— Ты можешь писать?

Я киваю головой, что да. Он бежит к столу и возвращается с блокнотом и ручкой, которую протягивает мне.

— Ответь мне письменно.

Я беру ручку и застываю над блокнотом. Делаю вид, что стараюсь. У меня начинают дергаться ноги, дыхание становится прерывистым, мое лицо краснеет от напряжения, вены на шее надуваются, на веках проступают слезы, наконец я в отчаянии швыряю ручку и блокнот.

Фише потрясен.

— Боже мой, я разрушил центр мозга, отвечающий за речь, даже не заметив этого…

Он охвачен, скорее, изумлением, нежели огорчением. Он удивил самого себя. Я, отключенный, лежу с отрешенным видом. Убедившись, что теперь ему нечего опасаться меня, он начинает вслух размышлять над своим положением. Может, он более талантливый врач, чем думал раньше? Вероятно, силы воли достаточно, чтобы получить желаемое? Он всегда себя недооценивал. И другие его тоже недооценивали. Волна за волной, гордость за себя захлестывает его, вытесняя еще недавно мучившее волнение. Фише, словно шарик, подскакивает на месте, светясь от наполняющей его сердце — наверное, оно тоже круглое, — радости. Он кружится по комнате, болтается из стороны в сторону, как ванька-встанька. Он танцует с той легкостью, на которую способны только толстяки. Собрав свой инструмент, он, проходя мимо зеркала, посылает себе воздушный поцелуй.

— Пока, Фише! И браво!

Он с обожанием смотрит на свое отражение, любуясь собой. И через минуту исчезает. Наверное, отправляется играть в казино.

На следующий день был отдан приказ о моем переезде, и я оказался в руках своего нового владельца.

24

Аристид Ставрос ненавидел роскошь, искусство, свою жену и драгоценности, но положение миллиардера обязывало его жить в роскоши, владеть большой коллекцией произведений искусства, продолжать жить с женой и вместо того, чтобы с ней развестись, осыпать ее драгоценными украшениями, которыми она с методичностью скупердяйки набивала свои сундуки. Он вел образ жизни, противный его простому, приземленному характеру, и который вызывал у него отвращение: это был как раз тот случай, когда деньги не приносили счастья.

Когда новый шедевр в коллекцию семьи Ставрос был доставлен, метрдотель устроил меня в чистенькой комнате и поставил рядом усиленную охрану. «Когда уплачено тридцать миллионов, поневоле станешь осторожным», — говорил он прислуге и охранникам. Повышенные меры безопасности были направлены, скорее, не против меня, а против возможного похищения. Мягкая, почти идиотская кротость в моем поведении убедила их, что опасность может исходить только извне. Моим же единственным намерением было воссоединение с Фионой и ее отцом, но пока я решил усыпить бдительность телохранителей, продолжая играть комедию недоумка с выжженным головным мозгом.

Аристид Ставрос редко пользовался мною. Светский образ жизни его тяготил, и он не часто устраивал приемы, но когда это делал, приглашал сразу кучу людей. Несколько раз на таких вечеринках я залазил на тумбу, вынужденный выслушивать восторженные восклицания прогуливавшихся мимо гостей. Чаще всего они говорили о цене, за которую я был куплен, — это волновало, похоже, людей больше всего, — или отпускали пошлые замечания, вроде: «В действительности это выглядит совсем по-иному, чем на фотографии», «А я-то думал, что он выше», «А я представляла его ниже ростом», «Слушай, если честно, а ты хотел бы иметь такую штуковину у себя в доме?» Как «Джоконда» да Винчи или «Давид» Микеланджело, я проглатывал эти глупости со спартанской невозмутимостью.

Чтобы слыть известным произведением искусства, комментируемым на все лады, надо либо иметь прекрасное воспитание, как у Моны Лизы, либо разговаривать только на древнееврейском, как Давид, либо плевать на всё с высокой колокольни, как я. Таким образом, мне прекрасно удавалась карьера безмолвной арт-звезды.

Изредка на этих вечеринках появлялись мои братья. Что-то в них явно надломилось. Они были по-прежнему красивыми, но потеряли прежний блеск. Сами ли они были в этом виноваты? Или это казалось оттого, что вокруг них крутилось все меньше и меньше поклонников? Они постепенно угасали. Наркотики, которыми братьев пичкал Боб, — их пресс-атташе, — не могли исправить ситуацию. Риенци, старший, взял за привычку набивать себе нос порошком прямо передо моим подиумом, делая вид, что любуется мною. Что касается Энцо, который нюхал меньше, то он частенько останавливался рядом с моим пьедесталом и стоял с рассеянным и безнадежным выражением лица, словно пытаясь отыскать какую-то тайну. Я даже начал подумывать, не заподозрил ли чего-то Энцо Фирелли, не узнал ли он все-таки меня, несмотря на свою тупость. Правда, если бы он хотел меня узнать, он смотрел бы прямо в глаза. Но Энцо стоял, уставившись в меня невидящим, отрешенным взглядом, с глазами, широко вытаращенными, скорее, под воздействием возбуждающего порошка, нежели мыслительных процессов.

Хотя однажды он вперил свой взгляд прямо мне в лицо.

— Вообще-то, старина, ты подыскал себе отличное местечко.

Я вздрогнул, но взгляд мой остался таким же застывшим и невозмутимым, направленным поверх его головы. Он трясущимися руками скручивал себе сигарету.

— М-да, ты нашел себе непыльную работенку. Не надо кривляться. Не надо ничего доказывать. Ты просто остаешься тем, кто есть на самом деле. Классно…

Он уже испортил вторую бумажку, пытаясь сделать себе самокрутку, и принялся нервно скручивать третью.

— Хочешь сказать, у меня то же самое? А вот и нет, все не так, как ты думаешь. Обо мне говорят лишь одно: красавец! А знаешь, что сам-то я об этом думаю? Когда я подхожу к зеркалу, я вижу там не распрекрасного парня, а узнаю в отражении своего брата. Хотя мой братец меня ни капельки не волнует. И вот что получается… Мне по барабану, что там думают обо мне другие, но в то же время я только этим и живу. Ты можешь понять такое? Это какая-то фантасмагория…

Третья испорченная сигарета в итоге тоже оказалась на полу. Его пальцы дрожали все сильнее и сильнее, но он, тем не менее, предпринял четвертую попытку.

— Я старею. Меня уже относят к когорте старых фотомоделей. Молодые наступают на пятки, уводят от нас контракты. Мне и страшно, и в то же время наступает какое-то облегчение. Еще несколько лет — и я наконец избавлюсь от себя. Тогда уж не будут кричать на каждом углу, что я прекрасен, скажут… ну, что… не знаю… что-то другое… а, может быть, и ничего… Неужели ничего?

Ему удалась наконец огромная скомканная козья ножка, из которой торчали, как волосы из ноздрей, кусочки табачных листьев. Он щелкнул зажигалкой.

— Да, ничего. Ничего не скажут. Вот именно это и будет истиной. Я — ничто. Я всегда был лишь кем-то в глазах других. И что это было? Ну, взволновал на пару секунд малолеток озабоченных. И что? Как тут будешь говорить о твердости характера? А потом еще удивляются, что я подсел на наркотики…

Он поднес к губам свой косячок и затянулся, черты его лица на мгновение разгладились. Нервный тик слегка утих, но его восковая физиономия еще сильнее побледнела.

— И вообще, стоит ли жить дальше? Жизнь у меня хреновая.

— У тебя хреновая жизнь, потому что ты ни на что негодный хрен, — отозвался я.

Пожав плечами, он коротко хохотнул и выдохнул дым, который, словно огромный белый язык, лизнул его лицо до самого лба. Он уже собрался с ответом, как глаза его полезли на лоб — до него вдруг дошло.

— Ты говоришь?

Губы мои молчали, и в ответ я лишь кокетливо сменил позу.

Он тоже сместился, стараясь перехватить мой взгляд.

— Нет, серьезно, ты умеешь говорить?

Я стоял не шелохнувшись.

Позабыв о сигарете, он принялся скакать и кричать вокруг меня, как шимпанзе.

Гости начали стекаться к Энцо, заинтригованные громкими криками.

— Он говорит, — гордо произнес он, словно в этом была его заслуга.

— Нет, он не умеет говорить, — заметил один из завсегдатаев вечеринок Ставроса.

— Но он разговаривал со мной.

— Ах, вот как? — насмешливо сказал другой, вдохнув дым, который продолжал клубиться от самокрутки Энцо, — да, это был гашиш. — И что же он вам сказал?

— Он заявил, что я ни на что негодный хрен.

Гости обменялись понимающими улыбками. Один из них тихо обронил:

— Такое заявление не лишено здравого смысла.

В этот момент к обступившим подиум гостям подошел Аристид Ставрос.

— Ну, что скажете, не правда ли, впечатляет мое последнее приобретение?

— Он разговаривает! — крикнул мой брат.

— Что за чепуха, он не умеет говорить, — безапелляционным тоном отрезал великан-миллиардер.

Боб, пресс-атташе, обнял Энцо за плечи и виноватым голосом объяснил собравшимся:

— Энцо просто немного переутомился во время последних съемок.

Энцо понурил голову, и толпа постепенно стала рассасываться. Дождавшись, когда вокруг не осталось ни одной души, профи от рекламы и коммуникации вылил всю свою желчь на стареющую фотомодель.

— Ты меня достал! Твое лицо ссохлось, как старый чернослив, твоя красота вянет с каждым днем, мне все сложнее и сложнее продавать тебя, а ты растрачиваешь те небольшие остатки доверия к тебе, мелешь всякий вздор.

— Поверь мне, он…

— Послушай меня, птенчик мой, сделай одно одолжение: пока у тебя еще есть несколько месяцев до завершения карьеры, не произноси на людях больше ни слова. Ах, если бы ты был немым!

И, резко развернувшись, Боб ушел.

Энцо вновь уставился на меня. Я безмолвно взирал на него. Как и он на меня. Впервые, наверное, я почувствовал некоторое сходство со своим братом: при разном внешнем облике — неважно, прекрасном или чудовищном — от нас требовалось лишь одно: молчание. Я мягким движением сменил позу и, наклоняясь, шепнул ему на ухо:

— Внешность — она такая, какая есть, дорогой братик. Плоская. Безгласная. За ней ничто не стоит. Она ничего не выражает. Она принадлежит другим, а не тебе, и тебя терпят лишь при этом условии.

Энцо побледнел, открыл рот, из которого вырвался лишь долгий немой крик, и, едва сдерживая спазмы рвоты, бросился к туалету.

Я использовал любую минуту, когда не был занят публичным обнажением, поисками возможности связаться с Фионой и Ганнибалом. Я стянул в гостиной телефонный справочник, чтобы отыскать их адрес или телефон: все напрасно. Как-то мне удалось уединиться в одном из рабочих кабинетов Ставроса, и я целый час лазил по Интернету, но обнаружил там лишь ссылки на редкие художественные галереи, которые предлагали его картины, и ни одного прямого доступа к художнику. Я изучил по карте, где находится поместье Аристида Ставроса: на противоположной стороне острова от виллы Зевса-Питера-Ламы; даже если я смогу улизнуть отсюда, мне понадобится несколько дней, чтобы добраться до заветного пляжа. Что же делать?

Однажды вечером, когда я смотрел телевизор в обществе своих охранников, я узнал, что Зевс-Питер-Лама продолжил свои творческие эксперименты. Документальный фильм долго и подробно рассказывал о том, как на протяжении нескольких последних месяцев целый ряд живых статуй вышел из мастерской великого художника. Я был поражен, увидев, что они были еще более ужасны и экстравагантны по сравнению со мной. Когда камера крупным планом шла по череде обезображенных лиц, я вздрогнул: я узнал глаза красоток, которые гостили в Омбрилике. Голос за кадром подтвердил, что новые творения Зевса были созданы благодаря молодым женщинам, которые добровольно принесли себя в жертвы искусству. Я отошел от телевизора с чувством чудовищного омерзения.

Супруга Аристида Ставроса, низкого роста женщина, а точнее, некая глыба из плоти, без каких бы то ни было признаков линии, призванной подчеркивать грудь или талию, с готовой уже на рассвете прической, с толстым слоем штукатурки на лице и ярким маникюром на конечностях, в нарядах, слизанных из модных журналов, постоянно взвинченная и крикливая, все чаще и чаще закатывала семейные сцены. В то время как миллиардер вкалывал без отдыха с пяти утра до десяти вечера, она беспрестанно третировала его, обзывая идиотом, неумехой и никчемной личностью.

Может быть, это стало следствием их постоянных ссор? Великан на глазах худел и старел. Его лицо стало похоже на папье-маше с серым, землистым оттенком. Он все меньше принимал. И почти не разговаривал.

Однажды утром его супруга собрала чемоданы и покинула дом, увозя с собой тридцать шкафов с платьями, двести коробок с туфлями и четыре шкатулки с драгоценностями.

В ту ночь, когда Ставрос заперся в своем кабинете, меня разбудил выстрел. Вокруг все забегали, послышались встревоженные голоса, затем вой сирены скорой помощи.

Но лишь утром, когда мои охранники включили телевизор, я узнал, что судостроительный магнат покончил с собой выстрелом из пистолета. Мотив? В последнее время его дела шли все хуже и хуже. Неудачные инвестиции. Сильная задолженность. Одним словом, он был разорен. Его жена исчезла в неизвестном направлении, унеся с собой все, что можно было спасти из когда-то великого состояния миллиардера. Странное ощущение — узнать из телерепортажа то, что происходило на протяжении месяцев, включая последнюю ночь, прямо у тебя под носом.

В тот же день дом заполонили полицейские, а через некоторое время — судебные исполнители.

Меня вместе с мебелью и картинами перетащили в грузовик и вскоре выгрузили на каком-то складе. Я так и не решился заговорить, а судебные приставы сочли, по-видимому, что для меня не требуются какие-то специальные условия для хранения по сравнению с обычными мраморными скульптурами. Я завернулся в серый брезент, пыль на котором была толще, чем сам материал, и устроил себе импровизированное ложе из античной софы; и только благодаря сторожу на складе, доброй отзывчивой душе, который изредка подкармливал меня сандвичем и приносил воду, я остался в живых и не умер от голода и жажды до начала аукциона.

25

Аукцион. Зал переполнен. Впрочем, здесь больше зевак, нежели настоящих покупателей. Всем хочется насладиться банкротством миллиардера. Самоубийства оказалось недостаточно, чтобы утолить зависть и злопамятство. Все, кто еще совсем недавно заискивал перед Ставросом, поспешили сюда, чтобы полюбоваться на потерянные им сокровища, оценить глубину его падения, словно получали неимоверное удовольствие от этого банкротства, словно состояние, пущенное с молотка, казалось им актом высшей справедливости.

Я ожидал своей очереди в комнате, заваленной вещами, изъятыми из дома Аристида Ставроса. Атмосфера более чем мрачная. Цены взлетать не желали. Оценщик, который вел аукцион, надрывался от крика, как оперный певец перед враждебной публикой. Служащие, выносившие вещи на торги, сходились во мнении с залом. Они были по одну сторону баррикад. Мишура. Безвкусица. Ничего ценного. Заставляют таскать всякий хлам. Ну и работенка чертова! Плесни-ка вина.

Наконец настал мой черед. Номер 164. Четверо носильщиков поплевали на ладони и уже собирались приподнять меня, как вдруг осознали, что я вполне в состоянии передвигаться самостоятельно. Скорее, раздосадованные, чем удивленные, они окружили меня со всех сторон, и в сопровождении такого эскорта я вошел в зал.

Публика, вздрогнув, загудела при моем появлении.

Я понял, что все пришли сюда только ради меня.

Внесли мой подиум.

Гул затих, и я поднялся на пьедестал в гробовой тишине. Поворачиваясь лицом к залу, я заметил Фиону. Она сидела в первом ряду, с влажными от слез глазами, поддерживая за руку своего слепого отца. Я зачарованно смотрел на нее. Ее свежее юное лицо было еще прекраснее, чем в моих самых нежных воспоминаниях. Сердце мое отозвалось в груди глухими тяжелыми ударами.

Я отвел от нее взгляд, чтобы не выдать своего волнения. Окинув взором зал, я заметил в нем много людей, которые восхищались мною, превозносили меня, когда я был и у первого, и у второго владельца. Вдруг меня сковал ужас, по позвоночнику медленно прокатилась капелька пота. Над одним из кресел рядом с центральным проходом возвышалась самодовольная физиономия Зевса-Питера-Ламы: широкая улыбка, зубы блестят, драгоценные камни тоже. Чуть дальше от него я заметил своих братьев, которые с землистыми лицами и стеклянными взглядами, развалившись на скамье, подписывали, как заторможенные лунатики, автографы двум бывшим, можно сказать, очень даже бывшим молодым девушкам по сто двадцать кило каждая. За ними с раздраженным лицом сидел Боб. Его далеко не идеальная фигура была затянута в ультрасовременный комбинезон с флуоресцентными заклепками, который парадоксальным образом притягивал к нему внимание окружающих и в то же время позволял ему уклоняться от их взглядов. Он без конца посматривал на свои часы из термопластического полиэтилена, будто считая каждую секунду, которая отделяла его от того радостного момента, когда он наконец избавится от братьев Фирелли — этих конченых клоунов.

Оценщик откашлялся, словно собирался взять основную партию в оперной постановке и с лирическими переливами углубился в историю происхождения шедевра, то есть меня, и его, то есть мое описание.

Зевс-Питер-Лама с ликующим видом слушал речь оценщика — ни дать ни взять Бог, внимающий гимну Слава Господу.

Торги начались.

Ганнибал поднял руку. Зевс повысил цену. Ганнибал вновь поднял руку.

Мало-помалу в торги вовлекались другие покупатели. Вскоре их набралось около трех десятков. Я перехватил подавленный взгляд Фионы: они с отцом больше не могли угнаться за скачущей вверх ценой. Любители искусства сгорали от нетерпения. Я играл главную роль на аукционе. И готов был побить все предыдущие рекорды. Зевс продолжал поднимать, вздувать цены, подхлестывая их до небес. И лишь когда сумма достигла двадцати пяти миллионов, он успокоился и вышел из игры, считая, что достаточно поддержал свое творение.

Мои братья не вмешивались в торги. Может, они ждали финального спринта? Собирались ли они инвестировать в меня? Нет. В итоге борьба разгорелась между двумя участниками аукциона: японцем и техасским миллиардером. Они швыряли цифрами в лицо друг другу, словно двое боксеров, обменивающихся ударами на ринге. Атмосфера накалялась.

Ход торгов был внезапно нарушен невзрачным мужчиной в сером потертом костюме, который, проскользнув между кресел по главному проходу, подошел к оценщику аукциона и вручил ему бумагу. Оценщик, покраснев как рак, тихим голосом попытался с ним спорить, умоляюще заламывая руки. Человек в сером был неумолим. Ведущий торгов с пылающим от бешенства лицом обратился к публике.

— Государство желает воспользоваться своим правом преимущественной покупки Адама бис, произведения Зевса-Питера-Ламы.

— Нет, — резким голосом отозвался чиновник в сером. — Государство не желает воспользоваться своим правом. Оно применяет это право. Мы вам высылали уведомление по почте.

— Я ничего не получал, — взвизгнул оценщик.

— Не играйте с государством в дурочка, вы вряд ли выиграете.

— Это неслыханный скандал! Вы разоряете меня. Я вынужден уступить вам скульптуру по ее оценочной стоимости! По самой низкой цене. Всего за десять миллионов! Десять миллионов за произведение искусства, которое могло уйти за тридцать пять!

— Совершенно точно, десять миллионов, как и было условлено. Вот чек.

— Это возмутительное превышение власти!

Зал негодующе зашумел. Коротышка резко обернулся и грозным взглядом смерил публику с высоты своих метра сорока. Его красноречивое молчание убеждало каждого в железной логике поговорки: закон есть закон.

Волны негодования постепенно затихли.

Я был объявлен собственностью государства.

Тут же возник и хранитель музея, объявивший журналистам, что мне подготовили место на последнем этаже Национального музея и что я буду открыт для доступа за скромную плату в пять монет уже на следующей неделе.

Зевс-Питер-Лама сиял при мысли о том, что его имя войдет в самую престижную коллекцию культурных ценностей страны. Фиона и Ганнибал обливались слезами. Нам больно было смотреть друг на друга. Они покинули торги одними из первых.

Выйдя из пустеющего зала в коридор, Риенци Фирелли вдруг согнулся пополам, словно его сзади неожиданно скрутили невидимые руки. Его тело сотрясали такие же невидимые удары, словно кто-то методично избивал его изнутри. Он лихорадочно оглядывался вокруг искаженными от ужаса глазами; вдруг из его рта потекла пена и он замертво рухнул на пол.

Боб бросился к нему, пытаясь приподнять обмякшее тело. Энцо же, не шелохнувшись, мрачно следил за разыгравшейся сценой.

— Он умер! — воскликнул Боб. — Умер! Умер!

Боб рыдал зычным, хорошо поставленным голосом, — профессионалами в области коммуникации не так просто становятся, — который вмиг собрал вокруг толпу зевак.

— Умер! Риенци Фирелли упал замертво у меня на глазах! Он погиб от слишком большой дозы наркотиков! Его погубил этот жестокий мир!

Энцо все также молча стоял рядом, уставившись ненавидящим взглядом в застывшее в судорогах тело своего брата. Он уже завидовал его судьбе. Вдруг подурневший и постаревший, он осыпал брата беззвучными проклятьями за то, что тому удалось раньше его покинуть этот мир.

Фоторепортеры и журналисты уже кружили, как стервятники, над своей жертвой.

Носильщики поспешили вывести меня из зала, опасаясь, как бы нахлынувшая толпа не повредила ценное произведение искусства, ставшее национальным достоянием.

Проходя мимо Боба, я услышал, как он шепнул на ухо Энцо:

— Я продлю с тобой контракт, сладенький мой. С таким трауром, если им грамотно управлять, нам можно протянуть еще парочку годков.

26

Хранителем Национального музея оказался молодой человек с душой старичка. Специалист по итальянской живописи XV века, полиглот, эрудит, он жил вместе с кошкой и девятью тысячами антикварных книг в твердом кожаном переплете. Всегда одетый с иголочки, пахнущий странной смесью из бензина и одеколона, затянутый в костюм-тройку с блестящими, остро отутюженными стрелками, с гладкой прилизанной бриллиантином прической, он страдал маниакальной страстью к чистоте, которая раньше времени старила его, превращая в серого невзрачного клерка. Он жил при музее, на последнем этаже, в огромной для холостяка квартире, где он сам занимался хозяйством, стирал, крахмалил, гладил свое белье, — настолько невыносимой казалась ему сама мысль о том, что кто-то чужой может прикоснуться к его вещам. Мадемуазель Сара, его ангорская кошка, была единственным в мире существом, чьи прихоти он терпел. Он окружил свою четвероногую подружку безграничной заботой и любовью, которую та снисходительно принимала; его отношения с остальным миром сводились к минимуму общения с окружающими.

Придерживаясь, скорее, консервативных взглядов на искусство, он был далек от одобрения навязанного ему государством нового экспоната, который, к тому же, в одночасье поглотил двухгодовой бюджет музея. Когда он явился за мной на торги, то весь кипел от раздражения.

— Боже мой, — его негодующий взгляд сверкал за круглыми, в золотой оправе, очками, — и это называется искусство? Какая вульгарность! Какой упадок! И почему мне приходится жить в эту эпоху?

Его неудовольствие переросло в ярость, когда он получил распоряжение подыскать для меня комнату в музее.

— Что? Никогда не слышал ничего более абсурдного. Во всяком случае, здесь есть только одна квартира — моя!

Наблюдая эту сцену, я веселился от всей души, но благоразумно помалкивал, продолжая прикидываться немым. Голос хранителя музея, напротив, звонко разлетался по всему зданию, заглушая доводы прибывших в музей представителей министерства. Однако, сколько он ни орал и ни бушевал, ему пришлось смириться с неизбежным: выделить мне комнату для гостей в своей служебной квартире.

— Но я так этого не оставлю. Я сейчас же напишу протест в адрес министра. Мне навязывают условия, не предусмотренные контрактом. Я не заслужил подобного обращения. И, по крайней мере, мне должны выделить дополнительные субсидии для содержания этого… этого… Адама бис.

Едва мы вошли в его квартиру, как он бросился в гостиную, чтобы предупредить Мадемуазель Сару о непрошеном госте и извиниться за его вторжение. Кошка, закончив облизываться, принялась чистить лапкой свою розовую мордашку, но, принимая объяснения хранителя музея, сохраняла невозмутимый вид лишь до моего появления. Ее шерсть тотчас же встала дыбом, и, увеличившись в объеме вдвое, котяра злобно зашипела. Ее хвост яростно рассекал воздух, затем, подавив булькающие хрипы, душившие ее, она бросилась под буфет.

— Ну вот, — в отчаянии заломил руки хранитель музея, — ну вот! Уже разрушают отношения с близкими! Топчут, растаптывают личную жизнь!

Растянувшись на полу, он вступил в переговоры с Мадемуазель Сарой, но та, в боевой стойке с выпущенными когтями, отвечала ему лишь злобным шипением.

Нисколько не опечалившись таким приемом, я покинул переговорщиков и отправился в свою комнату. В моей голове уже созрел четкий план немирного сосуществования: я превращу жизнь любимой кошечки хранителя музея в сущий ад и он сам будет умолять меня перебраться в другое место.

В первый же день, в первый же час, когда я впервые поднимался на свой подогретый лучами прожекторов подиум, я увидел напротив себя Фиону.

— Адам, умоляю тебя. Ни слова. У меня мало времени.

Я замахал руками, пытаясь сохранить равновесие, поскольку от удивления едва не грохнулся со своего рабочего места. Придя в себя, я тут же съежился от неожиданно охватившего меня стыда. Я не мог стоять перед Фионой в чем мать родила. Она, разумеется, заметила мое смущение.

— Адам, пожалуйста. Веди себя так, словно перед тобой обычная посетительница музея, иначе нас быстро вычислят.

Покрутившись, я принял такую позу, чтобы видеть Фиону, прикрыв в то же время все, что хотел скрыть от нее. Она вытащила из рукава крохотный белый листок.

— На этой карточке я написала свой адрес и номер телефона. Я… я думаю о тебе… все время…

— Я тоже думаю о тебе, — ответил я одними губами.

Она положила карточку на подиум, и я тотчас же наступил на нее ногой.

— Спасибо, прошептал я.

Наши взгляды пересеклись. В долгом молчании мы смотрели друг на друга.

— Позвони мне, — на одном дыхании вымолвила она.

У меня запершило в горле. С ног до головы меня била мелкая дрожь. Я не узнал собственного голоса, который поднимался снизу, булькая в неком густом тяжелом вареве.

— Я люблю тебя, Фиона!

Ее щеки вспыхнули пунцовыми пятнами, словно праздничный фейерверк, затем, потупив взор, она глубоко вздохнула и убежала.

Отныне мое решение было твердым как никогда: я должен как можно скорее расшатать нервы достопочтенного молодого музейного работника.

Впрочем, мне не пришлось особо ни ждать, ни напрягаться. При каждом моем появлении у Мадемуазель Сары от бешенства расширялись красивые золотистые зрачки, она принималась шипеть, пена кипела у ее рта, и она яростно царапала кресла, превращая их в жалкие лохмотья. Мой вид был столь невыносимым для нее, что она, в конце концов, перешла к настоящим репрессивным мерам, орошая мочой самые ценные и редкие книги своего хозяина. Когда тот обнаружил бесценные инкунабулы набухшими, полинявшими, местами даже пробитыми насквозь горячей мстительной струей своей любимой кошечки, он понял, что перед ним поставлен ультиматум: или она, или я. Хотя и я проводил большую часть дня на своем подиуме в большом зале музея, тесное соседство с незваным гостем было объявлено кошкой невозможным. И преследование обвиненного ею в преступном замысле хозяина на этом явно не закончилось бы…

Я вошел в кабинет хранителя музея как раз в тот момент, когда он сидел и горько плакал, — то ли над своими потерянными книгами, то ли над погибшей любовью, — и уселся напротив него.

— Так больше продолжаться не может, — сказал я.

Схватившись за сердце, он в ужасе отшатнулся. Я поспешил его успокоить.

— Да, я разговариваю. Не бойтесь. Я просто делаю вид, что немой, но я говорю и думаю.

Он с благоговением слушал меня, как слушают рассказы о чудесах.

— Так вот. У вас есть очень прелестный кот…

— Кошка, — поправил меня он.

Он инстинктивно замотал головой, чтобы убедиться в том, что поблизости нет Мадемуазель Сары, которая могла бы услышать, как я чудовищно оплошался.

— Итак, у вас есть очень прелестная кошка, которая терпеть меня не может. Для меня все сходится хорошо: я тоже не желаю жить в этом доме. И предлагаю вам позволить мне жить там, где я хочу.

— Но у меня на это нет прав.

— Разумеется, у вас нет прав. Но зато у вас есть огромное желание. Я буду возвращаться сюда каждое утро за полчаса до открытия музея, чтобы все думали, что я выхожу в музейный зал из вашей квартиры, а уходить буду также тихонько вечером через полчаса после закрытия экспозиции. Ну, что вы думаете о моем предложении?

— А где вы собираетесь жить?

— У Карлоса Ганнибала и его дочери.

— У Карлоса Ганнибала, художника?

— Вы его знаете?

— Еще бы! На мой взгляд, это лучший современный художник, хотя мало кто отдает себе в этом отчет.

— Но такие люди есть. Например, вы, его дочь и я. А это значит, что мы из одного лагеря. И значит, что мы можем разделить наш секрет.

Он кивнул головой. Благодаря имени Карлоса Ганнибала между нами тут же установилась атмосфера доверия.

— Вы понимаете, что я рискую своим служебным местом, если соглашусь на ваше предложение?

— А что вам больше нравится? Потерять работу или исковеркать свою жизнь с Мадемуазель Сарой?

В этот момент из гостиной раздалась чудовищная очередь. Мадемуазель Сара приступила к систематическому уничтожению хрустальных ваз своего любимого хозяина.

— Согласен, — в ужасе прошептал хранитель музея, — будем следовать разработанному вами плану.

Я набросил на себя одежду, которая укрыла меня с головы до ног, и спустился по служебной лестнице на улицу. Сердце бешено стучало в моей груди, голова горела от глухих ударов, когда я направлялся к дому Фионы.

Стоял тихий грустный вечер, каким бывает вечер после грозы, когда серо-молочные тучи гасят всякую надежду на солнце. Листья на деревьях бессильно свисали после нелегкой борьбы с ливнем. Покинув город, я вышел к тропинке, которая вела через кустарник к пляжу. Шагая по хрустевшим под ногами веткам, я вскоре заметил одиноко стоявший вдалеке, на берегу моря, домик Фионы. Раскрашенный в белый и нежно-голубой цвета, покрытый черепицей, с двумя верандами по бокам, он смахивал на жилище, выстроенное в колониальном стиле. Небо неуловимо густело, укрывая землю темным ночным покрывалом. Последние чайки заканчивали облет моря, резкими криками нарушая ночной покой.

Я не успел еще постучать в дверь, как на пороге появилась Фиона и бросилась мне на шею.

— Наконец, — шепнула она мне на ухо.

Ганнибал также не знал, как передать свою радость.

Фиона пригласила нас за стол. Наш ужин продолжался очень долго, мы болтали обо все и ни о чем, словно для нас было так привычно сидеть вместе. Вдруг Ганнибал вскочил с места и бросился в свою мастерскую, из которой до нас вскоре донесся шум переставляемых картин.

— А, вот она! — раздался его торжествующий крик.

Вернувшись на кухню с картиной подмышкой, он поставил ее передо мной. У меня от изумления сперло дыхание, мне казалось, сердце мое остановилось. Неужели это возможно? Чудес же не бывает?

— Но… как… это… я не могу поверить…

Ганнибал с довольной улыбкой смотрел на меня.

Я же обещал тебе. У меня заняло это несколько недель. Приходилось заново возвращаться и не раз, пока я не почувствовал, что попал в точку. Вот. Я дарю ее тебе, чтобы ты простил меня за те страдания, которые я причинил тебе тогда на пляже, когда обругал скульптуру Зевса-Питера-Ламы, не зная, что она стоит передо мною. Я написал тебя так, как увидел.

Я бросил на портрет недоверчивый взгляд.

— Но этого не может быть, — сдавленным голосом произнес я. — Вам, наверное, рассказали обо мне. Вы нашли какие-то документы…

— Твой голос. Твое присутствие. Твои мысли. Твоя доброта. Я дал волю своему воображению исходя из того, как увидел тебя.

Задыхаясь от волнения, я оттолкнул картину и выскочил из-за стола. Горючие слезы душили меня.

— Это несправедливо. Жизнь слишком несправедлива…

— Что случилось, мой мальчик? Я снова сделал что-то не то? Что обидело тебя?

— Это просто ужасно. Вы изобразили меня таким, каким я был прежде. Точь-в-точь, каким я был в прежней жизни. И каким больше никогда не буду.

Закрыв лицо руками, я склонился над раковиной, мое надломленное тело сотрясалось от безудержных рыданий. Ганнибал не просто воссоздал мой прежний образ, но наделил его такой грацией, которая превратила меня если не в красавца, то в трогательного мягкого молодого человека. Почему же я никогда не смотрел на себя такими глазами?

Когда Фиона обняла меня сзади, горячая волна пробежала по моему телу. Казалось, она, как губка, впитывает мое горе и мою боль.

Успокоившись, я обнял Ганнибала, тот пожелал нам спокойной ночи, и мы с Фионой поднялись в мансарду, где прошли по скрипящему паркету в ее спальню. Когда она прижалась ко мне на узкой кровати, на которую мы легли, я тихо спросил:

— Фиона, ты тоже смотришь на меня глазами слепца?

— Это глаза любви.

Мы тихо и медленно разделись, словно присутствовали на торжественной религиозной церемонии, и впервые предались любви.

27

Настоящее счастье можно описать в двух словах. Я был счастлив. Фиона тоже. Счастлив был и Ганнибал, который много работал, вдохновленный нашей любовью.

Хотя хранитель музея и мучался каждый раз, когда я покидал его квартиру, он все же предпочитал испытывать угрызения совести, нежели сталкиваться со вспышками гнева Мадемуазель Сары.

Иногда для проформы он выговаривал мне.

— Вы загорели? Когда это вы успели?

— Я отправился с Ганнибалом и Фионой на пляж в понедельник, когда музей был закрыт для посетителей.

— Боже мой! А если это обнаружится? Собственность государства ходит валяться на пляже.

— Хорошо еще, что я загорал голышом! — добавлял я. — Представьте, если бы на мне остались белые следы от плавок.

— Боже мой! У вас, надеюсь, не было солнечного удара?

— Фиона смазала меня солнцезащитным кремом.

— Ужас! Собственность государства мажется солнцезащитным кремом! Это же сущее святотатство.

— А мы еще и поплавали.

Какой необдуманный поступок! Не могу этого слушать! Узнай кто-либо, что один из экспонатов музея, отданный в мое распоряжение, смачивает себя соленой водой, меня бы в тот же миг уволили.

Я рассказывал ему о своих шокирующих, на его взгляд, приключениях не для того, чтобы позлить, а с тем, чтобы он постепенно свыкся с новой ситуацией. Так, успокаиваясь с каждым днем и видя, что ничего страшного не происходит, он нисколько не возражал, когда я предложил на время ежегодного закрытия музея перебраться жить к Фионе.

— Я сам обещал Мадемуазель Саре отвезти ее на рыбалку, мы поедем к речке вглубь острова, подальше от побережья, — признался он, краснея от удовольствия. — Она обожает рыбачить. От ее лапки не уходит ни одна форель.

Узнав, что я получил разрешение, Фиона решила, что мы отправимся в Индию, чтобы посетить храмы любви. Ганнибал умолял нас отправиться одних, заявив, что он вполне сможет пожить недельку в доме в одиночестве. Он так настойчиво и тактично уговаривал и подталкивал нас, что можно было подумать, будто это он нуждается в уединенности, а не мы.

Когда мы сдавали в аэропорту багаж, я дрожал одновременно от страха и радостного возбуждения. Поскольку у меня не было никаких документов, Фиона сделала мне паспорт через свою подружку, которая работала секретарем в префектуре. Рядом с моей фотографией стояло имя «Адам» и фамилия «Бис». Дата рождения, равно, как и рост и цвет глаз были настоящими, а в графе профессия, после долгих обсуждений, было решено указать «артистический агент». Служащая авиакомпании встретила меня с широкой улыбкой, затем настал черед таможенного контроля. Мне не сразу удалось преодолеть этот барьер на пути к самолету из-за многочисленных металлических скоб, которыми во время операции было напичкано мое тело. Каждый раз, когда меня прогоняли через металлоискатель, тот орал как оглашенный. Трижды обыскав, четырежды ощупав-перещупав с ног до головы, таможенники все же пропустили меня. В конце концов мы оказались в удобных креслах самолета и, сжав пальцы друг другу, молча наслаждались своим счастьем в предвкушении полета, который дарил нам надежду на сладостный отдых.

В тот момент, когда самолет уже готов был взлететь, в салоне появились трое полицейских.

— Адам бис не полетит.

— Что это значит?

— Собственность государства. Он не имеет права покидать территорию страны.

— Я не…

— Оставим дискуссии, следуйте за нами. Мы вернем вас в музей.

Фиона набросилась на них, как разъяренная тигрица, казалось, она разорвет на части полицейских, которые, конвоируя меня, с трудом отбивались от нее.

Хранитель музея с кошкой были срочно отозваны из отпуска. Инспектор из министерства культуры, обнаружив, насколько вольно хранитель музея относился к своим служебным обязанностям, на месте принял решение о его отставке.

На его место поставили человека, абсолютно лишенного художественного образования, но который имел непревзойденный опыт в вопросах охраны и безопасности и славился неукоснительным соблюдением устава.

Когда господин Дюран-Дюран твердым шагом вошел в мою комнату, я сразу же понял, что в мою жизнь вторгся злейший из моих врагов. Тайная и счастливая сторона моей жизни рушилась на глазах, и самое худшее было, по всей видимости, еще впереди.

— Во-первых, я втрое увеличиваю численность охраны. Затем я требую, чтобы объекту вживили электронный чип для опознавания его месторасположения. Наконец, я буду ходатайствовать перед начальством, чтобы к этому произведению искусства были приставлены двое специально выделенных реставраторов: один — диетолог, следящий за тем, чтобы материал не растолстел, другой — тренер по гимнастике, отвечающий за то, чтобы это творение всегда было в форме для оптимального несения службы. Что касается жилища для него, я предлагаю устроить спрятанную от глаз посетителей камеру на том же этаже музея, где выставлена скульптура. Еду будут подавать ему через решетку.

— Но я же свободный человек, а не заключенный, — возмутился я.

— Вы — собственность государства. И у меня на этот счет есть все необходимые документы.

— Нельзя так обращаться с человеком.

— Да в вас мало что осталось от человека. И, в конце концов, вы подписали отречение от вашей человечности в пользу Зевса-Питера-Ламы. Могу предъявить вам копию этого документа.

— Но с тех пор прошло так много времени, и я…

— А я и не спрашиваю вашего мнения, равно как и не уполномочен информировать вас. Я просто объясняю своим подчиненным, каким образом будет организована наша работа.

Когда, после перерыва, музей открылся вновь, Фиона с самого утра уже поджидала меня. Как только схлынула волна юных посетителей, которые пришли на экскурсию целой школой, она подошла поближе ко мне.

— Адам, я консультировалась с адвокатами. Они в полной растерянности. По их мнению, тебя нельзя считать человеком.

— Но я же говорю, думаю, люблю.

— Да, конечно, все это так. Но ты составил с Зевсом контракт, согласно которому становишься произведением искусства. И потом, ты оказался предметом целой серии коммерческих сделок. Но самое главное то, что ты отныне стал собственностью государства. А адвокаты опасаются вести тяжбу против государства. Они все заверяют меня, что выиграть у государства невозможно. Все, кроме одного.

— Кого же?

— Мэтра Кальвино. Он готов рискнуть.

— Приведи его ко мне.

— Он говорит, что сначала надо подать жалобу в суд.

— Я напишу заявление.

— Ты даже это не имеешь право сделать. Юридически у тебя нет никаких прав. Ты больше никто, Адам. Кроме меня и моего отца, никто не воспринимает тебя человеком.

Ворвавшаяся в зал очередная волна посетителей смыла Фиону.

28

Неужели на меня свалились новые неприятности? Может, я подхватил какой-то вирус? Или в моем ежедневном пайке вдруг оказалась какая-то зловредная бактерия? Лихорадка терзала меня, нанося удар за ударом. Холодный. Потом горячий. Я дрожал так, что мои зубы не попадали друг на друга, пока не свалился к закрытию музея со своего подиума без всяких чувств.

Предупрежденный охранником, Дюран-Дюран явился в мою камеру, пощупал мой пульс, измерил температуру, после чего презрительно просвистел:

— Обычный вульгарный грипп. Ничего страшного. Я дам вам лекарство, которое сам принимаю в подобном случае.

Свои слова он подкрепил многозначительной гримасой: «Вот видите, я вовсе не насмехаюсь над вами, я лечу вас как человека. Так чего вы постоянно жалуетесь?». И заставил меня проглотить что-то похожее на кусок гипса со вкусом лимона.

— Принимайте его по мере необходимости. Это превосходное средство от гриппа.

Лекарство действительно мне немного помогло. Дрожь постепенно утихла в последующие дни, оставив после себя лишь некое глухое недомогание.

В скором времени меня навестила Фиона с мэтром Кальвино.

Воспользовавшись рассеянностью охранников, знаменитый адвокат несколько минут пытал меня вопросами, стараясь найти в моих нынешних условиях жизни хоть какую-то зацепку, которая помогла бы запустить судебный процесс.

Мэтр Кальвино излучал бешеную энергию, как это частенько встречается у низкорослых людей. Свои коротко подстриженные волосы он тщательно приглаживал гелем, видимо, пытаясь скрыть свои отчасти африканские корни. Зычный голос, слегка хрипловатый из-за пристрастия к табаку, вырывался на свободу из мощной груди, обрушиваясь на собеседника сладко вибрирующими звуками виолончели. Чтобы он ни произносил, его слушали зачарованно, покоряясь глубоким и гармоничным переливам тембра, который, словно некое колдовское искушение, приковывал к себе внимание собеседника.

Во время нашей беседы я изредка бросал взгляд на Фиону, которая выглядела чрезвычайно бледной. Неужели и она захворала?

— Нет, ну просто непостижимо, — сказал в заключение адвокат, — я прекрасно вижу, как можно раскрутить это дело, но не знаю, от чего плясать. Нам не хватает лишь предлога для судебной жалобы.

Тут мэтра Кальвино перебили подбежавшие к нам охранники:

— Прекратите разговаривать с произведением искусства!

— Прошу прощения, — пришлось оправдываться адвокату.

Они с Фионой перешли в другой зал, затем, подождав, когда охрана вновь ослабит бдительность, вернулись к моему подиуму.

В этот момент Фиона вдруг зашаталась и мягко осела на пол.

Спрыгнув со своего подиума, я бросился к ней.

Она была в обмороке.

Склонившись над ней, я принялся осыпать ее поцелуями, шепча при этом самые нежные слова.

И тут же в мои плечи вцепились руки охранников.

— Скульптурам запрещено без разрешения спускаться со своего постамента!

— А ну-ка пошли к чертовой матери, или я заложу вас и расскажу начальству, что вы курите на службе.

Мои угрозы возымели действие, поскольку охранники принялись энергично чесать затылки.

В это мгновение Фиона приоткрыла веки. Улыбнувшись, она посмотрела на меня, показав рукой на свой живот.

— Теперь я частенько падаю в обморок.

Я не мог поверить своим ушам. Фиона кивнула:

— Да, я беременна.

Я застыл, ошеломленный свалившимся на меня известием. Прилив слез, теплых и влажных, переполнил мое горло, волна переживаний накрыла меня, и, задыхаясь от волнения, я рухнул рядом с Фионой. Рыдания душили меня.

Вдруг за моей спиной раздался радостный звонкий голос мэтра Кальвино.

— Она беременна. Вот и выход!

Мы с Фионой повернулись к нему и, продолжая заливаться слезами, с недоумением уставились на него. Солидный адвокат скакал вокруг нас, пританцовывая, как мальчишка.

— Ну, конечно же, как же я раньше не догадался! Фиона подаст жалобу в суд на том основании, что отцу ее ребенка препятствуют исполнению своих родительских обязанностей. Процесс в наших руках!

29

Следующая ночь была просто ужасна. Несмотря на переполнявшую меня радость при мысли о предстоящем процессе, который должен дать мне свободу жить с Фионой и своим ребенком, я без конца ворочался в постели на пропитанных от пота простынях. Оставившая меня на время горячка вновь заявилась ко мне, принеся с собой тяжкие думы. В моем воспаленном мозгу роились убогие планы побега, отчего я ощущал себя все более и более беспомощным. Я со страхом думал о том, что не дождусь ни конца этой ночи, ни продолжения моей жизни.

Поднявшись на рассвете, я заметил на постели жирные желтые пятна. И тут же почувствовал, как сильно чешется мое тело. Когда я ощупал себя перед зеркалом, мое высушенное бессонной ночью сознание в один миг прояснилось: стало понятно, откуда эти жуткие пятна и мучившая меня чесотка — из моих шрамов шел гной. На рубцы было страшно смотреть: из открытых ран вытекала густая жидкость, с которой выплескивались наружу отходы моей жизнедеятельности и от которой горело буквально все мое тело.

Я долго стоял под холодным душем, затем, стиснув зубы, прижег спиртом самые болезненные насечки, оставленные поработавшим над моим телом хирургом, присыпал их тальком и, не сказав о случившемся никому ни слова, отправился на работу в музейный зал.

Я простоял на подиуме не более пяти минут, когда у меня в голове созрело твердое решение. Не обращая внимания на расстилавшийся передо мной ковер школьников, которые, сбившись в кучу под присмотром учительниц, усердно зевали, глазея на меня, я спрыгнул на пол и направился к выходу.

— Стой! — закричал охранник.

Я продолжал свой путь, словно не слышал крика за спиной.

— Стой! — приказал другой охранник, расставляя в стороны руки, чтобы задержать меня.

Я оттолкнул его в сторону и перешел в соседний зал.

— Тревога! Тревога!

Оглушительно зазвенел сигнал тревоги. Дети тут же испустили не менее оглушительные крики, застигнутые врасплох одновременно мучительным неведением того, что происходит, и радостным открытием, что вокруг наконец что-то происходит. По центральному коридору раздался нестройный топот тяжелых сапог.

Впереди меня выстроилась целая шеренга охранников, которые, сцепившись руками, перекрывали мне путь.

Не замедляя движения, я обрушил на ближайших двух град ударов, разорвав цепь пораженных неожиданному нападению церберов, и двинулся дальше.

— Схватить его! Быстро!

Новоиспеченный хранитель музея Дюран-Дюран тоже выскочил в холл, организовав на ходу контратаку. Сзади на меня набросилось сразу несколько охранников. Взревев как лев, с непонятно откуда взявшейся энергией, я хватал их и, покрутив над собой, по очереди разбрасывал в разные стороны. Ко мне бросились другие, но я вновь легко, как котят, расшвырял их по углам. И тут до меня дошло, откуда взялась неожиданно обретенная мощь: стоило мне подумать о Фионе, о ее мягком шелковистом животе, в котором спал наш будущий ребеночек, как я становился непобедимым.

Я открыл дверь и оказался на залитой солнцем улице. Дюран-Дюран, красный как рак, с набухшими от волнения венами, которые бешено пульсировали на шее, готовые вот-вот лопнуть, схватил пистолет из кобуры одного из охранников и направил его на меня.

— Ни шагу больше, иначе стреляю без предупреждения.

— Не будете же вы, право, дырявить шедевр из коллекции музея. Вы же хранитель музея, а не разрушитель?

— Я выполняю свой долг.

— Ваш долг — следить за тем, чтобы не портились произведения искусства.

Я шагал по улице, рассекая толпу попадавшихся на моем пути прохожих. Некоторые из них, увидев меня, впадали в столбняк, другие прятались в машинах или забегали в магазины, словно за ними гнался выскочивший из клетки тигр.

Вдруг раздался выстрел, и я почувствовал, как мне обожгло икру левой ноги. Я рухнул посреди тротуара.

Открывший огонь Дюран-Дюран подошел ко мне с дымящимся пистолетом в руке. За ним бежали охранники.

— Мой первейший долг — смотреть за тем, чтобы из музея не пропадали произведения искусства.

Меня уложили на носилки.

— Отнесите его в мастерскую к реставраторам, а у входа на последний этаж повесьте табличку: «Временно закрыто по причине реставрационных работ».

Целую неделю я провалялся в медпункте музея, который и днем и ночью охраняли вооруженные ружьями люди, всегда готовые вколоть мне дозу снотворного.

Дюран-Дюран посещал меня три раза в день для того, чтобы попрекнуть в том, что мои шрамы плохо затягиваются, а простреленная нога не заживает слишком быстро.

Врач, работавший в медпункте, конечно же, заметил странные нагноения на моих рубцах. Внимательно осмотрев меня, он заметил другие тревожные симптомы: имплантанты из коллагена смещались, детали жесткости опускались, жидкости, которые служили набуханию той или иной части организма, распределялись хаотически под моей кожей, а там, где доктор Фише сваривал протезы, появились отеки.

— Я дам вам антибиотики, которые слегка пригасят воспаления, — сказал он.

Я принял его рекомендации и лекарства, но сам понимал, что происходит нечто более серьезное, чем предполагал врач: тело Адама бис постепенно разлагается.

Когда Дюран-Дюран увидел, что я могу шагать, он собрал персонал и объявил:

— Мы завтра снова открываем большой зал музея. Сообщите об этом журналистам и снимите табличку о закрытии зала.

— Да уж пора, господин хранитель музея, а то люди начинают требовать компенсацию за приобретенные билеты.

Я присел на своей кровати и знаком попросил хранителя музея подойти ко мне.

— Не тратьтесь на рекламу. Адам бис больше не выйдет на подиум, господин Дюран-Дюран.

— Это почему же?

— А потому, что я хочу вернуться к своей жене, которая беременна от меня. У вас есть дети, господин Дюран-Дюран?

— Не пытайтесь заморочить мне голову. Мне даже нечего обсуждать с вами. Вы принадлежите Национальному музею. И будете завтра стоять на своем постаменте в установленное расписанием время. А если попытаетесь вновь устроить какую-то выходку, охрана будет стрелять.

— Отлично. На ваш риск и совесть.

На следующее утро я сидел, маскируя тальком гнойные выделения, испещрившие мое тело, когда послышались шаги моих палачей. К подиуму я шел под эскортом: так приговоренный к смерти направляется к стене, возле которой его собираются расстрелять — в мрачной гнетущей тишине в окружении охранников, которые держат оружие на взводе, короче, для полной картины не хватало только дроби барабана.

Я занял свое рабочее место, а четверо стражей разошлись по углам зала, перекрывая мне пути к отступлению.

Музей открыли, и как только я дождался наплыва посетителей, сделал, как было задумано, под себя…

Прежде чем это увидели, это почувствовали. Одуряющая вонь накрыла посетителей. Застыв от изумления, не веря своим ноздрям, они поначалу с негодованием оглядывались вокруг, пытаясь найти в своем соседе виновника смрадных запахов, кажущихся столь близкими и сильными. Какая-то мать закатила оплеуху своему сынку: невинная жертва от несправедливости зашлась в реве. Со всех сторон послышался негодующий гомон. Все с подозрением принялись изучать пол, самые честные подняли ноги, чтобы проверить подошвы, самые испуганные подносили, принюхиваясь, руки ко рту. Неожиданно одну из женщин стошнило, ее примеру последовало еще несколько дам. Едва начатые бутерброды падали на пол, добавляя более сдержанные амбре к ударявшей в нос вонище, исходившей от меня. Тем временем мое дерьмо триумфально распространяло вонючее, дурманящее, тошнотворное, поразительное, царское зловоние. Меня самого стошнило бы, если бы я не был источником этой заразы, но, как всякий автор, я снисходительно относился к своему творению.

Наконец самая бдительная девочка воскликнула, указав на меня пальцем:

— Это он!

Толпа в ужасе отшатнулась, тотчас же образовав вокруг меня свободный круг. Самые нетерпеливые, толкаясь, пробирались к выходу. Одна из посетительниц орала, захлебываясь праведным гневом:

— Что за безобразие! За такие цены, которые вы дерете, могли бы и почистить!

Она набросилась на стоявших у дверей охранников, которые старательно прикрывали лица носовыми платками. К ним подтянулись и другие негодующие посетители, обрадованные, что наконец найдены и виновник, и ответственные лица.

Сбитые с толку служители музея сразу не поняли, кто стал причиной народного бунта. Толпа бушевала все сильнее. Обо мне, казалось, все забыли. Может, сейчас самое время смыться?

Тут загремел голос Дюран-Дюрана:

— Что это за гам? Господа, что вы торчите на месте? Давайте, быстренько вытрите статую Зевса-Питера-Ламы.

Публика стала понемногу успокаиваться, а охранники с отвращением на лице подошли ко мне. Я смекнул, какой финал должно получить представление: опустившись на свои экскременты, я со смехом вымазался с ног до головы.

— Нейтрализуйте его и очистите от посетителей этаж, — гаркнул Дюран-Дюран.

Вскоре я почувствовал укол и погрузился в сладостный сон.

30

Первое, что я увидел при пробуждении, была физиономия Дюран-Дюрана, сидевшего на краю моей кровати. Нахмурив брови, он покачивал в нетерпении ногой, а его пальцы нервно бегали, словно по пианино, по одному из моих протезов. Пока он изучал меня, словно перед ним лежал сложный и запутанный документ, который только что принесли из канцелярии, его секретарша, мадемуазель Крюше, настоящая симфония роз под светлым перманентом, с темным, подрумяненным солнышком личиком, застыла, с карандашом и блокнотом в руке, в ожидании очередной гениальной мысли своего начальника.

Приподнявшись, я уселся, словно на троне, среди подушек и щелкнул языком, привлекая внимание хранителя музея.

— Запомните, я больше не встану с этой кровати. С сегодняшнего дня я объявляю забастовку.

— Вы не имеете права бастовать!

— Все имеют право на забастовку. Даже вы.

— Но только не предметы.

— А я вовсе не предмет.

— Предметы искусства не имеют права бастовать, если вам так больше нравится, — выдавил он снисходительную улыбку.

Вытащив из внутреннего кармана газету, он развернул ее и сунул мне под нос.

— Что это еще за история с судебным процессом?

Быстро пробежав статью, я с радостью узнал, что Фиона подала в суд, что ее иск принят и что целый ряд газет с удовольствием разнесли эту новость. Среди прочих упоминался и громогласный мэтр Кальвино, с негодованием обличавший виновников гуманитарной катастрофы.

— Я хочу жить со своей женой. У нее скоро будет ребенок. Я уже объяснял вам.

— Никогда еще не слышал более абсурдной истории. Вы слыхали нечто подобное, мадемуазель Крюше?

Мадемуазель Крюше, безусловно соглашающаяся со всем, что изрекает ее босс, в ответ лишь нахмурила брови, что повлекло за собой падение ее очков цвета семги в форме бабочки. Я скрестил на груди руки — ну, или то, что должно быть на их месте.

— Думайте, как вам вздумается, господин Дюран-Дюран, но больше эксгибиционизмом я заниматься не буду.

— Я донесу на вас в полицию.

— И что потом?

— Вас арестуют.

— Ну и?

— И бросят в тюрьму.

— Отлично, давайте, приступайте немедля. Именно этого я и добиваюсь. Раз вы меня обвиняете, значит, я человек. Если меня швыряют за решетку, значит, я человек. Если меня признают виновным, значит, я человек. Давайте. Доносите. Заявляйте. Вызывайте. Бросайте.

Музейное начальство почесало затылок, а Мадемуазель Крюше, из чувства иерархической солидарности, принялась грызть свой карандаш цвета фуксии.

— У меня репутация чиновника с огромным чувством ответственности. Вы строите мне козни, покушаясь на мой профессионализм.

— Послушайте, господин Дюран-Дюран, давайте посмотрим на вещи через вашу призму. Ведь случается такое, что холст повреждается или лак трескается, разве нет?

— Да, бывает.

— И как вы поступаете в таком случае?

— Я снимаю вещь с экспозиции музея и передаю ее реставраторам.

— Ну вот…

— Я понял! Ваш зал я оставлю открытым, а на подиум поставлю красивую медную табличку: «Поврежденный экспонат находится на реставрации», и дело закрыто. Крюше, я нашел решение!

Его гладкий лоб сверкал от счастья, ведь за ним скрывался непостижимый для всех смертных разум: чиновничий, для которого самое важное — найти административное решение. Мадемуазель Крюше, в свою очередь, покраснела до кончиков волос, услышав, как начальник называет ее просто по фамилии, настолько она была смущена падением барьера по имени «Мадемуазель», словно ее босс от слов уже приступил к делу, пытаясь залезть ей под юбку.

— Так вы разрешите мне выходить из музея? — подвел я логический итог.

— Разумеется, нет.

— Я же вам объясняю, что моя супруга…

— Ну ладно, хватит. Я не желаю ничего обсуждать с экспонатами. Тем более, с поврежденными экспонатами.

Он резким шагом вышел из палаты, не подозревая, до какой степени близок к истине. Несмотря на прописанные мне препараты и примочки, горячка меня не покидала; эмпиемы, гнойнички, опухоли пожирали мою кожу. Казалось, мое тело медленно избавлялось от самого себя.

31

Мэтр Кальвино проломил все преграды на своем пути, включая самую громоздкую — упрямый канцелярский идиотизм Дюран-Дюрана.

— Если вы позволите повидать Адама бис, господин хранитель музея, я обещаю вам получить от него согласие позировать несколько часов в выходные дни.

Обеспокоенный резким падением доходов, Дюран-Дюран, опасаясь, как бы не нагрянула во вверенное ему учреждение финансовая проверка, не противился деловым переговорам. Он с неохотой, но все же дал мэтру Кальвино разрешение на свидание со мной.

— С Фионой все в порядке, — были первыми слова моего адвоката.

С тех пор как я узнал о своем отцовстве, то стал очень чувствительным, и подробный рассказ о том, чем занята Фиона, тут же вызывал у меня на слезы. Со своей стороны, я скрыл от адвоката быстротекущий процесс разрушения моего организма: ничего не должно было волновать будущую мать.

— А теперь, мальчик мой, за работу. Мы должны подготовиться к предстоящему процессу. Фиона выступает в качестве истицы. Она обвиняет государство в бесчеловечном отношении к вашей личности. Какова наша с ней задача в ходе судебной тяжбы? Доказать, что вы — человек.

Окинув меня взглядом, он задумчиво провел рукой по подбородку. Раздался шум, как от терки, на которой трут овощи, — уже к полудню гладко выбритое с утра лицо мэтра Кальвино синело жесткой щетиной.

— М-да, что касается внешности, доказательства не очень убедительные.

— Забудьте о внешности и слушайте меня: я говорю!

— Да кто сегодня не говорит?! Компьютеры говорят! Роботы говорят! Болтают все новомодные технологичные штучки!

— Согласен, но когда я говорю, то выражаю свое сознание. Мои слова связаны с душой, а не с программным обеспечением.

— Это еще надо доказать.

— Это сделать легко.

— Нет ничего более сложного, чем доказать существование души. Она невидима. Не забудьте, что добрая половина психологов, медиков и ученых даже утверждает, что души не существует.

— Я говорю как существо из плоти и крови.

— Разумеется, это важная деталь. Однако она не помешает защите, то есть государству, размахивать документами, письменно свидетельствующими о том, что вы просто-напросто товар. Вы стали предметом целой серии коммерческих транзакций. И официально зарегистрированы как предмет искусства, но не как человек.

— Но это все произошло совсем недавно. Не прошло и полутора лет.

— А кем вы были до того?

Я рассказал мэтру Кальвино о своем происхождении, о своем комплексе по отношению к старшим братьям, о том, как пытался покончить с собой, о встрече с Зевсом-Питером-Ламой, за которой последовал тайный план, приведший к моей мнимой смерти и не менее фальшивым похоронам.

— Очень досадно, — с огорчением воскликнул метр Кальвино, — теперь получается, что не только невозможно доказать, что вы в настоящее время являетесь человеком, но и то, что вы были таковым ранее.

— Можно.

— Нет, ведь официально вы умерли. Документально умерли. Человек, за которого вы собираетесь себя выдать, покоится в шести футах под землей.

— Но все-таки можно сопоставить даты моего исчезновения под старыми документами и появления в новом обличье.

— Этого недостаточно. Явно недостаточно. Вы говорите, что ваши родители признали в морге ваш труп?

— Да, меня загримировали под утопленника и усыпили.

— Вот видите, свидетельство разваливается само по себе. Во-первых, ваши родители могут подтвердить, что вы действительно скончались. Во-вторых, вы сами ничего не можете засвидетельствовать, поскольку в этот момент спали. Вашими свидетельскими показаниями воспользоваться, к сожалению, невозможно.

— Тогда устройте мне очную ставку с моими родителями.

Он посмотрел на меня с любопытством, живые огоньки замелькали в его глазах, судя по которым, он уже прокручивал по-своему эту ситуацию.

— Как же они узнают вас?

— По глазам. А еще по воспоминаниям.

Мэтр Кальвино настоял, что для начала он проведет беседу наедине с моими родителями, а я буду наблюдать за ней, спрятавшись в укромном месте.

— К чему эти хитрости?

— Для того, чтобы вы сдерживали свои чувства.

— Но зачем? Я так счастлив, что вновь их увижу, что наконец сообщу им о своем воскрешении.

— Все это хорошо, мы знаем о вашем настроении. Но можете ли вы предугадать их реакцию?

В одном из служебных помещений музея, предоставленном в наше распоряжение Дюран-Дюраном, установили ширму, за которой я и укрылся. Через щель я хорошо видел все происходящее в кабинете. Мое сердце стучало в груди, разрываясь от нетерпения, я задыхался от волнения. Перед встречей с родителями я накачал себя противовоспалительными и аспирином с тем, чтобы горячка хотя бы на пару часов дала мне передышку.

В кабинет вошли два старика. Мужчина и женщина. У них было лишь отдаленное сходство с моими родителями. Те же прически, только с седыми волосами, более блеклыми, более длинными, абсолютно безжизненными. Те же глаза, но взгляд другой — тусклый, застывший, боязливый и словно утомленный жизнью. Те же фигуры, но какие-то съежившиеся, будто обессилевшие под прессом огромного давившего на них груза. Казалось, что они изнашиваются с каждым сделанным шагом, что каждое движение разрушает их хрупкие тела. Что случилось? Ведь прошло не более полутора лет.

— Благодарю вас за то, что откликнулись на мою просьбу, — начал мэтр Кальвино, указывая на стоявшие перед столом кресла.

— Хочу сразу предупредить вас, что моя супруга с некоторых пор не слышит, — сказал мой отец. — Хотя физически она находится здесь, с нами, ее разум витает очень далеко. Она больше ничего не ощущает, ни о чем не говорит, ничем не интересуется. Однако, если ее забрать от меня, с ней начинается истерика.

— А что говорят врачи?

— Что она слишком много страдала. А теперь решила покончить со страданиями. И отреклась от этого мира.

Действительно, когда я смотрел на свою мать, входившую в комнату, устраивавшуюся в кресле, она казалась мне совершенно нормальной. Но затем у нее внутри словно что-то щелкнуло: вытаращенные, отрешенные, словно у мертвеца, глаза уставились, казалось, в пустоту, разинутый рот не издавал ни звука, а сама она, равнодушная и далекая от нас, казалась просто человеческой оболочкой.

— Уважаемый господин Фирелли, — сказал мэтр Кальвино, — я пригласил вас сюда, поскольку открылись новые факты исчезновения вашего сына, который, возможно, остался в живых.

— Это невозможно. Я видел Тацио, он утонул. Я приезжал, чтобы опознать труп. Бедный Тацио…

Мое имя отозвалось во мне настоящим взрывом. С ним возвращалось ко мне мое детство, мое счастливое детство.

— М-мм… Видите ли, дело это намного сложнее, чем кажется. Вам наверняка будет трудно в это поверить, но вполне возможно, что увиденное вами в морге есть не что иное, как ловко поставленная мистификация.

— Простите, я ничего не понимаю.

— Вас хотели заставить поверить, что Тацио мертв, в то время как он был просто усыплен.

— Усыплен? Но кем? С какой целью?

Мэтр Кальвино ответил не сразу. Внешне он выглядел уверенно, но в уме панически искал способ, чтобы известие о моих метаморфозах не слишком сильно шокировало моего отца.

— Ваш сын хотел исчезнуть. И в какой-то мере ему это удалось. Он исчез, ну, тот сын, которого вы знали. Тот человек умер, в то время как ваш сын остался в живых.

— Я по-прежнему ничего не понимаю.

— Ваш сын, возможно, остался жив, но под другим обличьем.

— Но с какой стати ему так поступать? И почему он нам ничего не сказал?

Мэтр Кальвино вновь не спешил с ответом, он подошел к окну и, открыв его, задумчиво посмотрел на улицу.

Мой отец уставился в пол, покачивая головой.

— Нет, я никак не могу понять.

Мэтр Кальвино вернулся к столу и, слегка откашлявшись, решил зайти с другого бока.

— Как вы думаете, почему ваш сын предпринимал попытки к самоубийству?

— Не знаю. Это был самый веселый и самый живой ребенок, которого я когда-либо видел. Настоящее солнышко, освещавшее наш дом. Потом вдруг, когда подошел подростковый возраст, он замкнулся в себе, как-то погас, смотрел на всех с насупленным видом. Мы пытались поговорить с ним по душам. Но все напрасно. Мы протягивали ему руку, он ее кусал. Ему задавали вопрос, он убегал. Нам тогда казалось, что это последствия переходного возраста… Мы так страдали, глядя на него, он выглядел таким одиноким и несчастным… Однако мы с женой приняли решение подождать, когда он сам с нами заговорит.

— Он был безобразен?

— Тацио? Безобразен? Нет. Конечно же, нет! Он не был похож на своих братьев. Но сказать, что он был некрасивым, нет, ни в коем случае!

— Может, он сам считал себя некрасивым?

— Возможно. Подростки частенько, даже если нет оснований жаловаться на внешность, считают себя некрасивыми.

— Может быть, он страдал оттого, что окружающие обращали на него мало внимания?

— По сравнению с его братьями, да, конечно. Потому мы и были с ним гораздо нежнее, чем с двумя старшими сыновьями. И это происходило совершенно естественно. Энцо и Риенци всегда были настоящими красавцами, но выросли очень сухими и бесчувственными. Никому не пожелал бы таких детей, как они, эгоистичных, неблагодарных, лишенных какой-либо чувствительности. Что касается Тацио, то он был нашей самой большой радостью в жизни.

Взволнованный до крайности, я терзался за своей ширмой, готовый рвануться вперед, чтобы обнять своего отца. Словно угадав мои мысли, мэтр Кальвино подошел к ширме и встал между мною и моим отцом.

— А какие отношения у вас сейчас с вашим сыном Энцо?

— Никаких отношений. Как только к Энцо и Риенци пришла известность, они перестали нас навещать, наверное, мы не вписывались в круг их новых знакомых. Моя супруга, тем не менее, продолжала следить за их жизнью, но даже материнское сердце не могло предчувствовать, что они погрузятся в наркотический дурман и станут зависимыми как от жуликов, так и от страшного белого зелья. Они даже по телефону не хотели разговаривать с матерью, а если встречали ее на приеме в общественном месте, делали вид, что не замечают ее. И потом настал тот день…

Мой отец запнулся. Он бросил взгляд на мою мать, словно спрашивая у нее разрешения продолжить рассказ. Она сидела, уставившись отрешенно в одну точку, ничто не волновало ее.

— В тот день, когда мы узнали, что наш Тацио бросился со скалы в море… мы были опустошены. Вы не можете представить себе, месье, ту боль, которая обращает в небытие двадцать лет забот, тревог и любви… К чему все это было? Зачем нужно так переживать из-за первых криков, первых зубок, первых неуклюжих попыток что-то нарисовать? Зачем учить его держать равновесие на велосипеде? Зачем дрожать, когда он не приходит вовремя из школы? К чему все эти мечты о том, кем он будет, когда вырастет? Ни к чему. Но это еще не все, худшее впереди. Горе несет на себе пятно вины. Что мы такого сделали? Или не сделали? Как выдержать в зеркале отражение родителей, у которых ребенок покончил с собой?

Я изнывал от желания выскочить из своего укрытия, крикнуть отцу, что я хотел покончить с собой, потому что был глупым эгоистичным идиотом, а не из-за того, что они оказались плохими родителями. Мэтр Кальвино, словно прикованный к полу расставленными в стороны ногами, мощный и коренастый, преграждал мне путь.

— Мы были настолько потрясены свалившимся на нас горем, что, когда вслед за близнецами, взявшими на себя организацию похорон, высадился десант из их импресарио, пресс-атташе, рекламного агентства, у нас не хватило духу противиться им. Так и прошли эти несуразные похороны, во время которых фотографию Тацио подменили снимком одного из близняшек и где родилась легенда о сраженном молнией ангеле. Какой маскарад! Моей жене стало настолько стыдно, что она замуровала себя в тишине. Я продолжал общаться с окружающими, но всего лишь притворялся живым. Теперь вы поймете, месье, что, узнай мы о том, что Тацио разыграл нас со своей гибелью, что он остался в живых, не сказав нам ни слова, я предпочел бы ничего об этом не знать. Потеря своего дитяти — трагедия, хуже которой ничего нет на свете, но притвориться мертвым перед теми, кто тебя любит, — это настоящее предательство. Иногда потерю близкого легче перенести, чем чудовищную ложь. Самоубийство — вещь, которую трудно принять, но можно понять, ведь у каждого из нас бывают моменты отчаяния. Но мнимая смерть, надувательство, мысль о том, что мой сын может жить, заставляя меня верить в то, что… Если он мог решиться на такое!., нет, я этого не вынесу. Я не ставил ему в упрек его смерть, никогда, я страдал от этого, но никогда его не упрекал! Но случись так, что он окажется передо мной живым и здоровым, я попрекну его в том, что он жив! Нельзя быть таким жестоким! Это невозможно! Только не Тацио. Но все же я слушаю вас.

В эту минуту я предпочел бы оказаться в гробу, где мне и было уготовлено место. Я с ужасом осознал, до какой степени дошел мой эгоизм, толкнувший меня в прошлом на подобные экстремальные выходки, когда меня нисколько не заботили дорогие мне существа, которые любили меня и которых любил я. Ведь я любил своего отца, любил свою мать, я всегда их любил и продолжаю любить, даже если мои переживания в двадцать лет приглушили другие мои чувства.

Мэтр Кальвино, подойдя к столу, оперся о него, чтобы успокоиться и сосредоточиться перед ответственным моментом.

— Я прекрасно понимаю, уважаемый господин Фирелли, и разделяю вашу точку зрения. Тем не менее я должен представить вам того, кто утверждает, что является вашим сыном.

Я окольным путем вышел из-за ширмы, делая вид, будто вошел через дверь.

Мой отец резко повернулся ко мне.

— Это, наверное, какая-то неуместная шутка? — произнес наконец он после долгого молчания.

Я стоял, уставившись в пол, избегая его взгляда.

— Нет, я не шучу, — отозвался мэтр Кальвино, — Адам утверждает, что его настоящее имя — Тацио Фирелли. Так, Адам?

Я пробормотал что-то бессвязное, стараясь изменить свой голос.

Мой отец подошел ко мне и бросил на меня безжалостный взгляд.

— Почему вы так говорите? Почему утверждаете, что вы — Тацио? А? Зачем вы нас мучаете?

— Ошибочка, ошибочка вышла, — сюсюкал я, размахивая руками, словно душевно больной.

Мэтр Кальвино, смерив меня суровым взглядом, властно произнес:

— Адам расскажет вам о своих детских воспоминаниях.

— Ошибочка, ошибочка вышла, — продолжал бормотать я.

— Вы уверены в этом?

— Ошибочка, ошибочка вышла…

— На самом деле? Окончательная ошибка? Бесповоротная ошибка? Ошибка, которую уже никогда не исправишь?

— Ошибочка, ошибочка вышла, — жалобно твердил я.

— Ну разумеется, он ошибся! — гневно воскликнул мой отец. — Идем, дорогая, мы уходим.

Он помог моей матери подняться. Казалось, она становится нормальной, лишь когда двигается. Покорно, словно маленькая девочка, она взяла супруга за руку и, улыбнувшись ему, встала с кресла. Ее голубые глаза невидящим взором скользнули по нас, и мои родители вышли из комнаты.

Я рухнул в кресло как подкошенный. Рыдания рвали меня на части, и то были не влажные рыдания, которые волнами слез выталкивают скорбь, но безводные жесткие спазмы, разрывающие грудь, которые оставляли после себя сухие воспаленные веки, рыдания, схожие с ударом кинжалом, который наносишь, чтобы покончить с собой.

Я почувствовал на плече руку мэтра Кальвино.

— Я понимаю вас, мальчик мой.

— Я настоящее чудовище. Я не просто физический урод, но и моральный.

— Да, по-видимому, внешний и внутренний мир человека все же зависят друг от друга. И все-таки, несмотря ни на что, вы были правы, что отрицали. Пусть даже это и не поможет нашей судебной тяжбе… Правда, теперь встает вопрос: что же нам делать?

Дикая боль вдруг обожгла меня между ног. Я не смог сдержаться от крика.

— Что случилось, друг мой?

Я беспомощно стоял посреди комнаты, чувствуя, как нечто медленно сползает по ноге. Наконец это нечто упало и покатилось по полу.

— Что это? — в ужасе воскликнул Кальвино.

Я поднял с пола металлический предмет и внимательно рассмотрел его.

— Это я. Ну, скажем так, частица меня.

Адвокат подошел поближе и тоже пристально посмотрел на странный цилиндр, испачканный кровью.

— Откуда это вывалилось?

— Из моего сономегафора.

Перехватив его непонимающий, полный изумления, взгляд, я сорвал с себя одежду и во всей красе предстал перед ним, демонстрируя остатки творчества Зевса.

— Я разлагаюсь, мэтр, я медленно, но верно гнию заживо. Рубцы открываются, протезы отваливаются. У меня постоянно держится температура сорок градусов. Я сгораю. Конец мой близок.

Кальвино широко распахнул окно, чтобы вдохнуть свежего воздуха, затем, придя немного в себя, в ответ произнес:

— Ваш организм просто отторгает ткани, которые вам пересадили. Он отвергает все, что Зевс пытался ввести в вас. Это знак хорошего здоровья. Вы не умрете, вы обязательно выкарабкаетесь.

Мне хотелось верить, что адвокат прав.

— Надеюсь, что я смогу дотерпеть до начала процесса. Инфекция распространяется очень быстро.

— Мы поставим вас на ноги. Вам нужно срочно лечь в больницу.

— Еще одна тюрьма? Нет уж, благодарю. Это лишь затянет процесс, да и Фиона разволнуется. К тому же я вполне допускаю, что Зевс-Питер-Лама воспользуется случаем, чтобы сделать мне роковой укол, который позволит ему навеки вечные запечатать мне рот и превратить в безмозглое чучело.

Я собрал сброшенную одежду и, морщась от боли, натянул ее на себя.

— И потом, сейчас никакой хирург не согласится оперировать меня. Мы должны для этого выиграть процесс.

— Да, это так, — вздохнул Кальвино, понурив голову.

Я тщательно вытер кроваво-гнойные пятна с пола, а обломки сономегафора спрятал в карман.

— Вы ничего не видели. Я абсолютно здоров. Уверен, что дотяну до процесса.

32

День судьбоносного судебного процесса приближался.

Те несколько часов, когда я позировал в выходные дни по договоренности с хранителем музея, с каждым разом давались мне все труднее и труднее. Хитрому Кальвино удавалось передавать мне тальк и тональный крем, благодаря которым я скрывал под слоем грима воспаления и вскрывшиеся раны. Что же касается лихорадочной дрожи, регулярно сотрясавшей мое тело и которой невозможно было управлять, то, к счастью, на нее никто особо не обращал внимания.

Фиона в первые дни навещала меня. Тихо проскользнув в зал, она молча стояла, прислонившись спиной к стене, и издали смотрела на меня, положив руку на свой круглый живот. Она стояла, не двигаясь с места, словно не в силах сделать шаг вперед, преодолеть те несколько метров, что нас разделяли. Для меня эти безмолвные свидания также были невыносимы, это было выше моих сил. Между нами стояла незримая стена, возведенная положением, в которое мы попали: я — неодушевленный предмет, она — живое существо, вокруг нас — вооруженная охрана, перекрывшая все выходы, толпа посетителей, рассеянных или изумленных, сменявшие друг друга гиды, заученно и монотонно объясняющие мое особое место в истории современного искусства, — вся эта обычная музейная суета, которая мешала нам вернуться к той темной ночи, укромной, далекой и запретной, к тем дорогим для нас моментам близости, когда мы исступленно любили друг друга и когда был зачат наш любимый ребенок. Перегородка в тюремной приемной меньше разделила бы нас, чем эти несколько метров паркетной пустыни, разверзшиеся между нами. Но и на этом расстоянии я смог заметить капельки слез на краю ее ресниц. Заметила ли она слезы в моих глазах? После трех посещений, таких же безмолвных, она сама прекратила эту пытку. Тем лучше. Я не сомневался, что, подойди она ко мне поближе, она тут же обнаружила бы, в каком состоянии я находился.

Я так жаждал бороться за свою свободу, что стал очень подозрителен. Мое гнетущее настроение в дополнение к разгоравшимся воспалительным процессам лишь усиливало горячку, которая уже не покидала меня. Отдыхая в своей запертой камере, я настороженно прислушивался к каждому шороху, каждую минуту ожидая вторжения Зевса-Питера-Ламы и доктора Фише. Их образы, как наваждение, преследовали меня. Я был уверен, что как только они узнали о моей возможности говорить, они стали строить планы, которые позволили бы заткнуть мне рот раз и навсегда.

То, чего я так опасался, и случилось. Открыв однажды утром глаза, я увидел перед собой Зевса-Питера-Ламу, который широко улыбался мне, обнажив свои в драгоценной оправе зубы. Крик ужаса сорвался с моих уст.

— Ну же, мой юный друг, и это ваша благодарность, так вы благодарите своего создателя? Тс-с… Тс-с… Я, наверное, обиделся бы, не будь выше всего этого.

Мне стало любопытно, с чего бы этот светский тон. Выглянувший из-за его плеча Дюран-Дюран, хранитель музея, все объяснил.

— Господин Дюран-Дюран, — крикнул я, — я не желаю никаких визитов.

— Я не могу помешать художнику видеть свое творение, будь то в зале музея или реставрационной мастерской. Статья восемнадцатая «Положения о государственных музеях», пункт второй.

Я еще сильнее вжался в подушку. С торжествующим видом Зевс-Питер-Лама облизнул губы и уставился на меня набухшими от крови глазами. Так смотрит волк на ягненка перед тем, как сломать тому шею и сожрать несчастного.

— Благодарю вас, друг мой, вы можете вернуться к своим важным обязанностям, — обронил Зевс-Питер-Лама высокомерным монотонным голосом, который так не вязался с извергающим жестокость взглядом.

— Это невозможно, господин Лама.

— Простите, не понимаю?

— Все та же статья восемнадцатая «Положения о государственных музеях», на сей раз пункт третий: «Художник не может оставаться наедине со своим творением с целью недопущения случаев, когда, в силу угрызений совести или под влиянием творческого порыва, он мог бы повредить, разрушить или видоизменить данное творение».

Дюран-Дюран закончил демонстрацию своей великолепной памяти с довольной улыбкой прилежного ученика, и мне почти захотелось расцеловать его за неукоснительное следование милых его сердцу параграфов.

— Вы, наверное, шутите? — просвистел Зевс-Питер-Лама сквозь зубы.

— Никогда не допускаю шуток с уставом, господин Лама.

Зевс расправил плечи, готовый, казалось, броситься с кулаками на хранителя музея, но, сдержав свой порыв, грациозным движением крутанул стул и уселся напротив меня.

Склонившись надо мной, он прошипел мне на ухо:

— Как случилось, что ты заговорил, змееныш?

— Фише задурил вам мозги, — едва слышно прошептал я, — а сам в мозгах ни черта не разбирается. А вас мне удалось убедить, что он сделал все как надо.

— И что же ты собираешься рассказать на процессе?

— Все, что позволит мне обрести свободу.

— Я очень влиятельная, ты сам знаешь, и уважаемая фигура. И государство тоже влиятельное и уважаемое.

— Я знаю.

— У тебя нет никаких шансов.

— Тогда зачем вам так беспокоиться?

В раздражении он откинулся на спинку стула и некоторое время молча сидел, разглаживая свои усы. Затем, отпустив их, вновь склонился надо мной:

— Живые скульптуры отлично продаются. Все красотки прооперированы. Большинство из них уже пристроено. Те, у кого заживают шрамы после операции, тоже ждут своей очереди.

— И что?

— Я не желаю, чтобы ты внес сумятицу в цветущее предприятие. Клиенты должны быть уверены в товаре, который они приобретают.

— Вы же не сделали им лоботомию, этим красоткам?

— Конечно, сделал. Точнее говоря, один из коллег Фише, только тот проигрывал на скачках.

— Так чего же вы боитесь?

Промолчав, он зажег две сигареты и окутал себя облачком голубого дыма. Вдруг я почувствовал на своей шее его горячее, переполненное злобой дыхание, его влажные губы коснулись мочек моих ушей.

— Ты как-то странно потеешь. Что с тобой? Ты случайно не заболел?

— Я прекрасно себя чувствую. Это просто оттого, что мне неприятно вас видеть.

— Если ты плохо себя чувствуешь, я могу позвать доктора Фише, ты же знаешь?

— К большому сожалению для вас, я чувствую себя в отличной форме.

Я натянул одеяло по самый подбородок, готовый отразить, если ему взбредет в голову, попытки осмотреть меня. К счастью, он вернулся к настоящей цели своего визита.

— Не в твоих интересах болтать обо всем на этом процессе.

— И не в ваших интересах тоже.

В ответ раздался тонкий пресный смешок, в котором, однако, сквозила настороженность.

— Чего же я должен, по-твоему, бояться?

— Ну, например, что я могу рассказать об одном мнимом похищении, которое кое-кто устроил для того, чтобы поднять мою стоимость на рынке произведений искусства.

— Цыц, замолчи!

— Или же о врачебных ошибках доктор Фише, который без надлежащей точности вскрывает черепа своим жертвам.

Он приложил палец к моим губам, умоляя меня замолчать.

— Слушай, давай договоримся? Ты забываешь об этом, а я забываю…

— О чем? — перебил его я. — Интересно, чего это мне нужно стыдиться? Разве того, что я доверился вам.

— Подумай хорошенько, твои родители очень обрадуются, когда узнают, как ты разыграл их со своей гибелью? И какую комедию самого дурного вкуса ты устроил перед ними, загримировавшись под утопленника? Как ты считаешь, они простят тебе этот фарс, который ты скрывал все это время?

— Мм-м… Мм-м… Мм-м…

Он не отпускал моей руки до тех пор, пока я не кивнул ему в знак согласия. Швырнув сигареты на пол, он резким движением раздавил их на полу и непринужденной походкой направился к Дюран-Дюрану, который ни слова не уловил из нашей беседы.

— Мои поздравления, господин хранитель музея, вы поддерживаете вверенные вам экспонаты в превосходном состоянии. При случае я обязательно сообщу об этом министру. Да, да. Обещаю.

Зевс покинул мою камеру, оставив Дюран-Дюрана в состоянии легкого обморока, вызванного приступом карьерного оптимизма.

В тот же вечер я пересказал навестившему меня мэтру Кальвино всю разыгравшуюся утром сцену.

Слушая меня, он почесывал затылок, и хмурая гримаса не сходила с его лица.

— Я очень пессимистично настроен, — наконец сказал он. — Моей главной задачей станет доказательство того, что вы не собственность государства, а чиновник, находящийся на службе у государства. Я буду сражаться за то, чтобы добиться изменения вашего юридического статуса. Если мне удастся достичь своей цели, вам придется лишь несколько часов в день позировать в Национальном музее с получением полагающегося вам жалования. Вас устроит такой вариант?

— Что?! И я никогда не смогу вновь стать свободным?

— Вы станете в той мере свободным, в какой является таковым государственный служащий.

— Свободным делать с собой, со своим телом все, что захочу, свободным изменить свой облик, вернуться в то состояние, в котором был до этих операций…

— Несчастный! И думать забудьте об этом! Вы стоили государству десять миллионов. Вы достигли точки, после которой возврат в прежнее состояние невозможен. Вас прооперируют, но не для того, чтобы изменить, а чтобы немного подлатать.

— И значит, я никогда не смогу избавиться от этой личины?

— Так или иначе, теперь уже слишком поздно пытаться стереть с себя оставленное Зевсом клеймо.

33

Заседание суда открылось в понедельник в девять часов утра.

Судьей оказался огромного роста лысый мужчина с широкими обвислыми щеками и головой, напоминающей бурдюк. Со стороны казалось, что верх его черепа мягко перетекает в щеки. Он смахивал на громадную рыбину, одну из тех, что продают на городском рынке: с огромными глазищами, едва заметным ртом, тускло-серого цвета, неподвижно, словно мертвец, лежавшую в корзине торговца. На голове у него болтался парик, косички которого, словно ровные ряды чешуек, свисали ему на плечи. Короткие руки, не длиннее плавников, торчали из-под складок свободной черной мантии. Маленькие пухленькие кисти пятнистого, как у форели, оттенка, казалось, были накачаны водой. Судья отзывался на имя Альфа, и было весьма странно слышать, как эта безмятежная тусклая туша задает вопросы ясным, звонким и правильно поставленным голосом. Я дрожал при мысли о том, что моя судьба быть или не быть человеком решается этим существом с необычной внешностью.

В зале суда стояла невыносимая, словно в парилке, жара. Женщины беспрестанно обмахивались веерами, мужчины то и дело вытирали пот со лба. Я же радовался этой жаре, поскольку таким образом мог скрыть вызванный горячкой пот. Я также сильно надушился одеколоном, чтобы перебить запах гниющего тела. Смотреть я старался все время вниз, чтобы укрыть от любопытных взоров воспаленные веки и багровую паутину, покрывшую роговицы моих глаз. Мне оставалось лишь контролировать гримасы на лице, чтобы не выдать приступы дикой боли, которые периодически вызывали мои раны.

Мэтр Кальвино, адвокат со стороны истца и комиссар Левиафан, представлявший сторону государства, пожали перед началом процесса друг другу руки, точь-в-точь как теннисисты, обменивающиеся до игры приветствием. Словно свисток арбитра, раздался гонг судьи, который объяснил правила игры, и матч начался.

Мой адвокат описал меня как личность с неустойчивой психикой, пораженную приступом амнезии, при этом он отметил, что, повстречав на своем пути Зевса-Питера-Ламу, я согласился на опасный эксперимент, последствия которого не смог должным образом оценить. Должен ли я до конца своих дней платить за минутное заблуждение? Возможно ли потерять навсегда свою человечность, даже если письменно я и отрекся от свободы и добровольно передал себя в руки художника? Нет, человечность — это, говоря юридическим языком, неотчуждаемое имущество, от которого нельзя отречься или которого можно лишиться.

Он вызвал в качестве истицы Фиону. Увидев ее в зале суда, я сразу напрягся, стараясь сдержать дрожь начинающегося приступа горячки. Она с застенчивым видом рассказала историю нашей любви, особо подчеркнув мое страстное желание исполнять отцовские обязанности. На нее тут же коршуном налетел комиссар Левиафан, ответчик со стороны правительства.

— Скажите, это у вас такая привычка — лапать произведения искусства?

— Что-что?

— Ну, раз вы дочь художника, то, насколько я понимаю, привыкли обращаться с холстами?

— Да.

— И как это?

— Я переношу их, складываю, вытираю, наношу на них лак, ставлю в рамки. Вы это имели в виду?

— Вы ощущаете себя полновластной по отношению к произведению искусства?

— У меня нет никакой власти и никаких прав на произведение искусства. Однако я знаю, что мой долг — уважать его.

— То есть, по-вашему, уважать произведение искусства означает спать голышом с ним?

— Адам не является произведением искусства.

Из глубины зала раздался грозный рев Зевса-Питера-Ламы, который вскочил с места, потрясая кулаками.

— Это просто скандал! Я протестую!

Ударом в гонг судья Альфа призвал публику к тишине. Фиона продолжала:

— Адам — человек. И того, что произошло между нами, он желал в равной степени, что и я.

— А вы подумали, мадемуазель, против кого подали в суд, что мы можем сами выдвинуть против вас обвинение в разрушении национального культурного достояния? В том, что вы действовали как настоящий вандал?

— Если вам удастся доказать, что Адам всего-навсего бездушный предмет, что ж, бросайте меня за решетку.

— Мы не утверждаем, что он — предмет, мы говорим о том, что он — шедевр, произведение искусства.

— Ах, вот как?

На сей раз не выдержал Дюран-Дюран, подскочивший на стуле.

— Если за него отдали десять миллионов, то это ли не шедевр?! Нет, ну просто с ума сойти можно!

Судья Альфа вновь был вынужден помахать своим молоточком, который мгновенно навел порядок в зале суда.

Затем мэтр Кальвино вызвал в качестве свидетеля Карлоса Ганнибала и помог ему подойти к барьеру, отделявшему судью от публики. Ганнибал держал в руке палочку: сильно прихрамывая, слепец отвлекал внимание окружающих с таким расчетом, чтобы те думали, что он плохо передвигается из-за хромоты.

От меня не ускользнуло, как напряглось лицо Зевса-Питера-Ламы, хищные глаза которого метали яростные молнии.

— Что вы можете сказать нам об Адаме?

— Это мягкий, добрый молодой человек, страстно влюбленный в живопись, о которой судит превосходно, но, правда, слегка наивно.

— Что с ним случилось?

— Он — жертва нашей эпохи. Или, выражаясь точнее, дискурса, который движет нашей эпохой. Со всех сторон нам внушают, что внешность — очень важная, если не самая важная вещь в жизни, и наперебой предлагают купить товары или услуги, которые изменят или улучшат нашу внешность: одежду, диеты, прически, побрякушки, автомобили, товары, делающие нас красивыми, товары, делающие нас здоровыми, товары, повышающие наш социальный статус, поездки на юга, пластические операции. Я полагаю, что Адам, как и тысячи других, попался в эту западню. По всей видимости, он сильно страдал, пытаясь искать себя там, где не мог обрести себя: во внешнем облике. И скорее всего, он был весьма счастлив, когда этот мошенник предложил ему новую яркую внешность. Но, в конце концов, наверное, осознал, что вступил на путь, ведущий в тупик. Именно в этот момент я его и повстречал.

— Почему вы называете Зевса-Питера-Ламу мошенником?

— Потому что для него это самое подходящее слово.

Комиссар Левиафан, Зевс-Питер-Лама и Дюран-Дюран принялись горланить в три глотки. Их крики протеста выражали самый широкий спектр негодования — от банальных оскорблений Зевса-Питера-Ламы до угроз Левиафана приостановить процесс. Воспользовавшись галдежом, поднятым в зале суда, я незаметно вытер пот с лица и припудрил гной, сочившийся чуть ниже ушей.

Судья Альфа подавил вопли в зале несколькими ударами гонга.

— Впрочем, мое мнение о Зевсе-Питере-Ламе не имеет значения, — продолжил свою речь Ганнибал. — Будь он самим Микеланджело, его гений не может оправдать того, что он похоронил заживо мальчика как личность, превратив его в холодный бездушный предмет. Впрочем, Микеланджело до такого никогда бы не додумался. Искусство создается ради человека, человеком, но искусство не может, я убежден в этом, быть человеком. Клеймо Зевса-Питера-Ламы прямо на плоти Адама стоило тому погубленной жизни. Ни вы, ни я, ни государство — никто из нас не имеет права быть соучастником этой унизительной мерзости. Освободите его.

Зевс-Питер-Лама вновь вскочил со своего места и громко крикнул:

— Эй, Ганнибал, скажи мне, это из-за того, что я поседел, ты не узнаешь меня?

— Я прекрасно тебя узнаю, Зевс-Питер-Лама, — отозвался Ганнибал, разворачиваясь в сторону голоса, — но твои седые волосы ничего по сути не меняют в этом деле.

Зевс-Питер-Лама расхохотался на весь зал. Распуская подвязанные лентой волосы, черные как воронье крыло, он обратился к публике, призывая ее в свидетели.

— Он слепой! Карлос Ганнибал дает нам уроки живописи, а сам ничего не видит! Он дает нам уроки морали, а сам нагло врет!

Ганнибал сильно побледнел, осознав, что попал в ловушку. Фиона закусила пальцы от отчаянья, а наш адвокат Кальвино бросился на защиту Карлоса.

— А какое отношение это имеет к нашему судебному разбирательству?

— Господин Лама всего лишь подчеркнул, — ответил представитель правительства Левиафан, — низкое качество показаний ваших свидетелей. Дикарка, которая отдается страсти среди тюбиков с краской, и папаша, закрывающий глаза на ее шашни и выдающий себя за художника, хотя сам давно потерял зрение.

— Ну и что? Бетховен тоже был глухим, насколько мне известно, — отчаянно защищался Кальвино.

— Но до этого я долгое время имел отличное зрение, — произнес Ганнибал извиняющимся голосом, который от стыда слегка дрожал, — и потом, я не так давно потерял зрение… и вообще, вы знаете, я пишу лишь невидимое.

— Какова цена последнего холста, проданного вами?

— Я точно не помню… Я мало продаю… За сколько продал?.. Недорого… Только, чтобы хватило нам на пропитание на две-три недели…

— Как можно ставить на одну доску неудачника-пачкуна, деревенщину, незрячего с Зевсом-Питером-Ламой, знаменитым на весь мир художником, чей Адам бис продавался за тридцать миллионов? — сказал в заключение Левиафан. — Мне очень хотелось бы, чтобы в этом зале все-таки восторжествовал здравый смысл.

Судья Альфа метнул злой стеклянный взгляд в сторону представителя правительства, поскольку именно он заготовил подобную реплику. С трудом скрывая душившую его злость, он покачал головой, которая, болтаясь на короткой жирной шее, буквально распространяла вокруг волны раздражения, затем обратился к обвинению с вопросом, есть ли еще свидетели с его стороны.

Мэтр Кальвино отдал распоряжение судебному исполнителю вызвать свидетельницу по имени Роланда.

Роланда шествовала по залу, рассекая волны вспенившегося трепета восхищения. Усевшись на место для свидетелей, Роланда выпрямила спину, приосанилась и, забросив ногу за ногу, открыла публике свое новое лицо: Роланда телячья, именуемая также Богиня-Корова.

Все газеты уже не раз обглодали эту новость, но никаких фотографий пока никто не видел.

Нам, таким образом, посчастливилось стать первооткрывателями случившейся с ней новой метаморфозы: она пересадила себе на лоб два больших рога, расширила глаза, приплющила ноздри, а на груди у нее, пышной, словно налитой молоком, болтался тирольский колокольчик, подвешенный на старом шнурке, найденном, по-видимому, в какой-то заброшенной альпийской деревушке.

— Роланда, примите слова благодарности за то, что удостоили нас своим визитом, — произнес мэтр Кальвино, подобострастно расшаркиваясь перед колоритной свидетельницей. — Можете ли вы объяснить суду, что подвигло вас на свидетельствование в пользу Адама?

— Потому что это очень утомительно.

— То есть? Поясните, пожалуйста.

— Очень утомительно быть Роландой. Особенно Роландой телячьей. Рога мешают. Колокольчик тяжелый. Роландой-экспрессионисткой тоже быть тяжело. Семь операций. Кожа очень натянута. Кровоподтеков много-много. Не сомкнуть глаз ночью. Должна питаться через соломку. Есть суп. Только суп. Терять зубы. Очень, очень утомительно быть произведением искусства. Но Роланда любить публику. Роланда все делать для публика.

— Вы хотите этим сказать, что Адам бис, должно быть, испытывал сильные страдания?

Она бросила на меня беглый взгляд.

— Много страдать. Как мочиться?

— Исходя из того, что мы услышали от вас, можно сделать вывод, что подвергать себя подобным операциям, а также позировать в музее, представляет собой настоящий, огромный труд?

— Огромный труд. Роланда очень устала.

— И что любой человек должен получать вознаграждение за этот труд?

— Роланда стоить дорого, но не так чтобы очень.

— И это настоящий скандал, что Адам, равно как и вы, трудится в поте лица за просто так, не имея права на достойную зарплату?

— Роланда иметь импресарио. Роландо предлагать импресарио Адаму.

— Не имея права, дамы и господа, ни на зарплату, ни на личную жизнь.

— Роланда нет личная жизнь! Времени нет. Все отдавать публика. Желания тоже нет. Операции. Швы. Операции. Случайные любовники. Иногда не узнавать Роланда. Роланда — тотальная женщина. Не найти тотального мужчину. У Адам личная жизнь? Адам спать с женщины?

— Его невеста Фиона, присутствующая в этом зале, беременна от него.

— Но мочиться как?

— Министерство благодарит Роланду за честь, которую она оказала нам своим присутствием, а также за то, что выдала нам некоторые секреты своей философии.

Роланда уже приподнималась со своего места, когда Левиафан, представитель защиты, жестом остановил ее, чтобы учинить свой допрос.

— Рассматриваете вы себя, уважаемая госпожа, как предмет или как художника?

— Роланда — художник. Тело — материал.

— Если бы вы должны были сравнить себя с кем-то, сравнили бы вы себя, скорее, с Зевсом-Питером-Ламой, этим признанным гением и известным всему миру многогранным художником, или же с Адамом бис?

Роланда задумалась. Из-за нервного напряжения, вызванного сложными мыслительными процессами, ее бровь стала дергаться, угрожающе раскачивая правый рог.

— Роланда как Зевс-Питер-Лама.

— Таким образом, вы не считаете себя предметом?

— Роланда много предметов. Роланда путеводная нить в метаморфозах. Роланда тотальная поэзия.

Тут Роланда, которую уже никто не мог сдержать, вдруг перешла на японский. Позже расшифровка записей показала, что она принялась благодарить участников пресс-конференции по поводу ее участия в Токийской выставке; но тогда, естественно, никто ничего не понял, а все потуги Левиафана, судьи Альфы и мэтра Кальвино вернуть ее в лоно нашего языка оказались напрасными. Ей задавали вопросы, которые она выслушивала, покачивая рожками, а затем, мило улыбаясь, отвечала, используя идиомы жителей страны Восходящего солнца. Многословная. Восторженная. Неистощимая.

Не менее десяти раз пришлось благодарить Богиню-корову, прежде чем она соизволила покинуть зал заседаний под аплодисменты публики, удостоившись по пути благодарного поцелуя руки от Зевса-Питера-Ламы.

Защита ликовала. Было очевидно, что все свидетельства со стороны обвинения комиссар Левиафан обратил в пользу правительства. Теперь настал его черед вызывать свидетелей. Мэтр Кальвино с удрученным видом протирал платком вспотевший от возбуждения и жары лоб. Я ощущал себя настолько ослабевшим, что уже не мог скрывать бившую меня дрожь. Мои зубы выбивали бешеную дробь, но я будто со стороны, словно то были челюсти незнакомца, слышал, как они клацают, не попадая одни на другие.

Судья Альфа объявил, что перерыва не будет, и матч продолжался.

— Я вызываю Зевса-Питера-Ламу, — торжественно объявил Левиафан.

Зевс-Питер-Лама, фыркнув, взлетел с места и, расправив крылья, приземлился напротив судьи, гордо вытянув свой орлиный профиль. Осознавая, что нравится публике, он разжал в скупой улыбке губы, обнажив драгоценную начинку своих уст.

— Расскажите нам о вашей первой встрече с Адамом.

— Я встретил Адама на краю отвесной скалы, в тот момент, когда он был готов покончить жизнь самоубийством. Я предложил ему альтернативу — другую жизнь, жизнь неодушевленного предмета взамен жизни человеческого существа.

— И что же он ответил?

— Сначала ему было все равно. Но затем он все же последовал за мной и подписал бумагу, которую я демонстрирую суду: «Я полностью отдаюсь во власть Зевса-Питера-Ламы, который может делать со мной все, что пожелает. Мой разум целиком подчиняется его воле во всем, что касается моей личности. Находясь в добром здравии и твердой памяти, я самолично решаю стать его частной собственностью. Подписано: Я».

— Почему он подписал: Я?

— Потому что уже не знал, кем он был.

— Как вы можете оценить этот документ? Почему, на ваш взгляд, он так важен для данного процесса?

— Он выражает последнюю волю умирающего. Некоторые лица, в преддверии агонии, завещают свои тела науке. Что касается Адама, то он отдал свое тело искусству. Какая здесь разница? То же стремление. То же намерение.

Мэтр Кальвино выскочил из своего укрытия, словно кукла на пружине из шкатулки с сюрпризом.

— Однако вы не будете отрицать, что Адам передавал в вашу власть живое тело, ведь он потом не умер.

— Безусловно. В то же время это можно классифицировать как своего рода смерть его предыдущей личности, переход из предшествующего существования в совершенно иное. В сущности, операция, перенесенная им, была актом желаемого и продуманного самоубийства.

— Самоубийства, которое не повлекло его смерти!

— Самоубийства, которое порвало всякую связь с его человеческим обликом и позволило ему начать новое существование в качестве произведения искусства.

— А вы не испытывали неловкости, продавая Адама бис?

— Я всегда жил своим трудом. И, таким образом, всегда был вынужден продавать свои произведения.

— Продавать человека — то же самое, что и заниматься работорговлей, вам не кажется?

— Я продал творение, полученное в результате операции на человеке, который абсолютно добровольно решил прервать свою человеческую жизнь, дабы стать предметом искусства. Это не имеет ничего общего с работорговлей. Вам известны случаи, когда люди добровольно отдавали себя в рабство?

— Но теперь-то, когда этот человек протестует против того, что с ним сделали, и кардинально изменил свой взгляд на жизнь, что вы об этом думаете?

— Я уверен, что он заблуждается.

— И ничего больше?

— Могу добавить лишь то, что отныне это проблема его нового собственника — государства. Так или иначе, это подтверждает то, о чем я всегда говорил: без меня человечество не имело бы нынешнего облика.

Затем, не поинтересовавшись, будут ли еще у суда к нему вопросы, Зевс-Питер-Лама встал со своего места и покинул зал. Суд, в свою очередь, застыл как истукан от такой выходки.

Оправившись от изумления, судья Альфа призвал к себе Левиафана, чтобы потребовать вернуть художника, который не соизволил спросить у суда разрешения удалиться. Представитель правительства принялся горячо уверять судью, что ему и полдня не хватит, чтобы уговорить гениального творца снизойти до столь унизительного, на его взгляд, поступка, пока тот с кислой миной не вынужден был согласиться.

— Следующий свидетель! — загремел голос судьи Альфа, который все свое раздражение выплеснул на гонге.

Дюран-Дюран вертлявой походкой подошел к барьеру и, брызжа слюной, взахлеб принялся распинаться о важности своей задачи в роли хранителя музея. Он строчил как пулемет, выплевывая все новые и новые доказательства в пользу того, что никоим образом невозможно допустить, чтобы экспонат, принадлежащий коллекции Национального музея, мог свободно гулять по улицам и, вообще, вести личную жизнь; его в обязательном порядке необходимо передать в руки экспертов с тем, чтобы не допустить его быстротечной деградации. Судья с угрюмым видом смотрел на него, как, наверное, смотрит здоровенная пресытившаяся щука на мелкого пескаря.

Наконец слово взял знаменитый юрист, член Государственного совета, который изложил суду свою экспертную оценку. Произведение Адам бис стало объектом двух совершенно законных коммерческих сделок. В одном случае, это была продажа частному лицу — миллиардеру Ставросу, в другом — приобретение для Национального музея в рамках открытого аукциона, и аннулировать эти транзакции никто не уполномочен. Тем более, что последняя дорого стоила всем налогоплательщикам. Эксперт вещал равнодушным тоном, без всякого нажима, без малейшего стремления украсить свою речь, заинтересовать слушавших, словно он бубнил про себя молитву. Убаюканные зрители погрузились в дремоту, за исключением судьи Альфы, который возвышался на своем кресле, уставившись на юриста широко раскрытыми глазами, похоже, абсолютно лишенными век.

Публику разбудил мэтр Кальвино, который тут же набросился на эксперта:

— Покупать человека у другого человека — не отдает ли это, согласно юридическим нормам, работорговлей?

— Адам бис не был представлен на этих торгах в качестве человека, он был описан и зарегистрирован под соответствующим номером как товар. Он проходил по документам как часть наследства Ставроса.

— Давайте же будем серьезны. Речь идет о человеческом существе.

— Определенные человеческие существа в рамках определенных протоколов подвергают себя экспериментам, которые выводят их за рамки обычных юридических норм. Я рассматриваю документ, подписанный в пользу Зевса-Питера-Ламы, как один из протоколов подобного рода.

— Никакой протокол не имеет силы упразднить человечность.

— Исключение только подтверждает правило, мэтр Кальвино, вы прекрасно это знаете. Тем более, что после десяти миллионов, потраченных обществом, я вообще нахожу идею открыть этот судебный процесс крайне безответственной. Мы с коллегами, кстати, до сих пор не можем взять себе в толк, как могло так случиться, чтобы жалоба этой молодой девушки была принята к рассмотрению судом. Если же вдруг, по каким-то непонятным соображениям, суд примет решение, хотя бы в малейшей степени покушающееся на нынешний статус Адама бис, государство заранее предупреждает, что объявит данный суд некомпетентным. Намотайте себе это на ус.

Судья Альфа погрузился во внимательное наблюдение за мухой, летавшей вокруг него, словно его единственной заботой на процессе была поимка этого замечательного представителя семейства двукрылых.

Мэтр Кальвино не сдавался.

— Я думал, вы явились сюда, чтобы свидетельствовать, а не отпускать угрозы. Нехорошо запугивать свободный суд.

— Согласен. Но можно напомнить ему, который уже час, если он об этом позабыл.

Тревожная дрема набросила на публику свои сети. Многие уже клевали носом. Воздух, казалось, был пропитан липкой тишиной. Взоры собравшихся невольно устремлялись к окну. Все сидели как на иголках, словно у них уходил последний автобус.

Осторожный удар в гонг немного взбодрил зрителей судебного спектакля. Поблагодарив юриста, судья Альфа объявил о том, что наступает черед заключительных речей обвинения и защиты, после чего суд удалится на совещание.

— Все пропало, — шепнул мне на ухо мэтр Кальвино.

— Подлость одержала верх. Я заранее знаю, что к моим доводам никто не прислушается.

Он в отчаянии обхватил голову руками.

— Я очень сожалею, Адам.

У меня не было сил отвечать. Мой мозг отключился. Ничего не изменится, я был в этом уверен. Я проведу оставшиеся годы жизни, заточенный в свою уродливую оболочку, в музейно-исправительной тюрьме. Мой ребенок родится и будет расти без меня. Для него и Фионы я останусь лишь в воспоминаниях как расплывчатый образ. И вообще, моя кожа трескалась со всех сторон, обжигающая боль все глубже проникала в тело, протезы испускали зловоние, а прогрессирующий сепсис должен был вскоре освободить меня от всех проблем, приведя меня на сей раз в настоящую могилу.

Вдруг двери суда с треском распахнулись и на пороге появилась Фиона с ярко-огненными, как никогда, рыжими волосами, тащившая за собой Зевса-Питера-Ламу.

— Остановите все! Господин Зевс-Питер-Лама желает сделать для суда важное заявление. Чрезвычайно серьезное показание!

Она шла по проходу, беспрестанно дергая за рукав знаменитого художника. Тот с опущенной головой пятился, время от времени поднимая к публике лицо, на котором застыла вымученная улыбка.

— Это вторжение незаконно, — сделал протестующий жест суцья Альфа.

— Мы не можем позволить себе на процессе такой важности экономить на свидетелях, — завопил мэтр Кальвино с лицемерным возмущением в голосе. — Мы обязаны выслушать последнее заявление создателя данного предмета искусства.

Судья Альфа на мгновение задумался, затем все же пригласил художника занять место на скамье для свидетелей.

Зевс-Питер-Лама указал рукой на меня и на одном дыхании произнес:

— Это подделка.

Все услышали слово, но ничего не поняли. Публика оцепенела, не зная, как реагировать. Выстрел Зевса, похоже, прошел мимо цели.

— Это подделка, — повторил он, тыча в меня пальцем, — это не мое творение, Адам бис, а весьма искусная имитация.

Мэтр Кальвино вскочил со своего места, словно вырвавшийся из клетки вскормленный в неволе орел молодой.

— Что привело вас к подобному заключению?

— У меня только что зародилось одно подозрение. И я считаю, что необходимо его проверить.

— У вас есть абсолютно точный способ проверить подлинность ваших произведений?

— У меня есть привычка ставить двойное клеймо. Это тайный способ, который позволяет мне определять, копия передо мной или оригинал.

— Можете ли вы приступить к осмотру вашего творения? Здесь? Сию же минуту?

Зевс-Питер-Лама нехотя встал со своего места и направился ко мне. Комиссар Левиафан перехватил его.

— Да бросьте, это же смешно! Существует лишь один Адам бис. Тот, кто стоит перед нами, не может быть подделкой.

— Давайте я проверю.

— Ну же, дорогой мой, вы такой великий художник, не уступите же вы этим неврастеническим припадкам, что временами поражают гениальных натур. Никто в мире не сможет сымитировать то, что творите вы своими поразительными руками. Такой шедевр невозможно скопировать!

В глазах Зевса мелькнуло сомнение. Казалось, еще секунда — и он откажется от задуманного. Вдруг его взгляд пересекся с взглядом Фионы, и он, вздохнув, покорно направился в мою сторону.

— Я обычно ставлю две небольшие татуировки на каждую из моих живых скульптур в труднодоступных местах: на правой подмышке и на левой ступне ноги — между двумя последними пальцами. Если этот объект несет на себе данные отметины, он мой. В противном случае…

Я едва не свалился в обморок. Заранее зная ответ, я дрожал от нетерпения, еле сдерживая дрожь. Мое сердце бешено колотилось.

Загрузка...