королевства и имела знакомство с людьми знатными, от коих принимана она очень хорошо; иногда некоторые ей выговаривали, что хотя она и скрывает настоящую свою природу, однако же они знают, что она российская принцесса, дочь покойной императрицы Елисавет Петровны, но она от того отрекалась».
Из Франции «принцесса Гали» перебралась в Германию с серьёзными намерениями — «чтобы в Голштинии или в другом месте купить себе землю и жить тамо спокойно». Здесь её и встретил прекрасный принц — его сиятельство владетельный граф Лимбург-Штирумский, который не только предложил барышне жить в его землях, но и «сделал ей чрез своих советников формальное предложение о своём намерении, что он желает её взять за себя».
Казалось, о чём ещё могла мечтать барышня-содержанка? Однако наша героиня, как благородная особа, не могла побежать под венец, «не зная ничего подлинно о своей породе». Прояснить этот вопрос можно было только в России, но, по мнению Елизаветы, явиться туда следовало только с серьёзными деловыми предложениями. А потому она «думала, чтобы, приехав сюда, предстать к её величеству и сделать достаточные объяснения в пользу российской коммерции касательно до Персии, потому что она, по долговременной её там бытности, обо всём сведение имеет, чему она, живучи у лимбургского князя, сделала свои примечания и план, который и послан был, при письме от князя, к здешнему вице-канцлеру, чрез находящегося в Берлине российского министра». То есть, говоря современным языком, она желала предстать перед русскими вельможами в качестве эксперта по иранской экономической конъюнктуре и представить нечто вроде бизнес-плана освоения тамошнего рынка, рассчитывая получить в благодарность «приличное название (титул. — И. К.), по которому бы она могла выдти за князя Лимбургского».
«Принцесса Гали» уже собралась было отправиться в Россию и даже получила от жениха «полную мочь», «которая также находится между её бумагами, с тем, чтобы ей ходатайствовать по претензии его, в рассуждении княжества Шлезвиг-Голштин-ского». Но тут подоспело известие «о размене оного княжества на Ольденбург и Дельменгорст, почему не оставалось ему надежды получить удовольствие по своей претензии». Да и сам князь вначале отправился по делам в Аугсбург, а возвратившись, объяснил, что сильно нуждается в деньгах, поскольку должен рассчитаться по долгам.
События, о которых идёт речь в этих показаниях самозванки, можно соотнести с известными историческими фактами и, соответственно, датировать. 21 мая (1 июня) 1773 года наследник российского престола Павел Петрович подписал в Царском Селе договор с Данией, торжественно подтверждавший достигнутое ещё в 1767 году соглашение: великий князь отказывался от наследственных прав на Голштинию в пользу датского короля Христиана VII, а вместо этого получал право наследования графств Ольденбург и Дельменгорст, переданных младшей ветви Гольштейн-Готторпского герцогского дома в лице любекского епископа Фридриха Августа. По условиям договора в конце 1773 года был произведён формальный обмен владений.
Граф фон Лимбург-Штирум оспаривал у Павла Петровича наследственные права на Голштинию, но, естественно, после достижения двумя державами соглашения остался ни с чем. Елизавета же немедленно решила выручить жениха и, «имея кредит в Персии, — ибо князь Гали, при отъезде своём из Лондона, в том её обнадежил, — надеялась деньги занять в Венеции, куда она, взяв с собою двух женщин и одного полковника, барона Кнора, чрез Тироль и приехала под именем графини Пимберг, и, зная по газетам, что князь Радзивилл тамо находится, послала к нему билет, чтобы он назначил место, где с нею видеться, думая, что как он поедет в Константинополь, то бы послать с ним кого-нибудь из своих людей через Турцию в Персию». Правда, вскоре, усмотрев в польском вельможе «человека недальнего разума», она передумала — решила «ехать с ним самой до Константинополя, чтобы оттуда продолжать путь свой в Персию».
Молодая особа на венецианском судне совершила вояж в Рагузу (нынешний Дубровник). Оттуда она направила одного из своих спутников-поляков в Венецию «с полною от себя мочью, для негоцирования о деньгах», а сама долго — целых пять месяцев — ожидала «турецкого пашпорта». Вдруг, по её словам, «получила она из Венеции, чрез нарочного, 8 июля прошлого 1774 года, пакет с письмами, между коими было одно без имени и без числа такого содержания: усильнейшим образом просили её, чтоб она поехала в Константинополь и что там спасёт она жизнь многих людей; чтоб она, приехав туда, предстала прямо в сераль пред султана ж, вручила ему пакет, приложенный при оном письме, а другой пакет, тут же приложенный, отослала бы она с нарочным к графу Алексею Орлову в Ливорно, который она, распечатав, сняла с находящихся в оном писем копии и, запечатав оный своею печатью, к нему отослала; а пакет султанский оставила у себя, равным образом распечатала и, в рассуждении содержания включённых в оном писем, отменила свою поездку в Константинополь».
Отвлечёмся на некоторое время от рассказа прелестной барышни. На страницах её показаний — сюжет, который достоин не одного, а нескольких авантюрно-любовных произведений. Правда, сама допрашиваемая отнюдь не стремилась представить себя роковой женщиной и тем более авантюристкой — скорее, она хотела выглядеть добропорядочной леди, цель которой — обретение (путём делового сотрудничества с российскими властями на коммерческой почве) достойного положения в обществе и заключение законного брака с безденежным, но всё же настоящим германским владетельным князем мелкого немецкого государства. Для достижения этой цели якобы и было намечено путешествие сначала в Россию — получить титул, а затем в Венецию и Турцию — добыть деньги для будущего супруга.
Однако в рассказе Елизаветы промежуток между её появлением в Европе в 1769 году и подробно описанными событиями 1773–1774 годов занимает совсем немного места и посвящён исключительно знакомству с Филиппом Фердинандом Лимбург-Штирумским. О прочем она предпочла умолчать. Упоминание в показаниях ждавшего её в Персии богатства — золота, драгоценных камней и «великого числа» денег, — больше смахивавшее на эпизод восточной сказки, скорее всего, явилось всего лишь результатом мечтаний бедной, но весьма предприимчивой девушки. На деле прекрасная путешественница вовсе не была богата, а история её странствий — совсем не так красива.
О местах пребывания, образе жизни и занятиях девушки до начала 1770-х годов точных известий нет — все её бумаги относятся ко времени не ранее 1772 года. Из них следует, что примерно в 1770 году она находилась в Берлине под именем девицы Франк, но вынуждена была срочно покинуть прусскую столицу. В 1771 году она оказалась в Генте — уже как девица Шелль. Здесь она встретила и покорила сердце молодого, но женатого купца Ван Турса. Жизнь на широкую ногу, которую вели любовники, быстро ввела негоцианта в долги; чтобы не отдавать их, парочка вовремя ускользнула из города.
В том же году, когда исчезла девица Шелль, в Лондоне объявилась молодая госпожа де Тремуйль с тем же голландцем Ван Турсом. Купец помог своей даме получить кредит у лондонских банкиров, но красивая жизнь закончилась, как только Ван Турса разыскали кредиторы. Он бежал во Францию, а его спутница познакомилась с неким бароном Шенком и жила с ним, пока у него имелись деньги. Скоро капитал барона иссяк, и парочка в начале 1772 года перебралась в Париж, где к ним присоединился Ван Туре, скрывавшийся под звучным именем барона Эмбса. Откуда-то взялись и средства, на которые бароны сняли для своей содержанки дом, обеспечили ей обстановку и выезд.
Прибывшая во Францию дама — восточная красавица Али Эмете, она же princesse de Voldomir, быстро обзавелась связями в свете — её друзьями стали маркиз де Марин и находившийся в эмиграции литовский великий гетман Михал Казимир Огиньский. Последний одно время даже претендовал на польский престол, но шляхтой в 1764 году был избран его соперник Станислав Понятовский. В 1768 году в украинском городе Баре образовалась Барская конфедерация — союз польского дворянства, направленный против короля и стоявшей за его спиной России. Конфедераты выступали за сохранение привилегий католической церкви и шляхетских вольностей, против реформ государственного устройства Речи Посполитой и законодательного провозглашения равенства политических прав шляхтичей православного, протестантского и католического вероисповеданий. Повстанцы при поддержке Франции начали борьбу с королём и оказывали вооружённое сопротивление введённым на польскую территорию российским войскам.
Гетман долго колебался, прежде чем в 1771 году издал манифест о вступлении в конфедерацию. Однако любитель искусства и талантливый музыкант оказался плохим командиром. В бою под Столовичами в сентябре того же года войско Огиньского было разгромлено небольшим отрядом генерал-майора А. В. Суворова. Пока гетман развлекался, русские солдаты лихой атакой ворвались в местечко. «Застигнутый среди ночи 700-ми русских, он имел в своем распоряжении 2500 человек. Полковник Беляк настаивал, чтобы послать его вперёд для того, чтобы избежать неожиданного нападения, но Огиньский не послушался его совета, поставил всё и всё потерял. Если бы не мужественная оборона двадцати человек, которые стерегли его дом, он был бы пойман в кровати со своей любезной госпожой d’Assert. Он едва успел выскочить чрез окно. Девица же попала в руки русских, которые вырезали всех солдат, секретарей, ксендзов, слуг, всё, что не могло спастись. Канцелярия, касса потеряны. Великий гетман скрылся в Пруссию», — докладывал саксонский посланник в Варшаве Эссен{70}.
Огиньский объяснил своё поражение изменой и трусостью подчинённых и объявил, что не теряет мужества и желания помочь угнетённому отечеству:
«Всюду я ношу это чувство с собой и, может быть, наступит время, когда Провидение выслушает мои желания», — после чего отбыл в Париж. Там он и познакомился с очаровательной дамой с Востока. Она явно интересовалась громким именем польского вельможи, и Огиньский не остался равнодушным к её прихотливой судьбе и всепобеждающим чарам. В адресованном ей письме он восхищался честным сердцем «особы из Азии» и выполнением ею «божественного дела» как благодетельницы ближних, в сравнении с которой «вся Европа, к своему стыду, не могла бы произвести подобной личности».
Знакомство «княжны» с Огиньским перешло в любовную привязанность — похоже, платоническую. Чувствительный гетман писал своей избраннице эпистолы, наполненные вздохами и комплиментами. «Печально, — говорит он в одной записке, — сколько мы теряем, принуждённые разговаривать при помощи писем, вместо того чтобы восхищаться личной беседой. Будемте, однако, благословлять и вместе с тем проклянем Великое Божество — стечение обстоятельств, потому что только это нам остаётся сделать. Что же касается меня… то я не могу его проклинать в настоящую минуту, так как оно вплетает моё счастье и благополучие в вашу дружбу и знакомство, развивает в вас и во мне симпатию и пробуждает, наконец, надежду во многих моих делах».
«День, в который вы меня поздравили, ваше сиятельство, является в моём воображении днём счастья, гармонирующего со всей природой. Вы, со свойствами вашей души, должны быть их распределительницей!» — так звучало ещё одно послание той же адресатке. В третьем он признавал, что «сердечные чувства действуют так же, как шлюз, удерживающий воду. Он её удерживает некоторое время, но если уже открыт, то пропускает поток, который трудно удержать. По-истине, всё на свете составило против нас заговор, но это временно, и в этом единственное утешение»{71}.
Как воспринимала этот поток фраз красавица с восточным именем Али Эмете, неизвестно, тем более что лишённый всех своих владений поклонник едва ли представлял для неё интерес в финансовом отношении. Скорее всего, она рассказывала беглому гетману уже знакомую нам сказку о персидских сокровищах своего загадочного покровителя и даже обещала помощь. Это можно предполагать не только исходя из знания характера «княжны» и излюбленных приёмов, которые она пускала в ход, чтобы заставить очередную жертву пасть к её ногам. В одном из посланий Огиньский учтиво и с изяществом благодарит красавицу за поддержку, полученную, правда, только на словах: «Что бы вы, ваше сиятельство, думали обо мне, если бы я не был к вам привязан после раскрытия предо мной перспективы счастья, которое вы желаете сделать мне кредитом у вашего дяди?» Однако перспективы так и не раскрылись — «особа из Азии» сама была вынуждена покинуть Париж, спасаясь от кредиторов. На прощание она всё же воспользовалась любезностью Огиньского — выпросила у него для Ван Турса диплом на звание капитана литовских войск, в который и вписала имя приятеля — «барон Эмбс».
Впрочем, честной компании это особо не помогло. «Принцесса» переехала во Франкфурт-на-Майне, где её со свитой вскоре выселили из гостиницы, а Ван Туре угодил в тюрьму. Но тут, на счастье авантюристки, появился граф Филипп Фердинанд, которому о знатной восточной даме поведал его гофмаршал граф Рошфор де Валькур, влюбившийся в неё ещё в Париже.
Его сиятельство Филипп Фердинанд де Лимбург (1734–1794), Божией милостью герцог Шлезвиг-Гольштейна (каковой ему не принадлежал, но на который он имел претензии), Стормарена и Дитмарена, владелец Фризии и Вагрии, граф Лимбург-Штирума, Гольштейн-Шаумбурга и Пиннеберга, Брокгорста, Штернберга, сеньор Виша, Боркелоэ, Гемена, Оберштейна и Вилхермсдорфа и великий магистр Ордена древнего дворянства, жил, как и подобало владетельному немецкому князю. В его крохотном государстве были свои двор, армия и послы в Париже и Вене. Сам граф занимался политикой: судился с Пруссией за драку своих подданных с прусским офицером, то есть за оскорбление суверенитета, предъявлял права на Голштинию, а также за умеренную плату раздавал награды — ордена «Голштинско-Лимбургского льва» и «Четырёх императоров и древнего дворянства». Одной из главных целей князя было прибрать к рукам Оберштейн, который он вынужден был делить с курфюрстом Трирским, но для выкупа у него никогда не хватало денег.
И тут судьба послала ему очаровательную Али Эмете. Её красота и романтическая история подействовали неотразимо: граф заплатил все её долги и поселил в одном из своих замков. Знакомство князя Лимбургского с «княжной Волдомир» (в литературе переиначенной во Владимирскую) перешло в любовную связь. Барышня разорвала помолвку с графом Рошфором, а Филипп Фердинанд от греха подальше отправил предшественника в тюрьму по обвинению в государственной измене.
Она же, теперь именовавшая себя Элеонорой, а заодно «владетельницей Азова», временно находящегося под управлением Российской империи, обещала своему новому поклоннику золотые горы, ждущие её в Персии, чтобы он мог выкупить желанный Оберштейн, который она, кстати, просила уступить ей вместе с титулом оберштейнской графини. Согласиться на такую комбинацию Филипп Фердинанд был не готов, но и жить без обожаемой им принцессы уже не мог. Для влюблённого графа она была «любимым ребёнком», «божественной Бетти» или «маленькой Али», а он — её «верным рабом».
Подобно Филиппу Фердинанду, романный Алфонс стремился соединить с прекрасной Аврелией свою судьбу. По закону жанра, на этом пути героев обязательно должны подстерегать неодолимые, казалось бы, препятствия. Оставив возлюбленную в Гранаде, герой возвратился в отечество и «нашёл оное в великом беспорядке; королевство опять разделилось на многие части; простой народ, будучи обманут, начинал уже терять мужество, и весьма мало осталось таких, которые, держась Алфонсовой стороны, ожидали молодую государыню». Герой обратился к народу с пламенной речью: «Сия моя государыня жива ещё, она в Гранаде, я её видел; она не хочет идти замуж за тамошнего принца и желает лучше умереть, нежели на оное согласиться».
Не имея возможности одновременно спасти любимую и обезопасить отечество от козней гранадцев и мавров, Алфонс призвал для начала истребить последних. Призыв возымел действие: «…после сего столь живого изображения всех объял ужас; они тотчас хотят освободить из невольничества Аврелию и, кроме сего, ничему не внимают. Весь Леон оплакивает сию государыню, весь Леон желает её видеть и просит небо, чтоб сохранило дни её». Вскоре войско леонцев уже маршировало к границе.
Между тем юной принцессе грозила страшная опасность. Гранадский король поставил ей ультиматум: брак с его сыном — или «неволя». К тому же он, желая избавиться от дерзкого предводителя леонцев, пытался погубить того руками самой девушки: «…чтоб я ввергла его в расставленные ему сети и отравила при его глазах собственными моими руками». Благородная принцесса отвергла такое коварство, и король уже собирался отдать строптивицу маврам — но тут узнал, что его собственная дочь для спасения пленницы благородно сдалась в плен леонцам и просила обменять её на Аврелию. Гранадский владыка согласился на это предложение. Но так быстро мытарства героев завершиться не могли — сын короля по подстрекательству подлых мавров увёз леонскую принцессу в неизвестном направлении, и несчастный Алфонс должен снова её разыскивать{72}.
Героиня реальной интриги, наоборот, была доступной во всех отношениях — но трудности возлюбленному создавала сама. Восточная «принцесса» внезапно сообщила его сиятельству пренеприятную новость: богатый родственник требует её немедленного возвращения в Персию, чтобы выдать замуж за нелюбимого. На прощание безутешная красавица обещала графу прислать кучу денег на покрытие его долгов и выкуп Оберштейна. Филипп Фердинанд потерял голову — сделал предмету своей страсти предложение, был готов ради неё отказаться от престола и, как настоящий рыцарь, собирался отправиться за возлюбленной на Восток, чтобы охранять её от всех покушений.
Это было совершенно излишне — красавица и так немедленно согласилась на брак. Но возникли другие препятствия. Друзья и советники стали объяснять влюблённому графу нелепость его поведения. Услышав от графа рассказ о его матримониальных планах, его родственник князь Гогенлоэ подумал, что речь идёт о сюжете какого-то романа. «Когда же я настаивал на своём, — признался Филипп Фердинанд владычице своего сердца, — он назвал меня влюбчивым дураком, который нашёл себе в Азии героиню, убегая от любви в Европе. Я был вынужден познакомить его с частью скандальных историй во Франкфурте, чем он был так разозлён, что я не мог воспользоваться случаем, чтобы убедить его в правде».
Упрёки родственника ещё можно было вытерпеть. Князь был согласен оставаться «влюбчивым дураком», но непременно безупречной «породы». А потому он просил представить документы о происхождении «княжны Волдомир». В ответ «принцесса» объявила, что никогда не покинет своего рыцаря, а от «дяди» (опекуна) будет требовать нужные бумаги. Документы, однако, всё не приходили. А тут ещё граф, как искренний католик, вознамерился вернуть невесту в лоно истинной веры. «Принцесса» считала себя православной, что не мешало ей посещать в Оберштейне протестантскую кирху и одновременно уверять министра трирского курфюрста Горенштейна в том, что она прилежно изучает догматы римско-католического учения. Лимбург советовал прекрасной даме довериться Провидению. «Дал на обедню и сам читал молитвы, — писал он „княжне“, — чтобы Бог вас благословил, освятил и смягчил то сердце, которое ищет только темноты и любит пребывать в пустоте и злобе».
«Принцесса» же менять веру не торопилась и предложила отложить заключение брака до окончания Русско-турецкой войны[6], потому что тогда российская императрица якобы должна будет признать её права на никому не известное «княжество Волдомир». Она благородно освободила графа от всех обязательств и даже обещала отдать ему свои владения в управление. В то же время она сумела обаять и другого владельца Оберштейна — трирского курфюрста-архиепископа Клеменса Венцеля, который также надеялся обратить заблудшую душу в католичество и иногда подкидывал «владетельнице Азова» небольшие субсидии. От «наследницы древнего рода Волдомир» он узнавал подробности её судьбы: её владения были якобы секвестрованы (реквизированы) российскими властями на 20 лет, а сама она увезена к дяде в Персию, а теперь вынуждена странствовать по Европе. «Прошу господина, — прибавляла она, — утвердить князя в его начинаниях и уверить его, что я не могу изменить».
Самому же поклоннику — чтобы не очень заносился — она отправила копию письма, якобы посланного ею российскому вице-канцлеру князю А. М. Голицыну. В нём «княжна Волдомир» писала о желании разделить с Филиппом Фердинандом свою судьбу, возмущалась сплетнями о её долгах и похождениях, заверяла в привязанности к императрице и заботе о благе России и выражала готовность немедленно прибыть в Петербург. К посланию был приложен обещанный «мемориал» о коммерции — состоящее из общих слов сочинение о торговле Венеции и о необходимости для России обеспечить свои экономические интересы в Азии и «Черкесском крае».
Одновременно она поддерживала переписку с Огиньским, который безуспешно пытался поправить своё плачевное финансовое положение займом. «Княжна» — теперь Elisabeth de Voldomir — сообщала о своей жизни в прекрасном замке немецкого князя, хотя уверяла гетмана, что мысленно всегда пребывает с ним. Она и ему обещала свою помощь. Огиньский уже не знал, верить ли сказкам о персидских богатствах. «Ваши поступки, — писал он, — трогают меня до глубины души, и хотя бы даже их исполнение не совершилось, признателен вам даже за образ мыслей до конца моей жизни. Вы мне жертвуете очень значительную сумму в своём письме, не знаю, не ошибка ли это? Она доходит до громадной суммы полутора миллионов флоринов, чего с излишком хватит на мои потребности, вызванные разорением после моего благосостояния, за которое я только благодарен Провидению». Впрочем, «княжна» и здесь не забывала о политике — она выслала «мемориал» о польских делах с просьбой вручить его версальскому двору, что гетман справедливо счёл абсолютно бесполезным.
Несчастный Филипп Фердинанд искренне страдал. «…Я не могу ничего сказать вам о наших делах, разве что я выбиваюсь из сил, чтобы их поправить и изыскать средства, дабы не выставить вас вновь на посмешище завистникам. Моя любовь к вам, моё дорогое дитя, с каждым днём становится всё больше, несмотря на всё то зло, что вы мне причинили; я умираю от горя, когда на меня находят мысли о том, что разум мог бы этому воспротивиться; постарайтесь же вы, воплощение мудрости, это исправить», — писал граф возлюбленной из Франкфурта 10 сентября 1773 года. Он то грозился сам уйти от греха в монастырь, то требовал от неё немедленно креститься. Ни документов, ни денег из далёкой Персии не приходило, и сильно потратившийся граф в конце концов — и, очевидно, не без влияния более трезво смотревших на его роман советников — объявил, что вынужден расстаться с любовницей навеки. Но тут она использовала другой приём из своего богатого арсенала: гордая «принцесса» мгновенно превратилась в бедную и несчастную девушку, призналась в долгах и грехах прошлых лет и объявила себя беременной. Приём сработал: граф, не ожидавший такого поворота, поклялся в верности ей и даже пожаловал особым дипломом со своим титулом и печатью крохотное владение Оберштейн{73}.
Кажется, Филипп Фердинанд уверовал в высокое происхождение и политические возможности дамы сердца — особенно после того, как до него дошли слухи, что она — внучка российского императора Петра I. Сейчас уже трудно установить, стал ли инициатором этого «открытия» влюблённый шляхтич Доманский, инкогнито посещавший даму в Оберштейне (на следствии он показывал, что ещё в Польше слышал рассказ о детях императрицы Елизаветы от русских офицеров), или оно родилось в окружении самой Али Эмете — Элеоноры, чтобы таким образом подправить её сомнительную репутацию и подтолкнуть графа Лимбурга к браку.
Сам же Филипп Фердинанд как будто не возражал против такого поворота дела и даже содействовал распространению слуха. «Много было говорено об 65, и я сильно удивился, когда 57 сразу мне сказал, что, по всей видимости, 65 — дочь покойной 4 и казачьего гетмана; что 45 хвалебно отзывался об её поведении, и все умирают от желания познакомиться с этим шедевром», — с заговорщическим видом сообщал он новости даме своего сердца в шифрованном письме, в котором под цифрой 65 скрывалась она сама, под цифрой 57 подразумевался некий Бартенштейн, цифра 45 обозначала лейтенанта французской королевской полиции Сартина, а цифра 4 — российскую императрицу Елизавету{74}.
В декабре 1773 года граф наделил её официальными полномочиями для переговоров с российским вице-канцлером по поводу претензий на крохотное графство Гольштейн-Пиннеберг, которое по договору с Данией отходило к Ольденбургскому дому. В бумаге после титула madame la princesse было оставлено пустое место, чтобы она могла вставить нужную ей фамилию. В том же 1773 году наша героиня стала именовать себя Елизаветой…
Переговоры, конечно, так и не начались, да и роман с упрямым графом Лимбургским подходил к концу. В марте 1774 года «принцесса» в письме сообщила поклоннику, что её планы поменялись и теперь она надеется играть важную политическую роль в судьбе поляков и Польши. Филипп Фердинанд в письмах осыпал любовницу упрёками: ведёт себя безрассудно, мало того что разоряет его, но к тому же опять впутывается в какие-то политические интриги. Граф даже впервые намекнул ей, что пора и честь знать — при дальнейшем участии в сомнительных авантюрах ей, возможно, придётся покинуть Оберштейн{75}.
Но человек слаб — как только граф явился к ней, его решимость порвать отношения куда-то улетучилась (кстати, как и беременность его подруги). Он, кажется, поверил теперь уже в русское происхождение своей возлюбленной, которой будто бы сам французский король Людовик XV подал идею отправиться через Венецию в Турцию с одним из предводителей польских конфедератов — Каролем Радзивиллом, чтобы заставить султана энергично воевать с Россией, а самой поднять новую «революцию» в Польше, а заодно предъявить свои права на российскую корону и свергнуть с престола узурпаторшу Екатерину II — благо в самой России как раз началось мощное восстание, которое под именем Петра III возглавил донской казак Емельян Пугачёв.
Благородная «принцесса» объяснила жениху, что впоследствии непременно принесёт ему в жертву свою блестящую будущность, а пока должна предпринять путешествие для устранения препятствий к их союзу и возвращения графу потраченных на неё средств. Он умолял её отказаться от подобной жертвы — но сам же и добыл своей пассии денег на дорогу и лично проводил в путь из Оберштейна. «Если бы я знал, как я тебя люблю, я никогда не позволил бы тебе уехать. Нет, я не переживу, если так будет продолжаться. Дайте мне верный адрес. Прощай, моё дорогое дитя», — писал неутешный граф. Наивный Филипп Фердинанд ещё продолжал хлопотать о предстоящей свадьбе со знаменитой иностранкой, а она уже начала новую главу биографии — уже в качестве претендентки на российский престол.
Героем этого этапа жизненного пути «принцессы» стал Кароль Станислав Радзивилл (1734–1790), князь Священной Римской империи и одна из самых колоритных фигур среди польских и литовских магнатов — некоронованных королей Речи Посполитой. Выходец из знатного и древнего рода, он получил в наследство почти все имения трёх ветвей своей фамилии и стал одним из самых богатых князей Европы. В его столице — белорусском Несвиже — и других резиденциях гремели знаменитые пиры, на которых даже самый захудалый шляхтич мог сесть за один стол с самим князем Радзивиллом. Ко всем знакомым и гостям хозяин обращался: «Пане коханку» («Любименький мой»), и эта присказка стала его прозвищем, приклеившимся на всю жизнь.
Один из последних балов во дворце князя произвёл на молодого шляхтича Яна Охотского незабываемое впечатление:
«Три огромные бальные залы соединили в одну и в ней поставили обеденный стол, такой огромный, что с одного конца до другого нельзя было узнать гостей в лицо. Четыре боковые залы заставлены были тоже столами, а в пятой зале, возле громадного круглого стола, в сорок локтей в окружности, сидел король и княжна Курляндская (Бирон), а с ними двадцать две дамы из первых фамилий королевства. Посредине королевского стола помещалось хрустальное украшение, изображавшее взятие Гибралтара, саксонской фабрики Мейсен. Вилки, ложки, ножи и тарелки на этом столе были золотые. В большой зале, на столе, который казался бесконечным, весь столовый прибор был из великолепного серебра, филигранной работы. Вдоль обеих стен стояли буфеты и буфетные столы, заваленные серебром, огромными серебряными лоханями для бутылок, кубками и посудой, носившей все признаки древности времён Ольгерда[7]. Подносов, канделябров, ножей, вилок, ложек, тарелок и прочего, вероятно, было несколько сот дюжин; в зале было в серебряных подсвечниках и люстрах более двух тысяч свечей. Кроме залы, где был король, ещё три смежные залы были завалены серебром и иллюминованы на диво. Богатство и пышность всего мною виденного вообще трудно описать. Всё здание для этого бала было заново отделано и выбито обоями из шёлковой адамашковой[8] материи с золотыми галунами и кистями. Диваны и кресла везде были обиты материей соответственного с обоями цвета.
Танцевали в театральной зале, и король с княжной Курляндской открыл бал. В десяти смежных с танцевальною залою комнатах любители карт играли в разные игры. Когда подали ужин, вся масса народа двинулась из танцевальной и других зал в столовую. Мы входили как в волшебный замок, так всё было великолепно. Кто вошёл прежде и успел занять кресло, ужинал сидя. Но около трети гостей ели стоя у боковых столиков. Я тоже ужинал стоя; таким образом виднее было всё происходившее; нельзя было сделать шагу, чтобы не встретить какого-нибудь честного литвина с блюдом, упрашивавшего кушать больше. Заглянул я в королевскую залу. Ужин начался устрицами, привезёнными из Гамбурга на почте. Несколько сот блюд их, вероятно, съели. Обилие угощений было баснословное; едва исчезало одно блюдо, являлись сейчас же другие; шампанского выпили несколько тысяч бутылок, не считая множества других старых вин и водок. На боковых столиках поставлены были головы дичи, окорока, целые серны, рыбы на холодное и т. п. Под конец ужина подали десерт. В одно мгновение всё серебро, покрывавшее столы, исчезло и заменилось бесчисленными десертными приборами.
Князь Радзивилл расхаживал по всем комнатам, где ужинали, повторяя одни и те же слова: „Пане коханку! Не едите, не пьете — не любите Радзивилла, не милостивы к нему“. В ответ ему кричали: „За здоровье князя!“ — и выпивали бокалы»{76}.
При таких возможностях Радзивилл не мог не участвовать в бурной политической жизни республики. Вся жизнь «Пане коханку» прошла в интригах и не слишком удачных авантюрах. Князь считал себя настоящим патриотом, а потому от желавших ему понравиться дворян требовал верности родным вкусам и традициям: «Пане коханку, пойдите-ка посмотрите: с косою он? В немецких ли плюндрах (во фраке и узких брюках)? Под немецкою одеждою не может биться литовское сердце», — и не принимал у себя тех, кто изменил национальному платью.
Он и сам искренне старался выглядеть образцом лихого шляхтича былых времён. Очевидец писал: «Князь Карл росту был менее даже чем среднего, очень толстый и одевался всегда по-старопольскому, чаще всего являлся в мундире виленского воеводы: гранатного цвета кунтуш, жупан[9] и отвороты малиновы и золотые пуговицы. Сабля, осыпанная крупными бриллиантами, в золотых ножнах, лосинные перчатки за поясом, а на голове малиновая конфедератка[10]. Носил он длинные усы и подбривал лоб. На темени у него был нарост величиною с волошский орех. И сам воевода, и все литвины носили широкое и даже мешковатое платье, это у них считалось старосветскою модою, которой все охотно придерживались».
Действовал князь соответственно. Выдвигая свою кандидатуру в качестве посла на сейм, он выкатил на несвижский рынок бочку с вином и, сидя на ней в костюме Бахуса, излагал свою программу, угощая всех желающих. В 1762 году Радзивилл получил должность виленского воеводы, но не удовлетворился этим — и пожелал стать гетманом Великого княжества Литовского и для достижения этой цели в средствах не стеснялся. Кароль Станислав со свитой явился в Вильно и стал наводить свой порядок на выборах Трибунала Великого княжества; его люди нападали с саблями на тех, кто осмеливался перечить. Сам Радзивилл появлялся на заседаниях в подпитии и оскорблял присутствующих. Подчинив Трибунал своей воле, воевода добился осуждения на нём своих политических противников Чарторыских, которых считал неродовитыми выскочками.
Радзивилл выступил против избрания на трон ставленника Чарторыских и России — Станислава Понятовского. На избирательный сейм он прибыл с личной «армией» в несколько тысяч человек, но у его оппонентов сил было не меньше, к тому же их поддерживали введённые в Польшу русские полки. Радзивилл двинулся обратно, но под Слонимом в июне 1764 года был разбит. Его пехота попала в плен, а сам князь бежал в Молдавию, а затем в Дрезден. Все его имения перешли под управление его противников. Поняв, что проиграл, «Пане коханку» в письмах заверял в своей лояльности короля Станислава и российскую императрицу — и в итоге добился прощения, поскольку любимец литовской шляхты оказался нужен российскому послу в Польше князю Николаю Репнину.
Петербург был обеспокоен тем, что король и «партия» Чарторыских стремились провести реформы, ограничивавшие шляхетскую «демократию» в Речи Посполитой (в том числе право liberum veto, когда голос даже одного шляхтича, поданный против, мог блокировать любое решение сейма) и призванные упорядочить финансы и укрепить армию королевства. Российская дипломатия подняла вопрос о правах «диссидентов» (православных и протестантских шляхтичей), но сейм 1766 года отказался решать этот вопрос. Тогда Репнин в союзе со своим прусским коллегой способствовал организации соответственно православной и протестантской конфедераций и поднял на борьбу с королём недовольных его реформами магнатов, и в первую очередь недалёкого «Пане коханку».
Ему посулили возвращение в отечество с восстановлением во всех правах и должностях, но при условии действовать в отношении диссидентов в интересах императрицы, а также выдавать русских перебежчиков и по возможности вести себя прилично. Князь был доволен — ответил Репнину из Дрездена, что, «проникнутый чувством самой живой признательности к императрице за предлагаемое покровительство, покорный её великодушной воле для блага республики и всех добрых патриотов, провозглашает и обещает, что будет всегда держаться русской партии; что приказания, которые угодно будет русскому двору дать ему, будут приняты всегда с уважением и покорностию и что он будет исполнять их без малейшего сопротивления, прямого или косвенного».
В июне 1767 года Кароль Радзивилл под охраной русского отряда и специально приставленного к нему русского полковника Кара вернулся в Речь Посполитую и торжественно въехал в Вильно. Он был провозглашён маршалом соединённой польско-литовской конфедерации, собравшейся в Радоме под Варшавой формально для защиты привилегий католиков в противовес Слуцкой и Торунской конфедерациям диссидентов, в действительности же — против Станислава Августа и сторонников государственных реформ. В этом смысле фигура любимца шляхты «Пане коханку» оказалась как нельзя кстати. Для него и других вождей Радомской конфедерации главными целями были ликвидация «деспотии» Понятовского и свержение его с престола. Однако король в деле о диссидентах пошёл навстречу Репнину, поэтому теперь не было никакой необходимости свергать его. «Сие собрание в такое вошло упорство, что не хотели никак подписать требуемый акт конфедерации. А как при производстве оной был приставом полковник Кар, то оный с согласия принужден был привести тут батальон пехоты с пушками, чем уже и заставили её всё по предложению нашему подписать!» — так по-военному оценил итог заседаний Радомской конфедерации в своих мемуарах генерал А. А. Прозоровский.
На короткое время Радзивилл почувствовал себя на коне. Конфедерация сняла с него все обвинения, вернула владения с выплатой денежной компенсации за нанесённый ущерб. Князь развернулся вовсю. «Великолепие его образа жизни было поразительно. Двадцать пять поваров едва успевали готовить ежедневно кушанье для огромного числа посетителей его дома. В день рождения Екатерины он дал праздник, на котором было около трёх тысяч замаскированных гостей, и при этом было выпито, кроме множества других вин, тысяча бутылок шампанского. Ему было тогда около 35 лет; он носил всегда польский национальный костюм, не умел говорить по-французски, а в нравственном отношении стоял не выше последнего из своих вассалов. Он был великий глупец и такой жестокий пьяница, что князь Репнин, чтобы воздержать такое важное лицо от безобразного поведения по крайней мере на то время, когда сейм был в сборе, поставил в его доме полковника с командой из 60 человек», — писал о «подвигах» «Пане коханку» английский посол в Петербурге Д. Гаррис{77}.
Собравшийся в конце 1767 года в окружении русских войск сейм в итоге утвердил предоставление православным и протестантам свободы совести и богослужения, избавление их от юрисдикции католических судов, частичное уравнение в гражданских правах представителей всех конфессий. Протестующие представители польской знати — епископы К. Солтык и Ю. Залусский и краковский воевода В. Ржевусский — были арестованы и отправлены в Калугу. Избранная сеймом делегация выработала договор, по которому римско-католическая религия оставалась господствующей, но диссиденты получали право на все должности, за исключением королевского достоинства, а при межконфессиональных браках дочери должны были исповедовать религию матери, сыновья — отца. Россия гарантировала Польше неприкосновенность её «кардинальных прав» (отказ подчиняться королю, liberum veto, политическая и экономическая монополия шляхты и её власть над крепостными) — теперь они не могли быть изменены без согласия России, что, в свою очередь, гарантировало сохранение шляхетской анархии.
Двадцать первого февраля 1768 года сейм утвердил решения комиссии. Довольная императрица Екатерина объявила республике о своём всемилостивейшем согласии заботиться о её благе, а князю Репнину — о пожаловании ордена Александра Невского и пятидесяти тысяч рублей. Панин, поздравляя князя Репнина с достигнутыми успехами, написал ему, что сделать дело лучше, чем оно сделано, было невозможно. Однако успехи князя Репнина вызвали бурю возмущения. Обманувшиеся в своих расчётах конфедераты и масса консервативно настроенной шляхты выступили в защиту привилегий католической церкви: как можно, чтобы нечестивые диссиденты заседали в сейме и сенате рядом с правоверными католиками! Недовольные собрались в том же феврале в подольском городке Бар и создали новую конфедерацию — против короля и России. Один из её вождей, маршалок Юзеф Пулавский, обнародовал манифест, в котором призывал магнатов и шляхту бороться за «истинную римско-католическую веру» и шляхетские золотые вольности, попираемые русской императрицей и польским королём. Повстанцы видели себя настоящими крестоносцами — ревнителями веры: на своих знамёнах они вышивали изображение Богородицы, а на мундирах — кресты. В Литве основными фигурами конфедерации стали члены её Главного совета маршалок Михал Пац и командующий войсками Юзеф Сапега.
Радзивилл в феврале получил из рук короля пост виленского воеводы, но литовским гетманом стал уже знакомый нам Михал Огиньский. «Пане коханку» свою роль сыграл и теперь стал лишним. «Он, быв нам нужен, чтоб именем его, богатством и репрезентацией пользоваться в делах против мелкого дворянства, сам собою дела, однако ж, никакого не поведёт и партии почтенной не составит», — докладывал Репнин ведавшему иностранными делами Н. И. Панину 11 декабря 1767 года{78}. Крепко загулявший ещё на сейме князь поначалу не понял, что конъюнктура изменилась. На другой день после закрытия сейма англичанин Гаррис сам видел, как Радзивилл явился совершенно пьяный к Репнину и хвастался тем, что опять имеет право напиваться сколько душе угодно. Но постепенно он прозрел и, обиженный, отбыл к себе в Несвиж, где продолжил свои загулы, не стесняясь ругать посла. Открыто выступить он не смел (русские войска стояли неподалёку) и даже согласился действовать вместе с королевскими отрядами против конфедератов. Но в то же время «Пане коханку» принимал у себя эмиссаров Барской конфедерации, увеличивал численность своей «милиции», создавал запасы военного снаряжения, о чём находившиеся в его окружении информаторы исправно докладывали Репнину.
Князь мечтал превратить Несвиж в местный «Бар», тем более что Бар подольский был взят штурмом русских войск. От генерал-майора Измайлова Радзивилл вельможно потребовал не нападать на конфедератов близ Несвижа, потому что он не может быть равнодушным свидетелем пролития крови сограждан своих и, если битва произойдет подле его замка, выведет свое войско. А Репнину он писал, что не имеет намерения воевать с русскими, но принимать повстанцев обязан, будучи членом народа, «в котором господствуют вольность и равенство и ревность к своей вере»…
Измайлов же вместо ответа обложил Несвиж. Гордый князь оказался плохим политиком и негодным полководцем. Имея подготовленный к осаде замок с провиантом, боеприпасами, тридцатью двумя пушками и гарнизоном в 800 человек, Радзивилл при первых вражеских залпах стал думать о капитуляции. Он написал Репнину покаянное письмо, в котором заверял в лояльности и обещал не выступать против России. Прибывший вскоре полковник Кар объявил князю прощение в обмен на сдачу Несвижа и Слуцка, роспуск «милиции» и выдачу всего военного снаряжения. «Пане коханку» на переговорах извинялся за свои «невольные ошибки», в которых винил «чертей из Бара», принял предложенные условия и несколько месяцев жил под «охраной» Кара и его казаков, пока не выехал в июне 1769 года за границу, в австрийские владения{79}.
Там Радзивилл сразу же примкнул к конфедератам, рассчитывая занять важный пост в «генеральности» — эмигрантском «правительстве». Однако вожди конфедерации более скромно оценили его возможности и назначили послом при султанском дворе, куда Радзивилл ехать не пожелал, полагая, что завистники хотят удалить его от политики. Князь Кароль посылал турецкому визирю послания, в которых объявлял членов «генеральности» предателями и врагами турок и предлагал создать — с турецкой помощью — новую польскую власть во главе с ним самим.
Впрочем, и другие лидеры Барской конфедерации политическими талантами явно не отличались: начали восстание, не дождавшись обещанного вывода русских войск, не скоординировав действия в масштабе страны и не получив помощи извне. Серьёзным их промахом стало и выступление против короля, которого они объявили узурпатором и тираном; для Потоцких или Радзивилла борьба со сторонниками Чарторыских была важнее, чем противодействие политике Екатерины II. Разногласия среди руководства, слабое вооружение и недисциплинированность отрядов были причиной поражений шляхетских отрядов, которые не могли противостоять регулярным полкам. Русские и коронные войска без труда громили храбрых, но неорганизованных конфедератов.
Единственное, что им удалось — устроить «информационную войну» в Европе с распространением свидетельств о русских насилиях в Польше. С подачи одного из эмиссаров конфедерации, Михала Виельгорского, знаменитый просветитель аббат Габриель Мабли издал в 1771 году «Манифест о конфедератской республике Польше». «Удачи вам, храбрые поляки», — писал Жан Жак Руссо в «Соображениях об образе правления в Польше» и призывал их сохранять свою конституцию, пусть даже и с liberum veto. Зато в поддержку российской политики выступал не менее знаменитый Вольтер: в своём обращении к полякам он спрашивал, желают ли они «быть рабами и вассалами теологического Рима». Тем, кто жаловался на введение в Польшу войск, философ объяснял: «Я отвечаю вам, что это то право, по которому сосед тащит воду в горящий дом соседа»; русские солдаты, считал он, посланы императрицей Екатериной установить в стране просвещённую терпимость.
Однако, как говорил тот же Вольтер, «Польша — всего лишь прекрасный предмет для разглагольствований». «Памфлетная война» предназначалась для общественного мнения просвещённой Европы, но не могла повлиять на ситуацию в самой Польше. С началом Русско-турецкой войны 1768–1774 годов конфедерация несколько воспряла, имея поддержку Турции и Франции: последняя прислала полякам в качестве командующего полковника Шарля Дюмурье и нескольких офицеров-инструкторов, которые, однако, не смогли переломить ход кампании. Дюмурье, чтобы создать пехоту и инженерные части, попробовал было нарушить «кардинальные права» и доверить ответственные посты крестьянам, но ни один помещик не хотел их давать; знатные шляхтичи не желали подчиняться иностранцу. В 1771 году Суворов под Краковом разбил Дюмурье, а затем и корпус храброго лидера конфедератов Пулавского; в Литве при Столовичах потерпел поражение примкнувший к конфедерации гетман Огиньский. Объявив о низложении короля, конфедераты обрекли его на подчинение императрице. Россия, не добившись собственного протектората над Польшей, с подачи прусского короля Фридриха II склонилась к разделам Речи Посполитой, первый из которых состоялся в 1772 году.
«Пане коханку» и в Венгрии жил на широкую ногу, поил и кормил шляхту — пока позволяли вывезенные с родины средства, займы и заклад драгоценностей. Он снарядил и послал в Польшу эскадрон драгун, но сам теперь стремился держаться подальше от военных авантюр. Князь переехал в Германию и предпочитал искать поддержки как у европейских монархов, так и, прежде всего, у султана, который после ряда поражений от русских войск и потери Крыма всё ещё продолжал вести с Россией тяжёлую войну. Поездка осенью 1773 года в Париж успеха не принесла — французский король отказался рекомендовать Радзивилла в Стамбуле. Тот, однако, не унывал, вновь соблазнял турок перспективой сотрудничества и даже обещал им помощь. Наконец, «Пане коханку» решился лично отправиться на Восток и в феврале 1774 года прибыл в Венецию — отсюда он вновь обратился к только что вступившему на престол в момент наибольшего упадка Османского государства султану Абдулгамиду и просил разрешения присоединиться к действовавшей против русских турецкой армии.
Здесь к Радзивиллу присоединилась наша героиня. Встреча их не была совсем уж случайной — «по газетам», как пыталась она представить на следствии. Видимо, проживая то в Страсбурге, то в Мангейме, он узнал про загадочную то ли персидскую, то ли русскую «княжну» из Оберштейна. В конце 1773 года её стал посещать некий молодой человек — скорее всего, шляхтич Михаил Доманский из окружения князя. Встречи быстро переросли в новый роман. Знакомство с Радзивиллом открывало для «княжны» более заманчивые перспективы, чем отношения с надоедливым и нерешительным графом Лимбургом.
Можно, конечно, рассуждать на тему, кто на кого первым «вышел», являлся ли шляхтич Доманский тем самым «мосбахским незнакомцем», который посещал Оберштейн в конце 1773 года, и встречался ли сам Радзивилл с «княжной» в специально нанятом для этого свидания доме в пфальцском городке Цвайбрюккене. Но, право, детали этого маскарада не являются такими уж существенными. Более важным представляется другое — то, что нет оснований полагать, будто самозванка была «выращена» польскими кругами, враждебными Екатерине II и её варшавскому ставленнику Станиславу Понятовскому. До конца всё того же 1773 года она была обычной искательницей приключений и путешествовала в поисках подходящего содержания и богатых «спонсоров», что само по себе занятие не слишком благородное, но к европейской политике отношения не имеющее.
Но объявление таинственной дамы из Оберштейна российской принцессой, кто бы ни был его инициатором, оказалось выгодным как ей самой, так и Радзивиллу. В марте 1774 года несостоявшаяся графиня объявила Филиппу Фердинанду о том, что теперь с помощью поляков будет играть «политическую роль». «Княжна» рассчитывала на блестящего польского вельможу, чьё окружение и образ жизни выгодно отличали его от «жениха» — зануды и скупердяя. Да и само сближение со знаменитым литовским магнатом поднимало её престиж — хотя бы в глазах графа Лимбурга и кредиторов. Радзивилл же получал дополнительный козырь в игре с Парижем и Стамбулом в качестве покровителя загадочной русской «принцессы». Ведь не мог же князь не знать историю о том, как при поддержке доблестной шляхты достиг российского престола Лжедмитрий I в 1605 году и как это почти удалось сделать Лжедмитрию II в 1608-м.
К тому же чудесные превращения восточной «княжны» вполне соответствовали стилю «Пане коханку», любившему поражать слушателей фантастическими историями о своих приключениях: «Он, например, рассказывал, будто служил поварёнком у некоего Галецкого, с которым ежедневно ходил пешком на охоту; при взятии Гибралтара, уверял, будто вскочил на крепостной вал на половине лошади, а другую половину, заднюю, в это же время оторвало ядром. „Ведь это справедливо?“ — свидетельствовался князь кем-нибудь из своих приближённых — Боровским или Володкевичем. „Очень может быть, князь, что именно так и случилось, — ответил однажды который-то из них, — но я свидетельствовать не могу: я в то время был уже убитым“. Князь Радзивилл любил описывать, как он на верёвке влез раз на небо и виделся там с Иисусом Христом, Богородицею и с святыми… Иногда с тоски и от нечего делать в нём проявлялась фантазия Нерона и Гелиогабала: он воевал с небывалыми неприятелями, с ума сходил, врал и сумасбродничал, точно пробуя, до какой границы может дойти придворная низкопоклонность. Он так отлично привык к своим выдумкам, что как будто и сам уверовал в их правду»{80}.
Как же князю было не заинтересоваться прибывшей из Персии инкогнито русской «принцессой»? В этом смысле они подходили друг другу, а потому и должны были договориться, тем более что в общественном мнении просвещённой Европы поддержка страдающей Польши пользовалась большей популярностью, чем мелкие территориальные притязания столь же мелкого германского владетеля. Однако политический роман не обязан был становиться любовным; во всяком случае, польский биограф князя отрицает увлечение «Пане коханку» авантюристкой и полагает, что она была только средством для осуществления его не менее авантюрных планов союза с турками{81}.
Итак, в мае 1774 года в Венецию прибыла знатная дама — теперь уже графиня Пиннеберг — с небольшой свитой. Потом, в петербургском застенке она объясняла, что всего лишь собиралась отправить с Радзивиллом в Стамбул и далее в Персию кого-то из своего окружения. Князь же «ответствовал ей письмом, что он, почитая её за персону, полезную для его отечества, за удовольствие сочтёт с нею видеться и что он для того уже и дом одного тамошнего сенатора назначил, в который она в уречённое время и приехала и, разговаривая с ним, нашла, что он человек недальнего разума и что дела его никакого основания не имеют, почему и отменила посылать с ним своего человека. Между тем сестра его, познакомясь с нею, усильно просила её, чтобы она, как сведущая о обычаях восточных, не оставила его своими советами. Почему она рассудила: лучше ехать с ним самой до Константинополя, чтобы оттуда продолжать путь свой в Персию. Сие намерение предложила она Радзивиллу, и он тем был доволен. И так, оставя в Венеции помянутого полковника Кнора, для пересылки к ней от князя Лимбургского писем, поехали они, на венецианском судне, в препровождении некоего Гассана, сродника князя тунисского, да другого турки алжирского капитана Мегемет Баши, в Рагузу» (нынешний курортный Дубровник, а в то время — торговую республику под властью Османской империи).
Можно полагать, что многое в этом рассказе — правда. Едва ли оборотистая «княжна» не заметила, что «Пане коханку» — мужчина ума невеликого; командующий конфедератов Дюмурье так и вовсе аттестовал его «совершенным животным». Но отчего бы и не сыграть с богатым дураком в свою игру, пусть даже «дела его никакого основания не имеют»? В конце концов, изящная русская принцесса Елизавета куда больше подходила на роль союзницы доблестных поляков, чем томная персидская княжна Али Эмете. Князь же подошёл к делу с размахом, благо в Венеции он жил с привычным блеском: устраивал праздники, водил знакомство с дожем республики, завёл себе капеллу музыкантов. Заезжую графиню поместили в доме французского посланника, и князь во всём старопольском блеске явился к ней с официальным визитом. Вместе с ним были его сестра графиня Теофила Моравская и дядя князь Радзивилл, глава конфедерации граф Потоцкий, пинский староста граф Пржездецкий и польские офицеры, в том числе Ян Чарномский и Михал Доманский. Графине Пиннеберг были оказаны царские почести согласно придворному этикету.
Шестнадцатого июня 1774 года в статусе дочери русской императрицы инкогнито бывшая «княжна де Волдомир» вступила на корабль, который после двухнедельного плавания доставил её и Радзивилла со свитой в Дубровник. Французский консул Дериво отбыл на дачу и временно уступил свой дом польскому магнату, который поселил там свою гостью под надёжной охраной. Сам воевода со своими людьми ежедневно обедал у «принцессы» и обеспечивал её всем необходимым.
Но ещё раньше в этот порт прибыли офицеры князя, в том числе состоящие на французской службе. Маршал его двора Радзишевский должен был передать турецким властям пожелание Радзивилла о включении в будущий мирный договор с Россией пункта о вознаграждении за убытки в отношении «имущества, утвари, библиотеки, так же и обиженной чести и славы декретами, конституциями и разного рода предписаниями». Как сообщал консул, другой агент князя «собирается заложить имения этого последнего за два миллиона золотых венецианских цехинов и получить разрешение на набор корпуса в шесть тысяч человек среди христианского населения провинций Боснии и Албании. Пулавский (сын Юзефа Пулавского Казимир, один из наиболее видных предводителей конфедератов. — И. К.) рассчитывает также достать денег и собрать корпус в две-три тысячи человек, с которым он, по соглашению с князем Радзивиллом, вторгнется в Польшу. Эти офицеры уверяют, что к ним тотчас примкнут 25–30 тысяч недовольных, как только они появятся на границе своего отечества».
Некий пан Ключевский, ещё одна лихая голова, даже «заложил свои земли приблизительно за 40 тысяч цехинов и, кроме того, заключил условие с венецианским графом Смешиа, который со своей стороны снабдил его двенадцатью-пятнадцатью тысячами на условии службы у него в корпусе и обещал доставить разрешение правительства Венеции на сбор войск в Далмации». С этими пока ещё не существующими войсками бравый шляхтич собирался двинуться «на помощь бунтовщикам России: „Он пройдёт через Грузию, где, по его словам, силы его значительно увеличатся, так как к нему примкнёт большое количество кубанских калмык<ов>. И, наконец, по его словам, он с значительной воинской силой прибудет в Казань, где его ожидает господин де Чоглоков, незаконный сын покойной императрицы Елизаветы и графа Разумовского; этот Чоглоков стоит во главе бунтовщиков под именем Петра III, а в газетах назван Пугачёвым“»{82}.
Фантастическая картина «крестового похода» против России католиков-хорватов, турецкоподданных албанцев, боснийцев, большая часть которых являлись мусульманами, и примкнувших к ним православных грузин и calmoucs du Kuban — выглядит вполне «по-радзивилловски». Трудно сказать, какая часть этих планов обсуждалась участниками «похода» всерьёз, а какая была порождена буйным воображением и щедрым княжеским угощением под вольным венецианским небом. Усугубить сей кураж могла разве что «необычайная ненависть этого польского офицера (Ключевского. — И. К.) к русским, которые в продолжение 14 лет держали его в ссылке и в тюрьмах в Сибири, его обещание помочь господину де Чоглокову и несчастия отечества, за которое он мстит… три причины, что придают ему громадное мужество, настойчивость и храбрость». Эти похвальные качества, вероятно, настолько застили ему глаза, что даже якобы проведённые в страшной России годы не помешали принять казацкого атамана за благородного российского дворянина, со шпагой в руке ведущего преданных ему moujikes russe против коварной узурпаторши…
Неизвестно, откуда претендентка на русский престол получила известие о «предводителе» восставших, дворянине Чоглокове. Ещё в царствование Елизаветы Петровны при «молодом дворе» наследника престола великого князя Петра Фёдоровича и будущей Екатерины II служил в качестве камергера и обер-гофмейстера Николай Наумович Чоглоков (1718–1754). У него имелись не отличавшиеся благонравием дети, о преступлениях которых говорила составленная для Екатерины II в 1783 году записка{83}.
Наум Николаевич Чоглоков дослужился до подполковника, однако, находясь на Кавказе, отказался подчиняться командующему генералу Г. К. Тотлебену, называя его «изменником», а себя — «третьей в России персоною». В 1771 году военным судом он был приговорён к лишению всех чинов и ссылке в Тобольск, откуда через десять лет безуспешно просил о прощении. Только после воцарения Павла I ему было разрешено жить под надзором губернатора в Новгороде.
Майор Николай Николаевич в 1775 году за покушение на жизнь своего начальника, ревельского коменданта барона Унгерна-Штернберга, был заключён в Шлиссельбургскую крепость, где сидел до 1794 года, после чего жил в ссылке в Пошехонье Ярославской губернии.
Фурьер гвардейского Преображенского полка Самуил Николаевич в 1767 году за «поносительные слова» в адрес Екатерины II и «против особы её императорского величества намерение» был выпорот розгами и отправлен солдатом в Сибирь. Там он выслужился в прапорщики, но в 1774 году за дурное поведение был вновь разжалован и умер в заполярной Мангазее.
Однако есть известия и о некоем Иване Николаевиче Чоглокове, прапорщике Владимирского пехотного полка, который в 1771 году, не поделив с сослуживцем «непотребную девку», устроил дуэль, после чего бежал и стал разбойничать на Волге. Схваченный и сосланный в Нерчинск, Чоглоков совершил побег и объявился у Пугачёва{84}. Являлся ли он одним из отпрысков камергера Николая Наумовича и что с ним произошло впоследствии, неизвестно.
Реальный донской казак Емельян Пугачёв, как известно, принял имя императора Петра III и в сентябре 1773 года обнародовал манифест, которым призывал казаков к себе на службу и жаловал их вольностями и привилегиями. Сами казацкие вожаки не очень-то верили в подлинность воскресшего царя, но он быстро собрал под свои знамёна целую армию, способную биться с правительственными войсками на далёкой окраине империи. Восстание охватило земли Яицкого войска, Оренбургский край, Урал, Прикамье, Башкирию, часть Западной Сибири, Среднее и Нижнее Поволжье; к казакам присоединились башкиры, татары, казахи, уральские заводские рабочие и крепостные крестьяне. Пугачёвский бунт перерос в настоящую крестьянскую войну, которая продолжалась до середины 1775 года, несмотря на поражение и выдачу соратниками самого вождя в сентябре 1774-го.
Но из Парижа происходившие в уральских горах и башкирских степях события виделись в несколько ином свете. Официозная «Газетт де Франс» в марте 1774 года известила читателей о том, что вождь повстанцев в России Пугачёв в молодые лета являлся «пажом при дворе её императорского величества и был послан в чужие края для учения, после чего служил в прусской армии и, наконец, был камер-юнкером при его императорском высочестве» (наследнике Павле Петровиче). Только после протеста российского посланника князя Барятинского газета отказалась от этой версии, но зато стала намекать на «воскресение» настоящего императора Петра III. Другое парижское издание «Courier du Bas-Rhin» 23 марта 1774 года опубликовало сообщение из Гамбурга с новыми подробностями мнимой биографии донского казака: тот якобы был в детстве привезён в столицу Кириллом Разумовским и назначен пажом императрицы Елизаветы, впоследствии послан в Берлин для получения образования, а вернувшись, состоял в свите великого князя Павла Петровича. Парижские новости подхватывали различные «Ведомости» и «Куранты» в других европейских странах; иные из них сообщали читателям, что Пугачёв — ставленник вождей конфедерации и ведёт борьбу на турецкие деньги.
В 1775 году в Лондоне вышло в свет на французском языке занимательное сочинение «Ложный Пётр III, или Жизнь, характер и злодеяния бунтовщика Емельки Пугачёва». Героем этого опуса был доблестный молодой казак: «По описанию чувств и действий Емельки в различных периодах его жизни, нами проходимых, нетрудно будет нашему читателю представить себе душу нашего героя. Родившись к великому, она столь же удобно могла бы стремиться к славным добродетелям, сколько к самым жестоким преступлениям, и если бы опасный друг его, которого счастие соединилось с ним, при всех познаниях имел честную душу, тогда б Пугачёв в руках его мог, без сомнения, сделаться истинным героем. Если счастие отказало ему в некоторых дарах своих, как то в богатстве, знатном имени, то природа, напротив того, щедро наградила его своими. Будучи высок и строен, он имел в себе нечто благородное, нечто величественное. Вид его был приятен, и прежде, нежели приучил он дух свой к злодеяниям, в его глазах, которые обыкновенно оживляемы были огнём храбрости, дышала та кроткая простота, то любезное приятство, та чувствительность, кои все соединяются в одних людях, которых природа, кажется, предпочитает особенным преимуществом привлекать к себе всех сердца симпатическою силою сей добродетели, непонятной и однако ж известной, которую можно назвать магнитом души. С такими средствами быть великим, добродетельным, быть, наконец, украшением человечества, тот, которого натура сотворила героем, по несчастному стечению обстоятельств оставляет по себе память злодея!»{85}
Литературный «Емелька» был лихим авантюристом, изъездившим под именем «графа Занарди» многие страны Европы и проводившим время в любовных приключениях и грабежах. Но однажды он «наиболее свёл тесное дружество с одним французом, который со всеми пороками своей нации соединял ещё пороки всех европейских народов, по которым он странствовал. Сверх того при всей своей храбрости, которая доходила даже до безрассудности, он имел такие познания, которые редко найти можно между разбойниками. Он говорил почти на всех языках и имел не поверхностное, но глубокое познание в главных науках; тактику знал совершенно и, по-видимому, особенно занимался тою частию, которая научает, каким образом атаковывать и защищать места. Пугачёв был с ним неразлучен и хотел, чтобы Боаспре (имя сего француза) разделял с ним все его походы; почти уверительно можно сказать, что герой наш и своим величием, и сохранением своей жизни обязан советам опасного сего человека». Этот-то французский злодей якобы и внушил Емельке мысль овладеть престолом, отправил на Яик и руководил его действиями, пока не был убит под Царицыном. Гибель Пугачёва в книге объясняется тем, что, оставшись без своего наставника, он не следовал его советам, хотя и рассчитывал на «тайные трактаты с министрами известных дворов»{86}.
Впрочем, какой спрос может быть с неизвестного писателя, если даже официальный Париж верил донесениям своего посланника в Петербурге Дюрана о том, что на помощь Пугачёву пришли крымские татары? «По некоторым сведениям, — докладывал дипломат герцогу д’Эгильону 2 апреля 1774 года, — отсюда разослали курьеров в войска, находящиеся на подступах к Грузии, с приказом, чтобы они воспрепятствовали соединению крымских татар с Пугачёвым в районе Кубани». На страницах французских газет нельзя было найти ни одного упоминания об успехах русской армии в войне с турками, и публика даже спустя два месяца после заключения Кючук-Кайнарджийского мирного договора — была уверена, что храбрым османам удалось отвоевать у русских Крым.
Похоже, французские политики просто не могли признать разгрома турок. Известие о заключении мира потрясло Дюрана — он-то считал внутреннее положение России критическим, а трон Екатерины II неустойчивым как никогда. «Мир заключён, — писал французский посланник 16 августа 1774 года, — и очень странно, что это произошло в тот самый момент, когда мятежники достигли наибольшего успеха, когда имелась наибольшая вероятность переворота, вызванного всеобщим недовольством, когда Крым оказался без достаточных сил, чтобы оказать сопротивление турецким войскам и флоту, когда истощение казны вынудило правительство частично прекратить выплаты. В этих условиях я поражён тем, что Россия получает всё то, в чём ей было отказано в Фокшанах» (на неудачных русско-турецких переговорах о мире в 1772 году. — И. К.). Но французская дипломатия на этот раз оказалась не на высоте — Парижу было не до турок: в мае 1774 года умер Людовик XV и престол занял его внук — Людовик XVI, ушёл в отставку глава правительства герцог д’Эгильон, произошла смена состава Королевского совета.
Правда, новый министр иностранных дел и старый противник России граф де Вержен быстро вошёл в курс дела и вынужден был признать, что «мятежники» в России обречены. Уже в конце сентября Дюран сообщил в Версаль о том, что правительственные войска нанесли Пугачёву сокрушительное поражение{87}. Но Радзивилл и ведомые им конфедераты всё ещё верили в могущество султана и будущие военные победы.
На этом фоне превращение Elisabeth de Voldomir из несостоявшейся графини Оберштейн в наследницу российского престола Елизавету представляется вполне нормальным — в рамках сюжета любого тогдашнего романа или современного «мыльного» телесериала. Да и чем прелестная авантюристка хуже предводителя крестоносного воинства или мифического Пугачёва-Чоглокова? Даже, пожалуй, лучше, ведь она — подлинная дочь императрицы, обладающая соответствующими бумагами. Эти документы были незамедлительно предъявлены. Ныне они хранятся в деле самозванки в виде неведомо кем сочинённых и переписанных рукой претендентки «копий» на французском языке.
Это были «завещания» Петра I, его жены и преемницы Екатерины I и аналогичный документ, приписываемый Елизавете Петровне. На следствии наша Елизавета отвечала, что не имеет к этим бумагам никакого отношения. Они попали к ней в Дубровнике: «…при письме без подписи, в пакете запечатанном к султану, три тестамента, первый от имени государя Петра Великого о короновании императрицы Екатерины Первой, второй от императрицы Екатерины Первой о короновании Елизавет Петровны, а третий от Елизавет Петровны о короновании дочери её Елизаветы II да два письма без подписи, касавшиеся до тестамента Елизавет Петровны на оную её дочь»{88}.
Из них подлинным можно считать только завещание Екатерины I, хотя судьба этого документа очень напоминает детективную историю. Утром 7 мая 1727 года в присутствии высших чинов империи А. Д. Меншиков объявил о завещании скончавшейся накануне императрицы, и секретарь Верховного тайного совета В. Степанов огласил «тестамент», согласно которому престол переходил к Петру II. Но до совершеннолетия император «за юностью» не имел права «в правительство вступать»; поэтому ему назначались официальные опекуны: тётки государя Анна и Елизавета, муж Анны Петровны герцог Карл Фридрих Голштинский и члены Верховного тайного совета{89}.
Завещание не только вводило регентский совет при императоре, но и определяло дальнейший порядок престолонаследия: «Ежели великий князь без наследников преставитца, то имеет по нём цесаревна Анна с своими десцендентами[11], по ней цесаревна Елизавета и ее десценденты, а потом великая княжна и ее десценденты наследовать, однако ж мужеска пола наследники пред женским предпочтены быть имеют»{90}. Воцарение Петра формально не было переворотом: Меншиков успел вырвать у умиравшей Екатерины правовую санкцию на этот акт. Однако тут же стали расходиться слухи о том, что императрица от Меншикова «нещастливое или отравленное питие получила», отразившиеся в документах архива самого князя и в воспоминаниях капитана Франца Вильбуа{91}.
Само завещание сохранилось в бумагах бывшего Государственного архива Российской империи и было опубликовано в Полном собрании законов{92}. Там же имеется протокол: «1727 майя 7 дня её императорского величества… тестамент в Верховном тайном совете при присутствии его императорского величества и как духовных, так и свецких слушали и во всём потому исполнять должны и повинны»; вслед за тем идут подписи самого императора, его сестры Натальи, герцога Карла Фридриха, принцесс Анны и Елизаветы, членов Верховного тайного совета, пяти духовных и тридцати трёх светских лиц{93}.
В том же деле находятся две копии завещания, снятые секретарем Верховного тайного совета В. П. Степановым и канцлером Г. И. Головкиным; последний сделал также запись о передаче им «завещательного письма» 10 августа 1730 года Анне Иоанновне в Измайлове. Здесь же хранятся конверты, на одном из которых (с подписью Степанова и тремя печатями) генерал-прокурором Н. Ю. Трубецким сделана запись: «Взят из иностранной коллегии 27 ноября 1741 году»; на другом, конца XVIII века, указано: «Подлинник»{94}. Таким образом, можно было бы предположить, что именно указанный текст является подлинником, который хранился в Коллегии иностранных дел, отправлялся к императрице Анне в Измайлово, а затем вновь потребовался при воцарении Елизаветы. Таковым его считал Д. Н. Блудов, рассматривавший дела императорского Кабинета Павла I и Александра I, а также историк князь Н. В. Голицын, который изучал его и оставил на отдельном листке бумаги свои замечания{95}.
Однако текст завещания (из шестнадцати параграфов) содержит пропуски: отсутствует параграф 12; в третьем параграфе оставлено пустое место для цифры, определяющей срок наступления совершеннолетия императора. Кроме того, текст явно исправлялся и дописывался, о чём говорят зачёркнутые и вставленные слова и фразы. Невразумительно составлен параграф 11-й: «Принцессу Елизавету имеет его любовь герцог Шлезвиг Голштинский и бискуп Любецкой в супружество получить, и даём ей наше матернее благословение; тако же имеют наши цесаревны и правительство администрации старатца между его любовью и одною княжною князя Меншикова супружество сочинить». Получается, что двоюродный брат Карла Фридриха должен был одновременно жениться и на Елизавете, и, стараниями Елизаветы, на дочери Меншикова. Текст подписан: «Екатерина», но подпись сделана рукой Елизаветы, что подтверждается сравнением её с подписями цесаревны, оставленными в приложенном к завещанию протоколе и на других указах.
После переворота 1741 года императрица Елизавета Петровна пыталась выяснить судьбу «тестамента» матери у министров прежнего царствования. Член Верховного тайного совета, а затем Кабинета министров А. И. Остерман на допросе показал, что «духовная» Екатерины находилась в Верховном тайном совете, и предположил: «…не ухожена ль она от князя Меншикова?» Затем, когда экс-министру была предъявлена записка канцлера Г. И. Головкина о «взнесении» завещания к Анне Иоанновне, он подтвердил этот факт, но заявил, что не помнит, кто именно это сделал и что случилось с документом потом{96}. (Интересно, что у Остермана явно был какой-то текст «духовной» Екатерины на немецком языке, который зафиксирован в «реестре писем и бумаг» Остермана и Головкина, составленной в Коллегии иностранных дел{97}.) «Забывчивость» министра можно объяснить его личным участием в деле. Однако тогда получается, что Елизавета не обнаружила подлинника в 1741 году (что вроде бы опровергается записью генерал-прокурора Н. Ю. Трубецкого) или не считала таковым дошедший до нас текст, который был ею же подписан и «взят из Иностранной коллегии» 27 ноября 1741 года.
В литературе можно встретить заявления о том, что будущий канцлер А. П. Бестужев-Рюмин выкрал подлинник завещания, каким-то образом оказавшийся в Голштинии вместе с дочерью Петра I Анной{98}. И то и другое утверждения недостоверны. После смерти герцогини Голштинской генерал-майор И. И. Бибиков действительно доставил в Петербург из Киля документ, но это была «копия тестамента её высочества», то есть завещания самой Анны Петровны{99}. Однако упоминание о Бестужеве-Рюмине оказалось не случайным. Молодой резидент в Гамбурге в 1733 году получил на сохранение от арестованного голштинского министра барона Штамбке «сундучок и маленькую шкатулку» с секретными документами, которые голштинские власти потребовали вернуть и даже пытались выкрасть. Бестужев запросил начальство: «Не роспечатать ли оной сундучок и шкатулку для осмотрения во оных писем — не обрящется ли что в пользу вашего императорского величества интересу?» Ведь барон был одним из главных советников герцога и находился при нём в Петербурге в 1725 году, когда умирал Пётр I. Алексей Петрович аккуратно открыл шкатулку, но в бумагах Штамбке обнаружил лишь письма самого герцога и «старые прожекты и инструкции по разным корреспонденциям», которые положил обратно, подделав печати{100}. Таким образом, можно считать, что завещание Екатерины не покидало пределов России. Правда, нельзя исключить возможность уничтожения подлинника. Но что в таком случае можно считать подлинником?
В 1728 году, отвечая на официальный запрос русского правительства, бывший голштинский министр и доверенное лицо Меншикова Геннинг Бассевич признал, что именно он «в самой скорости помянутое завещание сочинил». Меншиков же купил согласие его хозяина, голштинского герцога, на воцарение Петра II целым рядом обязательств России в деле «шлезвицкого возвращения», обещанием выдачи Елизаветы замуж за герцогского родственника любекского, князя-епископа Карла Августа, «прощением» всех полученных герцогом от русского двора сумм и признанием его прав на шведскую корону. Целых шесть из шестнадцати параграфов завещания касаются интересов владетеля Голштинии. Далее Бассевич рассказал, что герцог выпросил отступные в миллион рублей, из которых 100 тысяч надо было отдать самому Меншикову; в результате торгов сумма комиссионных князю уменьшилась до 80 тысяч, а остальное получил за труды сам Бассевич{101}.
Датский посол в Петербурге Ханс Георг Вестфален в записке королю, написанной между 1730 и 1733 годами, утверждал, что при жизни Екатерины был составлен Бассевичем и Штамбке только немецкий текст завещания. Но Екатерина скончалась, прежде чем его успели перевести; Елизавета подписывала текст уже после смерти матери, но «с великой радостью в сердце после того, как прочла статью, разрешавшую ей выйти замуж за князя-епископа Любека». Это дало Вестфалену основание назвать этот документ «величайшим подлогом»{102}. Однако он не сообщал, что именно подписала Елизавета. По данным же шведского посла барона Германа фон Цедеркрейца, завещание не успели перевести на русский язык; был составлен некий «экстракт», или «извлечение», подписанный Елизаветой{103}. О том, что цесаревна подписывала «набросок завещания», знал также французский резидент Жан Маньян; но он полагал, что «правильный» немецкий текст был написан уже позднее{104}. Скорее всего, дошедший до нас как «подлинник» завещания и является именно этим торопливо составленным «экстрактом». Очевидно, так считала и сама Елизавета, если при восшествии на престол всё-таки пыталась найти подлинное («немецкое»?) завещание матери, а не тот небрежно составленный текст, который когда-то сама же подписала под давлением Меншикова.
Вопрос также в том, насколько «тестамент» (в немецком или русском вариантах) соответствовал последней воле умиравшей императрицы. В последний момент она как будто пыталась воспротивиться воле Меншикова и не делать наследником внука Петра I. Маньяну было известно, что «за несколько дней до смерти царица самым положительным образом объявила Меншикову, что желает, чтобы ей наследовала на престоле цесаревна Елизавета». Сам светлейший князь уже после всех описываемых событий откровенно сообщил датскому послу, что Екатерина накануне смерти хотела передать престол дочерям, поскольку «её сознание в это время было не совсем ясным»{105}.
При этом завещание Екатерины I не публиковалось и осталось неизвестным большинству подданных. Зато за границей — в Дании, Австрии, Швеции — появились копии завещания Екатерины. Русский посол в Вене Людвик Казимир Ланчинский по этому поводу безуспешно объяснялся сначала с министрами, а затем с «газетирами», которые упорно отказывались раскрывать свои источники информации, но согласились опубликовать опровержение{106}. По мнению Коллегии иностранных дел, «утечка» произошла от голштинских министров и именно с их подачи сначала в Вене, а затем в Стокгольме появился такой документ с «пассажами, которые шведской форме правления противны». Российскому внешнеполитическому ведомству ничего не оставалось как признать эту публикацию подложной, хотя её текст был как раз исправнее отечественного «подлинника». В экземпляре, доставленном из Швеции русскими дипломатами и также состоявшем из шестнадцати параграфов, нет ошибок, присущих русскому «подлиннику»: проставлен возраст совершеннолетия императора (16 лет); имеется в наличии 12-й параграф о браке императора с дочерью Меншикова{107}. Видимо, с одной из этих публикаций и был знаком автор имевшегося у самозванки «акта».
Таким образом, даже этот, хорошо известный документ появился на свет при странных обстоятельствах, отнюдь не способствовавших укреплению легитимных прав наследников Петра Великого — добавим, при отсутствии не только прочных правовых традиций, но даже элементарного порядка в важнейшем вопросе российской государственности. Тем более что и выполнено оно не было. Через несколько дней послушные Меншикову члены Верховного тайного совета посчитали, что «государыням цесаревнам не о важных делах протоколов крепить не надобно»; дочери Петра I, таким образам, были выведены из регентского совета и в его заседаниях больше не участвовали. Соперничающие группировки постепенно переходили от более или менее легальных способов борьбы за власть, хотя бы путём открытых столкновений и споров, к силовому давлению.
Что же касается завещания самого Петра I, то это — уже самая настоящая фальшивка. Как известно, первый российский император скончался, так и не объявив свою волю ни письменно, ни устно. Не исключено, впрочем, что такой документ когда-то имелся. К концу 1723 года Пётр вроде бы решился остановить выбор на своей жене Екатерине. В ноябре был издан манифест о предстоявшей коронации Екатерины (по образцу «православных императоров греческих»), поскольку она «во многих воинских действах, отложа немочь женскую, волею с нами присутствовала и елико возможно вспомогала…». Едва ли Пётр заблуждался насчёт государственных способностей супруги; скорее, царь решил предоставить ей особый титул (независимо от брака) и преимущественное право на престол в расчёте на поддержку ближайшего окружения из числа новой знати.
Церемония коронации состоялась в Москве в мае 1724 года. К этим дням восходит записанное много позже свидетельство голштинского министра Бассевича о заявлении, сделанном Петром гостям некоего английского купца, «что он коронует Екатерину для того, чтобы дать ей право на управление государством». (Если верить голштинцу, этот факт, озвученный Феофаном Прокоповичем и канцлером Г. И. Головкиным, стал лишним аргументом в пользу Екатерины в январскую ночь 1725 года, когда решался вопрос о преемнике Петра. Сам Феофан, правда, утверждал, что такое желание царь высказал ещё до Персидского похода 1722–1723 годов{108}.) Французский же посол Кампредон сообщил своему двору: «Весьма и особенно примечательно то, что над царицей совершён был, против обыкновения, обряд помазания так, что этим она признана правительницей и государыней после смерти царя, своего супруга», — но он же докладывал и о «множестве недовольных», от которых можно ожидать «тайного заговора»{109}.
Однако удар был нанесён Петру с той стороны, откуда он, по-видимому, его не ожидал: 8 ноября 1724 года был арестован управляющий канцелярией Екатерины Виллим Моне, а уже 15-го он был казнён — по официальной версии, за злоупотребления и казнокрадство. Современники же считали, что главной причиной была предосудительная связь императрицы с красавцем камергером. Имя императрицы, естественно, не упоминалось на следствии; тем не менее Пётр повёз жену смотреть голову казнённого Монса. Разлад в семье имел и политические последствия. По данным австрийских дипломатов, Пётр велел опечатать драгоценности жены и запретил исполнять её приказания{110}. Согласно свидетельствам капитана Ф. Вильбуа и французского консула С. Виллардо, в это время он уничтожил заготовленный было акт о назначении её наследницей; позднее, в 1729 году, о том же писал датский посол Вестфален{111}. Царица откровенно боялась за своё будущее, хотя и пыталась, как сообщал саксонский посланник Иоганн Лефорт, вернуть расположение мужа и на коленях вымаливала у него прощение{112}. Однако никто из авторов, оставивших свидетельства о смерти императора, не упоминал о каком-либо письменном акте.
Наконец, третьей бумагой самозванки стало столь же мифическое завещание её «матери». «Елизавета Петровна, дщерь моя, будет мне наследовать и управлять с тою же неограниченною властию, с какою я управляла империею Всероссийскою», — гласила эта «духовная». Сочинена она была явно по образцу завещания Екатерины I и почему-то именовала «дочь» императрицы Петровной, хотя сама она своим родителем называла «гетмана казаков» Разумовского, хотя фаворитом Елизаветы был Алексей Григорьевич, а последним гетманом Запорожского войска (1750–1764) — его брат Кирилл. Остальной текст не слишком интересен: речь шла о регентстве (с правом на императорский титул!) голштинского герцога Петра[12] при малолетстве Елизаветы-младшей с обязанностью его воспитывать двоюродную сестру приличным образом; об обязательных отчётах всех гражданских и военных учреждений через каждые три года; о публичных аудиенциях юной государыни, которая получала право лично принимать прошения у подданных, назначать налоги и решать дела, даже изменяя при этом законы. «Всё это, — провозглашалось в документе, — рассматривается в совете дворян (Conseill des Nobles), которых назначит дочь моя Елизавета»; «министры и другие члены совета решают дела по большинству голосов, но не могут приводить их в исполнение до утверждения их императрицею Елизаветою Второй»{113}. Надо полагать, что сочинители этого текста не вполне представляли себе сущность самодержавного порядка управления, отнюдь не нуждавшегося в какой-либо санкции на подобные действия.
Документ запрещал иноземцам занимать в России министерские посты. Тут, очевидно, имел место отзвук елизаветинской пропаганды, которая оправдывала переворот, возведший её на престол, необходимостью борьбы с «немецким засильем». Далее предписывалось русскому народу «пребывать в мире с соседственными землями». Для его просвещения и воспитания предполагалось в каждом городе завести народные училища и, кроме того, две академии для воспитания сыновей гражданских и военных чиновников — авторы явно не знали о наличии чего-либо подобного в «варварской» России. «Завещание» рекомендовало развивать в полуазиатской стране торговлю и промышленность; учредить на свободных землях колонии-поселения из европейцев со свободой разных вероисповеданий; для несчастных сирот и подкидышей предлагалось построить приюты, снабжённые капиталами. Интересно, что последние пункты в каком-то смысле отражали планы Екатерины II в сфере экономики и социального «призрения»: пригласить колонистов и учредить Воспитательный дом{114}.
Конец «завещания» был посвящён претендентке на трон и гласил: «Я хочу, чтобы весь народ от наименьшего до наибольшего почтили последние изъявления нашей воли и в случае какого-нибудь происшествия приложили все старания и силы к поддержанию Елизаветы, моей единственной дочери и единственной наследницы русского царства». Очевидно, что автором этих текстов была не сама самозванка (она о России не знала ничего), а кто-то из её окружения, имевший некоторые представления о петербургском дворе и кое-каких конкретных мерах русского правительства.
В Дубровнике «наследница» российской короны своих планов не скрывала, тем более что Радзивилл и его свита относились к ней как к коронованной особе. Она не только объявила себя дочерью императрицы Елизаветы и Разумовского, но и уверяла, что у неё есть брат — дворянин Чоглоков, который «стоит во главе бунтовщиков в России под именем Петра III и известен по газетам под именем Пугачёва». «Этот брат заявил, что сражается лишь за её права, о чём и объявил в рассылаемых им прокламациях», — передавал новости в Париж французский консул в Дубровнике Дериво.
Самозванка «подредактировала» и свои детские приключения: согласно новой версии, она попала не на «персидские границы», а в Сибирь, и не по приказу Петра III, а по воле самой Екатерины II, которая «по злобе сослала её ещё в юности в Сибирь и, желая избавиться от неё, пыталась отравить, но… благодаря хитрости, она успела вовремя принять противоядие и бежать». Персидские чудеса по-прежнему имели место, но в новом варианте она нашла убежище не у князя Али, а у «одного из родственников Разумовского». Кроме того, она якобы «тайно вышла замуж за князя Лимбург-Гольштейн, который тоже должен приехать сюда, чтобы вместе с ней отправиться в Константинополь, где русский вице-консул князь Голицын, один из её сторонников и заговорщиков против императрицы Екатерины, предварительно подготовивши для неё почву и передавши всё это в надёжные руки, присоединится к ним, дабы совместно вести переговоры с его величеством падишахом, которому он представит завещание покойной императрицы Елизаветы, для того, чтобы княжну признали истинной наследницей престола Российской империи и дабы заключить оборонительный и наступательный союз с его величеством султаном». Под строжайшим секретом претендентка на трон поведала консулу, что «императрица Екатерина и её преемник падут от руки преданных ей заговорщиков и что, по её предположению, это в данный момент должно уже совершиться».
Другой дипломат на месте консула Дериво заволновался бы, но он, стреляный воробей, эти басни воспринимал спокойно: «Всё это, монсеньор, очень похоже на роман, но я должен доносить вашему превосходительству всё, что происходит в этом небольшом государстве». Власти же Дубровницкой республики нервничали не на шутку: они как раз вели переговоры с настоящей императрицей об урегулировании отношений, испортившихся из-за того, что славянский Дубровник поддерживал в войне турок, а не русских. Почтенные сенаторы даже просили возмутительницу спокойствия покинуть их город, «но эта в своём роде авантюристка ответила им так, как будто она уже коронованная государыня, и депутаты принуждены были вернуться, получив вместо ответа лишь насмешки над их трусостью»{115}.
Летом 1774 года она была полна надежд. 1 июня в письме старому поклоннику из Лимбурга она просила его приехать для путешествия в Константинополь — якобы для них уже высланы султанские фирманы (охранные грамоты). Радзивилл у её ног, и к нему вскоре присоединится Огиньский… В июле она пишет министру Горнштейну (тот иногда ссужал её деньгами), что намерена «скинуть с себя покрывало» — у неё есть завещания её великого деда Петра I и матери Елизаветы. Теперь же она собирается склонить на свою сторону базирующийся в итальянском порту Ливорно российский флот. Турки обнародуют её манифесты о принятии российской короны. В Константинополе она пробудет недолго, поскольку скоро станет во главе своего народа и будет провозглашена государыней. Слухи же о скором мире с Россией — выдумки, поскольку султан просто не может его заключить без удовлетворения её законных требований, вполне согласующихся с выгодами самой Османской империи.
Действительно ли она верила во все эти чудеса или просто не могла остановиться, дурача провинциальных немцев с их местечковыми интересами? Ведь Филипп Фердинанд вполне серьёзно просил свою пассию представить в Стамбуле его притязания на Голштинию. Между тем блестящие и, казалось бы, близкие перспективы меркли на глазах. Переговоры с турецкими властями о предполагаемом наборе на Балканах армии успеха не имели — в Дубровнике людям Радзивилла едва удалось навербовать три сотни оборванцев. Никто не звал собравшуюся в Дубровнике компанию в Стамбул. Вести из Турции были печальными — казна султана истощена, войско обескровлено. Даже недалёкий «Пане коханку» понимал, что его авантюра не удалась, и на сей раз проявил здравомыслие — воспрепятствовал обнародованию завещаний-фальшивок.
Собиралась ли вправду сама Елизавета в Стамбул, сказать трудно; подобные липовые «доказательства» её царского происхождения выглядели не менее нелепо, чем планы горячих конфедератов по формированию балкано-грузино-кубанского войска для войны с Россией. Тем не менее в Дубровнике она написала послание к султану, в котором объясняла причины, заставившие её, «принцессу Елизавету, дочь покойной Елизаветы, императрицы всея России, умолять о высочайшем заступничестве Оттоманского императора». Это послание от 24 августа 1774 года самозванка, по всей видимости, отправила вместе с письмом великому визирю от того же числа{116}. Претендентка обещала предъявить завещание «матери» и перечислить все «злодеяния и бедствия, помешавшие ей раньше принять это решение: заключение этой княжны в Сибири было первым препятствием; яд, который заставляли её принимать, поверг её в такое состояние, что долгое время можно было опасаться за её жизнь; её бегство к родственнику её отца, казацкого гетмана, — всё это следовало одно за другим, так что с девятилетнего возраста вся её жизнь была сцеплением несчастий, которые послужили ей уроком во всех дальнейших событиях».
«Принцесса» деликатно уклонилась от ответа на вопрос, почему же она была «отдалена от престола, который принадлежит ей и который был захвачен из-за зависти и ложного честолюбия», но зато объяснила своё стремление к союзу с султаном: «…кажется, как будто вся система в Европе рушилась и равновесие, поддерживаемое государствами, не восстановлено». Альянс турецкого владыки «с Елизаветой Второй», обещала она, обеспечит Османской империи небывалое могущество, поскольку к «союзникам» непременно присоединятся Польша, будучи поддержана ими «в её прежних правах», и Швеция — для возвращения «некоторых земель, которые должны принадлежать ей по праву». Каким образом можно осуществить эти планы и каков будет её личный вклад в намечавшийся союз, авторша опять же не говорила — лишь упоминала, что «победа за нами, то есть за Пугачёвым», однако по-женски загадочно обещала рассказать, что «принцесса Елизавета совершила тайно множество поступков, которые бесконечно понравятся вашему императорскому величеству». Эти, а также иные подробности «наследница российского трона» собиралась лично поведать султану, а пока просила «отказываться ото всех предложений мира до тех пор, пока мы не приедем». Неужели повелителю правоверных трудно подождать?
Напоследок она рекомендовала Абдулгамиду I своего спутника, достойного князя Радзивилла, ибо его «мужество, доверчивость, преданность вашему императорскому величеству — причины слишком сильные, чтобы отказаться помочь ему в этих благородных предприятиях». Князь, писала она, не побоялся «оставить всё, покинуть имущество ради своего отечества и твёрдо решиться идти победить или умереть». «Елизавета Вторая» в том же письме скромно указала, что не получила пока ни разрешения на въезд, ни денег, и предположила, что «политические умы» в Стамбуле, конечно, смущены неведением «об истинных фактах; но эти последние должны быть ещё скрываемы до тех пор, пока Блистательная Порта не обнародует манифеста, который мы ему (султану. — И. К.) изложим». В конце письма следовало единственное известие, которое хоть как-то могло заинтересовать повелителя правоверных: претендентка «послала воззвание русскому флоту в Ливорно», чьи суда безнаказанно хозяйничали в Эгейском море.
Заключительные строки послания опять же были бы вполне достойны чувствительного романа, героиня которого обращается к своему заступнику: «Какое наслаждение для величайшего императора в мире отдаться благородным порывам своего добродетельного сердца, мягкости, которая сохранилась только в душах возвышенных и доступных высоким и великодушным поступкам»{117}, — если бы она не призывала Божье благословение на турецкую армию, сражавшуюся с её соотечественниками-христианами.
Однако тут некстати подоспела весть о завершении войны: только что взошедший на трон султан Абдулгамид признал себя побеждённым. 10(21) июля 1774 года «в лагере при деревне Кючук-Кайнарджи» на территории нынешней Болгарии был подписан мирный договор, закрепивший успехи русского оружия. Самозванка, оскорблённая в лучших чувствах, ещё до его подписания садится за письмо трирскому министру барону Горнштейну. «Принцесса» старается убедить своего корреспондента, что весть о скором мире так же лжива, как и известие о её смерти; наоборот, борьба в самом разгаре, и она срочно отправляется в Константинополь. Султан, конечно, обнародует её манифесты, и она «поспешит объявить себя своему народу». Кроме того, есть и другая задача: «Я буду стараться достигнуть до российского флота, которой теперь в Ливорно»; россияне не могут не признать, что по завещанию её деда, Петра Великого, «принадлежит мне моё отечество»{118}. Здесь самозванка в первый раз упомянула документ, который впоследствии станет одним из главных аргументов обвинения против неё.
Следом было послано второе письмо султану. Она пыталась обращаться к Абдулгамиду на равных, сообщала, что слышала «о мире, который не должен был состояться», но надеялась, что до сих пор не всё потеряно, и льстивыми фразами о благородстве и великодушии пыталась подтолкнуть султана к пересмотру решения: «…он был заключён только между генералами; следовательно, было бы низостью в поступках принцессы Елизаветы ослабить своё доверие и свою преданность к Блистательной Порте; напротив, она упорствует в своих намерениях, неизбежных по своему началу, потому что ваше императорское величество — защитник невинных, поддержка правосудия, покровитель законных прав, как со стороны происхождения, так и для священных уз веры, чему вы оказываете добродетельные примеры, которые прогремели и в прошлых веках». Великий и милостивый султан, по её убеждению, не может так просто выйти из войны; он обязан прийти на помощь «наследной дочери Елизаветы Первой, императрицы всея России» — иначе сама она, а заодно и Польша «погибнут от бедности и от вероломства их врагов». «Политика отнюдь не должна принимать участие в делах, ознаменованных славою и справедливостью; она должна быть удалена от престола, который знаком только с правосудием и прямотой. Небо благословляет всегда оружие того государства, которое пожелает поддержать её в правах. Какая поразительная картина, какая яркая слава, какое удовлетворение для Блистательной Порты быть защитой угнетённых», — пыталась она объяснить непонятливому султану его высокое предназначение. Но «принцесса Елизавета» не удержалась на этой патетической ноте и всё же заговорила о выгодах от «союза, который мы заключили бы», оставляя, впрочем, подробности на потом: когда она «будет в императорской столице вашего величества, то сама договорится и изложит всё вашему императорскому величеству».
Пока же она выражала готовность «победить или умереть» и заклинала султана «именем ваших священных законов заступиться за принцессу, готовую пожертвовать жизнью за благо приниженных народов» — русского и польского, ибо сам «всемогущий Бог» — то ли Христос, то ли Аллах — «будет во главе вашей армии». Она пыталась убедить султана, что «не стремится к заслуге, которую должна будет Блистательной Порте». Кроме того, доказывала она, «самый тернистый путь уже пройден, потому что народ предан до готовности пожертвовать жизнью, чтобы поддержать наследницу Елизаветы. Доказательство достоверно, так как Пугачёв близок к победе; следует только не оставлять его»{119}.
Письма не дошли до адресата отнюдь не «благодаря хорошо поставленному сыску Екатерины», как полагала Н. М. Молева. Изложенные в этих посланиях расчёты нахальной барышни на получение аудиенции у турецкого владыки, заключение с ним «союза» и отмену ради неё международного договора оказались слишком авантюрными даже для неуёмного Радзивилла. Князь, конечно, победить желал, но при этом не собирался ни умирать, ни терять своих огромных владений. Его спутник и страстный поклонник «принцессы» Михал Доманский на следствии заявил, что его патрон направлялся в Стамбул с более прозаичной целью: включить своё имя в намечавшийся мирный русско-турецкий договор и таким образом получить прощение от короля Станислава Августа. Так что даже буйного Радзивилла можно считать умеренным политиком по сравнению с самозванкой, строившей фантастические планы.
Князь не отправил со своей почтой в Стамбул ни первое, ни второе письмо Елизаветы. После скандала, который закатила «Пане коханку» барышня, он всё же приказал отослать их — но ни в коем случае не вручать адресату. Это было, пожалуй, необычным для князя проявлением мудрости: непросвещённый султан мог на подобные предложения обидеться и поступить с дубровницкой компанией как-нибудь нецивилизованно. Впрочем, вряд ли эти послания на что-то могли повлиять. Изменилось, пожалуй, лишь его отношение к самозванке — не случайно «принцесса» в письмах своим немецким поклонникам стала жаловаться на холодность князя. Для него же эта игра была закончена; к тому же вышли деньги; хорошо ещё, что дубровницкие богатеи расщедрились на заём в три тысячи цехинов — лишь бы беспокойные гости убрались от греха подальше. Французский консул Дериво сообщал о трёх миллионах цехинов, полученных Радзивиллом, что, думается, всё же является преувеличением{120}. Бывший начальник королевской полиции, а в описываемое время морской министр Франции Антуан де Сартин категорически отказался отвечать на письмо самозванки. «Я на неё смотрю как на ловкую авантюристку, продолжительное знакомство с которой может лишь повредить вам», — написал он консулу в Дубровник и рекомендовал поскорее выпроводить эту даму из уступленного ей на время дома.
О чём она думала в августе 1774 года, когда в Дубровнике рушились декорации почти романного польско-турецкого союза? Во всяком случае, в письме лимбургскому любовнику от 21 сентября она ещё строила расчёты на визит в Стамбул и просила денег для этой поездки. Но её кошелёк был пуст, на Радзивилла больше нельзя было положиться, а о «персидских» миллионах уже не стоило и говорить — никто не верил. «Союзница» султана не в состоянии была оплатить собственные долги в 500 цехинов (их заплатил влюблённый Доманский), она клянчила 300 червонных у пана Пржездецкого, но до глубокой осени всё ещё ждала ответа из Стамбула. Она вновь пишет бывшему жениху Филиппу Фердинанду: жалуется на Радзивилла, объявляет, что русско-турецкий мир — это ложь, а правда — победы Пугачёва… Граф умолял её отказаться от безумных затей — и в конце концов предоставил свободу с надлежащим нравоучением. «Счастие зависит лишь от спокойствия души; желать следует лишь того, что ведёт к нему, всё прочее есть суета и заблуждение, но насладиться им можно единственно через добродетель. Если вы найдёте способ добыть себе это счастие через мадемуазель Франк, мадемуазель Шелль или мадам Тремуйль, оно всё равно впрок не пойдёт, поскольку нельзя не заблуждаться, дитя моё, когда тобою руководит одна лишь страсть. „Проклятая любовь, суровый разум — кому из вас поддаться мне?“ — сказал Расин; одно мгновение удовольствия будет стоить мне горьких слёз», — написал граф в последнем письме.
Филипп Фердинанд уже был согласен на роль «истинного друга», если уж горячая кровь его дамы сердца лишила его звания любовника, и обещал хранить ей верность: «…моя кровь тоже горяча, но пусть Господь проклянёт меня на веки вечные, если я дал ей волю со времени отъезда Бетти, и я поклялся Предвечному, что никогда более со мной этого не случится». Лимбург категорически отверг искушения, которым подвергали его близкие, предлагавшие ему «со всех сторон юные невинности», чтобы женить его: «…но Бог, руководящий моим сердцем, внушает мне иные чувства, и я надеюсь, что ваши никогда не покроют меня бесчестием, ибо дружба моя к вам была неизменна».
Лишь в одном граф остался неумолим — отклонил просьбу своей Бетти об ордене «Древнего дворянства» для нового любовника, который «не может представить доказательства принадлежности к древнему роду». Но всё же ради неё счастливчику было предоставлено право получить другой орден: «…я даровал его ему ad honores[13], чтобы иметь возможность наградить его 300 дукатами»{121}.
Она же уже не могла отказаться от взятой на себя роли — хотя бы потому, что не привыкла признавать поражение. Что же теперь — возвращаться с пустыми руками к зануде из Лимбурга и его чванливой родне? Он вновь стал бы изводить её призывами к благоразумию: «Вы уже в том возрасте, когда пора становиться рассудительным, и в таком положении, где каждая ошибка становится непоправимой. Спросите сначала совета у Бога, молите Его о помощи, принесите на Его алтарь ваше сердце — единственную вещь, на которую он притязает и которой вы обязаны лишь вашему Творцу, которую он создал для себя; Он использует все средства, чтобы заполучить его, и если вы станете упорствовать, противясь Ему, Он покинет вас в вашей намеренной слепоте» и т. д.
К сожалению, мы не знаем, каким образом появились у «принцессы» и какое впечатление произвели на неё «завещания». Действительно ли Елизавета верила в своё «царское» достоинство? Едва ли, если она знала, что «завещания» — сделанные наскоро в её окружении фальшивки. А если нет? Или знала, но всё равно верила в тайну своего — несомненно, высокого — происхождения? Ведь «принцесса» даже в камере Петропавловской крепости не призналась в самозванстве, утверждала, что пакет с «завещаниями» был прислан ей неизвестным лицом, но всё же обмолвилась, что «рассуждая при том о бывших с нею в малолетстве приключениях, иногда в мыслях своих льстила себя такою надеждою, что, может быть, она не та ли самая персона, о которой в тех тестаментах упоминается».
Возможно, однако, что превращение из неудавшейся графини в дочь царицы Елизавета восприняла просто как очередной этап своих не самых безупречных приключений по части «разведения на деньги» тщеславных графов и князей в немецких и французских гостиных. Если в предыдущих случаях не повезло — Лимбург оказался скупым и мелочным, Радзивилл — дураком, а очаровать при личном свидании султана надежды не было — то отчего же не опробовать свои чары на русском вельможе Орлове? Конечно, эта авантюра может быть опасной — но не больше, чем жизнь на дармовщину в парижских или немецких отелях. Ведь Россия с её злой императрицей находится так далеко…
В сентябре 1774 года командующий российским флотом в Средиземном море граф Алексей Орлов получил по почте послание «принцессы»: «Завещание, составленное покойной императрицей Елизаветой в пользу своей дочери, прекрасно сохранилось и находится в хороших руках; и князь Разумовский, командующий частью нашего населения под именем Пугачёва, пользуясь славой благодаря преданности, которую питает вся русская нация к законным наследникам славной памяти покойной императрицы, делает то, что мы воодушевлены храбростью в поисках средств разбить свои оковы». Она уверяла, что пользуется поддержкой многих государей, прежде всего турецкого султана, и за ней стоят «главные друзья покойной императрицы Елизаветы»; Орлову же она пишет «только для того, чтобы уведомить вас, что честь и слава — всё предписывает вам помочь принцессе, которая умоляет о законных правах».
Самозванка не уговаривает, а, скорее, величественно осведомляется у екатерининского вельможи: «…какой партии вы решитесь держаться в текущих делах?» Фактически же она прямо указывает подданному: «Вот поведение, которого вы должны будете держаться, граф! Вы начнёте с обнародования манифеста, который будет заключать приложенные при сём параграфы. Если нет, то мы не будем сожалеть о том, что посвятили вас в наши замыслы, и это докажет вам, что мы желаем иметь вас на нашей стороне». Таким образом, Орлову надлежит распространить манифест о её правах. Она готова, если надо, встретиться с ним в Ливорно. И, наконец, граф может не бояться последствий: «…мы заступимся за вас и обещаем вам навсегда быть вашей защитой и поддержкой»{122}. Безвестная барышня повелевает лихим участником дворцового переворота и призывает не трусить чесменского героя!
Письмо содержало манифест к российским морякам от имени «Елизаветы Второй, Божьей милостью принцессы всероссийской». В нём шла речь о мучениях внучки Петра Великого в Сибири, её несомненных правах на трон и заботе о благополучии народа, стонущего под ярмом узурпаторши. Заканчивался он тем же призывом сделать выбор — без всякого выбора: «Божией милостью, мы, Елизавета II, княжна всея России, объявляем всем верным нашим подданным, что они могут высказаться только или за нас, или против нас. Мы имеем больше прав, чем узурпаторы государства, и в скором времени объявим завещание умершей императрицы Елизаветы. Не желающие нам принять присягу будут наказаны по освящённым, установленным самим народом, возобновлённым Петром I, повелителем всея России, законам»{123}. К сожалению, реакция Алексея Орлова на это письмо осталась неизвестной — но, думается, не вполне цензурной. Самозванка предусмотрительно не указала своего адреса и предложила графу послать ответ на имя секретаря своего лимбургского поклонника.
Пожалуй, тон «принцесса» выбрала верный — природная царевна у подданных просить ничего не может. Но, будучи плохо знакома с российскими реалиями, она заигралась и не заметила, как перешла опасную черту. До этого её не воспринимали как угрозу. Когда послы дубровницкого Сената в Петербурге доложили о «претендентке», ответом им были презрительная усмешка графа Н. И. Панина и его слова о том, что похождения какой-то «побродяжки» её величество императрицу всероссийскую не интересуют. Тогда Елизавета могла рассматриваться как «кукла» беспокойного Радзивилла, но от этого сумасброда и следовало ожидать чего-то подобного.
Теперь же самозванка решила стать фигурой самостоятельной. Что ей оставалось делать? После короткого дубровницкого «триумфа» в качестве «законной» российской императрицы (о чём были оповещены французский и прочие дворы) опять превратиться в содержанку мелкого немецкого владетеля, которую и замуж-то не возьмут без приличных документов? Забыть, как ей оказывали королевские почести, а у её ног были вельможи Речи Посполитой? Или ещё хуже — «последней из дома Романовых» опуститься до прежней роли соблазнительницы мелких баронов и купчиков, а то и шаромыжничать по трактирам?
Елизавета решила продолжить игру — для неё, видимо, это было всего лишь очередным «перевоплощением» и сменой «имиджа» в странствиях по Европе. Но едва ли бродячая «принцесса» при этом поняла, что отныне из дамы не самого тяжёлого поведения превратилась в глазах Петербурга в настоящую государственную преступницу. В России было слишком много опасных самозванцев, чтобы не обратить внимания на странную заграничную претендентку, и слишком частыми были за последние годы дворцовые перевороты, когда и самые что ни на есть законные государи, к примеру, Иоанн Антонович и внук Петра Великого Пётр III, теряли трон и жизнь. Сама же Елизавета как будто не подозревала о смертельной опасности, в которую ввергла себя. Она считала: если не выйдет с Орловым — можно будет попробовать иной вариант. 8 октября самозванка написала Никите Ивановичу Панину — министру иностранных дел и одному из ближайших к Екатерине людей, — что готова отстаивать свои наследные права, но при необходимости согласна прибыть в Петербург для переговоров под гарантии безопасности, то есть намекала на возможность торга с последующими отступными.
Двадцать седьмого сентября Орлов из Пизы уведомил императрицу о полученном «от неизвестного лица» послании. Он без особых на то оснований предположил, что «от Пугачёва несколько сходствовали в слоге сему его обнародования», но зато понял, что его хотели проверить: «…пробовать, до чево моя верность простирается к особе вашего величества; я ж на оное ничего не отвечал, чтоб чрез то не утвердить более, что есть такой человек на свете, и не подать о себе подозрения». Орлов немедленно послал верных людей разведать про самозванку в Дубровнике и на острове Парос в Эгейском море; по его сведениям, «одна женщина приехала из Константинополя в Парос и живёт в нём более четырёх месяцов на аглицком судне, плотя с лишком по тысяче пиастров на месец корабельщику, и сказывает, что она дожидается меня; только за верное ещё не знаю». Своё личное отношение к «принцессе» граф высказал по-солдатски прямо: «Ест ли етакая в свете или нет, я не знаю, а буде есть и хочет не принадлежащаго себе, то б, навезав камень ей на шею, да в воду»{124}. Но как государственный деятель он задумал операцию по пленению самозванки, угрожавшей спокойствию императрицы: намеревался обещать «на словах мою услугу, а из-за того звал бы для точного переговора сюда в Ливорну». «И моё мнение, — сообщал он государыне, — буде найдётся таковая сумошедшая, тогда, заманя её на корабли, отослать прямо в Кронштат; и на оное буду ожидать повеления». Долго ждать высочайшего повеления не пришлось — указ от 12 ноября 1774 года предписывал схватить авантюристку во что бы то ни стало.
Похоже, что Екатерина II испугалась, и на то у неё были причины. Сама она взошла на трон в 1762 году с помощью гвардейцев, заставивших отречься от престола, а затем убивших её мужа, законного государя Петра Фёдоровича. Лёгкость и безнаказанность захвата власти в «эпоху дворцовых переворотов» порождала в гвардейско-придворной среде реваншистские настроения, стремления «переиграть» ситуацию: «в случае» оказывались немногие, а обойдённых при дележе наград и чинов всегда хватало.
Дела Тайной экспедиции Сената показывают: когда первые восторги по поводу воцарения «матушки» улеглись, отношение к свергнутому императору стало меняться. Первоначальные отзывы о нём были скорее неблагоприятными. Крестьянка Меланья Арефьева считала его «некрещёным»; московский дьячок Александр Петров — нарушившим «закон»{125}. Сторожа собора Василия Блаженного Кузьма и Иван Васильевы верили, что Екатерина «извела» своего мужа, но находили для неё смягчающие обстоятельства: «Ибо де был он веры формазонской, и по той де формазонской вере написан был патрет ево, которой всемилостивейшая государыня приказала прострелить, отчего он и скончался»{126}. Преображенский солдат Роман Бажулин раздобыл где-то в Пскове и распространял в Москве стихотворную «пиесу» от лица Петра III:
Испортили во мне плуты Петрову кровь,
А девка бабья разжгла во мне крайнюю любовь.
Вы бутте прокляты отныне во веки, фармазоны,
Супругу я отверг невинну, непорочну, а жил с побочною…
Далее государь каялся в том, что «обидел духовных персон», «сребро и злато увесть домой старался», принял «мартынов закон» и «шатался» с любовницей, желавшей умертвить наследника; в заключение он просил простить его и «даровать живот»{127}.
Это сочинение перекликалось с другой ходившей «между простым народом в употреблении» песней, в которой уже Екатерина горько жаловалась на «мужа законнова»:
Что гуляет мой сердечной друг
Со любимой своей фрейлиной,
С Лизаветою Воронцовою…
Что хотят они меня срубить, сгубить{128}.
Но уже в июле 1762 года на похоронах императора секретарь французского посольства Беранже (ему вторил голландский дипломат Мейнерцгаген) отметил «грустное выражение на лицах» и предположил: «Ненависть нации к Петру III, кажется, сменяется жалостью»{129}. Никчёмный император превращался в традиционный образ доброго царя. А отношение к императрице-женщине было также традиционное: сомнительных достоинств «баба» ничем «народ не обрадовала» и служивых не жалует, «а как на что другое — у нее больше денег идёт». И вообще, по мнению крестьянина Дениса Семенова, «как наша государыня села на царство, так и погоды не стало»{130}.
В октябре 1763 года бывалый кляузник, украинский сотник Фёдор Крыса в письме на имя генерал-прокурора А. И. Глебова сообщил, что, по его сведениям, Пётр III не только жив, но якобы уже послал неверной супруге «подарок» — платок и табакерку{131}. Так через год с небольшим после отречения и гибели император «воскрес» в народном сознании. Уже в 1764 году о нём как о живом стали говорить солдаты столичного гарнизона, а вскоре появился и первый из известных нам самозваных «Петров III» — Николай Колченко{132}.
Прусский посланник Гольц и французский дипломат Беранже уже в 1762 году отмечали оппозицию стремительному выдвижению Григория Орлова и его братьев: против бывшего лидера интриговали недавние друзья и сторонники. Так, в дни коронационных торжеств возникло дело поручиков Петра Хрущова и Семёна Гурьева, намеревавшихся посадить на престол «Иванушку» (Иоанна Антоновича). Вся их инициатива ограничилась «матерной бранью» в адрес императрицы и похвальбой в «велием пьянстве». Но власти отреагировали серьёзно: виновные были «ошельмованы», лишены дворянства и отправлены на Камчатку.
Предполагаемый «марьяж» — брак Екатерины II и Григория Орлова — вызвал сопротивление вельмож и спровоцировал другое известное «гвардейское» следственное дело камер-юнкера Ф. Хитрово и его друзей, измайловских офицеров братьев Рославлевых и М. Ласунского — главных героев переворота 28 июня 1762 года. «Орловы раздражили нас своей гордостью», — заявляли недовольные офицеры и выражали намерение убить выскочек, а Екатерину выдать замуж за кого-нибудь из братьев заточённого Иоанна Антоновича[14]{133}. Дело было решено тихо и без суда: виновные отправлены в ссылку.
Ещё раньше в Казань был сослан Преображенский майор Василий Пассек, о поведении которого было приказано докладывать лично Панину{134}. В деревни поехали «титулярный юнкер» Воейков и поручик Пётр Савельев, «разглашавшие» настолько «непристойные слова», что их не рискнули доверить даже протоколам следствия: дело было сожжено{135}.
В марте 1763 года началось расследование дела ростовского митрополита Арсения Мацеевича. В служилой среде эта история истолковывалась порой самым фантастическим образом: сержант Ингерманландского полка Иван Пятков верил в «спасение» Петра III и полагал, что ростовский архиерей расстрижен «за то, что его фальшиво погребал».
Гвардейцы, конечно, не сомневались в гибели Петра III; его образ отныне «ушёл в народ», где воскресал неоднократно на протяжении всего екатерининского царствования. Но в полках продолжалось брожение; с языка не сходило имя, казалось бы, давно забытого узника Иоанна Антоновича. Гольц и его французский и голландский коллеги подметили, что недовольные «чернь и солдаты» обращались к имени заточённого императора. О том же свидетельствуют и дела Тайной экспедиции.
В мае того же года преображенец Михаил Кругликов пожаловался друзьям из Конной гвардии: «Нас де 500 человек, другую ночь не спим». Неожиданный вызов сослуживцев на дежурство с боевыми патронами солдат расценил так: «Не будет ли ещё какой экстры», — после чего загулял. Допросившие его Панин и Глебов доложили императрице, что в такой взрывоопасной ситуации даже обычное «безмерное пьянство» опасно, поскольку «малейшее движение может возбудить к большому калабротству». Екатерина в особой записке попросила следователей: «Однако при наказанье оного служивого прикажите, хотя Шишковскому (Шешковскому[15]. — И. К.), чтоб он ещё у него спрасил: где оные 500 человек собираются и видел ли он их или слышал ли он от кого?»{136} Забулдыга Кругликов отделался батогами. Но уже летом гренадер Семёновского полка Степан Власов вдруг взял и заявил во хмелю, что он в компании с капитаном Петром Воейковым «намерены государыню живота лишить», да ещё и похвалялся, что за ними стоят большие «господа»{137}.
Другой семёновец, сержант Василий Дубровский, вместе с офицером-артиллеристом Василием Бороздиным и отставным капитаном Василием Быкиным обсуждали вопрос о «революции» более серьёзно. По опыту 1741 года Дубровский предлагал занять денег на переворот у шведского посла[16]; предполагалось усыпить гарнизон Шлиссельбурга, освободить Иоанна Антоновича и увезти его «за границу к родне». Екатерине же и наследнику сержант намеревался «в кушанье дать» отраву — например растворённый в пиве опиум. Третий же собеседник подошёл к делу наиболее прагматично: бедный отставник рассчитывал выманить у шведского дипломата 50 тысяч рублей и… отбыть в Париж. Но посланник тоже помнил исторический урок и платить отказался, поскольку Елизавета по воцарении нисколько не помогла Швеции{138}. Справедливости ради надо заметить, что гвардейцы занимались не только «политикой». В сентябре того же 1763 года военный суд рассматривал дело семёновского солдата Ивана Паутова, который прямо на карауле в новом Летнем дворце украл из кабинета императрицы денежный мешок с тысячей рублей, за что и был повешен{139}.)
Тем же летом кирасир Яков Белов сокрушался: «Матушка де государыня жалует одну гвардию, а нас забывает; другие де полки хотят уж отказатца». Старый Преображенский солдат Яков Голоушин жаловался: «Нас де армейские салдаты как сабаки сожрать хотят; не без штурмы де будет, вить де Иван Антонович жив». Сам гвардеец и его сослуживцы сочувствовали шлиссельбургскому узнику и даже жалели о свергнутом Петре III: «Бывшей государь был милостив и многих из ссылки свободил, да и Иван де Антонович выпустил было на волю; да и нам при нём хорошо было»{140}.
Доносы и репрессии оказались не в состоянии пресечь «толки» в полках, на основании которых возникло не менее двадцати дел. Только из одного Преображенского полка в 1763 году были исключены за «продерзости» 17 солдат{141}. Гвардейцы осуждали возвышение Орловых, а вместе с ним и возможность нового переворота: «Не будет ли у нас штурмы на Петров день? Государыня идёт за Орлова и отдаёт ему престол»{142}. «Што ето за великой барин? — возмущался в марте 1764 года семёновский солдат Василий Петелин. — Ему можно тотчас голову сломить! Мы сломили голову и императору; мы вольны, и государыня в наших руках. Ей де года не царствовать, и будет де у нас государем Иван Антонович». Гренадеры-измайловцы Михаил Коровин и его друзья категорично заявляли: Орлов «хочет быть принцом, а мы и прочие етова не хотим»{143}.
В апреле 1764 года, когда было объявлено о предстоящем путешествии Екатерины в Прибалтику, гренадеры-преображенцы обсуждали это событие: «Врят де быть походу; может де статься не хуже тово, что с третьим императором зделалось». А измайловцы отпускали в адрес государыни «скоромные непристойные слова» и считали возможным её свержение: «Всё триотца да мниотца, конечно де будет такая ж, как прежде, тревога». Следователи В. И. Суворов и А. А. Вяземский убедились, что подобные разговоры были широко распространены, и даже просили у императрицы разрешения прекратить допросы, так как найти «точного разсевателя» вредных толков было невозможно{144}. О ходивших по столице слухах насчёт грядущих беспорядков писал и английский посол Бекингем{145}.
Уже накануне отъезда Екатерины II в Ревель, в июне 1764 года конногвардеец Анисим Якимов донёс о «непристойных словах» преображенца Степана Андреева: «Как де государыня пойдёт в поход, так де Иван Антонович приимет престол»; на это «уже две роты согласны, да согласиться надо нам всей гвардии». Точно в таких же словах обсуждали этот политический вопрос солдаты Суздальского полка: «И когда де Преображенские и семёновские присягнут, то де и нам нечего делать». Начавшееся тут же следствие выявило большое количество таких «согласных»: в списке оказалось около ста человек{146}.
Проходившие на протяжении 7—10 июня допросы установили наличие оригинального плана урегулирования династической проблемы: предполагалось, что Екатерина «примет принца и возьмёт ево в супружество». Автором этой идеи оказался капитан-поручик Преображенского полка Семён Хвостов; он уже начал с этой целью собирать солдат-преображенцев «в свою партию», якобы от имени Екатерины. Гвардейцы полагали, что сама императрица желает таким образом «разведать мысли салдацкие». Реальная Екатерина лично вмешалась в дело — ей не давали покоя «скрытные замыслы» Хвостова. В особой записке она указала следователям допросить преображенца по пунктам и выяснить, почему тот говорил Орлову, что солдаты за него, а солдатам — о «принце»{147}. За «необузданные свои мысли» Хвостов был сослан в имение, а освобождён от ссылки только в 1798 году.
Вслед за ним под следствие угодили Преображенские прапорщик Иевлев и капитан-поручик Соловьёв. Офицеры обсуждали борьбу придворных «партий» и полагали, что одни хотят на престол Павла, а другие — Иоанна, «только кто-то ково переможет?». При этом Иевлев верил, что заточённому принцу якобы уже присягнул Суздальский полк, а господа в каретах «ездят к Ивану Антоновичу на поклон, которой живёт в Шлютельбурхе»{148}.
За несколько дней до попытки освободить шлиссельбургского узника поступил донос о подозрительных разговорах измайловского сержанта Василия Морозова. Тот заявлял о какой-то «камисии» в полку, от которой «из наших офицеров один не постраждет ли», и сожалел об обидах «птенца Ивана Антоновича», о котором беседовал с регистратором Лаврентием Петровым, служащим в самой Шлиссельбургской крепости. Доклад об этом расследовании был подготовлен 2 июля; причём его руководители И. И. Неплюев и А. А. Вяземский почему-то решили не трогать болтливого чиновника{149}. Находившаяся в Риге Екатерина это решение одобрила, что выглядит достаточно странно, особенно в свете случившейся в ночь с 4 на 5 июля попытки переворота.
Неудачное предприятие Василия Мировича, пытавшегося освободить узника Иоанна Антоновича, хорошо известно, хотя современники подозревали, что за подпоручиком Смоленского полка стояли «большие» персоны. Знал об этом и разбиравший в 1830-х годах секретные бумаги прошлых царствований министр внутренних дел Д. Н. Блудов: в докладе Николаю I он особо выделил существовавшее «нелепое заключение» о том, что Мирович был «подосланный от правительства заговорщик»{150}. Подозрения эти сопровождают «дело Мировича» вплоть до нашего времени. Однако приходится признать, что если такая провокация и имела место, то спрятана она была надёжно: никаких доказательств до сих пор не обнаружено.
Однако для нас более важным представляется то, что сама попытка Мировича родилась в атмосфере ожидания переворота и явилась материализованным выражением этого ожидания. Оказалось, что незнатный и никому не известный младший офицер без особых усилий смог увлечь за собой солдат из охраны важнейшей политической тюрьмы, а они были готовы подняться на мятеж по артельному принципу: «Куда де все, то и он не отстанет»; колеблющихся же убедили, прочтя самодельный манифест{151}.
Во всём прочем подпоручик собирался повторить действия самой Екатерины. С выкраденным из крепости Иоанном Антоновичем он рассчитывал прибыть в расположение артиллерийского корпуса, поскольку «во оных полках против прочих многолюднее и гораздо больше отважливее потому состоят, как из многих полков лучшие собраны». Так же, как и 28 июня 1762 года, предводитель заговорщиков намерен был прочитать заготовленный им манифест и провести присягу новому государю, затем послать офицеров с «пристойными командами» для захвата крепости и мостов, разослать в «нужные места» манифесты и увлечь за собой остальные полки{152}.
Шансы отчаянного подпоручика были ничтожно малы: у Мировича не было надёжных частей с сообщниками-офицерами. В полках, куда он намеревался привезти Иоанна Антоновича, наверняка нашлись бы верные присяге и более авторитетные командиры. Да и в гвардии награды и производства в чины привели к появлению у Орловых сторонников; поэтому Григорий, по словам французского посла Луи Огюста Бретейля, вполне мог спроста заявить, «что гвардия испытывает к нему такое расположение, что если в течение месяца он захочет, он её (Екатерину. — И. К.) лишит трона». Но всё же устроить смятение с пальбой и паникой было вполне возможно, ведь преувеличенные толки о выступлении Мировича изображали реальное событие в виде случившейся в столице «ребелии» (мятежа) с избранием «нового наследника престола»{153}. Да и сама императрица, как следует из её записки к Панину, опасалась волнений артиллеристов, поскольку «командир у них весьма не любим»{154}.
На протяжении двух лет фигура «птенца Ивана Антоновича» настолько сконцентрировала на себе внимание всех недовольных новыми порядками и просто обойдённых судьбой, что в этом «силовом поле» он просто должен был погибнуть — или вернуть себе свободу и трон. Но для этого усилий Мировича было явно недостаточно, а выросший в изоляции принц не годился на роль графа Монте-Кристо. Счастливую для Екатерины особенность «послепереворотной» ситуации отметил пруссак Гольц ещё летом 1762 года: «Единственная вещь, которая благоприятствовала двору во время этих кризисных событий, это то, что недовольные, более многочисленные в действительности, чем все остальные, не имели никакого руководства». Законному претенденту сочувствовали рядовые и отдельные офицеры. Но у устранённого двадцать лет назад «принца» не было своей «партии» при дворе и связанных с ней надёжных исполнителей.
Смерть несчастного Иоанна III несколько разрядила обстановку. В качестве «претендентов» на престол теперь появлялись сумасшедшие вроде пытавшегося предложить Екатерине руку и сердце садовника Мартина Шницера{155}. Политическая трагедия переходит в жанр бытовой трагикомедии: дедиловский воевода Иев Леонтьев поколачивал свою супругу со словами: «Ты меня хочешь извести так же, как государыня Екатерина Алексеевна своего мужа, а нашего батюшку. Он было повёл порядок обстоятельной, а ныне указы выдают все бестолковые, что не можно и разобрать»{156}. Прапорщик Алексей Фролов-Багреев в расстройстве от «любовной страсти» объявил товарищам: «Заварил кашу такую, которую если удастца съесть, то я буду большой человек, а если же не удастца, то и надо мной то же сделаетца, что над Мировичем». Друзья-картёжники тут же донесли; но на следствии сержант категорически заявил допрашивавшему его Панину, что замыслил всего лишь избить мужа своей зазнобы и увезти её{157}.
Однако, несмотря на «высокоматерние щедроты» новой императрицы в виде денежных раздач и производства в чины, в Тайной экспедиции начиная с 1765 года появляются дела, в которых упоминается сын Екатерины Павел Петрович в качестве претендента на престол — опять-таки в той же столичногвардейской среде. В 1769 году отставной конногвардейский корнет Илья Батюшков и подпоручик Ипполит Опочинин мечтали захватить карету императрицы на царскосельской дороге и постричь государыню в монастырь. Законным наследником друзья считали Павла; но Опочинин не исключал и того, что сам имеет право на престол: по словам его «мамки», он являлся сыном Елизаветы и английского короля, якобы приезжавшего в Россию инкогнито{158}.
В том же году к следствию были привлечены Преображенский капитан Николай Озеров и его друзья — бывший лейб-компанец Василий Панов, отставные офицеры Ипполит Степанов, Никита Жилин и Илья Афанасьев. Заговорщики не просто ругали императрицу и её фаворита, критике подвергалась вся внутренняя и внешняя политика Екатерины. «Прямые сыны отечества» (так называли себя друзья) были возмущены тем, что не выполнены «при вступлении… разные в пользу отечества обещании, для которых и возведена на престол».
О каких обещаниях шла речь, не вполне понятно; но другие упрёки звучали так: «народ весь оскорблён», «государственная казна растащена» и делаются заграничные займы, «не рассматриваны» полезные предложения Сената, «дано статским жалованье бесполезно», гвардия пребывает «в презрении», а Орловы за границу «пиревели через аднаво немца маора двацать милионов». Приятели-офицеры были недовольны тем, что в екатерининском «Наказе» «написана вольность крестьяном; это де дворяном тягостно, и буде разве уже придёт самим пахать». Наконец, они осуждали разрыв с Австрией, «с коею всегда было дружелюбие». Заговорщики планировали возвести на престол Павла, рассчитывая на то, что при нём земли дворянам раздадут «безденежно» и ликвидируют откупа, поскольку «винный промысел самый дворянский». Екатерину же они намеревались заточить в монастырь; а если бы она, как царевна Софья, пыталась вырваться оттуда, «во избежание того дать выпить кубок, который она двоим поднесла». Озеров накануне ареста даже успел приготовить план Летнего дворца{159}.
В солдатских рядах появлялись и свои «зачинщики», не связанные с офицерами и вельможами. В 1771 году волновались солдаты-преображенцы: они предполагали, что Орловы замыслили «искоренить гвардию», и хотели «посадить на царство Павла Петровича»{160}.
В июне 1772 года обнаружились замыслы группы Преображенских солдат-дворян во главе с капралом Матвеем Оловянниковым. Гвардейцы не только обвиняли Орловых, якобы собиравшихся принять десять тысяч армейских солдат «на наше место», но и хотели обратиться к Павлу с письмом (Екатерина приказала его разыскать) и предоставить ему престол. Однако в предвкушении удачи у молодых солдат голова пошла кругом. Оловянников считал возможным уничтожить наследника и тут же обвинить в этом императрицу, с целью оправдания её убийства, а затем самому занять трон: «А что же хотя и меня!» Своих друзей, из которых не все «умели грамоте», капрал заранее производил в генерал-прокуроры и фельдмаршалы{161}. Как выяснило следствие, подобные беседы продолжались около года и, вопреки обычному правилу, никто из их участников не донёс.
Екатерина была весьма обеспокоена: в папке с приговорами Тайной экспедиции хранятся восемь её собственноручных записок к Вяземскому по этому делу. Помимо двадцати двух основных участников, были арестованы ещё многие, и императрица стремилась любой ценой пресечь ходившие по столице слухи. Она приказала генерал-прокурору: «Александр Алексеевич, скажите Чичерину (генерал-полицеймейстеру. — И. К.), что если по городу слышно будет, что многие берутся и взяты солдаты под караул, то чтоб он выдумал бы бредню, чтоб настоящую закрыть. Или же и то сказать можно, что заврались», — и в то же время дала указание приготовить для арестованных помещения «за рекой», если места в крепости не хватит{162}.
Оловянников был лишён дворянства, выпорот кнутом на плацу перед полком, заклеймён буквой «3» (злодей) и отправлен в Нерчинск на каторгу; его сообщников сослали в сибирские гарнизоны. Екатерина не смогла сдержать удивления: «Я прочла все сии бумаги и удивляюсь, что такие молодыя ребятки стали в такия беспутныя дела; Селехов старшей и таму 22 года…» Остальным участникам дела было 17–18 лет. Едва ли самодержице приходило в голову, что дерзость семнадцатилетних солдат была побочным результатом её же собственной инициативы по захвату власти. После этого она решила «гвардию колико возможно на сей раз вычистить и корень зла истребить»{163}.
Но если «наверху» думали о Павле в качестве претендента на престол, то «внизу» наиболее популярным оказалось имя Петра III, которое принимали уже десятки людей. Вступил в силу механизм «нижнего» самозванства: образ безвинно изгнанного государя начал своё самостоятельное существование и доставил Екатерине II куда больше хлопот, чем его прототип. В 1765 году в этом качестве объявились беглые солдаты Гаврила Кремнёв и Пётр Чернышёв. Кремнёв обеспечил себе идеологическую поддержку со стороны группы попов, признавших его царское достоинство, и выдвинул «программу»: объявить свободу винокурения, «сложить» подушную подать и впредь заменить её натуральным сбором в два гарнца хлеба. Самозванец уже собирался «в Воронеже принимать корону», объявлял присягу, обещал возводить своих приверженцев в чины и наделять их «людьми». Желающие нашлись — приговоры были вынесены сорока двум сподвижникам Кремнёва, остальных пришлось наказывать выборочно — пороть каждого пятого.
В 1772 году в Дубовке на Волге выдавал себя за императора солдат Федот Богомолов, имевший при себе такого же самозваного «государственного секретаря» — солдата Спиридона Долотина. При попытке возмутить казаков Богомолов был схвачен, но даже сидя в царицынской тюрьме, настаивал на своём, показывал особые «знаки» на груди и вызвал неудавшуюся попытку мятежа. На суде самозванец показал, что Петром III «объявил о себе в пьянстве своём, без дальнего замысла», был наказан кнутом, «урезанием» ноздрей и по дороге на каторгу умер. Но уже в следующем году это имя «всклепали» на себя беглый каторжник Рябов и капитан оренбургского гарнизона Николай Кретов; последний на роль народного вождя не претендовал, а пытался действовать в духе гоголевского Хлестакова с целью раздобыть у легковерных оренбуржцев и ссыльных денег. Самым же знаменитым из нескольких десятков «императоров» стал донской казак Емельян Пугачёв, сумевший почти на равных сражаться за власть с Екатериной II в 1773–1774 годах. Страшный Пугачёвский бунт показал явную слабость местной администрации.
Манифесты и указы Пугачёва передавали народу землю со всеми угодьями и промыслами, призывали истреблять дворян, жаловали подданных «вечно казаками» и «вольностью без всякого требования в казну нашу подушных и протчих податей и рекрутскова набору, коим казна сама собою удовольствоватца может, а войско наше из вольножелающих к службе нашей великое исчисление иметь будет». По истреблении «злодеев дворян» должна была наступить счастливая эпоха: «…всякой может восчувствовать тишину и спокойную жизнь, коя до века продолжаться будет». Но в то же время повстанцы возрождали существовавшие формы государственного устройства. Манифестом от 31 июля 1774 года «Пётр III» жаловал крестьян «быть верноподданными рабами собственной нашей короне», то есть переводил их на положение государственных. При крестьянском «императоре» работала «Военная коллегия», стремившаяся превратить повстанцев в регулярную армию с жалованьем, учениями, «отпускными билетами», наградами-медалями и орденом «Чёрной бороды». Сподвижники Пугачёва получали титулы и чины, практиковалась казённая продажа вина, повстанцы, вопреки обещаниям, проводили мобилизации в войско и принудительные реквизиции провианта и фуража.
На этом «фоне» не могло остаться безнаказанным появление самозванки, которая не только имела польское окружение (пленные и сосланные на Урал конфедераты принимали участие в Пугачёвском восстании, и императрица даже считала их истинными подстрекателями бунта{164}), но к тому же претендовала на «родство» с Пугачёвым и начала самостоятельную игру — правда, как раз тогда, когда «польская интрига» себя исчерпала. Победоносное завершение Россией войны с Турцией похоронило надежды Барской конфедерации на помощь Стамбула, и её лидерам предстояло думать о собственном будущем. Осенью пути Елизаветы и Радзивилла разошлись.
Пока же русский флот и граф Орлов оставались надеждой самозванки — или просто проходной ставкой «на авось». Ведь она не предприняла ничего (да и едва ли могла что-то сделать), чтобы склонить на свою сторону одну из главных фигур начала екатерининского царствования. Она даже не попыталась вновь обратиться к Орлову — и под прежним именем графини Пиннеберг отправилась из Дубровника сначала в Неаполь, а затем в Рим. «Княжну» сопровождала небольшая свита: бравые шляхтичи Доманский и Чарномский, ксёндз Ганецкий и камеристка Франциска Мельшеде.
«Иностранная дама, родом из Польши, живущая в доме г-на Жуани на Марсовом поле, прибыла сюда в сопровождении одного польского экс-иезуита, двух других поляков и одной горничной служанки. Она платит за квартиру по 50 цехинов в месяц и 35 за карету; ни с кем не имеет знакомства и ездит прогуливаться в карете с закрытыми стёклами. На квартире её экс-иезуит даёт аудиенцию приходящим. Теперь он ищет для неё двух или трёх тысяч цехинов», — писали 3 января 1775 года о пребывании авантюристки в Риме польские дипломаты{165}.
Уж что-что, а появиться эффектно, заинтересовать собой она умела. Скоро по Вечному городу поползли слухи о приезде то ли знатной польки, то ли русской или черкесской княжны. Однако это любопытство не приносило его объектам материальных дивидендов, а вокруг не было видно богатых рыцарей-поклонников, спешивших попасть в тенета прекрасной авантюристки, так что компании пришлось вновь занимать деньги для аристократического образа жизни. Правда, давать им взаймы тоже никто не спешил, и претендентке на российский престол пришлось закладывать имущество в ломбарде. Елизавета выклянчила 50 дукатов у представителя трирского курфюрста графа Ланьяско — но с помощью этой подачки невозможно было решить её финансовые проблемы.
«Княжна» была готова просить у всех — и сочла наиболее подходящим на роль потенциального спонсора английского посла в Неаполе сэра Уильяма Гамильтона. Она написала ему трогательное письмо с рассказом о своих невероятных приключениях в Сибири и Персии с участием вельможи Разумовского. В новой версии Пугачёв больше не был её «братом» и стал донским казаком, который, однако, в юности был привезён Разумовским к царскому двору, был замечен её матерью-императрицей и отправлен на воспитание в Берлин. Там он, как в упомянутом выше романе, стал «хорошим генералом и математиком». Далее корреспондентка перечисляла многочисленные таланты донского казака: «…владеет большими познаниями, основательно знает военную тактику, имеет талант объединять людей, владеет народным языком, потому что сам происходит из донских казаков», — и делала вывод, что он является надёжной опорой её «партии». Для успеха правого дела ей необходимо провести переговоры в Стамбуле, ведь она точно знает, что мирный договор с Россией не утверждён; Пугачёв же, как следует из его писем к ней, ведёт успешные боевые действия, и лишь газетчики распространяют ложный слух о его разгроме и пленении. В заключение Елизавета просила сэра Уильяма дать ей рекомендательные письма к английским посланникам в Вене и Стамбуле, паспорт на имя госпожи Вальмоден и ссуду в размере семи тысяч цехинов под залог её имущества в графстве Оберштейн{166}. Ответа она не получила.
Но претендентка не отчаивалась — обратилась за помощью к папской курии. В то время апостольский престол пустовал после смерти Климента XIV 22 сентября 1774 года, и уже несколько месяцев члены конклава сидели взаперти во дворце, избирая нового папу. Тогда она остановила свой выбор на влиятельном прелате — декане Священной коллегии кардиналов и протекторе Королевства Польского Алессандро Альбани, тем более что именно он считался наиболее вероятным преемником покойного папы. Ксёндзу Ганецкому удалось передать ему письмо нашей героини, и заинтересованный кардинал отправил к ней своего секретаря аббата Роккатани.
Не раскрывая своих планов, Елизавета сумела обаять аббата рассказом о своих путешествиях по Европе, знакомстве с положением дел в Польше и Пруссии и своими симпатиями, высказанными в отношении католических обрядов; словом, по мнению Роккатани, «доказала или свою мудрость, или большую ловкость, — не знаю, право, что об этом думать». Но в письме, переданном им кардиналу, его собеседница объявила о своих правах на российский престол и о своей миссии: само небо назначило ей венец «для благосостояния церкви и счастья народов».
Однако Альбани лишь поблагодарил её за доверие и пожелал дальнейших успехов. Тогда самозванка стала чётко отмеренными порциями выдавать информацию его посланцу, поддерживая интерес к своей особе. 8 января 1775 года Елизавета вручила Роккатани копии своих писем турецкому султану и графу Алексею Орлову. На вопрос о главных, с точки зрения Ватикана, фигурах русского двора — Никите Ивановиче Панине и братьях Орловых — она авторитетно пояснила: граф Панин, конечно, обязан карьерой её матери-императрице, но вряд ли сможет открыто принять её сторону; Орловы же — люди низкого происхождения и не внушают ни уважения ни доверия. Однако она уже дала Алексею Орлову указание привести флот в Ливорно, и тот его выполнил. Кроме того, она собиралась поскорее отделаться от своей польской свиты её — члены принадлежали к разным «партиям» и враждовали друг с другом, отчего она не чувствовала себя в безопасности.
Одиннадцатого января «княжна» предоставила аббату письма своего «жениха» лимбургского графа Филиппа Фердинанда и трирского министра барона фон Горнштейна — они должны были засвидетельствовать её респектабельность. При этом Елизавета обстоятельно пояснила, что условием брака граф поставил принятие ею католичества, а это, как собеседник конечно же понимает, закрыло бы ей дорогу к российскому трону. Но вот после утверждения у власти сделать всё возможное ради торжества святой веры и римского престола это совсем другое дело. Елизавета уверяла кардинала в широкой поддержке её особы в России: «…все народы за нас» и рисовала заманчивые для апостольской церкви перспективы! «…я буду только иметь счастье победить неприятелей, то не премину заключить договор с римским двором и употреблю все возможные средства, чтобы народ признал власть римской церкви». После столь соблазнительных обещаний можно ли было отказать «принцессе» в безделице всего лишь замолвить за неё словечко перед епископом-курфюрстом Трирским, у которого она просит взаймы семь тысяч червонцев?
Четырнадцатого января аббату была вручена копия «завещания» императрицы Елизаветы Петровны. Во время беседы с Роккатани «принцесса» сообщила ему о своих планах! «Наконец я решилась объявить себя со стороны Польши и отправиться в Киев; войска наши в 50 милях оттуда. Прежде сего я, было, долго колебалась; мне казалось, лучше отправиться чрез неаполитанские владения до Тарента (современный Таранто. — И. К.), переехать в Албанию, а потом сухим путём в Константинополь; ибо ныне вся Европа обратила взоры свои на Порту; но, с другой стороны, я вижу, сколь нужно пособить Польше»{167}.
Но в объявленной «борьбе» за несчастную Польшу «принцесса» сочла нужным опираться не на неудачников-конфедератов, а на их противника — короля Станислава Августа Понятовского. Теперь она попыталась очаровать польского посланника маркиза Томмазо Античи. Дипломат совсем не стремился встречаться с сомнительной искательницей приключений, но его уговаривал аббат Роккатани. Авантюристка вещала монаху о том, как после свидания с польским королём, окружённая блестящим эскортом, она двинется в Турцию и представит свои планы султану. Там её опять ждёт успех, турки конечно же её поддержат, и торжествующая Польша через полгода восстановит прежние границы и станет процветать. Иначе и быть не может, ведь в Персии ей уже обещаны шестидесятитысячная армия и огромные средства! Что же до русской императрицы — то Елизавета, так и быть, милостиво оставит ей Петербург и кусочек Лифляндии!
Маркиз позволил уговорить себя и 16 января встретился с прекрасной «принцессой», которая произвела на него должное впечатление: «В разговорах её видны остроумие и сведения, особливо о политических делах нашего времени, о видах разных правительств, о переменах в Польше и вообще на Севере Европы. По-французски она говорит очень хорошо; быстрота её мыслей и лёгкость выражений таковы, что человеку неосторожному она легко может вскружить голову. Она мне долго размазывала о своём положении, и всё клонилось к тому, чтобы заставить меня видеть в ней дочь русской императрицы Елисаветы, будто бы родившуюся от тайного брака с князем Разумовским, гетманом козаков; уверяла, что она воспитана в Персии родственником сего князя; что деньгами, из Персии полученными, произвела возмущение в народе русском для того, чтобы ей быть государынею бунтующих областей; что она имеет верные средства успеха и для сего отправляется сначала в Берлин, потом в Варшаву, где намерена вступить в переговоры с королём; что она может сообщить его величеству многое весьма важное для пользы его и Польши, а потому и просит моих советов и представления об ней королю. Мне было нетрудно отгадать лживость и цель сего романа. Могла ли быть воспитана в Персии молодая женщина, в которой всё обнаруживает и происхождение, и образование германское? Черты лица её совершенно немецкие; она знает французский язык, играет на арфе, прекрасно рисует, даже пишет красками, имеет необыкновенные знания в архитектуре; всё сие принадлежит не к персидскому, а, скорее, к немецкому воспитанию».
Романтичный рассказ завершился прозаичной просьбой: не мог бы маркиз ссудить её средствами — разумеется, исключительно для организации свидания с Фридрихом II и Станиславом Августом? Посол оценил способности бродячей «принцессы» — но, тем не менее, сделал вполне трезвый вывод: «Мне было ясно, что всё это сводится к тому, чтобы завладеть мной, а затем припереть меня к стенке, чтобы я дал денег». Учтивый дипломат делал вид, что верит «восточной сказке», но в конце свидания постарался разъяснить собеседнице «несовершенство и невозможность исполнения её идеальных замыслов» и посоветовал ей поскорее удалиться от греха подальше в какое-нибудь «уединённое место».
«Принцесса» не уступала маркизу в любезности. «В собеседовании моём с вами я нашла в вас столько благородности, ума и добродетелей, что даже и по сие время нахожусь в океане размышления и удивления», — писала она Античи после неудачного свидания и вновь стремилась увлечь его перспективой возрождения былого величия Речи Посполитой, а заодно и поправить своё незавидное положение. Ведь не будет же посланник считаться с такой малостью, когда несчастное отечество претерпело несправедливый раздел! «Я ничего для себя не желаю, но хочу только иметь славу восстановления Польши, — взывала она к маркизу. — Я имею к тому средства, не замедлю доставить королю нужные суммы денег из Персии для ведения войны, с ним соединится и наш народ. Что же касается до короля прусского, я это принимаю на себя, и потому должно о сём подумать особо! Курьер, которого мы отправим в Константинополь, будет иметь депеши и в Персию. Увидавшись с королём, отправлюсь в польскую украйну, а едучи в Польшу, повидаюсь также и с королём прусским; на пути же отсюда в Берлин будет мне довольно времени надуматься о депешах, кои он получил с нашим курьером; никто сего не будет подозревать, ибо все думают, что я отправляюсь в Германию в имперские земли. Какой бы ни приняли оборот дела наши, я всегда найду средство воспрепятствовать злу. Небо, поборающее нам, доставит нам успех, ежели станут нам помогать; в противном случае я оставляю всех и устрою для себя приятное убежище»{168}.
В этих письмах и беседах самозванку несёт какой-то фантастический, лихорадочный поток сознания — сродни куражу Хлестакова из бессмертной гоголевской комедии «Ревизор», когда он рассказывал о том, как управлял департаментом и за ним посылали «тридцать пять тысяч одних курьеров».
Но дипломат не клюнул на изысканную лесть и денег не дал. Чувствительный аббат Роккатани был потрясен: блистательная prinzipessa Elisabeta di Moscovia делала указания монархам и раздавала престолы, как яблоки. «Не знаю, насколько я должен всему этому верить, но должен признаться, что эта женщина говорит логично, с удивительным пониманием, что она имеет громадные сведения, поразительную ловкость», — докладывал он своему начальнику в Ватикан. Однако кардинал не оказался впечатлительным — он всего лишь выразил Елизавете своё пожелание, чтобы Провидение руководило ею в осуществлении высказанных благих намерений.
Впрочем, главной героине этого действа, очевидно, было не до смеха: обстоятельства складывались скверно, и сама она к тому времени уже была серьёзно больна — очевидцы замечали «горячку» и припадки кашля. Очень возможно, что приступы «лихорадки» тоже способствовали появлению немыслимых проектов Елизаветы.
Конец января принёс крушение всех надежд самозванки. 18-го числа трирский резидент в Риме категорически отказал ей в займе. 19-го она получила недвусмысленный ответ от Античи — маркиз посоветовал ей принять лучшее из возможных решений: «Итак, позвольте, чтобы я вам предложил избрать то самое намерение, которое я усматриваю в вашем письме, то есть, чтобы, оставя всякие планы, удалиться в приятное уединение. Всякое иное намерение покажется для благомыслящих людей опасным и даже противным долгу и гласу совести; оно может даже показаться химерическим или, по крайней мере, источником бедствий». 24 января Роккатани принёс ответ кардинала Альбани на предложения «принцессы»: прелат получил подтверждавшие её происхождение «документы», но не поверил им, как не оценил и благородные намерения претендентки восстановить целостность Польши и обратить Россию в католичество. В ответ на жалобы на недостаток средств аббат сочувственно, но твёрдо заявил, что она не может рассчитывать на получение требуемых шести-семи тысяч червонцев ни от одного местного банкира. Банки векселей княжны не принимали{169}.
Казалось, это был конец — и крайне унизительный: неучтивые заимодавцы стали на улице останавливать её карету, начальник почт запретил выдавать нерадивой должнице лошадей из опасения, что она может скрыться. Ведавший хозяйством «принцессы» Ганецкий сбежал от гнева кредиторов, и она жаловалась, что её отдали в руки ростовщиков. «Последнюю из дома Романовых» и «восстановительницу» Польши ожидала банальная долговая тюрьма.
Вот здесь-то и подоспело неожиданное «спасение» в лице объявившегося в Риме Ивана Христинека, адъютанта графа Алексея Орлова. Учтивый офицер в штатском ненавязчиво расспрашивал о загадочной обитательнице дома на Марсовом поле и даже осмелился предложить ей свои услуги на предмет получения ссуды у банкира Дженкинса. Поначалу предложение было отвергнуто — то ли из-за боязни подвоха, то ли из-за того, что авантюристка с самого начала не включала в свои расчёты командующего российским флотом, вариант с его участием не прорабатывала и была озадачена его неожиданным откликом.
Но ловкий адъютант оказался на высоте — он уверил «принцессу» в живейшем участии в ней своего начальника и письменно уведомил её о получении 27 января письма, в котором граф Орлов просил её о личной встрече. В октябре 1782 года Христинек, в то время уже подполковник и комендант Симбирска, рассказал путешествовавшему по России юному сыну Екатерины II Алексею Бобринскому «целую историю о той персоне, которая в Италии была и которая привезена была на кораблях в Петербург, где и скончалась». «Мне сказал, — зафиксировал в дневнике Бобринский, — что он из главных действующих лиц был, и что французский, испанский, свейский (шведский. — И. К.) и голстинский дворы писали к ней, и что деньгами её снабжали, что он успел все её бумаги схватить; что она прежде была в Голстинии, после в Польше, а оттуда поехала в Италию и именно в Неаполь; а оттуда приехала в Рим, откуда её и выманил он в Пизу, где её и повезли на кораблях; что с нею было два поляка, которых также повезли в Россию»{170}.
Сама «принцесса» на следствии вспоминала, что посланец спрашивал её: та ли она особа, что послала письма и документы Орлову? Чем завоевал доверие претендентки бойкий адъютант — обещал ли поддержать её или просто намекал на недовольство Орлова порядками в Петербурге, — мы не знаем, но свою миссию он выполнил успешно. Во всяком случае, самозванка в беседе с аббатом оценила Христинека как человека «очень искреннего». Может быть, Елизавета не только увидела в нём очередного «спонсора», но и впрямь понадеялась на возвращение возможности играть прежнюю роль — или её и впрямь ослеплял блеск российской короны. Она всё ещё не верила своему счастью, так внезапно материализовавшемуся из её завиральных идей. Но деваться, судя по всему, ей было некуда — кардинал Альбани в очередной раз отказал в просьбе выдать всего-то тысячу цехинов. И она решилась.
Елизавета едва ли даже подозревала, что стала объектом целенаправленной «охоты», хотя бы потому, что вообще не представляла себе реалий российской жизни. «Находяся на другом краю Европы, никогда того не воображала, чтоб быть ей в здешнем месте», — вырвалось у неё на одном из допросов во время следствия в Петербурге{171}. Между тем машина политического сыска пришла в движение. 12 ноября 1774 года императрица Екатерина II сообщила Орлову: «…Письмо, к вам написанное от мошенницы, я читала и нашла оное сходственным с таковым же письмом, от неё писанным к графу Н. И. Панину. Известно здесь, что она с князем Радзивиллом была в июле в Рагузе, и вам советую послать туда кого и разведать о её пребывании, и куда девалась, и если возможно, приманите её в таком месте, где б вам ловко было бы её посадить на наш корабль и отправить её за караулом сюда; буде же она в Рагузе гнездит, то я уполномачиваю вас чрез сие послать туда корабль или несколько, с требованием о выдаче сей твари, столь дерзко всклепавшей на себя имя и природу, вовсе несбыточные, и в случае непослушания дозволяю вам употребить угрозы, а буде и наказание нужно, то бомб несколько метать в город можно; а буде без шума способ достать есть, то я и на сие соглашаюсь».
Можно спорить, действительно ли Екатерина испугалась «побродяжки». Императрица отнюдь не была трусихой; хладнокровие сочеталось в ней с выдержкой и честолюбием. «Господин фельдмаршал! Если уж дело дошло до драки, лучше поколотить, чем быть самому побитым…» — ободряла она одного из своих военачальников. Государыня не была ни жестокой, ни мстительной; но при этом искренний патриотизм, добродушие и обаяние сочетались у неё с отсутствием угрызений совести и беспощадностью к соперникам в борьбе за власть. В этом смысле военная операция с применением «бомб» или «тихим» похищением её нисколько не смущала. К тому же не следует забывать, что за 12 лет правления Екатерина ещё не стала безусловно «великой» и бесспорной «матерью отечества», каковой была в конце своего царствования, а приведённые выше дела Тайной экспедиции показывают наличие не то чтобы очень сильной, но постоянно возникавшей угрозы очередного переворота. А ей ли не знать, чем может обернуться недооценка опасности? Вот её покойный супруг, «урод» Пётр III, до последнего дня царствования не верил, что может потерять трон… Если бы речь шла только о содержанке «беспутного» Радзивилла, можно было бы особо не беспокоиться; но эта «тварь» претендует на самостоятельную роль и пытается соблазнить её заграничное воинство!
Фигура Алексея Григорьевича Орлова для подобного поручения была как нельзя более подходящей. Он и его братья «сделали» переворот 28 июня 1762 года, приведший Екатерину к власти, и сами благодаря ему вышли в люди. За год офицер-артиллерист Григорий Орлов стал камергером, графом, генерал-лейтенантом и генерал-адъютантом, кавалером орденов Андрея Первозванного и Александра Невского, поселился в царском дворце и получил во владение Гатчину и Ропшу. Его брат Алексей был назначен майором гвардии, получил чин генерал-лейтенанта;
с 1766 по 1796 год он имел особый ежегодный «пенсион» в 25 тысяч рублей. Помимо этого, братья Орловы стали крупными душевладельцами{172}: сразу после переворота им были пожалованы 2929 крепостных; затем Григорий и Алексей в несколько приемов получили ещё ряд имений и в итоге после состоявшегося в 1768 году по их прошению обмена («перемены деревень» с дворцовым ведомством) в их собственности была 9571 душа{173}.
Правда, «случай» Григория к 1774 году был уже позади — но виноват в этом был он сам. Иностранные дипломаты в донесениях дружно писали о его неспособности и нежелании вникать в дела. Английский посол Д. Бэкингем отмечал неотёсанность любимца императрицы и отсутствие у него вкуса, его пристрастие к охоте и развлечениям «в кофейнях, тавернах и за бильярдом»{174}. Тот не знал французского языка и вообще стеснялся придворного обхождения, предпочитая ему «собак и охоту», мог при случае в изысканном кругу вельмож похвастаться, как в одиночку ходил на медведя{175}. Лихой офицер не смог вписаться в образ фаворита новой эпохи, требовавшей образованности, внешнего лоска и деловых качеств. Григорий и его братья вполне годились для переворотной «акции» или боя, но не подходили на роль секретарей-помощников императрицы, почитателей идей Просвещения или поклонников изящных искусств. Однако Екатерина не только не рассталась с Григорием, но и направила карьеру преданных ей Орловых в нужное русло: на охрану трона. В 1764–1765 годах Григорий стал генерал-аншефом и подполковником Конной гвардии, шефом Кавалергардского корпуса и генерал-фельдцейхмейстером; Алексей — премьер-майором, а в 1767 году — подполковником гвардейского Преображенского полка. За знаменитую победу над турецким флотом при Чесме (1770) он получил орден Святого Георгия 1-й степени. В память Чесменского сражения была выбита медаль, в царскосельском саду поставлен обелиск с изображением Орлова, на фарфоровом заводе сделаны вазы с его портретами и картинами боя…
В 1774 году Алексей Орлов возвращался к своему флоту после короткого отпуска в не слишком радужном настроении. Он переживал «отставку» с поста фаворита брата Григория, чьё место в постели императрицы занял его тёзка Потёмкин. Алексей Григорьевич не считал целесообразным дальнейшее пребывание русских моряков в Средиземноморье. Прусский посол Сольмс писал в Берлин в феврале 1774 года, что граф «вернулся из Москвы, куда ездил единственно для развлечения, и скоро вновь отправляется в архипелаг, хотя на этот раз против своего желания, ибо сам признаётся, что там нельзя сделать ничего существенного». Однако изменять «матушке», тем более находясь за тридевять земель, Алексей Орлов никогда не стал бы; точнее, это даже никогда не пришло бы ему в голову.
Но самозванку, похоже, не терзали раздумья о надёжности очередного героя, появившегося на её горизонте, — или она в очередной раз рассчитывала на чудесный случай и собственное очарование. Ведь в мире её представлений непременно должен был найтись благородный рыцарь, который восстановит попранную справедливость и возведёт законную наследницу на трон. На худой конец — подарит несколько тысяч червонцев…
Алексей Орлов должен был, по её мнению, действовать подобно герою романа. К примеру, уже подзабытый нами Алфонс разыскал-таки предмет своей страсти и схватился с её похитителем, говоря: «Ах, подлец! Должно, чтоб ты умер от руки моей». Противники «рассвирепели друг против друга». Тут к месту боя подоспели мавры, и раненый Алфонс едва спасся, спрятавшись в куче сухих листьев. Аврелия, не обнаружив своего спасителя, была безутешна. «„Ах, — сказала она, — я не могу удалиться от того, который жертвует своею жизнию для моего спасения!“ Она хотела идти на помощь к Алфонсу и против сил своих сделать усилие, достойное любви её. Побуждаема будучи сим чувствованием, она желала быть взятою в плен, обиженною и убитою». Только мать Алфонса удержала его суженую от этого шага, а вскоре на помощь подоспели воины.
Защитников нежной Аврелии ждала награда: «Видя, что все вокруг её теснились, жались и старались её увидеть, она сказала им: „Успокойтесь, я хочу заплатить вам за вашу ко мне любовь. Подойдите ко мне один за другим“, — и стала обнимать всех с равною нежностию». Перецеловав своё воинство, она «приходит в расслабление и лишается чувств своих»{176}.
Вероятно, примерно таким представляла себе Елизавета свой триумф с помощью сил, находившихся под началом Орлова. Реальное же российское воинство зимой 1774/75 года отдыхало по тавернам Ливорно, а его предводитель готовился к предстоящей операции. Необходимо было установить местонахождение самозванки, и Алексей Григорьевич стал рассылать на её поиски доверенных людей. Один из них пропал; другой добрался до Дубровника, но уже не застал там «принцессы». Командующему донесли, что самозванку тепло принимали в городе и, по словам офицера-очевидца, «как Радзивил<л>у, так и оной женщине великую честь отдавали, и звали ево, чтоб он шол на поклон, но оный, услыша такое всклёпанное имя, поопасся итить к злодейке, сказав при том, что ета женщина плутовка и обманщица, а сам старался из оных мест уехать, чтоб не подвергнуть себя опасности».
Другая дама, обнаруженная на острове Парос, оказалась торговкой из Стамбула; «знаема была прежним и нонешным султаном по дозволенному ей входу в сераль к султаншам для продажи всяких французских мелочей… и оная прислана была точно для меня, чтоб каким бы ни буть образом меня обольстить и старатся всячески подкупать, чтоб я неверным зделался вашему императорскому величеству», — докладывал граф в Петербург 23 декабря 1774 года. Он обещал употребить все силы, чтобы найти беглянку и «оную достать обманом, буде в Рагузах оная находится; и когда первое не удастся, тогда употреблю силу к оному, как ваше императорское величество мне предписать изволили»{177}.
На след «принцессы» навёл Орлова английский посол в Неаполе Гамильтон, у которого Елизавета безуспешно пыталась занять денег. Её письмо дипломат препроводил через Джона Дика, своего консула в Ливорно, прямо в руки Орлова.
Граф уже 5(16) января 1775 года доложил императрице: его офицер напрасно проследовал из Дубровника за Радзивиллом — в Венецию князь прибыл один; от людей его свиты удалось узнать, что самозванка подалась в Неаполь. Но тут подоспело известие от Гамильтона: «известная женщина» просила у английского дипломата выписать ей паспорт в Рим. Орлов немедленно командировал туда своего генеральс-адъютанта Ивана Христинека — он должен был войти в доверие к загадочной барышне и уговорить её довериться графу. Кажется, Орлов писал это письмо второпях, так что даже перепутал год — вместо 1775-го поставил 1774-й{178}.
Остальное оказалось не очень трудным, хотя и дорогостоящим делом. Елизавете удалось существенно поправить своё плачевное финансовое положение за счёт русской казны. Едва ли хотя бы ещё один самозванец обошёлся России так дорого. По подсчётам маркиза Античи, Дженкинс и Христинек уплатили по счетам «принцессы» 16 тысяч цехинов; ещё семь с половиной тысяч она даже отправила бывшему благодетелю Радзивиллу в Венецию{179}. По своему обыкновению Елизавета не желала выглядеть обычной побирушкой — за услугу она царственно обещала Орлову помощь при римском или каком-нибудь другом дворе, благо подобные обязательства ей ничего не стоили — в отличие от расходов графа. В донесении от 14(25) февраля 1775 года Орлов отметил, что свита его подопечной выросла до шестидесяти человек. Возможно, граф преувеличивал, ведь, надо полагать, содержание спутников «принцессы» оплачивалось из его кармана. Щедрая помощь русского вельможи сгубила Елизавету: считать деньги она, кажется, принципиально не умела и не могла отказаться от такого тороватого спонсора. Птичка сама шла в расставленные силки, и её коготок уже увяз в них. Самозванка колебалась недолго — уже 28 января она написала Орлову о готовности выехать к нему в Пизу и передать свою судьбу в его руки.
Теперь оставалось лишь эффектно покинуть не оправдавшую надежд римскую сцену. В тот же день Елизавета сообщила прижимистому кардиналу Альбани, что в средствах более не нуждается, так как собирается… оставить свет и уйти в монастырь; впрочем, она обещала и в дальнейшем доверять ему свои сокровенные мысли. Правда, другим своим знакомым авантюристка выдавала иные версии. 5 февраля она уведомила маркиза Античи об отъезде в одно из своих немецких владений и отказе от всякой политической деятельности. Роккатани она сказала, что уезжает на шесть недель в Пизу, и на прощание подарила ему золотую шкатулочку с медальоном, изображавшим ворона и украшенным рубинами. «Если это комедия, — резюмировал аббат, — то она имеет столько затронутых здесь сторон, что удерживает зрителей в любопытстве»{180}.
По словам Елизаветы, в Пизе она намеревалась переменить свою свиту — зачем ей теперь были нужны неудачники-конфедераты? Кажется, только Михал Доманский был готов идти за своей госпожой и любовницей до конца — он заявил в присутствии Роккатани, что станет во главе её войск, будет верен ей до последнего дыхания и даже готов сделаться отшельником, если она соберётся уйти от мира. Правда, на следствии он предпочёл менее героическую версию: называл свою даму «мнимой принцессой» и утверждал, что взялся сопровождать её в Рим в надежде получить обратно взятые им в долг и потраченные на неё деньги.
Приступ лихорадки опять свалил больную, но уже утром 11 февраля «княжна» со своей свитой выехала из Рима в двух экипажах. Христинек отправился чуть раньше, чтобы распорядиться о достойном размещении гостьи. Перед этим на паперти церкви Сан-Карло она раздала богатую милостыню — и обеспечила пересуды о своём отъезде. Римская публика гадала, точно ли она, как говорили, была прежде любовницей Орлова и теперь возвращается к нему от Радзивилла. Более скептичные и информированные наблюдатели, вроде аббата Роккатани и кардинала Античи, полагали, что Орлов умело завлекает недальновидную «претендентку» в ловушку, но не пытались её предостеречь — разве это их проблема?
Пятнадцатого февраля Елизавета прибыла в Пизу под очередным звучным именем — теперь она называла себя графиней Зелинской. Её встретил сам командующий русским флотом на Средиземном море граф Алексей Григорьевич Орлов. Для знатной гостьи сняли дом. Командующий и его офицеры оказывали «графине» почести. Сам Орлов являлся к ней только в парадном мундире и при орденах и не садился в её присутствии. В сопровождении графа и его свиты дама посещала оперу и гулянья. Для неё, наверное, это время виделось воплощением мечты о независимости и власти, достойных её загадочного, но высокого происхождения; у её ног находился мужественный и решительный кавалер, готовый на всё ради своей дамы.
Орлов и вправду был именно таким героем — решительным, мужественным, ни бога ни чёрта не боящимся; в этом ему даже не надо было особо притворяться. Но служба есть служба, долг перед отечеством и императрицей превыше всего. Выполнив высочайшее поручение, циничный граф в донесении от 14(25) февраля 1775 года отмечал слабости своего «противника»: «Свойство она имеет довольно отважное и своею смелостью много хвалится; этим-то самым и мне удалось её завести, куда я желал. Она ж ко мне казалась быть благосклонною, чего для я и старался пред нею быть очень страстен; наконец я её уверил, что я бы с охотой и женился на ней, и в доказательство хоть сего дня, чему она, обольстясь, более поверила. Признаюсь, всемилостивейшая государыня, что я оное исполнил бы, лишь только достичь бы до того, чтобы волю вашего величества исполнить; но она сказала мне, что теперь не время, потому что ещё не счастлива, а когда будет на своём месте, то и меня сделает счастливым».
Вступила ли она с Орловым в любовную связь? Отчего бы и нет — надо же было как-то вознаградить героя за истраченные деньги и будущие подвиги. Правда, сам граф об этом обстоятельстве прямо не говорил, однако в недатированной записке к нему Елизавета недвусмысленно сообщила, что «желает его видеть; говорит, что всё её щастие от него зависит; а при том просит, чтоб он дал ей случай доказать ему её любовь, почтение и благодарность»{181}. Очень может быть, что она осуществила своё намерение. Не случайно граф приписал к этому письму, что обещанное имело место, «когда я был нездоров». Орлова, похоже, волновало: не будет ли «матушка» подозревать его в чрезмерном усердии и «страсти» при исполнении служебных обязанностей, тем более что при дворе всегда найдутся «доброжелатели» из враждебной «партии». Вот он и оправдывался в том, что его подопечная писала из Пизы уже во многие места о его преданности: «…И я принуждён был её подарить своим портретом, которой она при себе имеет, а естли захотят и в Росии мне недоброходствовать, то могут по етому придратся ко мне, когда захотят». Поклонник успел сунуть нос в бумаги своей «возлюбленной» и обращал внимание императрицы «на одного из наших вояжиров», то есть русских путешественников: «…легко может быть, что я и ошибаюсь; только видел многие французские письма без подписи имя, а рука, кажется, мне быть знакомая» (граф намекал на бывшего фаворита покойной императрицы Елизаветы, Ивана Шувалова, который в это время как раз пребывал за границей).
Орлов терпеливо выслушивал очередную версию «персидской легенды»: «Сказывала о себе, что она и воспитана в Персии, и там очень великую партию имеет; из Росии ж унесена она в малолетстве одним попом и несколькими бабами; в одно время была окармлена, но скоро могли ей помощь подать рвотными. Из Персии же ехала через татарские места около Волги, была и в Петербурге, а там через Ригу и Кенихсберг в Подстаме была и говорила с королём Прусским, сказавшись о себе, кто оная такова; знакома очень между князьями имперскими, а особливо с Триерским и с князем Голштейн-Лимбургским; была во Франции, говорила с министрами, дав мало о себе знать»{182}. Обратим внимание на то, что в этом варианте биографии уже появляются «великая партия» в Иране и оказавшиеся в курсе её дел прусский король Фридрих II и французские министры — предприимчивая «принцесса» отлично умела пустить пыль в глаза.
По законам жанра, влюблённая пара во главе верных матросов должна была отправиться на борьбу с узурпаторшей Екатериной. Итогом должна была стать победа бедной, но добродетельной и, главное, законной принцессы. Именно это и происходит в романе про Аврелию и её преданного Алфонса. С войском, «посреди радостных восклицаний и народных благословений» Аврелия вступила на леонский престол. «Весь народ идёт в её палаты вручить ей сию должность, обещает ей повиновение, уважение и добровольное почтение. „Царствуй над нами, — говорил он ей, — будь нашим утешением по примеру своих предков, которые достойны нашего сожаления для того, что хорошо нами управляли“. — „Ах, народ, — сказала Аврелия, — народ, столь много достойный любви, не напоминай мне о сей должности. Увы, я из благодарности должна оную к вам оказывать, но естли я могу сие чувствование ещё более увеличить, то вы увидите, сколько я об оном стараться буду“».
Однако в это самое время беспородный, но благородный Алфонс, разделавшись с принцем-злодеем, попадает в ещё более опасную переделку. Отправившаяся в очередной раз на его поиски принцесса обнаружила своего рыцаря борющимся со страшным хищным зверем. Она неосторожно бросилась на помощь своему избавителю — и тем самым ещё усугубила ситуацию: зверь «подмял уже под себя Аврелию и, казалось, растерзал её чрево». Но герой не оплошал, «и они… умертвили сего животного». На фоне поверженного хищника произошло жаркое объяснение. Теперь инициатива мезальянса исходит не от скромного деревенщины Алфонса, а от королевы Аврелии: «„Ах, любезный Алфонс, правда, оно (королевство. — И. К.) мне принадлежит; я сделана оного государынею и могу управлять им, но владеть оным без тебя было бы отказать мне в удовольствии быть владетельницею оного. Нет, я не могу жить довольною, естли не разделю с тобою сего престола“. Тогда оба они начинают плакать и находят в сём некоторое тайное удовольствие»{183}.
Встретившиеся в живописной Пизе в феврале 1775 года вельможа-полководец и прелестная «принцесса» также заверяли друг друга в своих чувствах. Орлов объяснялся в любви и предлагал руку и сердце; Елизавета благодарила, но не соглашалась их принять: ей предстоит рискованный путь, и только после получения родительского престола она может осчастливить своего избранника! Только думали оба совсем об ином. «Страстный» граф стремился выполнить тайный приказ своей государыни, но, кажется, несколько переоценил свои способности. «Обольщение» было не таким уж безоглядным, и «принцесса» не спешила разделить судьбу со своим рыцарем. В уже цитированном рапорте Алексей Григорьевич доложил, что самозванка не собиралась в Россию, а «намерена была ехать отсель в Константинополь прямо к султану, и уже один от её самой верной человек туда послан».
Если предположение Орлова верно, следовательно, Елизавета и не думала лично «бунтовать» флот, а намеревалась предоставить эту возможность новому поклоннику. Сама же она, воспользовавшись его щедростью, предпочитала подождать результатов и отбыть — но только не в Турцию, куда она явно не собиралась и куда никого из своих приближённых на самом деле не посылала. Граф, конечно, был мужчина видный, но стоило ли при таком раскладе выходить замуж? Что, если его попытка добыть для прекрасной дамы престол закончится провалом? Резоннее пообещать соединить с ним свою судьбу после того, как трон будет завоёван.
В таком случае понятно становится и стремление Орлова как можно скорее арестовать «претендентку», чтобы не искать её потом по всей Европе или, не дай бог, Востоку. Если бы Елизавета хотела плыть с ним, можно было бы и дальше ломать перед ней комедию и не устраивать грубого похищения иностранки на территории Великого герцогства Тосканского.
Но поскольку «принцесса» могла в любой момент отбыть в неизвестном направлении, с проведением операции по её захвату следовало торопиться. 20 февраля 1775 года, явно по сговору с Орловым, английский консул в Ливорно Джон Дик письмом вызвал его к себе для разбирательства инцидента, якобы имевшего место между русскими и английскими чиновниками. Естественно, граф, не желавший разлучаться с Елизаветой, предложил ей поехать с ним, а заодно и осмотреть победоносный русский флот, которому вскоре предстоит действовать в защиту её прав на престол. Визит предполагался скоротечным — а потому стоило ли брать ненужную свиту? В итоге утром 11(22) февраля 1775 года на увеселительную прогулку в Ливорно с «принцессой» и её кавалером отправились неразлучные шляхтичи Чарномский с Доманским и слуги: камердинеры поляков Иосиф Рихтер, Ян Лабенский и Иоганн Кальтфингер, а также состоявшие при самозванке два итальянца — Джеронимо Маркезини и Джованни Анчиолли и её служанка Франциска.
Прибыв в находившийся неподалёку от Пизы город-порт Ливорно, граф и его гости остановились в доме английского консула. На следующий день по договорённости с Орловым Джон Дик организовал для прибывших обед, на котором присутствовали также супруга консула и контр-адмирал русского флота Самуил Грейг с женой. Чесменский победитель представил консулу и его гостям свою даму, не называя, однако, её имени. Итальянская природа, отменная кухня, блестящее общество… словом, обед удался. «Принцесса» была счастлива: с ней обращались как с весьма важной особой; рядом с ней находился прославленный полководец и вельможа, бросавший на неё страстные взгляды.
Умело направляемая беседа вскоре потекла в нужном русле: речь зашла о русском флоте. Дама сама изъявила желание посмотреть на корабли — вероятно, ей ненавязчиво подсказали эту мысль. Командующий предложил присутствующим прогулку к морю; леди Дик и супруга адмирала отказались, и на пристань отправились сам Орлов, его спутница с друзьями-поляками и адъютант Христинек. Вся компания была шлюпкой доставлена на 74-пушечный адмиральский корабль «Святой великомученик Исидор». Елизавету подняли на палубу на обитом бархатом кресле. С набережной за церемонией встречи наблюдала толпа.
Шканечный журнал[17] корабля зафиксировал вступление гостей на борт 12 февраля (по юлианскому календарю) в 16 часов 30 минут: «Прибыл на корабль „Исидор“ его сиятельство граф Алексей Григорьевич Орлов и с ним дама 1 и при ней служанка 1, господа Михайло Домонский, Ян Черновский, при оных слуг 5, и для прибытия выпалено с каждого судна по 13 пушек». Под грохот салюта общество встретили контр-адмирал Грейг и офицеры в парадных мундирах. Гостям подали угощение и пригласили обозреть морские «упражнения». Корабль «Александр Невский» по сигналу «стал производить пушечную экзерцицию пальбою, выпалено из 70 пушек. По приказанию его сиятельства привезены были с корабля „Мироносиц“ егари, и как оными, так и гвардиею начали производить ружейную экзерцицию с пальбою».
Под звуки оркестра «принцесса» наслаждалась необычным зрелищем и не заметила, как Орлов и Грейг покинули её. Сказка закончилась: «В 6 часов отбыл с корабля „Исидор“ его сиятельство в Ливорн, и по приказанию его прибывшие с ним означенные персоны и их прислуги взяты за арест»{184}. Подошедший со своими людьми капитан гвардии Литвинов потребовал от поляков, а заодно и орловского адъютанта Христинека (для создания иллюзии непричастности графа к инциденту) сдать оружие и заключил их и Елизавету под стражу. Возмущаться было бесполезно — капитан сослался на приказ адмирала и лишь дал понять, что Орлов также арестован. Затем Елизавету и её горничную отвели в одну из кают, Доманского и двух слуг перевезли на «Святых жён Мироносиц». Чарномского и двух слуг — на «Александра Невского», ещё одного — на «Всеволода». В это же время люди Орлова захватили архив и вещи самозванки в Пизе; уцелела лишь небольшая часть её документов, вывезенная в Польшу оставшимися в доме «княжны» близкими ей людьми или слугами. Однако и они в 1819 году были доставлены в Россию, рассмотрены упомянутым Д. Н. Блудовым и в итоге также попали в архив Коллегии иностранных дел, где хранились следственное дело и прочие бумаги «известной женщины»{185}.
Хорошо спланированная и чётко осуществлённая операция по захвату самозванки делала совершенно излишней инсценировку с подложным венчанием Орлова и «принцессы», в которой будущий основатель Одессы Иосиф де Рибас якобы играл роль священника, а нетрезвые матросы — дьякона, дьячка и певчих{186}. Подобные рассказы — со смещением дат (1772 год вместо 1775-го) и другими романтическими подробностями, вроде корабля, уносящегося во время парадного обеда от берега, — появились уже позже, когда суховатая правда начала обрастать легендами. Алексей Орлов, впрочем, не постеснялся бы организовать и такое шутовское действо. Но оно имело бы смысл, только если бы надо было разыгрывать самозванку и дальше, чтобы она во время плавания не подозревала об истинных целях её пребывания на борту. Но, как мы помним, Елизавета никуда плыть не собиралась. Разыгрывать же сцену венчания только для того, чтобы тут же арестовать мнимую новобрачную, было совершенно излишним издевательством, к постановке которого нужно было приложить определённые усилия.
Конечно, в любом романе нельзя обойтись без кульминации, в которой влюблённые не только отбиваются от врагов, но и героически преодолевают препятствия к воссоединению. Так и Аврелия с Алфонсом, придя в чувство и объявив о своих намерениях, обнаружили, что не дикие звери и не мавры оказались самым высоким барьером, преграждавшим путь к их счастью. Знать не приняла Алфонса: «…некоторые вельможи над ним насмехаются, наконец, от простых усмешек доходят до жесточайших угроз и величайшей ревности. Они хотят убить его, естли он сделается их государем». Алфонс чудом остался жив после совершённого на него покушения и удалился к себе в деревню, а прекрасная королева «весьма похудела от горести и лишилась почти своего здоровья». Тщетно она уговаривала «знатных» вернуть спасителя отечества — те желали отделаться от него деньгами, не помогло даже заявление королевы: «…одно моё сердце может быть ему приличным награждением». В отчаянии она желала навсегда оставить государство. Но верная подруга, гранадская принцесса, дала ей дельный совет: раз дворянство «раздражено» против Алфонса, то остаётся одно средство — сделать его недосягаемым для зависти, лучше всего — монархом. А потому надо объявить о предстоящей свадьбе Аврелии с настоящим государем — отцом этой самой подруги, гранадским королём, но на церемонию бракосочетания явится именно Алфонс. Она же берётся уговорить престарелого папеньку передать настоящему жениху королевский титул. Так и сделали. Против этого брака знать не возражала, а после венчания старый монарх объявил, что женился на Аврелии вовсе не он, а молодой король Алфонс. «Когда всё было исполнено и все казались довольными, то Аврелия и Алфонс ничем более не занимались, как старанием о благополучии их государства». При этом хозяйственный Алфонс не забывал и о соседней Гранаде, куда постоянно наведывался, «отправлял свою должность и сделал много удивления достойных дел, ежедневно издавал полезные законы, уменьшал подати и награждал заслуги»{187}.
Развязка скоротечного романа реальных персонажей была совсем иной. Едва опомнившись, Елизавета составила Грейгу письмо с протестом против совершённого насилия, на что адмирал как исправный служака отвечал, что действует по распоряжению верховной власти. Единственное, что она могла ещё сделать — написать Орлову… Кажется, надежда ещё не оставила пленницу. Елизавета думала, что влюблённый граф освободит её из ужасного положения, и обещала сохранить свои чувства к нему.
Скоро ей принесли ответ его сиятельства на немецком языке. Он был чувствительным и оставлял надежду на лучшее: «Ах! Вот где мы не чаяли беды! При всём том надо быть терпеливым. Всемогущий Бог не оставит нас. Я нахожусь при подобных же обстоятельствах, как и вы, но надеюсь получить свободу через дружбу своих офицеров». В утешение своей жертве — или для того, чтобы она не подумала наложить на себя руки — граф выдумал целую историю своего неудавшегося побега: «…адмирал Грейг из приязни ко мне хотел дать возможность бежать и сказал мне, что я должен как можно скорее вернуться на материк. Я спросил у него причину этого, тогда он сказал, что получил приказ арестовать меня и всех находящихся со мной. Когда я уже незаметным образом проехал мимо всех наших кораблей, в ту же минуту увидел два судна перед собою и два позади, которые гребли прямо на меня. Я увидел, что дело плохо, и приказал грести изо всех сил на людей, что мои люди и сделали. Я думал пройти мимо, но одна из шлюпок села на мель, и моя должна была натолкнуться на неё, что случилось и с другой шлюпкой. Я был окружён. Я спросил, что бы это могло значить, и увидал всех людей пьяными, хотя отвечавшими мне с большою вежливостью, что имели приказ попросить меня на другой корабль, где находились немногие из моих офицеров и солдат. Когда я прибыл туда, то ко мне подошёл командир и со слезами на глазах объявил мне арест».
Байка о верных своему начальнику, но неуклюжих «людях», не сумевших уйти от преследования пьяных, хотя и исключительно вежливых матросов, похожа на анекдот; но, видимо, в тех обстоятельствах Алексей Григорьевич не смог придумать ничего лучше. Отчаянный и не слишком щепетильный граф, кажется, чувствовал себя неловко — может быть, потому, что играл несвойственную ему роль дамского угодника и понимал несоизмеримость сил и малую доблесть победы своего воинства над недалёкой и беспомощной барышней. Англичанин Джон Дик рассказывал, что Орлов пришёл к нему утром 23 февраля расстроенным после дурно проведённой ночи и попросил какую-нибудь занимательную книжку из консульской библиотеки для его корабельной пленницы. Её же он просил «заботиться, насколько возможно, о своём здоровьи» и намекал на некий шанс: «Как только я получу свободу, то буду разыскивать вас по всему свету и служить вам. Вы только должны заботиться о себе, о чём я вас прошу всем сердцем». «Целую от всего сердца ваши ручки», — закончил граф письмо, сидя отнюдь не под арестом, а в своей резиденции в Ливорно{188}.
14(25) февраля 1775 года эскадра под командованием контр-адмирала Самуила Грейга вышла из гавани Ливорно. Жители были обескуражены таким завершением российского присутствия в их городе, да и тосканский герцог Леопольд пребывал в неудовольствии; но эти мелочи Орлова совершенно не волновали. На следующий день пробывший сутки под мнимым арестом Христинек был отправлен в Россию с бумагами самозванки и уже цитированным выше донесением о её захвате: «Угодно было вашему императорскому величеству повелеть доставить называемую пренцессу Елизабету, которая находилась в Рагузах; я со всеподданническою рабскою моею должностью, чтоб повеленьи вашего величества исполнить, употреблял все мои возможные силы и стараньи и щестливым теперь зделался, что мог я оную злодейку захватить со всею её свитою на корабли, которая теперь со всеми с ними содержится под арестом на кораблях и рассажены по разным кораблям».
Автор не преминул подчеркнуть свою роль в выполнении ответственного поручения с угрозой для жизни: «Признаюсь, всемилостивейшая государыня, что я теперь, находясь вне отечества в здешних местах, опасаться должен, чтоб не быть от сообщников сей злодейки застрелену или окормлену». По его мнению, угроза эта могла исходить прежде всего от иезуитов, каковые «с нею некоторые были и остались по разным местам, и она из Пизы уже писала во многие места о моей к ней привязанности». Исполнительный граф приложил к донесению свою переписку с пленницей — «полученное мною здесь письмо из-под аресту, тож каковое она писала и контр-адмиралу Грейгу на рассмотрение». Надо было обезопасить себя от происков недоброжелателей при дворе, которые могли внушать императрице сомнения в верноподданности его сиятельства. Для этого Алексею Григорьевичу следовало самому посвятить государыню во все детали, выставив свои действия в выгодном свете: «…и она по сие время ещё верит, что не я её арестовал, а секрет наш наружу вышел; то ж и у неё есть моей руки письмо на немецком языке, только без подписания имени моего, и что я постараюсь выйти из-под караула, а после могу и её спасти».
Елизавета всё ещё надеялась на благополучный исход, ведь до сих пор фортуна была к ней благосклонна и она выбиралась невредимой из всех передряг. Но на этот раз удача отвернулась от нашей героини и она была в отчаянии. Адмирал доложил Орлову, а тот сразу же уведомил императрицу о поведении пленницы: «…была во всё время спокойна до самой Англии, в чаении, што я туда приеду; а как меня не видала тут и писма не имела, пришла во отчаение, узнав свою гибель, и в великое бешенство, а потом упала в обморок и лежала в беспаметстве четверть чеса, так што и жизни её отчаелись; а как опаметовалась, то сперва хотела бросится на аглицкия шлюпки, а как и тово не удалось, то намерение положила зарезатся или в воду бросится, а от меня приказано всеми образами её остерегать от оного и как можно беречь». Старый морской волк Грейг жаловался начальнику, «што он трудней етой комисии на роду своём не имел». К тому же что инцидент получил огласку, и любопытные англичане «из Лондона и других мест съехались, чтоб её видеть, и хотели к нему на корабль ехать», точно для осмотра экзотического чудища. А адмирал «от аглицких берегов с поспешностью принуждён был прочь итить»{189}.
Её роман был закончен — спасать несчастную «принцессу» никто не собирался.