— Ну как, дорогой мой Адам бис, чувствуешь ли ты себя наконец созревшим для настоящей фотосессии?
— Вы хотите сказать….
— Да, без штанишек Микки Мауса. Готов?
— Нет.
Лицо Зевса потемнело от гнева. Разряды молний зловеще засверкали в его зрачках. Вдруг его лицо просветлело, улыбка ярко заиграла на губах и драгоценные камни засверкали в его зубах, переливаясь всеми цветами радуги.
— Сегодня вечером у меня собирается узкий круг важных гостей. Красоток я запру в спальнях, поскольку они имеют поразительное свойство мешать умным беседам. Ты хочешь быть одним из наших?
— С удовольствием.
— Отлично. И само собой, ты не произнесешь ни слова.
Пусть я и не вымолвил ни слова за ужином, все разговоры за столом вращались вокруг моей персоны. Антиквары, владельцы художественных галерей, оценщики аукционов, торговцы предметами искусства, все приглашенные Зевса-Питера-Ламы без конца забрасывали его вопросами.
— Вы допускаете мысль, что такое произведение искусства, как это, может оказаться однажды в наших руках?
— Почему бы и нет? Если вы предложите хорошую цену.
— Я готов огласить сумму.
— Сколько же?
— Десять миллионов.
Снисходительная улыбка проявилась на лице Зевса-Питера-Ламы, словно тот услышал от собеседника тонкую шутку.
— Вы называете это предложением? Вам следует лучше подготовиться.
— Двенадцать миллионов.
— Шутите, я надеюсь?
— Пятнадцать? Двадцать?
— В любом случае, в настоящее время и речи не идет о том, чтобы я разлучился с Адамом бис.
— Рассчитываете ли вы в будущем разрабатывать творения подобного рода?
Теперь настал мой черед томиться в ожидании ответа. Я повернулся к Зевсу, который, казалось, был целиком занят тем, что лепил своими длинными пальцами миниатюрную скульптуру из хлебного мякиша, получая, судя по его лицу, невероятное удовольствие от дрожавших в нетерпении лиц. Волна ревности захлестнула меня.
— Пока нет.
Я с облегчением вздохнул. Озабоченный с самого рождения лишь своей персоной и ничем, кроме своей персоны, я никак не был настроен на то, чтобы у меня появились братья или сестры, с которыми мне пришлось бы делить привязанность своего Благодетеля.
— Скажите, — спросил вдруг торговец антиквариатом из Швейцарии, — вы изменили у него все органы тела?
— Да, все внешние органы.
— Все?
— За исключением глаз.
— Значит, вы модифицировали и то, что у мужчины болтается между ног?
— Половой орган? Да, мне показалось это необходимым.
— И что же вы ему смастерили?
— Сономегафор.
Долгая пауза повисла за столом — все были в изумлении. Наконец издалека раздался робкий женский голос:
— Соно что?
— Сономегафор. Наиболее удавшееся из всех преобразований.
Мой Благодетель взял бокал с вином, и божественный нектар забулькал в его горле в тишине непонимания: все гости ждали объяснения. Поставив бокал на место, Зевс прищелкнул языком.
— Лучше представить невозможно.
И никто не понял, говорил ли он о вине или о моем сономегафоре.
— Разумеется, это прототип, единичная модель. Но если хорошенько покопаться в мировой истории, мы увидим, что со времен античности у всех великих завоевателей — Александра Великого, Цезаря, Аттилы — было нечто, приближающееся к сономегафору.
Шепот восхищения прошелестел над столом, за которым гости изумленно переглядывались друг с другом.
Зевс-Питер-Лама, будто не замечая немой сцены, воцарившейся перед ним, с невозмутимым видом принялся раскатывать другой мякиш. Увлеченный целиком своим делом, он, словно разговаривая сам с собой, добавил:
— Впрочем, сономегафор у Александра был тоже ничего.
Он поднял скатанный хлебный шарик к носу и улыбнулся ему, словно встретил случайно своего старого знакомого.
— Хотя он ни в какое сравнение не идет с сономегафором Адама бис.
Его пальцы громко щелкнули, и катыш со скоростью полетел над столом. Гости вздрогнули, пораженные резкостью этого жеста.
— Я вступил в единоборство с самой Природой, и, скажем так, с Адамом бис мне удалось разработать идеальный сономегафор, о котором на протяжении всей истории мечтало человечество, включая и женщин, и мужчин. Вот так, а сейчас это появилось. Это существует.
Все взгляды устремились на меня, точнее говоря, на ту часть тела, что скрывали мои штаны. Я тоже на всякий случай бросил туда взгляд, отягощенный драгоценным бременем.
— А не пройти ли нам на террасу? — предложил, вставая, Зевс-Питер-Лама.
Я смутно помню, как закончилась вечеринка, поскольку не только гости, но и я слегка злоупотребил превосходными винами из погребка Зевса. Женщины, воспользовавшись переменой мест, поспешили ко мне, чтобы поболтать со мной. Зажав меня со всех сторон, они ходили вокруг, тараща на меня огромные от изумления глаза, нисколько не волнуясь о том, что я ни звуком не поддерживал их беседу. Они щупали меня за бицепсы, хватали за плечи, словно невзначай спотыкались передо мной, чтобы я вынужден был подхватить их, терлись животом о меня со всех сторон, короче, можно было подумать, что у них от вина улетучились остатки воспитания, которыми они еще обладали в начале вечеринки. Когда мужья призвали их к себе, они со смехом отошли от меня, смущенные, будто маленькие пай-девочки, которых застукали в кладовке, когда они пальцами черпали варенье.
Вдруг я почувствовал, как кто-то властно схватил меня за руку. Обернувшись, я увидел Мелинду — единственную незамужнюю женщину среди гостей Зевса.
— Не хотите ли прогуляться со мной под луной?
Ее голос, глухой, темный, плотный, с хрипотцой, будто слегка смазанный машинным маслом, казалось, исходил не изо рта, а из ее декольте. Впрочем, в ней все было декольтированно. Вырез ее платья доходил до самого пупка, полоска из легкой полупрозрачной ткани едва прикрывала грудь, плотно обволакивая ее и спускаясь к поясу, где была привязана к ремню из золотой цепочки. Любой, кто обращался к Мелинде, обращался к одному сплошному декольте. И сложно было устоять от соблазна проследить за очертаниями прекрасного тела, легко угадывавшегося под покровом легкого платья, невозможно было заставить отвести взгляд от ее плеч, глаза сами спешили затем к груди, чтобы, в конце концов, последовать еще ниже. Искушение совершить такое путешествие было слишком велико. И к тому же, весьма приятное, так как блестящая золотистая кожа Мелинды находилась в постоянном волнительном движении, словно эта женщина возбужденно дышала всем своим телом.
Наконец мне удалось добраться взглядом до ее ресниц и кивнуть в знак согласия. Она скромно потупила взор, ее губы растянулись в легкой улыбке, и она потащила меня к саду, подальше от гостей, увлекая в лабиринт кустарников.
Первые метры нашей прогулки дались мне тяжело. Эта женщина, несомненно, ждала от меня, чтобы я рассыпался фразами о звездах, луне, любви и судьбе, короче говоря, всего того, что без конца пересказывают особи мужского пола в романтических мелодрамах. Но у меня не только не было ни малейшего желания разговаривать, из моей головы вылетели все мысли — все мое существо стало одним большим левым глазом, неотступно следящим за декольте Мелинды и за направлением, которое оно указывало.
— О чем вы задумались?
Я не осмеливался проронить ни звука.
Мы стояли одни на небольшом холмике посреди сада, вдали от чужих глаз. Тонкий лунный свет струился, переливаясь, словно серебристая рыба в тихом пруду. Декольте Мелинды развернулось ко мне. Мой взгляд гут же кубарем слетел вниз, попав в западню, из которой уже невозможно было выбраться. Ее лицо, казалось, поднялось выше луны.
— Я вам нисколечко не нравлюсь?
Декольте тяжело вздохнуло. Ну вот, это моя вина, обидел даму. Она, по-видимому, теряется в догадках, почему я перестал пожирать ее взглядом.
— Я вам противна?
Бедняжка задыхалась от волнения все сильнее и сильнее, ее грудь надувалась и сдувалась от страдания, которое я ей причинял.
Нечеловеческим усилием мне удалось поднять голову и остановить взгляд на ее прекрасных глазах хоть на несколько секунд. Я выдавил из себя улыбку, показывая, что у меня вовсе нет плохих намерений.
Не успел я отвести глаза в сторону, чтобы подтвердить свои благие намерения, как декольте плотно приклеилось к моей груди, а ее губы вантозом присосались к моим. Мне казалось, что мой язык затягивает мощный пылесос. Я задыхался.
— Пойдем к тебе в спальню, — шепнула она как раз в тот момент, когда я уже почти умер от удушья.
Мы прошли через парк к той части виллы, где находилась моя комната, и каждый шаг отзывался невыносимым страданием в моем сердце. Когда Зевс-Питер-Лама говорил за ужином о моем сономегафоре, я был самым заинтересованным лицом, поскольку уже на протяжении недель, наблюдая за тем странным произведением искусства, что болталось у меня между ног, мучился жутким любопытством, каким образом я когда-либо смогу применить его на практике; то состояние, в котором оно оказалось после страстного поцелуя Мелинды, не особо успокоило меня, и, шагая к ложу любви, я не мог избавиться от растущего беспокойства, которое затрудняло и без того неуверенную походку.
Впрочем, мои сомнения развеялись сразу же, как мы оказались в кровати. Она медленно раздевала меня, жадно окидывая страстным взглядом мое тело. По мере того, как оно обнажалось, Мелинда вскрикивала от восхищения. Я все же вызывал у нее доверие. Меня просто распирало от важности. Оставалось лишь освободить от последних покровов мой сономегафор.
Когда Мелинда стащила с меня последнее белье, она руками всплеснула от восторга.
— Невероятно!
Она подвинулась, чтобы рассмотреть его поближе, и осторожно дотронулась до него.
— Гениальная идея!
С вытаращенными глазами и разинутым ртом она еще долго любовалась творением Зевса.
То, что произошло затем, не требует особых комментариев, разве что самого обычного — я проявил себя самым блестящим образом. Мы сделали раз, потом еще разок. Мелинда визжала от наслаждения, а из моего горла вырывались стоны, которых я раньше за собой не замечал. Проходи посторонний в этот момент под нашим окном, из которого вырывались страстные крики, то точно подумал бы, что там проводят свой медовый месяц кошка с диким кабаном.
Когда мы уже в третий раз предавались отдыху и старались отдышаться от бешеной гонки, без сил уставившись в потолок, Мелинда вновь оседлала меня.
— Ой, нет, хватит! Я больше не могу!
Я даже не успел сообразить, как слова сами вырвались из меня.
Заорав от изумления, Мелинда вскочила на ноги и, потеряв равновесие, грохнулась с кровати.
— Я сделал тебе больно? — спросил я, помогая ей подняться.
С ужасом глядя на меня, она завизжала, как резаная свинья.
— Что с тобой, Мелинда?
Она в страхе бросилась от меня, укрывшись за креслом — озноб бил ее тело.
Желая успокоить ее, я двинулся к креслу.
— Не подходи ко мне, — заревела она и, защищаясь, замахала руками.
— Да что случилось, в конце концов? Чего ты испугалась?
С горящими от изумления глазами она произнесла дрожащими губами:
— Ты умеешь говорить?
— Естественно, умею.
— Это ужасно. Я не знала.
Она явно была под большим потрясением. Я же не мог взять в толк, как женщину, которая только что голышом вытворяла в бесстыдном порыве самые экстравагантные трюки, мог шокировать факт, что я умею говорить. Она подбежала к своему платью и в спешке стала натягивать его на себя.
— Ты уходишь?
— Да.
— Тебе не было хорошо?
Она ответила молчаливым взглядом. Ее явно тяготил разговор со мной. Я повторил:
— Тебе не было хорошо?
— Да-да, все было хорошо, — зачастила, словно с сожалением, она.
— Ты еще придешь?
Она лишь молча продолжала ползать на четвереньках в поисках своих элегантных туфель на высоких каблуках.
— А, вот они!
Она мигом натянула их на свои прекрасные ноги и с облегчением вздохнула, будто этот последний штрих в ее туалете вернул ей утерянное достоинство.
— Ты не хочешь остаться? Мы могли бы поговорить?
— Ну нет, всему есть свои пределы!
И Мелинда громко хлопнула за собой дверью.
Я погрузился в сон, как в пучину. Время от времени я внезапно пробуждался и, переворачиваясь на другой бок, на секунду переживал те мгновения, когда познал самое большое счастье от соития, сделав наконец женщину счастливой, и вновь забывался во сне. Утро застало меня бодрым и цветущим от радости пресыщения любовью.
На краю моей кровати сидел Зевс-Питер-Лама и внимательно смотрел на меня.
— Мне следовало отрезать тебе язык.
Я пропустил мимо ушей его замечание и, с наслаждением предаваясь воспоминаниям минувшей ночи, блаженно улыбался восходившему солнцу.
— Мелинде никогда в жизни не было так страшно, — упрямо твердил он.
— Но у нее никогда в жизни и не было такой ночи.
— Это точно, — усмехнувшись, сказал Зевс. — Когда она отошла от испуга, опрокинув парочку рюмок и заглотнув успокоительное, то подтвердила мне чудодейственные свойства сономегафора.
Он потрепал мне бок — таким жестом хозяин хвалит свою лошадь.
— Даю голову на отсечение, что она в эту минуту названивает всем своим подружкам, чтобы поделиться радостью от плотских утех.
Нахмурив брови, он рассматривал мое лицо, которое светилось удовлетворением пресыщенного самца.
— Ну что, доволен собой?
— В общем, да.
— И ты ничего не соображаешь?
Он в ярости катапультировался с кровати и в бешенстве принялся ходить взад-вперед по комнате.
— Это я вчера вечером осчастливил Мелинду, а не ты.
— Вы, наверное, заблуждаетесь.
— Ты полный идиот! Это мое изобретение, сономегафор, заставил ее взметнуться на седьмое небо.
— Вы слегка преувеличиваете…
— Ты раньше слышал, чтобы женщины так кричали под тобою? Не лги себе. Не хочешь ли ты убедить себя в том, что Мелинда хоть минуту провела бы с тобой до того, как ты стал Адамом бис? И вообще, у тебя были-то женщины раньше?
Мне нечем было крыть.
— Вот так! Это мой гений привел в восторг Мелинду вчера вечером. Это сделал я и только я.
— Но все же с ней в постели был я…
— Нет. Ты был там и всё же то был не ты. Доказательство — она исчезла, как только ты вновь стал самим собой.
— Когда я заговорил?
— Да, несчастный! А ведь я тебе сколько раз втолковывал, чтобы ты молчал. Как только ты открываешь рот, ты выдаешь свои мысли и тем самым выдаешь себя прежнего. А я не могу это контролировать. И это абсолютно мне не интересно. Впрочем, ты сам мог убедиться, какие от этого могут быть последствия.
Охваченный смятением, я уже не был уверен в своем счастье.
— Мелинда еще вернется?
— Если будешь молчать, да.
— Буду.
— Вставай, собирайся. Пора завтракать.
Когда дверь за Зевсом захлопнулась, я еще несколько минут понежился в постели — где найдешь лучшее место, чтобы перебирать в памяти приятные воспоминания. Затем приступил к своему туалету, каждое утро отнимавшему у меня добрый час с тех пор, как Зевс внес столько сложностей в мой организм. Покончив с этим, я открыл платяной шкаф и вдруг словно оказался в грезах, которые только что переживал: все полки были пусты, все мои вещи исчезли. Чтобы успокоиться, я закрыл дверцы шкафа и громко засмеялся — сейчас я проснусь и все будет на своих местах. Я снова приоткрыл шкаф: ничего! Ни верхней одежды, ни нижнего белья! Не осталось ни малейшей тряпки, чтобы прикрыть мое тело.
Решив, что прислуга что-то перепутала, я завернулся в простыню и отправился в крыло дома, предназначенное для челяди.
— Вы забыли принести мне белье, — заявил я, входя в комнату, переполненную прачками.
Ко мне подошла главная кастелянша с блеклым, серым, изношенным лицом, которое явно требовало стирки.
— Господин Лама распорядился, чтобы вы больше не носили никакой одежды.
— Что-о-о?
— И он приказал забрать у вас все простыни.
Решительным жестом она сорвала с меня импровизированное платье. Остальные женщины прыснули со смеху. Покраснев из-за своей наготы, я бросился назад, к спальне, однако та оказалась запертой на ключ.
Поскольку дом был переполнен слугами, я решил укрыться в саду. Может, мне удастся стащить полотенце у бассейна? Однако, сделав несколько шагов, я услышал плеск, смешанный с хохотом: в бассейне купались красотки. Я свернул с дорожки, чтобы укрыться в лабиринте самшитового кустарника.
Я долго бродил вдоль высоких зеленых стен и, осознав наконец, что заблудился, — не правда ли, самый лучший способ спрятаться от людей? — без сил опустился на каменную скамью, чтобы выплакать свою печаль. В тихой тени буйной зеленой растительности я мог дать волю своим чувствам. Неужели Зевс рассматривает меня лишь как какое-то животное? Значит, отныне ничто не принадлежит мне? Ни мои половые органы? Ни мои желания? Ни моя стыдливость?
— Это я логичен, мой юный друг, а не ты.
Как он догадался, где я нахожусь? Он присел рядом со мной, опираясь на палочку пальцами, унизанными кольцами, и под его усами сверкнула украшенная драгоценными камушками улыбка.
— Твои страдания будут продолжаться, пока ты не перестанешь носиться как с писаной торбой со своими чувствами, со своим так называемым личным мнением. Доверься полностью мне, и все пойдет как надо.
— Я не хочу жить голым, — произнес я голосом, который душили рыдания.
— Прежде всего, оставь эту привычку говорить «я хочу», «я не хочу». Твоя воля больше не имеет никакого значения, она должна полностью раствориться в полной покорности. Только моя воля, только мои желания, только желания твоего создателя имеют значение. К чему раньше привели тебя эти «я хочу»? К мысли о самоубийстве! Если бы не я, если бы ты не получил от меня другого предложения, ты бы давно кормил рыб и не был бы знаменит на весь мир.
— Но вам не кажется, что жить постоянно голым — и дома, и в парке, — это уж слишком. Даже собака, и та имеет право на ошейник.
— Ошейник надевают на собаку, чтобы она не потерялась среди других, чтобы каким-то образом отметить ее. А ты весь целиком несешь на себе отметку твоего мастера.
— Хуже, чем скотина…
— В тысячу раз лучше: настоящий шедевр… Ты думаешь, что статуи Праксителя кочуют из музея в музей в трусиках? Или Давид Микеланджело стыдливо прикрыт стрингами,?
Этот аргумент затронул мое сердце: я не смотрел на мое положение под таким углом. Зевс, почувствовав, что удар был нанесен прицельно, продолжал с жаром возмущаться:
— Ты что, считаешь, что мне стыдно за свое творение? Ты думаешь, мне есть что скрывать в тебе? Нет, в тебе все совершенно, и я желаю показывать тебя целиком.
Я был польщен. Слушая восторженную речь Зевса, я мало-помалу приходил к выводу, что утром просто неправильно интерпретировал похищение своей одежды.
— Ну, если так посмотреть… — задумчиво произнес я.
— Мой юный друг, только одна вещь пойдет тебе на пользу: отказ от всяких мыслей.
— Вы считаете, что я на это способен?
— Я, в первую очередь, считаю, что это просто бесполезно.
Встав со скамьи, он сделал мне знак следовать за ним и уверенно повел за собой по разработанному лично им лабиринту.
— Отчего ты страдал, когда я тебя встретил? Оттого, что обладал сознанием. Для того, чтобы излечить тебя, я предложил тебе стать предметом, предметом искусства. Стань же им полностью. Повинуйся мне во всем. Покончи со своим «я». Мой ум должен прийти на смену твоему.
— То есть вы хотите, чтобы я превратился в вашего раба?
— Нет, несчастный! Раб — этого тоже недостаточно! У раба есть сознание! Раб всегда жаждет освобождения! Нет, я хочу, чтобы ты стал еще ниже раба. Наше общество организовано таким образом, что лучше быть вещью, чем мыслящей личностью. Я хочу, чтобы ты стал моей вещью. Только тогда ты наконец обретешь счастье! И погрузишься в полную нирвану.
— Я начинаю думать, что, возможно, вы правы…
— Я всегда прав.
Выйдя из лабиринта, мы, продолжая болтать, направились к террасе. По пути мы встретили немало слуг, и я, сам того не замечая, вдруг свыкся с тем, что разгуливаю нагишом. «Разве Давид Микеланджело стыдливо прикрывает себя стрингами?», — твердил я себе каждый раз, когда ловил стеснительные взгляды тех, кто попадался нам на пути.
— Я очень горжусь тобой, — доверительно сказал мне Зевс.
Меня обуяла настоящая радость, теперь я знал, кто владеет истиной в последней инстанции. Отныне я буду доверяться не своим мыслям, а мыслям моего Благодетеля. К тому же, жизнь моя станет от этого лишь проще.
Покинув сад, мы уже спускались к бассейну, где продолжали барахтаться красотки, как вдруг я замер на месте.
— Ну, что еще? — недовольно воскликнул Зевс. — Что опять стряслось?
— Боюсь, у меня снова начинает появляться личное мнение.
— Адам, мы же договорились!
— Но с женщинами, тем более, такими красивыми… это животный… это… рефлекс…
Зевс-Питер-Лама посмотрел на мое растущее личное мнение и почесал затылок.
— М-да, об этом я не подумал.
Положение тем временем осложнялось, и мы вместе стали изучать мой рефлекс.
— Простите меня.
— Да-да, конечно…
— Поймите, Давид Микеланджело, конечно, не носит стрингов, но надо принимать во внимание, что он ничего не видит и не слышит. Он-то из мрамора, а как я могу оставаться каменным?
— Да-да! Весьма досадно. Вернемся в вашу спальню.
— Вы перешли со мной на вы?
— Следуй за мной.
Закрывшись в моей белой комнате с белой мебелью, мы с Зевсом посовещались и пришли к соглашению: со следующего дня я буду гулять нагишом как можно больше, а также позировать голым перед фотографами, в то же время сохраняя за собой право надевать шорты по мере необходимости.
— Все же надо переговорить об этом с доктором Фише, — подвел итог Зевс.
Мелинда согласилась прийти ко мне ночью при категорическом условии, что не услышит от меня ни слова. Вначале наша встреча протекала в слегка прохладной и не очень дружеской атмосфере: мы оба избегали смотреть друг другу в глаза и потому были вынуждены сконцентрироваться на деталях. У меня получался какой-то слишком практичный, можно сказать, хирургический подход к телу Мелинды: я отдельно занимался ее грудью, бедрами, ртом. Создавалось впечатление, что у меня попеременная любовь с отдельными фрагментами эротической мозаики. Затем законы механики, в частности, закон трения, сделали свое дело, и мы постепенно распалились. Тело Мелинды затряслось в любовной судороге, она застонала. У нее было несколько оргазмов, я тоже от нее не отставал. Вроде, все прошло отлично, но после ее ухода меня еще долго не покидало ощущение, что мною воспользовались, словно вещью.
Странная грусть тяжким грузом легла мне на плечи. Я воображал, что развлекаюсь, получая удовольствие, а на самом деле испытал сильное унижение, от которого нелегко было оправиться.
Именно тогда я впервые, тайком от всех, отправился в интендантскую, чтобы стибрить что-нибудь из спиртного. В ту ночь я выдул две бутылки виски.
В те же дни на страницах журналов появилась и обнаженная фактура Адама бис.
«Вот моя правда…» — бормотал я себе под нос, раскладывая журналы по всей комнате.
— Какой успех! — воскликнул мой Благодетель, входя утром в мою спальню. — Я очень, очень горжусь тобой.
По моему лицу он заметил, что я не совсем уверен в том, что есть повод для гордости.
— Тебе не нравится быть Адамом бис?
— Не знаю.
— Мой юный друг, каждый из нас живет в трех ипостасях: как вещь — мы есть органическое тело, как дух — мы обладаем сознанием, и как дискурс — мы есть то, о чем говорят другие. Первая ипостась существования, то есть наше тело, ничем нам не обязано. Мы не выбираем, какими будем, высокими и стройными или маленькими и плюгавенькими, мы не решаем, будем ли мы расти или стареть, рождаться или умирать. Вторая ипостась существования, а именно, наше сознание, в свою очередь также приносит нам одни разочарования: мы можем осознавать только ту реальность, что вокруг нас, осознавать лишь себя самих, а значит, наше сознание — это всего-навсего покорная наклейка, которая покорно стыкуется с реальностью. И только третья ипостась существования, дискурс, медиатизация личности позволяет нам вмешаться в нашу судьбу. Она дарит нам театр, сцену, публику; благодаря ней мы провоцируем, разоблачаем, творим, манипулируем сознанием других; лишь от нашего таланта зависит, что будут говорить о нас. Возьми твой случай, к примеру Твое существование в первой ипостаси было банальным пресным эпизодом; твое сознание оказалось полной катастрофой, поскольку было ярким отражением этой пресности; а третья ипостась упиралась в глухую стену, так как ты не мог заставить говорить о себе, поскольку прекрасно осознавал, что собой представляешь. Я же подарил тебе три новых жизни. Новое тело. Новое сознание. Новый дискурс. У тебя уже есть шесть жизней! А чтобы успокоить себя, просто помни, что твое мнение не имеет значения: важна только третья ипостась твоего существования. Главное, что все безустанно говорят о тебе и только о тебе. Благодаря мне ты стал феноменом. Довольствуйся тем, что слышишь о себе, и прекрати копаться в себе.
Когда Зевс-Питер-Лама стоял, разглагольствуя, передо мной, моей радости не было границ. Как же, я — воплощение бесконечного творчества! Я ощущал себя оригинальным, безумно креативным, странным, уникальным, знаменитым. Когда же он покидал меня, моя радость покрывалась трещинами сомнений: а не превратился ли я в обычного монстра? Что осталось во мне человеческого? Не превратись я в Адама бис, останься я прежним, как бы я смотрел на такое чудовищное произведение искусства? Не испытывал бы ужаса перед ним? Или, того хуже, жалости?
Теперь я уже каждый день таскал из столовой бутылки со спиртным, а пустые, чтобы замести следы, закапывал в саду. И каждый раз мне требовалось все больше алкоголя, чтобы забыться и отвлечься от своих горестных мыслей.
Мелинда больше ко мне не приходила, но присылала своих подружек. Мне доставляли удовольствие лишь первые ночи, когда я мог принимать их любопытство за интерес к моей личности; уже со второй встречи я невероятно скучал, словно меня в наказание заставляли заниматься нелюбимым делом.
— Черты твоего лица меняются, — сказал мне однажды мой Благодетель. — Ничего не понимаю… Оно вроде набухло. И твое тело стало каким-то тяжелым.
— Но ведь я ем совсем мало за столом. Вы сами это видите.
— Да-да, происходит что-то непонятное. Может быть, это последствия перенесенных тобой операций…
Однажды утром в мою спальню ворвался краснорожий доктор Фише. В руках он сжимал пробирки с моими анализами.
— Он пьет, — заявил с ходу Фише.
— Не смешите меня, — ответил Зевс. — Он пьет не больше меня. Пару бокалов шампанского в день. Я сам его угощаю. Еще никогда светское увлечение алкоголем не вело к ожирению. По крайней мере, в наших кругах.
— Говорю же вам, он хлещет водку.
— Может, подыщете причину получше, Фише!
— Что это значит?
— Вы пытаетесь что-то скрыть от меня, неправильное обследование после операции, ну, не знаю, или какая-то ошибка, промах, который вы допустили в ходе операции…
— Что?! Я допустил ошибку? Я не допускаю ошибок. Никогда. Ни одной жалобы за двадцать лет моей карьеры.
— Ну, это объяснимо, вы же режете лишь покойничков. Трупы не подадут на вас в суд.
— Я имел в виду свое начальство. Они всегда были довольны моими отчетами.
— Знаю-знаю, чистая поэзия. Так или иначе, я вижу, что вы пытаетесь ввести меня в заблуждение, Фише, а потому знайте, что я очень даже могу приостановить переводы денег на ваш счет. Адам бис не пьет!
— Да взгляните же на его анализы крови. Я-то знаю толк в кровяных частицах. Это… эта скульптура… эта вещь… этот парень… склонен к одному весьма распространенному пороку. Он тайком цедит спиртное. Другого объяснения быть не может.
— Вы абсолютно уверены?
Доктор Фише не выносил, когда с ним спорили — нормальная реакция после двадцатилетней практики в морге. Защелкнув свой чемоданчик, он резко развернулся и вышел из комнаты.
Зевс-Питер-Лама бросился за ним, умоляя остаться. Я слышал, как они продолжали спорить в коридоре.
Странная сцена. Мне казалось вполне логичным, что Зевс, пытаясь докопаться до истины, устроит мне допрос, чтобы проверить предположение Фише. Я ждал, когда же он спросит, откуда взялось мое пристрастие к этой вредной привычке. Я сам желал сбросить с себя этот груз, во всем признаться, исповедаться перед ним, объяснить, попросить у него помощи, совета. А вместо этого спор продолжался без меня.
Распахнув двери, я закричал, перебивая их:
— Это правда. Я пью.
Они оба замолчали и смерили меня злыми взглядами. «Что он лезет не в свое дело?», казалось, читал я их мысли. Первым опомнился Фише, который торжествующе крикнул:
— Ну вот, видите!
Зевс лишь пробормотал в ответ:
— Но это невозможно. Где он мог раздобыть спиртное?
— Вам нужно просто лучше приглядывать за ним.
— Он сидит здесь на одном месте, да и денег у него нет.
— Может быть, сообщники среди слуг…
— Среди моих слуг? Нет, это исключено.
— И все же…
— Я сам каждую ночь краду бутылки в столовой, — резко сказал я.
И вновь ощутил, что мои слова словно прерывают течение их мыслей.
— Час уже поздний, — произнес наконец Зевс. — Идем, мы проводим тебя в твою спальню.
Доктор Фише уложил меня в кровать. Я принялся говорить о том, что снедает мою душу, о моих сомнениях, страхах, волнениях. Я говорил без устали. Слова легко и покорно ложились на мои уста, отражая малейшие нюансы моих ясных мыслей. Меня охватывало легкое опьянение тем, как я выражал то, что накипело в моей душе, как я старался определить, кто же я на самом деле.
Кивая, словно сиделки у изголовья больного, Зевс и Фише с безутешным видом слушали мою пламенную речь. Через час, не выдержав, Зевс-Питер-Лама схватил Фише за локоть.
— Это невыносимо. Надо что-то предпринять.
— Я дам ему успокоительное.
— Не стоит, мне уже лучше, — робко произнес я. — Мне просто нужно было выговориться.
Проигнорировав мое возражение, доктор Фише достал свой огромный ветеринарный шприц и сделал мне укол.
По моему телу прокатилась благостная волна. Я замолчал. Я плавал в пучине наслаждения. И сомкнул веки, чтобы расслабиться еще сильнее. Я не спал, но меня, словно поплавок, болтающийся на волне, то относило, то прибивало к беседе, которую продолжали между собой Зевс и доктор Фише.
— Вот видите, Фише, вы не хотели мне верить: ему следовало сделать лоботомию. Надо было выскрести все его мозги, максимально избавить его от всего человеческого. Сведенный к вегетативному состоянию, он оставил бы нас в покое. У овощей нет ни мыслей, ни пороков!
— Порок — свидетельство человечности.
— Так зачем же вы удержали меня тогда, во время операции?
— Потому что мне показалось крайне опасным, с учетом тех серьезных процессов по восстановлению функций организма, которые ему пришлось бы перенести, предпринимать хирургическое вмешательство в мозговые полушария. Его сила воля, тяга к успеху, позволила ему довольно быстро прийти в себя. Лишенный мозгов, он не продержался бы на своей инаугурации. А может быть, даже и не выжил бы.
— Так или иначе, теперь ему следует сделать лоботомию.
— Вы же сами понимаете, что еще в течение нескольких месяцев его чрезвычайно опасно подвергать хирургическим операциям.
— Но этот кретин запорет мне всю работу со своими душевными волнениями. Смотрите, как его уже изуродовало злоупотребление алкоголем. Он же разрушает мое творение. Несмотря на все, что я сделал для него, он постоянно надоедает мне своими невыносимыми перепадами в настроении: то он погружен в полную печаль, то он как самец набрасывается на своих подружек.
— Печаль — другое свидетельство человечности.
— Скоро приближается выставка в Токио. Он мне нужен в отличной форме.
— Я могу облачить его в химическую смирительную рубашку.
— Что это еще такое?
— Умелая смесь успокоительных и тонизирующих препаратов. С правильной дозировкой вы превращаете человека в счастливого идиота.
— Отлично. Почему вы раньше этого не предлагали?
— Потому что действие этого препарата имеет непродолжительный эффект… Мозг довольно быстро привыкает к нему, и, в конце концов, вы получаете обратный эффект: несчастный вновь впадает в депрессию.
— Во всяком случае, это позволит нам выиграть время.
— Мы полностью излечим его лишь после того, как отнимем у него душу.
— Душу? Вы говорите как священник, Фише! Что, по-вашему, душа существует?
— Увы. Это — рана, которая всегда кровоточит и никогда не заживает. От нее можно избавиться, только Избавив человека от жизни.
Слышал ли я это наяву? Действительно ли такая беседа состоялась или она явилась мне в навязанном уколом кошмаре?
Я проснулся с тяжелой головой, в которой летали обрывки фраз, терзавших мой ум и обострявших и без того гнетущую меня тоску. Я решил, что спора между Фише и Зевсом-Питером-Ламой не было, что он возник в моем воспаленном, богатом на воображение мозгу. Разве возможно, вообще, чтобы сознание пробило себе дорогу среди густого тумана мощного снотворного? Разве мог я физически слышать то, что происходило у моего изголовья? Нет. Я становился врагом, причем самым злейшим, самому себе. Если я хотел продолжать жить в качестве Адама бис, мне нужно было не только избавиться от мании преследования, но и вылечиться от своих страхов.
Поэтому, когда Зевс-Питер-Лама появился на пороге моей спальни, я встретил его с приветливой улыбкой.
— Добрый день, мой Благодетель.
— Добрый день, Адам, как ты себя чувствуешь?
— Я в отличной форме.
— Прекрасно. Это сейчас нам просто необходимо. Я хочу, чтобы ты был абсолютно здоров к выставке в Токио.
— Токио?
— Я тебе потом подробнее расскажу.
Название японского города бешено завертелось в моей голове: не его ли я слышал в своем кошмарном сне?
Зевс-Питер-Лама раскрыл мою ладонь и вложил в нее несколько желатиновых капсул.
— Держи. Для того, чтобы твое здоровье было на высоте, советую тебе принимать эти витамины.
— Витамины?
— Почему ты повторяешь за мной каждое слово? Ты в эхо играешь? Проглоти и запей стаканом воды.
Я стоял не шелохнувшись. Так значит, я на самом деле слышал прошлой ночью…
— Чего ты ждешь?
Привыкший к тому, что его приказы исполняются быстро и беспрекословно, Зевс-Питер-Лама в нетерпении топнул ногой.
Чтобы отвязаться от него, я сделал вид, что проглотил лекарство. Ему явно хотелось дождаться, когда наркотик начнет действовать, но затем, видя, что реакция сразу не наступает, он покинул меня, пробурчав на прощание, что скоро зайдет.
Что мне было делать? Первой мыслью — бежать. Однако мы жили на острове, и поскольку теперь, благодаря стараниям Зевса-Питера-Ламы, меня знала каждая собака, я, конечно, буду схвачен и возвращен хозяину, не успев уйти далеко от дома. Разумнее было бы выждать время и все хорошенько обдумать, а пока продолжать демонстрировать свое хорошее настроение, притворяясь, что «химическая рубашка» усмирила меня.
Я внезапно почувствовал дикое желание убежать, остаться наедине с собой. Выскочив в сад, я побежал вдоль кирпичного забора. Пусть я не мог совершить побег, по крайней мере, я должен был позволить себе хотя бы прогулку в одиночестве. Пробираясь сквозь кустарник, я наткнулся на дверь в стене, запертую на тяжелые засовы. Не без усилий сдвинув их, я отпер массивную железную дверь и, обретя свободу, зашагал по пустынной дороге.
Я шел легкой походкой в беззаботном ожидании, куда выведет меня эта дорога. У меня не было желания ни потеряться, ни спрятаться. Я просто шел по дороге, которая могла вывести меня обратно.
Тропинка поначалу петляла через выжженные на солнце густые заросли кустарника, который затем вдруг резко оборвался, открыв вид на пляж, шагнувший, благодаря отливу, далеко в море и терявшийся слева и справа за линией горизонта. Нежно-бежевый, невероятно мелкий песок хрустел у меня под ногами. И вдали — силуэты, которые выхватил мой взгляд.
Я зашагал к видневшимся вдалеке неясным очертаниям.
Мольберт стоял на песке, поддерживаемый веревочками, которые цеплялись за лежавшие рядом тяжелые камни.
Перед мольбертом — мужчина и женщина. Он сидит. Она стоит. Они смотрели на представший перед ними мир — небо, море, облака, чайки — через окно холста. Не догадываясь, что они сами составляют чудесную картину благодаря благородству их осанки, их отрешенному взору, позе, в которой застыли их тела, — она стояла сзади него, положив руки на его плечи, — они пристально всматривались в квадратную сущность холста, к которому стремилась вся вселенная, чтобы застыть там в указанном художником порядке. Казалось, что они терпеливо ждали, когда картина сама нарисуется на холсте.
Я подошел поближе.
Они даже не повернули головы.
Я остановился в нескольких шагах от них, чтобы, в свою очередь, насладиться великолепным видом.
Мольберт казался настоящим балконом, с которого открывался вид на весь мир. На холсте лежала белая краска, которую мужчина разбавлял бледно-серой, придавая картине легкие мраморные узоры. Я поднял голову и, глубоко вздохнув, понял, что он рисует воздух.
— Немного меркурия.
Женщина выдавила на палитру из тюбика немного серебристой массы, мужчина окунул в нее тонкую кисть и разбросал по картине легкими, нежными мазками.
— Подай мне немного песка.
Женщина зачерпнула горсть песка, мужчина насыпал его в свернутую трубкой тряпку из грубой ткани и, дунув через соломку, осмотрел холст, по которому рассыпались кристаллы кварца.
— Теперь надо еще раз пройтись краской.
Наклонившись за очередным тюбиком, женщина наконец заметила мое присутствие.
— У нас гость, папа.
Есть люди, которые уже со спины обещают нам вожделенную тайну. Их затылок, плечи, лопатки — все говорит вам о важности встречи, и ваше сердце наполняется надеждой и сомнением. Когда они оборачиваются, мы переживаем наступившую развязку: нас ждет либо полный восторг, либо страшное разочарование. Обернувшееся ко мне лицо потрясло меня сказочной бледностью — бледностью, вырвавшейся из банальности розового или смуглого, хрупкой до невероятности бледностью, которая, скорее, была не цветом, а некой субстанцией, нежной, мягкой, воздушной, пушистой. Одна бровь на ее лице изгибалась выше другой, словно одна спрашивала о чем-то, а другая в это время смеялась. Ее плечи, грудь, талия — всё радовало глаз своей естественностью, равно как и ее поразительно длинные рыжие волосы. Удивительный силуэт… Четкие черты ее лица говорили о сильном характере, несмотря на грациозные движения ее тонкого тела.
Я медленно приближался, отчасти оттого, что мои ноги тонули в шелковистой толще песка, отчасти оттого, что я в смущении перетаптывался на одном месте.
Она улыбнулась мне. Было нечто великолепное и необычное в ее рыжей красоте.
— Простите меня, — сказал я. — Я не могу удержаться, чтобы не подойти и не заглянуть в ваше прекрасное окно.
— Вы правы, молодой человек, — сказал старик, резко развернувшись ко мне.
Улыбаясь, он протянул мне руку, и его старческие морщины растворились в светлой улыбке, открыв новое — утонченно молодое — лицо с элегантным профилем; стоило ему улыбнуться, как вы забывали о его седых волосах, которые казались вам просто светлыми. Его прозрачно-голубые, с бронзовым отблеском глаза выглядели слегка искусственными, словно он носил цветные линзы.
— Карлос Ганнибал, — представился он.
Я пожал сухую узловатую ладонь, которая своей невесомой хрупкостью выдавала возраст моего нового знакомого. Он показал рукой на молодую женщину.
— А это моя дочь Фиона.
Фиона не протянула мне руку, лишь бросила полный любопытства взгляд, который словно чего-то ждал от меня.
— Меня зовут… Адам.
Она кивнула, и ее разлетевшиеся волосы вновь поразили меня своей свободой и непокорностью.
— Могу ли я… остаться… ненадолго… чтобы посмотреть, как вы работаете?
— Сколько душе угодно, Адам, но, надеюсь, вы нас извините за то, что мы не поддержим с вами беседу. Фиона, ну-ка, дай мне желтый подсолнечника.
Фиона капнула немного масла на палитру, затем, глянув на меня, показала на складной стул с холщовым сиденьем, что стоял рядом с большими футлярами из потертой кожи.
— Возьмите его. И присядьте.
Я хотел было поломаться, отказаться от предложенного стула, — нет, что вы! лучше вы присядьте, — одним словом, уступить обычным галантным штучкам, которые так осложняют отношения между женщиной и мужчиной, как вдруг с поразительной ясностью понял, что мне не стоит спорить. Фиона неотрывно следила за мной, ожидая, когда будет выполнено ее приказание. Я разложил стул, который тут же погрузился в песок под тяжким весом моего тела.
Пальцы Карлоса Ганнибала летали над холстом как стрекозы; тонкие и неровные, они беспрерывно трепетали над ним и то подушечкой, то ногтем наносили желтые пятна краски стремительными движениями, которые казались случайными и хаотичными, но, как я понял позже, были осознанными и сконцентрированными.
Я до вечера просидел на пляже рядом с Ганнибалом и его дочерью. При каждом взмахе руки художника мое сердце замирало от страха, что он разрушит то, что было создано мгновение назад; после завершения каждого его мазка я понимал, какое чудо он только что сотворил. Мне казалось, что я постигаю нечто огромное и фундаментальное. Но что? Я не мог себе объяснить. Чему я учился? Живописи? Но я не хотел стать художником. Технике этого Карлоса Ганнибала? Но ведь еще несколько часов назад мне неизвестно было о его существовании, и я не собирался становиться художественным критиком. Искусству наблюдать? Да он и рисовал вещи почти невидимые. Он рисовал воздух. Правда, не просто воздух, а особый воздух, который встретишь ранним утром между бесконечным морем и таким же бесконечным небом. Когда мои глаза отрывались от холста, они видели перед собой лишь набор элементов, составлявших банальный пейзаж: берег моря во время отлива, заснувшие на пляже скалы, птицы, которые, воспользовавшись отходом воды, копались в земле в поиске пищи, яркое сияние солнца. Когда же я переводил взгляд на холст, невидимое тут же вспыхивало передо мной. Я видел на нем то, что еще совсем недавно было и чего уже не существует, я видел застывшие мгновения, тот воздух, которым я дышал в десять часов утра, который я вдыхал широкими ноздрями под стальными лучами солнца, тот воздух, который уже изменился и который никогда не вернешь, тот воздух, который навечно впитали в себя песок и скалы, о котором тут и там напоминали разбросанные по влажному песку отлива засохшие водоросли и задохнувшиеся в воздушной ловушке рыбешки, тот воздух после рассвета, еще не совсем уверенный в своих силах, южный воздух — сухой и живой с виду, но в сущности холодный, северный, накопивший теперь задень тяжесть и превратившийся в густую душную атмосферу полуденного сна.
Под защитой Ганнибала и под надзором его дочери я чувствовал себя часовым, стоящим на страже вселенной. Я переживал чувство невероятно глубокое и волнующее. Смятение и очарование боролись в моем сердце: я испытывал счастье просто оттого, что существую на этом свете. Простая радость оказаться посреди такого прекрасного мира. Быть одновременно никем и всем: окном, за которым открывается вселенная, находящаяся за пределами разума, полотном, на котором пространство сжимается в картину, каплей в океане, кристально прозрачной каплей, которая осознает свое существование и предназначение, осознает, что океан состоит из мириада таких же капель. Быть ничтожно малым и возмутительно великим. Чрезвычайно властным и унизительно отверженным.
В шесть часов вечера небо заволновалось бегущими тучами, став враждебным, властно зовущим людей поскорее вернуться в свои дома. Вновь забурлили волны, разбиваясь о скалы, и я с удивлением осознал, что за весь день не слышал с моря ни единого звука.
— Папа, мы возвращаемся домой, — тихо сказала Фиона.
— Вы успели закончить, господин Ганнибал?
— Почти. Дома мне помогут завершить картину мои воспоминания. Ну, а что вы об этом думаете, дорогой Адам?
— Я провел самый прекрасный день в своей жизни. И для меня непостижимо, как вам удается рисовать невидимое.
— Это — единственное, что заслуживает кисти художника. Невидимое и бесконечное. К чему рисовать то, что имеет контуры во времени и пространстве?
— Как вы научились улавливать прозрачное и эфемерное и переносить его на грубый холст? — спросил я, всматриваясь в картину.
— Нужен шум, чтобы услышать тишину.
Фиона сложила стул, который я вернул ей, и собрала кисти и краски отца. Тот с искренней симпатией смотрел на меня.
— Приходите, когда захотите, молодой человек. Ваше присутствие весьма приятное, поскольку душевное и внимательное. Не правда ли, Фиона?
— Вы нас нисколько не стесняете. Приходите.
— И потом, у вас очень красивый голос. Как ты считаешь, Фиона?
— А еще очень интересные глаза.
С этими словами они удалились. Фиона поддерживала за руку старика, который с трудом шагал по песку.
Я не мог прийти в себя от потрясения. Мои глаза, мой голос, мой задор: им понравилось лишь то, что принадлежало мне, моему предыдущему я. Они пренебрегли титанической работой Зевса-Питера-Ламы. Как это было возможно?
Я вспоминаю о днях, что последовали за встречей на пляже, как о весенних солнечных лучах, ворвавшихся в угрюмую холодную зиму Во мне рождалось нечто сильное и новое, доселе неведомое мне.
Каждое утро, выбросив в умывальник чудодейственные пилюли Зевса, я выскакивал в сад и, перебравшись через стену, охранявшую Омбрилик от любопытных глаз, бежал к пляжу.
Каждый раз я находил теплый прием у Фионы и ее отца. Он неизменно одаривал меня своей широкой улыбкой, возвращавшей ему молодость, — слегка растерянной улыбкой, в которой открывалась вся его душа, улыбкой, веявшей силой, за которой угадывалась какая-то непонятная безысходность. Фиона менее экспансивно выражала свои чувства, но ее предусмотрительность и внимательность дышали настоящим благородством. Частенько, когда в ее работе ассистентки художника выдавалась свободная минутка, ее взгляд задерживался на мне. Я же отвечал ей взглядом, в котором было легко прочесть восхищение. Мне доставало огромное наслаждение наблюдать за этой высокой гибкой женщиной, за ее рыже-красными волосами, заплетенными в длинные косы, ниспадавшими на прекрасную стройную спину.
— Достаточно одного взгляда на вас, чтобы окружающий пейзаж превратился в ирландское побережье, — тихо сказал я ей однажды на ухо.
— Моя мать была ирландкой, — покраснев, так же тихо ответила она.
У нее была маленькая высокая грудь, но прелестные округлости были довольно широкими для такой худенькой женщины. Они особенно выделялись, заставляя волновать мое воображение, когда она двигалась в своем простом и в то же время элегантном холщовом платье. Естественная, мечтательная, смешливая, все свое время проводившая за тем, чтобы помогать отцу или наблюдать за ним, она, казалось, не осознавала своей красоты.
Между отцом и дочерью существовала та солидарность, которая отличает взрослых людей, хоть и разных, но полностью понимающих друг друга. Им не нужно было даже разговаривать, чтобы найти общий язык: один едва начинал жест, как другой уже его заканчивал.
Когда я сидел вдали от них, в своей комнате в Омбрилике, меня переполняли вопросы, которые я хотел бы задать им: «Вы заметили, каким образом я создан?», «Почему вы никогда об этом не говорите?», «Почему вы так быстро приняли меня в свою компанию, ни разу ни о чем не спросив?», «Вы знаете, что я живу у художника?», «Что я тоже произведение искусства, как и ваши картины?». Однако, как только я оказывался среди своих новых друзей, эти мысли сами по себе испарялись, — мне было просто хорошо.
— Этот витаминный коктейль решительно идет тебе на пользу, — с удовольствием заметил Зевс-Питер-Лама, убедившись, что я бесповоротно бросил пить. — Ты будешь блистать в Токио.
Мне, однако, нисколько не хотелось пропускать ежедневные встречи на пляже.
И вот в последний день перед отъездом, в самую последнюю минуту я нашел в себе мужество заговорить. Ганнибал заканчивал свою очередную картину. Она была бесподобна: с холста на меня дул мощный поток воздуха, тот ветер, что хлещет по парусам, тот ветер, стремительный, резкий, могучий, который несет вас через океан на другой край земли. А ведь мы лишь ранним утром на несколько мгновений почувствовали будораживший порыв ветра, который художнику удалось уловить и перенести на холст.
— Завтра я не смогу прийти. Я должен уехать.
— Какая жалость, — вздохнул Ганнибал. — В вашем присутствии у меня просто крылья вырастают. Я чувствую сильное вдохновение с тех пор, как вы составляете мне компанию. Правда, Фиона?
Фиона, сжав плечо отца, поспешно закивала головой.
— Я еду в Токио. На выставку. С Зевсом-Питером-Ламой.
При имени моего Благодетеля старик затрясся от смеха. Его хрупкое тело сотрясалось от саркастического хохота, он, обычно такой спокойный, был непохож на себя. От меня также не ускользнуло, что Фиона была недовольна реакцией отца.
— Этот шарлатан? Он все еще беснуется?
Я не нашел что ответить, до крайней степени пораженный, что о Зевсе-Питере-Ламе можно говорить в столь пренебрежительном тоне.
— Что ж ему все неймется? Неужели ему все мало денег? Этот человек не устает поражать меня своей энергией…
— Так вы с ним знакомы?
— С давних пор. Мы вместе учились живописи. В восемнадцать лет он был очень талантлив, можно даже сказать, чрезвычайно талантлив. Какая жалость…
Фиона прервала его, набросив ему на плечи широкую шаль.
— Нам пора возвращаться, папа, вечером быстро холодает.
— Да, он был талантлив и мог стать великим художником, но ему не хватало страстности настоящего художника.
— Вот как? — с некоторой досадой произнес я.
— Он был весьма умен и пользовался словами так же умело, как и кистью, и для своего самовыражения ему не требовалась живопись. И потом, он был слишком падок на успех. Он быстро сообразил, что для привлечения внимания публики проще наделать много шума вокруг произведения, чем заниматься настоящим искусством.
— Идем, папа, мне холодно, я хочу выпить горячего чаю.
Фиона уже собрала все вещи и слегка подталкивала отца. Она явно не желала продолжения нашей беседы. Она торопилась уйти, словно пытаясь предотвратить некую катастрофу. Взяв отца под руку, она потянула его за собой.
— До свиданья, — крикнула она мне. — Когда вы вернетесь?
— Через месяц.
— Мы будем здесь, на прежнем месте. Мы будем вас ждать.
Я долго смотрел им вслед, пока они не превратились в две маленькие точки, две неуловимые черточки на бескрайнем бежевом пляже. Тоска тяжелой пеленой пригвоздила меня на месте. Как я любил этих двух дорогих мне существ! Мое сердце разрывалось на части при мысли, что завтра я их не увижу! А ведь я так мало знал о них. И какую тайну она хотела скрыть от меня своим поспешным расставанием? Что такое собирался сказать ее отец, чего я не должен был слышать?
И все же… это не самое главное. Разве она не сказала мне на прощание: «Мы будем вас ждать».
Токио. «The Body Art Exhibition». Вспышки фотоаппаратов. Толпы. Крики. Коридоры отеля. Смена часовых поясов. Сонливость. Усталость. Вспышки фотоаппаратов. Толпы. Крики. Я принимаю таблетки Зевса. Целыми часами стою обнаженный посреди зала. Ужасно хочется спать. Не знал, что в Японии столько японцев. Их все больше и больше вокруг моего подиума. Они толкаются. Пытаются протиснуться поближе. Говорят, словно заводные игрушки. У женщин голоса как у мышек. Мультфильм. Я живу в настоящем мультфильме. Гиды-экскурсоводы поднимаются ко мне на подиум, чтобы рассказать обо мне на десятках языках. Ничего не понимаю. Кроме как восторженную категоричность на всех языках. Опять сонливость. Пью для бодрости зеленый чай. Но когда пью, тянет пописать. Что делать? Зевс-Питер-Лама требует больше перерывов. Пауза в двадцать минут каждые два часа, во время которой полностью прекращается доступ в мой зал. Возмущение публики. Толпа беснуется. Фотоаппараты вспыхивают. Зал, где я выставлен, посещают чаще всех остальных. Оглушительный успех. Каждый вечер падаю замертво на заднее сиденье лимузина, который отвозит меня в отель. Думаю о пляже. О Фионе. Плохо сплю. И в то же время все время хочу спать. И хочется сбежать отсюда.
Понемногу привыкаю. Начинаю испытывать чувство гордости оттого, что я — гвоздь выставки. На фотографиях, опубликованных в японских газетах, у меня слегка раскосые азиатские глаза. Отчего бы это? Все журналисты жаждут интервью со мной. Зевс всем отказывает. Меня хотят пригласить на телепередачу. Зевс раздумывает над предложением.
Очередное нашествие французских туристов. Опасаюсь французских туристов. Они всегда хотят потрогать музейные экспонаты. Особенно малышня. Дрянные мальцы. Одни поглаживают. Другие щиплют меня. Я кричу от боли. Паника. Все в ужасе разбегаются. Зал отрыгивает публику. Сбегаются охранники. Директор выставки хочет усыпить меня. Я ору, что никто не должен меня трогать, что нужно запретить французам входить в мой зал. В особенности, дрянной французской малышне. Никто не понимает, о чем я ору. Я злюсь. Краснею от злости. Размахиваю руками. Ко мне подбегает какой-то ветеринар с ружьем, которое стреляет шприцами со снотворным, способным уложить слона. Пытаюсь вырвать ружье из его рук. Он стреляет. Шприц летит в одного из охранников, который как подкошенный падает на пол. Прибегает Зевс-Питер-Лама и орет на всех, кроме меня. Мы с гордым видом покидаем музей. Уже в лимузине — то ли от благодарности? то ли от усталости? — я начинаю всхлипывать у него на плече.
— Да, вот так живет звезда, мой юный друг! — утешает он меня, похлопывая по плечу.
На следующий день он угрожает разрывом контракта. Безумная паника среди представителей выставки. Это грозит обернуться катастрофой. Художественной и финансовой. Он дает организаторам один час на пересмотр контракта. В это время он уводит меня, закутав в балахон с ног до головы, чтобы осмотреть других участников выставки.
Мы начинаем с экспозиции «Тату на моей коже» в зале татуировок.
— Отвратительное зрелище, — восклицает Зевс, — можно подумать, мы попали в какую-то портовую забегаловку.
Мужчины и женщины разных возрастов, — участники экспозиции, — демонстрировали наивные и претенциозные рисунки. Чем старше был возраст и уродливее тела, тем обильнее они были покрыты татуировками. Сюжеты, один банальнее другого, никакого интереса не представляли, целью было — раскрасить рисунками как можно больше человеческой кожи. Лишь одна татуировка привлекла мое внимание: высокий худой мужчина изображал человека, с которого содрали кожу от самых стоп до черепа. Обнаженные мускулы, нервы, сухожилия, кости, суставы, глазницы пугали посетителей своим натурализмом. Это было ужасно безобразно, чудовищно отталкивающе, но в то же время довольно оригинально. Разве нет?
— Я уже сто раз такое видел, — пожав плечами, сказал Зевс.
В другом зале «Мое тело — это Кисть» голые художники, вымазавшись в краске, прыгали, катались на огромных белых полотнах. Когда они переставали тереться о свои холсты, посетитель выставки, заплатив, мог выбрать понравившееся произведение искусства. Самыми популярными среди коллекционеров были картины Джея К. О. Художник К. О., словно сотканный из мускулов здоровенный детина, разбегался из глубины зала и бросался на всей скорости на подвешенное на стене панно. Затем его уносили санитары, оказывали первую медицинскую помощь, он приходил в себя и снова каждые три часа принимался за свое творчество, равно как и пара Сара и Вельзевул Камасутра, которые, вымазавшись с ног до головы акриловой краской, совокуплялись на глазах у всей публики, оставляя на больших листах ватмана отпечатки своих эротических тел.
Третий зал «Мое Тело между Богом и Дерьмом» притягивал к себе меньше народа — из-за запахов, которыми тянуло от него. Один художник на глазах у почтенной публики вываливал на белые тела юных невинных нимфеток потроха свежеубитых свиней. Другой творческий товарищ, нацепив на все свое тело кучу крючков, попросил подвесить его к потолку в центре зала. Еще один художник дырявил перед публикой свой слой эпидермы зажженными сигаретами, распространяя щекочущий ноздри запах хрустящих свиных шкварок. Но больше всех развлекали посетителей братья Половики: восемь братьев, все как один в набедренных повязках, растянувшись на полу, вынуждали каждого перед выходом из зала пройтись прямо по их телам.
«Искусство и Философия» — зазывал вывеской очередной зал экспозиции, предназначенной для мыслителей. Диоген XBZ23, немецкого происхождения, сидел на четвереньках с ошейником, от которого к конуре тянулась массивная цепь. К конуре была приколочена табличка: «Я был свободен. А теперь я пленник вашего любопытства!», при этом философ осыпал ругательствами всех, кто к нему приближался. Чуть дальше сидела беременная женщина, которая, оголив живот, кричала каждые тридцать семь секунд: «В каком мире он будет жить?». Особое внимание привлекала монументальная художественная композиция «Вечная Утилизация». Мужчина подавал еду женщине, кормящей грудью ребенка, писающего на траву, которую щипала корова, а фермер доил корову и продавал свое молоко тому мужчине, что кормил свою жену. Предполагалось, что, поняв замысел перформанса, посетитель должен прийти в неописуемый восторг.
Следующий зал «Бодибилдинг» смахивал на гимнастический зал, в котором оттачивались самые последние методики в области аэробики и мускулостроения. Зевс-Питер-Лама не преминул устроить здесь небольшой скандальчик, завоевав симпатии журналисткой братии, как пишущей, так и снимающей. Он публично призвал изгнать «торговцев из Храма», яростно обличая мужские горы мускулов и женскую худобу, клеймя всю эту плоть, истязаемую потом, гормонами и каротином, понося все эти мозги, высушенные изнурительными тренировками, всех передовиков строительства мощных торсов, которые в ответ на его пламенную критику отвечали лишь вымученными кукольными улыбками.
Подходя к шестому залу, он торжественно объявил мне:
— Вот твой единственный достойный соперник.
Названная скромно «Роланда, Метаморфическое тело», экспозиция была посвящена Роланде и истории ее операций. Многочисленные фотографии напоминали публике, как эта женщина-художник эволюционировала под влиянием творческого вдохновения. Сама себя Роланда не оперировала, все-таки анестезию применять приходилось, но хирурги работали под ее непосредственным художественным руководством, опираясь на ее наброски, будь то на листе бумаги или на мониторе компьютера. Она пережила уже несколько этапов своего творчества: Роланда-гречанка, Роланда-инка, Роланда-месопотамка, Роланда эпохи Возрождения, Роланда-символистка, Роланда-Мерилин. Внушительная бригада врачей возилась с ее телом в операционной, установленной прямо посреди зала, что позволяло поклонникам в любое время воочию наблюдать за ее метаморфозами. Перед тем, как погрузиться в анестезиологический сон, она заявила присутствующим, что миру вскоре предстанет новая Роланда — Роланда-экспрессионистка.
— Бедняжка, — однако никакого сожаления в словах Зевса не было, — если она будет и дальше продолжать в таком темпе, то закончит свою карьеру Роландой-кубисткой.
У входа в следующий закрытый зал висела табличка: «Живая скульптура Адам бис, произведение Зевса-Питера-Ламы». К нам тут же бросился охранник, всем телом дрожа от волнения:
— Это настоящий бунт. Надо срочно найти какое-то решение, иначе они разнесут здесь все в щепки.
— Идите и доложите об этом своему директору, дружище, — посоветовал ему Зевс-Питер-Лама.
Мы нырнули через неприметную дверь в стене в коридор, который вывел нас к бюро негодных вещей, месту, куда откладывали снятые с показа экспонаты и куда ежедневно стекались другие претенденты на выставку. То тут, то там слышались яростные споры между художниками и оценщиками.
Только что из зала номер три «Мое Тело между Богом и Дерьмом» был удален завсегдатай музеев и выставок Иисус Джо Младший, в прошлом факир, а ныне постоянный участник всех бьеннале современного искусства, на которых он регулярно распинал себя на кресте.
— Но вы же не истекаете кровью! — с пеной у рта орал один из оценщиков.
— Ну естественно! Я так долго занимаюсь этим, что мое тело адаптировалось к гвоздям. У меня уже все вокруг зарубцевалось. В моем теле полным-полно дырок. Вот почему я больше не кровоточу.
— Мы не можем благопристойно предлагать публике Иисуса, который больше не кровоточит! Посмотрите правде в глаза, вы никогда не совершили бы подобную карьеру, какую сделали, если бы не проливали кровь на выставках в Нью-Йорке, Мюнхене, Сан-Паоло и Париже!
— Но войдите в мое положение, — умолял экс-факир.
— Нет, — отрезал представитель выставки.
На скамейке томились, дрожа от холода, двое из зала татуировок — один страдал приступом экземы, другой вернулся из месячного отпуска на Сейшельских островах с шоколадным загаром, который, само собой, скрыл все его творчество. Здесь же стоял запыхавшийся Мередифь Железный, человек с тысячью тремястами пирсингов, постоянно опаздывавший на выставки из-за разборок с таможенниками, которые часами прогоняли его через металлоискатели. Вскоре перед нами возник директор выставки с толстенным конвертом в руке, заверивший Зевса-Питера-Ламу, что принимает его новые условия.
Меня тут же вытащили из балахона, и я вновь катапультировался голышом в зал, куда уже ломились сотни моих поклонников, кипевших от томительного ожидания.
Вечером, когда мы возвращались на лимузине, Зевс-Питер-Лама поинтересовался у меня:
— Что ты скажешь, если у тебя возьмут интервью?
— Что я безумно счастлив оттого, что являюсь произведением искусства. И что я благодарен за это своему создателю.
— Отлично. А что ты ответишь, если тебя начнут расспрашивать о твоей прежней жизни?
— Какой еще жизни? Я родился в ваших руках.
— Отлично. А ты сможешь, если тебя попросят, вспомнить твое прежнее имя?
— Меня зовут Адам.
— Отлично. А что ты скажешь людям, которые восторгаются тобою?
— Я лишь мысль, воплощенная моим создателем, Зевсом-Питером-Ламой.
— Отлично. Ты кажешься мне вполне созревшим для интервью. Мы, наверное, дадим согласие принять участие в этой телепередаче.
На следующий день вечером мы предстали в прямом эфире под ярко раскаленными прожекторами в одной из самых популярных передач спутникового телевидения «Вопросы жизни». Я сидел обнаженным на подиуме, меняя время от времени позу, в то время как мой Благодетель нашептывал в микрофон, который протянул ему ведущий, что его творчество меняет мир и ничто вокруг не останется в том виде, как было раньше. Он с удовольствием погрузился в свою любимую тему: «Без меня человечество не имело бы нынешнего облика».
Размеренный ход передачи внезапно был нарушен одной женщиной, которая бросилась к нам со своего места.
— И вам не стыдно? — закричала она, набросившись на Зевса-Питера-Ламу.
— Кто вы, уважаемая? — спросил ведущий.
— Меня зовут Медея Мемфис, я из Ассоциации защиты человеческого достоинства, и мне отвратительно наблюдать, как этот тип издевается над бедным пареньком.
— Если вы не любите искусство, проходите мимо, — крикнул я ей со своего подиума.
— Мальчик мой, он же вас изуродовал.
— Я сам этого пожелал.
— Это невозможно!
— Говорю же вам, что это сделано по моей воле. Кстати, знаете ли вы, что существуют три направления в искусстве: изобразительное, не изобразительное, то есть абстрактное, и обезобразительное. Вот это последнее направление и придумал Зевс-Питер-Лама, мой создатель. Что он и продемонстрировал на проходящей в настоящее время выставке.
— Как вы можете допускать, чтобы с вами обращались как с картиной, как с каким-то отпечатком?
— Я очень даже не против быть отпечатком, если это отпечаток гения.
По бокам от нас вспыхнули красные прожекторы. Сигнал для публики, что самое время поаплодировать. Однако это не остановило Медею Мемфис.
— Вас низвели в ранг товаров.
— Дорогая госпожа, Джоконда, без всяких сомнений, получает от людей больше заботы, чем получали от вас ваши дети!
— Я не позволю вам!
— Я тоже не позволю вам! Я очень счастлив быть таким, какой я сейчас. Оставьте меня в покое и возвращайтесь к своим кастрюлям.
Зевс-Питер-Лама встал между мною и женщиной.
— Госпожа Медея Мемфис, чью правозащитную деятельность я глубоко уважаю, абсолютно права в том, что подняла данную дискуссию на подобающий уровень: итак, Адам бис счастлив быть предметом?
— Да! — заревел я.
— Есть ли в нашем мире лучший выбор, чем выбор быть предметом? В особенности, предметом искусства?
— Нет! — вновь завопил я.
— Вот видите, госпожа Мемфис. Вот на какой философии основано мое творчество, которое вы отрицаете. Такова концепция мира.
— Я борюсь за мир, в котором дети свободны, — гордо заявила она.
— Вы боретесь за мир, в котором дети кончают жизнь самоубийством, — с вызовом бросил ей я.
В ответ раздался душераздирающий крик, и женщина, обливаясь слезами, упала в обморок прямо на съемочной площадке. Зевс-Питер-Лама и ведущий передачи бросились к ней и, присев на корточки, захлопотали вокруг нее, проявив вдруг доселе невиданное сочувствие. Затем, обратившись к камере, ведущий объяснил, что Медея Мемфис — женщина трагической судьбы, так как несколько лет тому назад один из ее сыновей покончил с собой, что он очень сожалеет о случившемся инциденте, таковы, мол, преимущества — ох, простите, — недостатки прямого эфира, и объявил рекламную паузу.
Телепередача наделала много шума, и о нашей стычке в прямом эфире сообщили все ведущие мировые телеканалы. Все газеты поспешили дать свои комментарии, передовицы запестрели заголовками: «Кто же прав: Зевс-Питер-Лама или Медея Мемфис?».
Что касается меня, то я не уставал кипеть от негодования, находя невыносимым тот факт, что мою личность могли поставить под сомнение или даже подвергнуть критике в газетах. Они все должны не обсуждать меня, а восхищаться мною.
— Успокойся, Адам, — утешал меня Зевс-Питер-Лама, — все прошло просто замечательно. Самое главное — о нас говорят. Отныне ты по-настоящему вышел на орбиту мировой популярности. Нет человека, который не желал бы высказать свое мнение о тебе. Вот она, настоящая слава!
По всей видимости, он был прав, поскольку наплыв посетителей на выставку вырос в несколько раз, и мне пришлось, причем только мне, добавить ночные часы для своей экспозиции. Люди готовы были ждать часами в очереди, шагать по головам, чтобы прорваться ко мне.
В последнюю ночь перед отъездом, измотанный заключительным сеансом экспозиции, я долго не мог обрести спокойствия и, встав посреди ночи с постели, отправился поискать снотворное у Благодетеля. По рассеянности я забыл постучать в дверь номера люкс, где он остановился. Открыв дверь, я замер как вкопанный: Зевс, весело смеясь, распивал шампанское с Медеей Мемфис. Я весь напрягся, уставившись на правозащитницу, но она, к моему изумлению, с улыбкой открыла мне свои объятия.
— Адам, какое счастье тебя видеть! — воскликнула она, словно мы и не были с ней заклятыми врагами.
— Выпей бокальчик с нами, мой мальчик!
— Нет, мне нужно снотворное. Так вы… вы помирились?
Они расхохотались… На ковре, рядом с диваном, на котором они сидели, уже валялись три пустые бутылки. Они здорово накачались, но все не могли остановиться. Зевс, пошатываясь, подошел к своему чемодану, достал из него таблетки, сунул их мне в руку и, с трудом справляясь с икотой, произнес:
— Да. Именно так… мы помирились.
В это время Медея Мемфис так корчилась в кресле от смеха, что мне казалось, что ее вот-вот стошнит от веселья.
Я почувствовал, как во мне зарождается, кристаллизуется с чудовищной точностью одно подозрение. Я застыл на месте, вдруг пораженный одной простой мыслью: а что если я, в силу своей слабости, идеализировал Зевса, не замечая его истинного лица. Я выскочил из номера, вернулся к себе и, выпив таблетки, лег в кровать, чтобы погрузиться, в ожидании самолета, в полную безмятежность.
Встреча оказалась еще более трогательной и нежной, чем я ожидал. Фиона, чей взгляд обычно был устремлен вперед, к морю или холсту отца, Фиона, которая никогда не оборачивалась, заметила меня издалека. Так значит, она, правда, ждала меня? И боялась пропустить мое появление?
— Папа, Адам пришел!
— А, Адам, какое счастье!
Огромная радость переполняла нас. Мы долго стояли, смущенно улыбаясь, — наверное, со стороны это выглядело потешно, — прежде чем решили обняться. Ганнибал оставил два звучных поцелуя на моих щеках, в то время как Фиона, неожиданно покраснев, едва прикоснулась ко мне своей щекой.
— Ну, и как чувствует себя наш путешественник?
— Я не хочу больше путешествовать, — ответил я. — У меня лишь одно желание — каждый день приходить сюда и любоваться миром через окно вашего холста.
— Отлично, тогда я продолжу работу, — сказал пейзажист. — Поговорим попозже.
В тот день Ганнибал поставил перед собой задачу передать на холсте то мгновение, когда воздух нельзя назвать ни морским, ни земным, тот воздух, который встретишь лишь на пляже прекрасным летним утром. Два искушения подстерегали его: воспроизвести воздух открытого моря — легкий морской воздух от края до края, соленый, отшлифованный, небесно-голубой — или выразить красками земной воздух — тяжелый, насыщенный, переполненный испарениями, запахами, идущими снизу от живой и неживой природы, скорее, дыхание земли, нежели воздух. Он же хотел уловить воздух смежных миров, воздух для крабов и лишайников, ту неуловимую границу, где соприкасаются эти два мира. Беспрестанно пробуя комбинировать зеленые, коричневые и синие краски, он к вечеру наконец-то добился своего. Мы с Фионой не переставали восторгаться его творческой победой.
— Ну ладно, на сегодня хватит комплиментов, — сказал Ганнибал, глянув на меня своими прекрасными голубыми, побледневшими от жизни глазами. — Поговорим о нашем дорогом Адаме. Вы знаете, мы с Фионой читали газеты и внимательно следили за вашим делом.
— За моим делом?
— Да, мы слышали, сколько шума наделал в Токио Зевс-Питер-Лама. Впрочем, как обычно. Какая твоя точка зрения на этот счет?
— Моя точка зрения?
— Но ты же не будешь утверждать, что если работаешь на Зевса, значит, полностью разделяешь его убеждения. Зная твою чувствительную натуру, я с трудом верю в это. Когда ты говоришь об искусстве, ты идешь прямо к самому главному.
— Когда я говорю о вашем искусстве, да, возможно. Но что касается творчества Зевса-Питера-Ламы, то я… я не могу таким же образом комментировать его.
— Что это значит?
— У меня нет мнения на этот счет. Я затрудняюсь сказать в точности, в чем состоит его искусство. Впрочем, мне на это наплевать. Для меня достаточно, что другие разбираются в этом искусстве.
— Так, по-твоему, это настоящее искусство?
— Ну, это, возможно, не красиво, но…
— Нет, я не об этом говорю тебе. Красивое или безобразное, неважно, главное, что это существует и заставляет мечтать людей. Возьмем, к примеру, его последнюю скульптуру: что ты об этом думаешь?
Он смотрел на меня, продолжая улыбаться своими опаловыми зрачками, в ожидании ответа. Я беспомощно взглянул на Фиону. Потрясенная жестоким оборотом, который принимала наша беседа, она бросилась мне на помощь.
— Папа, мне кажется, ты слегка надоедаешь Адаму своими расспросами.
— Нет, не надоедаю. Возможно, я задаю неудобные вопросы, но никак не скучные. Так какое мнение у тебя сложилось по поводу его последней скульптуры?
— Ну… то есть…
— Ты же видел ее?
— Не сказать, что во всех аспектах…
— Неважно, так ты видел ее?
— Да.
— Ну и что ты о ней думаешь?
Я опустил голову и понуро уставился в песок. Как человек, которого я боготворил, мог оказаться таким жестоким?
Он же продолжал, словно не замечая моего подавленного состояния.
— Ну, так я тебе скажу, что я думаю, раз ты так хорошо воспитан, что не решаешься произнести это вслух, так вот: это полный ноль! С эстетической точки зрения, это — помет. А с человеческой — просто дерьмо.
Я ничего не мог сказать в ответ — слезы душили меня. Мое молчание Ганнибал, по-видимому, воспринял как согласие с его мыслями и неистово продолжал:
— Зевс слишком умен, чтобы самому поверить хоть на секунду в то, что он делает. Циничный и расчетливый, он стремится не к искусству, а к успеху. А успех — это, как правило, то, что исходит не от художника, а от публики. Вот уже на протяжении сорока лет Зевс заставляет публику реагировать на плоды его работы, он постоянно держит ее в напряжении, стремясь провоцировать слухи, которые выглядели бы как одобрение его творчества. Поскольку скандал — главный двигатель медийного организма, каким является наше общество, и он безустанно ищет идеи, которые шокируют это общество. Поскольку люди часто принимают то, о чем говорят, за истинные ценности, он постоянно генерирует слухи о себе, чтобы никто не сомневался в его ценности. Поскольку не совсем вдумчивый обозреватель может спутать качество произведения с количеством комментариев о нем, Зевс жаждет самых разных комментариев. Поскольку глупцы считают, что быть современным в искусстве означает быть революционером, он беспрестанно заявляет о разрыве с прошлым и об открытии новой эры в искусстве. Все думают, что он закладывает в искусство бомбу за бомбой, а на самом деле ему удалось поджечь лишь несколько петард. Свою карьеру он делает не в мастерской, а в средствах массовой информации; его красители, его масла — это журналисты, и в искусстве манипулирования общественным мнением он стал поистине великим гением. С этой скульптурой, ну, этой, последней, он продолжил свое дело, но в то же время перешел здесь всякие границы, превратившись в террориста, настоящего преступника. Да по сравнению с ним самые отъявленные сволочи в истории человечества выглядят сущими ангелами! Предложить человеку стать предметом! И каким еще предметом! Он его располосовал, искрошил, надругался, отнял у него все человеческое, уничтожил в его облике все естественное! Когда этот молодой человек осознает, что с ним произошло, он придет в ужас. Ведь он потерял свое место среди людей. Со временем он превратится в неприкасаемого, который будет внушать отвращение окружающим. Уж лучше бы Зевс-Питер-Лама вырезал у него мозг во время операции, выпотрошил бы его полностью, чтобы лишить беднягу малейших проблесков ума. Даже хоть капля сознания все равно остается сознанием. Маленькая искорка — это тоже огонь! У бедного парня, с которым он заключил чудовищный пакт, пробуждение ото сна будет ужасно болезненным. Нерон был более честным художником, когда поджигал Рим ради удовольствия от зрелища города, объятого пламенем. И у римлян, по крайней мере, был шанс — бежать или погибнуть. А вот Зевсу-Питеру-Ламе требуется живая жертва! Это сущий дьявол! Он будет накачивать наркотиками этого несчастного, чтобы тот не покончил с собой. Иногда среди ночи я просыпаюсь, преследуемый тревожными мыслями о бедной загубленной жизни, которую возложили на жертвенный алтарь в угоду тщеславию и преуспеванию, я сочувствую тому, кого использовали ради создания отвратительной скульптуры… этому… ну… как же его зовут…
— Адам бис, — произнес я сдавленным голосом.
— Адам бис, точно. Слушай, я как-то не думал об этом совпадении: у этой скульптуры такое же имя, как у тебя.
— Потому что это и есть я.
До Ганнибала не сразу дошел смысл моих слов, он готов был продолжать свою пламенную речь, но вдруг осекся, и оборванная фраза повисла в гнетущей тишине.
Фиона хлопнула его по плечу.
— Папа, я тебе об этом не говорила, потому что до сих пор мне не казалось это необходимым. Но это правда. Наш Адам, Адам, которого мы любим и которого так не хватало нам в последние дни, это… Адам бис.
Ганнибал спрятал лицо в ладони и громко простонал.
— Боже мой, что же я наделал?
Он схватил мою руку и, дрожа от волнения, поднес ее к своим губам.
— Простите… простите… я не знал… я не хотел… простите меня.
Мои пальцы стали влажными от его слез. Я беспомощно оглянулся на Фиону, ожидания от нее объяснений.
— Папа слепой, — тихо произнесла она.
Я посмотрел внимательно на Ганнибала, и до меня внезапно дошло, что молочная лазурь радужной оболочки его глаз, неподвижность их диафрагмы, мечтательная размытость его взгляда — не что иное, как две бесчувственные точки мертвых глаз.
— Ему были знакомы только ваше присутствие, ваши размышления и ваш голос. Когда я читала ему газетные статьи, в которых писали о вас, я смалодушничала и описала ему… работу Зевса-Питера-Ламы… не уточняя, что речь идет о вас.
— Почему же?
— Потому что для меня вы не тот… человек. В вас нет ничего общего с… вашим внешним видом.
Ганнибал, продолжавший держать мою руку, вдруг осознал, до какой степени она… бесчувственная. Изумление добавилось к его слезам. Затем хуже: любопытство. Он невольно принялся ощупывать меня, поднимать одну руку, другую, пытаясь представить меня… Я отшатнулся от него, как от огня.
— Нет! — закричал я.
— Простите.
Он оперся о руку дочери, чтобы встать со стула.
— Пойдем, Фиона. Сегодня я наделал достаточно глупостей. Мне стыдно.
Фиона проворно собрала кисти, тюбики и тряпки. Ганнибал поднял на меня невидящие глаза и нерешительным голосом спросил:
— До завтра?
— Не знаю.
Он кивнул головой, что, мол, понимает. И все же повторил:
— До завтра, надеюсь. Если вы захотите, я расскажу, каким я вас видел.
И широко улыбнулся. Чувствуя, как ему тяжело, я в ответ тоже попытался выдавить из себя улыбку. Не знаю, как он мог ощутить, но он тотчас же воскликнул:
— Спасибо!
Забросив за спину сумку и мольберт, Фиона взяла подмышку свежеиспеченную картину, протянула старику другую руку, и они медленно стали удаляться от меня. Теперь я лучше понимал их неспешную походку: он не просто опирался о ее руку, Фиона вела его через песчаное море.
Когда они исчезли из виду, я наклонил голову и увидел на влажном песке наши отпечатки ног, — моих и Фионы. Я принялся рассматривать их: следы моих крупных, тяжелых мужских ног и ее маленьких, тонких женских ножек. Они отпечатались совсем рядом, иногда даже наползая друг на друга. И тут я заметил записку, подняв которую, прочитал наспех нацарапанные слова: «Здесь, в полночь. Фиона».
Луна желтым крутом зависла над пляжем, впрочем, судя по всему, ей было наплевать, какой она формы.
Я ждал свидания со спокойствием, которое удивило меня самого. Нетактичная вспышка гнева Ганнибала, скорее, обрадовала меня, чем разозлила, освободив от пут сомнений. Ничего из того, что я видел на выставке в Токио, не имело, на мой взгляд, отношения к настоящему искусству, и мне было просто непонятно, чем же я, жемчужина экспозиции, особенно отличаюсь от других мнимых шедевров. Если вопрос терзал и мучил меня беспрестанно, то ответ оказался менее болезненным. Выразив словами то, что я думал о себе, Ганнибал снял груз с моей души. Я был просто монстром. Никаким ни шедевром. В сущности, так оно было и лучше, потому что я всю свою жизнь хотел привлечь к себе внимание. Своего нового чудовищного обличья я желал не менее страстно, чем Зевс. Пусть не сам я его создал, но сделано это было по моему желанию. И пусть шедевром я не стал. Главное — я получил новое лицо, которое обращало на себя внимание. Красивый или безобразный, воспетый или обесславленный, я жил другой, наполненной жизнью. И никто не отнимет ее у меня.
Наконец я заметил Фиону. Теперь, когда она шла одна, без котомок, мольберта и холстов, без калеки, вцепившегося в ее руку, ее поступь была иной. Она приближалась ко мне легкой пружинистой походкой, и казалось, она не шагает, а летит, колышась над пляжным песком. В полуночной тишине лишь ее светлый силуэт украшал пустынный пляж. Воздух был насквозь пропитан влагой. Морские волны, осторожно накатываясь на берег, переливались под звездным небом перламутровым блеском. Она подошла ко мне. Ее распущенные волосы под лунным светом выглядели темными, а не рыжими и еще сильнее подчеркивали опаловую бледность ее лица.
— Он не спит, — сказала она.
— Почему вы не дали ему снотворного?
— Ему стыдно. И очень хорошо, что стыдно. И я не хочу избавлять его от стыда после всего, что он вам сказал.
Взяв меня под руку, она запрокинула голову, словно хотела вдохнуть в себя все звездное небо.
— Давайте прогуляемся.
Пляж в сумерках выглядел не таким широким, как днем, и гораздо более грозным. Мне чудилось, что тени злобно кружат вокруг меня, что прибрежные скалы, выросшие до исполинских размеров, угрожающе обступают меня со всех сторон.
Я крепко сжал ее ладонь, и у меня на душе сразу стало спокойно.
— Расскажите мне свою историю.
И я без утайки, несмотря на данное Зевсу-Питеру-Ламе обещание хранить тайну, рассказал ей все, начиная с того дня, когда открыл для себя никчемность существования в обществе моих братьев, до моих неудавшихся попыток покончить с собой, встречи с Зевсом-Питером-Ламой на крутом берегу Паломбо Сол и заключенном между нами пакте.
— По сути, он спас вам жизнь?
— Именно поэтому я сразу же и стал называть его своим Благодетелем.
— Он спас вам жизнь, но не ради вас, а ради себя. Использовал вашу жизнь, чтобы преуспеть в своей.
— Но так все поступают, разве нет? Все используют друг друга ради своих целей.
— Ах, вот как? И как же вы меня используете? А моего отца?
— Вы заставили меня поверить в то, что жизнь прекрасна. Заставили прекратить думать только о себе.
Она молчала, словно ей требовалось время, чтобы обдумать мой ответ. Вдруг она воскликнула:
— Для меня совершенно необходимо, чтобы вы хранили один секрет.
— Какой секрет?
— Что мой отец слепой. Он терял зрение постепенно и окончательно ослеп пять лет назад. Никто не знает об этом. А если бы узнали, ему сложнее было бы продавать свои картины, и нам пришлось бы в жизни по-настоящему туго.
— Как? Разве вы не богаты?
Мое изумленное восклицание вызвало у нее приступ хохота. Нисколько не обидевшись, я любовался, как она смеется, запрокинув назад голову, как трясется от смеха ее маленькая грудь.
— Почему вы так говорите?
— Потому что Зевс-Питер-Лама тоже художник и зарабатывает миллионы.
— В том-то и дело, что основной талант Зевса-Питера-Ламы заключается в том, чтобы набить себе карманы. Мой же отец просто пишет картины; а значит, мало интересует любителей живописи и, тем более, коммерсантов.
— Но он же великий художник.
Повернувшись ко мне, она, со слезами на глазах, тихо спросила:
— Вы так тоже считаете?
— Да, я всего лишь тупица из тупиц, но я так думаю. И кстати, чувствую себя все же меньшей тупицей, когда так думаю.
Мы присели на прибрежный камень и молча смотрели на темное море. Взяв ее руки в ладони, я тихонько дышал на них, согревая ее холодные пальцы. Она замерла, склонив голову на мое плечо, и я едва улавливал ее дыхание.
— Почему вы были такого низкого о себе мнения? — спросила она.
— Это было не мнение, а сама реальность: я был безлик и ни на что не похож.
— Может, вы были похожи на самого себя?
— Ну да, на пустое место.
— У вас есть фотографии той поры?
— Ни одной. Я их все сжег. А от тех, что остались, избавились, должно быть, мои братья. Впрочем, сегодня под маркой Зевса я живу счастливой жизнью. Раньше любой мог заменить меня. Теперь же я уникальный и незаменимый.
Мы еще долго гуляли по влажному песку. Мне было приятно не только разговаривать с Фионой, но и молчать вместе с ней. Наш молчаливый разговор начался еще тогда, когда она стояла за мольбертом отца, а я сидел рядом, наблюдая за рождением шедевра. Мы чувствовали себя вместе, когда шагали в одном ритме, вдыхали один и тот же ночной воздух, когда сидели под одними и теми же звездами, делили на двоих одну ночь. Наше уединение, трогательное и чувственное, придавало даже простым, незначимым словам некий потаенный смысл, понятный только нам двоим.
— До завтра? — вопросительно посмотрела она на меня.
— До завтра.
Ее силуэт еще был виден вдали, когда я вдруг закричал:
— Я очень рад, что разделяю с вами секрет!
Она взмахнула рукой, и мне показалось, что она послала мне воздушный поцелуй. Впрочем, я не был уверен.
На следующий день я был похищен.
Украден. Я. Только я. Вырван из коллекции Зевса-Питера-Ламы. Четко спланированное ограбление, в котором я являлся единственной мишенью. Явно заказное.
В то время это похищение наделало много шума.
В шесть часов утра, когда я сладко спал в своей постели, трое мужчин в маске ворвались в мою спальню, и не успел я сделать даже попытки оказать сопротивление, как почувствовал на лице тряпку, пропитанную хлороформом.
Что было дальше? Об этом я узнал из рассказов очевидцев. Они донесли меня до микроавтобуса, который поджидал их по другую сторону стены, окружавшей Омбрилик, и скрылись в неизвестном направлении. Садовник, обычно выходивший на работу очень рано, заметил их. Но был оглушен и не смог тотчас же поднять тревогу. Очнувшись, он предупредил Зевса-Питера-Ламу, который бросил на поиски своего шедевра все возможные силы. Полиция, частные детективы, крупные вознаграждения тому, кто меня найдет или хотя бы даст любую ценную информацию. Мои фотографии были расклеены на каждом столбе, на всех деревьях, витринах — везде, где можно было их прикрепить. Зевс появлялся в телепередачах, на радио, он был взволнован, разгневан, взвинчен до предела; в одной из самых популярных на нашем острове телепередач он вдруг неожиданно сорвался и заплакал в прямом эфире. Журналисты печатных изданий также пристально следили за тем, как развиваются события, стараясь не затрагивать вопрос о моей прежней жизни. Как писал один редактор в своей передовице: «Когда Джоконда похищена, никто не задается вопросом, любят ли Джоконду или нет, ее просто ищут». Я был похищен, и это стало событием мирового значения. «Самое известное в мире после Эйфелевой башни творение по-прежнему в грязных лапах грабителей», — возмущался другой комментатор. Дело очень быстро приняло политическую окраску, так как оппозиция на нашем острове, воспользовавшись громким похищением, упрекало правительство в невозможности обеспечить безопасность своих граждан.
Где же я находился все это время, пока народ волновался? В каком-то погребе. В полной тишине. Холодная и влажная тень окутывала мое тело. Воздух был пропитан пресным запахом земли и травы, которая никогда не видела солнце.
Как во все наиболее счастливые моменты моей жизни, я находился почти в бессознательном состоянии. Меня явно пичкали наркотиками. Успокоительные, по всей видимости, подмешивали в еду, которую человек в маске приносил мне два раза в день. Время от времени ко мне заходили все трое злоумышленников и, поддерживая меня, отводили в ванную, где осторожно и тщательно, надо сказать, отмывали под душем. Однажды в душевой кабине один из них нечаянно споткнулся, с него на мгновение слетела маска с прорезью для глаз, и перед моими глазами мелькнуло вытянутое лицо с торчащим на нем огромным носом, смахивающим на заостренный орлиный клюв, который резко контрастировал с расположенными ниже тонкими губами моего похитителя. Притворившись спящим, я прикрыл веки и, словно потеряв опору, рухнул на пол. Но его лицо четко запечатлелось в моей памяти. Новый образ, который смешался со старыми, населявшими мои грезы: образом Фионы, образом нашего пляжа в свете дня и темной ночью, картинами Ганнибала.
Сколько же длилось мое заточение? Я потерял способность считать и только позднее узнал от других, что просидел в погребе целых три недели. Напряжение в прессе не спадало. Зевс-Питер-Лама беспокоился за мое здоровье, заявляя журналистам, что похитители разрушают украденное ими творение. Он взывал к их благоразумию и предлагал выкупить меня. Неужели они думают, что им легко будет сбыть такое известное произведение искусства? Ни один коллекционер не решится купить его у них!
Однажды утром мои похитители разбудили меня и бросили мне свежие выпуски газет.
— Видишь, как тебя любит твой Зевс-Питер-Лама! Вот как мы его разогрели. Он так волнуется за тебя, что готов выложить миллионы ради твоего освобождения.
Я с равнодушным видом пробежал глазами статью. Я чувствовал, что мне надо что-то сказать, чтобы они не подумали о том, что мне совсем безразлична моя судьба.
— И сколько же вы собираетесь у него запросить?
— Двадцать пять миллионов.
— Да он скорее подохнет, чем даст вам такие деньги, — единственное, что я успел сказать, прежде чем погрузиться в сон, в котором ждала меня Фиона.
Обмен состоялся глубокой ночью, окруженный самыми тщательными мерами предосторожности: похитители пригрозили Зевсу-Питере-Ламе, что сделка сорвется, если полиция вмешается в дело.
Меня в полусознательном состоянии уложили на сиденье микроавтобуса. Ехали мы довольно долго, но вот, наконец, машина остановилась и захлопали дверцы. Послышались приглушенные голоса переговорщиков. Дверца открылась, и рядом со мной поставили блестящие кейсы, в которых, без сомнения, лежал выкуп. Затем меня вытащили из микроавтобуса и уложили на заднее сиденье лимузина.
Дверцы вновь захлопали. Микроавтобус растворился в ночи. Вдруг надо мной возникло лицо Зевса-Питера-Ламы.
— Мой юный друг, я так рад вновь тебя видеть.
Я смотрел на него, не зная, что ответить. В который раз он поразил меня. Он плакал, и настоящие слезы текли по его худым щекам. Он судорожно, горячо ощупывал меня, словно волнуясь, не пострадал ли я после долгого заточения.
— Не бойся, ничего не бойся. Больше с тобой такого не случится. Я приму меры. Отныне ты всегда будешь находиться под пристальной охраной.
Мой мозг кричал: «Нет! Я не хочу! Тогда я не смогу видеть Фиону, не смогу бегать на пляж, не смогу любоваться картинами Ганнибала», но мои губы не шевелились, и я так и не услышал своего голоса.
Машина тронулась с места, и, убаюканный покачиванием, я вновь погрузился в сон.
Средства массовой информации восторженно отмечали обретение мною свободы. Такое название они дали моей новой тюрьме. Двое телохранителей, мощных, плотно сбитых, квадратного телосложения, одетых в темные костюмы, трещавшие на груди и на бедрах от выпирающих наружу мускулов, двое похожих друг на друга как братья-близнецы мужчин, без шеи, поскольку на плечах у них сидела такая же квадратная голова, без пальцев, настолько их руки казались сплошными кулаками, без глаз, потому что они носили темные дымчатые очки, ни на секунду не упускали меня из поля зрения. Ночью их сменяли двое других — поначалу я даже думал, что это были одни и те же — охранников, один из которых занимал место у окна, а другой — у моей двери.
Зевс-Питер-Лама каждый день, по заведенной привычке, угощал меня чудодейственными витаминами производства Фише, и каждый день я делал вид, что с удовольствием их принимаю На самом деле я собирал их в пакет, который прятал под матрацем. Каждое утро я просыпался от прикосновения рук моего Благодетеля, обнаруживая над собой его восторженное лицо.
— Без меня человечество не имело бы нынешнего облика.
Однажды я хмуро заметил, что он мог бы и дать мне немного поспать.
— Ты можешь спать хоть целый день, а у меня столько дел, что я могу лишь утром восторгаться тобою.
— Да оставьте меня в покое! Вам бы понравилось, если бы к вам каждое утро приходили и лапали сонного?
— Не делай, пожалуйста, идиотских сравнений. Как можно сравнивать тебя со мною?! Ты — произведение искусства, а я — художник.
— Но я же человек!
— Ох, от человека у тебя мало что осталось…
— Я — человек. И у меня есть сознание.
— Но к чему оно тебе? Чтобы доставлять тебе страдания? Ты бы лучше не слушал его, твое сознание.
— Сожалею, но мое сознание — это я! Я! А не какое-то чужое существо.
— Разумеется. Однако ты же прекрасно понимаешь, что твое «я» ни для кого не представляет никакого интереса. Оно не имеет никакой ценности. Как и твое тело. Когда я встретил тебя, ты, кстати, хотел избавиться и от того, и от другого. Только благодаря моему творческому вмешательству твое тело обрело интерес для окружающих и ценность в их глазах. Тебе стоит наконец успокоиться и получать удовольствие от твоего уникального положения. Твое сознание должно быть сконцентрировано лишь на этом наслаждении. Ты хорошо принимаешь витамины?
— А они должны помочь мне избавиться от мыслей?
— Так, теперь ты уже в чем-то меня подозреваешь? Какая неблагодарность! И это после всего того, что я ради тебя сделал! Вспомни, сколько стоил мне выкуп — двадцать пять миллионов! Двадцать пять миллионов, которые я выгреб со всех своих банковских счетов! У меня ничего не осталось.
— Ой, не надо, а то я сейчас заплачу!
— Так вот как ты меня отблагодарил?
— А с какой стати я должен вас благодарить? У вас украли принадлежавший вам предмет, затем вам удалось вернуть себе свою собственность. Меня это не касается.
— Ты бы предпочел остаться с этими гангстерами?
— Да какая разница? Что там тюрьма, что здесь.
— Ты говоришь чудовищные вещи.
— Уберите от меня этих телохранителей! Я хочу свободно ходить, куда хочу.
— Об этом не может быть и речи. Ты мне уже стоил двадцать пять миллионов. Прими витамины и перестань хныкать. Ты становишься невыносимым.
Когда у меня набралось достаточно «витаминов», я растворил их в апельсиновом соке и угостил им однажды утром своих охранников.
Они одним глотком, не моргнув глазом, выпили содержимое стаканов и час спустя, так же не моргнув глазом, рухнули друг на друга и захрапели в коридоре.
Я как стрела пронесся через сад и, открыв потайную дверь в стене, помчался к пляжу.
Фиона еще издали заметила меня, крикнула мое имя и, оставив отца наедине с мольбертом, бросилась ко мне навстречу. Когда мы, запыхавшись, подбежали друг к другу, не знаю почему, но мы, не сговариваясь, молча обнялись. Она поцеловала меня.
— Я так переживала, когда вас похитили. Но еще больше — после вашего освобождения, когда вы почему-то не приходили к нам. Вы, наверное, болели?
— Нет. Я нахожусь под постоянным наблюдением. Просто сегодня мне удалось усыпить охранников.
— Охранников?
— Моих телохранителей. Они приставлены ко мне, чтобы охранять как от чужаков, так и от меня самого. Из-за них я и не мог сбежать, чтобы повидаться с вами.
— Папа, вот и мы.
Ганнибал встретил меня как родного сына. Он прижал мою голову к груди и надолго застыл, поглаживая меня по волосам. Затем он потребовал, чтобы я подробно рассказал о своих приключениях. Он признался, что с тех пор, как меня похитили, ему так и не удалось написать ни одной картины. Они с Фионой приходили на пляж по привычке, особенно в последние дни, с надеждой увидеться со мной.
— Что вы собираетесь делать, мальчик мой?
— Уйти от Зевса-Питера-Ламы. Найти квартиру. Работу.
— У нас пустует комната в мансарде. Предлагаю вам поселиться у нас.
— Нет-нет.
— Да, — настойчиво повторила Фиона. — Нам будет очень приятно видеть вас в нашем доме.
Она нежно улыбалась мне, и в ее улыбке я прочел другие, непроизнесенные, но явно предназначенные для меня слова: «Прошу вас, идемте с нами, мы сможем видеться с вами каждый день, для меня это большое счастье и, возможно, для вас тоже».
Я согласился, и больше всего меня поразило, как нас, всех троих, пробила, словно электрический ток, радостная дрожь.
Затем Ганнибал объяснил, что прежде всего я должен объявить о своем уходе Зевсу-Питеру-Ламе. Не желая ни на минуту оставаться в Омбрилике, я долго отказывался, пока он меня не убедил, что в противном случае Зевс-Питер-Лама будет разыскивать меня с полицией, которая может обвинить их, Ганнибала и Фиону, в укрывательстве краденой собственности.
— Он никогда меня не отпустит.
— Вы боитесь разговора с ним?
— Да нет, совершенно не боюсь. Наоборот, я уверен, что мне станет легче после такого разговора. Однако я уверен, что он будет всячески препятствовать моему уходу. Он будет повторять, что я стоил ему двадцать пять миллионов, — что, впрочем, правда, — может, будет даже говорить, что понимает меня, но как только я повернусь к нему спиной, тотчас же окажусь в клетке, накачанный снотворным.
Пока Ганнибал, как настоящий идеалист, горячился, размахивал руками и утверждал, что такое невозможно, Фиона нашла решение.
— Адам прав. Зевс-Питер-Лама просто так не отпустит его, даже если Адам даст обещание участвовать в запланированных выставках. Думаю, нам лучше всего организовать встречу Адама с каким-нибудь журналистом. Адам расскажет, в каких условиях он живет у Зевса-Питера-Ламы, и тот, застигнутый врасплох, видя растущее негодование общественности, уже не сможет действовать так, как ему заблагорассудится. И вот тогда мы сможем обсудить с ним уход Адама.
Мы с Ганнибалом были восхищены планом Фионы.
Было условлено, что мы встретимся здесь, на этом же месте, через два дня.
Я поспешил вернуться в Омбрилик. Я осторожно переступил через своих лежавших снопами охранников и, пробравшись к себе в спальню, лег в постель. Когда они пришли в себя и увидели, что я сплю на своем месте, то ничего не заподозрили или не захотели заподозрить — тогда им пришлось бы объяснять, почему они так долго и сладко спали — и продолжали исполнять свои обязанности, как будто ничего не произошло.
На следующий день я сидел на скамейке в саду и болтал с одной из красоток, которая интересовалась мною немного больше своих подруг. Мы обсуждали вопросы эстетической хирургии, когда мое внимание привлек один из проходивших мимо слуг, чей профиль показался мне знакомым.
Он несколько раз пробегал мимо нас, а я продолжал мучаться вопросом, где же мог видеть этого человека. Вдруг ужас ледяной волной обдал меня, мои зубы мелко задрожали. В памяти молнией мелькнула картина: черная маска слетает с человека в душевой кабине, открывая орлиный профиль. Да, точно, это был один из моих похитителей.
Я вскочил со скамейки, чтобы бежать предупредить Зевса-Питера-Ламу. Так получилось, что в этот момент маскировавшийся под слугу похититель вновь проходил мимо, и я не смог сдержать себя, смерив его ненавидящим взглядом. Он сразу же сообразил, что я узнал его, и бросился наутек.
Я побежал вслед за ним, но поскольку передвигался гораздо медленнее из-за моих… — ну, да ладно! не будем об этом, — он быстро оторвался от меня.
Я искал Зевса повсюду, но его не было ни в одной из его мастерских, ни в Матриции. Лишь спустя полчаса, зайдя без стука в его кабинет, я наконец нашел его.
— А, кстати, вот и он! — воскликнул он, увидев меня.
Зевс указал на меня своему посетителю, великану с маленькими, почти незаметными глазками и с руками дровосека. Он стоял посреди кабинета, одетый в безупречного покроя костюм, под которым спряталась целая гора мускулов. Его мощная фигура, густая шевелюра, широкие черные брови, пушистые усы — все говорило о кипевшей в нем животной силе.
— Аристид Ставрос, представляю вам Адама.
— Добрый день, мсье, — сказал я великану, который пропустил мое приветствие мимо ушей.
Он поднялся с кресла, направился ко мне, едва не задев по пути люстру, и, остановившись, нагнулся, чтобы лучше рассмотреть меня.
— Его можно ставить на тумбу?
— Вы можете ставить его куда угодно.
— На тумбу. Вы поставляете его вместе с тумбой?
— Мне доставит огромное удовольствие предложить вам одну прекрасную тумбу.
Я прервал их беседу, дернув Зевса-Питера-Ламу за рукав и зашептав ему на ухо:
— Я обнаружил одного из моих похитителей.
Зевс-Питер-Лама, бросив на меня суровый взгляд, едва процедил сквозь зубы:
— Успокойся. Потом расскажешь.
— Похищение организовал один из ваших слуг.
Зевс расхохотался, но смех его был натужным, а в глазах заблестели злые огоньки.
— Не мели чепухи! Ты же сам говорил, что похитители все время были в масках.
— Да, но однажды в душе я заметил лицо одного из них. Он здесь, на вилле. Один из ваших слуг.
— Это невозможно.
— Вы сможете получить обратно ваши двадцать пять миллионов.
— Замолчи, говорю же тебе, это невозможно.
Прошипев, он ущипнул меня за руку. Я с изумлением уставился на него.
— Не понимаю вас. У вас крадут деньги, а вы даже не реагируете? Надо срочно отдать приказ никого не выпускать из поместья, соберите всех слуг, и я покажу вам злоумышленника.
Он посмотрел на меня, словно видел перед собой назойливую муху, которую так и хочется прихлопнуть.
— Ты прав. Я отдам распоряжения.
Он подошел к интерфону, что стоял на его столе, сказал в него пару слов, которые я не расслышал, затем, резко развернувшись, извинился перед великаном за то, что беседа была нарушена. Мужчина пальцем ткнул в меня.
— Он какой-то беспокойный. Он все время такой?
— Нет-нет, только сегодня. Что-то его расстроило. Обычно он ведет себя очень спокойно.
— Вот как? Хорошо. Потому что я не хочу видеть у себя дома вещь, которая постоянно вертится у меня перед глазами. За такую цену я требую предмет, не доставляющий мне хлопот.
— Не беспокойтесь.
Зевс-Питер-Лама снова ущипнул меня за руку и шепнул мне на ухо:
— Веди себя спокойно, а то испортишь мне сделку.
С любезной улыбкой он извинился перед великаном, заверив его, что вернется через минуту, провел меня в смежный кабинет и запер за собой на ключ обитую дерматином дверь.
— Какую сделку? — поинтересовался я, когда мы остались наедине.
— Ты продан. За тридцать миллионов. Мой рекорд. Есть чем гордиться.
— Что?!
— Ну пожалуйста, давай без сантиментов. Молчи и слушай. Тебя только что купил мультимиллиардер Аристид Ставрос, владелец одной из крупнейших компаний, занимающихся самолете- и кораблестроением.
— Но меня нельзя продавать.
— Можно! Если я захочу, то можно! А теперь хватит.
Он хлопнул в ладоши, и в кабинет через дверь, выходившую в сад, ворвались трое. Один из них был тот, с орлиным клювом, другие, судя по их силуэтам, были его сподвижниками.
— Схватить его! — приказал Зевс.
Трое мужчин бросились на меня. Я сопротивлялся как мог, но силы были не равные, и мне лишь оставалось что есть силы кричать:
— Спасите! На помощь! Меня не похищали! Это было подстроено!
Зевс-Питер-Лама ладонью зажал мне рот.
— Если быть точнее, это был хороший рекламный ход. Который позволит мне избавиться от тебя за тридцать миллионов. Неплохой трюк, ты не находишь?
Я вцепился зубами в его кисть. Заорав от боли, он резко отдернул руку. Я снова начал кричать:
— Вы меня не проведете! Я все расскажу!
— Не думаю, — злобно прошипел Зевс.
Приоткрыв дверь, он впустил в кабинет доктора Фише, который уже поджидал на пороге: в руках, на которые были натянуты резиновые перчатки, лежал наготове шприц.
Я успел крикнуть еще раз, прежде чем почувствовал, как игла мягко входит в мое тело, и погрузился в кому.
Хаос. Не знаю, где я, кто я. Иногда в своей постели, но это длится недолго. Иногда на пляже с Фионой, но эта картина быстро рассыпается. Вот я в Токио. Затем я вижу себя ребенком в доме со своими братьями. Не могу удержать ни один из образов. Все прозрачные, один сменяет другого. Без всякой связи между собой. Прозрачные сцены все быстрее сменяют друг Друга, сливаясь в тягучий прозрачный поток. Сколько же мне лет? Иногда, кажется, десять, иногда — пять, иногда — двадцать… Кто я сегодня? Кто я вчера? И существует ли по-прежнему сегодня? Я плавно плыву в прозрачном потоке времени. Где мое тело? Где я его оставил? Так это и есть смерть? И все же я осознаю, что не умер. Я знаю, что это просто бесконечный сон. Что я еще живой. Неудобство только в том, что у меня несколько жизней одновременно. Слишком много слишком коротких жизней. Мне так хочется задержаться в одной из них, окопаться, остаться в ней навсегда. Качаюсь. Черная дыра. Падаю в новую жизнь, утомленный не тем, что приходится начинать жизнь заново, а тем, что не успел как следует закончить предыдущую. Уж лучше смерть, чем эти слишком быстродействующие жизни. У меня одно желание: иметь только одно тело, каким бы оно ни было; иметь только один возраст — любой; иметь только одну судьбу — неважно какую.
Один из снов посещает меня чаще всего: может, это и есть реальность? Очень темная комната. Я лежу, привязанный ремнями к кровати, голова обмотана бинтами. Время от времени вижу лицо Фише, склоняющегося надо мной. Он пахнет нашатырным спиртом, табаком и водкой. Делает мне какие-то знаки. Просит посчитать, сколько у него пальцев на руке. Я правильно отвечаю. Я отлично понимаю, что у него не шесть и не семь пальцев на каждой руке. Но он, похоже, не слышит моих ответов. Меня забавляют его гримасы, он разговаривает как глухонемой. Впрочем, очень странно, я тоже его вижу, но не слышу. А ведь он старается, медленно и четко двигает губами, иногда посматривая на меня, иногда отворачиваясь к человеку, стоящему у него за спиной, которого я не могу рассмотреть.
Я вновь отправляюсь в другие грезы. Фиона. Моя мать, причесывающая меня перед зеркалом. Фиона. Мои братья лежат голые на кровати, невинно обнявшись друг с другом, они так красивы, что у меня сердце сжимается от боли. Опять Фиона. Я в классе, отказываюсь отвечать урок, с дневником, полным двоек. Фиона. Хмельная радость моих попыток самоубийства, ощущение, что я наконец нашел нужную дверь. Ганнибал дает мне уроки живописи. Опять с Фионой, у нас пятеро детей, пятеро здоровых малышей, таких же красивых, как их мать. Они, улыбаясь, смотрят на меня. Стоп! Давайте остановимся в этой жизни, она мне нравится. Стоп! Меня опять переключают на другой канал. Я приземляюсь под пытливым взглядом Фише, который показывает мне три пальца.
— Я хорошо вижу, что у тебя три пальца, старый жирный козел!
Он в испуге отшатывается. Он услышал меня. Мне страшно. Так значит, это и есть моя гавань? Конец моего путешествия по грезам? Эта комната и Фише и есть моя жизнь?
— Да, я умею считать до пяти, ты это проверяешь?
Фише от неожиданности снова подпрыгивает на месте. С трудом оторвав свои жирные ляжки от стула, с трясущимся от жира животом, тяжело сопя, он отбегает от меня и хватается за спинку кровати, словно его укачало на корабле. Отдышавшись, звонит кому-то по телефону.
Затем вновь опускается на стул. Ждет. Весь посинев, трясется, словно пораженный апоплексическим ударом. Жирная бахрома век почти полностью заволокла его глаза.
Входит Зевс, и Фише докладывает ему, что вот, я пришел в себя и говорю. Зевс мечет гром и молнии.
Тут до меня доходит, что я должен делать. Когда Фише вновь принимается за свои арифметические задачки, я лежу, тупо уставившись в потолок.
Зевс терпеливо ждет. Фише начинает все заново. Опять неудача. Зевс с довольной улыбкой наблюдает за его стараниями. Они выходят из комнаты, и я слышу, как они ругаются в коридоре.
Итак, раз эта мрачная комната и есть моя гавань, я принимаю решение, как буду вести себя на этом острове, куда прибили меня волны моего сознания: отныне я буду молчать. Пусть они поверят, что я превратился в овощную культуру. Лишь эта хитрость может спасти меня.
Хотя, могу ли я вообще спастись?
Оставшись наедине с собой, я ощупываю повязки, которыми обмотана моя голова. Так, значит, они вскрыли мне череп. Сделали трепанацию. Какую же часть мозга они у меня удалили?
Я вновь ныряю в свои грезы. И вновь оказываюсь в темной комнате, со связанным телом и тяжелой головой, туго обмотанной бинтами. Может, они выскребли у меня ту часть серого вещества, что позволяет отличать сон от реальности? Неужели я теперь всю оставшуюся жизнь буду болтаться между видением и бодрствованием?
Сколько проходит еще времени, не знаю. Фише снова взялся за мое обучение. С его помощью я начинаю подниматься с кровати, осторожно делая первые шаги. Но все его попытки научить меня говорить оказываются безрезультатными. Зевс-Питер-Лама очень доволен. Он поздравляет Фише. Он сильно хлопает его по плечу, и мне чудится, что Фише вот-вот покатится, как горошина по полу.
Сам я чувствую, что Фише не очень-то верит мне. Частенько он бросает на меня скептические взгляды.
Однажды вечером, когда мы остались с ним наедине, он склоняет надо мной свою морду, от которой несет перегаром, и пристально смотрит мне в глаза.
— Послушай меня, Адам. Мне ты можешь доверять, я никому не скажу: ты можешь говорить?
Молчу как рыба. Он пристает ко мне снова и снова. На его жирном лбу появляются складки от напряжения.
— Ты мне не веришь… Ну конечно, как ты можешь кому-то верить?.. Так вот, чтоб ты знал, что мне можно доверять, скажу тебе правду: Зевс-Питер-Лама приказал мне вскрыть тебе черепную коробку и удалить мозговые доли, отвечающие за речь. Я сделал вид, что выполнил указание. Да, я вскрыл тебе череп, но ни к чему не притронулся. Спросишь, почему? Потому что я ничего не смыслю в нейрохирургии. В судебной медицине не ищут причин смерти в мозге. А то, что я учил в университете, уже давно позабыл. Я лишь сымитировал операцию, потому что Зевс-Питер-Лама обещал мне крупную сумму денег и потому что… Короче, я лишь слегка проветрил твою черепную коробку. Это потрясение для организма. Конечно. Но не более того. По всем законам логики ты не должен был потерять дар речи. Отвечай же мне.
Продолжаю хранить молчание.
Пальцами-сосисками он нервно теребит свою сальную челку, приглаживая ее к лысине. Его лоснящиеся от жира глазки затравленно бегают по комнате. Он бросает на меня испуганный взгляд.
— Неужели это возможно, неужели у меня… случайно… получилось?
Я не издаю ни звука, пусть так думает. Он вновь поворачивается ко мне.