Глава четвертая Чемоданы, набрюшники и белокурые локоны

Дрезден был изумительным городом, сокровищницей искусства и истории и тем не менее отнюдь не музеем, случайно заселенным шестью с половиной сотнями тысяч дрезденцев. Прошлое и настоящее уживались рядом созвучно. Собственно, даже составляли дуэт. А вместе с ландшафтом, с Эльбой, мостами, береговыми откосами, лесами и цепью гор на горизонте получался даже терцет. История, искусство и красота самой природы осеняли город и долину от Мейсенского собора до Гроссзедлицкого дворцового парка, слитые в единый, будто завороженный собственной гармонией аккорд.

Когда я был маленьким и отец однажды светлым летним вечером повел меня гулять к Вальдшлосхен, потому что там играл обожаемый мною кукольный театр с петрушкой, он вдруг остановился.

— Здесь, — сказал он, — раньше стоял трактир. Странное у него было название: «В тиши музыки».

Я взглянул на отца с удивлением. «В тиши музыки»? И в самом деле странное название! Оно звучало так удивительно и так чарующе безмятежно, что я его навсегда запомнил. Тогда же я подумал: «Либо в трактире играет музыка, либо там тишина. Но тишина музыки — такого ведь не бывает».

Однако когда мне впоследствии случалось останавливаться на том же месте и глядеть на раскинувшийся внизу город, в сторону Вилиша и в сторону Бабиснауэр Пагшель и вверх по Эльбе к замку Кенигштайн, я от года к году все больше понимал этого трактирщика, хоть он давно уже умер да и харчевня его давно исчезла. Один философ — это я знал и тогда — назвал архитектуру, соборы и дворцы «застывшей музыкой». Этот саксонский философ был, по существу, поэт. Ну, а трактирщик, любуясь на серебряную реку и золотой Дрезден, назвал свой трактир «В тиши музыки». Что ж, и мой саксонский трактирщик тоже, видно, был, по существу, поэтом.

Если я действительно обладаю даром распознавать не только дурное и безобразное, но также и прекрасное, то потому лишь, что мне выпало счастье вырасти в Дрездене. Не из книг узнавал я, что такое красота. Не в школе и не в университете. Мне дано было дышать красотой, как детям лесника — напоенным сосной воздухом.

Католическая Хофкирхе, Фрауэнкирхе работы Георга Вера, Цвингер, Пильницкий ансамбль, Японский дворец, Еврейское подворье и дом Динглингера, Рампишештрассе с ее барочными фасадами, ренессансный эркер на Шлоссштрассе, дворец Коссель, дворец в Гроссер-Гартен с маленькими кавалерскими павильонами и, наконец, с Лохвицких высот общий вид на силуэт города с его изящно-благородными башнями-но какой смысл отбарабанивать всю эту красоту, будто таблицу умножения!

Словами даже стула не опишешь так, чтобы столяр Кунце мог воспроизвести его в своей мастерской! Что же говорить тогда о замке Морицбург с четырьмя круглыми башнями, отражающимися в водной глади! Или о вазе итальянца Коррадини у дворцового пруда, почти напротив кафе Поллендера! Или о коронных воротах в Цвингере! Нет, я уже предвижу, мне придется просить художника-иллюстратора изготовить для этой главы побольше рисунков. Чтобы вы, глядя на них, хоть немножко представили себе и почувствовали, насколько прекрасен был мой родной город!

Может быть, я даже попрошу художника, если у него хватит времени, нарисовать один из кавалерских павильонов, стоявших по обе стороны дворца в Гроссер-Гартен! «Много бы ты дал, — думал я в юности, — чтобы жить в одном из этих павильонов! Кто знает, может, ты когда-нибудь станешь знаменитым, и тогда к тебе явится бургомистр с золотой цепью на шее и презентует тебе его от имени города». И тогда я бы въехал туда со своей библиотекой. Утром я ходил бы завтракать в Дворцовое кафе и кормил лебедей. Потом шел бы прогуляться по старым аллеям, цветущей рододендроновой роще и вокруг озера Каролы. В полдень кавалер жарил бы себе глазунью из двух яиц, а вслед за тем мог бы часок соснуть с открытым окном. Позднее — это же оттуда в двух шагах-отправился бы в зоологический сад. Или на большую цветочную выставку. Или еще в Музей гигиены. Или на бега в Рейк. А ночью, тоже с открытым окном, чудесно спал бы. Единственная живая душа в большом старинном парке.

И снились бы мне Август Сильный,[5] Аврора фон Кенигсмарк и столь же красивая, сколь несчастная графиня Коссель.[6] Когда бы я тогда работал, хотите вы знать? Нельзя быть такими любопытными! За меня работу справляли бы гномы! Потомки придворных карликов королей польских и курфюрстов саксонских! Крохотные и очень трудолюбивые созданьица! Следуя кратким моим указаниям, они бы за меня писали на малюсеньких пишущих машинках стихи и романы, а я тем временем, оседлав своего любимого серого в яблоках коня Альмансора, скакал бы по широким темно-коричневым дорожкам для верховой езды. До «Пикардии». Там бы мы с Альмансором выпивали кофе и съедали по куску пирога с корицей. Однако придворные карлики, пишущие стихи, и кони, лакомящиеся пирожным, никак к делу не относятся, и здесь им не место.


Да, Дрезден был изумительным городом. Можете мне поверить. И должны будете мне поверить! Никто из вас, каким бы богатым ни был ваш отец, не в состоянии поехать туда по железной дороге и посмотреть, прав ли я. Ибо города Дрездена более не существует. Он, за малым исключением, исчез с лица земли. Его стерла вторая мировая война за одну ночь и одним мановением руки. Сотнями лет создавалась его ни с чем не сравнимая красота. Всего несколько часов потребовалось, чтобы обратить все в прах. Это произошло 13 февраля 1945 года.[7] Восемьсот самолетов сбрасывали фугасные и зажигательные бомбы. И осталась пустыня. С полдюжиной торчащих в небе огромных остовов, похожих на опрокинутые кверху килем океанские лайнеры.

Два года спустя я стоял среди этой необозримой пустыни и не понимал, где я. Между кирпичной крошкой и обломками валялась табличка с названием улицы. «Прагерштрассе», — с трудом разобрал я. Значит, я на Прагерштрассе? На всемирно известной Прагерштрассе? На роскошнейшей улице моего детства? На улице с самыми красочными витринами? Самой притягательной для детворы улице перед рождеством? Я стоял среди тянувшейся на километры в длину и ширину пустоты. В степи битого кирпича. В изначальном Ничто.

И по сей день спорят, погребены ли под этим Ничто пятьдесят, сто или двести тысяч мертвецов. Открещиваются, перелагают вину друг на друга. Бесполезный спор! Этим Дрездена не воскресишь. Ни красоты его, ни мертвых! В будущем карайте правительства, а не народы! И карайте не задним числом, а немедля! Это проще сказать, чем сделать? Нет. Проще это сделать.


Итак, в 1895 году мои родители со всем скарбом перебрались в Дрезден. Эмиль Кестнер, которому очень хотелось остаться независимым ремесленником, стал фабричным рабочим. Век машин прошелся танком по ремеслу и независимости. Обувные фабрики победили башмачников, мебельные фабрики столяров, текстильные фабрики — ткачей, фарфоровые фабрики — гончаров и фабрики чемоданов — седельников. Машины работали быстрее и дешевле. Появились уже хлебозаводы и колбасные фабрики, шляпные фабрики, мармеладные фабрики, бумажные фабрики, уксусные фабрики, пуговичные фабрики, фабрики маринованных огурчиков и фабрики искусственных цветов. Ремесленники вели упорные арьергардные бои и теперь все еще отбиваются. Достойная восхищения, но безнадежная борьба.

В Америке вопрос давно решен. Там к мужскому портному, который обстоятельно снимет мерку и заставит вас прийти два-три раза, обращаются разве что миллионеры. Остальные представители мужского пола входят в магазин готового платья, снимают старый костюм, надевают новый с иголочки, платят деньги в кассу и спустя минуту уже на улице. Костюмы пекутся, как блины. Но как блины, которые пекутся не по-кустарному, а на блинной фабрике.

Прогресс имеет свои преимущества. Сберегаешь время, сберегаешь деньги. Но я лично предпочитаю обращаться к портному. Он знает, что мне нравится, я знаю, что ему нравится, а господин Шмиц, его закройщик, знает, что нравится нам обоим. Это хлопотно, дорого и старомодно. Но нам, троим мужчинам, по душе. И во время примерок мы много хохочем. Я был там только позавчера. Шью себе светло-синий летний костюм, легкий, как пушинка, материал называется «фреска», свободный пиджак, двубортный, всего пара пуговиц и одна внутренняя, чтобы не обвисал, ширина брюк внизу сорок четыре сантиметра… Бог ты мой, чуть не забыл, да мне же на примерку! А я вместо того сижу за пишущей машинкой! Когда мне давно пора к портному!

-

Уф! Вот я и вернулся. Костюм получится отличный. Мы все трое очень довольны. Так на чем же я остановился? Да, на моем будущем отце. На несбывшейся мечте Эриха Кестнера. Старая поговорка «Ремесло — золотое дно» больше не соответствовала действительности. Собственной мастерской рядом с жильем не существовало больше. Годы учения и голода, годы голода и странствий, три года самостоятельной работы и лишений пошли насмарку. Мечта разлетелась в прах. Деньги пропали. Надо было платить по долгам. Машины победили.

В шесть утра трещал будильник. Бегом по мосту Альберта, бегом через весь Дрезден до Тринитатиштрассе. Чтобы добраться до чемоданной фабрики Липольда, молодому человеку требовалось полчаса. Здесь он с другими бывшими ремесленниками заготовлял кожаные части, которые затем стачивались или склепывались в чемоданы, похожие один на другой как две капли воды. А вечером, усталый, возвращался домой к жене. По субботам он приносил получку. Новое обзаведение, старые долги, денег не хватало.

Пришлось Иде Кестнер, урожденной Августин, тоже подыскивать себе работу. Но работу надомную. Она ненавидела фабрики, для нее они были хуже тюрьмы. Достаточно того, что муж вынужден работать на фабрике. Тут уж ничего не поделаешь. Ему пришлось пойти в рабство к машине. Но она? Ни за что! Даже если придется не разгибая спины работать дома по шестнадцати часов вместо восьми на фабрике, она это предпочтет! И предпочла.

Она стала сдельно шить для одной фирмы набрюшники. Плотные, широкие, похожие на корсеты набрюшники из холста для толстых женщин. Таскала на себе домой тяжелые, громоздкие тюки со скроенными кусками. Допоздна сидела за швейной машинкой с ножным приводом. То привод соскакивал с колеса, то ломались иголки. За жалкие гроши из нее все жилы вытягивали. Но сотня набрюшников как-никак приносила несколько марок. Хоть какая-то помощь. Лучше, чем ничего.

Поздней осенью 1898 года Ида Кестнер перестала брать надомную работу и вместо того стала шить детские распашонки и чепчики. Она всегда мечтала иметь ребенка. И ни минуты не сомневалась, что родится мальчик. И так как она всю жизнь любила настоять на своем, то и на сей раз на своем настояла.

23 февраля 1899 года, около четырех часов утра, на Кенигсбрюкерштрассе, 66, она на седьмом году замужества произвела на свет мальчика, вся головенка которого была в золотисто-белокурых кудряшках. На что акушерка, фрау Шредер, весьма решительная дама, не преминула с одобрением заявить: «Какой красавчик!»

Правда, белокурые локоны продержались недолго. Но у меня и поныне хранится пожелтевшая фотография, относящаяся к первым дням моей жизни; на ней будущий автор известных и любимых читателями книг запечатлен лежащим в коротенькой распашонке на шкуре полярного медведя, и на голове новорожденного в самом деле вьются шелковистые белокурые кудряшки! А поскольку фотографии не лгут, снимок может служить бесспорным доказательством. С другой стороны, вы не обращали внимания, что у всех людей на фотографиях, у всех до одного, без исключения, огромнейшие уши? Куда большие, чем в жизни. Уж такие, такие лопухи, что, кажется, они могли бы ими ночью накрываться. Не значит ли это, что фотографии тоже могут при случае прилгнуть?

Так или иначе, блондин ли, брюнет, меня вскоре затем по-протестантски окрестили в прекрасной старой церкви Трех Волхвов на Хауптштрассе и торжественно нарекли Эмилем Эрихом. И в той же церкви, тот же пастор Винтер в вербное воскресенье 1913 года меня конфирмовал. А еще несколько лет спустя я по праздничным утрам работал там младшим преподавателем в воскресной школе.

Впрочем, это к делу не относится.

Загрузка...