На свете много умных людей, и порой они бывают правы. Но правы ли они, утверждая, будто ребенок непременно должен иметь братьев и сестер, иначе, вырастая в одиночестве, он избаловывается и на всю жизнь делается нелюдимом, я не уверен. И умным людям следует остерегаться обобщений. Дважды два всегда и всюду четыре: в Джакарте, на острове Рюген, даже на Северном полюсе; и было четыре еще при императоре Фридрихе Барбароссе. Но со многими другими утверждениями дело обстоит по-другому. Человек не арифметический пример. Что верно для маленького Фрица, не обязательно правильно для маленького Карла.
Я был единственным ребенком в семье, и меня это вполне устраивало. Я не избаловался и не чувствовал себя одиноким. У меня же были друзья! Мог бы я любить брата больше, чем любил Густава Кислинга, или сестру нежнее, чем свою кузину Дору? Друзей мы находим себе сами, а братьев и сестер — нет. Друзей мы выбираем по своей воле и если видим, что ошиблись, то можем и расстаться. Отсекать привязанность очень больно, и для этого не существует наркоза. Но сама операция возможна и заживление сердечной раны тоже,
С братьями и сестрами обстоит иначе. Мы их себе не выбираем. Их доставляют на дом. Они прибывают наложенным платежом, и обратно их не отошлешь. Судьба не присылает нам братьев и сестер на пробу. Но, к счастью, они могут стать и друзьями. Часто они остаются только братьями и сестрами. Иногда становятся врагами. На эту тему жизнь и романы рассказывают немало прекрасных и трогательных, но также печальных и страшных историй. Об иных я слышал, другие читал. Но судить не берусь, потому что был, как сказано, единственным ребенком и меня это устраивало.
Лишь раз в году я жаждал иметь братьев и сестер: в сочельник. А на первый день рождества, по мне, пусть бы улетали, но, так уж и быть, после жареного гуся с клецками, красной капустой и салатом из сельдерея. Я далее уступил бы им собственную порцию и сам ел гусиные потроха, лишь бы в вечер 24 декабря не быть одному! Половину подарков бы им отвалил, а подарки в самом деле были прекрасные!
Но почему именно в этот вечер, самый лучший для ребят вечер в году, я не хотел оставаться один и быть единственным ребенком? Я боялся. Меня страшила раздача подарков! И страх свой я к тому же не должен был показывать. Не мудрено, что вам это пока непонятно. Я долго раздумывал, говорить об этом или нет. И я решил сказать! Значит, мне надо объяснить вам.
Мои родители из любви ко мне меня друг к другу ревновали. Они старались это скрывать, и часто им это удавалось. Но в лучший день в году им это удавалось плохо. Обычно ради меня они, насколько могли, держали себя в руках, но в сочельник они не очень-то могли. Это было свыше их сил. Я все это знал и должен был ради нас всех делать вид, будто ничего не замечаю.
Неделями подряд отец полночи просиживал в подвале, сооружая, например, чудо-конюшню. Он вырезал и приколачивал, клеил и красил, вырисовывал надписи, тачал и шил крохотные уздечки, вплетал ленты в конские гривы, наполнял кормушки сеном, но постоянно при свете коптящей керосиновой лампы ему приходило в голову что-то новое — еще какая-нибудь щеколда, еще какой-нибудь крючок, еще какая-нибудь метла, какой-нибудь ларь с овсом, пока он, наконец, с довольной ухмылкой не решал: «Ну, такого никому больше не сделать!»
В другой раз он смастерил фуру с пивными бочками, складной лесенкой, колесами со ступицами и железными ободьями — заправскую надежную повозку с осями и сменяемым дышлом, на тот случай, если я вздумаю запрячь не пару, а только одну лошадь, с кожаной подушкой для выгрузки бочек, с кнутом и тормозами на козлах. И эта игрушка представляла собой тоже верх мастерства и искусства!
При виде таких подарков даже принцы запрыгали бы и захлопали в ладоши, но принцам отец никогда бы их не подарил.
Неделями подряд матушка полдня бегала по городу, рыская по магазинам. Каждый год она накупала столько подарков, что комод, куда она их до времени прятала, буквально ломился. Она покупала ролики, ящики-конструкторы, цветные карандаши, тюбики акварельных красок, альбомы для рисования, гантели и булавы для занятий гимнастикой, кожаные мячи для игры во дворе, коньки, норвежские санки, туристские башмаки, однажды дорогую готовальню с циркулями и рейсфедерами на синем бархате, игрушечные лавки, волшебные шкатулки с фокусами, музыкальные волчки, калейдоскопы, оловянных солдатиков, маленькие типографии с наборной кассой и литерами и, по совету Пауля Шурига и рекомендации Саксонского учительского союза, много-много хороших детских книжек. А о носовых платках, чулках, гимнастических брюках, вязаных шапочках, шерстяных перчатках, свитерах, матросках, купальных трусиках, рубашках и подобных нужных вещах и говорить нечего.
Это была конкурентная борьба из любви ко мне, и борьба ожесточенная. Драма с тремя действующими лицами, последний акт которой разыгрывался каждый год в сочельник. Главную роль играл маленький мальчик. И от его таланта импровизатора зависело, обернется ли пьеса комедией или трагедией. Еще и сейчас, когда я об этом вспоминаю, у меня начинает колотиться сердце.
Я сидел на кухне и ждал, чтобы меня позвали в лучшую нашу комнату, под сверкающую елку, для раздачи подарков. Собственные подарки я держал наготове: для отца — ящичек с десятком, а то и двумя десятками сигар, для матушки — шаль, акварель своей работы или, когда однажды от всех моих сбережений оставалось всего шестьдесят пять пфеннигов, купленный в галантерее у Кюне красиво уложенный в картоночку швейный набор. Набор? Шпулька белого и шпулька черного шелка, книжечка с булавками и книжечка с иголками, катушка белых ниток, катушка черных ниток и дюжина среднего размера черных кнопок — целых семь предметов за шестьдесят пять пфеннигов! На мой взгляд, рекордное достижение! И я очень бы им гордился, если б меня не одолевал страх.
Итак, я стоял у кухонного окна и смотрел на дом напротив. Тут и там уже зажигали свечи. В свете фонарей блестел на улице снег. Звучали рождественские песни. В печи трещало пламя, но я зяб. Дивно пахло коврижкой с изюмом, ванильным сахаром и цедрой. А у меня кошки на душе скребли. Сейчас придется улыбаться, тогда как хочется плакать.
Но тут до меня доносился голос матушки: «Теперь можешь идти!» Я брал красиво завернутые подарки для обоих и входил в переднюю. Дверь в комнату открыта настежь. Елка сияет. Отец и матушка стоят слева и справа от стола, каждый — у своих подарков, словно комната вместе с праздником разделена пополам. «Ой, — восхищался я, — какая красота!» — имея в виду обе половины. Я держался еще возле двери, так что не могло быть сомнений, что моя насильственная счастливая улыбка относится к ним обоим. Отец с погасшей сигарой в зубах ухмылялся на сверкающую лаком конюшню. Матушка торжествующе оглядывала гору подарков справа от себя. Мы все трое улыбались, прикрывая улыбками общую всем троим тревогу. Но ведь нельзя же бесконечно топтаться у двери!
Я решительно приближался к великолепию разделенного пополам стола, и с каждым шагом во мне росли сознание ответственности, страх и решимость спасти положение в эти будущие четверть часа. Ах, если б остаться одному, наедине со своими подарками и с райским чувством, что вдвойне одарен их общей любовью! Как бы я блаженствовал и каким бы был счастливцем! Но чтобы рождественское представление окончилось благополучно, мне надо было разыгрывать роль. И, становясь дипломатом, взрослее и искушеннее своих родителей, я заботился о том, чтобы наша торжественная тройственная конференция под рождественской елкой прошла в духе согласия. Уже в возрасте пяти-шести лет, а позже тем более, я в сочельник являлся церемониймейстером и выполнял эту трудную обязанность с большим искусством.
Я стоял у стола и радовался, уподобляясь маятнику. Радовался направо к радости матушки. Радовался на левую половину стола, восхищаясь отцовской конюшней в целом. Потом снова радовался направо, на сей раз любуясь санками, и снова налево, особенно выделяя уздечки. И еще раз направо, и еще раз налево, и ни тут, ни там чересчур долго, и ни тут, ни там чересчур коротко. Я радовался искренне, а вынужден был свою радость отмерять и унижать. Я целовал обоих по одному разу в щеку. Сперва матушку. Я раздавал свои подарки и начинал с сигар. Так мне удавалось, пока папа перочинным ножом открывал ящик и нюхал сигары, постоять рядом с матушкой чуть подольше. Она любовалась моим подарком, а я исподтишка прижимал ее к себе, исподтишка, словно это был невесть какой грех. Неужели он все-таки заметил? И неужели огорчится?
Рядом у Грютнеров пели: «Тихая ночь, святая ночь!» Отец доставал из кармана кошелек, который стачал и сшил в подвале, и протягивал его матушке со словами: «Ну вот, чуть не забыл!» Она указывала на свою сторону стола, где для него лежали носки, теплые подштанники и галстук. Но случалось, только за сосисками с картофельным салатом их вдруг осеняло, что они позабыли преподнести друг другу подарки. И матушка говорила: «Это не к спеху, сперва поедим».
Затем мы шли к дяде Францу. Пить кофе с коврижкой. Дора показывала мне свои подарки. Тетя Лина, по обыкновению, жаловалась на вены. Дядя дотягивался до ящичка с гаванами, совал его под нос отцу и говорил: «Вот, Эмиль! Запали-ка лучше порядочную сигару!» Папа слегка обиженно заявлял: «У меня свои есть!» Но дядя Франц раздраженно настаивал: «Да бери же! Такую ты ведь не каждый день куришь!» На что отец говорил: «Тогда, с твоего разрешения…»
Фрида, экономка и добрая душа, приносила коврижку, мятные пряники, рейнвейн или, если зима выдавалась холодная, горячий пунш и тоже садилась с нами за стол. Мы с Дорой пытались в четыре руки играть на рояле рождественские песни, «Петербургскую тройку» и «Вальс конькобежцев». А дядя Франц принимался дразнить матушку, рассказывая истории из времен торговли кроликами. Матушка, как могла, защищалась. Но дядю Франца с его голосищем трудно было переспорить. «Старая сплетница и ябеда, вот ты кто! — кричал он во все горло и, обращаясь к отцу, категорически заявлял: — Эмиль, твоя жена, когда еще пешком под стол ходила, задирала нос, словно барыня!» Отец удовлетворенно помаргивал поверх очков, отпивал глоток вина и вытирал усы, всей душой наслаждаясь тем, что наконец-то последнее слово останется не за матушкой. Для него это был лучший рождественский подарок! А у нее от вина разгорались щеки. «А вы, вы были подлыми, мерзкими, ленивыми мужланами!» ядовито кричала она. Дядя Франц радовался, что она злится. «Ну и что, ваше сиятельство? — отвечал он. — Тем не менее мы вышли в люди!» И принимался так хохотать, что звенели стеклянные шары на елке.
…Квадрат не круг, а человек не ангел. Квадраты, по-видимому, смирились с тем, что они не круглы. Во всяком случае, до сегодняшнего дня мы обратного не слышали. Так что можно предположить, они довольны своими четырьмя прямыми углами и четырьмя равно длинными сторонами. Они самые совершенные четырехугольники, какие только можно себе представить. Этим их честолюбие удовлетворено.
У людей дело обстоит по-другому, по крайней мере у тех, кто стремится превзойти самих себя. Они не просто хотят быть совершенными людьми, что представляло бы собой прекрасную и посильную цель, а хотят быть ангелами. Они стремятся, если вообще что-то реально делают, к ложному идеалу. Несовершенная фрау Леман не хочет стать совершенной фрау Леман, а своего рода святой Цецилией. К счастью, она не достигает ложной цели, иначе господину Леману и его детям было бы не до смеха. Толку от святой или ангела им никакого. А вот от совершенной фрау Леман толк был бы. Но ее-то они не получают. Потому что совершенной фрау Леман не желает быть. И в конечном итоге она походит на кривой, перекошенный на сторону четырехугольник, пожелавший стать кругом. Зрелище не из приятных.
Матушка не была ангелом и не собиралась им стать. Ее идеал был куда более земным. Ее цель хоть и лежала вдалеке, но не в заоблачных высях. И была достижимой. И поскольку никто не мог сравниться с матушкой в энергии и она не позволяла никому вмешиваться, то своего достигла. Ида Кестнер хотела стать совершеннейшей из матерей для своего сына. И поскольку она этого по-настоящему хотела, то не считалась ни с кем, далее с собой, и действительно стала совершеннейшей из матерей. Всю свою любовь и фантазию, все свои силы, каждую минуту времени и каждую свою мысль, само существование свое она с азартом страстного игрока поставила на одну-единственную карту на меня. Ставкой была вся жизнь ее целиком, без остатка!
Картой в игре был я. Поэтому я обязан был выиграть. Поэтому я не смел ее разочаровать. Поэтому я стал первым учеником и хорошим сыном. Если бы она проиграла свою крупную игру, я бы этого не вынес. И так как она хотела стать совершеннейшей из матерей и ею стала, для меня, ее карты в этой игре, оставалось лишь одно: я должен стать совершеннейшим из сыновей. Стал ли я им? Во всяком случае, я старался. Я унаследовал ее качества: упорство, честолюбие и сообразительность. С этим уже кое-что можно было начать. И когда я, ее капитал и ставка в игре, случалось, по-настоящему уставал от обязанности всегда только выигрывать, в поддержку у меня оставался последний резерв: я ведь любил свою совершеннейшую из матерей. Я ее очень любил.
Достижимые цели особенны тем и тем особенно изматывают, что мы хотим их достичь. Они как бы бросают нам вызов, и мы, не оглядываясь по сторонам, устремляемся в путь. Матушка не оглядывалась по сторонам. Она любила меня и никого больше. Она была добра ко мне, и этим доброта ее исчерпывалась. Она дарила мне свою веселость, и окружающим ничего не оставалось. Она думала только обо мне, и других дум у нее не было. Матушка жила и дышала только мной.
Потому-то она и казалась всем холодной, строгой, высокомерной, властной, нетерпимой, эгоистичной. Она отдавала мне всю себя и все, что имела, и представала перед окружающими с пустыми руками, гордая, несгибаемая и все-таки нищая душой. Это ее удручало. Делало ее несчастной. А порой доводило до отчаяния. Я говорю это неспроста, и это не пустые слова. Я знаю, что говорю. Ведь это при мне у нее темнели глаза. Еще тогда, когда я был маленьким. И именно я, вернувшись из школы, находил эти наспех нацарапанные записки! Они лежали на кухонном столе. «Я больше не могу!» — стояло там. «Не ищите меня!» — стояло там. «Будь счастлив, мой дорогой мальчик!» — стояло там. А в квартире было пусто и мертво.
Тогда, подгоняемый и подхлестываемый невыносимым ужасом, громко плача и почти ослепший от слез, я бежал по улицам в сторону Эльбы, к ее каменным мостам. В висках стучало. В голове гудело. Сердце бешено колотилось.
Я наталкивался на прохожих, они ругались, а я мчался дальше. Задыхаясь от бега, я шатался, обливался потом и леденел, падал, вставал на ноги, не замечая, что расшибся в кровь, и мчался дальше. Где она может быть? Найду ли я ее? Неужели она что-то с собой сделала? Спасли ее или нет? Поспею я еще или уже поздно? «Мамочка, мамочка, мамочка! — бормотал я без конца. Мамочка, мамочка, мамочка!» Ничего другого не приходило мне на ум. Это было единственной и нескончаемой моей молитвой в беге наперегонки со смертью.
Почти всякий раз я ее находил. И почти всякий раз на одном из мостов. Она стояла там неподвижно, смотрела вниз на реку и была похожа на восковую фигуру. «Мамочка, мамочка, мамочка!» — теперь я кричал это громко и все громче. Из последних сил я бросался к ней. Хватал ее, тащил, обнимал, кричал и плакал и теребил ее, как будто она была большой бледной куклой, и тогда она внезапно пробуждалась, словно спала с открытыми глазами. Тут только она меня узнавала. Тут только замечала, где мы находимся. Тут только пугалась. Тут только давала волю слезам и, крепко прижимая меня к себе, хрипло, через силу говорила: «Пойдем, мой мальчик, отведи меня домой!» И после первых нетвердых шагов шептала: «Все уже хорошо».
Иногда я ее не находил. Тогда я в смятении блуждал от моста к мосту, бежал домой проверить, не вернулась ли она тем временем, опять спешил к реке, спускался по ступенькам моста к краю воды и шел вдоль Нойштадтской набережной, всхлипывая и трепеща от страха, что вдруг увижу лодки, с которых баграми вылавливают кого-то спрыгнувшего с моста. Потом, еле волоча ноги, брел домой и, трясясь в ознобе надежды и отчаяния, бросался на ее кровать. И тут же, обессилев, почти в беспамятстве, засыпал. А когда просыпался, она сидела рядом со мной и крепко прижимала меня к себе. «Где же ты была?» ничего не понимая, счастливый, спрашивал я. Она не знала. Сама в недоумении качала головой. Потом, силясь улыбнуться, шептала, как и всегда: «Все уже хорошо».
Однажды после обеда, вместо того чтобы пойти играть, я тайком отправился к санитарному советнику Циммерману в часы приема и выложил ему то, что меня мучило. Покрутив коричневыми от никотина пальцами свою клинообразную бородку, он ласково взглянул на меня и сказал:
— Твоя матушка слишком много работает. У нее больны нервы. Это припадки — сильные и короткие, как летние грозы. Они необходимы, чтобы природа вновь пришла в равновесие. Потом воздух становится намного свежее и чище.
Я с сомнением на него посмотрел.
— Ведь и люди, — сказал он, — часть природы.
— Но не всех людей тянет бросаться с мостов, — возразил я.
— Нет, — согласился он, — к счастью, нет. — Он погладил меня по голове. — Матушке твоей надо бы месяца два хорошо отдохнуть. Где-нибудь поблизости. В Тарандте, в Вайксдорфе, в Лангебрюке. А ты прямо из школы мог бы туда ездить и оставаться с ней до вечера. Уроки можно готовить и в Вайксдорфе.
— Она не согласится, — возразил я. — Из-за клиентуры. Два месяца — это слишком долго.
— А меньше — слишком мало, — ответил он. — Но ты прав, она не согласится.
Я виновато произнес:
— Она из-за меня не согласится. Она из-за меня выбивается из сил. Из-за меня ей нужны деньги.
Проводив меня до двери, он похлопал меня по плечу:
— Не вини себя. Если б у нее не было тебя, было б много хуже.
— Вы ей не скажете, что я к вам приходил?
— Ну что ты! Разумеется, нет!
— Так вы не считаете, что она в самом деле может… когда-нибудь… с моста?..
— Нет, — сказал он, — не считаю. Даже если она позабудет все на свете, сердце ее будет думать о тебе. — Он улыбнулся: — Ты ее ангел-хранитель!
Эти его последние слова я в своей жизни часто потом вспоминал. Они меня и утешали и печалили. И я вновь их припомнил, когда пятидесятилетним мужчиной пришел навестить матушку в санатории. За это время много чего произошло. Дрезден лежал в развалинах. Родители пережили бомбежку. Мы долго были разлучены. Почта и железные дороги долгое время не работали. И вот наконец мы встретились. В санатории. Потому что матушка — ей было под восемьдесят, — истощенная жизнью, в которой знала лишь труд и заботы, страдала потерей памяти и нуждалась в уходе и присмотре.
Она держала на коленях платок и безостановочно, без устали то расстилала его, то складывала, с растерянной улыбкой подняла на меня глаза, словно бы меня узнала, кивнула и вдруг спросила:
— А где же Эрих?
Она спрашивала меня о своем сыне! У меня сердце перевернулось. Как раньше, когда она с отсутствующим взглядом стояла на мосту.
«Даже если она позабудет все на свете, сердце ее будет думать о тебе». Теперь и глаза ее меня забыли, свою единственную цель и радость! Но только глаза. Не сердце.
Я плакал так, будто никогда уже больше не засмеюсь. И снова смеялся, будто никогда и не плакал. «Все уже хорошо», — говорила матушка, и все было хорошо. Или почти хорошо.