- И в этом мне должна помочь сатира? Она, великая исказительница, насмешница, ненавистница, жадная до глумливого хохота, ужасов и злорадства, та самая, какой так умело пользовался Свифт? Я упоминал, что у сатиры есть опасные качества. Теперь я вправе их назвать. Это холодность и бесчеловечность. Но я имею в виду еще и ту бесчеловечность, которую она может вызвать к жизни, заражая читателя своей иронией; и когда она требует смеха, в то время как нужно точное знание; и когда она выдает рожу за человеческое лицо; и когда доказывает необходимость жестокости там, где нужно без сентиментальности проявить участие.

5

Я хотел бы здесь привести один пример, пример из Свифта. Перед глазами у него - беспризорные, больные и голодные ирландские дети, а он пишет: "Некий весьма сведущий американец, с которым я свел знакомство в Лондоне, заверил меня, что здоровый, хорошо откормленный годовалый младенец, приготовлен ли он в тушеном, жареном, печеном виде или даже в виде фрикасе или рагу, является вкусным, питательным и хорошо усваиваемым блюдом. Я хочу вынести на суд общества свое скромное предложение, которое заключается в том, что из ста двадцати тысяч имеющихся по моим подсчетам детей двадцать тысяч можно оставить для воспроизводства народонаселения... Прочие же сто тысяч должны по достижении одного года поступать в продажу для стола знатных и богатых лиц по всему королевству. Следует, однако; рекомендовать матерям достаточно обильно кормить детей грудью в последний месяц перед продажей, чтобы те стали довольно мясистыми и жирными для приготовления хороших кушаний. Если к обеду приглашены друзья, то одного младенца хватает на два блюда. Для обеда одной семьи достаточно передней или задней части младенца, а с добавлением перца или соли, особенно зимой, можно приготовить из него вкусное блюдо даже на четвертый день. По моим подсчетам новорожденный весит вначале в среднем двенадцать английских фунтов; при достаточном питании через год он будет весить уже около двадцати восьми фунтов. Должен признать, что как продукт питания дети довольно дороги. Но именно поэтому они лучше всего подходят для стола помещиков, а поскольку родителей те уже успели сожрать, то им явно следует отдать в этом смысле предпочтение". Этот отрывок приведен из памфлета Свифта "Скромное предложение о том, как не допустить, чтобы дети бедняков были в тягость своим родителям, или своей стране, и, наоборот, как обратить их на пользу обществу".

6

По поводу этого образчика сатиры я хотел бы задать два вопроса. Они касаются того воздействия, которое может иметь сатира, и тех средств, которые использовал Свифт. Думаю, можно решиться на утверждение, что заклинающий, потрясающий своей вещественностью призыв произвел сильнейшее впечатление. Считаю так, потому что сатира Свифта слишком далеко уходит от реального факта - бедственного положения ирландских детей и предлагает нечто ужасное - альтернативу куда более страшную тому, что есть в действительности. Сколько бы прав ни имела сатира на преувеличение - здесь она терпит провал. Провал состоит в том, что ее подводят те средства, которые она использует для достижения своих целей, и создается картина, превосходящая по своей жути реальный повод. И детская нищета не кажется уже такой страшной, ужас вызывает сатирическое предложение Свифта.

Я не верю, что в этом случае можно сказать, будто писатель с помощью подобного приема кого-то там заклеймил; тут скорее сатира сама разоблачила себя; она наглядно доказала неспособность сатирика на сочувствие и участие; сатирический прием преувеличения выходит здесь за рамки дозволенного. Выходит потому, что, как видно из цитаты, - не только из нее, это видно по всем многочисленным сатирам Свифта, да и не только Свифта, - ей свойственна бесчеловечность или, говоря мягче - бессилие взглянуть на выраженную преувеличенно идею глазами реалиста, а тем более преобразовать ее доказательно и литературно.

Такой потрясающий метод можно назвать не иначе, как изгнанием черта с помощью десятка дьяволов. Общий набор адских сатирических приемов этого типа - должен признать, что использование их требует от автора часто виртуозного мастерства, - позволяет утверждать, что сатира с крайней да притом еще и с поистине сатанинской последовательностью приводит неожиданно к той самой бесчеловечности, против которой она, собственно, и призвана бороться.

7

Ведь ни один писатель-сатирик не может быть уверен, что он будет иметь дело только со зрелым читателем. Почему же тогда сатира отказывается от психологичности, почему избегает стремления к совершенству, всяких полутонов, почему, наконец, понятия "преуменьшение" и "сатира" никогда не стоят рядом? А потому что сатира - отвлечемся теперь от ее свойства искажать действительность - стремится быть примитивной, жесткой, грубой; она должна доходить и до читателя в литературном смысле непритязательного, даже, возможно, именно до него. А "доходить" значит здесь то же, что и воздействовать. В нашем случае - воздействовать через авторский приступ человеконенавистничества.

Беда в том, что в названной сатире Свифта изображается, не некоторое антигуманное явление, существующее как реальный факт, а за реальный факт выдается заведомо несуществующее антигуманное явление. И это та вещь, которая именно в самых удачных сатирах не, может не беспокоить. Причем не важно, служит ли, как это считается, антигуманность для более четкого выявления чего-либо или же она оказывается самоценной; мгновенное восприятие со стороны непритязательного читателя ей уже обеспечено. Ведь бесчеловечность всегда провоцирует бесчеловечность, это истина старая, хотя и подтверждающаяся с пугающей частотой вновь и вновь.

Тут я и вправду никак не могу отделаться от ощущения, что многие сатирики, включая Свифта, впадают в данном случае в принципиальное заблуждение. Хотя я, конечно, отдаю себе отчет в том, что вводит их в это заблуждение сам характер сатиры как жанра. И все-таки: ведь можно было хотя бы попытаться обойти как-то причину, порождающую заблуждение. Я хочу сказать: вполне мыслим и такой путь, на котором с явлением бесчеловечным мы боремся средствами человечности.

Почему же сатирики постоянно совершают эту ошибку и изображают зло еще более злым, а дурное - еще более дурным? Для большей наглядности, да, это понятно; Но где написано, будто большую наглядность дает только огрубление? Ведь можно же определить какое-то явление, вскрыть определенное душевное состояние, разложить некоторую ситуацию на основные элементы и лишится таким образом и той ясности, и той наглядности, какую никогда не получишь с помощью прямолинейных сатирических средств; да, я утверждаю, что и сатирик может решать свои задачи художественно. И насколько достовернее, насколько интереснее, насколько увлекательнее могло бы быть его произведение, если бы он отказался от попытки писать только в плакатной, искаженной, грубой и преувеличенной манере.

Конечно, тогда неизбежно изменилась бы и структура сатиры. Потому что, как уже было сказано, она сама и вызывает на преувеличение и на бесчувственность. Бесчеловечность, подменяющая авторское участие; злорадство, выдаваемое за юмор; бессердечие, принимаемое за рационализм; холодность, понимаемая как отстраненность, - все это скрыто в сердце сатиры, как бациллы в ампуле; а ампула легко разбивается при первой же, и далеко не самой удачной, возможности, бациллы поражают кровеносную систему, объединяющую между собой писателя и читателя. Именно эту опасность я вижу даже в самых удачных сатирах Свифта. И это именно то, в чем я могу его упрекнуть и что убивает во мне желание следовать его примеру.

9

Однако я уже упоминал о том, что я и сам написал несколько сатирических произведений. Как же дело обстоит со мной? Не попал ли и я, несмотря на все теоретические декларации, в ловушку антигуманизма, свойственного сатире? Разве я в тех своих произведениях, которые можно рассматривать скорее как сатирические, не совершил ошибок, приписываемых мною другим, не ушел от реальности, не позволил ненависти завладеть собой, не отказался от сочувствия? А главное: как это связать с моими собственными призывами к созданию гуманистической литературы, которая учитывает уроки Освенцима? Разве мне не казалось, что если следовать по такому пути, то сатира является наименее пригодным средством? Да; и последнее утверждение соответствует действительности. Но все-таки именно сатира - хотя и не та, которой так умело владел Свифт, - оказала мне неоценимую услугу. Чтобы объяснить возникший парадокс, надо остановиться на этом вопросе более подробно.

Я вспоминаю, как начинали мы, теперь сорока-пятидесятилетние писатели. Был сорок пятый год; только что кончилась война, которую мы часто поневоле прошли всю. У нас не было времени, чтобы оглядеться, вникнуть в окружающее, переработать и обдумать его. Не было и потребности в этом; видели мы предостаточно. А что нам действительно было нужно - справиться в своем творчестве, насколько возможно, с чувством своей вины, со своим гневом, своим потрясением; хотя слово "справиться" оказалось понятием, которое было выделено слишком поспешно. Примерно такой была отправная точка послевоенной немецкой литературы, то есть литературы, возникшей не в результате процесса органического развития, не восходящей к некоторой предшествующей традиции, а благодаря катастрофе, войне.

10

Ведь писали-то мы вовсе не потому, что собирались стать писателями. Писали мы потому, что годы войны явились для нас страшным уроком и мы чувствовали себя обязанными предупредить других. Это было не обычное творчество; мы были в нем полностью предоставлены сами себе. Не было никакой этической подсказки, никаких литературных эталонов, никаких традиций. Да и что могло нас поддержать? Вера в ту злополучную Германию, которая оказалась страной столь пагубной для других народов и которая при нашем вынужденном участии искалечила миллионы человеческих жизней? А кого принять за литературный образец? Не тех ли представителей "внутренней" эмиграции, что воспевали бег улитки и узоры на камнях, пытаясь этой изящной занавесочкой отгородиться от концлагерей и полей сражений? Или настоящих эмигрантов? Но те были слишком далеко, чтобы понимать нас; и мы чувствовали себя перед ними слишком отягченными своим прошлым, слишком виновными. Да и в чем мы могли найти опору, если сами были разбиты так же, как и все вокруг? В творчестве Гете или Жана Поля? Эйхендорфа и Гейне? Бюхнера или Клейста? Но ведь между ними и нами в любом случае оставалась непреодолимая пропасть - эра гитлеризма.

Даже и сам язык вряд ли на что-то еще годился. Нацизм и военная пропаганда засорили его; его надо было, не пожалел усилий, перетрясти и как следует выколотить каждое слово. А новый язык, полученный таким образом, вовсе не был красив. Он не был приспособлен для выражения чувств. Он был скуден, как кашель, в нем любое благозвучие, любое громкое слово старались обойти, потому что они вызывали недоверие. Короче говоря, это идеальный язык для сатирика. Но только для сатирика, который обязан своим рождением не человеконенавистничеству, а отчаянию.

Ведь мы хотели писать о человеке и захватывающе, и правдиво. Но часто нам это просто не удавалось. В наших произведениях человек всегда получался искалеченным, чего-то ему всегда не хватало, нередко даже просто соответствующей формы, так что выглядел он как заготовка, с острыми краями, топорно, часто и неестественно. Мы были неверующими и склонялись скорее к цинизму, а так как все чувства, кроме чувства голода, воспринимались нами в виде, некоторого почти бесплотного дуновения и оставались бездоказательными, то сатира напрашивалась сама собой в качестве единственного приемлемого жанра. Она помогла нам найти наконец-то и свое литературное знамя, ту форму, в которую мы могли отлить и свое негодование, и свой ужас. Здесь, наконец, в наскоро написанных памфлетах, обозначалась некоторая исходная позиция, с которой мы могли начинать свое наступление.

Потому что послевоенная литература научилась не только правдивости и недоверчивости, она умела и волновать, и воздействовать на читателя. И она не только знала, против кого направить горькую сатиру или скупой на слова рассказ, она знала еще, ради кого это делается. Ведь это была литература, которая создавалась по определенному заказу, имела свои цели; ее целью было убедить, целью было изменить. А вот дальше действительно, как мне кажется, много похожего на Свифта и его сатиру. Во всяком случае, это касается подхода и постановки целей. Как и в предыдущем случае, приведу пример.

11

И здесь речь идет о детях; перед глазами автора еще стояли последние мобилизации перед самым концом войны. Для иллюстрации я приведу начало написанного мной в 1946 году рассказа "Выступление":

"В шесть они построились. Было еще темно. Они стояли напротив ящика. На нем было расстелено знамя. На знамени лежало распятие. Рядом с распятием книга. Светили прожекторы. Стоящие в строю терли глаза и жмурились. Некоторые прислонились друг к другу и досыпали стоя. Винтовки они держали в руках; они не умели еще составлять их в козлы. Снаружи, за воротами, стояли матери; молча. Часовой ходил взад и вперед. На голове у него поблескивал стальной шлем. Моросил дождь. Во дворах стоял туман.

В казарме горел свет. Унтер-офицеры бегали, по спальням и подгоняли тех, кто задержался. Заспанные, с винтовками в одной руке и со своими куклами и медвежатами - в другой, спускались они на заплетающихся ногах по лестнице. "Живей, живей!" - крикнул фельдфебель. Они побежали. "Рассчитайсь!" - крикнул фельдфебель. Приказ рассыпался по строю, как молоточек ксилофона; казалось, что кто-то пальцами постукивает по рюмкам, так нежно звучали голоса. "Ну?" - крикнул фельдфебель. Расчет застопорился. "Нам ведь только четыре, - сказал номер первый. - Мы еще не умеем считать". - "Этого не хватало, - буркнул фельдфебель. Вынул карандаш. Пробежал по рядам. Посчитал сам:. - Поправь противогаз", - сказал он одному из них. Из казармы вышли унтер-офицеры. Отдав честь, они встали на левом фланге. Матери у ворот неотрывно смотрели сквозь решетку. "Хайни, малыш!" - крикнула одна из них.

Появился капитан. Он был на протезах. Борода его светилась "Смир-рна! крикнул фельдфебель. Дети прижали к себе своих медвежат и кукол и серьезно уставились прямо перед собой. - Равнение направо!"

В первой шеренге на землю упал клоун. "Доложите капитану!" Фельдфебель подбежал к офицеру и вытянулся, щелкнув каблуками: "Детский батальон номер шестьсот восемьдесят для выступления построен". - "Благодарю, - сказал капитан. - Дайте команду "вольно". - "Вольно, - сказал фельдфебель. Крикнул: - Вольна!" Капитан облокотился на помост; без опоры стоять он не мог. "Здравствуйте, дети!" - "Здравия желаем, дядя!" - прокричали дети. Кое-кто хотел выбежать из шеренги, чтобы пожать ему руку. Но другие удержали. "Сегодня вы отправляетесь в поход". - "Да, дядя", - отозвались дети. - "Для вас это великий день". - "Да, дядя". - "Надеюсь, вы проявите себя достойно и храбро, как ваши отцы, павшие на поле чести". - "Да, дядя". - "Вы последние", - сказал капитан. "Да, дядя", - ответили дети". На этом я заканчиваю отрывок из написанного мною в 1946 году рассказа "Выступление".

12

Разумеется, я понимаю, что так скупо, так прямолинейно сегодня писать уже нельзя. Но такая манера письма была первым шагом; кроме того, сатира всегда была для меня нечто преходящее, временное, а именно в этом смысле мы и использовали ее в послевоенные годы: горячо, сумбурно, частично как защиту, частично как оружие, меньше всего нас увлекала форма, мы только хотели высказаться однозначно. Поскольку психологическая сторона от нас еще чаще всего ускользала; поскольку описание характеров мы считали делом слишком долгим и вообще отвлекающим от главного; поскольку существенными для нас были ситуации, и не какие-нибудь, а именно исключительные ситуации, то сатира и оказывалась наиболее подходящим жанром. Но не сатира Свифта; нет, новая, хотя и, конечно, не лучшая, но более человечная, менее жестокая, более реалистическая, чем у Свифта. Потому что те, кто получил такой урок, какой получили мы, с самого начала исходят из необходимости признания человечности, а в своих памфлетах мы с мучительной точностью следовали правде жизни.

Конечно, тем мальчишкам, которые в Берлине, охваченные самоубийственным порывом, бросались с гранатами в руках под русские танки, было по двенадцать-четырнадцать лет; а в моем рассказе детям всего по четыре года. Допустимо ли такое преувеличение; искажение ли это? Я думаю, вряд ли. Я думаю, что указанный мной возраст соответствует действительности. Разве не погибли во время войны тысячи детей, которые были еще меньше? Но даже если этот возраст и воспринимается другими как неправильный, я указываю его еще и для того, чтобы читатель не отмахнулся от моего рассказа. Чтобы у него не было права заявить сразу: "Это мне давно известно". Сначала он должен ужаснуться. Но и ужас не должен быть опять-таки слишком велик, потому что иначе читатель потеряет способность к сопереживанию, к сопричастности. Примерно это я имею в виду, когда предлагаю задуматься о том, что писатель-сатирик может бороться с бесчеловечными обстоятельствами средствами гуманизма; но только для этого надо изменить и основную структуру сатиры.

13

Однако все изменения, происходящие с сатирой, ее временное возвышение не должны нас обманывать в том отношении, что, как уже отмечалось выше, она с литературной, с критической точки зрения не выходит за рамки чего-то временного, второстепенного, во всяком случае, какого-то исходного пункта, переходной стадии. Есть еще кое-что и по ту сторону сатиры; ведь имеется хорошо накатанный путь к самой ее сердцевине, но есть и нехоженая, , едва заметная тропинка, пересекающая ее. Куда ведет эта тропа? Она приводит на литературную ничейную землю, что начинается за пределами сатиры. Там тропинка и теряется; но тот, кто добирается туда и начинает растворяться вдали где-то между двумя заросшими бурьяном воронками от снарядов, тот постепенно приобретает способность понять, что такое настоящая правдивость. Она-то и помогает двигаться дальше.

Но этот особый путь никогда не уведет уже писателя от людей; для него вкус росы ранним утром будет теперь навсегда прохладным и чистым; в каждом пейзаже будут ему теперь видеться надгробные камни. Они будут присутствовать и в волнующем огне заката, и в лопающемся от смеха ярмарочном балагане. В этом странном литературном краю, где в особенно ясные дни над городами их призрачным отражением в небе возникают заборы из колючей проволоки и выстроенные ровными рядами плоские лагерные бараки, есть и достаточный горизонт для фантазии и уличные ущелья для тех, кто жаждет реальности. Там есть смерть в тысячах своих обличий; но там есть и жизнь в неменьшем количестве своих воплощений. Только одного здесь нет: иронии, свойственной сатире. А поскольку я как писатель в этом краю - у себя дома, и поскольку мой литературный долг заставляет меня выступать в защиту человека, заставляет помогать ему в сохранении чувства достоинства, и поскольку мой творческий опыт научил меня тому, что всегда лучше, если читатель увидит мое настоящее лицо, а не гримасу, и что лучше не искажать человека, - вот поэтому я не могу и не хочу писать, как Джонатан Свифт.

ДОПОЛНЕНИЕ

Мне кажется, что до сих пор на избитый вопрос об отношении писателя к политике я отвечал слишком декларативно. Это можно высказать однозначно; больше того - выразить все в одной очень короткой формуле: мою причастность к политике объясняют несколько дат из биографии. Которые, конечно, теперь надо расшифровать. Скажем так:

Родился я в двадцатом. В шесть лет в Австрийских Альпах я впервые услышал песню "Свастика на шлеме". Двое мужчин в солдатских обмотках и в толстых шинелях громовыми голосами выкрикивали ее слова, горное эхо грохотало им в ответ. Через год я познакомился с Пинкусом Грюнбаумом, дружили мы с ним до тех самых пор, пока нам не пришлось проводить и его и всю его семью на кладбище. Восьми лет я попал в социалистическую школу. Там был ученический парламент, где мы учились демократии. В одиннадцать я подружился с Карлом Мункачем, цыганским мальчишкой, который был непревзойденным дрессировщиком морских свинок. Мы играли с ним всего четыре месяца, а потом я видел, как их пестрые фургоны прицепили к своим грузовикам эсэсовцы. Мне было тринадцать, когда арестовали наших учителей; директор школы умер в концлагере. В том году в Берлине стреляли; в предвыборной борьбе погиб тогда пятьдесят один человек; двоих из них мы видели собственными глазами: пожарникам пришлось потратить почти три четверти часа, чтобы смыть их кровь с асфальта. И я видел костер, который два месяца спустя горел на площади Опернплатц; в костер бросали те самые книги, которые дома у нас стояли на полках. А в 1934 году мертвые оставались скрытыми от наших глаз; мы только, слышали ружейные залпы возле казарм в Лихтерфельде. Но Хайни все знал наверняка; в "Красном факеле" происходящее описывалось абсолютно точно. Когда мне было пятнадцать, я видел шесть согнутых человеческих спин, от которых меня отделял десяток блестящих лаком прикладов; спины гнулись к земле вслед за покрытыми синими жилами руками, державшими зубные щетки. Это были евреи, которых заставили так до блеска вымести улицу перед синагогой. Еще через три года мы нашли в ее развалинах обугленный "ковчег завета". А вечером я увидел выставленные ненадолго для прощания тела всех членов семьи Грюнбаумов. Когда мы проводили их на кладбище, раввин сказал, что это далеко не единственный случай. Еще через год, когда мне исполнилось девятнадцать, мы расчищали в Польше места прошедших боев от трупов. На наших руках были резиновые перчатки, а с ног до головы нас покрывала белая известь, которой мы присыпали могилы. В двадцать лет я учился попадать примкнутым к винтовке штыком в болтающийся на веревке мешок. На мешке была поперечная, полоска, обозначавшая пояс; выше и ниже его несколько пронумерованных кружков, указывали места для наиболее действенных ударов. В двадцать один я видел, как на коньке дома в украинской деревне повесили веснушчатого парня; на картонной табличке, которую ему прицепили, четко и аккуратно было выведено: "Partisan". Мне было двадцать два, когда в лембергской тюрьме я всю ночь напролет слушал великолепный тенор: немецкий солдат - он попытался спрятаться у русской - продолжал петь даже тогда, когда его поставили к стенке. В 1943-м, зимой, юго-восточнее Харькова, я думал, что сойду с ума. Тогда русские ударили по нашим позициям из огнеметов. Хайни хотел перебежать к ним; он угодил прямо в пламя. Следующей весной я оказался в штрафной роте и обезвреживал мины. Миноискателя у нас не было, мы ловили кур и собак и гнали их перед собой. А мартовским утром сорок пятого, когда я в краденом гражданском костюме пробирался талыми тропинками от хутора к хутору западнее Кюстрина {Ныне г. Костшин в ГДР.}, я впервые понял, что значит мир.

Думаю, что для размышлений о политике этого вполне достаточно; а каких взглядов я придерживаюсь - легко определить по этим датам.

ДЛЯ ВЕЧНОГО ВРЕМЕНИ НЕТ

Бог не питает симпатии к точному времени, иначе бы он не давал останавливаться часам, по крайней мере на колокольнях.

Тарахтящий будильник похож на разгневанного ребенка, топающего ногами; в обоих случаях цель одна: заставить капитулировать.

Ручные часы - это партийные значки подданных Хроноса. Приветствуя друг друга, они вытягивают руку из рукава. "Нет времени" - их пароль.

Смотреть на часы в обществе должно считаться столь же предосудительным, как публично справлять свою нужду; подобно тому, как последнее оскорбляет чувство приличия, человеческое достоинство не должно позволять совершать первое.

Человек подобен стрелке часов: он, как и она, непостоянен, он, как и она, ни на чем не может остановиться. Даже цифра двенадцать не может ее удержать.

Тарахтящие будильники напоминают судьбу тиранов: тот, кто поставил их, их же и проклинает.

Владеть карманными часами на цепочке, прикрепленной к пуговице жилета, еще не значит быть хозяином времени; самоубийце, повесившемуся на стрелке башенных часов, удается это куда лучше.

Одно успокаивает: что время от времени все часы надо заводить. Одно беспокоит: что это приходится делать снова и снова.

На вечеринке одного из гостей спросили о значении черного кусочка дерева, который он носил на цепочке вокруг запястья. Он ответил, что это щепа от его собственного гроба. "А что тут такого, - сказал он пришедшей в ужас от его ответа женщине, показав на ее ручные часы. - Вы считаете, что истину лучше всего принимать ежедневно в небольших и слабых дозах, я же предпочитаю проглатывать ее разом".

Он был настолько щедр в отношении своего времени, что вместо ручных часов носил на руке отрывной календарь.

У часовщиков (почти всегда маленьких и хрупких) часто такой лукавый вид, что можно подумать, будто время, которое не отмеряли поврежденные часы, застряло в механизме и оставалось нетронутым, и часовщики обращались с ним по своему усмотрению.

Цейтрафер {Прибор для замедленной кадровой киносъемки с целью ускоренного показа движений.} - человек, нацепивший на себя семнадцать ручных часов от запястья до локтя.

Из одной сказки; каждый раз в полночь калиф выбрасывал из окна своего дворца часы, использованные днем, и мамелюк, всегда появлявшийся в этот момент, протягивал ему на бархатной подушке совершенно новые.

"Слишком поздно" - столь метко мог сказать только часовщик.

Часы обращаются с сердцем,

как кулак с подбородком: бьет один,

а другой сносит удары кротко.

"Боже мой, что же вы такое делаете!" - крикнули одному господину, разбившему каблуком дорогие карманные часы. "Я реабилитирую время", ответил тот.

Светящийся циферблат - отражатель вечности.

Один часовщик-мизантроп представил себе гибель мира следующим образом: два огромных меча часовых стрелок гудят, кружа, как пропеллер над землей. Вначале они срубают вершины гор, затем головы блох. И под конец разрезают землю на ломти, а самый большой ломоть, внешняя окружность которого является экватором, до тех пор, пока вообще будет возможно вести речь о том, что называть верхом, а что низом, останется вертикально висеть в пространстве и будет служить циферблатом для постоянно вращающихся стрелок-мечей.

Безвременно только Ничто. Даже Бог, согласно писанию, сотворил землю за шесть дней. "Счастливые часов не наблюдают" - это крылатое выражение следовало бы считать неудачным; наверняка имеется в виду: "Счастливые на часы не смотрят", что, конечно, же не одно и то же.

Человек, всегда готовый заверить вас, что у него есть время, действует успокаивающе, как остановившиеся часы.

Как бы точно ни шли часы, - чему пробил час, знает лучше всего тот, кто не стал рабом времени.

Солнечные часы преподносят небесным телам урок земного педантизма.

Временем располагаешь странным образом как раз больше всего тогда, когда меньше всего на него скупишься.

"Время бешено мчится" - еще одно ложное заключение. Когда я сижу в едущем поезде и телеграфные столбы мелькают мимо меня, могу ли я называть их мчащимися? Время - данность. Бешено мчаться в нем можем только мы сами.

Говорят, раз в год на циферблатах присутствует счастье. С гипнотическим выражением глаз смотрят люди на цифру двенадцать. Но странно, именно на этот раз они желают, чтобы, указательная стрелка поторопилась. Когда же это происходит, они, чокаясь, ощущают себя убийцами времени.

"Выиграть время", - так говорят, поднимаясь в реактивный самолет. А что я выиграю, если прилягу на лесной лужайке? Очевидней всего, то же самое время.

"Время остановилась". Эта пустая фраза обозначает чрезвычайную ситуацию;. На самом же деле она передает само положение вещей, изобличающее в грубом обмане того, кто носит часы.

ЭКСКУРС НА ТЕМУ ШУТКИ

Что такое литературная шутка? Право, не знаю.

Мне, конечно, можно возразить: "Как же так; не знать того, что означает собственная фамилия?" {По-немецки фамилия автора совпадает со словом "короткий смешной рассказ" или "шутка". См. в предисловии о значении этого слова.}

Да так! Я могу строить какие угодно догадки и все равно не докопаться до смысла этого понятия. Правда, я подозреваю, что шутка есть все то правдоподобное, что, на взгляд людей, не вполне правдоподобно, другими словами, все забавное, несерьезное, вызывающее улыбку. А также все то предположительное, что не так просто подвести под установленные правила упорядочения, поскольку чувство собственного достоинства мешает историкам литературы снизойти до шутки. Но, с другой стороны, сюда входит еще и все то, что, в конце концов, не настолько уж выходит за рамки упорядоченного, чтобы его нельзя было куда-нибудь пристроить; пусть даже между Кафкой и Рингельнатцем.

Хотя почему, собственно, "Заботе главы семейства" Кафки нельзя быть шуткой? Равным образом почему невозможно назвать шуткой "Вечернюю молитву простуженной негритянки" Рингельнатца? Ну а поскольку мы все еще не ответили на риторические вопросы: чем была жизнь Дон-Кихота; чему доверил свои разрозненные листки Лихтенберг; что Моргенштерн дал перечувствовать Пальмстрему; чему посвятил свою живопись и прозу

Джеймс Тербер; чем Иоганн Петер Гебель вынудил заниматься Цундельфридера; что братья Гримм вытягивали из пряжи Парок; что Брехт заставляет проделывать г-на Койнера, восточные евреи - раввина, Ефраим Кишон - израильтянина? - то неужели и это все не шутка? Подозреваю даже, что не одна. А разве не шутки все басни Эзопа, не говоря уже о баснях Лафонтена и Лессинга и о сочинениях старика Фюрхтеготта Геллерта? Более того, подозреваю, что шуток среди произведений литературы гораздо больше, нежели хотелось бы допустить строгим господам германистам. Во всяком случае, те, кто наклеивает ярлыки "шутка", считают, что последняя должна быть веселой и безвредной, без особых претензий, утешительной, временами несколько грубоватой, но ни в коем случае не двусмысленной и, уж конечно, не сбивающей с толку.

Однако будучи по природе своей непослушной, шутка, боюсь, не очень-то прислушивается к этим требованиям. Конечно, можно допустить, что когда-то она была несложной и постигалась без труда. Не подлежит сомнению: в ходе литературно-исторического процесса шутка выделилась из семейства шванков {Шванк - жанр немецкой городской средневековой литературы, часто сатирического характера.}. Но полагаю, нам следует тут же провести четкую грань. Ибо шванк - это грубиян, это мужик, рыгающий вслух. Шутка же чем дальше, тем становилась все более многоречивой, культурной, городской и самодовольной. Шванк с рожденья имел мало общего с литературой, он, попросту говоря, отбросы. Шутка же с первого своего дня - дитя литературы, ибо требует от рассказчика остраненности {Орфография оригинала. Прим. OCR.}, а порою и большего, ибо она философична; философична по существу, по стилю. Итак, когда же появилась шутка?

В тот час, думается мне, когда любителю поболтать, порассказать, попоучать наскучило рассказывать только заведомо пошлое, только развлекательное, только для потехи. Когда необходимые человечеству горькие капли истины пришлось сдобрить острой приправой. Шутка родилась в тот самый момент, когда, сознательно или бессознательно, сочинители пришли к выводу, что мудрее (а главное, действеннее) пользоваться юмором висельника, чем писать трактаты на темы морали. Ведь условием шутки, если помнить о ее философичности, является, и иначе быть не может, процесс внутренней переработки определенного материала действительности. Чтобы вызвать у собеседника улыбку, ухмылку, хохот, шутник должен сам столкнуться с подобным материалом или услышать о нем; в противном случае шутка окажется плоской. Стало быть, шутка по своей сути - это жизненный опыт, переведенный на язык юмора висельника. Тут должен присутствовать и сардонический смех, и шарм. Поэтому вначале шутка не слишком далеко отстояла от анекдота, хотя и была точнее нацелена исторически. Однако о виселицах, над которыми шутка осмеливается насмехаться, анекдот, как правило, умалчивает, а высочайшие особы, что проворными руками сооружают эти самые виселицы, предстают в нем, к некоторому утешению угнетенных, в отблеске мелкобуржуазного добронравия и доморощенной гуманности.

Шутка миндальничает меньше; и уж вовсе отсутствует в ней аристократическая слащавость. Прежде чем стать светской, то есть уместной как в исправительном заведении, так и в салоне, она, уже понаторевшая и в блатном жаргоне, и в идише, помеченная жандармскими саблями, украшенная тайными воровскими знаками, исходила, набивая себе мозоли и постоянно ввязываясь в драки, множество проселочных дорог. В одной компании с ландскнехтами, цыганами и их медведями, с торговцами-евреями и бродячими акробатами. И только потом перешла на оседлый образ жизни. В гетто, где ее прибежищем не раз становился Талмуд. В городах, где она тяготела к моралистам. В деревнях, где она подряжалась придумывать всяческие истории для настенных календарей. Но чаще всего, и с наибольшей для себя пользой, пристраивалась она возле выдающихся шутов и проповедников. Абрагам из Санта-Клары, Санчо Панса, Уленшпигель, Мюнхгаузен приютили ее у себя; сам Лютер колотил ею направо и налево. Ибо поначалу шутка стремилась преодолеть все чересчур свойственное человеку и его чересчур серые будни. Снова и снова удавалось шутке, негромко посмеиваясь или хохоча, шумя или чуть слышно если не преодолевать действительность, то хотя бы возвышаться над нею.

Как же обстоят дела сегодня? Боже правый, что только не именует себя шуткой! Даже самая низкопробная разновидность псевдолитературы, та, что претендует на отдаленное родство и ведет свое происхождение из офицерских казино: юмореска. И она-то, к несчастью, чаще всего. А ведь различие тут сразу бросается в глаза. Юмореска имеет такое же отношение к шутке, как кулак к подбородку: кулак лупит, подбородок терпит.

Потому что шутка стала пацифисткой. Она не нападает, она только констатирует. И все-таки она побеждает. Но при посредстве духа. Шутка подобна сосуду, в котором суть мировых событий и жизненные принципы, освоенные на опыте, варятся до тех пор, пока не появятся пузырьки смеха. Квинтэссенция этого варева - специи. В последнее время шутка, к своей выгоде, идет в направлении формального немногословия. Правда, это еще далековато от острословия.

Бывают афоризмы, похожие на шутки. Но это отнюдь не шутки. Афоризм существует для кивка головой - словно бы слушатель согласно хмыкнул. Шутка же стремится нас развлечь. Развлечь за счет обстоятельств, которые сами по себе часто ничего не значат для нас. "Господи, еще ближе к тебе!" - вскричал атомщик под грохот взрыва.

Это не афоризм, не юмореска, не анекдот, не острота. Это шутка. Но это так, к примеру.

P. S. Теперь я вижу, что наперекор своему изначальному пессимизму написал все же нечто на тему шутки. И это тоже является признаком шутки, поскольку, если о ней ничего доподлинно не известно и тем не менее про нее пишут, пока ты корпел над бумагой, тебе на ум пришло нечто, имеющее отношение к ней. Шуточный рассказ.

СОБРАНИЕ МОИХ СОЧИНЕНИЙ

С восьми лет я хотел стать писателем. У меня было совершенно точное представление об этой профессии. Надо быть добрым, грустным и способным к самопожертвованию. Всеми этими качествами я обладал. Я довольно осмотрительно принялся за работу. Но для начала моему сердцу требовался фильтр. Потому что оно было слегка засорено: никуда не денешься - душа поэта. Для этой цели нужен был дневник. Я вел его очень наглядно и был чрезвычайно точен в фактах. Достойное внимания подчеркивалось синим, достойное поэтического воплощения - красным. Исписав две тетради, я начал их просматривать. В них оказалось много ценного. Нужно было только все подсократить. Я проделал это самым непреклонным образом. Полугодовой опыт вылился в следующее двустишие: "Я мышь поймал, и вот средь бела дня она сбежала крысой от меня".

Покончив со злободневной эпиграммой, я обратился к чистой поэзии. Рифму на этой стадии я уже освоил. Теперь на очереди были аллитерация и свободный размер. Доказательством того, что я на правильном пути, было всеобщее внимание к одной из моих поэм. Один детский журнал, осознав, с кем имеет дело, напечатал мою самую загадочную вещь. Называлась она так: "Карлики-близнецы и карлики-щипцы Вольфдитриха Шнурре, Берлин, Вайсензее, Страсбургштрасее, 32, второй этаж направо, спросить Хиршбергера". Затем шел текст: "Двое карликов-юнцов-близнецов вцепились в двое карликов-щипцов-близнецов".

После этого успеха я бросился в эпику. Для начала я хотел выбить из седла Германа Ленса, Свенда Флерона и Бенгта Берга {Г. Лене, С. Флерон и Б. Берг - немецкий, шведский и датский писатели, авторы известных рассказов о животных.}. Я сочинил биографию Таксы, Кабана, Совы и Аиста. Они снискали в компетентных кругах заслуженное признание: мой отец тиранил отрывками из них каждую свою очередную подругу. Затем я замыслил более гуманный вариант "Песни о Нибелунгах". Но здесь, видимо, что-то не получилось. Пробежав глазами законченный манускрипт, я понял, что моя версия гораздо кровавее оригинала.

И вот наступает мой самый плодотворный период, так называемая эпоха Касперля {Касперль - персонаж немецких народных кукольных представлений.}. В школе на уроках немецкого я развил эту тему в сочинении с двадцатью семью продолжениями. После этого учитель вызвал моего отца для беседы. Тот в свою очередь убедил меня в том, что работать над образом Касперля, против которого он лично ничего не имеет, все же лучше дома.

Я последовал совету и за короткое время исписал три черновые тетради. По сто страниц каждая; с захватывающими иллюстрациями, естественно. На четвертую тетрадь ушло немного больше времени. В промежутках между работой мне пришлось изучать суахили. Ведь мой Касперль отправился путешествовать по Африке, а у Карла Мая {К. Май - автор приключенческих романов для юношества.} я научился точности.

В пятой тетради я отошел от образа главного героя. Помешал английский лорд, охотившийся на крупного зверя. Уже на одиннадцатой странице он выжил моего Касперля. Он просто околдовал меня. Но оставшихся восьмидесяти страниц не хватило для полного раскрытия проблематики его образа. Правда, я заставил его бежать от цивилизации. Но то еще не была по-настоящему выстраданная усталость от культуры.

К счастью, тем временем я, достигший десятилетнего возраста, влюбился в исполнительницу главной роли в пьесе "Путешествие Петерхена на Луну". Я написал ей, что настаиваю на несчастной любви. Во взаимности есть что-то пошлое. Любовь должна приносить страдания, иначе вся эта штука ни к чему. Из этого-то опыта я и исходил теперь. Герой определился: богатый независимый английский лорд. Он был влюблен во всемирно известную балерину. Она в общем не возражала против его ухаживаний. Тут я использовал смелый художественный прием: придал лорду некоторые черты своего собственного характера. Не хватало теперь только одного - самопожертвования. Я инсценировал его так: кажется, я где-то читал, что сифилис существенное препятствие в любви. Словом, я заставил лорда страдать этой загадочной болезнью. Результат: в один ненастный день лорд, движимый страданием, отправляется на остров Бали, остров блаженных. Там ему удается - на это у меня ушло по меньшей мере страниц двести - занять место настоятеля храма. Во время попытки отменить петушиные бои (я был тогда членом общества по охране животных) он получает удар кинжалом между ребер. Искупление было необходимо. Ведь сифилис, говорят, нечто ужасное.

Второй мой роман о самопожертвовании был менее суровым. Он назывался "Гертруда и Конрад". Гертруда была дочерью рыбака. Она жила на берегу моря. Конрад хотел стать старшим лесничим. Между ними происходили непринужденйые, но очень эмоциональные беседы о природе. Каждый круг затрагиваемых тем шел под номерами и подзаголовками, такими, как "Шелест камыша" или "Зарево вечерних облаков". Они приближались к благополучному завершению. Но тут Конрад объясняет Гертруде, что последовательно воплощенная любовь вредит не только духовному, но и профессиональному росту. Глотая слезы, Гертруда вынуждена с ним согласиться.

Больше ничего не происходит. Хэппи энд отпал сам собой. В конечном итоге ход мыслей обоих героев должен был найти у читателя живейший отклик. Поэтому Конрад сел на велосипед и укатил, видимо, навсегда. А Гертруда конечно же, плача - пошла жарить картошку: у нее на руках был парализованный отец.

Теперь я был этически вооружен для дальнейшего броска. Посыле короткой творческой паузы я немедленно принялся за работу. Английский полковник колониальных войск ранен в ногу отравленной стрелой. Необычайно красивая сестра милосердия выхаживает его. К моменту его выписки из госпиталя она заражается проказой. Никакой проблемы для полковника тут нет, конечно же, он навсегда поедет с Мери на остров прокаженных. Поначалу она упрямится, но потом соглашается.

Первые девяносто три страницы я написал одним духом. Теперь я знал, что такое обуздание страстей. Но с того места, где Мери обнаруживает первые симптомы болезни и мне пришлось обратиться к специальной литературе, работа грозила застопориться. Я вынужден был слишком часто прерываться. То и дело я выходил из комнаты и проверял в зеркале, в порядке ли мой нос и уши. И когда однажды вмятина, которую я для проверки сделал в щеке, не сразу исчезла, стало ясно: я заразился.

Дрожа, обливаясь потом, я все-таки успел высадить Мери и полковника Веллингтона на острове прокаженных. Но в этот вечер я обнаружил на своей коленке желто-синее пятно. Все было кончено. Сотрясаемый ознобом, я забрался в постель. Отцу пришлось пообещать, мне взять щипцами прокаженную рукопись и бросить ее в печь. С этого момента мое состояние стало улучшаться.

Потом я еще написал орнитологический детектив, в котором примирил Свена Хедина с Эдгаром Уоллесом {С. Хедин - шведский исследователь Азии; Э. Уоллес - английский писатель, автор криминальных романов.}, а также нежный элегический любовный роман под названием "Парящая мечта". Я посвятил его известному французскому киноактеру Аннабелу и тут же сообщил ему об этом на своем скверном школьном французском.

И вот - мне только что стукнуло четырнадцать - наступило, казалось, время дать страстям разгуляться. Я вернулся к стихам. Гроза и тому подобное представлялось мне наиболее подходящим фоном для моих разбушевавшихся чувств. "Могущество природы" - весьма логично назывался первый том из шести намеченных мною. Я как раз начал писать второй, строго выдерживая размер гекзаметра, как вдруг в мою работу вторгся Шопенгауэр. Теперь в отношении женщин словно пелена упала с моих глаз. Они существовали только для того, чтобы помешать нашему брату погрузиться в нирвану. Как раз в это время врач прописал мне очки. Они меня обезобразили, и я долго колебался между самоубийством и уходом в монастырь, так как стал теперь постоянно замечать полное равнодушие к себе особ женского пола. Без сомнения все они с их сладострастьем достойны были только одного - быть отвергнутыми.

Как это делается, я показал в новом романе. Действие его происходило в Индии; оттуда до нирваны было ближе всего. На почти двухстах страницах, исписанных убористым почерком, двое словоохотливых друзей проходят сквозь различные сферы общественной жизни, способствующие развитию таких пороков, как обжорство и похоть. То есть порок гнездился в одном из них. Другой был неуязвим благодаря своему стремлению к нирване. Конечно же, он увлек за собой колеблющегося.

Я вживался то в одного, то в другого. Но когда они вплотную подошли к субстанциальному разрешению, я понял, что аргументы того, кто был больше привязан к земному, гораздо убедительнее, нежели того, кто жаждал нирваны. Жаждущий нирваны молол всякий вздор. Эта дилемма в романе, несмотря на то, что я предусмотрительно озаглавил его "Ad astra" {К звездам (лат.)}, все же в конечном счете потерпела фиаско.

Начался период самопознания. Он вылился в автобиографический роман о жизни художника под названием "Жгучее пламя". В этом пламени погибает сжигающий свои рукописи герой, печальный" поэт, ценимый преимущественно женщинами. Что-то пророческое было в этом опусе. Несколько лет спустя ящик с собранием моих сочинений сгорел. После войны я еще раз сделал попытку возродиться. Роман в шестьсот страниц достался старьевщику. Еще один монстр в четыреста страниц гниет в подвале. О том, что мне еще пришло в голову, я написал тридцать книг. Но все они не совсем то, что надо, и все слишком короткие. Лишь одна из них мне еще нравится. А вот собрание моих тогдашних сочинений я люблю до сих пор, все, без исключения.

КНИГИ МОЕЙ СУДЬБЫ

Первая книга, сыгравшая роль в моей жизни, была, и это весьма показательно, очень маленькой. Она состояла из сорока или, быть может, пятидесяти страниц, исписанных разными почерками, и содержала грустные песни, в которых шла речь о дугах, о кустах можжевельника, о покинутых девушках, о камышовом пухе и кровожадных охотниках. Мне было четыре года, когда мне впервые попала в руки эта книга, и я сразу ее полюбил: ведь в нее по просьбе моего отца каждая из его многочисленных подруг записывала свой любимую песню. И поскольку отец умел обычно устраивать так, что одна из них к тому же оказывалась и музыкантшей, книга эта являлась как бы сборником разнообразных песен и в наших походах мы могли довольно успешно музицировать по ней на гитаре и губной гармошке. Сегодня мне кажется, что она-то и заложила основу той слабости, какую я питаю к лирической поэзии.

Вторую книгу, повлиявшую на мою судьбу, я тоже еще отлично помню. Она была значительно толще первой и волнующе пахла клеем и дорогой бумагой для репродукций. В ней содержались - если доверять словам моего отца и его способностям комментировать сказанное, а этому вполне можно было доверять невероятно увлекательные вещи; так, к примеру, что якобы никакой не аист приносит детей, а они каким-то образом оказываются внутри матерей, и, когда им надоедает, что их повсюду таскают с собою, они выбираются наружу и, стало быть, рождаются.

В книге была помещена также необычайно красочная иллюстрация. Иллюстрацию покрывала страница из тонкой, папиросной бумаги, специально для того, чтобы контуром повторить изображенное на картинке. И повсюду на эти контуры были нанесены цифры, а внизу напечатано, что каждая из цифр означает. Папиросная бумага всегда прилипала, когда отец отделял ее от иллюстрации и считал меня достойным, уж и не знаю, в который раз, разглядывать ее. На картинке были необыкновенно разноцветные кишки, красное сердце, синие легкие и тому подобное, а среди всего этого был изображен головою вниз бледный, с закрытыми глазами ребенок. Мне как раз исполнилось семь лет, когда отец с помощью этой книги рьяно принялся за разъяснительную работу. И хотя она , доставила нам массу неприятностей, поскольку в школе я не скрывал своих новых познаний, я сохранил о книге со стоящим на голове ребенком чрезвычайно уважительное воспоминание. Ведь все-таки именно с разоблачающего белых аистов тома и началась моя, до сих пор не желающая закончиться, эпоха скепсиса.

А скепсис оказался необходимым мне и в отношении третьей книги, сыгравшей роль в моей жизни. Я познакомился с ней сперва лишь случайно, хотя и вполне литературным путем. А именно: одна из воспитательниц детского приюта рассказала нам жуткую историю, от которой мороз подирал по коже. Я лишь удивлялся, что в столь набожном доме можно услышать подобные ужасы. Правда, в этой истории постоянно шла речь о какой-то религиозной книге. Это был здоровенный томище с золотым крестом на обложке. Из поколения в поколение передавали эту священную книгу. Нет, нет, в этом пока что ничего еще не было. Самое страшное ожидало слушателя в конце. Молния ударила в дом, семья, как принято говорить в таких случаях, отделалась легким испугом. Но с девочкой, до тех пор ничем не примечательной, вдруг сделался припадок благочестия. Она ринулась в горящий дом и вытащила из него, сама при этом обгорев, как бы вы думали, что - конечно же, семейную Библию. Дедушка, как можно догадаться, прижимает книгу к груди, а для маленькой обгоревшей и наверняка покрытой волдырями девочки у него находится лишь несколько слов о том, что ей, мол, теперь уготован рай. Я был возмущен. Книга, претендующая на то, чтобы ребенок спасал ее из пламени! Бумага с напечатанными на ней буквами, поставившая себя выше человеческой жизни! Мне было тогда восемь лет, но с тех пор, где бы мне не попадалась Библия, я избегал ее. Эта неприязнь усилилась настолько, что я отсрочил свое чтение Библии более чем на тридцать лет. Сегодня я понимаю почему. Я должен был сначала познакомиться с жизнью, с историей, с литературой, чтобы потом встретиться с ними вновь, сжатыми до сути, в самой волнующей из книг, Библии, встретиться таким, каким и должно: закаленным и опытным. Четвертая из книг, повлиявших на мою судьбу, была похожей на третью и все же коренным образом от нее отличалась.

Мне было десять лет, когда я однажды на одном заброшенном земельном участке набрел на маленькое летнее строение. Деревянный пол прогнил, проглядывали темные, заваленные обрушившимися камнями своды подвала. Я щелкнул карманным фонариком и спустился вниз. На мшистых камнях и на изъеденных плесенью досках лежал голубь ядовито-белого цвета. Он умер, видимо, незадолго до моего появления, и его крылья еще слегка подрагивали. Я похоронил его там же, внизу. Вытаскивая из-под кучи камней одну из досок, чтобы соорудить крест для могилы, я наткнулся на неимоверно большой фолиант. Плесень не причинила ему никакого вреда, ее можно было стереть с пористого кожаного переплета, как иней. Я разволновался, я - был уверен, что фолиант содержал адресованное мне послание. С большим трудом я вытащил его наверх. Но мне не удалось его раскрыть. Сырость, точно присосками, сцепила тысячи страниц. Редко охватывало меня такое отчаяние, как перед этой более чем за семью печатями сокрытой книгой. Я всеми силами пытался справиться с ее обложкой, как будто моя жизнь сейчас зависела от этого. Но вот неожиданно после очередного усилия мне удалось отодрать верхнюю обложку, и я увидел, что книга разломилась надвое. И только на месте излома можно было прочесть несколько таинственных букв. Но я узнал их, потому что часто играл на еврейском кладбище: это был иврит.

Не знаю почему, но я зарыдал. Я думаю, что в этом выразилось разочарование от того, что, держа в руках послание, сулящее некую благую весть, я не мог прочесть его. Я опять спустился в подвал и похоронил фолиант рядом с голубем.

Пятую книгу, оказавшую влияние на мою судьбу, я читал по меньшей мере сто пятьдесят раз, и это ей, естественно, не пошло на пользу. Она была зачитана: загнутые углы страниц, следы от слез, жирные пятна от школьных завтраков красовались на них, переплет развалился, корешок был потерян, кругом торчали нитки. На нее невозможно было смотреть и все же это была моя любимая книга. Называлась она "Сигизмунд Бравый" и рассказывала о незабываемых приключениях и героических подвигах этого более чем бравого старого морского волка; если бы у меня ее украли, я бы еще подумал, стоит ли мне жить дальше.

У нас в школе тогда практиковалось трудовое обучение, и можно было выбирать между деревом, металлом и бумагой. Я решил попробовать себя в дереве, потому что мечтал построить когда-нибудь на берегу Рио Гранде, деревянный дом. Но когда задуманная мною подставка для кактусов постепенно превратилась в зубочистку, я переключился на бумагу. На мое счастье. Поскольку здесь, как выяснилось позже, я мог заодно изучать, например, и переплетное дело. Это был первый случай, когда я не сразу привел в отчаянье своих учителей на уроке труда. Я только наполовину притворялся дураком и заранее отказался от того, чтобы придавать своему непониманию индивидуальный характер; речь же все-таки шла о "Сигизмунде Бравом". Ведь только ради него я принял на себя такое мученичество: варить клей, фальцевать картон, сшивать страницы, резать бумагу, склеивать обложку и бог еще знает что. Но великий день наконец все-таки настал: новый переплет был готов. Оставалось только обрезать со всех сторон истрепавшиеся страницы. Но вот сделано и это. Корешок проклеен, переплет наложен, и "Сигизмунд Бравый" пошел под пресс.

На следующее утро я явился в школу рано как никогда. Дрожа от волнения, я развинтил пресс и вынул из него "Сигизмунда Бравого". Он превратился в подкупающую новизной, лучше всего на свете пахнущую, прекраснейшую книгу, какую только можно себе представить. Счастливый, я перелистал ее и вдруг обомлел: у каждой из двухсот пятидесяти страниц тщательно переплетенной книги отсутствовала верхняя строчка; я слишком небрежно заправил книгу в станок.

С этого дня берет начало та одержимость, которая в среде тех, кому известна моя манера читать и писать, снискала мне дурную славу бумажного фетишиста: с этой поры я обращаюсь с книгами как с мимозой. Когда я читаю книгу, я осторожно кладу ее перед собой; никогда не приходит в голову, читая, держать ее в руках. Если одна из только что перевернутых страниц вновь приподнимается, я не провожу ладонью по сгибу, как это делают неисправимые истязатели книг, а прижимаю внешний угол страницы до неприличия чистым предметом, чтобы сохранить тем самым ее упругость; и еще ни один из миллионов листов, обреченных быть в корзине для бумаги, не был мною смят: каждый неповрежденным свободно летел долу. Потому что я все еще надеюсь загладить вину перед "Сигизмундом Бравым",

ЧЕТЫРЕЖДЫ РОЖДЕННЫЙ

Первый раз я родился в 1920 году. Во Франкфурте-на-Майне. Моей матери этого оказалось достаточно. Она ушла от нас к другому господину. Отец мой был тогда студентом. Он занял револьвер и нашел себе секундантов. Однако тот господин произнес такую убедительную речь о вреде стреляния, что отец предпочел подружиться с соперником.

Пробуждение способностей к фиксации действительности связано у меня с посещениями кафе. Мы встречались там с моей матерью. Она была достаточно разумна, чтобы всегда заказывать для меня ватрушки со сбитыми сливками. Поэтому по сегодняшний день я сохранил о ней светлую память. Еще вспоминается мне один пруд. Должно быть, мне только что стукнуло три, когда на его берегу я подобрал мертвую рыбу. Потом видится мне комната с гигантским фотоаппаратом под черной тряпкой. Он иногда на трех, иногда на пяти тощих ногах. Если на пяти, под тряпкой стоял еще и фотограф.

Я спал в кроватке с решеткой. Она пахла ржавым железом и промасленной ветошью. Когда отец снова женился, в кроватке появилось пополнение - я принес туда медвежонка. На нем висел колокольчик. Стоило медвежонка тряхнуть, как показывался отец. Даже ночью. Мачеха никогда не заходила. Она знала, что я ее не люблю. Я обожал свободу. Неженатым отец был гораздо веселее. Вообще говоря, женщины не шли ему во вред. Но связывать себя с ними я полагал ошибкой. Я втолковывал это отцу до тех пор, пока он не начал понимать. Развод оказался тяжелым. Из-за второй жены отца нам пришлось еще долго страдать.

Мне в особенности, поскольку ее отец считал меня туберкулезным. Почему я не вылезал из детских приютов. Один из них находился на попечении монахинь. Как-то у меня разболелся живот, и я опростался в кроватку, после чего меня, облаченного в выпачканные простыни, монахини выведи напоказ детям. Те вдоволь надо мною потешились. Потом меня выудил из Неккара один крестьянин. Я рассказал отцу, как там хорошо. Господин капеллан по этому поводу помолился.

Тем временем отец сделался доктором натурфилософии. Я не совсем понимал, почему именно натурфилософии. Ведь каждое утро он отправлялся на фабрику, где делали картон. Правда, по воскресным дням он совершал продолжительные пешие прогулки. Бывал на Альтрейне, в Шпессарте, в Таунусе. С очередной подружкой. Одна мне нравилась больше других. Она делала на ушах баранки из волос и надевала золотистый обруч, так чтобы он приходился точно по середине. Спереди у нее висела гитара, сзади болтался котелок. Она пела песенки Германа Ленса и умела готовить чудесный яблочный мусс. Ее преемница поселилась у нас в доме. Я предостерегал отца. Тщетно. Она принадлежала к тому типу женщин, без которых отец никак не мог обойтись. На сей раз даже вмешалось общественное мнение. "Доктор Шнуррибурри и незаконный брак" - вот что "Эшерсхойзер анцайгер" напечатала однажды крупным готическим шрифтом над тремя колонками текста.

Все прогрессивное было моему отцу всегда по душе. Когда мне исполнилось семь, он объяснил мне, откуда берутся дети. Что-то в этом роде я подозревал и сам. О смерти он не рассказывал ничего. Однако кое-что я о ней знал. Она была связана с бочкой для дождевой воды и печальной музыкой. В бочке как-то утонул ребенок. Когда об этом говорили, играл граммофон. Вот только с Христом у меня вышли затруднения. Для отца он был сказочной фигурой. В очередном приюте я это и выложил. Во время обеденной молитвы я сказал, что никакого господина Иисуса вовсе нет. Три дня на воде и хлебе, и я вполне подготовился к тому, чтобы со мной можно было беседовать о его существовании. Несмотря на это мне пришлось обратиться к самому высокому начальству в приюте, когда приехал отец. Он между тем стал библиотекарем. Но Франкфурт ему разонравился. И вместе с художницей, новой подружкой отца, мы перебрались в Берлин.

Там, в 1928 году, я родился вторично. Мы жили в северо-восточной части города. В Вайсензее, в рабочем квартале. В небе кружились черные стрижи. На улицах всегда что-нибудь происходило. Зачастую политические беспорядки. В нашем доме работал стекольщик-еврей. Реставрируя зеркало, он надевал темные очки. Зеркала были грязными от множества тщеславных взглядов. Дом был угловым, в нем располагалась пивная. Несколько раз в неделю туда с близлежащего кладбища заходили участники похоронных процессий. Поминая мертвых, они очень оживлялись. Начинали обычно со свиных ножек и квашеной капусты. Однажды родня покойного вела спор за наследство разбитыми пивными кружками. Неделю спустя поминали проспорившего.

Подружка отца рассталась с нами. Мы оказались для нее недостаточно надежными. Хотя отец получил место в городской библиотеке. Но она понимала под надежностью совсем не то. Тем не менее мне даже нравилось, что во время болезни тебя убаюкивает, скажем, блондинка, а завтрак утром подает брюнетка.

Я ходил в социалистическую школу. У нас был парламент, который мог свергать учителей. Мы совершали прогулки с русскими детьми и смотрели в актовом зале революционные фильмы. Как-то зимой из моего ранца выпало лебединое яйцо. Я взял его в качестве пособия для занятий по биологии из лебединого домика. Оно залежалось там с лета. Три дня, в продолжение которых мы не могли войти в класс, стали поводом для моего избрания в школьный парламент. Отец мой, тоже удостоился почетной должности. Его назначили уполномоченным по охране природных богатств, и теперь он имел право прикрепить на дверь симпатичную эмалированную табличку с часами приема посетителей. Правда, за все время к нему только раз пришел маленький мальчик. Он принес ящерицу и ее хвост. Отцу, увы, пришлось признать свою несостоятельность.

Я подружился с Карлом и Рихардом. Карл был цыганенком. Он учил меня воровскому жаргону и донашивал отцовскую одежду. В доме его не любили. Говорили, что он не очень честный. Хотя, когда случалось уговорить его залезть в нашу ванну, он даже к мылу не притрагивался. Рихард умел вязать. Его отец печатал в подвале коммунистические листовки. Мы знали все трактиры, где сходились местные штурмовики. Перед трактирами, прямо на мостовую, мы бросали эти листовки.

Отец больше интересовался природой. По вечерам мы часто выбирались в окрестные поля. Найдя местечко, где рос дикий лук, мы устраивались ужинать. Иногда с подружкой, иногда с детективным романом. Одно исключало другое. По воскресеньям мы, как обычно, совершали пешие прогулки. В Дубров, Шпреевальде, Шорфхайде, Кремменерские болота. Отец продолжал свои орнитологические изыскания, а я и наши подружки от случая - к случаю помогали ему. Разумеется, меня интересовало и то, что происходило на улице. К примеру, как-то утром над нашей школой затрепыхался нацистский флаг. Мы бастовали две недели. Тогда они приступили к арестам. И нам пришлось все-таки вернуться в школу. Наших учителей, конечно, забрали. И отца Рихарда тоже. И Карла. Я перешел в классическую гимназию. Нацистом там был лишь директор. В вестибюле стоял бюст Сократа. Отец считал, что выучить греческий полезно. Я старался изо всех сил, но ничего не понимал. Кое-как понял только, что такое гуманизм: ни в коем случае не то, что происходило вокруг.

На время каникул я уходил во внутреннюю эмиграцию. Иначе говоря, жил в лесных сторожках. В одной из них я видел Германа Геринга в коротких кожаных штанах. На него выгнали оленя, но он промазал. Потом оленя вернули в зоопарк. В другой сторожке один австрийский миллионер учил меня ловить рыбу удочкой. У него было больное сердце; при ходьбе его нужно было поддерживать. За час он выкуривал двадцать сигарет. Только не тогда, когда ловил рыбу. Тут его сердце билось ровнее моего.

Тем временем отец совершил обычную свою ошибку и взял в жены одну из подружек. Это было ужасно. Даже усы она потребовала принести ей в жертву. Это поссорило нас с отцом. Правда, не очень надолго. По причине тяготения отца к новизне мы опять развелись менее чем через полтора года. Свобода обошлась нам дорого, но зато была заслуженной. Мы вновь полностью погрузились в орнитологию. Неподалеку от Познани в Западной Пруссии мы занимались главным образом филинами. Однажды мы видели мертвого человека, который зацепился кошками за ствол и висел вниз головой. Филины изуродовали его лицо до неузнаваемости. Невзирая на это мы всегда их любили. Я часто навещал одно запущенное имение в тех краях. Оно принадлежало вспыльчивому, гостеприимному господину средних лет. В доме имелась одна-единственная книга - "Макс и Мориц" на латыни. Когда хозяин женился, его вспыльчивость улетучилась. И гостеприимство тоже.

В Берлине стало неинтересно. С отца непрестанно сдергивали шляпу. Он никак; не мог усвоить, что перед знаменами нужно обнажать голову. Нам пришлось экономить и перебраться в меблированные комнаты. За Янновиц-брюке, в район, справедливо пользовавшийся дурной репутацией. Безработные, цыгане и уличные девицы были там настолько радушными, что представляли опасность для жизни. Отцу удалось подговорить жителей квартала, и они буквально засыпали письмами городское ведомство по охране природы. Находилась в опасности судьба целой колонии ворон. Карканье птиц, усиленное громкоговорителями местного парка, помешало выступлению Геббельса. И вот пожарная команда должна была разорить гнезда. Но отец пустил в ход лозунг - "Памятник, принадлежащий народу". Он выбрал правильно; акция против ворон не состоялась.

Конечно, от мальчишек и девчонок толку было мало. Почти все носили теперь униформу. Я все больше замыкался в себе. Читал Шопенгауэра, Эдгара Уоллеса, Томаса Манна, Конан Дойла, портил себе глаза и вынашивал мысль о самоубийстве. Потому что врач велел мне носить очки, а я считал, что они меня уродуют. Наши учителя были вынуждены политически приспособиться. В знак протеста я остался на второй год. Я подружился с одним мальчиком-католиком, который мечтал стать монахом, а стал комиссаром уголовной полиции. Мы обегали все берлинские монастыри, пытаясь выведать, не знают ли святые отцы какого-нибудь средства против господствующего нездорового духа. Одно они знали. Однако оно показалось мне недостаточно действенным. Вдвойне недостаточным после того, как 11 ноября 1938 года нам пришлось похоронить на еврейском кладбище стекольщика, который работал в нашем доме, а вместе с ним и всю его семью.

Через год меня призвали. Я выравнивал летные поля. Убирал поля сражений. Рыл могилы. Уже подготовленных таким образом, нас учили потом на казарменном плацу в Потсдаме вонзать штык в мешок с песком. По мешку проходила горизонтальная черта. Она изображала линию пояса. Несколько кружков с цифрами обозначали самые уязвимые места. Я пробыл в солдатах шесть с половиной лет. За все это время я усвоил лишь одно: ужас смерти. Правда, благодаря этому я понял, что такое мужество жизни. Но позволительно допустить, что подобные знания можно приобрести и с меньшими затратами. В конце концов, я очутился в штрафной команде. Я нарушил дисциплину. В общем-то недостаточно. Мы должны были закладывать в землю мины. Так как специальной выучки у нас не было, наши ряды быстро редели. К счастью, нам скоро пришлось убегать от советских танков. При этом мне удалось пропасть без вести. Я раздобыл гражданский костюм и поспешил дальше, на запад. В Берлине еще шли бои. Я оказался в Вестфалии.

В эти последние дни войны я родился в третий раз. Роды происходили с наложением щипцов. Свобода тащила, а война не отпускала. Стоило рискнуть, чтобы избавиться от войны. Дальнейшее походило на сон. В Дейстере, в лесной глуши, углубившись в чтение Гельдерлина, сидел человек, преподаватель. До сего времени мне еще кажется, будто он просидел там всю войну. Где-то за Дадерборном я застрял. В одной заповедной, идиллической деревушке. Я стал там наподобие живой диковины: первый, кто вернулся, с войны. Крестьяне наперебой сманивали меня друг у друга. Я даже выставлял условия: где лучше кормили, туда и шел.

Я с удовольствием занялся сельским хозяйством. Потому что в том, что делалось здесь, был смысл. Ночами, устроившись за перевернутыми яслями, где пахло навозом и лошадиным потом, я начал писать. Отсюда все и пошло. Всплывало пережитое. Я писал и заклинал. Я боялся ночи. Боялся свечи. Боялся бумаги. Ночью наступало время откровения. Днем на звенящих от пчел полях я узнавал, каким может быть мир. Но вскоре я перестал, восхищаться блестящими под солнцем крупами лошадей и свободным ходом косилки, меня грызла тоска тоска по тесным городским улицам, по открытым городским складам, по надземке, по черным стрижам. По людям - меньше. За единственным исключением - тоски по самому себе. Если только во мне еще сохранилось хоть что-то, способное к созиданию.

Спустя недолгое время я был уже в Гарце, лежал в траве у границы и ждал, когда советский часовой покинет свой пост. А он не уходил. Он упорно смотрел в мою сторону. Ствол его автомата пускал солнечные зайчики. Действительность вновь подавала голос. Я осмелился перейти границу только ночью. Потому что на горном склоне, скрючившись, еще лежало несколько трупов. На забитом людьми товарняке я добрался до Берлина. Мой отец был еще жив. Но город, казалось, умирал. Правда, в Вайсентее нашлись люди, которые повели себя разумно. Они сдались русским без сопротивления. Те восприняв это добродушно, но с некоторым подозрением. Майор, стоявший у нас каждое утро заставлял меня выпивать стакан водки и съедать четверть фунта сала. Он делал это по доброте душевной.

Постепенно Берлин зашевелился. Оказалось, что город только с виду представлялся мертвым. Я понятия не имел, что и сочинительством можно жить. Я считал правильным начать службу с низших должностей и предложил себя "Ульштейну" в качестве редактора-стажера. Но, увы, я больше не мог выносить над собою никакого начальства. Кроме того я не очень ладил с техникой вычитки корректур. Итак, я обосновался дома и начал писать. Мои творения не были чересчур приятны для чтения. За спиной у меня говорили, что мне бы лучше чистить винтовки. Что от меня нечего ждать, кроме затасканных слов, что я, дескать, ничего нового уже не скажу. В этом была доля истины. В отношении слов я намеревался быть бережным. Слишком уж их испоганили. А что касается моего характера, то он никому не трепал нервы сильнее, чем мне. Ничего не поделаешь. Нелегко стать другим, если тебя столько лет старались превратить в скотину,

К счастью, я не только писал, но удивительным образом даже мог писать. Очевидно, моя матушка, кроме памяти о ватрушках, подарила мне и кое-что посущественнее. Она и сегодня еще огорчается, если за месяц напишет всего один детектив. Во всяком случае, мою рукопись приняли. И напечатали. И даже отметили. Хотя созерцательности в моем романе не было. Больше всего в нем было страха. Страха перед тем, что стоявшее за этим страхом может в один прекрасный день снова вылезти на поверхность жизни. Страха перед тем, что вовсе не было простым заблуждением, как это представляют сегодня. Впрочем, разрабатывая эту невеселую тему, я порою пытался повеселиться. Я никогда не верил в тезис, согласно которому после Освенцима нельзя писать стихов. Главное - не забывать о том, что было. Даже когда пишешь что-нибудь сатирическое или комическое. Почему нельзя писать весело после Гитлера, если в основе веселости лежит жалость и сострадание? Для писателя запретна ложь, и ничего больше.

Русский офицер по делам культуры этот тезис несколько ограничил. Он требовал позитивного вклада. Разумеется, в разрешенных советскими властями изданиях. Я перебрался в Западный Берлин. Отныне жить означало для меня писать. Я пытался снова сделать полезным орудием омертвевшую речь. Все берлинское с его интеллигентностью и развитой системой ассоциаций очень помогало мне в этом. Моей темой стало недавнее прошлое, которое все еще весьма глубоко коренилось в настоящем. В 1947 году вместе с коллегами, начавшими писать тоже после войны, я основал "Группу 47". Но мне оказались не по душе объединения подобного рода, и я, к счастью, сохранил за собой репутацию кляузного человека и чудака. Как бы там ни было, но в те времена из критики собратьев по перу можно было узнать кое о чем полезном. Например, о правильном употреблении условного наклонения. О том, как избежать накатанности в прозе. О чем еще?.. В общем, они были симпатичные ребята, ничего не скажешь. Однако чрезмерное общение начинает со временем раздражать. Писательство, увы, не работа сообща. Об этом часто забывают. Писатели, как ни странно, чаще всего.

Естественно, можно впасть в другую крайность. Что и произошло со мной. Моему литературному целомудрию быстро пришел конец. То, что вчера еще было удовольствием, стало доставлять мучения. Самокритика душила непосредственность. Эстетические соображения ставили подножку неэстетическим. Идей накопилось больше, чем достаточно. Моей проблемой было слово. И изображение действительности. Я превратился в иезуита слова. В фанатика ритма. Шестьдесят редакций стихотворения в шесть строк! Десять редакций рассказа на пятьдесят страниц! Дневная норма в пятнадцать-двадцать приемлемых строк. Есть люди, которые считают, что в этом и состоит гениальность. На самом деле это только раздражает. Тем не менее, пользуясь таким методом, который и методом-то не назовешь, я в те годы напечатал около двадцати книг и примерно столько же радиопьес.

А тут еще вмешалась политика. Я считал, что в ипостаси писателя могу оказать на нее влияние. Поначалу все получалось как будто неплохо. Но я совершил ошибку: разволновался. Я так и не освоил ценного приема: выходя на улицу или направляясь в радиостудию, оставлять сердце дома. От шестнадцати до восемнадцати часов работы, а вдобавок это. Многовато. Медленно, но верно я иссякал. Потом дошел до точки. И свалился. Когда тремя днями позже я очнулся, кислородную палатку, правда, уже убрали, но я был совершенно разбит параличом.

В следующие полтора года, что я провел в больнице, я родился в четвертый раз. Это рождение оказалось самым продолжительным. Ему я обязан больше всего. Ибо отправным пунктом рождения была смерть. На сей раз лично моя. Не управляемая случаем и не непредвиденная смерть на войне. Я заново учился: дышать, пить, есть, видеть, ощущать, понимать. Теперь это стоило мне трудов гораздо больших, нежели прежде. Ибо сомнений не осталось: виной всему болезнь, моя болезнь. Нужно было напрячь все силы, чтобы выстоять против нее. Злейшим моим врагом стала комнатная муха. Часами она ползала у меня по лицу, а я был бессилен. Величайшую радость, когда-либо испытанную мною, подарило мне одно сухожилие, которое три месяца спустя ожило на тыльной стороне руки.

Я лежал в одиночной палате Она превратилась в перевалочный пункт медицинского персонала. Почти все врачи приходили сюда после наступления сумерек. Многих я знал лишь по голосу. Одни ждали, пока я проснусь. Другие покашливали, чтобы меня разбудить. И все рассказывали. Ведь врачи тоже болеют. Я внимательно слушал. Советовал или разубеждал. Призывал к терпению. Настаивал на снисхождении. Рекомендовал профилактические меры. Сомневался в применении сильнодействующих средств. Это было очень утомительно. Но поскольку беседы обычно происходили в темноте, никто ничего не замечал.

И писать я учился заново. На та, чтобы вывести первое разборчивое "а", ушло четыре с половиной часа, Я весь покрылся потом и должен был принять лекарство от сердца. Зато теперь я мог писать слова. Однако самым волнующим оказалось научиться ходить. Однажды я упал и остался лежать на траве. Я не мог даже шевельнуться. Дрозд, воспользовавшись этим, прыгал по моим рукам. Впервые за долгое время все было прекрасно. Рано или поздно я должен был стать в больнице нежелательным элементом. Они придрались к моему веселому настроению, поскольку я не раскрывал им своих карт. Во - всяком случае, как-то они отправили меня домой. Если так можно выразиться. И вот я сидел и выбирал между жизнью и смертью. Но кто-то другой вместо меня нашел тем временем смерть. А я решился жить. И не раскаялся в этом.

Загрузка...