- Да, - заверил его я, - опиши мне, где это, и я найду тебе самый красивый.
Отец обстоятельно высморкался.
- Я никогда тебе этого не забуду.
- Идем, идем, - сказал я, - ты еще сможешь отыграться.
Мы встали, и отец немножко прошелся со мною по полям.
Теперь слышен был уже не один жаворонок, а по меньшей мере десять. Несколько раз слева, где начинались орошаемые поля, доносился хриплый и резкий свист поезда заводской железной дороги, и там, далеко-далеко, видно было, как поднимался кверху серебристый луч пара, сразу делался прозрачным и пропадал. Мало-помалу Панков-Хейнерсдорф оставался позади, а впереди, за газовым заводом, в мерцающей дымке возникали пестрые полоски мелких садовых участков Вайсензее.
На душе у меня было весело и вольготно, больше всего хотелось петь. Я украдкой взглянул на отца; он казался довольным и в то же время очень серьезным. Неизвестно еще, как он посмотрит, если я загорюю. И вдруг рядом с нами зашагал, уж не знаю, мальчик или взрослый - мой дед. И потому я сдержался и не запел, а удовлетворился тем, что время от времени наподдавал ногой консервную банку или камень, да еще немножко подпрыгивал на бегу.
Позади нас, в Панкове, завыли сирены. Значит, сейчас три часа; отец простился со мной за руку и повернул в другую сторону - ему еще надо было зайти за Фридой, которая работала упаковщицей конфет на фабрике Трумпфа.
Но отец еще раз остановился. И крикнул мне вслед:
- А ты действительно сумеешь найти?
- Ну, слушай! - воскликнул я. - Ты же мне все до мелочи описал.
- Пройдешь Конный рынок, - кричал отец, - а оттуда свернешь направо!
- Да я во сне найду! - убеждал его я.
- Хорошо! - крикнул отец, которому, видно, не так-то легко было со мной расстаться. - А как ты собираешься нести листок?
Я крикнул, что найду для этой цели коробку из-под сигарет.
- Отлично! - вскричал отец. - Идеальная упаковка!
Мы помахали друг другу на прощание, потом повернулись, и каждый пошел своей дорогой.
Когда вскоре я еще раз обернулся, отец уже начал растворяться в солнечном сиянии, и на какое-то мгновение я увидал его раздвоившимся; вот было бы здорово, если бы он шел там вместе с дедушкой, каким он его видит. Потому что другой, тот, что с фотографии: маленький мальчик со старомодной стрижкой ежиком, в непрактичной матросской блузе, шел теперь со мной, во всяком случае, я себе это вообразил.
Я попробовал запеть, старомодный мальчик наверняка ничего не будет иметь против, а другой дедушка уже ушел. В неподвижном воздухе это прозвучало не так уж плохо; кроме меня, пели еще и жаворонки, и пока я дойду до кладбища, я успею пропеть все самые главные песни. Сначала в честь мальчика я спел "Красавчик жиголо, бедняга жиголо", потом перешел на "О, донна Клара, я видел танец твой" и закончил "Лесной любовью".
Теперь я был исполнен удивительной, подобающей случаю печали, у меня щипало глаза, и, когда я пел, комок подступал к горлу; вот уже совсем близко газовый завод; вдруг из-за гигантских котлов, хлопая крыльями, взвилась сверкающая голубиная стая. Такая белоснежная, какой я еще в жизни не видел. Птицы пронеслись почти вплотную к черным отвалам кокса, потом круто взмыли в синюю высь и скрылись.
Я вынужден был остановиться, у меня даже сердце заболело. И тут я увидал человека. Болтая ногами, он сидел на самом верху котла, пел дальше мою песню, в такт ей отбивая ржавчину, и улыбался мне сверху. Я решил, что это, должно быть, ангел, ведь вокруг него небо, а стук казался настоящим колокольным звоном.
Я хотел тоже засмеяться, но не мог, слишком торжественно я был настроен. Я лишь поднял руку и осторожно помахал ему. Я ужасно боялся, а вдруг он улетит и так же исчезнет, как только что исчезли голуби. Но, к счастью, он не сдвинулся с места.
Оттого, что я долго смотрел вверх, у меня разболелся затылок, тогда я пошел дальше и немного поковырялся в свежей мусорной куче, сваленной возле дощатого забора, окружавшего газовый завод. Однажды я нашел здесь спиртовку, которую Фрида сумела привести в порядок.
Но сегодня не попадалось ничего особенного, только мусор и битый кирпич. Разве что пружина могла сгодиться. Я ее прихватил, мне хотелось приспособить ее для верши на корюшку.
Там, где забор резко загибает вправо, сначала был ров, а за ним начинались огородные участки. Я вытаскивал из маслянистой воды пучки бородатых водорослей и смотрел, не запутался ли в них горчак и не залетит ли туда желтокрылый жук, но, кроме ряски, на них ничего не налипло.
Из поселка донесся аромат ячменного кофе, и в нос мне шибануло пьянящим духом уже забродившей падалицы. Я даже закричал, так все было прекрасно, швырнул в воду старую кастрюлю и помчался вверх по склону и дальше, в поселок.
Повсюду в тени уже были накрыты столы, за ними сидели люди в бумажных шлемах и, прислонив к кофейнику "Форвертс" или "Берлинер цайтунг", потягивали суррогатный кофе, заедая его пирогом и свежими булочками.
Здесь было так хорошо, что я с удовольствием остановился бы у любого забора, просто поглядеть, понюхать, почувствовать, до чего же тут уютно. Но вдруг я вспомнил о своем задании и припустился бежать.
Стало душно, рубероидные крыши вспотели, и скворец, сидевший на жердочке перед своим скворечником, укрепленным на свежепокрашенном флагштоке, махал крыльями и в изнеможении открывал клюв. Ни ветерка. Поблекший красный флаг казался сделанным из ржавой жести.
Только теперь я заметил, что, идя по улице, все время говорю с этим старомодным маленьким мальчиком, который, как ни странно, был моим дедушкой. Конечно, я говорил не вслух, а про себя, и он также беззвучно задавал мне вопросы, а я отвечал ему и все объяснял, поскольку многого он никогда в жизни не видел.
Потом сады кончились. На последнем участке, выходившем к дороге, стояла женщина в одной комбинации; она из шланга поливала ревень. Какое блаженство было слушать, как вода брызжет на ломкие зонтики листьев, я на минутку задержался, чтобы послушать.
И вдруг сердце у меня оборвалось, дыхание перехватило, я весь согнулся, не понимая, что же со мной творится.
Но потом налетел легкий ветерок, вывернул наизнанку листья придорожных лип, так что оба ряда их стали вдруг как напудренные. Внезапно до моего сознания дошел щекочущий запах нашатыря, и я понял, что уже довольно давно дышу им; а затем я услыхал ржание и, почуяв, что ветер пахнет колесной мазью и соленой кожей, догадался, что приближаюсь к Конному рынку.
Я подпрыгнул от радости, издал громкий вопль и опрометью ринулся через мост. Там я увидел еще кирпичную стену и вцементированные в нее осколки стекла и надпись, что воспрещается входить на рынок, если ты не собираешься покупать лошадь; я свернул за угол, напротив было старое футбольное поле, и там, перед входом на рынок, моему взору представились бесчисленные повозки и лоснящиеся лошади; все это было так прекрасно, до боли в сердце, мне даже пришлось замедлить шаг,
Повозки были в коричневых и желтых полосах, на удивление легкие, а у лошадей под мордами висели торбы с овсом, они жевали, фыркали и взмахами шелково шуршащих хвостов отгоняли мух.
Я ходил вокруг, читая имена и фамилии на повозках. Среди них было много цыганских и еще каких-то очень странных; одно мне особенно понравилось: Арон Шатцхаузер. Я пожалел, что табличка, на которой стояло это имя, была такой пыльной, и до блеска протер ее рукавом, а потом притворился, будто я тут просто играю, при этом незаметно приближаясь к воротам.
Ветер опять стих. И стало еще душнее, а острый лошадиный запах настолько сгустился в воздухе, что нашатырем шибало в голову, точно шипучкой. Я несколько раз чихнул, а когда, отчихавшись, открыл глаза, то увидел, что разбудил молодого парня, задремавшего в воротах перед деревянной будкой; он, моргая, смотрел на меня.
Я подумал, что лучше всего будет просто подойти к нему, поскольку он уже недоверчиво щурился, а я во что бы то ни стало хотел попасть на конный торг. Уже видно было, как сверкают на солнце до блеска начищенные крупы лошадей, как яростно жестикулируют продавцы и покупатели, а среди них мелькают цыгане в пестрых шейных платках.
- Ну, чего тебе? - недружелюбно спросил парень, когда я подошел к нему. - Ты что, не знаешь, здесь без дела шляться запрещено?
Я не в состоянии был ответить ему, до того странно он выглядел. Из-под плоской черной шляпы на уши ему спадали два черных косматых локона, он был в длинном, чуть ли не до пят, одеянии, из-под которого виднелись залатанные сапоги для верховой езды.
- Эй, - сердито произнес он, - я тебя спрашиваю. Я промямлил, что мне надо кое-что передать одному человеку там, на рынке.
- Кому? - спросил парень.
Я затаил дыхание и задумался. И вдруг мне вспомнилось это красивое имя!
- Господину Шатцхаузеру! - быстро сказал я. Он склонил голову набок и бросил на меня такой взгляд, словно хотел увидеть меня насквозь.
- Я отведу тебя к нему, - заявил парень.
Он встал, схватил меня за шиворот, и мы с ним побежали вдоль палаток, через манеж, - мимо доброй сотни великолепных лошадей и громко, возбужденно уговаривающих друг друга людей, от которых так замечательно пахло табаком, кожей и конюшней.
В конце манежа стояли три горячих вороных коня, они все трое пританцовывали, каждого из них держали на коротком поводу. И тут какой-то человек в засаленной жокейской шапочке, сдвинутой на затылок, подал знак, и цыган, державший первую лошадь, побежал с ней по кругу. Поразительное было зрелище, как оба они, взметая пыль, рысцой неслись по песку. Темная грива лошади была переплетена желтой соломой, суставы перевязаны красным, а серьги цыгана то и дело взблескивали на солнце.
- Арон, - сказал парень, - я тут привел к тебе...
Я и не заметил, что мы остановились перед большой, толстой лошадью серо-зеленой масти, она казалась заплесневелой, ее косматая грива напоминала осыпавшуюся елку, а при взгляде на широченные, потрескавшиеся копыта создавалось впечатление, будто лошадь стоит на черепахах. Пожалуй, более уродливой лошади я никогда не видел.
Ее держал на поводу маленький кривоногий человек в непромокаемой куртке и в потертой клеенчатой шапке. На минуту он перестал уговаривать какого-то краснолицего дядьку, который беспрерывно бегал вокруг страшилища, держа в зубах окурок и почесывая подбородок. Кривоногий мельком взглянул на меня.
- Подержи-ка, - сказал он и передрал мне повод, - я когда говорю, мне надо, чтоб руки были свободны.
- Слушаюсь, господин Шатцхаузер, - быстро отвечал я.
Парень, что меня привел, посмотрел на меня сверху вниз, наморщив лоб, а я, сколько мог непринужденно, глядел мимо него.
- Выходит, его правда, - спросил он, - да?
Господин Шатцхаузер как раз с новыми силами принялся уговаривать краснолицего.
- Что ты мне мешаешь, Айтель? - сказал он, не опуская поднятой, точно для клятвы, руки.
Парень пожал плечами и ушел.
Я уже не раз бывал свидетелем того, как люди расхваливают что-то очень неважное, но никогда не считал возможным, чтобы такую мерзкую лошадь с поразительным упрямством называли прекрасной и великолепной, как это делал господин Шатцхаузер. То есть он не только называл ее прекрасной, он превращал ее в прекрасную лошадь. Он был волшебник. Чем больше он, продолжая заклинать покупателя, гладил толстую лошадь своими маленькими, беспокойными ручками, тем красивей она становилась. Она буквально расцветала от его похвал, и постепенно все остальные лошади стали казаться жалкими и невзрачными по сравнению с нашей. Я не мог взять в толк, как же это я сразу не заметил, до чего она красивая, сильная и породистая.
Краснолицый перестал скрести свой подбородок. Он выглядел немного обалдевшим, но отчасти и виноватым. Наверно, ему стало ясно, что он неверно оценил лошадь.
Однако господину Шатцхаузеру этого было мало.
- Все, что я тут говорил о силе этого дивного зверя, можно сказать и о его душе. Какая глубина чувств!
Краснолицый беспокойно жевал свой окурок.
- Ладно уж, дело сделано.
Лицо господина Шатцхаузера мгновенно стало печальным.
- А мне-то каково с нею расставаться, - проговорил он внезапно упавшим голосом. - Столько лет горе и радость, все пополам, а теперь вот такие обстоятельства, что эту жемчужину приходится продавать за бесценок.
- Ну-ну, - сказал краснолицый, открывая бумажник, - за бесценок? Но позвольте?!
- Что вы хотите! - строго сказал господин Шатцхаузер. - Вы платите за лошадь. А как быть с преданностью этого животного? Его преданность вы получаете в придачу.
На это краснолицый ничего возразить не мог. И принялся, бормоча себе под нос, отсчитывать деньги. Тут снова налетел ветер и стал считать с ним вместе. Вдруг солнце, игравшее в надраенных до блеска лошадиных крупах, погасло, я быстро взглянул на небо, синева стала свинцовой, и вдали, за Панков-Хайнерсдорфом, стеной вырастала грозовая туча.
Не знаю почему, но я вдруг вспомнил о Фриде. Наверно, потому, что она говорила: я, мол, ни на что не гожусь, а сейчас я один крепко держу эту громадную лошадь.
Господин Шатцхаузер, кивая, пересчитал деньги, потом сунул их в большой защелкивающийся кошелек и, подмигнув, протянул краснолицему руку, тот размахнулся и звонко хлопнул его по ладони.
- До свидания, Лизхен, - сказал господин Шатцхаузер, потерся носом о лошадиную морду и нежно подул ей в ноздри.
Лошадь приподняла губу и слабо улыбнулась.
- Она обиделась, что я ее продал, - мрачно сказал господин Шатцхаузер. - Теперь вы видите, до чего она чувствительная.
- Давай сюда повод, - потребовал краснолицый.
Я бросил ему повод; я вдруг его возненавидел. Уж очень жалко было отдавать ему такую прекрасную, душевную лошадь, только один человек мог владеть ею, но он-то ее и продал.
- Что за рожу ты скорчил, - спросил господин Шатцхаузер, когда краснолицый увел лошадь, - или ты поверил в то, что я тут ему наплел?
У меня сжалось сердце.
- Вы его обманули?!
- Я продал ему лошадь, - отвечал господин Шатцхаузер.
- Но ведь вы же чуть не полчаса ее расхваливали! - воскликнул я.
- А почему бы мне ее не расхваливать? - осведомился он. - Это была злобная и неуклюжая, упрямая, ленивая и абсолютно омерзительная тварь. Ее хозяин привел ее мне два дня назад, так он был в отчаянии из-за этой великанши. А разве, сказав правду, я угодил бы им обоим?
Я не знал, что ответить. Я всегда думал, что с определенной точки зрения говорить правду самое правильное. Но возможно, что у господина Шатцхаузера эта самая точка была запрятана очень глубоко.
- Идем, - сказал он, - ты мне здорово помог, по этому случаю надо нам с тобой выпить пива.
Я был страшно горд.
- Конечно, - согласился я, - с удовольствием.
Через пыльный манеж мы направились к выходу. Вдали гремел гром. Лошади в загонах забеспокоились, они фыркали, ржали, прядали ушами, а люди вокруг озабоченно и сердито смотрели на небо.
В своей будке у входа за конторской книгой и денежной шкатулкой сидел парень, который провел меня на торг. Он вдруг показался мне гораздо старше, но дело было в пенсне, которое он нацепил.
Господин Шатцхаузер заплатил ему за место, а парень аккуратно занес эту сумму в свою книгу.
- Что я еще хотел спросить тебя, Арон, - сказал он и поверх пенсне смерил меня подозрительным взглядом. _ Вот этот малец, какие у тебя могут быть с ним дела? Или он явился незваным?
- Он явился просто из любопытства, - ответил господин Шатцхаузер и положил руку мне на плечо.
- Любопытным сюда ходить не положено, - сказал парень, - ты же знаешь, это запрещено, Арон.
- Любопытство на Конном рынке запрещено, - заметил господин Шатцхаузер, - да, Айтель, ты прав. Но разве запрещено любопытство к жизни?
- Как снаружи, так и внутри, - твердил свое парень.
Господин Шатцхаузер воздел руки к небу.
- Кто смотрит на стену снаружи, тот хочет проникнуть внутрь, а кто изнутри смотрит на небо, тот хочет наружу. Так было всегда.
- Что было всегда, еще не обязательно правильно, - возразил парень.
- Вот именно этим наш мальчуган и руководствуется, - сказал господин Шатцхаузер. Парень молчал.
- Он только исполняет свой долг, - сказал мне господин Шатцхаузер, когда мы шли к повозке.
А я сказал:
- Мне очень жаль, что я рассердил этого парня. Господин Шатцхаузер пожал плечами.
- Ничего не поделаешь. Ты хорошо сделал, что наплевал на запрет. Только как ты набрел на мое имя?
- Просто оно мне понравилось, - объяснил я. - Вот же оно написано на табличке.
- Так, так, - произнес господин Шатцхаузер, подходя к повозке. - А с чего это табличка так блестит?
- Я ее протер, - отвечал я.
Он надвинул шапку на лоб и некоторое время молчал.
- Гопп, - сказал он вдруг неприветливо. - Сейчас сядем с тобой на козлы. - Он забрал у лошади торбу и подтянул подпругу.
Мы тронулись.
Это была, наверно, самая прекрасная поездка в моей жизни. Мы проехали небольшое расстояние в сторону Вайсензее, все время рысью, удирая от грозы, а ветер дул нам в спину, засыпая в уши и за воротник колючие песчинки, мимо домов цвета серы со свинцово-серыми окнами и дальше... а над нами сыплющие искрами электропровода и чирикающие стрижи, они сейчас летали очень низко, чтобы успеть до дождя поймать еще несколько мух.
Доехав до садового кафе, мы остановились. Господия Шатцхаузер привязал лошадь так, чтобы мы могли ее видеть, сидя за столиком; потом мы прошли по скрипящему гравию и уселись.
Господин Шатцхаузер заказал нам по кружке светлого пива с малиновым соком, и, пока кельнер их не принес, мы все время смотрели на улицу.
Грозе приходилось трудно; было в воздухе что-то несовместимое с громом; всякий раз, как он хотел громыхнуть, что-то облачно-ватное душило его. И с молниями тоже не ладилось. В лучшем случае им удавалось высветить разрыв в тучах, но пробиться сквозь дождевую тучу они никак не могли. Туча плыла очень быстро, зависая над нами рваными клочьями. И вот уже первые капли дождя застучали по виноградным листьям, лезущим вверх по часто натянутым бечевкам.
Люди на улице припустились бегом.
- А ты боишься дождя? - спросил господин Шатцхаузер.
- Я - как вы, - отвечал я.
- Я люблю дождь, - сказал он.
И мы остались снаружи.
Крупные капли дождя черными чернильными кляксами расплывались на асфальте. Там, где мы сидели, среди цветочных ящиков с вьюнками, стало сумеречно и очень уютно.
- Когда я был маленьким, - сказал господин Шатцхаузер, сняв свою клеенчатую шапку и подставив под дождь лысую голову, - я тоже всегда так делал. Пролезу на Конный рынок и смотрю, и плевать, запрещено это или нет.
Я как раз пытался себе представить, как же мог тогда выглядеть господин Шатцхаузер - наверняка очень симпатично; тут зашуршал гравий, к нам подошел кельнер, неодобрительно покачав головой, поставил на стол две кружки и, прикрыв голову подносом, по которому тотчас забарабанил дождь, помчался обратно.
- Твое здоровье! - сказал господин Шатцхаузер.
Какое же это было блаженство - после пыли и жары пить холодное пиво. Я сделал большущий глоток, отер пену с губ и заглянул в кружку.
Я думал, что умру со страху. Из кружки на меня разгневанно смотрел старомодный маленький мальчик, который был моим дедушкой. Всякий раз, когда в кружку попадали капли дождя, лицо его еще больше искажалось.
Но я сразу понял, почему он сердится - ведь я забыл о нем, забыл пойти на кладбище и сорвать для отца листок плюща.
- Что с тобой? - спросил господин Шатцхаузер. - Ты испугался собственного отражения?
Я быстро взял себя в руки, но оттого, что сердце билось часто-часто, я едва мог дышать.
- Там был не я, - с трудом выдавил я, - там был мой дедушка.
Тут впервые над крышами без помех раскатисто ударил гром. Лошадь на улице беспокойно зафыркала.
- Тихо, Блесси! - прикрикнул на нее господин Шатцхаузер. Высоко вздернув густые черные брови, на которых повисли переливающиеся всеми цветами радуги дождевые капли, он задумчиво смотрел на меня.
- Дедушка?..
- Да, но еще маленький, - отвечал я, - я ведь знаю его только по одной фотографии.
- Ах, вот оно что, - сказал господин Шатцхаузер. - И он тебя, видно, разбранил, раз ты так перепугался?
- Да, - сказал я, - разбранил.
- Ну и дела! - сказал господин Шатц+аузер.
- Я про него забыл, - объяснил я. - В лугах, на газовом заводе, в поселке - везде я о нем думал. Только на Конном рынке забыл.
- А может, он тоже был там с тобой? - предположил господин Шатцхаузер.
- Нет, - отвечал я, - я ведь о нем уже не думал.
- А почему, спрашивается, он должен дожидаться у ворот, если ты о нем не думаешь? - спросил господин Шатцхаузер.
- Должен, - сказал я, - а почему - не знаю.
Господин Шатцхаузер молча смотрел на рекламу "Берлинского Детского", где из пивной кружки выглядывал белокурый малыш.
- И поэтому, ты полагаешь, он так рассердился?
- Не только поэтому; - сказал я, - в первую очередь потому, что я не взял листок плюща с его могилы.
- А это еще зачем? - спросил господин Шатцхаузер.
- У отца пропали часы, - объяснил я, - а старый листок был в них.
- Ага, - произнес господин Шатцхаузер. Он опять замолчал, мы пили пиво и слушали дождь. Он был уже не такой сильный, гроза уходила, далеко, над Панков-Хейнерсдорфом, уже появилась светлая полоса, из которой, точно убежавшее молоко, все больше разливалась светлота.
- Одного я не пойму, - сказал господин Шатцхаузер, - при чем тут могила, если этот мальчуган, о котором ты толкуешь, живехонек?
Странно, этого я еще как-то и себе не уяснил.
- Это могила твоего дедушки, - сказал господин Шатцхаузер, - ладно.
- Но этот мальчик и есть мой дедушка, - сказал я.
- Мальчик позднее стал твоим дедушкой, - упрямо произнес господин Шатцхаузер.
- Но тогда, значит, это и его могила.
- Ты рассуждаешь неправильно, - сказал господин Шатцхаузер. - Кто там похоронен, взрослый мужчина или мальчик?
- Взрослый, - отвечал я.
- Ага!
- А как же мальчик? - в волнении спросил я. Господин Шатцхаузер пожал плечами.
- А что мальчик? Он же не умер, значит, должен быть еще жив.
Я думал так напряженно, что у меня разболелась голова. И я счел, что господин Шатцхаузер прав.
- Но другой дедушка, - допытывался я, - тот, что по правде лежит там, он мертвый?
- Постольку, поскольку его умертвили, - сказал господин Шатцхаузер.
- Отец его умертвил? - в ужасе воскликнул я.
Господин Шатцхаузер выдвинул вперед нижнюю губу и развел руками.
- Мне не хотелось бы никого обвинять, но зачем ему понадобился листок с могилы его отца?
- Он говорит, что листок помогает ему о нем думать, - объяснил я.
Господин Шатцхаузер нетерпеливо передернул плечами.
- Но в лучшем случае это поможет ему думать о смерти отца.
Я был уже окончательно сбит с толку.
- Но тогда выходит, что если бы я принес отцу этот листок с могилы, я бы тоже помог умертвить дедушку!
- Верно, - строго сказал господин Шатцхаузер. - Я тоже так считаю,
В полном отупении я посмотрел сквозь мокрые вьюнки на улицу. Над Вайсензее тоже начинало светлеть.
В умытом асфальте отражались просветы в облаках, такие синие, что глазам было больно. Я не знал, что теперь делать, я вдруг испугался этой могилы; долго вспоминал я, как отец уходил от меня по лугам, и я увидел его раздвоившимся и подумал: он мог бы идти там вместе с дедушкой. Мне больше не хотелось на кладбище, мне хотелось домой.
Казалось, господин Шатцхаузер умеет читать чужие мысли.
- Где находится могила, как ее узнать и где ты живешь?
Я все ему рассказал.
- Брось, - сказал он, - не стоит тебе идти туда. На Конном рынке ты видел жизнь, этого довольно. Кладбище от тебя не уйдет.
- А отец?! - воскликнул я. - Он же твердо рассчитывает, что я принесу ему листок!
Господин Шатцхаузер прищурил глаза и оглянулся.
- Я предложу тебе компромисс, - сказал он. - Видишь ты вон ту стену?
- Зеленую?
Господин Шатцхаузер кивнул.
- Она вся заросла плющом...
Лошадь на улице отряхнулась, так что забренчала сбруя.
Мне пришлось прислониться к столу, сердце, казалось, выскочит у меня из груди.
- Значит, я обману отца!
- Со словом "обман" надо обращаться осторожнее, - серьезно проговорил господин Шатцхаузер. - Вспомни ту уродливую лошадь. Что плохого с ней произошло, оттого что я ее выставил красавицей? Ничего. Даже наоборот, ее купили.
- А при чем тут листок? - спросил я.
- Очень даже при чем, - отвечал господин Шатцхаузер. - Или ты предпочитаешь вообще ничего не принести своему отцу?
- Нет, - поспешил сказать я.
Господин Шатцхаузер кивнул.
- Итак, он должен получить свой листок, хорошо. А будет он теперь, глядя на него, вспоминать своего отца или нет?
- Будет, - сказал я.
- Ну и...? - проговорил господин Шатцхаузер, подняв ладони кверху. Разве этого мало? Почему же этот листок плюща непременно должен быть листком с могилы? Почему ты должен идти к этой могиле и приносить ему листок? Почему он посылает своего сына к мертвым?!
Господин Шатцхаузер вдруг пришел в страшное возбуждение. Меня очень смутило, что отец как-то виноват передо мной.
- Но он же ничего плохого не думал, - пробормотал я.
- Конечно, нет, - согласился господин Шатцхаузер. - И все-таки: оставайся в жизни. Возьми этот листок тоже у жизни. Можешь быть уверен: кладбищенский плющ далеко не такой красивый.
- Правда, - сказал я, - теперь мне это ясно.
- Вот и хорошо. - Господин Шатцхаузер промокнул платком мокрую от дождя голову и снова надел клеенчатую шапку. - Тогда беги скорей к той стене и сорви лист.
- Сейчас, - сказал я, - а вы здесь подождете?
Господин Шатцхаузер не ответил, взял свою кружку и стал пить.
Я помчался во весь дух.
Я выбрал для отца очень красивый лист, во всяком случае, из тех, до которых я мог дотянуться, он был самым лучшим. Осторожно держа его, я помчался назад.
Еще издали я увидел, что повозка господина Шатцхаузера исчезла. Как жалко, ведь я не успел поблагодарить его за пиво. Я вошел в кафе и спросил, не велел ли господин Шатцхаузер что-нибудь мне передать.
- Не-а, - отвечал кельнер.
- А вы случайно не можете одолжить мне пустую сигаретную коробку? спросил я его.
С нарочито недовольным видом он долго шарил под стойкой, наконец отыскал одну и протянул мне. Я вложил в нее листок плюща. Это был действительно красивый лист, светло-зеленый, нежный, до блеска промытый дождем. Осторожненько закрыв коробку, я вышел и бегом бросился вниз по улице, по направлению к дому.
Сначала я упорно думал, что мне следует быть печальным, и я хотел быть печальным. Но мало-помалу я понял, что это невозможно, ничего у меня не выходит, особенно когда вспоминал господина Шатцхаузера. У меня было так хорошо на душе оттого, что после дождя все вокруг сверкало свежестью и чистотой! От асфальта пахло летом и дегтем, тротуар был как новенький, и во всех окнах отражалось солнце. Оно начинало багроветь, и рабочие на стройке, что на Антонплатп, уже мыли руки, а сторож расставлял фонари вокруг разрытого участка мостовой.
Я еще посмотрел, какой фильм идет в "Универсуме". Оказалось, "Кровная месть", это я уже видел. Я немного посидел на ящике с песком возле конечной остановки автобуса, где так упоительно пахло бензином и выхлопными газами, потом я вдруг жутко проголодался и вприпрыжку бросился бежать, сначала по Берлинер-аллее, а дальше по Ледерштрассе, и наконец я был дома.
В подворотне я вдруг почувствовал, что сердце у меня вот-вот выпрыгнет из груди, и решил, что слишком быстро бежал. Но когда я шел через двор, оно забилось еще сильнее, а на лестнице мне до того стало худо, что я два раза останавливался.
Я позвонил и тут же понял, что все дело в отце.
Открыла мне Фрида, она выглядела мрачнее обычного. Почему это я так поздно явился?
Я пробормотал, что "встретил Хайни и помог ему сделать уроки", и украдкой взглянул на отца, который, стоя у кухонного окна, наблюдал за стрижами. Я не хотел врать Фриде, но ведь я не знал, рассказал ей отец все как было или нет.
Но он ей все уже рассказал, это я понял по ее лицу.
- Так, - произнесла она, - значит, шляться невесть где называется "встретить Хайни"?
- Он не шлялся, - вступился за меня отец, - я же тебе говорил, он для меня пошел на кладбище. Правда, Бруно?
- Ясное дело! - хрипло сказал я.
- Собрание, - глухо проговорила Фрида, - было в два часа, сейчас половина восьмого. Неужели нужно пять с половиной часов, чтобы сходить на кладбище?
- Ты только подумай, - сказал отец, - ведь он шел из Панков-Хейнерсдорфа.
Фрида невозмутимо смотрела на отца.
- Ну и что?
- Ведь это в первый раз он один выполнял столь важное поручение, сказал отец. - Его честолюбие требовало, чтобы он все сделал как можно лучше.
- Совсем как ты... - протянула Фрида.
- Что ты имеешь в виду? - резко спросил отец.
- Фокус с твоими часами.
- Прошу прощения. - Отец выпрямился, теперь его торс строго вертикально выделялся на фоне вечернего неба, испещренного стрижами. - Может, ты будешь так любезна и уточнишь свои слова.
- Уточню. Ты слыхал что-нибудь о ломбарде? Часы там, как правило, берут с удовольствием. Отец задохнулся.
- И ты осмелишься утверждать...
- Об "осмелиться" не может быть и речи: я утверждаю. Я утверждаю, что своей выдумкой про кражу часов ты хочешь дискредитировать Хейнерсдорфскую коммуну и что часы твои лежат в ломбарде.
- Бруно, - убито простонал отец. - Бруно, мальчик мой, ты слышишь?
- У меня просто нет слов, - сказал я.
- Это ты хорошо придумал, а то сразу все почуют, как от тебя разит спиртным. У отца задергалось левое веко.
- Бога ради, что ты сейчас сказала?
Фрида сорвала с крючка свою куртку и нахлобучила на голову берет.
- Сегодня днем у вас ведь не было ни гроша? Правда?
- Да, - прохрипел отец.
- Логично. - Фрида открыла дверь. - Ты же ничего не зарабатываешь. Она повысила голос. - Тогда, может, ты соизволишь мне объяснить, на какие шиши твой сын пьет пиво?
- Пиво? - заикаясь, пробормотал отец. - Пиво?..
- Вы притворщики! - закричала вдруг Фрида. - Вы поделили деньги, которые получили за часы, и тайком их пропиваете!
Она хлопнула сначала кухонной, а потом и входной дверью, затем мы услышали, как она с проклятиями идет через двор и хлопает калиткой.
- Мы еще должны радоваться, - слабым голосом проговорил отец, - что парадная дверь запирается сама собой. - Он опустился на кухонный стул и бессмысленным взглядом уставился на кран.
Начинало смеркаться, меж заводских труб засияли две звезды. Из Индра-парка доносились звуки шарманки и чей-то визг.
- По поводу Фриды, - вздохнув, сказал отец немного погодя, - скажу только одно: ее утверждения абсолютно необоснованны, и это моя вина, что она их выдвинула. Я не должен был ей рассказывать. Как я тебе уже говорил, этого просто не может быть, чтобы на рабочем собрании украли часы.
Он умолк, и я заметил, что он пытается отодвинуть от себя всю эту повседневность. Сердце у меня теперь стучало так громко, что я подумал, отец, наверно, тоже это слышит.
Может быть, он и слышал; голос его вдруг смягчился.
- А знаешь, я ведь долго еще смотрел тебе вслед.
- Когда? - испугался я.
- Когда мы расстались. Я так долго смотрел на тебя, пока ты не стал двоиться в солнечном свете. Знаешь, что я тогда думал?
- Нет, - выдохнул я, хотя знал это совершенно точно.
- Ты помнишь дедушкину фотографию, он там еще маленький?
- По-моему, да, - еле выдавил я.
Кажется, отец улыбался, но в сумерках я не мог хорошенько разглядеть.
- Вот они идут вдвоем, два мальчика, - старый и малый. Смешно, правда? Нет, подумал я. И сказал:
- Да, очень. - Я попробовал засмеяться, но это звучало страшно.
Минуту отец рассеянно смотрел во двор, где было почти совсем темно. Потом сказал:
- Сначала я корил себя, но когда увидел, что вы, так сказать, вдвоем идете на кладбище, мне стало легче.
Он замолчал, я понял, он ждет, что я скажу, но я не доверял себе, боялся, что голос мой прозвучит слишком резко.
- Конечно, - помедлив, сказал отец, - для тебя это все-таки было непросто.
- Ничего, - услышал я свой голос, и так как он прозвучал более или менее нормально, я продолжал: - Ведь это же была не его могила.
- Какая прекрасная мысль! - обрадовался отец. - Ты считаешь, дедушка, как маленький мальчик, не умер?
- Может быть, - сказал я, - и тот, другой дедушка, тоже не совсем еще умер. - Непонятно, что вдруг на меня наехало, я заговорил совсем иначе, чем обычно.
Отец был поражен.
- Что ты хочешь этим сказать? - спросил он, немного помедлив, наклонился вперед и в темной кухне попытался заглянуть мне в лицо.
- Каждый человек мертв настолько, насколько его умертвили, - произнес я. Теперь я знал, откуда у меня такие мысли, - это были слова господина Шатцхаузера. Я вдруг разозлился на него. Он виноват, что я как упрямый осел сижу тут и причиняю боль своему отцу.
Но отец ничего не хотел замечать.
- Я не думаю, - сказал он спокойно, - что если человек умер, к этому можно что-то еще прибавить. В лучшем случае можно попытаться что-то еще взвалить на себя.
Это было уж слишком, я весь дрожал. Полез в карман, вытащил коробку из-под сигарет, подошел к отцу и положил ее на стол перед ним.
- Вот, - сказал я, глотая слезы, - он тут.
- Ты действительно его принес! - Отец вдруг перешел на шепот. Наверно, это самый лучший подарок, который ты мне когда-либо делал! - Он осторожно открыл коробку, с величайшей бережностью вытащил листок и включил свет.
Возможно, все повернулось бы по-другому, если бы мы остались в темноте. Но я вдруг увидел его лицо, и это было выше моих сил.
Я ударился в такой рев, что поперхнулся и закашлялся. Отец взял меня на руки, похлопывал по спине, носил взад-вперед по кухне и, чтобы меня отвлечь, тоже слегка покашливал.
Когда худшее было позади и я уже только беззвучно всхлипывал, отец отнес меня в спальню и положил на кровать, а сам подошел к окну и стал смотреть во двор.
Слышно было, как далеко, в Индра-парке, шарманка играла "Ла палома", а где-то в доме кто-то тихонько ей подсвистывал. Уже совсем стемнело, спальню на мгновение вырвал из тьмы косой дрожащий четырехугольник - отсвет лестничного освещения в доме напротив - и снова погас; теперь можно было различить только большой белый гардероб с разбитым Фридиным велосипедом наверху да еще силуэт отца - черный, с опущенными плечами, он выделялся на фоне темно-синего ночного неба.
Я еще несколько раз всхлипнул и подумал: взять мне все на себя или свалить на господина Шатцхаузера, и вдруг я понял - это отец свистит.
Не знаю почему мне это было больно.
- Ты свистишь? - хрипло спросил я.
- Я утешаю тебя и себя, - сказал отец.
- Мне вдруг стало страшно идти на кладбище, - признался я.
Стоя у окна, отец досвистел песню до конца, потом присел на краешек моей кровати.
- Откуда же лист?
- Со стены одного дома, - сказал я, вконец подавленный.
- Это очень важный для меня лист, - прошептал отец немного погодя, - и я хочу его сохранить. - Он встал и откашлялся. - Ты голодный?
- Нет, - отвечал я.
- Тогда спи.
- Хорошо.
Я и вправду заснул, слишком я был разбит. Но проспал не очень долго, когда я проснулся, издалека все еще доносились звуки шарманки, а ведь в десять Индра-парк закрывается.
Я стал раздумывать, а отчего это я проснулся. Мне показалось, во сне я слышал голоса; но значит я и теперь еще сплю - рядом, в кухне, действительно раздавались голоса. Я узнал глубокий, спокойный голос отца, он говорил очень приглушенно, а другой мужской голос, тоже тихий, говорил что-то очень поспешно, он показался мне странно знакомым.
Я сел в постели и прислушался. И тут я узнал его - это был голос господина Шатцхаузера. Я услышал слова отца:
- Так вот откуда запах пива.
- Я просто хотел выразить ему свою признательность, - объяснял господин Шатцхаузер, - теперь вы меня понимаете?
- Я очень хорошо вас понимаю, - сказал отец, - но только за что признательность?
- Тут есть причина как внутренняя, так и внешняя. Внешняя довольно банальная. Он помог мне продать лошадь.
- Бруно? - изумился отец.
- Вы, правда, послали его на кладбище, - сказал господин Шатцхаузер, но он предпочел сделать вылазку в жизнь, а Конный рынок тоже относится к жизни.
Раздался тихий шлепок, видимо, отец хлопнул себя ладонью по лбу.
- Правильно! Я же сам сказал ему, что он выйдет к Конному рынку. - Он возбужденно откашлялся. - А вторая причина?
Мгновение господин Шатцхаузер молчал.
- Тут вам нелегко придется, причина очень сентиментальная.
- Тогда я безусловно ее пойму.
Теперь стал откашливаться господин Шатцхаузер.
- У меня на повозке висит табличка с моим именем...
- Допустим, - сказал отец, - да, ну и что?..
- Она была довольно-таки заляпана грязью.
- Предположим...
- Он начистил ее до блеска, - сказал господин Шатцхаузер, - начистил, потому что ему понравилось имя на ней.
Теперь они оба замолчали. Слышно было, как несколько раз звякнула чашка, отец, видимо, вскипятил чай.
- Все время, пока мы ехали от Конного рынка до пивной, - сказал господин Шатцхаузер, - я думал, как бы мне его отблагодарить.
- Боюсь, что на вашем месте со мной происходило бы то же самое.
- Вы добрый и очень отзывчивый человек, - вздохнул господин Шатцхаузер.
- Вопрос только в том, - сказал отец, - придумал ли бы я то же, что и вы.
- Выяснилось, - проговорил господин Шатцхаузер, - что я панически боюсь могил. И когда я представил себе мальчика на кладбище и заметил, что он чувствует себя виноватым оттого, что на какую-то минуту забыл о дедушке, я сказал себе: лучше всего будет, Арон, если ты избавишь мальчонку от этого и покажешь ему, что жизнь куда важнее смерти.
- Тут вы совершенно правы. - Голос отца слегка дрожал.
- Я прав по отношению к мальчику, - сказал господин Шатцхаузер, - но по отношению к нам я не прав. И потому-то я, как видите, пришел сюда.
- К нам?.. - удивился отец. - Но кто это мы?
- Мы с вами, - серьезно ответил господин Шатцхаузер. - Вы и я.
- Я пытаюсь следить за вашей мыслью, - сказал отец.
- Мы с вами очень похожи, - заявил господин Шатцхаузер.
Слышно было, как отодвинули стул, очевидно, отец поклонился.
- Вы мне льстите.
- Вовсе нет, - пылко заверил его господин Шатцхаузер. - Ведь мы оба не бываем на могилах наших отцов.
Отец молчал; я чувствовал, что он пребывает в нерешительности.
- Да, да, - настаивал господин Шатцхаузер, - это правда.
- Хорошо, - подавленно сказал отец, - а почему?.. Потому что мы слишком любим своих отцов.
- По видимости так, - ответил господин Шатцхаузер, - но разве свидетельствует о любви то, что мы забросили отцовские могилы?
- Прошу прощения, - сказал отец, растягивая слова, - но, по-моему, вы сейчас сами себе противоречите. Вы же как раз объясняли мальчику, что каждый умерший мертв настолько, насколько его считают мертвым.
- Верно, - - согласился господин Шатцхаузер. - Но я же вам говорю: это была версия для ребенка.
- А какова же тогда версия для нас? - спросил отец. Господин Шатцхаузер вздохнул.
- Это я узнал только сегодня.
- Озарение?.. - недоверчиво спросил отец.
- Нет. Прозрение, если вам будет угодно.
- Я сгораю от любопытства, - холодно сказал отец.
Господин Шатцхаузер говорил теперь - так осторожно, словно боялся разбить какое-нибудь из своих слов.
- Вы утверждали, что наша сыновняя любовь умаляется, если мы сохраняем для себя только вещественную память?
- Вы полагаете, - озадаченно спросил отец, - что мы должны примириться с могилами?
- Обязательно, - серьезно сказал господин Шатцхаузер.
- Но разве это не значит, - в волнении вскричал отец, - примириться с бренностью?
- Именно так, - сказал господин Шатцхаузер.
- A любовь к предкам? - возмущенно воскликнул отец. - Как быть с нею?
- А все очень хорошо получается, - спокойно проговорил господин Шатцхаузер, - она только выиграет при этом.
- Выиграет? - смутился отец. - Она выиграет?
- Ну, конечно, - сказал господин Шатцхаузер. - Теперь она наконец сможет, забыв оболочку наших предков, видеть их духовным взором.
- Боже правый, - после довольно долгой паузы вымолвил отец. - Кто же вы такой, дружище, что приходите к подобным умозаключениям?
- Всего лишь конноторговец Арон Шатцхаузер.
Опять отодвинули стул. Очевидно, господин Шатцхаузер встал, и уж наверняка он поклонился отцу. В голосе отца снова послышалось недоверие.
- И вы говорите, у вас только сегодня было это... прозрение?
- Я обязан им встрече с вашим сыном, - сказал господин Шатцхаузер.
- При чем тут опять Бруно? - в изнеможении воскликнул отец.
- Только благодаря ему, - спокойно отвечал господин Шатцхаузер, - я вообще додумался пойти на кладбище. Тут уже отец двинул стулом.
- Вы... вы были на могиле моего отца? - почти шепотом спросил он.
- Сперва я побывал на нашем кладбище, - сказал господин Шатцхаузер. Первый раз за двадцать лет, можете себе представить? Потом пошел на ваше. Разница между могилами вашего и моего отца очень невелика. На вашей растет плющ и бурьян, а на моей - самшит и трава.
- Ладно, - выдавил из себя отец, - вы пошли на могилу вашего уважаемого батюшки, что я могу понять, но моего... Почему?
Голос господина Шатцхаузера вдруг зазвучал так же неприветливо, как у Конного рынка, когда он велел мне садиться на козлы.
- Мне хотелось исправить свою ошибку, у меня совесть была нечиста.
- Бога ради, - воскликнул отец, - и в этом опять виноват Бруно?
- Я в этом виноват, - строго проговорил господин Шатцхаузер. - В конце концов ведь это же моя идея, что он должен принести вам фальшивый листок.
- Наверное, я во многом виноват перед ним, и это следует исправить, сказал отец.
- А я - перед вами. - Господин Шатцхаузер обстоятельно прокашлялся. Вот, возьмите, пожалуйста.
- Конверт? - удивился отец. - Ну и ну.
- Только ради всего святого, вскройте его, когда я уйду, - взмолился господин Шатцхаузер.
Я услышал, как он торопливо идет к двери.
- Но, милостивый государь, я ведь еще не поблагодарил вас...
Отец не успел докончить фразу, как господин Шатцхаузер уже мчался по коридору, и вскоре открылась дверь квартиры.
Я выскочил из постели и бросился к окну.
Рядом, из кухонного окна, высунулся отец. Свет он погасил, но я отчетливо видел у него в руках вскрытый конверт.
- Что там внутри? - спросил я не дыша.
Прежде чем ответить, отец несколько раз шмыгнул носом; таким благорастворенным я никогда еще его не видел.
- Настоящий листок.
Теперь внизу открылась входная дверь. Видимо, господин Шатцхаузер не нащупал выключателя на лестнице, и, когда он вышел, за ним было темно, только раз блеснула его потертая клеенчатая шапка. Втянув голову в плечи, он очень быстро пробежал через двор.
- Огромное вам спасибо! - хрипло крикнул отец. Но в ответ только хлопнула калитка.
ДЯДЯ АЛУЧО, НЕКОТОРЫЕ ПТИЦЫ, ВРЕМЯ
Иногда к нам заявлялся брат отца, Алучо, и говорил, что ему во что бы то ни стало нужна моя помощь, он как раз пишет новый научный труд, а с глазами у него настолько плохо, что в тех необходимых наблюдениях, которые должны предшествовать его работе, он гораздо больше может положиться на мои глаза.
Отец очень неохотно одалживал меня дяде Алучо. Потому что один раз глаза дяди Алучо оказались зоркими, как у сокола, а единственным местом, которое всерьез интересовалось дядиными научными работами, был тогда ветхий пыльный чемодан, стоявший на гардеробе, в его спальне.
Но поскольку дядя Алучо по-настоящему счастлив бывал лишь когда имел возможность писать свои научные труды или, вернее, когда погрязал в подготовительных исследованиях, отец очень скоро уступал, ведь он ни в коем случае не хотел, чтобы его брат был несчастлив.
Специальностью дяди Алучо была орнитология.
Он любил невероятное множество птиц. Но особенно тех, что поселились в больших городах. Это были ничем не примечательные птицы, в лесах и на торфяных болотах наверняка есть куда более интересные. Но дело было вот в чем: эти городские птицы, так сказать, повернулись спиной к природе и, не имея возможности рассуждать здраво, последовали за человеком. За это решение и любил их дядя Алучо.
Но дольше всего он занимался сапсанами. Как раз тогда дядя Алучо начал отращивать бороду. Он носил длинные, завитые волосы и открытый воротник а ля Шиллер, так как ему нравилось и внешне быть похожим на ученого.
Труд, в который надо было вносить наблюдения над соколами, был как всегда написан от руки, заглавие он вывел кривыми печатными буквами: "Питание наших дневных хищных птиц".
Сапсан обосновался на Гедэхтнис-кирхе возле зоопарка. Он сидел прямо под крестом, и мы частенько видели, как он там, наверху, высоко над потоком автомобилей терзает только что убитого голубя, и белые перышки плавно, точно послание небес, падают на балку, на которой висит колокол, потом, покружившись еще немного, летят вдоль Курфюрстендамм или Тауентцинштрассе и медленно ложатся наземь.
Мы были знакомы с полицейским, который тут регулировал движение. Обычно мы не очень-то жаловали полицейских, но этот просто был нам нужен. Та восторженность, с какой дядя Алучо говорил о сапсанах, подействовала и на полицейского, и он безусловно много раз на дню рисковал своей жизнью и местом, потому что то и дело, обычно в самой гуще транспорта, задирал голову и с понимающей улыбкой глядел на верхушку церковной башни, над которой, под пронзительные любовные уверения, нежно-бранчливо кружила парочка сапсанов.
Стоило дяде Алучо помахать белым мешочком в который мы складывали остатки соколиных трапез, как наш полицейский останавливал движение, и под оглушительные гудки обреченных на ожидание машин мы собирали на мостовой перья и косточки.
Потом на ступенях главного портала мы разбирали добычу и диву давались: изумрудно мерцающий утиный пушок, черно-белое крыло сороки, розовые голубиные лапки с заботливо надписанным алюминиевым кольцом, печальная голова лысухи, дочиста обглоданная грудка дрозда и прочие чудеса.
Когда мы вот так сидели и сортировали найденное на ступенях церкви, вокруг неизменно собиралось бесчисленное множество зрителей. Дядя Алучо, не теряя времени даром, начинал на примере разложенных сокровищ доказывать, как отважны и предприимчивы соколы.
Мы должны радоваться, восклицал он, что в эпоху внепарламентских чрезвычайных постановлений у нас еще есть такая безрассудно смелая птица.
Большинство слушателей с ним соглашалось, вот только с пастором у нас бывали затруднения; он не мог простить соколам, что они ведут себя так неблагочестиво под самым крестом. Дяде Алучо приходилось пускать в ход все свое красноречие, чтобы хоть немного примирить его с ними.
Впрочем, обычно дядя Алучо успеха не добивался.
Однажды, например, нас чуть не избили из-за сапсанов. Это было в Сименсштадт-Фюрстенбрунне, в дачном поселке, на ежегодном собрании союза владельцев почтовых голубей "Кобургский жаворонок".
Мы туда прокрались; собственно говоря, дядя Алучо только хотел послушать и получить немного информации. Но пространные выпады против сапсанов довели его до белого каления, и посреди отчетного доклада вновь избранного председателя он крикнул, что голубятники только провоцируют соколов, когда заставляют своих тщедушных птиц летать на такие большие расстояния.
К счастью, возбуждение присутствующих было так велико, что они буквально высадили одну стену легкой постройки; это отвлекло от нас всеобщее внимание, и нам снова удалось удрать.
Целых пять с половиной лет посвятил сапсанам дядя Алучо. Однако отец заявил, что не может отказаться от меня на столь длительный срок, и потому я пришел к дяде Алучо только после того, как он долго заклинал отца отпустить меня к нему, хотя бы в интересах новой научной работы.
Я сразу же прошел к письменному столу.
Первые страницы как всегда были написаны от руки, правда, строки теперь были разогнаны пошире, а над ними убористыми печатными буквами стояло: "Питание наших ночных хищных птиц". Волосы у дяди Алучо не были теперь волнами зачесаны назад, они - стали короче и были расчесаны на пробор, борода подстрижена, и в ней появились первые сединки, а шиллеровский воротник сменился стоячим, отливающим голубизной воротничком с тоненьким галстуком-шнурком.
Наше новое поле деятельности находилось в Тиргартене между Бранденбургскими воротами и Колонной победы. Здесь поселилась неясыть обыкновенная, птица, издавна хорошо знакомая дяде Алучо; теперь, когда он вплотную приблизился к объекту исследования, она вдохновляла его на подвиги, на которые дядя Алучо в невоспламененном состоянии вряд ли был бы способен.
Тогда в Тиргартене жило несколько пар неясытей, но лишь одна пара удовлетворяла дядиным требованиям: кроме крыс, кроликов и мышей, они жрали еще птиц и насекомых. До всех остальных пар нетрудно было добраться, наша же позволила себе роскошь высиживать птенцов в квартале Тиргартена, рядом с министерством иностранных дел, на чердаке пустующей виллы. То есть вилла эта не совсем пустовала - при ней жил швейцар со своей огромной овчаркой.
Добрые отношения у нас установились только с собакой; по ее хозяину отчетливо было видно, что, пронюхай он о намерениях неясытей высиживать птенцов, он непременно усмотрел бы в этом саботаж. Но они как будто двигались в войлочных туфлях - настолько неслышно летали эти птицы. И теперь нас страшило только одно - сумеют ли родители воспитать в детях такую же осторожность.
На участок мы заходили только по средам, когда овчарка бывала одна. Сперва мы бросали ей несколько леденцов, потом она получала свою порцию колбасы, и тогда мы могли беспрепятственно ходить по саду.
Самое главное было посмотреть, все ли у неясытей в порядке, для этой цели мы обзавелись стремянкой.
Обычно из чердачного окошка показывалась только круглая голова самца. Вечернее солнце отражалось в его глазах, но убедившись, что это всего-навсего мы, он снова равнодушно закрывал их.
В саду, под старыми дубами, мы собирали непереваренные остатки пищи неясытей, по которым дядя Алучо определял, что они ели. Потом мы опять бросали радостно лаявшей овчарке леденцы и карабкались через стену.
Так проходили недели. И как раз в день, когда дядя Алучо с уверенностью заявил, что сегодня должны вылупиться птенцы, вилла оказалась сверху донизу залитой светом, слышалась музыка, а по дому и саду разгуливали господа во фраках и дамы в вечерних туалетах.
Неясытей мы тоже видели: в растерянности они перелетали с одной ярко освещенной верхушки дуба на другую.
Тут нельзя было терять времени. Когда перед воротами остановился очередной лимузин мы молча присоединились к приехавшим, и дядя Алучо велел доложить о себе хозяйке дома.
Это была очень старая, очень напудренная дама, по-моему, шведка. Она внимательно слушала дядю Алучо, который неожиданно вошел в раж, и в знак согласия несколько раз стукнула его веером по плечу, а когда он набрал воздуху, чтобы пуститься в новые объяснения, она дружелюбно перебила его и на разных языках сообщила гостям, о чем идет речь.
Никогда мне больше в жизни не доводилось видеть столь благоразумное и дисциплинированное общество. Немедленно все господа разбежались в разные стороны, выключили люстры, лакеи принесли свечи, музыка смолкла, и дядю Алучо вмиг окружила стайка взволнованно щебечущих дам, которые шепотом расспрашивали его о подробностях жизни неясытей.
Дяде Алучо это пришлось по душе, и вскоре уже в музыкальной зале его обступили и другие гости, он начал сам себя цитировать и петь хвалу совам вообще и прежде всего неясыти.
Атмосфера была удивительная. Огоньки свечей отражались в темных панелях и жемчужных ожерельях дам, а когда дядя Алучо замолкал, чтобы откашляться, слышался только легкий шелест дубов и шепот переводчиков. Один раз, правда, какой-то господин в похожем на мундир фраке и с огненно-красной нарукавной повязкой пронзительно крикнул, что он запретил бы эту чепуху, но на него зашикали, и он, в ярости щелкнув каблуками перед улыбающейся хозяйкой дома, выкатился вон.
Потом всем раздали фонарики, гости бесшумно спустились в сад, и господа, натянув перчатки, под предводительством дяди Алучо, сопровождаемые восхищенными взглядами дам, отправились искать под дубами непереваренные остатки пищи, которые потом, в течение вечера, дядя Алучо аккуратно разобрал под нарастающий шум аплодисментов и определил все, вплоть до крохотной берцовой кости землеройки.
Позже, когда птенцы уже давно оперились, хозяйка виллы призналась нам, что никогда в жизни у нее не было более интересного званого вечера.
Собственно, дядя Алучо вполне мог бы закончить свою рукопись, но птенцы неясыти выросли в таких восхитительных индивидуалистов, что он посвятил им еще три последующих года и семнадцать убористо исписанных страниц.
Потом была завершена и эта работа; а однажды в дверь к нам позвонили, и отец вернулся в комнату вместе с дядей Алучо, который, ломая руки, умолял отца отпустить меня, чтобы помочь ему в подготовке нового научного труда.
Я сразу же пошел с ним.
В этот раз на столе лежала одна-единственная страница. Надпись на ней выглядела упрямо и самоуверенно, она была буквально нашпигована аккуратными закорючками и служила заголовком работы дяди Алучо: "О том, как привыкли спать наши вороны".
Этот труд не должен был быть очень долгим. Год тридцать третий только что начался и, судя по всему, не обещал стать особенно благоприятным для орнитологических изысканий. Дядя Алучо теперь опять с удовольствием бы носил длинные, волнистые, зачесанные назад волосы, так как повсюду входила в моду солдатская стрижка, которую он не терпел, но ему пришлось ограничиться тем, что он отрастил бороду, на голове волос уже не хватало. Он ходил теперь в черном и всячески подчеркивал - что проявлялось и в его вызывающе размеренной походке - свою принадлежность к ученым.
Взвод ворон, с которым мы работали, обитал меньше чем в трех минутах ходьбы от квартиры дяди Алучо; из окна кухни было очень удобно следить за ними в бинокль. Вороны выискали для себя группу платанов, она росла напротив цейхгауза, совсем рядом с дворцом кронпринца.
Дядя Алучо опасался, что нескончаемые марши и рев громкоговорителей в парке прогонят оттуда ворон. Но не похоже было, что они дадут себя запугать.
Летом они сидели на верхних, засохших, ветвях платанов и со зловещим видом парок {Парки (антич, миф.) - богини судьбы.} неподвижно смотрели вдаль. Так и казалось, что они чего-то ждут. Густая листва под ними скрывала их гнезда: жалкие плошки из хвороста, которые к осени приходили в такой упадок, что просматривались насквозь.
Зимой наши вороны присоединялись к другим вороньим стаям и летели черные, бедой чреватые перистые облака - над серыми шиферными крышами Берлина и дальше в орошаемые поля, где мы наблюдали, как они досыта нажирались остатками навозной жижи, всей стаей гоняли зайцев, а когда уже вечерело, тысячами врывались в крохотные ольховые рощицы, откуда до самой темноты слышно было, как они оглушительно обсуждают новейшие маневры судьбы.
Нет, безусловно это были малоприятные создания, и все-таки дядя Алучо любил их больше всех городских птиц. В них было что-то зловеще высокомерное. Дядя Алучо даже называл образцовой ту неизменность, с которой они возвращались к своим платанам.
И правда, когда в марте первые вороны появлялись на засохших ветвях, и мы в бинокль могли видеть, как цинично они поглядывают на парк, у нас часто, вопреки духу времени, рождались какие-то надежды, и мы знали, теперь это настроение, во всяком случае в том, что касается ворон, не покинет нас целый год. Потому что уже через несколько часов прилетели самки с первыми хворостинками в клювах, а невдолге глядь - уже и гнезда кое-как починены. Теперь целыми неделями видны только торчащие над краем гнезда синевато-стальные, плоские, словно ручки от сковородок, хвосты самок.
Но не только мы любили ворон, все в квартале любили их. Во всяком случае, все, кто еще не печатал шаг и на парады на Унтер-ден-Линден и митинги в парке предпочитал смотреть с высоты птичьего полета - из окна своего клозета, а то и вовсе не смотреть.
Но однажды тем не менее случилось следующее:
Во время одной из редких передышек оратора вся воронья стая пролетела над ощетинившейся микрофонами трибуной, и по парку разнеслось сверхъестественно усиленное громкоговорителями многоголосое язвительное воронье карканье.
Свидетели рассказывали нам, что никто из собравшихся уже не обращал внимания на оратора, все взоры были прикованы к воронам, которые нарочито медленно возвращались к своим платанам.
Дядя Алучо очень встревожился. Я сперва не мог его понять, ведь вороны выразили и его мнение. Но уже через несколько дней выяснилось, что он был прав, беспокоясь за них. Кто-то прознал, что наших ворон собираются уничтожить при помощи пожарной команды.
Но дядя Алучо тоже не был человеком бездеятельным. Государственную службу охраны природы в тот же час стало лихорадить от телефонных жалоб, так что тамошние господа ничего другого не могли придумать, как сообщить вышестоящим инстанциям о то и дело всплывающем, тщательно обдуманном дядей Алучо названии вороньей колонии - "Народная святыня".
Наверху было решено послать проверочную комиссию, и когда она - в кожаных пальто и в дурнейшем настроении - шагала по дворцовому мосту, вся Шинкельплатц, на которой и росли платаны, была запружена добрыми четырьмя сотнями молчащих людей, которые ничего не делали, а только бессмысленно смотрели на расположенный напротив цейхгауз.
На комиссию это, особенно вкупе с молча сидящими над толпой бесчисленными воронами, произвело неизгладимое впечатление. Так или иначе, но уже спустя несколько часов приказ уничтожить ворон, учитывая мнение народа, был отменен.
Хотя отец давно предупреждал дядю Алучо, чтобы тот не совался в политику, он был безмерно горд своим успехом. Каким-то образом, однако, предупреждение отца все же оказалось ненапрасным. Ибо когда в последующие недели дядя Алучо попытался продолжить свою воронью рукопись, он не в состоянии был написать ни одной разумной строки. Точно проклятие тяготело над ним, он просто не мог найти свой прежний непринужденный тон.
Теперь дядя Алучо больше не нуждался во мне; но в сорок девятом году я еще раз побывал у него.
Он сидел в кухне на полу, обложившись своими научными трудами, и как раз углубился в чтение вороньей рукописи. Борода его спуталась и поседела, спина согнулась, но на нем снова был его отливающий голубизной стоячий воротник и галстук шнурочком.
Я несколько раз прочел ему рукопись вслух, она, по-видимому, ему еще нравилась. Потом он встал, взял бинокль, мы подошли к окну и поверх воронок и руин устремили взгляд на платаны.
Там, над убогими плошками из хвороста, сидели вороны и с брезгливым выражением клюва не сводили глаз с парка и площади, где несколько рабочих собирались устанавливать большого голубя из белого картона.
Дядя Алучо задумчиво смотрел на них.
- Когда я закончу свой труд о воронах, - сказал он, - я опять, уже гораздо подробнее, буду писать о сапсанах.
И верно, не прошло и трех недель, как на столе у него лежали начальные страницы новой научной работы. Они были исписаны аккуратным и подкупающе солидным почерком, а сверху дерзкими прямыми буквами стояло: "Голубь в рационе питания местных сапсанов".
ОБЛИК, ВНУШАЮЩИЙ ДОВЕРИЕ
Человек у двери снял шляпу.
- Пертс, - грустно представился он.
Я видел, что отец испугался. Наверно, решил, что господин Пертс страховой агент. Уж очень он со своим стоячим воротничком, черным костюмом, напомаженной головой и безукоризненным чаплинским котелком смахивал на страхового агента.
Но господин Пертс не собирался нас страховать, господин Пертс собирался морить клопов; это был тот самый Клопомор, которого недавно вызвала Фрида, потому что отец побоялся сам ему звонить.
Да и теперь видно было, как отцу все это неприятно.
- Да-да, входите, - сказал он и откашлялся. Господин Пертс не заставил себя упрашивать и вошел.
- Право же, - сказал отец, входя вместе с господином Пертсом в комнату, - мне это ужасно неприятно.
Господин Пертс сочувственно кивнул.
- И ведь это не мы их развели, - объяснял отец, - они пришли снизу от... от Шэлеров.
- Могу ли я присесть? - спросил господин Пертс.
- Ну разумеется, прошу вас, - сказал отец.
Господин Пертс не чинился. Стянув замшевые перчатки, сказал, что не следует впадать в ошибку, полагая, будто иметь клопов (отец вздрогнул) невесть какой грех перед самим собой. Он знавал одного господина, генерала в отставке, между прочим, человека в высшей степени почтенного, который буквально разрыдался, обнаружив у себя этих тварей. А был этот старый господин, как уже сказано, чистюля из чистюль.
- Да-да, - насилу выдавил отец, - но ведь в конце концов - клопы есть клопы.
- Не говорите так, - возразил господин Пертс, предостерегающе подняв свои белесые руки. - Мне известны случаи, когда применительно к клопам можно было бы говорить даже о складе их характера.
- Вы имеете в виду инстинкт, - задумчиво проговорил отец.
- Прошу прощения - характер, - настаивал господин Пертс.
- Да что вы!
- Представьте себе, - сказал господин Пертс.
- А мыши? - слабым голосом пролепетал отец. - С ними вы тоже боретесь, или...?
- Не только с мышами, - отвечал господин Пертс, заботливо сдунув пылинку с своего котелка. - Но и с крысами.
- С крысами? - переспросил отец.
- Да, - кивнул господин Пертс. - Обратите внимание на следующий знаменательный факт. Нужно было загазировать элеватор, что-то вроде...
- Простите, - перебил его отец, - за... что? простите?
- Загазировать, - повторил господин Пертс, - если их много, прибегают не к яду, а к газу. Отец облизал губы.
- Ага.
- Газ действует не только быстрее, - продолжал господин Пертс, - газ еще и гораздо рентабельнее с чисто экономической точки зрения. Вернемся, однако, к элеватору. Уверяю вас, я работал на совесть, заделал все дыры до единой. Для пущей уверенности велел даже занавесить все окна, так что внутрь проникал только совсем слабый свет. И вот надеваю я противогаз и...
- Как вы сказали? - изумился отец. - Вы надеваете...
- Ах да, видите ли, это делается так, - пояснил господин Пертс, - чтобы проверить действие газа и убедиться, достаточна ли доза, лучше всего остаться внутри. Крысы, стоит им учуять газ, а он вовсе не так уж плохо пахнет, сразу же вылезают из всех щелей.
- Интересно, - проговорил отец.
Я взглянул на него, он тяжело дышал.
Господин Пертс кивнул.
- Правда? Впрочем, зрелище дикое. Вы не поверите, сколько крыс живет на элеваторе: сотни. Однако я не хотел бы сбиться со своего рассказа. Итак, надеваю я противогаз и направляюсь к баллонам - знаете, такие железные, высотой в человеческий рост - и открываю вентили. Потом прислоняюсь к стене и жду. Но не гак уж долго, скоро появляются первые крысы. Только не думайте, что газ действует сразу. Нет, для этого смесь слабовата. Сперва газ просто вытекает и стелется почти что по полу, почему и рекомендуется предварительно удалять из помещения все предметы больше метра высотой.
Отец, видимо, это понял и кивнул.
- Постепенно, - продолжал господин Пертс, - газ начинает действовать. Иными словами, у крыс появляются признаки слабости. Движения становятся вялыми, можно даже сказать, чуть ли не чувственными: они жмутся друг к дружке, не хотят больше быть в одиночестве. Нет, не то чтобы они боялись, они ведь не понимают, что происходит. У них только появляется потребность сбиться в кучу. Ну, а потом, видите ли, все и начинается: сперва одна дрожит, другая вдруг валится на бок, а...
- По-моему, - перебил его отец, - вы немного отклонились от своей истории.
- Ах так, вполне возможно. - Господин Пертс на мгновение поднес указательный палец к носу. - Верно, - добавил он, - крысиный король.
- Крысиный король? - переспросил отец.
- Да, - кивнул господин Пертс. - Слушайте внимательно. Итак, вокруг меня между тем уже копошилось, наверное, до пятисот крыс; ну, я был в своем защитном костюме, так что со мной ничего не могло случиться. И вдруг в дальнем углу я замечаю странную картину, то есть, вернее, крохотное, таинственно фосфоресцирующее пятно света, которое примерно в сантиметре над полом медленно движется к середине помещения. Очки моего противогаза, увы, были не совсем в порядке, они запотели, так что я сравнительно поздно понял, в чем дело.
Господин Пертс сделал паузу, во время которой пристально разглядывал свои ногти.
- Так в чем же? - спросил отец.
- Это был крысиный король, - ответил господин Пертс. - Они несли его на своих спинах, его несло море крысиных спин, никогда в жизни я такого не видел. А приблизительно посередине помещения умирающие крысы сооружали из самих себя пирамиду высотой больше метра. Одна заползала под другую, так чтоб в конце концов король оказался на самом верху.
Отец пришел в страшное волнение.
- А что это за свет вокруг него? Господин Пертс развел руками.
- И по сей день я не нахожу объяснения. Когда я почувствовал, что пелена газа должна уже быть на уровне метра от земли, он вдруг погас.
- Естественно, - резко сказал отец, - король же лежал на самом верху, и теперь газ добрался до него. Когда погасло свечение, он как раз и умер.
- Верно, - согласился господин Пертс, - именно так я понял. Впрочем, я сразу же подошел к этой пирамиде, чтобы разыскать хотя бы его труп, но это оказалось невозможно, все они были серые, как одна. Ах, что я хотел вас спросить - не скажете ли вы мне, который час?
Отец взглянул на часы.
- Скоро пять.
- О, господи, - воскликнул господин Пертс, - это время...
Отец вдруг развеселился.
- Я понимаю, - сказал он, - сейчас уже поздно, чтобы...
Господин Пертс встал. Да, он опасается... Господин Пертс принялся натягивать замшевые перчатки. Уже смеркается, а в такой скрупулезной работе дневной свет просто необходим.
- Ну конечно, - предупредительно сказал отец, - само собой разумеется.
Господин Пертс заявил, что отец может позвонить ему в любой момент, когда захочет, чтобы эта процедура была выполнена, он, господин Пертс, всегда к его услугам.
- Вы очень любезны, - отозвался отец, - я непременно этим воспользуюсь.
Он открыл господину Пертсу дверь, и тот вышел. Отец отпер еще и дверь квартиры, они раскланялись, я тоже отвесил ему поклон, господин Пертс надел шляпу, и мы услышали, как он идет вниз по лестнице.
Отец вытер лоб.
- Боже милостивый, - проговорил он, - ты видел его глаза?
- Его глаза? - спросил я.
- Да, его глаза.
Я уже открыл рот, чтобы спросить: "а какие такие у него глаза?", но тут на улице грянул марш.
Мы выглянули в окно и поняли, что музыка раздается из громкоговорителя, установленного на крыше частного автомобиля.
И вдруг музыка оборвалась, и едва машина - медленно тронулась с места, как из громкоговорителя донесся грустный голос:
Так бейте, люди, с этих пор
Всю нечисть мразную в упор,
Как Пертс - известный клопомор!
ЗМЕИ БЫЛИ ЕМУ МИЛЕЕ
Одним из добрых знакомых отца был господин Крузовски. На первый взгляд человек, каких много. Он носил толстые очки в узенькой золотой оправе. Его светочувствительная лысина была сплошь усыпана веснушками, голубизна водянистых глаз казалась точно выщелоченной, господин Крузовскй носил отливающие лиловым резиновые воротнички, а когда он мерз, то надевал линялый купальный халат, который он переделал в нечто вроде демисезонного полупальто.
Летом господин Крузовскй таскал за собою большущий бумажный мешок, а зимой - картонный чемоданчик. Встретить его без этих причиндалов означало бы, что он заболел.
Основным занятием господина Крузовскй было раз десять в году менять квартиру. Вернее, его хозяйки имели обыкновение отказывать ему от квартиры в первые же недели. Господин Крузовски был ученым. Само по себе это не было зазорно, но его ученой специальностью были ядовитые змеи, и притом господин Крузовски занимался не одной только теорией, нет, он был практиком. А это значит, что когда он куда-то переезжал, то вместе с ним в стеклянных ящиках с тропическими растениями переезжали и дюжины две, а то и три ядовитых змей. А уж о целой ферме белых мышей, которыми он кормил своих рептилий, и говорить не приходится.
Отец в свое время познакомился с господином Крузовски в городском лесу в Шпандау {Район Берлина.}.
- Все утро напролет, - рассказывал отец, - я диву давался - в лесу повсюду валялись выпитые куриные яйца, я пошел по этому следу и вышел на поляну. На поляне стоял огромный, как-то мягко шевелящийся бумажный мешок. А возле мешка сидел человек. Запрокинув голову и закрыв глаза, он пил сырое яйцо.
Это и был господин Крузовски.
Может быть, дело заключалось в том, что отец как раз в тот день повесил себе на грудь бинокль дяди Алучо, но так или иначе господин Крузовски усмотрел в нем вроде как единоверца, потому что он без обиняков пригласил отца присесть, а обнаружив все более очевидный интерес отца к шевелящемуся мешку, господин Крузовски аккуратно засучил рукав и со вздохом полез в него.
- Ты только представь себе, - говорил отец, - сосредоточенно прищурившись, чтобы лучше чувствовать, что нащупал, он долго с полным спокойствием роется в мешке и наконец выуживает одну за другой - и это среди множества резиновых воротничков, сырых яиц, черствых кусков обсыпного торта и свежевырытых шампиньонов - четырех только что пойманных черных гадюк, у которых, конечно, все их ядовитые зубы еще на месте, и гадюка, выставив их, мило улыбается господину Крузовски, когда он, схватив ее за голову, гордо держит перед собой.
Отец быстро с ним сдружился, и вышло так, что и я теперь часто его видел. Мы оба хорошо к нему относились. У него всегда был какой-то рассеянно-увлеченный вид. При этом в действительности он был каким угодно, только не таким. Встретив его, к примеру, в Шпандауском лесу - завязанный узелком носовой платок на светочувствительной голове, клетчатая кепка металлической прищепкой укреплена на животе, под мышкой неизменный бумажный мешок с резиновыми воротничками, грибами, закаменелыми кусками торта, змеями и сырыми яйцами, - можно было его принять скорее за учителя на пенсии, нежели за опытного специалиста по ядовитым змеям.
А возможно, он раньше и вправду был учителем, но мы никогда об этом так и не узнали, хотя в нем было что-то от одомашненного Кожаного Чулка, но преобладал в нем все-таки обыватель. Впрочем, он излучал какую-то внушающую почтение ученость, правда, частенько он так высоко витал в облаках, что даже отец озабоченно покачивал головой.
- Он родился на сто пятьдесят лет позже, чем следовало, - говорил отец. - Этот тип людей давно уже вымер. Тип немецкого ученого старой завалки. Ты только послушай его рассуждения о змеях! Хочется послать к чертовой бабушке все специальные труды!
Увы, тут отец несколько преувеличивал, потому что как раз специалисты были о господине Крузовски не слишком высокого мнения, они отклоняли его работы, как замутненные излишними фантазиями, и потому он для них не существовал. Но кое-где с господином Крузовски все же считались, например, в занимавшихся сыворотками институтах, которые он регулярно снабжал змеиным ядом.
Нам нередко доводилось видеть, как он берет яд у своих змеи. Происходило это следующим образом.
Господин Крузовски высоко засучивал рукав, поднимал крышку одного из террариумов, осторожно совал туда руку и вытаскивал змею, держа ее за шею. Змея обвивалась вокруг его руки, шипела и разевала пасть, скаля свои ядовитые зубы. Господин Крузовски вставлял ей между челюстями стеклянную чашечку, змея впивалась в нее, и вот уже на стекле появлялись два крохотных золотисто-желтых пятнышка, это и был яд. Господин Крузовски, дружески ободряя змею, отправлял ее обратно и вытаскивал следующую.
Змеи часто его кусали. Но так как он обычно бывал в подпитии и к тому же у него всегда под рукой имелась противозмеиная сыворотка, то с ним никогда ничего серьезного не случалось.
Не лишено интереса и то, как господин Крузовски спал.
- Он годами тренировался, - говорил отец, - ведь он должен проснуться в том же самом положении, в котором заснул. То есть ночью он вообще не может шелохнуться.
- Господи! - воскликнул я. - Но почему?
- Из-за змей, - отвечал отец. - Разве не может случиться, что одна из них вдруг вырвется на волю? Ну, а поскольку змеи очень теплолюбивы, то, если рассуждать логически, они первым делом заползут в постель, особенно если она уже кем-то нагрета.
Однажды отец был свидетелем того, как в лесу черная гадюка укусила господина Крузовски в бедро.
- Она буквально прыгнула на него, - рассказывал отец, - хвать, и укусила. А он в виде исключения был трезв как стеклышко, до ближайшей деревни часа два ходьбы, и шприц с сывороткой он оставил дома. Так знаешь, что он сделал?
- Ну? - спросил я.
- Вырезал у себя место укуса, - сказал отец и откашлялся. - Всадил перочинный нож, повернул, и готово. А я чуть в обморок не хлопнулся. Потом он выпил, а дома заклеил рану лейкопластырем и забыл об этом.
И все же господину Крузовски не всегда удавалось так дешево отделаться. Когда мы навестили его в очередной новой квартире, на этот раз в мансарде, он, распространяя вокруг пары алкоголя, сидел у стола и светящимися акварельными красками размалевывал себе руку. Запястье его в диаметре было, наверно, сантиметров тридцать, что равняется примерно толщине среднего водосточного желоба, и отливало всеми цветами радуги.
- Укус песчаной гадюки, третья стадия, - блаженно прошептал господин Крузовски, макая кисточку в аквамарин. - Очень редкий случай, никогда еще так подробно не наблюдался.
Этот редкий случай едва не стоил ему жизни, поскольку господин Крузовски и не подумал обратиться в клинику, ведь не мог же он, кроме всего прочего, оставить своих змей без присмотра. Он разрисовал руку до конца, а потом пил до тех пор, пока не появились все признаки настоящего алкогольного отравления, и только тогда лег в постель.
Через два дня опухоль стала спадать, а на четвертый день господин Крузовски уже демонстрировал отцу свое новое приобретение. Речь идет о взрослой черной мамбе, это разновидность змеи длиной в тридцать три сантиметра и, пожалуй, самая опасная, какую только можно себе представить.
Господин Крузовски чрезвычайно ею гордился, целыми днями таскал ее повсюду в бумажном мешке и показывал каждому, кто хоть немножко интересовался ею. Между прочим, это была та самая черная мамба, которая вскоре втравила его в историю, окончившуюся денежным штрафом.
Собственно, господина Крузовски следовало посадить в тюрьму.
- Ладно, - сказал он в полиции, - тогда я возьму с собою всех моих змей.
Худо ли, хорошо ли, его приговорили только к денежному штрафу.
Дело было так.
Господин Крузовски договорился с отцом встретиться в кафе на Потсдамерплатц. Отец немного опоздал и пришел как раз, когда господина Крузовски уводили.
- Он был в своем переделанном купальном халате, - рассказывал. отец, и с бумажным мешком под мышкой.
"Минуточку, господин доктор, - крикнул он, - я сейчас вернусь!"
"Бога ради, старина, - говорю я, - что случилось?" . Но тут полицейские уже запихнули его в машину.
- Ничего, - сказал отец, - я - оптимист. Я сел и стал ждать. Кругом безумное волнение, доложу я тебе. Кельнеры так и снуют с ледяными компрессами и всякими каплями. На рояле лежит дама, которую пытаются привести в чувство - к счастью, небезуспешно. Пожилой господин заблудился в гардеробе, и, на мой взгляд, абсолютно безосновательно, благим матом взывает о помощи.
- Скажи же скорее, что случилось, - требовал я.
- А вот что. Господин Крузовски вошел и сдал в гардероб свой бумажный мешок и пальто. Гардеробщица взяла мешок и поставила в угол. Какое-то время он стоял спокойно, потом начал слегка раскачиваться, потом опрокинулся и медленно покатился к гардеробщице.
У той глаза полезли на. лоб. Она вскакивает на стул и начинает орать.
Является обер-кельнер.
"В чем дело, Анна?"
"Мешок!.. - хрипит Анна. - Мешок..."
"Ну и что ж такого?" - очень верно заметил обер-кельнер.
"Он шевелится".
"Погодите, Анна, сейчас мы все выясним".
И что же он делает, этот остолоп? Открывает мешок, и в ту же секунду...
- Рассуждая логически, - сказал я, - черная мамба выскочила и уползла в кафе?
- Именно так, - кивнул отец.
- Укусила кого-нибудь?
- Слава богу, нет. В результате только масса побитой посуды и, как я уже говорил, добрая дюжина глубоких обмороков.
- А господин Крузовски?
- Он читал газету, - отвечал отец, - и только удивился, с чего это вдруг все женщины, задрав юбки, повскакали на столы. Потом он ее увидел. Сложил газету и поймал.
Во время войны мы упустили господина Крузовски из виду. То есть я часто пытался выяснить, что с ним, но отец вдруг начинал смеяться, когда я о нем заговаривал. Самое лучшее было бы оставить его в покое.
- Послушай, - сказал я, - а если он в нас нуждается?
- Он в нас не нуждается, - ответил отец. Я очень взволновался, выходит, я совсем не знаю отца. Откуда ему это известно? Отец пожал плечами.
- Я чувствую.
- Чувствуешь! - закричал я. - Вечно ты со своими чувствами!
- Хорошо, - вздохнул отец, - я тебе расскажу.
- Значит... - сказал я, - ты о нем что-то знаешь?
- Я знаю все, - отвечал отец, - мне просто не хотелось бы пока тебе об этом говорить.
- Господи, но ведь он же не...
- Да, - сказал отец, - он покончил с собой.
- Как же это могло случиться! Ведь он всегда был так доволен жизнью?!
- Я тебе объясню: в дом попала бомба. И погибли все змеи в террариумах. Он был у меня вскоре после этого, ночью, ты уже спал.
"Не хотите ли проститься со мной, господин доктор?" - говорит он.
"Что с вами, господин Крузовски? - говорю я. - Вы - уезжаете? В такое время? Неужто они вас так просто выпустят?"
"Надо полагать", - говорит он.
- Вот, - сказал отец, - и в ту же ночь он это сделал.
- Ну и ну, - поразился я, - и все только из-за змей?
- Вот видишь, - сказал отец, - я так и знал, что ты еще не поймешь. Он долго сморкался, потом сказал: - Да, подумать только, из-за змей.
И РИХАРДА ТОЖЕ НЕТ В ЖИВЫХ
Редко нам удавалось заработать больше, чем в неделю перед выборами. Всех, кто брался распространять листовки, встречали с восторгом. Мы тогда все время слонялись перед большой типографией на Карл-Либкнехт-штрассе, где печатались все: и красные, и социал-демократы, и нацисты. Иногда уже во дворе начинались стычки, из-за чего сразу портилось множество листовок. Нам было безразлично, чьи листовки распространять, платили-то все одинаково грош за сотню.
Со временем мы стали хитрее. Получив пачку листовок от социал-демократов, мы брали еще одну у красных или у наци и совали людям в почтовые ящики сразу по две штуки.
Хайни сказал, что так, пожалуй, лучше - у людей появляется возможность сравнивать. А еще лучше, считал Хайни, совать в один ящик листовки сразу всех партий. Но это не получалось, больше двух сотен под мышками зараз не унесешь.
Противником Хайни оказался Рихард. У него были оттопыренные уши, и с виду он казался туповатым, но только с виду. Рихард заявил, что так не годится, нельзя работать на всех сразу, это уж слишком глупо. Рихард работал только на красных. Конечно, в результате он часто не получал и половины того, что зашибали мы. Но он на это плевать хотел.
- По крайней мере, я сплю спокойно, - говорил он.
Но мы тоже спали спокойно, а Хайни утверждал, что Рихард так говорит просто потому, что он слабак и не в силах таскать сотни листовок.
Отец Рихарда тоже был красный. Они жили на углу Вертштрассе и Страсбургштрассе, напротив дома, где на крыше стоял бюст кайзера. Одно окно квартиры выходило на Вертштрассе, другое - на Страсбургштрассе, и вот в последний понедельник перед выборами отец Рихарда спустил из каждого окна на улицу по веревке; внизу стоял Рихард, он связал вместе концы обеих веревок и крепко-накрепко привязал к ним картофелину.
Потом его отец из окна кухни подтянул кверху веревку с Вертштрассе, а из окна спальни - веревку со Страсбургштрассе; Рихард, в окружений целой ватаги ребятишек, стоял внизу, кричал и делал знаки отцу, покуда картофелина не повисла примерно на уровне третьего этажа между двумя окнами.
Теперь отец Рихарда сделал по узлу на каждой из веревок, подтянул картофелину, вместо нее повесил портрет Тельмана, потом спустил его вниз, и портрет оказался точно посередине.
Мой отец, как правило, забывал о выборах. Поскольку при Эберте у отца изредка бывала работа, он всегда желал победы социал-демократам.
- Эти все же порядочнее других, - считал он.
Но в воскресенье, в день выборов, он говорил, что чувствует себя усталым, ложился в постель и просыпался только вечером, тут уж он был слишком разбит, чтобы еще одеваться.
Отец Рихарда сказал, что я должен разбудить папу пораньше. Ему-то все равно, пусть отец голосует за социал-демократов, но если он вообще на выборы не пойдет, то у наци окажется лишний голос.
Отец заявил, что это чепуха.
- Наци - грязные скоты, - сказал он, - за них все равно никто голосовать не будет. Впрочем, надо было бы эти дурацкие выборы устраивать в рабочие дни, а не поганить людям единственный день, когда можно наконец расслабиться.
Рихард сказал, что ничего не имеет против моего отца, но если бы все так думали, было бы худо.
- Почему это? - возмутился я. - Мой отец - человек что надо.
- Так-то оно так, - отвечал Рихард, - да что толку? Пусть лучше смотрит в оба.
Мы с Рихардом были одногодки, но он в таких вещах разбирался лучше. Вскоре я тоже стал в них разбираться, и теперь мы по вечерам ходили гулять и срывали с заборов нацистские плакаты.
Нас тогда частенько поколачивали, и от полиции нам тоже доставалось.
Отец утверждал, что полицейские - молодцы, "они единственные, кто хоть немного поддерживает порядок".
Но отец Рихарда говорил, что полицейские подкуплены.
- А с какой стати они вообще за нами шастают? Обокрасть можно ведь только того, у кого что-то есть.
Тем не менее полиция всегда обращала на нас внимание, а когда во время большой стачки трамвайщиков мы в самом низу Берлинер-аллее за грудой камней поджидали штрейкбрехеров, нам пришлось еще задолго до их появления истратить наши лучшие булыжники, и все из-за дурацкой полиции. А когда трамваи наконец пошли, то эти мерзавцы-штрейкбрехеры могли спокойно проехать всю Берлинер-аллее, а нам уже нечем было разбить хотя бы одно стекло.
Отец говорил, что я не должен в этом участвовать. А отец Рихарда частенько повторял поговорку: "Хлеб пекут на улицах!"
Я передал ее отцу, но отец счел, что это глупая поговорка.
Со временем нас колотили все чаще. И мы обзавелись кастетами, которые можно было пустить в ход когда угодно. Рихард лучше меня управлялся с кастетом, я все-таки трусил. Рихард никогда ничего не боялся, правда, он был крупнее меня.
Наша школа в Вайсензее была тогда еще совсем новая; ее сообща строили коммунисты и социал-демократы, все родители тоже так или иначе участвовали в строительстве. У нас вместо закона божия преподавали биологию, а кроме того, у нас имелся ученический совет, которому было дано право смещать учителей. Каждый класс выдвигал своих депутатов. Нашим депутатом был Рихард. Многие хотели видеть на его месте Хайни. Но Хайни был слишком умный и слишком много болтал. Рихард давно уже научился держать язык за зубами. Это потому, что отец его тоже умел помалкивать. Но у Рихарда был отличный нюх, он всегда безошибочно определял, кто из учителей неблагонадежен, и твердо знал, что наш учитель гимнастики состоит в штурмовом отряде, он это учуял еще тогда, когда все готовы были присягнуть, что господин Франке - социал-демократ. Рихард всегда заходил за мной очень рано: однажды утром мы увидели, что все ребята в волнении толпятся во дворе и никто не входит в школу, а подойдя ближе, заметили, что на крыше развевается нацистский флаг.
Учителя предложили нам разойтись и сами тоже пошли по домам. Но мы не ушли, мы стояли у ворот. Рихард все время сжимал кулаки и вдруг громко, высоким голосом запел "Интернационал". И все мы запели вместе с ним. Это звучало замечательно, нас было больше четырехсот, у многих в глазах стояли слезы, до того прекрасно это звучало, и у людей, которые подходили к нам и подхватывали песню, тоже в глазах стояли слезы, но у них - от ярости.
Потом появился наш директор. Он прислонил к стене свой велосипед и спросил, кто пойдет с ним на крышу, чтобы снять флаг. Мы все вызвались идти, но он взял с собой только классных депутатов.
Мы остались у ворот и смотрели им вслед, когда они входили в вестибюль, сквозь большое окно видно было, как они поднимаются по лестнице.
И вдруг мы увидели, как вниз по лестнице мчится множество сапог, а несколько наших ребят кубарем катятся по ступеням. Потом по ступеням, тоже кубарем, слетело несколько штурмовиков. Вдруг открылось чердачное окно, и оттуда вылез Рихард, снизу отчетливо были видны его оттопыренные уши.
Опять грянул "Интернационал", и пока мы пели, Рихард, балансируя, продвигался к флагштоку.
Едва он до него добрался и уже стал развязывать узел, как в чердачном окне показалась голова штурмовика.
Мы тут же перестали петь и заорали что было мочи.
Но Рихард решил, что мы хотим его подбодрить, он помахал нам и продолжал возиться с флагом.
Штурмовик вылез на крышу. Мы все его узнали, это был господин Франке, учитель гимнастики. Стараясь удержать равновесие, он двинулся к флагштоку.
Но Рихард наконец развязал веревку, и тряпка долезла вниз, Рихард сорвал ее и обернулся; тут он заметил господина Франке..
Господин Франке, высоко подняв плечи, медленно шел на него.
Рихарду некуда было податься, но он не испугался, это было заметно. Крепко держа обеими руками тряпку, он внезапно нагнулся и что было сил боднул господина Франке в живот.
Они оба упали, но сумели ухватиться за доску, ведшую к флагштоку. Господину Франке первому удалось подтянуться. Рихард в одной руке по-прежнему крепко держал сорванную тряпку, другою пытался схватить господина Франке за ногу.
Тогда тот наступил Рихарду на руку; Рихард вскрикнул, сорвался, запутался во флаге, а тут еще ветер рванул тряпку, Рихард не удержался и покатился по пологой крыше вниз к самому краю: обернутый в этот флаг, Рихард, точно трепещущий на ветру факел, камнем полетел вниз.
Мы закричали, как сумасшедшие, бросились к нему и размотали флаг. Мы плевали на этот флаг, топтали его ногами и ревели в голос, но Рихард был мертв.
Мы хотели броситься в школу и прикончить господина Франке и других штурмовиков. Но тут как раз подкатила машина, из нее выскочили полицейские в полной боевой готовности и ринулись на школьный двор.
К счастью, от стройки еще остались камни, мы схватили их и, пробив брешь в цепи полицейских, бросились бежать.
Но многим все-таки тогда досталось. Директора и наших старост забрали штурмовики. Мы долго еще держались подальше от школы, но потом всем разослали открытки, в которых сообщалось, что школьные забастовки незаконны, и пришлось опять идти в школу.
Отца Рихарда тоже тогда забрали.
- Я знал, что это плохо для него кончится, - сказал отец, - нельзя быть таким радикалом.
Я промолчал.
СОЮЗНИКИ
Как-то утром без стука распахнулась дверь, вошел новый директор и за ним кто-то еще. Директор, чуть заметно пожав плечами, сказал, что это господин Кречмар, наш новый классный руководитель.
Мы были поражены, так как подумали, что господин Кречмар - второгодник, который будет учиться в нашем классе. Светловолосый, в очках, сквозь которые ничего нельзя было увидеть, так они запотели, в кургузом, поношенном пиджаке, несколько отстающем сзади, у шеи, так что видна вешалка и пуговица на рубашке, к которой крепится воротничок, в стоптанных башмаках с загнутыми кверху носами. Руки его висели так, словно ему до смерти надоело таскать их с собой.
Мы сразу усекли, что господин Кречмар типичный горемыка. И с ним можно вытворять все, что душе угодно, так что в этом уже и радости мало. Ребята, сидевшие на задних партах, даже играли на его уроках в карты. Когда господин Кречмар впервые это увидел, он подошел к ним и велел объяснить свое поведение. При этом он слегка улыбался, потом кивнул, вернулся к доске и принялся рассказывать, как Иисус Христос изгнал из храма торговцев. Во время своего рассказа господин Кречмар смотрел поверх наших голов на картину, изображавшую императора в битве под Седаном. Небо позади императора было совершенно красным, как и выпушки у генералов, обступивших монарха. Казалось, что император и господин Кречмар переглядываются, потому что монарший взгляд был устремлен на кафедру и тем самым на господина Кречмара.
Но в дальнейшем господин Кречмар уже редко смотрел на императора, только когда читал стихи, религиозные или исторические, и доходил до места, казавшегося ему особенно прекрасным. Обычно же он не сводил глаз с Эгона.
Эгон был тощий и очень бледный, ноги задирал, как журавль, и за гимнастику всегда получал пятерки. Мы его не любили, потому что он был очкарик, а стоило с ним заговорить, как его руки начинали дергаться, он глотал слюну и краснел до корней волос.
Эгон единственный внимательно слушал на уроках господина Кречмара. Он сидел прямо перед кафедрой, в первом ряду, и если позади него начинали уж слишком шуметь, сжимал губы так, что они белели, в такие минуты он был как две капли воды похож на мартышку. Но господин Кречмар только улыбался и продолжал говорить, не сводя глаз с Эгона.
Одно время уже казалось, что между ними все кончено. Мы всем классом ходили в цейхгауз. Там было, над чем посмеяться: чучела солдат и много пробитых, никому уже не нужных знамен. Но господину Кречмару все это не казалось смешным, он принес с собою книгу, по ней нам все объяснял и очень радовался, что может все объяснить; но мы его не слушали, мы стояли у окна и ждали смены караула.
Объяснения слушал только Эгон, он все время стоял возле господина Кречмара, изредка бросая взгляды на нас, глотал слюну и крепко сжимал губы.
Мы все принесли с собою завтраки, кроме господина Кречмара. Наконец и Згон вытащил яблоко, а когда господин Кречмар па секунду отвел взгляд, Эгон быстренько зашвырнул огрызок в пушечный ствол.
Но господин Кречмар не отводил взгляда, так казалось, потому что очки у него были запотевшими. Он страшно разволновался, велел нам всем построиться и дрожащим голосом объявил, - что Эгон получит выговор за осквернение национальной святыни, а мы должны немедленно вернуться в школу.
С этого дня господин Кречмар опять уже смотрел только на императора, а император - на господина Кречмара; Эгон же мог делать, что ему вздумается, господин Кречмар смотрел поверх него.
Мы считали, что Эгон ничего не потерял, разве что зря выслуживался. Господина Кречмара мы тоже не осуждали, поскольку заметили: не только Эгон страдал от того, что господин Кречмар больше на него не смотрит, но и господину Кречмару тоже было нелегко, потому что теперь он опять смотрел только на императора.
Так продолжалось долго, до той пресловутой экскурсии.
Стоял июнь, и господин Кречмар хотел устроить настоящий поход, но, кроме Эгона, ни у кого не было охоты далеко тащиться, и многие заявили, что это мура, а лучше бы куда-нибудь пойти посидеть.
Эгон закусил губы, так что они побелели, а господин Кречмар чуть-чуть улыбнулся. Посмотрел мимо нас и сказал: ладно; и мы отправились в трактир, где оказалось полно народу, играла музыка и было красиво и уютно.
У Эгона вдруг как-то забавно стала дергаться голова, и руки тоже дергались, потом он весь затрясся, глаза у него закатились, и он опрокинулся навзничь.
Тут же вокруг него собралась толпа, мы тоже протиснулись поближе, а кто-то сказал, пожав плечами: - Это я знаю, тут уж ничего не поделаешь. Толпа мигом разошлась, но тут поднялся господин Кречмар - лицо его вдруг стало совсем старым и каким-то распадающимся, его пошатывало, он протиснулся мимо нас и склонился над Эгоном.
Эгон лежал как доска, он словно одеревенел. Господин Кречмар стянул с себя пиджак и закрыл им голову Эгона, затем поднял его - кто-то ему помог, и они понесли Эгона в дом.
Едва они вошли, мы бросились к дому и стали заглядывать в окна; и увидели - Эгон лежал на диване под призовыми кубками за игру в кегли, пиджак съехал на сторону, вид у Эгона был жуткий, а в кресле перед ним сидел господин Кречмар.
Это длилось около получаса, потом они вышли. Господин Кречмар обнимал Эгона за плечи, они шли еле-еле, Эгон был весь белый, измученный, хрупкий, почти что ангел, только очки немного мешали, а на губах его теперь играла такая же улыбка, какая бывала у господина Кречмара, когда он замечал, что его не слушают. Только говорить Эгон еще как следует не мог. Тот человек, который заявил "это я знаю", считал, что так всегда бывает после припадка.
Но и господина Кречмара тоже было не узнать. Сдвинув брови, он смотрел поверх нас, казалось, что-то в нем молило о прощении, и он едва сдерживался, чтобы не дать этим мольбам вырваться наружу.
Мы все думали: Эгона на следующий день не будет в школе. Но он сидел как всегда очень прямо на своем обычном месте в первом ряду и не сводил глаз с господина Кречмара. И господин Кречмар снова смотрел на Эгона, а на императора он взглядывал лишь читая стихи, религиозные или исторические, когда доходил до места, которое ему особенно нравилось. А в остальное время господин Кречмар теперь опять не сводил глаз с Эгона.
А потом это случилось.
В один прекрасный день господин Кречмар вдруг опустил книгу, из которой он нам читал, и поверх голов растерянно взглянул на императора, словно получил от него приказ прекратить чтение. Эгон опять выглядел более чем странно, можно было подумать, что он тоже слышал этот приказ; увидев господина Кречмара таким, он весь буквально съежился.
Господин Кречмар протер глаза под очками, опять поднял книгу и стал читать дальше. Но странное ощущение не проходило, поскольку у Эгона был такой вид, словно он все еще что-то слышит, и господин Кречмар, видимо, тоже это слышал, хотя и продолжал читать, - рука у него дрожала, на лбу выступил пот, и очки запотели.
Потом он дочитал до конца, повернулся и начал что-то писать на доске. У него, упал мел, но вместо того, чтобы его поднять, рука господина Кречмара замерла на слове, которое он писал, внезапно она сжалась в кулак, так что косточки побелели, и в тот же миг по телу господина Кречмара словно пробежала дрожь, ни дать ни взять землетрясение, и тут же что-то рвануло его за бедро так, что он обернулся, и мы, увидев, какое у него стало страшное лицо, завизжали, повскакали с мест, несколько ребят выбежали в коридор за швейцаром и директором.
Эгон остался сидеть. От окна видно было, как лицо его медленно опадает, оно стало вдруг совсем старым, его точно пеплом припорошило. Он встал и в момент, когда господин Кречмар уже начал падать, подхватил его и осторожно опустил на пол.
Директор был страшно взволнован. Ведь это же скандал, говорил он швейцару, это просто невероятно. Господин Кречмар должен был бы сказаться больным, вместо того чтобы являть ученикам подобную картину, ведь если бы это обстоятельство было известно, господину Кречмару и не снилось бы найти такое место.
- Учитель-эпилептик, - сказал он, - знаете, как я, это рассматриваю?
- Нет, господин директор, - отвечал швейцар.
- Как вызов, как чистейшей воды провокацию, как..
- Ах, да заткнитесь вы, - произнес вдруг чей-то усталый, бесцветный голос.
Мы сперва не поняли, кто это сказал, да и директору тоже понадобилось время, чтобы разобраться, что это был голос Эгона.
Эгон сидел на полу, лицо его было дряблым, как у столетнего шимпанзе. Он сжимал коленями дергающуюся голову господина Кречмара и следил, чтобы он не стукнулся о первую парту.
Директор побагровел, задохнулся от возмущения. Мы поразились, до чего же тихо он сказал:
- Встань!
Но Эгон остался сидеть.
- Ты обязан встать! - настаивал директор.
- Ведите себя потише, - сказал Эгон.
И тут директор заорал так громко, что мы думали - потолок обвалится. Эгону велено было немедленно собрать вещи и выметаться, а уж директор позаботится о том, чтобы такого грубияна никуда больше не приняли!
- Да встанешь ты наконец?!
- Не раньше, чем кончится приступ, - отвечал Эгон.
- Заставьте его встать! - крикнул директор.
- Ну, давай, гоп! - сказал швейцар.
- Оставьте меня в покое! - отозвался Эгон.
Что только они ни вытворяли, но им не удалось принудить его - встать. Лишь когда руки и ноги господина Кречмара перестали дергаться, Эгон встал и подхватил его под руки.
- Может, кто-нибудь поддержит его тоже, - сердито сказал он.
Швейцар откашлялся, потом все же помог Эгону, и они усадили господина Кречмара. Эгон засунул тетрадь в портфель, снял с крючка шапку и вышел.
Мы думали, что господина Кречмара на следующий день не будет в школе, но он пришел и как всегда встал у кафедры, только говорить ему было труднее, чем обычно. Он опять смотрел поверх наших голов на картину, изображавшую императора в битве под Седаном, небо позади императора было совершенно красным, как выпушки у генералов, обступивших монарха. Лишь иногда, если мы уж очень шумели, он, продолжая говорить, слегка улыбался и взглядом скользил по первой парте. Но за ней никто не сидел.
Тогда господин Кречмар немного повышал голос и быстро переводил взгляд на картину.
ЙЕНЕ БЫЛ МОИМ ДРУГОМ
Когда я познакомился с Йене, мне было девять лет; я только что остался на второй год, читал Эдгара Уоллеса и Конан Дойла и разводил морских свинок. Впервые я встретился с Йене, когда рвал траву на стадионе возле Гнилого озера. Он лежал под бузиной и смотрел в небо. Дальше, позади него, играли в футбол, изредка крича: "Гооооооол!" или еще что-то в этом роде. Йене жевал травинку. На нем была драная полотняная рубашка и вельветовые брюки, от которых пахло дымом и конюшней.
Сначала я притворился, что не замечаю его, и продолжал рвать траву, но потом он чуть-чуть повернул голову, сонно посмотрел на меня и спросил:
- У тебя что, лошади?
- Не-а, - ответил я, - морские свинки. Он передвинул травинку из одного уголка рта в другой и сплюнул.
- Они довольно вкусные.
- Я никогда их не ем, - сказал я, - они для этого слишком славные.
- Ежи, - сказал Йене и зевнул, - тоже недурны на вкус.
Я подсел к нему.
- Ежи?
- Гооооооол! - закричали сзади.
Йене опять, моргая, смотрел на небо.
- А не найдется у тебя табачку?
- Слушай, - сказал я, - мне ведь только еще девять лет.
- Ну и что? - удивился Йене. - А мне восемь.
Мы молчали и мало-помалу начинали проникаться взаимной симпатией.
Потом мне надо было уходить. Но прежде чем расстаться, мы договорились встретиться как можно скорее.
Отец задумался, когда я рассказал ему про Йене.
- Пойми меня правильно, - проговорил он, - я ничего не имею против цыган, только...
- Что только? - спросил я.
- Люди, - вздохнул отец. Он довольно долго жевал ус. Потом вдруг сказал: - Ерунда, в конце концов ты достаточно взрослый, чтобы выбирать себе знакомых. Можешь привести его домой, на чашку кофе.
Так я и сделал. Мы пили кофе и ели пирог, отец вел себя замечательно. Хотя от Йене пахло как от удода и держался он несколько странно - отец не обращал на это никакого внимания. Да, он даже сделал ему рогатку из настоящей резины, более того, он еще вместе с нами смотрел все вновь приобретенные тома энциклопедии.
Когда Йене ушел, выяснилось, что исчез барометр, висевший над письменным столом.
Я был страшно смущен, отец - не очень.
- У них совсем другие нравы, чем у нас, - сказал он, - просто барометр ему приглянулся. А кроме того, он ведь все равно уже мало на что годится.
- А если он так и не вернет барометр? - спросил я.
- Господи, раньше-то ведь обходились без барометров.
И все-таки я считал, что история с барометром - это уж, пожалуй, слишком. Во всяком случае, я твердо намеревался отнять его у Йене.
Но когда мы в следующий раз встретились, Йене припас для меня такой подарок, что просто немыслимо было даже заикнуться о барометре. Это - была курительная трубка, а на ней - лицо с одним бакенбардом из конского волоса.
Мне было ужасно стыдно, и я долго ломал голову, как бы мне отдариться. Наконец придумал: я отдам Йене двух морских" свинок. Правда, тогда возникает опасность, что он их съест, но об этом уже не стоит беспокоиться, ведь подарок есть подарок.
А он даже и не подумал их есть; он обучал их фокусам. Меньше чем через две недели они уже бегали на задних лапках, а если Йене вдувал им в уши дым, они ложились и начинали кувыркаться. Он научил их толкать тачку и плясать на проволоке. Это было поистине удивительно, что он с ними выделывал. Отец был потрясен.
Кроме Уоллеса и Конан Дойла, я тогда одолел еще и десять томов доктора Доллитла, и это навело меня на мысль вместе с Йене создать нечто вроде цирка морских свинок.
Но на этот раз Йене не выдержал. Уже во время предварительных испытаний свинок у него пропала всякая охота, он предпочел пойти ловить ежей - это, мол, интереснее.
Это и вправду было интересно. Хотя мне всякий раз бывало очень не по себе. Я ничего не имел против ежей, наоборот, они казались мне просто симпатягами. Но бессмысленно было бы пытаться внушить это Йене, да я и не пытался.
Он раздобыл себе для охоты на ежей здоровенную дубинку с острым железным наконечником, которым он тыкал в кучи листьев или шуровал в помойках, среди старых ведер. Таким способом он иногда умудрялся за вечер загарпунить четырех ежей. Понятия не имею, как он их учуивал, вероятно, распознавал этих бедняг по запаху.
Соплеменники Йене жили в кибитках, что стояли среди сосен по берегам Гнилого озера, сразу за стадионом. Я частенько туда наведывался, много чаще, чем в школу, где теперь ничему разумному все равно нельзя было научиться.
Особенно мне нравилась бабушка Йене. Хотя она была невероятно запущенная старуха, что верно, то верно, но излучала такое достоинство, что я в ее присутствии невольно начинал испытывать какое-то благоговение. Она почти ничего не говорила, только смачно покуривала носогрейку и в такт одной из песен, доносившихся от таборных костров, шевелила пальцами ног.
Когда вечером мы являлись с трофеями Йене, она всегда уже сидела у огня и месила глину. Этой глиной, толщиною в два пальца, обмазывали ежей. Затем Йене осторожно клал их в горячую золу, наваливал на них целую гору тлеющих углей, мы садились на корточки, молчали, плевали на огонь и прислушивались: в глиняных шарах начинала петь вода. Вокруг слышно было, как жуют траву лошади и мулы, изредка тихонько звенел бубен или раздавался высокий, словно бы сухой, мужской голос, и лихорадочно всхлипывало банджо.
Через полчаса ежи были готовы. Йене вытаскивал их деревянной рогатиной из золы. Теперь они казались маленькими, слегка пригорелыми крестьянскими хлебцами. Глина делалась твердой, как камень, и трескалась, а когда ее сбивали, все ежиные иглы оставались в ней, и видно было ржаво-красное мясо. Его ели с зелеными стручками паприки или посыпали нарезанным крупными кольцами луком; никогда мне не приходилось пробовать ничего столь упоительно вкусного.
Но и дома у нас Йене теперь бывал часто. В тишине ми разглядывали шесть томов нашей новой энциклопедии. Я вырвал из своей тетради все данные о Национальном восстании и писал справа немецкое слово, а слева Йене малевал то же самое слово на воровском, жаргоне. Я тогда очень многому научился, от Йене, конечно; о школе я и говорить не хочу.
Позднее выяснилось, что не проходило дня, чтобы жильцы дома не жаловались квартальному на посещения Йене. Одному богу известно, как отец на сей раз все уладил, мне он никогда слова об этом не сказал.
Но больше всего Йене интересовался моей электрической железной дорогой; всякий раз, когда мы в нее играли, исчезал еще один вагончик. Но когда дело дошло до рельсов, ограждений и сигнальных ламп, я все-таки обратился к отцу за советом.
- Оставь, - сказал отец, - вот будут деньги, получишь новую дорогу.
На другой день я подарил старую Йене. Но странно, теперь он вдруг к ней охладел, в этом отношении он был очень смешной.
Но потом все-таки их забрали, весь табор, и Йене в том числе. Когда я пришел туда рано утром, штурмовики и эсэсовцы уже окружили табор, все было оцеплено, и меня прогнали.
Цыгане стояли на грузовике, тесно прижатые друг к другу. Неизвестно, что им рассказали, только все они смеялись и болтали, а когда Йене меня увидел, он засунул два пальца в рот, свистнул и помахал мне.
Только его бабушка и другие старики молчали, сжав губы, они неподвижно смотрели перед собой. Остальные этого не знали. И я тогда не знал, мне просто грустно было оттого, что Йене уезжает. Ведь Йене был моим другом.
КАЛЮНЦ - НЕ ОСТРОВ
Посвящается Еве
В один прекрасный день в музее отца представили меланхоличному господину с грушевидной головой, украшенной соломенно-желтым хохолком. Этот господин носил ветхое грубошерстное пальто, а на ногах - обмотки. Монотонным голосом он спросил отца, может ли тот починить прохудившуюся кабанью шкуру.
- А почему бы нет, - отвечал отец.
- А как насчет чучел птиц, в которых, возможно, завелась моль?
- Это уже труднее, - сказал отец, - но я полагаю, и с этим можно будет справиться.
- Прекрасно, - устало произнес господин с хохолком, - а вот как быть с головой лося, у которой потерялись стеклянные глаза и расшатались рога?
- Это как раз моя специальность, - отвечал отец.
Господин с хохолком облегченно вздохнул.
- Я хотел бы переговорить с вами, господин доктор.
- Я не доктор, - сказал отец, - я здесь всего лишь помощник препаратора.
- Мне все равно, для меня вы доктор.
Это была первая встреча отца с бароном. Они несколько раз вместе обедали, отец водил барона в цейхгауз, в Зоологический сад и в Рези, но единственное, что действительно интересовало барона в Берлине, была выставка свиней возле радиовышки. Потом мы проводили его на вокзал.
- В Германии, - сказал барон, высунувшись из окна купе, - не разводят больше приличных свиней.
- Тссс, господин барон, - предостерег его отец, - вон стоит штурмовик.
- Мне все равно, - отвечал барон, смахнул с рукава копотинку и вновь сложил руки на открытом окне вагона. - Вы должны увидеть моих свиней, господин доктор. Зверюги центнера по четыре и все черные, как смоль,
- Черные? - удивился отец. - По-моему, это замечательно.
- Так оно и есть, - сказал барон, - вы должны в скором времени приехать и увидеть их своими глазами.
- Да я хоть сейчас, - сказал отец и, прищурившись, взглянул на штурмовика, который стоял, широко расставив ноги, и пошатывался, его вздернутый подбородок отражался в окне поезда. - Берлин утратил свою прелесть.
- Эта страна - учебный плац, - сказал барон, - если я смею вам советовать: приезжайте скорее. Отец с сожалением пожал плечами.
- В следующем году. Я возьму отпуск, как только смогу.
- Хорошо, - сказал барон и снял свою войлочную шляпу, так как поезд уже тронулся, - я полагаюсь на вас. Вы сможете в тишине и покое заняться обещанными починками.
- Рад служить вам, - отвечал отец, которому приходилось все прибавлять шагу, чтобы идти вровень с вагоном.
- Вы оба будете желанными гостями, - сказал барон, - я уже сообщил о вас моей бабушке.
- Вы очень любезны, - пропыхтел отец, уже перешедший на легкую рысь, так как поезд набирал скорость.
- Мой дом всегда полон гостей! - крикнул барон в нарастающем грохоте поезда. - Интереснейшие люди, вы будете очень довольны!
- Я убежден в этом! - закричал отец, пытаясь на бегу высвободить руку, которую барон давно уже захватил и от души пожимал.
- До встречи в Калюнце! - крикнул барон, отпуская отца, и вовремя, отец успел увернуться, чтобы не налететь на сигнальную мачту.
Впоследствии мы часто говорили о бароне, он оставил после себя какое-то странное непреходящее ощущение широты и независимости, и, когда я теперь рано утром, до школы, провожал отца в музей, он входил туда все менее радостно.
- Просто грешно быть так связанным!
- Брось, - сказал я, - регулярно платить за квартиру, это тоже чего-нибудь да стоит.
- Платить за квартиру! - презрительно крикнул отец, широким жестом воздев руку к пасмурному ноябрьскому небу. - Кто же меняет свободу на квартирную плату!
Недели через три после отъезда барона пришла от него открытка. У отца в музее опять начались неприятности: они давно хотели получить от него документ, подтверждающий арийское происхождение, и он сказал:
- Моя прабабушка умерла в тысяча восемьсот сороковом году, для чего же ей сегодня опять понадобился паспорт?
Поэтому он очень обрадовался открытке, просто как возможности немного отвлечься. Она была отправлена из Найденбурга. Мы тут же полезли в атлас. Найденбург, оказалось, находится у самой польской границы. Если внимательно приглядеться к открытке, то на серо-зеленом фоне можно заметить помещичий дом барона. Он казался длинной, сильно приплюснутой обувной коробкой, и нам нелегко было справиться со своим разочарованием.
- Обстановка там наверняка самая безумная, - сказал отец и откашлялся.
- А как же прохудившаяся кабанья шкура и траченные молью птицы, которых ты должен привести в порядок?
Отец в раздражении вздернул правую бровь.
- Так или иначе, написано очень мило.
Да, ничего другого тут не скажешь. Не угодно ли нам будет освободиться еще в этом году, например, к Новому году, дорожные расходы, разумеется, он берет на себя. Под этим посланием подписалась еще масса каких-то людей. Граф Станислав Владиньский приветствовал нас какой-то мало понятной цитатой из Рильке. Господин Янкель Фрейндлих от всего сердца надеялся обрести в отце партнера по шахматам, а еще какой-то господин, именовавшийся Рохусом Фельгентрей, хотел, чтобы мы позабыли о вчерашнем дне и начали в Калюнце все сначала. Некий полковник в отставке худосочным почерком сердечного больного передавал нам самый горячий привет, а Губертус Лединек, в скобках дантист, сообщал, что горничные и еда выше всяких похвал. В самом низу, справа, задвинутая в угол красовалась подпись еще одной юной особы "Хердмуте Шульц", о ее юности можно было судить по несколько корявому почерку. Отец был страшно тронут.
- Как мило он, видимо, отзывался о нас!
- А где же ее подпись? - спросил я.
- Ее? - удивился отец. - Кого - ее?
- Слушай, не надо притворяться, он же собирался именно ей о нас рассказать.
Отец с преувеличенным изумлением вертел в руках открытку.
- Верно, ее подписи нет. Я тихонько кашлянул.
- Все дело в отсутствии места, она просто здесь не поместилась.
- Ну, конечно, - кивнул отец.
- А может быть, - предположил я, - она слишком стара, чтобы подписываться.
- Разумеется! - воскликнул отец и хлопнул себя по лбу. - Вот и разгадка: у бедняжки руки скрючены подагрой.
Письмо, которое отец написал в ответ, было одним из самых любезных писем, какое когда-либо посылалось полудюжине незнакомых адресатов. Вся сердечность, которую на службе отец годами подавлял в себе, выплеснулась в этих строчках. Но едва письмо ушло, отец снова впал в раздумье; в музее он теперь был еще неприветливее, чем обычно.
Со мною творилось то же самое, просто мы с отцом были уже не здесь, души наши пребывали, в Калюнце. К счастью, в школе у нас то и дело проводились собрания, поскольку коричневые должны были постоянно слушать всякие речи; а во время них очень здорово можно отключиться. Только на уроках я слишком часто бросался в глаза; очень уж глупо - у меня делался такой вызывающе мирный вид, стоило мне только подумать о Калюнце и всех милых его обитателях... а ведь известно, что молодежь теперь должна быть воинственной.