После первых четырех лет учения чуть ли не половина моих одноклассников распрощались со школой, исчезли с Тикштрассе и после пасхи, гордые, в разноцветных фуражках, вынырнули вновь уже в шестых классах классических и реальных гимназий, высших реальных и просто реальных училищ. Это была отнюдь не лучшая половина, но самые глупые среди них так о себе воображали. А мы, хоть и застряли на Тикштрассе, по умственному своему развитию никак не остались позади. И те и другие понимали, что вопрос «гимназия или нет» решался не нами, а отцовским кошельком. Это было решением не с того конца. И в детском сердце оно неизбежно оставляло осадок горечи. Жизнь несправедлива и не ждала конфирмации, чтобы нам это показать.
Поскольку из параллельного класса тоже много мальчиков ушло в страну цветных гимназических фуражек, остатки двух классов слили в один. Нашего нового учителя, которому предшествовала грозная слава, звали Леман. Нам сообщили, что у него за год проходят больше, чем у других учителей за два, и сообщения эти, как мы вскоре убедились, не были преувеличены. Кроме того, нам рассказали, что каждую неделю он расходует одну камышовую трость, и эти рассказы тоже примерно подтвердились. Мы тряслись еще до того, как его узнали, а узнав и узнавая все лучше, тряслись еще больше. Он учил нас так, что у нас пухли головы и зады!
Учитель Леман не шутил и не понимал шуток. Он до потери сознания загружал нас домашними заданиями. Потчевал нас таким обилием учебного материала, диктантами и контрольными, что даже самые бойкие и лучшие ученики начинали нервничать. Когда он входил в класс и невозмутимо говорил: «Достаньте тетради!», каждый рад был бы забиться в мышиную нору. Только где ее было взять, да еще на тридцать мальчиков. А то, что он расходовал по трости в неделю, оказалось верно лишь наполовину: он расходовал две.
Не было дня, чтобы господин Леман не выходил из себя. Его выводили из себя ленивые ученики, дерзкие ученики, глупые ученики, молчащие ученики, трусливые ученики, упрямые ученики, запинающиеся ученики, хнычущие ученики, отчаявшиеся ученики. А кто из нас время от времени не бывал тем или другим? Так что у гнева учителя Лемана был широкий выбор.
Он раздавал нам пощечины, от которых вздувались щеки. Брал трость, приказывал нам протянуть руку и хлестал пять или десять раз по открытой ладони, пока она не становилась багрово-красной, не вспухала, как тесто, и не начинала зверски болеть. А затем, поскольку у человека с самого детства две руки, наступала очередь второй. Кто со страху сжимал руку, того он бил по пальцам и костяшкам. Он приказывал шестерке учеников лечь друг подле друга на первый ряд парт и обрабатывал шесть поджатых задов в справедливом чередовании и быстрой последовательности, пока ужасающий шестиголосый мальчишеский хор не оглашал воздух и все остальные не зажимали себе уши. Кто у доски слишком долго думал, того он бил по икрам и подколенкам, а кто повертывался лицом, тому доставалось еще больней. Иногда камышовая трость расщеплялась вдоль. Иногда раскалывалась поперек. Куски со свистом пролетали по воздуху и мимо наших голов. Тогда до перемены сыпались оплеухи. Руки Лемана на куски не разлетались! А к другому уроку он приносил другую трость.
Тогда встречались учителя, сладострастно выбиравшие трость у швейцара, как знатоки-курильщики сигару. Находились и такие, которые перед наказанием вымачивали трость в умывальнике, чтобы было больней. Это были негодяи, которым доставляло удовольствие пороть. Учитель Леман к этой пакостной разновидности скотов не относился. Он был менее зауряден, но куда более опасен. Он дрался не потому, что хотел насладиться нашей болью. Он дрался, доведенный до отчаяния. Он не понимал, как это мы не понимаем того, что понимает он. До него не доходило, что его объяснения могут до нас не дойти. Вот что приводило его в бешенство. Вот отчего он терял голову и самообладание и кидался на всех как помешанный. Временами класс походил на сумасшедший дом.
Родители беспрестанно бегали к директору с жалобами, угрожали, плакали. Они приносили врачебные свидетельства, где говорилось о телесных и душевных травмах, нанесенных тому или другому мальчику. Предупреждали, что будут через суд требовать денежного возмещения. Директор ломал руки.
Все это он и сам знал, знал задолго до нас и наших родителей. Он давал обещание серьезно побеседовать с коллегой. И всякий раз директор заканчивал разговор одной и той же фразой: «Это просто ужасно, ведь, по существу, он наш лучший учитель». Но это, конечно, было неверно.
Господин Леман был человеком знающим, человеком старательным, человеком толковым, который хотел сделать из нас знающих, старательных и толковых учеников. Цель была прекрасна. А путь к ней отвратителен. Знающий, старательный, толковый человек был не только не лучшим, а никаким не учителем. Ему недоставало главной добродетели воспитателя — терпения. Я имею в виду не то терпение, что граничит с равнодушием и ведет к рутине, а другое, настоящее терпение, слагающееся из понимания, юмора и твердости. Он был не учителем, а укротителем с пистолетом и хлыстом. И превратил классную комнату в клетку с хищными зверями.
Когда он не стоял в клетке перед тридцатью молодыми и ленивыми, скрытными и упрямыми хищниками, он был другим человеком. Тогда обнаруживался истинный господин Леман, и в один прекрасный день мне привелось с ним познакомиться. Этот прекрасный день мы провели вместе, до самого вечера. Тогда уж стало ясно, что за целый год до конфирмации трое его учеников ускользнут от нагоняющей страх камышовой трости: Иоганнес Мюллер, мой лучший друг Ганс Людвиг и я сам.
Мы с честью и даже блеском выдержали приемные испытания на подготовительное отделение в учительскую семинарию. Господа профессора явно поражались нашим знаниям. Они не ведали, какому укротителю мы были обязаны своими курбетами, и потому их похвалы обращались не по адресу: к питомцам вместо дрессировщика. Тем не менее и он, видимо, гордился результатами, и с тех пор его трость обходила нас троих.
Как-то во время большой перемены он на школьном дворе подошел ко мне и небрежно спросил:
— Хочешь в воскресенье поехать со мной в Саксонскую Швейцарию?
Я опешил.
— Мы к вечеру вернемся, — пояснил он. — Кланяйся родителям и спроси у них разрешения! Встретимся ровно в восемь в купольном зале главного вокзала.
— С удовольствием, — смущенно ответил я.
— И захвати тапочки!
— Тапочки?
— Мы немного полазаем.
— Полазаем?
— Да, по скальным столбам. Это не опасно.
Он кивнул мне, откусил кусок от своего бутерброда и отошел. Дети расступались перед ним, словно перед ледоколом.
— Чего он хотел? — спросил мой друг Людвиг. И, когда я ему рассказал, покачал головой, потом усмехнулся: — Ничего себе! У тебя в рюкзаке тапочки, а у него — трость!
Ползли ли вы когда-нибудь вверх по более или менее отвесной песчаниковой скале? Как муха по обоям? Прижимаясь к стенке. Цепляясь пальцами рук и носками ног за узкие желобки и бороздки. Нашаривая над собой следующий карнизик или выступ. Ваша левая рука нашла новую точку опоры, и вы начинаете подтягивать левую ногу, пока носком не нащупаете новый бугорок. Затем, перенеся вес на левую половину тела, повторяете тот же маневр с правой рукой и с правой ногой. Сантиметр за сантиметром вы карабкаетесь все выше, метров на десять — пятнадцать, пока на выступе скалы не найдете наконец место и время передохнуть. А затем с таким же самообладанием и осторожностью опять лезете вверх на следующую отвесную стенку. Вы этого никогда еще не пробовали? Так я предостерегаю любопытных.
На самой вершинке, где уцепилась крохотная кривая сосна, мы отдыхали. Долина Эльбы раскинулась перед нами в пронизанной солнцем дымке. Призрачно-причудливые скалы, циклопы с чудовищными головами великанов, выстроились, словно стража, на горизонте. Пекло немилосердно.
Где-то в долине лежали наши башмаки, куртки и рюкзаки. И туда нам предстояло спуститься, мне было себя искренне жаль.
Хотя учитель Леман, чего я раньше не подозревал, был мастером по лазанию и знал окрестные скалы как свои пять пальцев, все наперечет, а кроме того, помогал мне тактическими указаниями и раза два связывался со мной веревкой, все же, если не считать перехода по уютному карнизцу, я ничего хорошего не нашел в таком лазании по фасадам на лоне природы. Страх, который я испытывал, не доставлял мне ни малейшего удовольствия. И даже вид с вершины, как ни был он великолепен, не так уж меня радовал. Втайне я все время думал об обратном пути и опасался, что он будет еще тяжелее подъема. Я не ошибся.
Комнатным мухам, во всяком случае, на вертикальной стенке приходится лучше, чем людям, в особенности при спуске. Они спускаются головой вперед. А человек этого не может. Даже когда он ползет вниз по отвесной скале, голова у него поднята кверху. И все внимание его перенесено на ноги, которые слепо сантиметр за сантиметром нащупывают путь вниз и ищут следующей опоры. И когда этот следующий узкий выступ из рыхлого, выветренного песчаника под тобой осыпается и нога повисает в воздухе, у тебя на миг, к счастью только на миг, останавливается сердце. В такие мгновения глаза невольно хотят помочь ноге, и тебе грозит опасность опустить голову. Последнее весьма не рекомендуется.
И по сей день помню, что со мной сделалось, когда я взглянул вдоль отвесной стены вниз. Прямо подо мной на огромной глубине, крохотные, будто игрушечные, лежали наши куртки и рюкзаки на тонюсенькой ниточке дороги, и я в ужасе зажмурился. Голова пошла кругом. В ушах поднялся звон. Сердце остановилось. Наконец оно вспомнило о своих обязанностях и снова заработало. Что я все же спустился к нашим рюкзакам жив и невредим, видно, в частности, из того, что сейчас, в 1957 году, я об этом рассказываю. Утверждать, что моя жизнь тогда висела на волоске, не вполне соответствовало бы действительности. И волоска никакого не было.
Когда мы у подножия скалы переобулись и надели куртки, господин Леман показал мне по карте, на какие вершины он еще не взбирался. Таких было раз, два и обчелся. Здесь риск слишком велик, пояснил он, нельзя играть жизнью. Мы вскинули на плечи рюкзаки.
— А обычно, — спросил я, — вы странствуете всегда один?
Он попытался улыбнуться. Это далось ему нелегко, у него не было навыка.
— Да, — подтвердил он, — я одинокий странник.
Вторая половина дня прошла куда приятней. Тапочки оставались в рюкзаке. Скалы не представляли более гимнастических снарядов, а были первозданными отложениями мелового периода, диковинными свидетелями того, что у нас под ногами древнее морское дно, бесчисленные тысячелетия назад поднявшееся к свету. Об этом рассказали отпечатки ракушек в песчанике. Скалы хранили увлекательнейшие истории о воде, льдах и огне, и учитель Леман умел к ним прислушиваться. Он разбирал говоры птиц. Изучил следы зверей. Показал мне фонарики со спорами мха в маленьких остроконечных колпачках, которые потом отлетают. Он знал все травы по именам, и, полдничая на лугу, мы восхищались их зеленым многообразием и нежным цветением. Природа раскрывалась перед ним, как книга, и он читал мне из нее вслух.
На борту колесного пароходика, спустившегося из Боден-баха-Дечина, на котором мы преудобно поплыли домой, он листал книгу истории. Рассказал о Богемии, стране чехов, где всего час назад стоял на причале наш пароход, о короле Оттокаре и Карле IV, о гуситах,[14] о злосчастных религиозных войнах, о гибельном и роковом соперничестве Пруссии и Австрии, о младочехах и грозящем распаде Дунайской монархии.[15] Европа вновь и вновь пытается с собой покончить, с грустью сказал он. А тех, кто знает нечто лучшее, обзывают зазнайками. Поэтому горячечный план Европы истребить самое себя когда-нибудь да удастся. Он показал на Дрезден: возникшие перед нами башни горели золотом в вечернем солнце. «Там лежит Европа!» — тихо произнес он.
Когда я на мосту Августа благодарил его за чудесно проведенный день, он снова попытался улыбнуться, и на сей раз это ему почти удалось.
— Из меня бы вышел неплохой домашний учитель, — сказал он. Воспитатель и гувернер для трех-четырех детей. С ними бы я сладил. Но тридцать учеников — это на двадцать пять больше, чем мне нужно, — затем повернулся и пошел.
Я смотрел ему вслед.
Вдруг он замедлил шаг и воротился обратно.
— Мы напрасно поднимались на скалу, — сказал он. — Я больше боялся за тебя, чем ты сам.
— Все-таки мы чудесно провели день, господин Леман!
— Если так, очень рад, мой мальчик.
И пошел, уже не оборачиваясь. Одинокий странник. Ушел один. Он и квартировал один. И жил один. У него было на двадцать пять учеников больше, чем нужно.