Все мои попытки покончить с собой оказались напрасными.
Вся моя жизнь, если говорить прямо, оказалась напрасной попыткой, как и мои самоубийства.
Самое чудовищное в моем случае — осознание тщетности этих потуг. Нас таких тысячи на Земле, у кого не хватает силы или духа, привлекательности или удачи, но только я отдаю себе отчет в своей убогости, что, к несчастью, выделяет меня из этой толпы. Бог лишил меня всех талантов, кроме проницательности.
Зря прожитая жизнь — куда ни шло… но оказаться неудачником-самоубийцей! Я сгораю со стыда. Негодный к тому, чтобы шагать по жизни, и слабак для того, чтобы расстаться с ней. Я — полная бездарность, моя жизнь не стоит ни гроша. Пора вдохнуть в мою судьбу хоть немного силы воли. Жизнь я унаследовал, но уж своей смертью я распоряжусь самостоятельно!
Вот так я разговаривал сам с собою тем утром, глядя в пропасть, открывавшуюся у моих ног. Передо мной, всюду, куда простирался взгляд, — глубокие расщелины и острые скалы, усеянные редким кустарником, а чуть ниже — вспенившееся море, бушующее, хаотичное, брызжущее негодованием перед неподвижной покорностью берега. Возможно, я заслужу хоть немного самоуважения, если наконец смогу убить себя. До этого дня мое существование никоим образом не зависело от меня. Зачат был по недосмотру, родился, потому что изгнали из утробы, вырос благодаря генетическому программированию, короче говоря, я просто мирился с собой. Мне стукнуло двадцать, и все эти двадцать лет я просто взирал на то, как течет моя жизнь. Три раза я пытался плыть наперекор течению, и три раза меня подводили подручные материалы: веревка, на которой я возжелал повеситься, оборвалась под моим весом; проглоченные таблетки снотворного оказались невинным плацебо, а брезентовый кузов грузовика, проезжавшего под окном, из которого я добровольно вылетел с пятого этажа, мягко принял мое тело. Но теперь я смогу засиять во всем блеске — четвертая попытка должна оказаться удачной.
Высокое побережье Паломба Сол имело заслуженную репутацию прекрасного места для самоубийц. Крутые отвесные берега гордо взирали на бушующие волны моря с высоты ста девяноста девяти метров, предоставляя телам, которые летели вниз, по крайней мере, три гарантированных возможности стать стопроцентными трупами: или застрять, словно мясо на шампуре, на подлете к морю на остро заточенных скалах, или разбиться на тысячи кусочков, приземлившись на едва спрятанные под водой камни, или потерять сознание при ударе о воду, что обеспечивало безболезненное погружение на морское дно. На протяжении веков ни у одного самоубийцы не выходило осечки. Вот почему, преисполненный надежды, я прибыл сюда.
Я безмятежно вдыхал свежий морской воздух, готовясь к последнему рывку.
Самоубийство — это как прыжки с парашютом: первый прыжок навсегда останется лучшим. Повторение приглушает эмоции, рецидив притупляет чувства. Тем утром я даже не испытывал страха. Стояла чудная погода. Ясное небо, резкие порывы ветра в лицо. Разверзшаяся у моих ног пропасть манила, готовясь принять меня в свои объятия. Затаившись внизу, море от нетерпения закусывало свои пенные губы.
Еще мгновение — и прыгаю.
Я даже рассердился на себя из-за того, что до такой степени спокоен. Зачем корить себя за то, что пропал аппетит к самоубийству, если на сей раз осечки не будет? Выше голову! Напряги нервы! Больше ярости! Заведись! Пусть хоть твое последнее чувство будет, по крайней мере, настоящим чувством!
Бесполезно. Равнодушие не покидало меня, и я начинал упрекать себя в равнодушии. Затем я стал упрекать себя в том, что упрекаю себя за равнодушие! Но к чему все эти упреки, если я как раз и хочу умереть, чтобы положить конец упрекам? И зачем в последнюю минуту своей жизни я придаю такое значение этой самой жизни, которую покидаю именно из-за того, что она ничего не стоит?
Нет, пора прыгать.
Вот только отпущу себе еще пару секунд, чтобы все же почувствовать, какое это счастье — покончить с этим навсегда!
Я размышлял о том, как легко избавиться от всего этого, как просто и умилительно истекают последние мгновения моей никчемной жизни. Начинаю пританцовывать от нетерпения. Вот, сейчас, легкий разбег и…
— Дайте мне двадцать четыре часа!
Мощный раскатистый мужской голос долетел до меня с очередным порывом ветра. Я сначала даже подумал, что мне просто почудилось.
— Да, дайте мне двадцать четыре часа, и ни часом больше! На мой взгляд, этого будет достаточно.
Раздавшийся повторно голос заставил меня повернуться, чтобы увидеть лицо, которому он принадлежал.
Одетый во все белое мужчина сидел, нога за ногу, на раскладном пляжном стуле, опираясь руками, усыпанными перстнями, на набалдашник трости из слоновой кости, и пристально рассматривал меня с головы до ног, словно выбирал товар в витрине магазина.
— Разумеется, необходимо, чтобы мне хватило воображения, но это… не так ли…
Мелкий смешок закончил фразу, мелкий икающий смех, похожий, скорее, на сухой кашель. Его тонкие усы растянулись в улыбке, приоткрыв ряд ослепительных зубов — причем, не ослепительно белых, а ослепительно разноцветных, поскольку они сверкали на солнце всеми цветами радуги.
Я подошел к нему поближе.
Передние зубы и резцы незнакомца были украшены драгоценными камнями.
Когда до него оставалось около двух метров, улыбка слетела с его лица, словно он опасался, что я ограблю его рот.
Я остановился. Сцена теряла смысл. Я уже не знал, зачем обернулся, я ведь даже не вслушивался в смысл сказанного, меня просто оторвали отдела. Я грубо заявил мужчине в белом:
— Оставьте меня в покое! Я собираюсь совершить самоубийство.
— Да, да… Я заметил… Поэтому и попросил вас подождать с этим двадцать четыре часа.
— Нет.
— Ведь это сущие пустяки — всего двадцать четыре часа…
— Нет.
— Что значат какие-то жалкие двадцать четыре часа, когда не удалась целая жизнь?
— Нет! Нет! Нет! И нет!
Я взвыл от отчаяния — до такой степени меня раздражал этот неведомо с какого неба свалившийся тип. Мужчина умолк, потупив взор, словно обидевшись на меня и мой резкий тон. Он явно хотел продемонстрировать мне свою обиду.
Я лишь пожал плечами и вернулся к краю обрыва. Не буду же я, в самом деле, портить себе смерть из-за какого-то идиота, который нацепил себе на зубы драгоценные камни!
Глубокий, очень глубокий вдох, чтобы успокоиться. Я бросил взгляд вниз: море показалось мне еще более отдаленным, дикий натиск волн на прибрежные скалы еще более яростным, торчащие из воды прибрежные камни еще более острыми, а самих скал, казалось, стало еще больше. Вой ветра превратился в нарастающее жалобное пение, от которого у меня горели уши, словно то были стенания вечного неудачника.
Интересно, он все еще там?
Ну и ну! Как я могу допускать хоть на секунду подобные мысли? Я совершаю самый значительный и самый достойный поступок в своей жизни. Ничто не должно отвлекать меня.
Да, но все же интересно, он там или ушел?
Я украдкой бросил взгляд назад: незнакомец с нарочитым прилежанием показывал, что никоим образом не желает меня беспокоить. Глядя на его отрешенный взгляд, элегантную позу, умиротворенный вид, можно было подумать, что он слушает воскресный концерт, сидя в беседке городского парка.
Я решил, что должен отбросить все мысли о нем, и вновь попытался сконцентрироваться на своем прыжке.
Однако я ничего не мог с собой поделать: я чувствовал на затылке его тяжелый взгляд. Он смотрел на меня. Точно, как только я отворачивался, он вонзал в меня свой острый взор, я мог поклясться в этом, он прожигал меня своими черными глазищами, которые — я точно знал — неотступно преследовали меня. Я потерял покой, мое одиночество было безвозвратно утеряно.
Обозленный на незнакомца, я резко обернулся.
— Я что, по-вашему, спектакль тут устраиваю? Я собираюсь покончить с собой!
— Я просто любовался птичками.
— Нет. Как только я поворачиваюсь к вам спиной, вы сразу пялитесь на меня.
— Вот еще выдумки!
— Уходите отсюда прочь!
— С какой стати?
— Просто поразительно! Вам что, больше нечем заняться?
Он с беззаботным видом посмотрел на часы.
— Нет, обед у меня только через два часа.
— Убирайтесь к черту!
— Побережье открыто для всех.
— Мотайте отсюда или я набью вам морду!
— По-моему, вы перепутали роли: ведь вы же не убийца, а жертва.
— Я не могу погибать в подобных условиях!
То равнодушие, которое я испытывал всего несколько минут назад, было уже очень далеко. Оно улетело с чайками в открытое море, и там, наверное, ему было приятно покоиться на ветру, покачиваясь над острыми выступами подводных камней.
— Я хочу быть абсолютно один. Мое последнее мгновение принадлежит мне и только мне. Я хочу, чтобы меня оставили в покое. Как вы можете оставаться рядом с человеком, который собирается броситься на скалы?
— Мне это доставляет неописуемое удовольствие, — и он добавил тихим, нежным голосом: — Я частенько прихожу сюда.
Взгляд его затуманился, воспоминания мелькнули в глубине зрачков.
— Я видел многих самоубийц — и мужчин, и женщин. И ни разу не вмешался в процесс. Но вы…
— Что я?
— Мне очень захотелось удержать вас от подобного шага. Понимаю, что нарушаю ваши планы, доставляю вам хлопоты. И тем не менее, я — и это весьма любопытно — обычно нисколько не заботящийся о судьбе своих соотечественников, не желаю, чтобы вы прервали свою жизнь.
— Почему?
— Да потому, что я очень хорошо вас понимаю. Будь я на вашем месте, я обязательно прыгнул бы. Будь у меня такая, как у вас, внешность, такая… разочаровывающая внешность, я обязательно прыгнул бы. Будь я такой двадцатилетний, как вы, то есть двадцатилетний без всякой свежести на лице, словно потрепанный старостью, я обязательно прыгнул бы. Что вы умеете в жизни? У вас есть талант? Призвание?
— Нет.
— Амбиции?
— Нет.
— Тогда прыгайте.
Я хотел возразить ему, что он как раз и мешает мне прыгнуть, но решил, что пора прекратить этот пустой разговор.
Твердым шагом я направился к краю пропасти и так же твердо замер у обрыва. Но мысли словно приковали ноги к земле. Как человек с перстнями осмеливается решать мою судьбу? Как это он может судить, годен я к тому, чтобы разбиться о скалы или нет? Кто позволил ему приказывать мне прыгать в пропасть? Я обернулся и крикнул в его сторону:
— Я собираюсь покончить с собой не ради вас, а ради себя!
Оторвав от стула свое длинное худое тело, он подошел и стал рядом со мной. От ветра он покачивался взад и вперед, словно маятник.
— У вас поистине переменчивое настроение. Когда я предлагаю вам не прыгать, вы хотите сигануть в пропасть. А когда я предлагаю вам прыгнуть, у вас пропадает желание. Вам что, всегда хочется делать наоборот все, что вам говорят?
— То, что я делаю, касается лишь меня. И больше всего мне хочется не видеть вас никогда. Исчезнете.
— В любом случае, уже слишком поздно, вы не прыгнете. Если самоубийца не решается больше четырех минут, то ему уже не суждено стать настоящим самоубийцей. Это доказанный факт. А за вами я наблюдаю больше восьми минут.
Он улыбнулся, и драгоценные камни в его рту вновь полыхнули, переливаясь на солнце. Я заморгал, ослепленный роскошной улыбкой незнакомца.
Вдруг посерьезнев, он пристально посмотрел на меня.
— Я прошу у вас всего двадцать четыре часа. Подарите мне их. Если я не смогу убедить вас не обрывать вашу жизнь, то мой шофер завтра же привезет вас сюда, на это же место, в этот же час, и вы спокойно броситесь в пропасть.
Он взмахнул рукой, и я заметил на дороге длиннющий лимузин нежнокремового цвета, возле которого стоял шофер в черных перчатках и, покуривая сигарету, всматривался в горизонт.
— Двадцать четыре часа! Всего двадцать четыре часа, в течение которых вы, возможно, вновь ощутите вкус к жизни.
Я ничего не понимал. Ни нежность, ни доброта не исходила от этого человека, который, однако, желал спасти мою жизнь. Филантропы обычно подвижны, суетливы, толстоваты, с наивными влажными зрачками и круглыми розовыми щечками, с наигранным властным видом. Ничего похожего у человека в белом я не наблюдал. Я искоса посмотрел на него. Его темные глаза, спрятанные под густыми черными бровями, глубоко посаженные, словно призванные наблюдать, оставаясь незамеченными, возвышались над тонким, загнутым, как клюв, носом и смотрели на мир будто из орлиного гнезда. Глядя на него, бросающего на снующих по небу бакланов цепкие взгляды, точные и гнетущие, словно он выбирал себе жертву, можно было бы назвать его красавцем, но в этой красоте не было ничего человечного. Скорее, имперское превосходство.
Почувствовав на себе мой взгляд, он повернулся ко мне и выдавил натужную улыбку. Его губы вновь приоткрыли ювелирную лавку, и я начал про себя перечислять: рубин, изумруд, топаз, опал, брильянт. А что же это за лазурный отблеск там, на левом переднем зубе?
— Скажите, а вон тот камешек цвета ультрамарин, это ляпис-лазурь?
Он подскочил как ужаленный, и его улыбка погасла. Глаза незнакомца насквозь просверлили меня. Он с жалостью смотрел на меня.
— Ляпис-лазурь? Бедный идиот! Это не ляпис-лазурь, это сапфир.
— Согласен.
— Не понял?
— Я даю вам свои двадцать четыре часа.
Вот так я познакомился с человеком, который круто изменил мою жизнь и которого, по своему наивному разумению, я звал в последующие несколько месяцев своим Благодетелем.
Лимузин тихо скользил по дороге.
Мой Благодетель вытащил из кармана на одной дверце бутылку шампанского, из другого — бокалы, и мы, восседая на сиденьях из темной кожи, одурманенные витающим в салоне пьянящим запахом янтаря, перешли к методичному потреблению пенного напитка. Я с удовольствием предался этому занятию, избавлявшему меня от лишних разговоров. К тому же шампанское, которое я неторопливо потягивал из бокала, казалось, еще сильнее ударило в голову из-за того, что я пил в движении, и это приводило меня в полный восторг. Впрочем, движение было настолько плавным, что, если бы не мелькавший за тонированным окном пейзаж, можно было подумать, что мы так и не сдвинулись с места.
Наконец мы остановились у высоких ворот из решетки, увитой жимолостью и украшенной гербами из кованого железа. Охранник открыл ворота, и лимузин, грациозный и беззвучный, продолжил свой путь.
— Мы прибыли в Омбрилик.
— Омбрилик?
— Так называется мое поместье.
Дорога с высаженными по обе стороны тисами, безупречно подстриженными, петляла вокруг холма. Она поднималась медленно, по спирали, словно повторяя движение заворачивающегося винта. Нескончаемый вираж влево с бесконечной стеной из одних и тех же темных листьев, мелькавших у меня перед глазами, буквально вдавил меня в дверцу автомобиля. Я чувствовал себя подавленным этим, казалось, нескончаемым кошмаром. Я физически ощущал, как мое сердце смещается в правую часть груди. Нервно вцепившись в ручку двери, я ждал, что меня вот-вот стошнит.
Бросив на меня взгляд, мой Благодетель понял, что мне нездоровится.
— Омбрилик находится в центре спирали, — пояснил он, словно это могло облегчить мои страдания.
Наконец машина вернулась в прямое положение и через несколько секунд остановилась перед огромной виллой, которую я затрудняюсь описать, настолько громадной она была. Могу просто сказать, что этот дом в высшей степени олицетворял то, что понимают под роскошью и экстравагантностью. Множество лестниц убегало в разные стороны от круглого, с колоннами вестибюля, направляясь к силуэтам балконов самых разных размеров и форм, где опускались и поднимались причудливые дымчатые шторы. Лестничные площадки украшали огромные статуи запечатленных в камне в странных позах то ли людей, то ли животных. Я медленно следовал за мажордомом по широким коридорам, стены которых были увешены бесчисленными одинаковыми фотографиями хозяина виллы, которые, однако, при пристальном изучении отличались друг от друга какой-нибудь совсем незначительной деталью. Затем мы вышли на более узкую лестницу, где висевшие картины, выполненные грубыми небрежными мазками, представляли моего нового знакомого в ином виде: занимающегося любовными утехами со всеми животными, которых только придумали природа и человек, включая гиппопотама и единорога. На каждой картине его мужское достоинство выражалось в огромной круглой ярко-алой дубинке, похожей, скорее, на предмет страдания, нежели наслаждения. Мажордом, однако, с беспристрастным видом шествовал среди этих сцен животной течки, равно как и попадавшиеся на нашем пути слуги и служанки, и я решил придержать свое изумление. Но куда же я попал?
Поднявшись на последний этаж, мажордом провел меня в небольшую комнату с окном на всю стену, выходившим на море.
Я окинул взором натянутые на металлических рейках картины, выполненные гуашью, где были изображены ракушки и улитки. И вновь изумился, но уже с облегчением. Однако, подойдя ближе, я заметил, что на самом деле картины живописали замученных и распятых женщин. Стенам этого дома решительно не хватало только одного: чувства меры.
Когда мажордом оставил меня одного, я прилег на кровать и, сам не зная почему, принялся рыдать. Слезы лились сами по себе, прерываясь на мгновения душившим меня исступленным иканием. Я, наверное, провел таким образом добрый час, всхлипывая и дрожа всем телом, утопая в слезах и соплях, не понимая, каким горем я убит, прежде чем до меня дошло, что приступ вызван контрастом между моим недавним желанием покончить с жизнью и шикарным жилищем, которое подавляло меня размахом и роскошью.
— Ну как, может, теперь вы немного расскажете о себе?
Откуда он появился? Сколько времени он уже здесь? Сидя на краю кровати, он склонился надо мной со скучающим видом, который, наверное, выражал у него сочувствие.
— К чему это? — ответил я. — Ведь это вы должны вернуть мне вкус к жизни.
— О, об этом не беспокойтесь, этот вкус обязательно к вам вернется.
И он протянул мне бокал с шампанским. Откуда он, как фокусник, достает эти бесконечные бутылки и стаканы? Я с радостью принял вино, как христианин принимает причастие. По крайне мере, пьяный я буду меньше думать.
— Итак, — вернулся он к разговору. — Кто же вы?
— Знаете ли вы братьев Фирелли?
— Ну разумеется!
— Так вот, я их брат.
Он расхохотался. Его, видимо, очень рассмешил мой ответ, поскольку тело его вздрагивало от приступов смеха. Его веселье тем более выглядело жестокой пыткой, поскольку он, заливаясь от смеха, блаженно закрывал глаза, словно для него больше ничего не существовало в мире, словно раскаты его хохота смели с лица земли всё, включая меня! Я стоял как столб, молча взирая на своего мучителя.
Вытирая сквозь смех слезы, он, пожалуй, впервые посмотрел на меня ласкою:
— Ладно, давайте серьезно: кто вы?
— Я только что вам сказал. Вот уже на протяжении десяти лет я наблюдаю подобную реакцию. Я — брат братьев Фирелли, но никто в это не хочет поверить. Мне надоело это. Вот почему я хочу покончить с собой.
Взволнованный такой новостью, он вскочил и пристально посмотрел на меня.
— Невероятно! У вас с ними одна мать?
— Да.
— И один…
— Да.
— Это… И вы родились после, во время или до братьев Фирелли?
— После. Они мои старшие братья.
Непостижимо!
В то время на острове, где мы жили, вряд ли нашелся бы человек, которому было бы неизвестно имя братьев Фирелли. Газеты, плакаты, афиши, реклама, клипы, фильмы, спонсоры… Везде возможность показать братьев Фирелли оценивалась в суммы со многими нулями. Если удавалось их заполучить, продажи подскакивали в два раза, публика набрасывалась на Фирелли, а инвесторы подбивали неслыханные барыши. И всё благодаря тому, что братья Фирелли были просто-напросто двумя самыми красивыми пареньками в мире.
Никому не пожелаю сосуществовать с красотой с самого детства. Изредка выставляемая на обозрение, красота ослепляет мир. Когда с ней сталкиваешься каждый день, она ранит, обжигает и оставляет на сердце шрамы, которые остаются с вами навсегда.
Мои братья обладали той красотой, которая очевидна для всех, — красотой, не требующей каких-либо объяснений. Блеск их кожи имел в себе нечто неземное: казалось, они сами создают этот свет. Природа не могла придумать цвет богаче цвета их глаз: в них отразились все оттенки синего — от лазурного до цвета морской волны, включая васильковый, нежно-голубой с синеватым оттенком, аспидный, цвета кобальта, индиго и ультрамариновый. Их ярко-алые четко очерченные губки покоряли своими круглыми пухленькими формами, вызывающе даря надежду на поцелуй. Их носы идеальной пропорции обладали потрясающей чувственностью благодаря тонким трепещущим ноздрям. Высокого роста, хорошо сложенные, в меру мускулистые, — их прекрасные формы легко угадывались под одеждой, — в меру элегантные, им достаточно было просто появиться на людях, чтобы тотчас же приковать к себе взгляды. Их совершенство было тем более феноменальным, что их было двое. Двое абсолютно одинаковых красавцев.
Некрасивые близнецы вызывают смех. Красивые близнецы вызывают восторг. Именно то, что они близнецы, наделяет их красоту чудодейственной силой.
Сила красоты заключается в том, чтобы внушить людям, которые с ней соприкасаются, что они тоже становятся красивыми. Мои братья заколачивали миллионы, продавая эту иллюзию. Их просто рвали на части, приглашая на вечеринки, инаугурации, телепередачи, снимая для обложек журналов. Я не могу осуждать людей, которые попали в плен этого миража, я сам стал его первой жертвой. Будучи ребенком, я был убежден, что настолько же прекрасен, как и они.
Как раз в тот момент, когда они стали знаменитыми, запустив в коммерческий оборот свою внешность, я переходил в среднюю школу. Когда первый учитель назвал мою фамилию Фирелли, лица всех учеников обернулись к тому, кто крикнул: «Есть!» И тут же вытянулись от изумления. Учитель сам пребывал в замешательстве. Я ободряюще улыбнулся ему, чтобы подтвердить подлинность своих слов.
— Вы… вы… состоите в родственных отношениях с братьями Фирелли? — спросил он.
— Да, я их брат, — с гордостью объявил я.
Оглушительный хохот потряс стены класса. Даже учитель не смог сдержать смешок, прежде чем призвать учеников к дисциплине и добиться тишины.
Потрясение мое было безгранично. Произошло нечто, — и затем происходило постоянно, — чего я не мог уразуметь. Я не слушал учителя, все голоса вокруг меня слились в беспрестанный мурлычущий гул; взбешенный, я с нетерпением ждал перемены.
Едва дождавшись звонка, я бросился в туалет и подбежал к зеркалу. На меня смотрел незнакомец. До сих пор, вглядываясь в свое отражение, я видел там братьев; созерцая постоянно их красоту, да еще помноженную на два, я ни секунды не сомневался, что похож на них. Но в тот день, когда в подвешенном над заплесневелым умывальником зеркале я обнаружил пустое лицо на никчемном теле, когда передо мной открылась внешность, лишенная всякого интереса, с невзрачными чертами и невнятным характером, меня самого тотчас же обуяла скука. Ощущение своей посредственности стало для меня настоящим прозрением. Никогда ранее я не испытывал подобного чувства, которое с тех пор уже никогда не покидало меня.
— Итак, вы один из братьев Фирелли! — повторил, потирая в задумчивости подбородок, мой Благодетель. — Я тем паче понимаю ваше отчаяние.
Он наполнил мой бокал шампанским и вновь оголил всю коллекцию своих драгоценных камушков.
— За ваше здоровье, я просто очарован нашей встречей. Она отвечает моим ожиданиям еще в большей степени, чем я ожидал. Давайте чокнемся.
Я просто держал свой бокал, наблюдая за тем, как сталкивается с ним бокал моего Благодетеля, поскольку чувствовал себя достаточно накачавшимся, чтобы чокнуться мимо цели.
— У меня такое чувство, что вы меня не узнали, — произнес он с досадой. — Или я ошибаюсь?
— Почему… я… я должен был узнать? Вы знамениты?
— Я — Зевс-Питер-Лама.
Он скромно склонил голову, уверенный в эффекте, который должно было произвести его имя. Горе на мою голову! Это имя мне ничего не говорило, и я смутно догадывался, что мое невежество будет стоить мне неприятностей. Мне пришла в голову мысль, что следует быстренько воскликнуть: «Ну конечно же!» или «Ой, какое счастье!», или «Боже мой, где же была моя голова!», короче говоря, произнести какую-нибудь условную банальную фразу, которая позволила бы мне иметь менее глупый вид и не обидеть хозяина дома. Однако — возможно, из-за воздействия игристого напитка? — эта мысль слишком долго добиралась до моей головы, и гнев моего собеседника опередил мой ответ, пригвоздив меня на месте.
— На какой планете вы живете, мой бедный друг? У вас не только с внешностью нелады, но и с умом тоже!
Он поливал меня словами, словно кнутом. Я с трудом выдерживал его тяжелый взгляд.
— Вы знаете братьев Фирелли, но вам незнакомо имя Зевса-Питера-Ламы? У вас поистине голова соломой набита вместо мозгов.
— Я знаю их, потому что они мои братья и потому что я от них вдоволь натерпелся. А на остальной мир мне наплевать.
— Вы что, не включаете телевизор? Ни разу не раскрыли газету?
— А зачем? Чтобы видеть там своих братьев и не видеть себя? Нет уж, увольте.
Он не смог ничего сказать в ответ, пораженный доводами в мою защиту. Я почувствовал, что должен прикинуться еще большим простачком, чтобы успокоить его.
— Отчего, по-вашему, я так жаждал умереть? Оттого, что я ни в чем не смыслю. Девять лет сплошного уныния. Ничто и никто не интересует меня. Равно как и никто не интересуется моей особой. Возможно, знай я о вашем существовании, я не захотел бы покончить с собой?
Такая откровенная лесть не была, наверное, для него в диковинку. Успокоившись, он вновь присел на кровать рядом со мной. Я умоляющим голосом продолжал:
— Объясните, кто вы, месье? И простите мое невежество, уж лучше оказаться мне на морском дне на радость прожорливым рыбам.
Он кашлянул и забросил ногу за ногу.
— Мне весьма неловко, что я вынужден рассказывать вам, кто я такой.
— Нет, месье, это я испытываю жуткое неудобство.
— Мне неудобно из-за моей скромности. Ведь я Зевс-Питер-Лама, самый великий художник и самый великий скульптор нашей эпохи.
Встав с кровати, он отпил глоток из бокала и, расправив плечи, устремил на меня проникающий взгляд.
— Не будим ходить вокруг да около: я — гений. Впрочем, я не стал бы им, если бы сам не верил в это. Я обрел известность еще в пятнадцатилетием возрасте благодаря своим картинам на черном мыле. В двадцать лет я делал скульптуры из соломы. В двадцать два я покрасил Дунай. В двадцать пять обернул статую Свободы клейкими лентами против мух. В тридцать лет я закончил свою первую серию бюстов из жидкого меда. Затем все покатилось одно за другим… Я никогда не вкалывал как проклятый, никогда не жрал лапшу или говядину от бешеной коровы. Я всегда катался как сыр в масле, я известен и признан во всем мире; за исключением встреч с отдельными психопатами вроде вас, всё, к чему я прикасаюсь, стоит целого состояния, любой нацарапанный наспех рисунок приносит мне столько, сколько профессору не заработать за целую жизнь. Короче, используя минимум слов, можно выразиться так: я обладаю гениальным талантом, славой, красотой и деньгами. Досадно, не правда ли?
Я не находил слов. Он подошел ко мне поближе и приоткрыл под усами свою витрину с ювелирными изделиями.
— Вдобавок ко всему, в постели я любовник, с которым никому не сравниться.
Я сидел, оглушенный столь убедительными доводами. Он подкреплял аргументы таким решительным тоном, что никому не пришло бы даже в голову оспаривать их.
Он вновь присел напротив меня.
— Ну, так что вы думаете об этом, мой юный друг?
— Я… Я… Я очень польщен, господин Зевс-Питер-Лама.
— Зовите меня просто Зевс.
Обед накрыли на террасе. Около трех десятков молоденьких девушек, появившихся невесть откуда, громко щебетали за выложенным мозаикой столом. Голоса то пронзительно взлетали фальцетом, то затухали на низких нотах, обрастали россыпью хохота, трещали, срывались, разлетались в разные стороны, цеплялись друг за друга, бултыхались над уставленной на столе снедью, словно колония лососей, пытающихся пройти через бурлящий порог реки. Никто не слушал своих соседок, все говорили одновременно. Немного пообвыкнув в новой обстановке, я понял, что они распинались, периодически повышая голос, только ради того, чтобы их услышал хозяин дома.
Тот восседал во главе стола. И не обращал ни малейшего внимания на тщетные усилия тридцати прекрасных девушек. Он даже глазом не вел и ни на секунду не прислушивался к обрывкам разговоров; он лишь вскрывал ракушки с дарами моря.
Ни разу в жизни я не видел столько прекрасных девушек в одном месте. Мягкая бархатистая кожа, чистые ровные лица, большие ресницы, шелковистые волосы — все девушки обладали круглыми и в то же время грациозными формами, ясным взглядом и изящными жестами. Поскольку дело было летом, на них были наброшены лишь легкие накидки из полупрозрачной ткани, и я предавался чревоугодию в окружении бесконечной череды оголенных плеч, золотистых от загара рук, бросающихся в глаза открытых пупков и едва спрятанных под ненадежным покровом прекрасных грудей. В отличие от моего Благодетеля, я жадно всматривался в одно за другим молодое лицо, пытаясь вызвать интерес к своей персоне и поддержать беседу. Попытка провалилась самым чудовищным образом. У меня было ощущение, что меня вдруг одновременно поразила слепота и глухота: напрасно пытался я артикулировать слова и составлять предложения, никто их не слышал; напрасно старался перехватить чей-то взгляд, никто не видел меня. Поначалу, оказавшись среди такого количества великолепных и желанных женщин, я переживал, что моя мужская реакция бросится в глаза и вызовет смех у окружающих. Но уже за десертом я мог успокоиться: безмолвное и прозрачное приведение имело больше шансов быть замеченным, нежели я. Это лишь укрепило меня в моей решимости: завтра же я возвращаюсь в Паломбо Сол, чтобы ринуться в пропасть.
Во время обеда, несмотря на его безмятежную, расслабляющую атмосферу, я почувствовал за столом некоторое напряжение. Среди молодых девушек вспыхнула скрытая, но настоящая война. Все на взводе, все как одна — яростные соперницы. Патетические попытки привлечь к себе внимание Зевса-Питера-Ламы перегружали их речи безудержным хвастовством, каждая метала стрелы в конкуренток, осыпая себя наивными лестными эпитетами. Борьба достигла своей вершины за кофе, когда, словно по свистку магического арбитра, игра прекратилась.
Поставив чашку на стол, Зевс-Питер-Лама поднялся и поманил одну из девушек пальцем.
— Паола, идем со мной, опрокинем по стаканчику.
Высокая брюнетка, чей подбородок дрожал от восторга, тут же выскочила из-за стола. Другие сразу притихли с перекошенными от досады лицами.
Когда пара скрылась с глаз, они даже ради приличия не попытались продолжить беседу. За столом повисла мертвая тишина, которая, наряду с полуденной жарой, сковывала тело. Лишь редкие звуки пережевывающих пищу граций отличали их от каменных статуй.
Решив, что мой час наконец пробил, я повернулся к своей очаровательной соседке по столу.
— Так вы, значит, подруга Зевса?
Вздрогнув от неожиданности, она смерила меня с головы до ног, словно впервые увидела. Затем вновь переключила внимание на пустую чашку от кофе, потеряв ко мне всякий интерес.
За столом стояла гробовая тишина.
Я оглянулся вокруг. Покинув прекрасных сотрапезниц, мой Благодетель сорвал с них невидимую вуаль. С их лиц слетели маски молодости и обаяния, обнажив напряженные черты, за которыми угадывались ненависть, презрение, себялюбие, цинизм, алчность… Правда, пока этим девам было всего по двадцать, на их личиках можно было лишь мимолетно уловить зачатки множества пороков, но пройдет всего несколько лет, и эти наброски навечно запечатлеются в морщинах, которые выдадут их настоящую суть, скрытую пока под покровом молодости.
Когда я выходил из-за стола, то уже не был уверен, на самом ли деле они так прекрасны.
По окончании сиесты Зевс-Питер-Лама пригласил меня в свою мастерскую.
На подиуме позировали три обнаженные молоденькие женщины. Я тут же в смущении отвернулся, словно меня застали за каким-то непристойным занятием. Однако прекрасные модели, слишком озабоченные тем, чтобы удержаться в неудобных позах и не пропустить оплошности конкуренток, уделили мне столько же внимания, сколько и за столом.
— Подходите ближе, — сказал Зевс-Питер-Лама, стоя за мольбертом.
Устроившись рядом с великим художником, я бросил взгляд на рождавшийся шедевр. Пытаясь сравнить оригинал и произведение искусства, мои глаза курсировали от холста, над которым он трудился, к молодым музам, вдохновлявшим на подиуме автора. Однако очень скоро мой мозг стал закипать от подобных путешествий.
— Итак, что скажете?
— Ну, знаете…
— Абсолютно никакой связи, не так ли?
— Ну… вроде, так.
Поскольку Зевс-Питер-Лама с чрезвычайно довольным видом сам это произнес, опередив меня, я с легкостью мог согласиться.
— Нет, никакой связи здесь не наблюдается…
На подиуме стояли три молодые женщины, в то время как на картине был изображен огромный помидор.
— Вы действительно увидели в них… это? — осмелился спросить я.
— Что?
— Помидор.
— Где вы видите помидор?
— На вашем холсте.
— Это не помидор, идиот, это красное воплощение утробы.
Я притих. Не угадав, что речь идет о красном воплощении утробы, я почувствовал, что наша беседа сходу стала не клеиться.
— С какой стати вы вдруг вообразили, клоун несчастный, что я буду писать то, что стоит у меня перед глазами и что заметно всем окружающим?
— А для чего тогда вы берете моделей?
— Моделей? Этих селедок? Мне вообще интересно знать, моделью чего они вообще могут служить!
Он в ярости плюнул на палитру. Хотя ярость продолжала кипеть в его душе, он начинал понемногу успокаиваться.
— Модели! — буркнул он. — Чтобы Зевс-Питер-Лама нуждался в моделях! Скажите-ка на милость, давайте уж вернемся в средневековье! Нет, это какой-то кошмар…
Он швырнул кисти.
— Все, закончили! — заорал он на девушек. — Можете одеваться!
Суетясь, модели в спешке набросили на себя то, что условно можно было назвать одеждой, и, не пикнув ни слова, выбежали из мастерской Зевса, метавшего гром и молнии.
Гениальный творец медленно обвел меня взглядом с головы до ног. Нехороший огонек загорелся в его темных зрачках.
— Просто поразительно, до какой степени сложно зацепиться за вас взглядом. Можно сказать, вы лишены малейшего рельефа. Вы — плоски.
— Я знаю.
— Вас словно нарисовали на ровной доске. И к тому же, когда я говорю «нарисовали»… Во всяком случае, не я рисовал. Да и краска уже поистерлась…
Убедившись, что его замечания причиняют мне боль, он расхохотался: к нему вернулось хорошее настроение.
— Вы никогда не мечтали о том, чтобы быть некрасивым?
— Мечтал и очень часто, — ответил я со слезами, щекотавшими мне веки. — Это уже хоть какое-то разнообразие в жизни.
Он с сочувствием потрепал меня по плечу.
— Совершенно верно. Если нельзя выбрать красоту, то лучше остановиться на уродстве. Без всяких сомнений. Пусть безобразное лицо не обладает привлекательностью, но все равно оно привлекает внимание, вызывает пересуды, вы выходите из тени, безымянность улетучивается, и перед вами открывается дорога — да что там дорога! — настоящая автострада!
Некрасивый человек может только расти в своей славе. Он — кладезь бесконечных сюрпризов. Он будет столь же соблазнительным, сколь лишен соблазнительности. Его речи будут настолько цветисты и утонченны, что ему лучше не закрывать рта. Он будет более смелым, решительным, подвижным, в нем будет больше страсти, лести, опьяняющей удали, великодушия, — другими словами, он сможет действовать гораздо эффективнее. Некрасивые любовники — лакомый кусочек. Страшилища всегда одерживают верх в любви. Впрочем, любому стоит только оглянуться вокруг и он заметит не одну женщину, которая вышла замуж за орангутанга. Как, впрочем, и атлетически сложенные мужчины, достойные эталонов древнегреческой скульптуры, связали себя брачными узами с ужасными мартышками. И деньги здесь ни при чем. Красота — это проклятье, которое порождает лишь лень и безразличие. Безобразность — это благословение, которое делает человека исключительным и может уготовить ему поразительную судьбу. Вы никогда не думали о том, чтобы обезобразить себя?
— Мне приходила в голову такая мысль… но…
— Но что?
— У меня не хватило смелости. Я предпочел покончить с собой.
— Конечно, у вас нет ни сердца, ни храбрости урода. У вас лишь гормоны никчемной личности. Вы такой же боец, как и теленок.
В то время как он осыпал меня оскорблениями, я с изумлением чувствовал, как меня охватывает теплая волна. И мне было приятно. Я впервые начал догадываться, в чем нуждался. Мне ужасно не хотелось, чтобы он прерывал свою речь.
— Вы правы, господин Лама. Я всего лишь терплю жизнь. Может быть, я вытерпел бы красоту, но никчемность свою я вытерпеть не могу.
— Вообще-то, мой юный друг, — и пожалуйста, поправьте меня, если я ошибаюсь, — вы не только лишены привлекательной внешности, но у вас и в голове-то с мозгами не густо.
— Точно!
Благодарность перед этим человеком переполняла мое сердце. Мои щеки горели. Еще ни разу не ощущал я симпатии со стороны собеседника. Я едва сдерживал себя, чтобы не броситься на него с объятиями.
— Итак, подведем итоги: вы пресны, аморфны снаружи, пусты внутри и страдаете хандрой.
— Правильно!
— Вас никто не интересует, и вы тоже никому не интересны?
— Совершенно верно!
— Вас трудно назвать незаменимым?
— Любой будет лучше меня!
— Вы полная противоположность меня.
— Абсолютно точно, господин Лама.
— Вас можно назвать, скажем, полным ничтожеством?
— Да! — восторженно воскликнул я. — Я полный ноль без палочки. Он улыбнулся, великодушно открыв для созерцания свои драгоценности. Мягко сжав мне плечо, он вынес вердикт:
— Вы тот человек, который мне нужен.
Как я ни умолял, Зевс-Питер-Лама категорически отказался сообщить, чего же он ждет от меня.
— Позже… Позже… У нас еще есть время до завтрашнего утра, ведь так?
Золтан, его личный шофер, увез его куда-то в длинном лимузине, покорившем меня своим скользящим и бесшумным стилем, а я продолжал оставаться в неведении. Однако меня это мало волновало! Главное — я интересен этому человеку! Для него, живущего среди сонма соблазнительных женщин, способного позволить себе всё благодаря несметному богатству, я представлял собой нечто уникальное…
Прогуливаясь по коридорам Омбрилика, я терялся в догадках. Может, он собирается писать картину о посредственности? В таком случае я оказался бы идеальной моделью для позирования. В то же время я уже имел возможность убедиться в том, что он никогда не занимается простым копированием того, что видит перед собой; ознакомившись с его произведениями, которые раздували, истязали, преувеличивали реальность, я не мог вообразить, что он выберет такой банальный сюжет. Его искусство, его устремления требовали острого, неординарного подхода.
«Вы тот человек, который мне нужен».
Впервые за все свое существование я оказался наделенным хоть каким-то ценным качеством. Правда, в соответствии со своей никчемностью, я не мог понять, каким именно.
Я ловил свое отражение в зеркалах, мимо которых проходил, бродя по бесконечным коридорам виллы. Что он видит в нем такого, чего не вижу я? Я пристально вглядывался в черты своего лица, вертел головой, пытаясь найти в себе что-то удивительное или живое. Все напрасно. Как я ни напрягался, в зеркале мое внимание приковывали, скорее, окружавшие меня картины и мебель, которые казались более живыми, чем я. Вспомнив про помидор, я в душе содрогнулся. Если он видит помидор — о, простите, красное воплощение утробы — в трех великолепных обнаженных женщинах, то на какой жалкий овощ смогу вдохновить его я?
«Вы тот человек, который мне нужен».
Когда ждешь, время тянется невыносимо медленно. К тому же, нескончаемая череда произведений искусства, населявших этот дом, вместо того чтобы отвлечь меня от мучительного ожидания, лишь угнетала своим раздражающим изобилием.
В девятнадцать часов мой Благодетель вернулся и пригласил меня к себе.
Когда мы уединились в одном из многочисленных салонов поместья, он представил меня человеку, которого иначе как круглым назвать было невозможно. Круглой формы очки, глаза — как шарики, рот — буквочкой «О». Его фигура, казалось, была спроектирована на основе живота: тело представляло собой огромный пузырь, который сверху был прикрыт круглой лысой головой, а внизу торчала пара туфель. Он был не одет, а, скорее, упакован в помятое льняное полотно, подвязанное кожаным ремешком. Узенькая полоска черной кожи делила тело точно на две части, без единой складочки, — что было просто поразительно для его тучной фигуры, — и пусть ей не удавалось поддерживать одежду в талии, зато она метко подчеркивала место, где встречались две полусферы, словно сходящаяся винтовая резьба.
— Вот доктор Фише, он сейчас осмотрит вас.
Тоном, не терпящим возражений, врач приказал мне раздеться. Прослушав меня со стетоскопом, он проверил рефлексы моей нервной системы, пластичность мышц, набрал из меня кровищи на целую дюжину пробирок, после чего принялся замерять гибкой метровой лентой; он измерил у меня все: окружность шеи, размер большой берцовой кости, ширину плеч. Во время всех этих манипуляций я чувствовал себя, как на примерке у портного, а не на медицинском осмотре.
Закончив работу, он сложил свой медицинский инструмент с гораздо большей осторожностью, нежели когда вертел мною в разные стороны, пробормотал что-то Зевсу-Питеру-Ламе и покинул комнату, не удостоив меня даже взглядом.
Когда мы остались одни, я, натягивая на себя одежду, поинтересовался у Зевса-Питера-Ламы:
— Зачем меня осматривал врач?
— Чтобы знать, в состоянии ли вы выполнить то, что я планирую.
— То есть?
— Дождемся результатов анализов, и тогда вы все узнаете.
— Когда же?
— Сегодня вечером.
Идиотская луна уставилась, не спуская с меня взгляда, через большое, на всю стену, окно.
Я сто раз ложился в кровать и сто раз поднимался. Я больше не знал, что с собой делать. С некоторой горечью я констатировал, что Зевс-Питер-Лама уже выиграл пари: мне больше не хотелось быть самоубийцей, я попал под его влияние, он пробудил во мне любопытство, вернувшее меня на жизненный путь, я с нетерпением ожидал озарения. Ведь Зевс-Питер-Лама обещал мне именно озарение. «Вы тот человек, который мне нужен». Прояснение моей личности, моего сознания.
В полночь слуга явился за мной, чтобы отвести в спальню моего хозяина. Зевс ожидал меня, развалившись в ночном халате посреди высокохудожественных подушек, — в которых мой креативный друг видел то ли живот косули, то ли каменного петуха, то ли бедро смущенной нимфы, — с бокалом шампанского в правой руке и с сигаретой — в левой. Мой Благодетель не курил, но ему нравился табачный дым; он держал сигарету кончиками пальцев, никогда не подносил ее к губам и поджигал лишь для того, чтобы артистично создавать вокруг себя голубоватые облачка.
— Мой юный друг, у меня для вас хорошие новости.
— Вот как, — едва вымолвил я, с трудом продирая пересохшее горло.
— Доктор Фише вполне удовлетворен. Он считает, что вы подходите для нашего дела.
— Отлично.
Я с облегчением вздохнул, хотя еще не знал, что меня ожидает. Меня лишь мучил страх, что врачебный осмотр откроет для моего Благодетеля какие-нибудь новые изъяны в моей личности, которые охладят его энтузиазм.
— Присядьте ближе. Я расскажу вам о своем проекте. Сигарету?
— Нет, не люблю, когда раздражается горло.
Он с удивлением поднял брови, не понимая, как это сигарета может вызывать кашель, поскольку ему никогда в голову не приходила мысль глотать табачный дым.
— Умоляю вас, у меня больше нет сил ждать, господин Зевс-Питер-Лама, расскажите мне о своей идее.
Можно долго бороться против очевидных вещей, но иногда вы можете, не задумываясь ни на секунду, решиться на самые безумные поступки.
Я с ходу принял предложение Зевса-Питера-Ламы.
— И все же, друг мой, подумайте. Не спешите, взвесьте все за и против.
— Нет. Я этого хочу. Или это, или возвращаюсь к пропасти.
— Так может, вы хотите, чтобы мой шофер Золтан отвез вас туда?
— Нет, в этом нет никакой нужды. Я согласен с вашим предложением.
— Подождем, однако, до завтра. Подумайте о том, к чему вас это обязывает. Подумайте также, от чего вы отказываетесь. Давайте обсудим это со мной, обмозгуйте это сами.
— Никаких дискуссий: я согласен!
Первым этапом нашего плана была организация моей смерти. То есть, моей официальной смерти.
Зевс-Питер-Лама настоял на том, чтобы я написал прощальное письмо своим родителям.
— Попрощайтесь с ними, сообщите им, что ваше самоубийство — решение, которое принадлежит только вам, что они здесь ни при чем, что вы благодарите их за нежность, что вы также испытываете к ним искреннюю нежность, что они не должны сильно огорчаться, одним словом, обычную для таких ситуаций ерунду… Вы, вообще, любите их?
— Кого?
— Ваших родителей.
— Чувства — не мой конек.
Я просидел целое утро, сочиняя прощальное письмо миру, который я покидал. Каково же было мое удивление, когда, подбирая слова, я начинал при каждом предложении обливаться горючими слезами. Я, который на протяжении десяти лет видел в своих родителях лишь непоследовательных воспитателей, сыгравших со мной злую шутку, обеспечивших успех старшим братьям и полный провал младшему, я, который постоянно уклонялся от их поцелуев, от их рыданий, от их расспросов, я, который считал, что мой отец и моя мать предали меня, сделав таким, каким я был, что они — родители, недостойные своей ноши, вдруг увидел перед собой, словно вспышки, все, что было до того… До видения… До появления безобразного отражения над умывальником в школьном туалете… Меня внезапно взволновала какая-то неприятная убежденность, что мои отец и мать всегда любили меня, никогда не изгоняли меня из своего сердца, даже тогда, когда я отвечал им холодностью. Смятение, в которое привела меня эта мысль, позволило найти самые верные слова.
— Браво, мой юный друг! Держу пари, что любой, прочитавший эти строки, не удержится от рыданий, — заявил Зевс-Питер-Лама, бегло окинув письмо взором, оставшимся сухим не хуже пустыни.
Он сложил листок и положил в конверт.
— А мои братья?
— Что?
— Что, если я напишу и братьям?
— Стоит ли?
— Письмо, которое преследовало бы их всю жизнь и мучило бы угрызениями совести…
— Ох, уж эти милые братья Фирелли! На них бесполезно воздействовать, они слишком красивы. Впрочем, есть ли у них совесть?
— Не знаю. Пусть им не будет от этого больно, но мне будет приятно. Только ради мести. Ничего, кроме мести.
— Как пожелаете. Но самый великолепный реванш, который вы можете им устроить, мой юный друг, так это то, что мы с вами замышляем…
Хотя он и был прав, я все же не устоял перед наслаждением написать прощальное обвинительное письмо тем, кто превратил меня в ничтожество.
Уже давно вы позабыли о там, что у вас есть младший брат. Я хочу помочь вам избавиться от этой амнезии. Я решил исчезнуть. В течение десяти лет я ожидал от вас поступков, которые так и не свершились, слов, которые так и не были произнесены. В течение десяти лет вы заработали много денег, выдавая себя за двух самых прекрасных мужчин на земле. Надеюсь, что, состарившись, вы станете более внимательны к другим людям и сохраните в своих детях то, что разрушили во мне. Прощаюсь с вами без всякого сожаления.
С радостной надеждой никогда больше вас не увидеть — ни вас, ни особенно фотографии братьев Фирелли…
Было решено, что я покончу с собой утром следующего дня, в понедельник.
На рассвете Зевс-Питер-Лама лично поехал на почту на лимузине, чтобы отправить мои письма.
Вернувшись, он сам отвез меня к побережью.
— Ваш шофер с нами не едет?
— Нет. Никто, кроме вас, меня и доктора Фише, не должен быть посвящен в наши планы. Золтан сегодня взял отпуск, и это очень удачно для нас. Он отправился на самолете на родину, чтобы навестить свою семью.
Не доезжая двух километров до побережья, автомобиль остановился на обочине под соснами.
— Идите туда, — сказал он, открывая мне дверцу, — и оставьте там как можно больше следов. Я заберу вас через полчаса.
Я продолжил путь пешком, вдавливая туфли в грязноватое месиво, чтобы четче отпечатать свои следы. Остановившись на полпути, я нарочно обронил свой платок с вышитыми на нем моими инициалами. Добравшись до вершины, я оставил у одной из расщелин свой рюкзак.
Я стоял и с интересом рассматривал пропасть, на краю которой еще недавно собирался покончить с собой. Теперь она казалась мне какой-то искусственной декорацией. Она демонстрировала так много опасностей, — отвесные скалы, взъерошенные угрожающе торчавшими остриями, головокружительная высота, яростные порывы ветра и бесконечный плач бушующих волн, словно хищников, набрасывающихся на берег, — что от этого становилась почти комичной. Ее будто в спешке набросал какой-то наивный художник, который перестарался с декорациями.
Веселый резвый звук клаксона вывел меня из задумчивости.
Я поспешил к лимузину, который укрыл меня за своими тонированными окнами.
— Теперь мы подержим вас взаперти в вашей спальне хотя бы в течение двух дней.
В среду мой Благодетель подтвердил, что родители, получив мои письма, подали в полицию заявление о моем исчезновении. В десять часов утра он сам отправился в полицию, чтобы свидетельствовать о том, как три дня назад ему показалось, что, проезжая на машине вдоль побережья, он заметил, будто некий силуэт оторвался от скалы, хотя и не был в этом уверен. Уже пополудни ему позвонили из полиции, чтобы сообщить об обнаружении рюкзака несчастного самоубийцы. Вечером была установлена четкая связь между розыскными действиями по заявлению моих родителей и следами, которые я оставил у Паломба Сол.
Посреди ночи Зевс-Питер-Лама вошел в мою спальню, закутанный в невыносимо ярких цветов халат, с сигаретой, летающей из одной руки в другую.
— Нам предстоит свидание в морге.
Он пребывал в небывалой возбужденности. Поскольку я вяло отреагировал на его заявление, он резко сорвал с меня одеяло и включил яркий свет.
— Давайте, поторапливайтесь.
— Но зачем? Это не было предусмотрено…
— В этом и ошибка! Мне не хватило воображения. Я не хочу, чтобы вас считали пропавшим. Я хочу, чтобы вас считали мертвым. Мне нужен ваш труп.
— Что?!
— Одевайтесь: я объясню все по дороге.
Само собой, он не добавил к этому ни слова за всю дорогу от Омбриликадо города.
Доктор Фише поджидал нас во дворе морга при слабом до анемичности свете принадлежавшего государству фонаря. Вытащив из кармана брюк внушительную связку ключей, он жестом приказал нам молчать и провел в здание.
Два запаха беспощадно боролись друг с другом в длинных безмолвных коридорах: запах моющего средства с вкусом клубники и запах разложения. Несмотря на то, что в клубнике было нечто острое и тонизирующее, ей не удавалось победить тяжелую пресноту формалина, смешанную с гниением плоти. Мы вошли в заставленную керамическими столами лабораторию, в которой царствовал недружественный живым холод.
— Мы загримируем вас под утопленника, — объявил мне Зевс-Питер-Лама. — Доктор Фише как врач-патологоанатом блестяще справится с этим.
— Утопленник трехдневной давности?
— Сущие пустяки, — подтвердил доктор Фише. — Размягчить мышцы, сделать депигментацию губ, отбелить кожу, выкрасить в синий цвет вены, сделать вспухшими веки, а чтобы волосы были жесткими, применим соль…
— Но зачем? — закричал я, больше испугавшись перспективы обнажиться в этой ледяной комнате, чем предстоящими косметическим операциями.
— Затем, что я хочу, чтобы ваши родители опознали ваше тело! Я хочу, чтобы они видели, как вас вытаскивают из морозильной камеры!
— Я не могу пойти на это. Это уж слишком. Я не смогу симулировать смерть, если моя мать разрыдается надо мной.
— Ну-ну, мой юный друг! А я-то думал, что вы решились?
— Да, я решился. Но мы не договаривались, что я буду играть эту комедию.
— Вам не придется играть комедию, поскольку вы будете спать спокойным сном.
Не успел я осознать смысл последних слов, как доктор Фише накрыл мое лицо мокрой повязкой, которая погрузила меня в полное забытье.
Что проходило вокруг меня? Сколько времени это длилось? От каких слез, каких криков, от каких рыданий избавил меня сон? Я никогда не узнаю об этом.
Я пришел в себя в душе морга, придерживаемый с двух сторон Фише и Зевсом-Питером-Ламой, которые мочалками старательно смывали с меня грим утопленника.
Однако я не сразу обрел голос. Мне пришлось дождаться возвращения в Омбрилик, чтобы окончательно воскреснуть.
— Ну что? — поинтересовался я, с трудом открывая рот, который, казалось, был сделан из картона.
— Вы умерли, и ваше тело опознано. Ваши родители вели себя весьма достойно.
— Вот как… А мои братья?
— Они довольствовались кратковременными рыданиями у входа в морг. Кстати, там сразу же собралась порядочная толпа народа.
— Они, правда, плакали?
— Ну а как, по-вашему, ведут себя в подобном случае?
Он зажег две сигареты, — по одной в каждую руку, — и сделал несколько заученных движений, от чего голубоватый дымок закружился вокруг него.
— Идемте со мной. Вам необходима прогулка в Матрицию.
Я последовал за ним без всяких объяснений, так как с Зевсом-Питером лучшим способом получить ответ был отказ от всяких вопросов.
На третьем подземном уровне виллы, при мягком свете, исходящем от огромных перламутровых ракушек, я увидел круглый бассейн с мягкими пологими краями, вмонтированными в эластичный материал розового цвета, напоминающий человеческую кожу. Мутноватая вода пузырилась у наших ног.
— Нырнем в Матрицию.
Матриция — имя, которым назвал мой Благодетель свой подземный бассейн. Температура воды, в буквальном смысле напоминающей парное молоко, составляла тридцать шесть градусов — ровно, как температура тела человека. Странная музыка, сотканная из разных звуков, — задыхающихся вскриков, пульсирующей крови, идущего из глубины горла женского смеха, — доносилась непонятно откуда. В лишенном малейшего дуновения воздухе витал чувственный запах свежескошенного сена.
Едва окунувшись в эту огромную теплую ванну, я испытал такое блаженство, что тотчас же погрузился в счастливый сон.
Я проснулся другим человеком. Дремота, которая завладела мною, стала настоящей границей между моим прошлым и открывавшимся будущим. Меня, казалось, пропустили через сито, которое отделяло одну часть моей жизни от другой.
Моего Благодетеля, уже покинувшего бассейн, массировал плотный стройный атлет, чья кожа трещала под мускулами, хотя было что-то в этой вроде бы стопроцентно мужской фигуре нечто неуловимо женское, — возможно, из-за безупречно гладкой, без единого волоска кожи, смазанной маслом и нежно переливавшейся на свету. Зевс, который мог подставить под эти мощные руки лишь свое костлявое тело, тем не менее кряхтел от удовольствия.
И когда мы после принимали холодный душ, он шепнул мне на ухо:
— А что, если нам отправиться на ваши похороны?
Мне никогда не позабыть день своих похорон. Я увидел на них больше народа, чем за всю прожитую жизнь. На небольшом кладбище топталось, наверное, около тысячи человек, которые пришли проститься со мной. Оцепив кладбище, силы правопорядка были вынуждены установить ограждения, чтобы сдержать накатывавшиеся волны зевак. То там, то здесь из толпы торчали камеры, микрофоны, вспыхивали вспышки фотоаппаратов — видно, мой уход из жизни вызвал неподдельный интерес у средств массовой информации.
Когда я, законспирированный в парике и широких солнцезащитных очках, вышел из лимузина Зевса-Питера-Ламы и обнаружил размах траурной церемонии, то даже засомневался, не ложный ли диагноз поставил я своему существованию: неужели безобразный юнец, пусть даже почивший, мог собрать такую толпу народа? Может, я заблуждался на свой счет? Эти заплаканные мордашки юных девиц, эти жадные на интервью журналисты, эта сдержанная скорбь нотариусов — все это ради меня, который считал себя заметным не более прозрачного стекла…
— Может, мне не следовало умирать? — шепнул я на ухо Зевсу-Питеру-Ламе.
Он улыбнулся, и тотчас же выстрелила очередь вспышек.
Предоставив фотографам достаточно времени для работы, он тихо ответил:
— Слишком поздно. И терпение, мой друг, терпение. Тебя впереди еще ждут сюрпризы.
Он протянул свой пригласительный на траурную церемонию церберам, сторожившим у входа, и мы прошли на территорию кладбища. Детский хор из моей школы, облепив мавзолей, пел жалобные гимны. Четыре книги для записи соболезнований ждали, открытые на столе, письменных свидетельств о добрых чувствах к покойному. Достойно скорбящие люди один за другим подходили к столу, спеша оставить несколько строк скорби.
Проходя мимо, я не мог удержаться от соблазна заглянуть в одну из книг для записи соболезнований. Я не верил своим глазам. «Он был еще прекраснее своих братьев, так как не знал об этом», «Словно ангел или падающая звезда, словно все, что источает благодать, он промелькнул всего лишь на мгновение перед нами», «В память о нашем маленьком принце», «Я любила его настоящей любовью, но он меня не замечал. Агата», «Ты навсегда останешься великолепным и навсегда — недостижимым. Ирен», «Никто не сможет заменить тебя в наших сердцах. Кристиан». Мне не только были незнакомы имена подписывающих соболезнования людей, но я даже ни на мгновение не мог представить, что в отношении моей персоны могут звучать такие формулировки. Полное потрясение.
Никогда ранее я так не тревожился за свое умственное здоровье, как в день моих похорон. В то время как согни незнакомых и малознакомых личностей, в равнодушном лицемерии которых я был уверен на все сто, яростно сокрушались по поводу моей кончины, мои родители, в чьем горе я вряд ли мог сомневаться, похоже, были единственными, кто не участвовал во всеобщем плаче. Прислонившись друг к дружке, они стояли в стороне и, казалось, с враждебным видом наблюдали за проявлениями всемирной скорби; они еле протягивали бесчувственные руки подходившим с соболезнованиями и избегали взглядов тех, кто пускался в панегирики.
Одни мои братья вели себя именно так, как я и представлял. Уединившись на возведенной наспех площадке, они в окружении гримеров обсуждали со своими стилистами оттенки черного для костюмов, которые должны были надеть для фотосъемки.
Вдруг фотограф истошно закричал, что свет для съемки теперь самый идеальный.
— К могиле, быстро, к могиле!
Мои братья в сопровождении всей технической команды рассекали толпу, пробиваясь к мраморному надгробью.
Я устремился вслед за ними: мне хотелось взглянуть на него. То, что я обнаружил, повергло меня в еще большее потрясение.
Там, как положено, стояло мое имя, даты моего рождения и смерти, но был еще и портрет. Под портретом были высечены слова братьев: «Нашему братишке, который был еще прекраснее, чем мы. Вечная память». Я узнал фотографию: на ней было изображено не мое лицо, а портрет одного из близнецов в возрасте пятнадцати лет.
Хлопнув меня по плечу, Зевс-Питер-Лама протянул мне стопку иллюстрированных журналов. Обложки на разные лады склоняли одну и ту же ложь: «Судьба раненого лебедя. Самый младший из семейства Фирелли, еще более обворожительный, чем его старшие братья, пожелал отправиться навстречу ангелам, на которых он был так похож».
С плачем я припал к груди Зевса-Питера-Ламы. Окружающие, верно, считали, что я заразился всеобщей скорбью. Никто не мог даже представить, что я рыдал от бешенства.
— Сволочи! Они украли у меня жизнь. Он украли у меня и смерть. Они даже украли мой образ.
— Нашей лучшей местью станет то, чем мы сейчас займемся, не так ли? — заговорщически подмигнул Зевс-Питер-Лама.
Напоминание о нашем замысле вновь придало мне силы.
— Вы правы. Отправимся сейчас же.
Нисколько не церемонясь, я расталкивал по пути этих клоунов, этих марионеток, кто по неведению, кто осознанно, оплакивал свершавшееся здесь мошенничество. Уже у кладбищенских ворот я бросил последний взгляд на своих родителей, чье поведение вдруг показалось мне наиболее достойным.
— Прочь сожаления, — сказал мне Зевс, потянув за рукав. — За работу.
Таким было мое последнее воспоминание о мире, который я покидал.
Столы для завтрака накрыли на южной террасе. Все прекрасные гостьи Омбрилика собрались вместе, чтобы за столом в убранстве серебряной посуды посоревноваться в ненависти друг к другу. В ожидании хозяина виллы они листали журналы, которые взахлеб рассказывали о моих похоронах. Краем глаза я просматривал переворачивавшиеся передо мной страницы. Зная, что в качестве мертвеца меня нет, я с любопытством искал фотографии, где я запечатлен живым — в парике и темных очках; наконец я нашел себя запечатленным со спины, когда прижимался к утешавшему меня Зевсу-Питеру-Ламе; тот скорчил для папарацци сочувствующую гримасу, профессионально приоткрыв два ряда драгоценных камней, чтобы быть уверенным в качестве своей будущей фотографии. На другой странице рок-звезда, известный тем, что имплантировал себе волосы, объявлял, что посвящает мне песню «Ангел прошел среди нас», а один из кинопродюсеров предложил моим братьям сняться в фильме, повествующем об истории нашей семьи, однако те, снедаемые огромным горем, сообщали, что они могут дать положительный ответ только по истечении достойного по времени траура.
Выйдя к столу, Зевс-Питер-Лама одной рукой схватил булочку, а другой погладил руку своей соседки справа.
— Паола была очень любезна со мной этой ночью.
Он послал воздушный поцелуй Паоле, которая, приняв его, тотчас же с торжествующим видом повернулась к своим соперницам.
Затем, когда Зевс-Питер-Лама углубился в чтение прессы, на Паолу в течение всего лишь получаса обрушился целый ворох неудач. Она испачкалась соком, в стакан с которым неизвестно откуда упала виноградинка; на гренке с медом, который ей протянули, на несчастье оказалась весьма обозленная оса; сахар, которым она посыпала свой фруктовый салат, почему-то оказался солью, и, в довершение ко всему, чайник, в котором заваривался чай, случайно упал ей на колени. Прелестницы отплачивали Паоле за благосклонность, проявленную к ней хозяином. Указав на героиню ночи, Зевс таким образом назвал жертву дня.
Он же, укрывшись за креативными клубами своей сигареты, ничего вокруг не замечал. Поднявшись, он обронил, проходя мимо:
— Идем. Мы устроим тебя.
Мы вышли с Зевсом на первый этаж правого крыла.
— Ты останешься здесь столько, сколько нужно.
Он показал на слугу в белом фартуке, у которого было жутко красное лицо.
— Титус никому не позволит приблизиться к тебе. Он же охраняет и покой моей жены.
— У вас есть супруга?
— Разумеется. Вот твоя спальня.
Он провел меня в комнату, которая изначально казалась абсолютно пустой, и мне потребовалось некоторое время, чтобы наконец рассмотреть ее обстановку. Это была белая комната с белой мебелью, белыми занавесками, белыми лампами, с полом, выложенным белой плиткой, и с белой кроватью, покрытой белым покрывалом и белыми подушками. Плавая в этом непорочном свете, формы предметов размывались, углы исчезали, и я ударился не один раз, натыкаясь на расставленную по комнате мебель.
— Тебе здесь будет хорошо в полном уединении. Ты выйдешь отсюда, когда мы закончим.
— Хорошо.
— Фише будет работать в комнате рядом.
— Когда мы начнем?
— Как можно скорее. Я весь в нетерпении.
Проверив на ощупь, что рядом со мной действительно стоит диван, я присел на него.
— Почему я ни разу не встречал вашу жену?
— Ты хочешь увидеть ее? — спросил мой Благодетель. — Титус, мы нанесем визит госпоже Зевс-Питер-Лама.
Слуга цвета ветчины провел нас в комнату, где на стене висел ряд утепленных комбинезонов. Увидев, что Зевс-Питер-Лама надевает один из них, я решил последовать его примеру. После чего Титус открыл перед нами тяжелую широкую дверь, вроде тех, что встречаются в хранилищах банков.
Мы вошли в холодный зал. Больничный неоновый свет отбрасывал зеленоватый отблеск на стены и пол. Зевс подошел к большой открытой морозильной камере и, театральным жестом указав на ее содержимое, торжественно объявил мне:
— Я представляю тебе мою супругу.
Склонившись поближе, я увидел там покрытую инеем молодую девушку, лежавшую на дне ящика. Она была одета лишь в простое платье из белого шелка, а ее шея и пальцы были украшены изящными драгоценностями. Присмотревшись повнимательнее, я увидел, что усыпанное ледяными кристаллами лицо излучало величие и благородство.
— Когда она умерла?
— Она вовсе не умирала. Она добровольно заснула глубоким морозным сном, — он на секунду задумался: — Постой, это было… — Он напряг свою память, затем, отчаявшись, посмотрел на счетчик морозильника: — Десять лет! Да-да, уже десять лет назад…
Он был искренне удивлен, что с той поры прошло столько лет. Похоже, он не особо скучал по ней.
— Как вы думаете, она нас слышит?
— Да ты что, мой юный друг! Еще до того, как она подвергла себя заморозке, она вокруг себя никого не слушала, с чего бы ей менять свои привычки.
Он поднял руки, взывая к неоновым лампочкам:
— Послушайте, десять лет! А я ведь помню эту церемонию, словно это было вчера. Донателла была так счастлива устроиться в этой обители.
— Вы хотите сказать, что она добровольно вошла в морозильную камеру?
— Она считала себя настолько красивой, что, пока время не тронуло ее красоту, решила заморозить себя в возрасте двадцати восьми лет. Она была убеждена, что наука рано или поздно придумает способ бороться со старостью, и потребовала в письменном заявлении, чтобы ее разморозили, как только это случится. Даже спустя тридцать или пятьдесят лет.
Он продолжал рассуждать вслух:
— Я глубоко оценил ее выбор. Донателла никогда не допускала компромиссов. Она спокойно возлегла на ледяное ложе, словно это был обычный сеанс массажа в салоне красоты.
Он улыбнулся нахлынувшим на него воспоминаниям.
— Это был настоящий праздник: я одел всех слуг в костюмы пингвинов; наши друзья, съехавшиеся на церемонию из разных уголков мира, бросали к ее ногам, когда она шествовала к морозильной камере, охапки эдельвейсов, и наконец она уснула, убаюканная пением китов. Это было впечатляющее шоу, скажу я вам.
— Никто не сможет выжить при такой температуре. Она, должно быть, сразу же умерла! — воскликнул я.
Он в задумчивости посмотрел на супругу.
— Мнения разошлись. Я консультировался и с адвокатами, и с научными экспертами. Первые утверждают, что она мертва, другие — что она пребывает в зимней спячке. Необходимо растопить ее, чтобы узнать наверняка. Но в этом случае существует большая опасность, что она погибнет при разморозке. И никто не желает брать риск на себя. Короче говоря, пока она остается в холодильнике, я не могу вновь жениться.
— А вы хотели бы?
— Мои отношения с Донателлой весьма охладились. К тому же, женитьба — одна из моих любимых привычек. Я считаю, что моя креативная гениальность нуждается в музах. Донателла была моей восьмой супругой.
Он почесал голову.
— Она — моя восьмая супруга. И по-прежнему остается таковой, поскольку на сегодняшний день никто толком не может сказать, мертва она или жива. Придется ждать, когда научный прогресс скажет свое слово. Странная ситуация, тебе не кажется? Я не знаю, являюсь ли я вдовцом Донателлы или станет ли Донателла однажды вдовой Зевса-Питера-Ламы.
Мы покинули холодный зал. Я не был недоволен возвращением в нормальную атмосферу, пусть даже в белую комнату с белой мебелью.
Титус-ветчина объявил нам, что для Паолы сегодня выдался поистине несчастный день, поскольку, оступившись на лестнице, она сломала ногу, и ее уже увезла карета скорой помощи. Зевса, однако, нисколько не взволновала эта новость.
— Знаете ли вы, мой юный друг, статистика утверждает, что на нашем острове человеческая особь мужского пола познаёт за свою жизнь в среднем пятьдесят семь с половиной женщин.
— Пятьдесят семь женщин…
— …с половиной! Да, такие вот дела, нужно пятнадцать лет заниматься математическими исследованиями, чтобы позволить себе разрезать женщину на две части. Разумеется, я совершенно далек от всяких цифр. Я никогда не допущу, чтобы меня относили к чему-то среднему. Я выше количества обласканных мною женщин. Я выше количества взятых мною в жены женщин. И я обязан этим идее, которая есть у меня относительно своей личности.
— Зачем же вы женитесь?
— Мишура, мой юный друг, мишура! Ни одна женщина не будет уважать вас без мишуры. Нужны церковь, фата, голубки, орган, подарки, тещи-свекрови, лепестки роз, платочки, вечеринки, гости, а иначе женщины примут вас за того, кто мы есть на самом деле, — просто за помешанных на сексе мужиков. Без торжественной мишуры они примут вас за вульгарного любовника.
Он вдруг с яростью набросился на меня:
— Поскольку я — муж, молодой человек, муж! Не любовник! Если я играю в пьесе, я желаю иметь благородную роль. Только как муж я реализую весь свой огромный потенциал по отношению к женскому полу. И я хочу, чтобы его представительницы были обязаны мне во всем.
— А что стало с другими вашими женами?
— Они все умерли.
Замолчав, Зевс-Питер-Лама подошел к окну и нахмурил брови.
Внизу, на лужайке, целая бригада садовников возилась с голубями. Зевс толкнул окно и заорал не своим голосом:
— Что это за синий цвет? Вы что, смеетесь надо мной? А ну-ка, быстро замените этот синий!
Выглянув в окно, я увидел, что слуги занимаются раскрашиванием настоящих живых голубей.
— Сделайте синий цвет светлее. Я хочу, чтобы он был почти васильковый. Я же показал вам образец. Цвета перванш… при свете солнца. Ведь я не требую от вас ничего чрезвычайного! Цвета перванш… при свете солнца!
Я сгорал от любопытства, чтобы узнать, с какой целью Зевс раскрашивает перья своим голубям, но мне все же удалось погасить его. По-видимому, в знак благодарности за мое молчание он сам ответил на мой немой вопрос:
— Это нужно для моей радуги.
Я кивнул головой с понимающим видом, хотя так ничего и не понял, и вернулся к разговору о его женах.
— Выражаю вам свое соболезнование в связи с кончиной всех ваших супруг.
— Вот как? — пытливо посмотрел он на меня. — Вы говорите то же самое, что и все. А для меня это не было страшным ударом. Каждая из этих кончин стала отдельной главой в моей судьбе. Последним мазком художника в картине. Окончательным мазком. Словно была перевернута последняя страница в повествовании, которое превратилось в легенду. Мне очень повезло с женщинами — они блестяще смогли войти в мою жизнь и не менее блестяще покинуть ее. У них был прирожденный дар к мизансцене. И потом, поверь мне, гораздо приятнее вспоминать о мертвой, чем о живой жене, которую ты покинул. Я становился вдовцом семь раз, женился восемь раз — и был всегда счастлив!
Он опустился на белый табурет, который я сразу не заметил, и углубился в воспоминания:
— Первая, Барбара, была натурой чрезвычайно мистической. Она поддерживала регулярные отношения с умершими, постоянно покручивая столики для установления с ними духовного контакта. Однажды утром она оставила на нашей супружеской кровати записку: «Я слишком любопытна, мне необходимо это увидеть, я не могу больше терпеть» и отправилась на тот свет, к своим собеседникам по спиритическим сеансам. Вторая, Роза, личность гораздо менее духовная, так жадно жрала всё, что оказывалось у нее в тарелке, что однажды подавилась устрицей, так как заглотнула ее вместе с ракушкой. Третья, Ева, модная фотомодель, тоже подавилась, но на этот раз причиной смерти стала виноградинка, малюсенькая виноградинка, с которой она забыла снять кожицу. И вот вам результат, поскольку она два года страдала анорексией, что, впрочем, весьма часто встречается среди ее коллег. Лизабетт, четвертая, хронически страдала повышенной эмоциональностью, и в один прекрасный день ее сердце остановилось, не выдержав ужаса при просмотре телевизора, когда одна любопытная мышка-садистка преследовала бедного, великолепно нарисованного кота. Пятая… Постойте, как же звали пятую?
— Вы не можете вспомнить имя вашей пятой супруги?
Он презрительно смерил меня взглядом, словно перед ним стоял неотесанный мужлан.
— Молодой человек, я еще не встречал ни одного мужчину в мире, женившегося восемь раз, который сходу вспомнил был бы имя своей пятой по счету супруги!
Перебирая в уме имена, он прикурил свою привычную парочку сигарет. По одной для каждой руки.
— Ах да, Изабелла… Аристократка, утонченная, блондинка, с богатой эрудицией. Трагический конец. Погибла, раздавленная коровой.
— Раздавленная коровой?
— Она вела свой кабриолет по извилистой горной дороге. Над дорогой, на повороте, произошел обвал выступа, который не выдержал веса пасшейся там коровы. Обрушившаяся земля вместе с коровой свалились на кузов машины. Скажите на милость, как я могу сходу вспомнить о жене, которую задавила корова? Когда мне сообщили о ее столь драматической кончине, я ушам своим не поверил и сам чуть не умер со смеху Даже в день похорон ее родственники, друзья, детский церковный хор, вся церковь, включая приходского священника, сотрясалась нервным гоготаньем.
Он испустил долгий вздох, отгоняя кошмарное воспоминание.
— Эстрелле, шестой, пришла в голову неудачная мысль принять снотворное перед тем, как улечься в солярии: на ее месте обнаружили темную высохшую мумию. Ну а Пинта, седьмая, была задушена своим любовником, который ревновал ее ко мне, потому что она кричала мое имя, когда он доводил ее до оргазма.
Он задумался о восьмой и подвел итог своей супружеской жизни:
— Теперь с Донателлой мой ритм немного сбился. Ведь обычно я заканчиваю свое супружество вдовцом, поскольку являюсь принципиальным противником разводов. А теперь попробуй-ка заставить ледяной куб подписать документы!
— Вы никогда не были поражены таким обилием смертельных финалов?
Мой вопрос был встречен с удивлением, но я продолжал:
— Вам не казалось это… странным?
— Это закон серийности. Раз уж я начал серийно жениться, логичным следствием будет и серийное вдовство. Любой пятилетний математик докажет тебе это.
— И все же… видеть, как каждый раз они одна за другой уходят из жизни, вы никогда, пусть даже на секунду, не почувствовали себя…
Я не мог перед своим Благодетелем выдавить из себя слово «виновным». А Зевс, в ожидании, внимательно следил за моим ртом, будто предвидя слово, которое должно вылететь из него.
Собравшись с духом, я вновь начал фразу, надеясь, что на сей раз мне удастся договорить ее до конца.
— Думая о ваших погибших женах, вы никогда, пусть даже на секунду, не почувствовали себя…
Он продолжал пристально смотреть на меня, ободряюще покачивая головой.
— Не почувствовали себя…
— Бессмертным? Да, конечно. А как тут думать иначе?
И он направился к двери, собираясь вернуться в свою мастерскую.
— Отдохни. Ты должен быть в хорошей форме. А я сейчас займусь макетами для нашего доброго доктора Фише, и затем мы сможем перейти к более серьезным вещам.
Однако, не дойдя до порога, он резко развернулся и, нахмурив брови, с суровым видом посмотрел на меня.
— Ты понимаешь, что отныне все пойдет иначе?
— Я очень надеюсь на это.
— Что ты полностью отдаешь себя в мои руки?
— Можешь подтвердить это в письменном виде?
И вот я уже за письменным столом, с ручкой в руке, и Зевсом-Питером-Ламой у меня за спиной, который водит моей рукой, подсказывая нужные слова.
— Зачем вам нужны мои письменные заверения?
— У бумаги более долгая память, чем у людей. Это так, на всякий случай, если в эйфории ты забудешь о том, что только что произнес.
Я медленно нацарапал несколько фраз.
— Как мне подписаться? Ведь я не могу поставить свое настоящее имя, так как официально умер.
— Просто поставь «Я».
Я сделал, как он велел, и передал ему исписанную бумагу. Он вслух прочитал:
— «Я полностью отдаюсь во власть Зевсу-Питеру-Ламе, который может делать со мной все, что пожелает. Мой разум целиком подчиняется его воле во всем, что касается моей личности. Находясь в добром здравии и твердой памяти, я самолично решаю стать его частной собственностью. Подписано: Я».
Погладив нежно, словно домашнего котика, бумажный листок, он положил его в карман, после чего уставился на меня, словно питон, гипнотизирующий свою жертву:
— Я вижу в тебе нечто великолепное…
— Что же?
— Твою судьбу.
Операция прошла ночью, тускло освещенной рыжей луной.
Она длилась девятнадцать часов.
Я ничего не почувствовал. Когда меня везли в каталке к операционной, я по глупости опасался наркоза, однако мучительным было не засыпание, а пробуждение. Огонь. Я очнулся в огне. Все тело невыносимо пылало. От внутренностей до конечностей острые языки пламени лизали каждую клеточку моего ежесекундно вздрагивающего тела. Едва придя в сознание, я заорал от дикой боли.
Зевс и доктор Фише вкололи мне морфий. Боль стала более терпимой, дав мне некоторую передышку: правда, дышал я тяжело, прерывисто, но, по крайней мере, стоны мои были не столь пронзительны.
Спустя несколько часов пламя вспыхнуло вновь.
Я получил еще укол.
Думаю, так прошла целая неделя. Охваченная огнем плоть, которую сбрызгивали морфием.
Следующая неделя была менее мучительной, она сопровождалась всего лишь горячкой. Я бредил. Мерно покачивался на невидимых волнах. Грезы убаюкивали меня в больничной койке, я болтался, как пробка в бушующем море; мои братья делали мне тысячу гадостей под одобряющим взглядом моих родителей, неоднократно брызгая мне в лицо даже цианистую кислоту. Я просыпался весь в поту, смутно представляя место, где нахожусь; я даже позабыл, что окна моей спальни выходили на голубятню, и мне мерещилось, что шуршанье перьев, шум взмахивающих крыльев, непрестанное тошнотворное воркование — вся эта возня происходит под бинтами в моей голове.
На третьей неделе началось улучшение.
Зевс лично приходил, чтобы ухаживать за мной, промывал раны, накладывал мази, менял повязки. Он не гнушался самых отвратительных процедур, ловко управляясь с бинтами тонкими руками художника. Он был само терпение. Надо сказать, что с момента операции я стал для него настоящей страстью.
— Невероятно! Восхитительно! Поразительно! Неслыханно! — без конца восклицал он, разматывая мои бинты или обрабатывая мне кожу тальком.
С каждым днем росло его восхищение мною. Не оставалось ни малейшего сомнения — я сдержал обещание, которое, впрочем, по-прежнему оставалось для меня загадкой. Он восхвалял гармонию моего тела, отважность моего характера. Но пока запрещал смотреться в зеркало. Казалось, он больше меня радовался тому, как зарубцовываются мои раны, рассасываются отеки, затушевываются синяки. Наблюдая, какую радость доставляет ему мое выздоровление, можно было подумать, что он испытывает такие же страдания, что и я. Он ликовал, хлопал в ладоши, подскакивал от восторга. Я ощущал себя фотографией, которая с каждым днем приобретает все более четкие очертания в бачке с проявителем.
— Ты мое произведение искусства, мой шедевр, мой триумф!
Накладывая на меня заживляющий бальзам из крапивы, парфюмированный арникой, он впадал в лирическое настроение.
— Я обскакал всех. У меня больше нет конкурентов. Я царствую надо всеми. Ты — моя атомная бомба. Больше ничто никогда не сравнится с тобою.
Живительная мазь проникала в поры моей кожи. Тело окутывала приятная свежесть. Такое ощущение, что меня окатили чистой родниковой водой. Он продолжал с упоением.
— Я обставил даже Природу. До тебя у меня был лишь один серьезный соперник. Природа! На сей раз, какой бы хитроумной, скрытной, изобретательной, ловкой она ни была, она не способна сотворить то, что я только что сделал с тобою! Все, провалила экзамен! Неудачница! Ей не хватает экстравагантности.
— Я красив?
— Я создал тебя, чтобы украсить мир.
— Я красив?
— Брось эти пошлости! Я не хотел, чтобы ты стал красивым, помнишь, я предупреждал тебя, я желал, чтобы ты превратился в уникальную, необычную, диковинную, особую личность! Успех пьянит меня! Если бы ты видел себя, мой дорогой…
— Так дайте мне зеркало.
— Еще не время. Никому нельзя входить в мастерскую художника, когда он творит. Никому! Даже тебе!
— На что я похож?
— Ты не похож ни на что и ни на кого, так как настоящему искусству претит имитация. Ты — мой жест, моя истина.
Он потряс перед моими глазами журналом, с обложки которого на меня смотрели мои братья.
— Природа… Посмотри, какое ее наивысшее достижение, этой Природы: красота. Какая убогость! Это же банально. Нет ничего более взаимозаменяемого, чем красота. Роза — это прекрасно. Десять роз — это дорого. Сто роз — это скучно. Тысяча роз — и ты понимаешь, в чем трюк, надувательство налицо. Природа лишена воображения. Однажды мне довелось оказаться перед полем роз, да, да, перед огромным, бескрайним полем роз. Это потрясающий урок для того, кто сохранил малейшее уважение к таланту художника, которым наделяют Природу. Полная ерунда! Индустриальное искусство! Механическое воспроизведение! Здесь проступают все ее изъяны: монотонность, вера в старые добрые рецепты, рутинность, полная неспособность к обновлению. Посмотри на своих братьев и представь, что их гораздо больше. Обрати внимание на скудный набор приемов: розоватая кожа, красные губы, голубые глаза, светло-русые волосы… Для любого колориста это граничит с посредственностью. Посмотри, что за непонятное наваждение везде следовать симметрии: два плеча, две руки, две кисти, две ноги, две ступни… Только ленивый скульптор мог бы так работать. Взгляни, каким образом она, бедная, пытается вырваться за рамки симметрии: нос, рот, пупок, половой орган, все по центру, всегда посередке, все одним штрихом… Это же выглядит удручающе посредственно для любого художника-графика… Нет, это не мой хлеб. Я вновь и вновь ищу новое. Я сама трансцендентность. Я отмыкаю шлюзы для творчества. Без меня человечество не имело бы нынешнего облика.
Любование мною доводило его до состояния полной экзальтации, которая росла с каждым его посещением. Поскольку я не был избалован вниманием окружающих и тем более такими дифирамбами в свой адрес, я сначала с подозрением слушал его, пытаясь уловить в его словах насмешку; затем я подумал, что это — простое преувеличение, которым люди грешат при посещении больных. Однако постепенно, по мере того как росли по размаху и протяженности его восхваления, я уже не сдерживал себя и с наслаждением погружался в море восхищения, которое вызывала моя личность. Я вошел во вкус. Бывали дни, когда мне казалось, что восторженные комплименты в мой адрес недостаточно бурные и продолжительные.
Мне, разумеется, страшно хотелось узнать, каким же произведением искусства я стал, однако Зевс убрал из моей комнаты не только все зеркала, но любые металлические и полированные предметы, в которых я мог бы увидеть свое отражение. Кроме того, он позаботился о том, чтобы повязки, которыми было обмотано мое тело, затягивались хитроумными узлами и я никогда бы не смог распутать их в одиночку.
Доктор Фише навещал меня ежедневно, чтобы скрупулезно, как настоящий счетовод от медицины, отмечать этапы моего выздоровлении. Напрасно ловил я его взгляд, при осмотре он не испытывал ни малейших эмоций. Он лишь вздрагивал каждый раз, когда я заговаривал с ним, и потом еще долго отходил, схватившись одной рукой за сердце, другой — за лоб, прежде чем пробурчать что-то в ответ с недовольной миной на лице.
— Ничего удивительного, — пояснил мне Зевс-Питер-Лама. — Ведь в морге он потрошит только трупы.
Теперь я понимал, почему Зевс-Питер-Лама уделял ему мало внимания, особо не интересуясь его мнением: этот лекарь был всего-навсего исполнителем, лишенным какой бы то ни было артистической чувственности. Вскоре и я стал разделять его презрение к этим ученым и техническим мозгам.
— Почему вы выбрали именно Фише? — поинтересовался я однажды у Зевса-Питера-Ламы.
Вздрогнув, тот бросил на меня изумленный взгляд. Его иногда тоже поражало, что я подаю голос, — особенно когда я задавал вопрос, причем вопрос, свидетельствующий о долгой умственной подготовке.
— Фише? Потому что он орудует скальпелем похлеще остальных патологоанатомов. И еще потому, что он играет.
— А какое отношение это имеет…?
— Он растранжирил безумные суммы, играя в рулетку. И теперь слишком нуждается в деньгах, чтобы испытывать угрызения совести. Он живет с петлей на шее.
Я с большим трудом мог представить Фише одержимым какой бы то ни было страстью. Я тщетно пытался вообразить, как он, сам круглый, словно шар, судорожно вцепившись в стол, следит воспаленными глазами за тем, как по кругу скачет заветный шарик. Ну какая глупость! Отдаваться на волю случая, когда существует искусство, когда есть такие люди, как Зевс-Питер-Лама и я! Эта жалкая личность не заслуживает даже стоять рядом с нами.
Я кипел от нетерпения вновь увидеть свет. Пусть Зевс-Питер-Лама и продолжал часами рассыпаться в комплиментах, я страдал от осознания того, что существую только ради него, особенно после того, как стал замечать, что его славословие, хотя рикошетом и задевало меня, в большей степени было обращено к самому себе. Поскольку он был моим Благодетелем, я не мог позволить себе никаких упреков по поводу его упоительного самолюбования, но я испытывал такое огромное нетерпение услышать свежую лесть из других уст, что самым старательным образом занимался ежедневными упражнениями, учась заново стоять и ходить.
— Ну как, мой юный друг, — сказал мне однажды вечером Зевс-Питер-Лама, — ты чувствуешь в себе силы покинуть эту комнату и показаться свету?
— Да.
— Тебя больше не гложет желание умереть?
— Нет. Я страстно желаю знать, что скажут обо мне люди.
— Прекрасно, ты восстановил свое здоровье.
Зевс-Питер-Лама с размахом готовился к большому празднику, который он называл моей инаугурацией.
Целых четыре дня до моего выхода в свет вилла Омбрилик гудела приготовлениями к торжествам в мою честь. На лужайке устанавливали столы для гостей, садовники тщательно выстригали кустарники, техники возились с проекторами и динамиками.
Он разослал приглашения всем, кто обладал на нашем острове весом и значимостью в обществе. Когда мне попался под руку список приглашенных, у меня сердце защемило от сладкой мысли, что мое рождение будет еще шикарнее, чем похороны. Мои мечтания особенно затронула одна строчка: «Братья Фирелли». Придут ли они? Я поинтересовался об этом у Зевса-Питера-Ламы. И он объявил мне, что в связи со съемками автобиографического фильма, в котором братья все-таки решились сниматься, они передали через своего пресс-секретаря, что вряд ли смогут присутствовать на званом вечере.
— Как жаль, — вздохнул я.
— Не переживай. Они всегда так отвечают, а потом все равно притаскиваются. Они не упустят случай показать себя во всей красе. Они так отвечают, чтобы все думали, какие же они незаменимые, занятые люди. Хотя на укладку прически ну никак не может уйти целый день.
— Значит, я их увижу?
— Обещаю, ты их увидишь. И главное, они увидят тебя.
В двадцать часов раздался свисток. По условленному сигналу Зевса-Питера-Ламы все слуги удалились на кухню, а красавицы — в свои апартаменты.
Очистив путь, доктор Фише и Зевс-Питер-Лама провели меня из моей комнаты к подиуму, установленному на главной террасе.
— Ты останешься здесь. И будешь ждать. Если хочешь, можешь присесть.
Я уселся на высокий табурет, и Зевс накрыл меня легким, сплетенным из металлических проводов колпаком, на который он набросил массивное покрывало пурпурного цвета. Он обвязал все это зеленой лентой и на прощанье бросил:
— Не двигайся до тех пор, пока я не сниму ткань.
Он вновь просвистел в свисток, чтобы слуги заняли свои места. Через прорезь между краями ткани я мог наблюдать за действом, разворачивавшимся у меня на глазах.
Нашествие гостей на виллу Омбрилик началось в двадцать тридцать. Они подходили к дому по аллее, освещенной светлячками, заточенными в выскобленные дыни, что росли по обе стороны от дорожки. Слуги, одетые в форму бойцов Красной Армии, предлагали им спиртные напитки, сандвичи с морскими водорослями и салаты с флуоресцентными грибами. Своих тридцать красоток Зевс-Питер-Лама облачил в розовые комбинезоны без складок и швов, которые поразительным образом имитировали обнаженное тело: ткань, словно прилипшая к нему, вызывающе подчеркивала женскую красоту, и лишь два ярко-красных бутона, горевших на груди, да малюсенький черный треугольник внизу живота говорил об обмане зрения. Переполненные гордостью за свои прекрасные тела, польщенные возможностью предстать перед всеми в своей блестящей наготе, красотки вальяжно прохаживались между гостями, не подозревая, впрочем, как и я, что Зевс создал эту униформу голого, цвета семги тела лишь для того, чтобы подчеркнуть вызов, который он бросает Природе, и заклеймить ее в удручающем отсутствии изобретательности.
В двадцать один тридцать Зевс-Питер-Лама собрал всех на террасе, где я сидел под покрывалом, чтобы полюбоваться радугой.
— Радугой? Но сейчас же ночь!
— Я не нуждаюсь ни в солнце, ни в дожде, чтобы создать свою радугу, — ответил на изумленные восклицания Зевс, ударив в гонг.
Легкий шорох поднялся из глубины парка. Тучи потемнели. Воздух начал странно вибрировать. Казалось, откуда-то издалека послышалась канонада. Особо чувствительные гостьи завизжали. Вдруг взорвались петарды. Затем небо внезапно озарилось лучами прожекторов, которые танцевали вдоль и поперек, открывая разворачивающееся над нами зрелище. В небе, шурша крыльями, испуганные, дрожащие голуби летали над садом, не решаясь сесть из-за непрекращающихся взрывов петард и гонявшихся за ними ярких пучков света. Желтые птицы летали отдельно, красные тоже, синие были с синими, желтые с желтыми, фиолетовые с фиолетовыми… Цветные своды встречались, пересекались друг с другом, но ни разу ни один цвет не исчез и не затерялся.
— Самое поразительное, — объяснял гостям Зевс-Питер-Лама, — что голуби, как только их выкрасили в определенный цвет, группируются только с товарищами по цвету и живут обособленно от особей других цветов. Цвета таким образом становятся подобием рас. А значит, в отличие от распространенного мнения, глупость присуща не только людям.
Радужное сияние прекратилось, и слуги внесли на большом подносе главное блюдо вечера — «Арчимбольдо», представлявшее собой огромное тело атлета с карамелью вместо кожи, покрывавшей всевозможные мясные блюда. Фазан, индюшатина, цыпленок, страусятина, свинина, баранина, ягненок, говядина, конина, мясо бизона — все отбивные были умело сложены друг с другом, создавая иллюзию лежащего на подносе спортсмена. Как настоящие каннибалы, гости набросились на атлета-чемпиона, в то время как рядом облизывались красотки, лишившие себя ужина из-за опасения раздуть свои прекрасные фигуры и вынужденные лишь глазами пожирать сервируемые гостям тарелки. Мне, вообще-то, было наплевать на их завистливые мордашки, но когда я осознал, что так же, как и они, лишен удовольствия поесть в своей темнице, из-за усталости и голода вечеринка начала казаться мне слегка затянувшейся.
В двадцать два тридцать прибыли братья Фирелли, и не подумавшие приносить извинения за опоздание, зато выразившие радость, что им удалось найти время для этой вечеринки. Вокруг них тут же сформировалась компактная компания. С тех пор как я умер, недовольная мина, которая от природы была вычерчена на их лицах пухлыми и чувственными губами и которая рано или поздно могла скомпрометировать их идеальный образ, выдавалась отныне за печаль. Наконец их внешний вид хоть что-то выражал. Они были в восторге от своей новой роли красавцев печального образа, красавцев с глубокими чувствами, красавцев, которым небезразличны страдания рода человеческого. Спрятавшись за своим занавесом, я чуть ли не топал от волнительного нетерпения в предвкушении спектакля.
В двадцать три часа Зевс-Питер-Лама поднялся на подиум и попросил тишины.
— Друзья мои, все вокруг говорят вслух: «Зевс-Питер-Лама — великий художник», но про себя думают: «Его гениальность в закате. Чем еще может он нас поразить? Он все придумал». И это правда. Карандаш, гуашь, акварель, уголь, пастель, масло, акрил, кровь, бензин, желчь, вода, экскременты — я всё использовал в живописи. Мрамор, гипс, глина, известняк, мел, дерево, губка, лед, мыло, крем, мусс — я всё использовал в скульптуре. Во всем недвижимом я уже оставил отпечаток моего вдохновения. Я испахал всю неживую природу, чтобы вписать в нее живую мысль. Без меня человечество не могло бы похвалиться своим нынешним обликом. Так что же в таком случае делать? Чем еще вас поразить? И особенно, чем поразить себя? Неужели жизнь гения входит в пике, как только он достигает вершины? Неужели я обречен на то, чтобы в бессилии следить за своим собственным упадком? Нет!
Одобрительный гул прошел волной над гостями вечеринки. Чувствуя, что скоро настанет мой черед, я задрожал от возбуждения.
— Нет, Зевс-Питер-Лама еще не сказал своего последнего слова. Я работал со всем, что встречается в неживой природе, друзья мои. Но что вы скажете о живой природе? Никто, друзья мои, еще не работал с живой природой.
Я увидел, как его руки потянулись к скрывавшей меня от гостей ткани.
— Итак, впервые в истории человечества позвольте представить вам живую скульптуру.
Ткань взметнулась, прошелестев над моей головой, и я предстал перед публикой, облаченный в одни лишь шорты.
Приглушенное «ах» растворилось в толпе, у которой сперло дыхание, словно она получила в живот удар пущенным со всей силой мячом. Изумленно округлились брови. Открытые от удивления рты не издавали ни слова. Время остановилось.
Приблизившись, Зевс-Питер-Лама с гордостью смотрел на меня. Когда я говорю «смотрел на меня», я должен уточнить, что после операции Зевс обычно любовался только моим телом, избегая взгляда моих глаз, по-видимому, из-за того, что они продолжали оставаться одними из немногих частей тела, которые он не подверг художественной обработке. Однако в тот вечер наши взгляды пересеклись, что придало мне бодрости в густевшей тишине.
Зевс властным голосом крикнул:
— Встань!
Как и было условлено, я покинул табурет и нерешительно встал на ноги. Толпа зрителей тихо вздохнула от ужаса. С учетом моего, по крайней мере, странного вида, они были убеждены, что перед ними настоящая скульптура, и вдруг прямо у них на глазах мрамор зашевелился.
Зевс-Питер-Лама, словно укротитель хищников, набрав полную грудь воздуха, выстрелил сухим щелчком кнута:
— Иди!
Медленно и не без усилий я сделал несколько неуверенных шагов вперед. Правда, «шагать» было не вполне подходящим словом, лучше было бы сказать «передвигаться», так как с тех пор, как мой организм ощутил на себе творческое вмешательство моего Благодетеля, я при ходьбе постоянно чувствовал ноющую боль в… ну, да ладно! Я сделал два круга по подиуму, опасно покачиваясь на ногах после каждого движения. Я не осмеливался смотреть вокруг себя, уставившись себе под ноги, ступающие по полу, — и здесь слово тоже не совсем подходило для данной ситуации, мне следовало бы сказать «контактирующие с землей конечности», — застенчивость сковала мое тело, и я не решался даже поднять голову в сторону зрителей необычного шоу.
— Приветствуй!
Это не было предусмотрено программой. Я совсем растерялся. И стоял как истукан. Зевс-Питер-Лама, выгнувшись передо мной, крикнул громче, как дрессировщик в цирке призывает к порядку тигра, отказывающегося исполнять свой номер.
— Приветствуй публику!
Жалея его легкие, я слегка поклонился. Первый ряд зрителей взорвался шквалом бурных аплодисментов, словно застрекотало с десяток пишущих машинок. Второй ряд подхватил их. Потому еще один. И еще. Вскоре безумствовала вся толпа.
Только тогда я осмелился повернуть лицо к зрителям. Может, это случилось оттого, что они увидели мои глаза? Что они воочию убедились, что я — живое существо? Так или иначе, аплодисменты переросли в овации. Я улыбнулся — ну, скажем так, попытался выдавить нечто похожее на улыбку, поскольку с моими… ну, да ладно об этом! Крики «браво» еще сильнее взметнулись вверх. Я протянул к зрителям ладони. Толпа ответила оглушительными овациями. С каждым моим жестом толпа бесновалась все сильнее и сильнее. У меня было такое ощущение, будто я нажимал на некую тайную кнопку, которая заставляла публику сходить с ума от восторга. Я стоял, опьяненный славой. Это был знак. Это был вызов. Никогда в жизни на меня так не смотрели, никогда мне так яростно не аплодировали, никогда я не слышал таких восторженных криков. Мой Благодетель, взяв меня за руку, присоединился к моим реверансам. Толпа визжала, бушевала, топала ногами. Мы без конца кланялись со сцены — ни дать ни взять танцоры балета после представления.
Лишь после умоляющего жеста Зевса толпа успокоилась, и вечеринка продолжалась своим чередом. Тем не менее я оставался центром притяжения для всех собравшихся. Гости нескончаемой цепочкой дефилировали передо мной, разглядывая малейшие детали моего тела. Со всех сторон в мой адрес сыпались лестные комплименты. В соответствии с приказом моего Благодетеля, я не проронил ни слова, но зато с удовольствием рассматривал гостей, с любопытством исследовавших меня, выслушивая их комментарии.
— Это поразительно!
— Мы вступаем в новую эру.
— Это исторический вечер!
— Признаюсь вам, что с некоторых пор я перестал следить за творчеством Зевса, но здесь он поистине ошеломил меня.
— Человечно ли так поступать? Или бесчеловечно?
— Во всяком случае, это великое творение!
— Взгляните на скульптуру, просто поразительная иллюзия! Можно поклясться, что она понимает наш разговор.
Среди наиболее любопытных находились и тридцать красоток Зевса. Спеленатые, завернутые в прозрачный пластик, обнаженно-розоватые, они были неспособны установить связь между тем, кем я был, и тем, в кого превратился, и разглядывали меня сначала с любопытством посетителя лавки старьевщика, словно прикидывали, поставили бы они меня у себя дома на полке или нет. Затем, под впечатлением от восторженных комментариев достойнейших лиц нашего острова, услыхав отклики уважаемых гостей о моей оригинальности, моей смелости, моей революционности, они с удивлением уставились на меня, как если бы им сказали, что кресло съедобно. Наконец их отношение резко переросло во враждебность, когда они осознали, что никто не принимает их в расчет, за исключением нескольких сексуально озабоченных старичков и вульгарного миллиардера-завсегдатая. Я ликовал про себя. Все внимание было приковано ко мне. Красотки были отброшены в тень. Именно по их разочарованным мордашкам я поверил в свой полный успех.
Наконец настал черед моих братьев.
Они рассматривали меня гораздо дольше, чем тогда, когда я был их братом. Я вовсе не ждал, что они что-то скажут, так как у них ни на что не было своего собственного мнения. В этот вечер они проводили положенное время, необходимое для осмотра картины в музее, чтобы потом напустить на себя вид знатоков искусства. Постояв минуты три передо мной, они повернулись к своему пресс-атташе, неприятному высокому типу с жестким лицом, холеному, в кожаной куртке с кучей застежек-молний, вызывающе одетому по последней моде, как это присуще людям, которых природа обделила красотой.
— Что ты об этом думаешь, Боб?
— Не волнуйтесь, это не затмит вашей славы, птенчики мои.
Братья Фирелли, закивав головами, с облегчением вздохнули. Боб вытащил из кармана пудреницу, соломку и начал вдыхать порошок. Близнецы, тыкая в меня пальцами, продолжали настойчиво выпытывать.
— Если честно, как ты это находишь?
— Да наплевать мне.
— Ты не понимаешь: что мы должны говорить другим?
— Успокойтесь, зайки мои. Вы будете отвечать, как обычно: с-ума-сойти-ну-просто-гениально-обожаю-революционно-блеск, с ума сойти на самом деле, с ума сойти!
— А нельзя что-то более умное сказать?
— К чему?
Взбодрившись, Боб с трепещущими от наслаждения губами спрятал в карман свою пудреницу и недобро осклабился.
— Этого еще не хватало: чтобы вы вели умные разговоры! Вы что, хотите потерять свою публику?
— Но…
— Молчать! Вас обожают, потому что вы красивы, и точка. Люди вполне догадываются, что вы не стояли у истоков изобретения задней передачи для автомобиля, равно как и других изобретений. Как только вы начнете разговаривать, как нобелевские лауреаты, это станет концом вашей карьеры, сладкие вы мои.
И он грубо подтолкнул их в сторону буфета, продолжая ворчать:
— Вести умные беседы… и это — братья Фирелли! Редко услышишь такой вздор! К счастью, до этого вряд ли дойдет…
Они оставили меня в смятении. Встреча с братьями доставила мне меньше удовольствия, чем я рассчитывал. То, что я вывел из их отношений с Бобом, меня поразило: таким образом, у них тоже был свой Благодетель, который думал за них. То, что им было мало слыть просто красивыми, неприятно удивило меня. Чего можно желать большего, чем прекрасная внешность? Ведь именно из-за того, что я был лишен ее, я и решился на то, чтобы превратиться в странного, не похожего ни на кого человека.
Мое смятение развеяли комплименты, которые с новой силой посыпались на меня, — лестные, бодрящие, словно весеннее солнце, растапливающее мое холодное сердце. Неслыханно! Невероятно! Как ново! Как свежо! Какая глубина! Все эти слова были лишены смысла, но сила, с которой они выкрикивались из толпы, наполняла их непередаваемым блеском. Они лились на меня как контрастный душ после многолетнего холода равнодушия, который пробрал меня до костей за всю мою недолгую жизнь, я купался в золотистых лучах признательности, я рождался заново…
— Как вы назовете свое творение, уважаемый мэтр?
— А по вашему мнению? — поинтересовался Зевс-Питер-Лама, поглаживая подбородок.
Тут же посыпались крики. Имена следовали одно за другим. Можно было подумать, что здесь проходит аукцион. Предложения фонтанировали: Человек, о котором мечтали; Другой Человек; Тот, каким мы хотели бы стать; Тот, которого уже не ждали; Тотальный Человек; Человек будущего; Человек настоящего; Мечта приближается; Воспоминание Дориана Грея; Тот, кого не смог создать Господь; Тот, кого пропустил Бог; Кома творца; Бионический Человек; Над Добром и Злом; Так говорил Заратустра; Над Уродством и Прекрасным; E=mc2; Левиафан; Золотое Античисло; Синтез; Теза-Антитеза-Ерундеза; Сон Эпиметея; Альфа и Омега; Реванш хаоса; Уникальный.
При каждом предложении Мой Благодетель снисходительно улыбался. Наконец он вскочил на подиум и ткнул в меня пальцем:
— Есть только одно название этому революционному произведению искусства: Адам бис.
Так прошло мое крещение под аплодисменты и вспышки фотокамер.
В то время как мое тело на протяжении нескольких дней с трудом отходило от той памятной вечеринки, на которой я был вынужден слишком долго находиться в стоячем положении, мое сердце колотилось от нежданно свалившегося на меня счастья.
Мой Благодетель принес мне в постель целую кипу газет и журналов, со страниц которых на меня смотрели мои фотографии. Без всякого сомнения, моя инаугурация превратила меня в настоящую звезду. Адам бис ярко блистал на первых страницах самых уважаемых печатных изданий.
В то же время я спокойно принял на себя бремя славы. Более того, я рассматривал это как восстановление нормального хода вещей. Никогда не имея под рукой иного чтива, кроме прессы, я полагал, что журналисты говорят только о чем-то важном; а ведь до сих пор они самым скандальным образом меня игнорировали, несмотря на то, что я считал себя значительной фигурой. Зато теперь то, что мое имя склоняли на каждой странице газет и журналов, можно было считать торжеством справедливости. Мое существование было наконец замечено и запротоколировано. Если не сказать, торжественно отмечено общественностью.
Я находил наслаждение в самых мелких гранях своего успеха: я замерял место, отведенное в средствах массовой информации моим братьям, которое оказывалось просто смешным в сравнении со статьями, посвященными моей персоне; я ревниво следил за качеством работы пишущих специалистов, комментировавших каждый мой шаг. Бывало, что они раздражали меня до бешенства: подумать только, перенести меня из рубрики «Новости» на страницы «Жизнь общества» или, хуже того, в рубрику «События культуры» на самую последнюю страницу. Зевс-Питер-Лама едва сдерживал мой гнев.
Он ежедневно устраивал фотосессии с лучшими фотографами острова.
— Вот и наступил второй этап твой славы, Адам бис. Сначала тебя фотографировали, потому что ты слыл особенным, непохожим на других.
Теперь тебя фотографируют, потому что ты знаменит. Известность — животное, которое кормит себя своей плотью.
Я с удовольствием подставлял себя под вспышки фотографов, принимая всевозможные позы. Однако по-прежнему отказывался раздеться полностью перед фотокамерой.
Вечерами мы с Зевсом-Питером-Ламой вели долгие дискуссии на эту тему.
— Ты должен слушаться меня и позировать обнаженным.
— Нет.
— Но ты же не будешь вечно таскать на себе эти уморительные шорты!
— Насколько я знаю, Микки Маус никогда не снимал свои штанишки.
— Не сравнивай, ради Бога, мое творение с этой ничтожной мышью.
— Я не буду позировать обнаженным.
— А ведь твои братцы даже не думали ломаться. И оголялись перед фотографами гораздо менее престижными, чем те, кого я приглашаю ради тебя.
— Меня не греет мысль, что я окажусь в конце концов на дверце рабочего шкафчика какой-нибудь кассирши из супермаркета.
— Это приказ. Ты не имеешь права даже обсуждать его.
— Я распоряжаюсь своей обнаженностью.
— Ты больше никаким образом не распоряжаешься своим телом. Ты подписал бумаги, забыл?
— Но это не касается моей наготы. Она пока принадлежит мне.
— Ни в меньшей степени, чем все остальное, связанное с твоим телом.
— Дайте мне время.
— Ладно, в конце концов, ты прав. Подождем немного. Со временем фотографии лишь подорожают.
С каждым днем передвигаться становилось для меня все легче и легче. Сюрреалистический бред, которым вдохновился мой Благодетель поздним, освещенным рыжей луной вечером, отвечал, скорее, эстетическим, чем практическим целям. Это замечание, сформулированное в ругательной форме, сорвалось с моих губ однажды утром, когда я мочился, морщась от боли.
— Дорогой мой Адам бис, — ответил мне Зевс холодным тоном, — если вы жаждали чего-то практичного, вам не следовало отдаваться в руки гения.
— Но все же.
— Если вы хотели чего-то практичного, вам нужно было остаться той серой личностью, какой вы были до этого. Природа — вот настоящий специалист по практичности! Практично и недорого. Отличное соотношение цены-качества. Инженер бедных душ. Вы хотите вернуться в свое прежнее состояние?
Не имея больше аргументов, я решил свыкнуться со своим новым телом, не жалуясь на жертвы, которых требовало искусство.
Вскоре я достиг в этом определенных успехов и уже мог принимать участие в трапезах вместе с остальными обитателями виллы. Я восседал во главе длинного, пятнадцатиметрового стола прямо напротив Зевса-Питера-Ламы, который не сводил с меня восхищенных глаз, — так смотрит на своего любимого сына заботливый родитель.
Зевс строго-настрого приказал мне не произносить ни звука на публике, что немного расстраивало меня, однако нисколько не смущало тридцать красоток, которые галдели за столом, каждая о своем, озабоченные лишь тем, чтобы соблазнить Зевса. На протяжении всего обеда — от закусок до кофе — прекрасные нимфы посматривали на меня с тем уважением, с которым любуются величественным букетом цветов, что давало мне возможность спокойно наблюдать за ними. Однако затем, когда Зевс удалялся до вечера в свою мастерскую, они не упускали случая при встрече отпускать в мой адрес злые колкости.
— Глядите-ка, пациент потерял своего доктора Франкенштейна!
— Нет, это Квазимодо собирается звонить в свой колокол.
— Колокол? Это то, что у него на голове?
— Где его голова? Это его голова?
— Ну да, та штука, где торчат два глаза…
Для меня даже их оскорбления нежно ласкали ухо. Выражение досады на источавших ревность лицах красоток лишний раз свидетельствовало о моем неоспоримом первенстве. Завистник плюет лишь на того, кто его превосходит. И потом, я столько натерпелся от равнодушных взглядов людей, что каждое слово, делавшее более четкими контуры моего существования, — будь то одобрительные комплименты или саркастические замечания, — услаждало мое самолюбие.
К тому же атаки красоток оставались словесными. Ни одна из них не осмеливалась дотронуться до меня даже пальцем, не говоря уже о том, чтобы толкнуть или поставить подножку. Все с огромным уважением относились к творчеству Зевса-Питера-Ламы.