СТАРИК

1

По ночам у меня частенько побаливают суставы пальцев, разбитые в боксе. Обычно так бывает, когда к нам в город приходят затяжные дожди.

Я тогда лежу и думаю. Удивительно ясно думается ночью, в дождь.

И никому нет дела до того, что ты себе вообразишь. Ты можешь встретиться и говорить с теми, с кем уж не встретишься и не поговоришь на земле; можешь побывать там, где никогда не побываешь.

От этого не становишься счастливее, но несчастнее тоже не становишься, потому что все забывается утром.

В последнее время я все чаще навещаю Москву своих семнадцати лет. Позванивают трамваи, цокают копыта по желтому булыжнику. В кино «Арс» на Тверской идет «Праздник святого Иоргена», и Алешка врет, что видел своими глазами живого Игоря Ильинского на Остоженке, что тот будто бы шел, как все люди.

Москва пахнет солнцем и пылью. Мы валяемся на крыше, и солнца вокруг так много, что кажется весь город загорает, подставив жаре бугристую сильную спину.

Мы валяемся на крыше, и Борька читает вслух, как побледневший от потери крови благородный Атос, переложив шпагу в левую руку, продолжает драться с гвардейцами кардинала. Нам известно все, что будет дальше. Но это неважно.

Алешка сегодня в дозоре. Его обязанность следить за тем, какой груз привозят битюги на наш двор, прилегающий к большому магазину.

Магазин этот полон для нас романтики открытий и он же — источник доходов. Серая башенка, возле которой мы лежим, перекрещена брызгами пуль 1917 года. В башенке мы в свое время нашли скособоченный тупорылый пулемет «максим» и пропасть стреляных гильз. А недавно комендант дома Леонид Васильевич обнаружил в подвале под разным хламом несгораемый шкаф. При свечах резали автогеном толстенную стальную дверцу. Белые пятисотрублевые «катеньки» и сторублевые «николашки», аккуратно перевязанные стопками, выглядели равнодушно и устало.

— Куда ж их теперь?

— Дайте нам!

Мы в них немного поиграли. И бросили: не придумаешь ничего.

Магазин для нас средство подзаработать.

— Три полка́ с ящиками, — сообщает с поста Алешка.

Ящики — это дело. Мы стаскиваем на чердак, где пляшет веселой пыльцой солнце, рогожки, на которых лежали, чтоб не жечь животы и бока.

Возчики — народ степенный. Им пошабашить охота, забраться в тенек. Надо бы разгружаться, да уж больно солнце морит. Девчонка у грузового лифта исходит бранью:

— Чертушки проклятые. Подавай подводы, говорят вам!

— Подождешь…

Мы тут сидим у стенки, делаем вид, что заняты только тем, как бы прижечь незаметнее Алешке волосы зажигательным стеклом, а до другого нам и дела нет. Голубые сизари снуют под мордами лошадей, подбирают овес, падающий из торб, с мягких, сонно жующих губ. Косматый битюг Васька, известный своим беспокойным и злым нравом, начинает баловаться: косит лиловым глазом сквозь путаную густейшую челку, шаг за шагом подбирается к задремавшему меринку, и вдруг, по гусиному вытянув шею, цапает того за бок. Раздается ошеломляющий неожиданно тонкий визг. Визжат оба. Васька от восторга, меринок от жуткой обиды.

Хозяин баловника, клещеногий мужик унимает жеребца:

— Балуй, зверюжина!

Покой двора нарушен. Голуби, прянув на карниз, укоризненно крутят головами.

— Огольцы! Подьте сюда…

Это нас. Делегат отправляется на переговоры. Обратно возвращается ходко. Шуточки в сторону.

— Сулят зелененькую!

Начинается работа. И наступает мое время. Я становлюсь тут командиром и хозяином. Приятели смотрят в рот с полной готовностью ловить на лету каждое мое слово. Я сильней других, каждый это знает. Чувствуя всякий раз приятное посасывание под ложечкой от сознания своей значительности и власти, я подаю хриплые и короткие команды. Я нетерпелив и полон презрения, когда кто-нибудь переспрашивает: «Чего сказал, Коля?» Я могу позволить себе все: ругнуть, дать пинка, и никто не вздумает пикнуть, потому что сейчас я командир и хозяин и от меня зависит «зелененькая». Что ты сейчас можешь, интеллигент Алешка со своей головой, набитой радиосхемами? Отойди вон туда, сматывай канат с брезента, сказано тебе. Ты потом можешь сколько хочешь важничать и задаваться, звать или не звать к себе слушать радио. Сейчас сматывай веревку, да не бойся испачкаться, раззява!

Ящики длинные, с пахучими опилками, в которых лежат, рядками хрупкие яички. Может, думаете это просто — взять такой ящичек и переложить с подводы на площадку грузовой клети?

Я не спеша подхожу к подводе, и злющий жеребец Васька, прижавший было уши и качнувший раза два оскаленной мордой, вдруг успокаивается и, глубоко вздохнув, прикрывает длинными ресницами подобревшие глаза: ладно, мол, действуй, парень. В эту минуту я ничуть не опасаюсь Васьки, мы оба знаем, что ничего не случится, если даже мне понадобится ступить на оглоблю и опереться рукой на влажный, чуть вздрогнувший круп.

Я командую ребятам, чтобы влезали с другой стороны на полок и потихоньку подталкивали первый ящик на меня.

— По малу, говорят вам!

Они там возятся и пыхтят вчетвером, и я вижу, как у них дрожат от натуги руки и физиономии делаются испуганными и красными. Мне смешно, но смеяться нельзя. Я осторожно принимаю двигающийся на меня длинный ящик, держу свесившийся его край на вытянутых руках и жду, когда ребята спрыгнут с полка и обегут вокруг. Рыжая Зойка, лифтерша, умеющая при случае похлеще возчиков послать подальше, причитает по-бабьи:

— Тихонечко, Колечка, держись, держись…

Она, конечно, дура, эта девчонка. Что значит — держись? Но это неплохо, что она причитает. Кажется, там еще кто-то есть? Да, поднакопилось-таки зевак. Вышел мясник с ножами, ножи не точит, глазеет. Небось думает: вот это парень, вы только посмотрите какой силач, цирк прямо!

Это было мое время. Ребята едва поспевали накладывать ящики мне на спину.

Тощает на глазах воз. Васька потянулся в оглоблях, удивился — до чего же легко стало.

— Балуй, черт страшный!

Подходят возчики, времечко приспело рассчитываться. Я нарочно не стираю пот с лица, пусть видят, как поработано.

— Не многовато, огольцы, трешницу-то?

— Что ты! В самый раз…

Вынимается, наконец, «зелененькая», комочком, теплая. Само собой, выручку принимаю я, это уж закон.

И мы поспешно уходим. У нас теперь дел по горло. Надо трешку тратить. Надо посоветоваться, чтобы с умом тратить, а не так себе. Первое, конечно, на Москву-реку, лодочку возьмем часа на четыре, а то и на пять. Будет солнечная рябь слепить глаза, и вода холодком взбодрит тело, когда мы ухнем прямо с лодки в реку, и станут накатываться широкие, с бурунчиками волны от идущего мимо буксира, и мы, кто быстрей, поплывем и схватимся за толстый и скользкий, слегка провисший над водой канат, и может, удастся забраться по канату на баржу с песком или гравием и немного проехаться, пока не прогонят. Будут тихо плыть мимо березы Нескучного сада, сбегающие белыми и длинными ногами к воде, будто им тоже хочется влезть по шею в воду, в этот жаркий, недвижно стоящий день.

Мы непременно возьмем лодочку. Возьмем до вечера, до той поры, когда станет зябко на реке и остынет жар купола Ивана Великого, когда захочется к огням и к людям.

2

Наташка любила бывать в Сокольниках. Часто мы отправлялись туда. Трамвай трусил не торопясь по тесной Мясницкой, на стенах домов еще проглядывали слинялые от дождей призывные купецкие слова; потом сердито и шумно пробирался сквозь сутолоку трехвокзалыюй Каланчевки и, вырвавшись на простор, набирал ход, будто чуя близкий дом и отдых.

Да, она была уже тогда, Наташка. Были ее теплые коричневые глаза и манера хватать за руку, когда что-нибудь очень нравилось: «Слушай, как тихо!» Я относился к ней, как к чему-то несерьезному, но подходящему: «Чего слушать, раз тихо?» Ей чудилось, что рядом вздыхает лось, тогда как это была пестрая комолая коровенка. Она видела следы на траве и говорила, что это сегодня ночью шел царь Петр в свое Преображенское, тогда как я и следов никаких не видел.

Мы с ней познакомились весной. Их школа была напротив нашего двора, через улицу. Меня в свое время выгнали из этой школы за то, что, начитавшись Гоголя, я накрыл своим тулупчиком не чернобровую дивчину, как предполагалось, а старенькую учительницу немецкого языка Альвину Ивановну. Напрасно я оправдывался, что было темновато. Естественно, я затаил некоторую неприязнь к школе. То, что меня не пускали даже на школьные вечера, казалось мне грубым нарушением прав человека и гражданина.

Так вот в один из таких школьных вечеров мы с Алешкой и Глебкой пролезли туда, и я сидел на подоконнике, совсем близко к сцене. Мне было видно, как за занавеской мельтешатся и как Любовь Николаевна, учительница математики, высокая и тощая, с брелком, все прикладывает пальцы к вискам.

Они играли сценки из «Горя от ума». Наташа была Софьей и, конечно, верила во все, что происходит. У нее был странно отрешенный взгляд, будто она смотрела через столетие, как на портретах, которые мы видели в Третьяковке.

— Прощайте, целый день еще протерпим скуку…

Молчалин, розовый мальчик, в красных пятнах на лбу и на шее, из тех мальчиков, которые получают «пять» за сочинения и колотят на переменах мальчишек из младших классов, прилаживал то и дело монокль к глазу и ронял под смешки в зале.

Потом у них были танцы. На пианино играла Любовь Николаевна, близоруко водя носом по нотам. Я прошел через зальчик к Наташке и, хотя танцевать совершенно не умел, сказал:

— Давай потанцуем?

Она была в том же платье с оборками, в котором играла Софью, и я, топая под музыку, сердито смотрел в потолок и на стены, потому что у Наташки были голые руки и плечи. Я проводил ее домой, и она сказала: «Как тепло!» — когда я накинул на плечи кожаную куртку, потертую и старую, но для меня самую дорогую, потому что в ней мой старший брат Григорий воевал с махновцами в степях Гуляй-поля.

Наташка жила рядом с Александровским садом и, когда мы дошли до ее дома, сказала: «Хочешь, поиграем в волейбол?» Я подождал, пока она выбежала с мячом, в полосатой, черной с белым, майке. Была уже совсем ночь, луна стояла высоко. Мы долго перекидывались мячом на дорожке Александровского сада. Она ловко играла, надо признать. Потом бросила мяч, велела мне смотреть на Луну.

— Видишь голову спящего француза?

Я видел голову спящего француза на Луне и говорил: «Да, вижу!»

— Какие у тебя чудные брови, — сказала она. — Как крылья…

Дома я разглядывал свои брови.

Мы с Наташкой каждый день встречались после школы. Потом она уехала на дачу, и мы опять увиделись осенью и стали ездить на трамвае в Сокольники.

3

Когда я стал чемпионом, много побеждал и почти не знал поражений, почитатели говорили: «Прирожденный боксер!»

Я не возражал: прирожденный так прирожденный. Самому стало казаться, что таким уж я родился на свет и что талант не каждому дается, а если так — значит, должны меня почитать, значит, это правильно, что знакомый продавец дает только мне сочный кусок вырезки и популярный драматург приглашает погостить в своем домике с розами на южном берегу моря.

Победив одного за другим многих хороших парней, привыкнув к тому, что судьи на ринге мне поднимали руку, я многое забыл. Слишком многое. И мне оттого до сих пор неловко. Неловко? Нет, это самое слабое слово. Наверное, память дана человеку для того, чтобы он не забывал ни дурное, ни хорошее. Но мы слишком часто не искренни с памятью. Когда мне на ринге поднимали руку, я не помнил, как лежал на земле.

Теперь помнится больше. Теперь нельзя не помнить всего, нельзя кокетничать с памятью. Теперь глухо побаливают разбитые суставы и хорошо понимается то, что не понималось.

Говорят, есть закономерность случайностей. Мне, однако, думается, что существует определенная случайность закономерности. Ведь именно так я оказался боксером, не думая стать им. Не случись мне получить два или три увесистых удара кастетом по юной башке, не случись быть поблизости человеку с этюдником, как бы я оказался на ринге?

То утро встретило нас с Наташкой настороженной тишиной, словно чего-то боялось и, зыбкое, все в тонких шорохах падающей листвы готово было ежеминутно насупиться и спрятать свои паутинки и солнечные кружочки на траве.

— Будет дождь, — сказала Наташка. — Не люблю дождя.

— Не будет никакого дождя, — возразил я. — Почему обязательно должен пойти дождь, если у тебя плохое настроение?

Она не хотела бегать до той корявой, в лишайниках, березы, ей было все равно, на что похоже облако, и она не хотела считать, сколько разойдется кругов от камня, брошенного в стылую воду осеннего прудика.

Мне стало скучно. Мы обошли несколько раз заросшие петровские редуты. Какой-то человек, сидя к нам спиной, писал красками по узкому серому холсту, стоящему на низеньком мольберте. Мы подошли и постояли за его спиной. Он не был великим живописцем, это даже я мог понять. Я подтолкнул Наташку локтем, он в этот момент обернулся, и я не успел принять выражения сосредоточенного глазения.

Впрочем, ему было все равно. И мы ушли.

— Ты заметил, какое у него лицо? — спросила, помолчав, Наташка.

Я не заметил, какое у него лицо. К чему мне было замечать, какое лицо у мешковатого старика, малюющего себе в удовольствие картину, которая никому, кроме него, конечно, не нужна.

— Он похож на гладиатора, — сказала Наташка, — на старого гладиатора, ушедшего на покой. Ты видел, какие у него шрамы? Знаешь, наверное, таким был Спартак в старости.

Мы заспорили. Ее фантазии — просто чушь и ничего больше. Ну что общего с гладиатором у престарелого бухгалтера, обремененного астмой и подагрой и еще не знаю уж чем? Наташка просто ненормальная иногда.

— Ну и пусть, — сказала Наташка. — А ты дурак!

И пошла не оглядываясь. У нее всегда в таких случаях становились отвратительными, поджарыми и злыми губы, и она уходила вперед, и приходилось бежать за ней, чтобы она слышала, какая она дура.

Кажется, я не хотел на этот раз идти за ней, никуда не денется. Я засвистал, чтобы она не подумала, будто я обращаю внимание на ее маневры.

И вдруг что-то тяжелое ударило в затылок. Осины сорвались с места, прыгнули, бешено закрутились сверху вниз.

Потом я сидел на жухлой траве и держал голову руками, чтобы как-то удержать в равновесии крутящиеся верхушки осин, и это казалось самым важным на свете — сделать так, чтобы они не крутились. Я слышал, как кто-то сказал: «Драпай отсюда, живо. Девчоночкой мы сами займемся…» И это дошло до сознания, как что-то постороннее, как разговор прохожих на улице, когда он наплывает и уже остается далеко, тебя не задевая.

Как медленно все возвращалось. Такое мне пришлось испытать еще раз, годы спустя, после того, как Гуннар Берлунд, рыжий швед провел свой знаменитый удар снизу в ближнем бою. Тогда я тоже собирал огни, рассыпавшиеся по сторонам, и очень спешил, потому что слышал, как считали: «Четыре, пять…» — и надо было скорее прийти в себя, хотя больше всего хотелось лечь и раскинуть руки.

— Драпай, сказано…

Кто-то ударил ногой в живот, но я не чувствовал боли. Мне было некогда. Осины крутились теперь медленно и вот-вот готовы были остановиться. Я начинал видеть, мир обретал устойчивость. Это было здорово, и я улыбнулся красивому парню в клетчатой кепке: «Дай руку, я встану».

Парень красивый, с ласковыми синими глазами, и кепка у него замечательная, в клеточку и шарф тоже в клеточку, как у Гарри Пиля.

— Помоги, я встану, ударился…

Мы оба улыбаемся. Все прошло, только тошнит немного.

А вот и Наташка. Почему она так рвется из рук этих ребят с челочками, когда успела разодрать платье так, что голые ноги бесстыдно и жалко лезут в глаза? Зачем они ее держат, раз она вырывается?

— Оставьте ее, чего пристаете!

Как трудно, однако, встать, ноги немые.

— Оставьте ее, гады!

Эх, не умел я ничего. Мне бы схитрить, скользнуть вбок, вскочить на ноги. Может, и вышло что, ведь я сильный, сильный…

— Коля! Коленька!..

Рванулся я, пополз на руках, волоча ноги. Тупо грохотнуло что-то в голове, и в рот ударила разом вспотевшая прель.

Не знаю, сколько я тогда провалялся без сознания. Когда открыл сонные глаза, увидел ясное небо и Наташкино тревожное лицо совсем близко. Что-то она говорила и все прикладывала к моей голове, за ухом, мокрый, совершенно красный и липкий платочек. Я сел, огляделся.

Мешковатый старик шел, не торопясь, к березовой рощице. Дошел, сел на свой раскладной стульчик.

Было тихо и солнечно, как бывает осенью, когда молчат птицы. Тихо и солнечно, с покорным шорохом желтых осин, чуящих раньше всех, что совсем недалеко косые долгие дожди.

4

Тридцатого марта мы стараемся найти друг друга, быть вместе. В этот день впервые вывел нас на ринг Аркадий Степанович.

Как-то, вскоре после войны, мы собрались у меня. Было нас немного, потому что война раскидала и еще потому, что вообще осталось нас немного.

Сидели долго, вспоминали тех, кто не пришел, говорили о них.

— Выпьем, ребята, за левофлангового, — сказал Саша.

— Выпьем…

Арчил был самым маленьким из нас и самым легким, стоял всегда на левом фланге. Болтун был малый, такой, каких не встретишь даже среди боксеров. «На почве голодовки!» — шутили мы. Арчил был постоянно озабочен весом, считал его граммами и цокал огорченно языком. Маленький, сбитый, как свинчатка, большие уши и мечтательные, как у козы, глаза.

Он хорошо играл на гитаре. Я был у него дома, в его родном селении Лыхны, подле Гудаут. Помнятся высокая, стальной холодности луна, торжественные горы и голос женщины, который бережно подхватывали и несли влюбленные, чуть гортанные мужские голоса. И еще тосты. Двадцать или тридцать негромких и проникновенных тостов, от которых все становится добрым. Арчил играл на гитаре, улыбаясь горам, теплой ночи и нам, каждому по очереди. Он погиб под Ельней зимой сорок первого года. Рассказывали, что поднял взвод в атаку, побежал первым к дому, хлеставшему огнем, потом упал, будто поскользнулся, потом пытался бежать вперед на коленях и, наконец, затих.

— Выпьем за левофлангового! — предложил Саша.

Мы выпили.

— Выпьем за всех, кто не опускал глаз! — сказал Саша.

Мы выпили еще. Мы тогда чуть больше выпили, чем надо. Потому что только что окончилась война.

— Саша, — сказал я, — расскажи о себе. Расскажи нам, как ты сбивал самолеты. Можешь ты это рассказать своим друзьям или не можешь?

— Не могу, — сказал Саша.

— Нет можешь, — приставал я. — Ребята, он может рассказать. Золотые звездочки сами не падают с неба. Смотри, ни у кого из нас нет звездочки, а у тебя их две!

— Это ничего не значит, — сказал Саша. — Просто в авиации был хорошо поставлен учет. И потом на небе не так все-таки тесно, виднее, что делается.

— Ладно, — сказал я, — ты только не задавайся.

Саша молчал, чертил кончиком ножа по клеенке. Он получил две Золотые Звезды Героя, но не знал, как об этом надо рассказывать лучшим друзьям.

Он томился, а мы ждали. Для того чтобы он не очень томился, я поставил на проигрыватель «Синий платочек». Я знал, что Саша любит эту пластинку. Ему надо было дать немного расчувствоваться, тогда он становился разговорчивее.

— Я никогда не отворачивал первым, — сказал Саша.

Мы сделали вид, что нас не очень-то занимает, что он говорит. Мы знали: он больше расскажет, если не смотреть ему в рот.

— Я никогда не отворачивал первым, — повторил Саша, — так не бывало, нет.

Он сидел за столом, положив перед собой руки, все тот же белесый Сашка, если забыть о двух Золотых Звездах и погонах генерала авиации. Он говорил, что никогда не отворачивал первым в воздухе, и мне вспомнился ринг в Измайлове, и шестой раунд, и растерянное, в крупных каплях пота лицо тяжеловеса, который ничего не мог сделать с Сашкой, хотя и был вдвое сильней. Вспомнилось, как после боя Сашка тайком показал нам багровое пятно почти у самого сердца: два ребра были сломаны еще в первом раунде…

— Глядите: так вот — я, а так фашистский ас, — разговорился Сашка.

Две руки, ладонями вниз, стремительно сближались над столом с недопитыми лафитниками. Левая шла не отклоняясь, горизонтально; правая, чтобы не столкнуться с левой, подныривала вниз или вскидывалась вертикально.

— Я пристраивался в хвост или как еще… Все!

Мы поняли.

— А если б он все же не отвернул?

— Не бывало…

— Ну, все-таки?

— Не бывало, сказано тебе.

Об этом можно было догадаться. Саша разговорился. Я знал, что ему надо было только дать толчок, а дальше он справится сам. Саша сделал счастливое открытие, что здесь не имеют значение ни его генеральские погоны, ни его громкое геройство. И он уже не мог остановиться. Мы поняли, что человек никогда ничего такого не рассказывал, но что именно это было его жизнью всю войну, что нервы, которые он так долго держал в узде, сейчас чуть сдали, и оттого хочется говорить и вспоминать, раз уж все кончилось.

— Ко мне много приставали, — говорил Саша, — почему, генерал, вы такой?

— Кто приставал, Саша?

— Разные люди. И на банкетах. Генерал Монтгомери присел ко мне на банкете. Маршал мой смеется: «Расскажите, говорит, Александр Иванович, как воевали. Полезно…» А что рассказать? В газетах все написано, а потом не поймет, боюсь, переводчик тоже не наш. Я тогда сказал: бокс мне помог. Боксом, говорю, я занимался перед войной. Был у нас тренер, старый чудак, такой Аркадий Степанович: «Заморгаешь, — говорил, — не вовремя — нюхай пол…»

Нам было приятно. Вон где, на каких высотах произносилось имя Аркадия Степановича.

— Ты хорошо сказал, Сашка!

Мы крепко, как в прежние годы, хлопали парня по плечу. Все были довольны. Так ведь оно и было в самом деле: «Помнишь, Николай, как старик пилил тебя, когда ты вдруг продул тому верзиле в Стокгольме?» — «Я думал, что он побьет меня палкой, ей-богу! Расходился, куда там!»

Нам было приятно даже палку эту вспомнить, — струганную ножом, с которой старик не расставался в последнее время, потому что частенько кружилась голова.

— Значит, не мигал в воздухе, Саша?

— Не мигал…

Глаза в глаза. Да, так учил нас драться Аркадий Степанович. Впрочем, трудно разобраться, где у него кончались наставления, как драться на ринге, и где начинались, как жить.

Мартовская капель стучала за окном. Веселая мартовская капель. Мы немного больше выпили, чем следовало бывшим боксерам, и чувствовали себя виноватыми мальчишками. Я достал с полки шкафа большой хрустальный кубок, самый большой и красивый из всех моих спортивных трофеев. Наташа покачала головой: «Ну и ну, друзья боксеры…»

Мы вылили в этот самый красивый приз бутылку полусухого шампанского и все, что еще оставалось в бутылках на столе. Мы по очереди отпили по глотку из этого кубка с серебряной дощечкой, на которой гравер вырезал много лет назад похвальные слова чемпиону.

Мы отпили по большому глотку и ничего не сказали значительного и проникновенного. Посмотрели друг на друга и подумали, наверное, одно: «Попало бы нам от тебя, старик, это уж точно. Но, ничего, можно немного забыться после такого трудного боя».

5

В ненастную пору вошел в мою жизнь Аркадий Степанович и вошел, надо сказать, вовремя.

Долго я тогда провалялся в больнице в ожидании, пока заживет заштопанная голова.

Голова заживала нормально, а вот душа температурила и болела, являя все признаки серьезного недуга.

Как все это могло произойти? Снова придвигался вплотную подернутый холодком день в Сокольниках и голос Наташки, непохожий, зовущий на помощь, и желтые верхушки осин, крутящиеся и сливающиеся в мутноватое желтое пятно.

Как это случилось, как могло случиться? В моем городе, в моих Сокольниках?

Больничная тишина, шарканье шлепанцев по коридору, плакучие запахи лекарств — все это сгущало тоску и странную тревогу, будто что-то дурное и сейчас ждало меня, стояло за дверью. Больничная тишина была мудрой, она многое знала.

Вам случалось когда-нибудь летать над Гималаями? Мне случалось. Я помню суровость молчания камня, сжатого в гигантские складки. Лиловые вершины покорно брели под ногами, и мы с соседом по самолету шутили, что альпинизм, с его романтикой и отмороженными пальцами, занятие, в общем-то достаточно бессмысленное, коль скоро эти высочайшие, столь грозные снизу горные пики позволяют себя рассматривать и так и эдак каждому, кто взял билет в кассе аэровокзала.

Мы, мальчишки двадцатых годов, тоже летали над Гималаями, не всегда точно зная, где они находятся на карте. Мы собирали по копейкам комсомольские взносы на первые советские самолеты, нарисованные на рекламных обложках «Красной нивы» и считали себя совладельцами этих машин, потому что очень любили свою Советскую землю, добрую к нам.

Бывали мы не очень хорошими. Я, например, почитал себя вовсе дурным оттого, что из-за озорства должен был переменить школу и еще оттого, что не знал наизусть решений всех комсомольских съездов.

Но я ходил по Москве, как почетнейший ее гражданин и хозяин, выговаривая тому, кто бросал на улице окурок или бумажку от конфеты.

Я без оглядки верил людям, среди которых жил.

Как же могло случиться, чтобы в моем городе девчонка звала на помощь, а я собирал пригоршнями липкую кровь с головы?

Больница молчала в ответ. Больница слишком многое знала, чтобы обращать внимание на то, как мечется мальчишка по ночам, полным вздохов и бормотанья.

Да, худо было мне. И не становилось легче, когда приходила навестить Наташка. Она приходила веселая, будто ничего такого не было, приносила красные и желтые кленовые листья и разговаривала очень много и очень громко.

— В «Чарах» идет новая картина — «Встречный». Ты видел?

— Нет. Когда я мог ее видеть?

— Я тоже не видела. Сходим вместе?

— Можно…

Мы встречались в больничном саду. Желтые шары были еще совсем как летом, и солнце, когда проглядывало, тепло пригревало. Но паутинки уже пропали, и ветер стал холодным и порывистым, будто торопился куда-то.

Мы никогда не говорили о том, что было в Сокольниках. Как-то еще вначале Наташка сказала, что я вел себя, в общем, здорово и они напугались. А потом и помощь подоспела. Наташка глядела при этом на меня слишком ясными глазами, значит, было что-то не так. Но что?..

Когда она уходила, я шел смотреть, как больные играют в коридоре под пыльной пальмой в домино, как черные глазастые костяшки ложатся с осторожным пристуком на стол.

— Видал! — обращался кто-нибудь ко мне. — Я ж ему, паразиту, кажу — двушки! Он же кроет их и кроет, мать честна…

«Найду его, — думал я, — найду и убью». Начинала трещать голова, будто слишком туго стягивали ее бинты. Я все думал, как встречусь с ним на узенькой дорожке. Каждый день стану ходить на то место, каждый день. Пусть пройдет осень, зима… Не может быть, чтобы мы не встретились.

6

По утрам нянька открывала в палате форточки, и я жадно принюхивался к воздуху, тронутому морозцем. Где-то там, совсем близко была жизнь, тренькали утренние трамваи, ребята шли в школу, и все это — без меня. За что?

Незадолго перед тем как выйти из больницы, я дал себе самое честное слово не видеться с Наташкой, не видеться ни с кем, пока не разделаюсь с тем бандитом.

Понимал ли я, что причиню этим большую обиду хорошей девчонке, настоящему другу? Думаю, не понимал. Упрямства мне было не занимать.

Я все представлял себе, как мы окажемся лицом к лицу. Я схвачу его, крикну: «Готовься к своей гибели, гад. Пришел твой час». Я не стану его бить, не предупредив, чтобы защищался. Так не поступают порядочные мстители. Я скажу ему: «Защищайся, подлый. Сейчас будем драться, пока кто-нибудь из нас не умрет. Понял?»

Я зубами скрипел, представляя себе, как он попытается увильнуть. Ну уж нет! Жаль только, что не будет у нас никакого оружия, как бы хорошо, если б шпаги или пистолеты…

Конечно, он рванет из кармана кастет. Но уж тут я дам ему по руке, кастет упадет, я подниму и выброшу его к черту: «Жало вырвано, гад!..»

Сосед в падаю толкал меня в бок костылем: «Кончишь ты орать по ночам, шалавый?»

Часто и гулко стучало сердце, отзывалось в незаживших шрамах. «Спокойно, — говорил я себе, — спокойно». И только закрывал глаза, все начиналось сначала: «Жало вырвано, гад! Пришел твой час…»

Наташке я сказал, что, как только выйду из больницы, уеду в Мурманск, незамерзающий порт. Сказал, что все давно решено и обдумано, что так мы решили с приятелем Борькой. Наймемся на лесовоз помощниками кочегара, будем ходить на Шпицберген, потом на острова Новой земли…

— Люди знаешь как там нужны!

Пожалуй, я в первый раз столкнулся тогда с тонким понятием — женская интуиция. Я видел, что Наташка не поверила ни единому слову. Но игру приняла немедленно и охотно.

— Как здорово! — обрадовалась она. — Я ведь тоже уезжаю, Коля, раньше, чем ты выйдешь из больницы.

— Куда это ты уезжаешь? — оторопел я. — Враки все…

— Почему это враки? — оскорбилась Наташка. — Мы еще раньше вас решили с девчонками. Едем на Алдан, на прииски. Знаешь, где он? Ничего ты не знаешь, конечно. Это приток Лены, сибирской реки. Там северное сияние. Интересно, оно, оказывается, шуршит, когда очень сильные морозы. Завтра покупаем пимы. Мы заходили в «Алданзолото», на Гоголевском…

— Брось! Куда вас возьмут, девчонок?

— Взяли! Там знаешь как люди нужны? Были рады!

Девчонка морочила мне голову, трещала без передышки. А что, если в самом деле удерет? С нее станется… Я начинал верить и не хотел верить. Как же я буду без Наташки? Чудно!

— Кто ж тебя из дома отпустит?

— Из дома? Подумаешь! Отец, наоборот, очень доволен. Вот, — говорит, — жизненная школа — это да! Он у меня такой, папаша!

— И учиться бросишь?

— Почему? Там будем учиться, в вечерней школе. Интересно, понимаешь, на оленях будем ездить в школу, через тундру. Ох, только бы поскорее!

Мы с ней тогда по-настоящему поссорились. Я чувствовал себя растерянным. Я ведь не знал, что думать, верил ей и не верил, все, что надумал, рушилось.

— Ну и уезжай поскорее, — сказал я. — Потом я уеду — и все.

— Да, — сказала она, — все!

— И знаешь, не приходи больше в больницу.

— Ладно. Я и не успею, Коля, ты уж извини…

Ветер прошелся по больничному садику, подгреб с мокрой дорожки побуревшие листья. «Больные, ужинать!» — позвала нянька, открыв окно.

Мне стало очень не по себе, когда я представил, что Наташка не придет больше. Но надо было держаться.

— Будь здорова, Наталья, — сказал. — Ты, в общем, хороший человек.

— Да, — ответила она, не давая мне ни минуты передышки. — Будь здоров. Ты тоже хороший человек.

Я не пошел смотреть, как она бежит по улице. И ужинать не пошел, не было аппетита. Я сел смотреть, как больные забивают козла в домино.

7

Недели две подряд я ездил в Сокольники, находил то место, где меня избили, и ждал, когда придет враг.

Все изменилось вокруг. Осины стояли голые, и под ногами похрустывал тонкий ледок первых заморозков.

Иногда я встречал человека с этюдником. Старик тоже бродил здесь, потом усаживался рисовать на складной стул, все больше на опушке березовой рощи.

Мы не обращали друг на друга внимания, мало ли кто бывает в лесу в погожий день. А мне он тем более был почему-то неприятен. Верно, оттого, что напоминал тот несчастный день, а может, потому, что напоминал Наташку и то, как мы с ней из-за него поругались.

Невеселая то была пора. Частенько у нас бывает, что неприятности валятся скопом, будто только и ждали, когда упадет первая. Надо быть философом в это время, помнить, что радости и печали идут, сменяясь, своим чередом. Но откуда мне было это знать? Осень — дурной советчик, когда вам от роду шестнадцать.

Вздернув воротник кожанки, я часами хохлился, прислонившись к какому-нибудь шершавому стволу сонного дерева. Он должен был прийти, должен… Пусть пройдет осень, зима. Я не мог и подумать о том, чтобы бросить этот пост, на который сам себя поставил. Долгими бездельными часами, когда лишь где-то недалеко то хрипловато, то пронзительно покрикивали паровозы, я обдумывал свое житье и не находил просвета. Да, что-то кончилось со всей этой историей, что-то кончилось. В первый раз вошло в мою жизнь большое зло, и я не мог ни понять, ни принять его. То, что было раньше, куда-то отодвинулось, шло стороной, без меня. Я знал, что все существует по-прежнему, что ровно ничего не изменилось ни в школе, ни дома. Конечно, я догадывался, что и Наташка никуда не уехала, и если я пойду сейчас, подожду у подъезда ее дома, она встретится, в коричневом своем беретике, с озябшими щеками и русой челкой, падающей на глаза. Она обрадуется мне, по скажет безразлично: «Это ты? Забавно…»

Но я не пойду к Наташкиному дому. Какое я имею право? Я еще не рассчитался ни за свою больницу, ни за опущенные уголки Наташкиных губ, которые я все время вижу перед собой.

Старик художник сидел сутулясь, потом ненадолго вставал, видно, затекали ноги, прохаживался около своего мольберта, посвистывал и, кажется, разговаривал сам с собой.

Я постепенно привык к тому, что он непременно здесь, и мне показалось бы нелепым, если б он вдруг не пришел, — я почувствовал бы себя вовсе одиноким.

Я сторожил своего первого врага, и встреться он мне тогда, я и в самом деле скорее умер бы на той полянке, чем отступил. Подняв воротник рыжей братниной кожанки, я ждал. Ждал, забросив школу, мучая мать, обижая моих дружков, которые ничего не могли понять и строили самые горькие предположения о том, что стряслось.

Они не хотели меня отпускать одного, как будто им было совершенно необходимо, чтобы Колька Коноплев, вовсе но отличник и не пример, оставался с ними. Они приходили ко мне каждый день, как на дежурство, и тревожно переглядывались, думая, что я этого не замечаю, и нарочито бодрыми голосами рассказывали школьные новости. Я слушал, но так, будто были ребята по ту сторону улицы и шли мимо. Разве сейчас имело для меня какое-нибудь значение, что Владимир Павлович, литератор, любимый наш чеховский старичок, с его старомодным пенсне на тесемке и привычкой называть нас сударями, сокрушался по поводу моего отсутствия: «Жаль, жаль… Он бы уж тут фантазировавший, судари мои, представляю!»

Разве могло меня теперь волновать, что Евгений Иванович, наш, как мы его окрестили, прогрессивный физик, неспокойный человек, с подергивающимся от тика веком, затевает в воскресенье поход на электроламповый завод?

Ребята, я видел, были вовсе удручены, когда даже сенсационная, припасенная ими напоследок новость не сразила меня. А новость действительно была стоящая! В школу приходили из райкома комсомола, говорят, речь шла будто бы о добровольцах из числа выпускников на строительство московского метрополитена!

Пожалуй, при этой вести я готов был дрогнуть. Красные флажки над дощатыми вышками, таинственный рокот и глухие удары за длинным забором — это с недавних пор притягивало нас необоримо. Если уж на то пошло, мы с Борькой делали попытку опередить события, побывали тайком от всех на Каланчовке, на территории строительства. Встретили нас неважно. «Ступайте уроки учить, не путайтесь под ногами!» — закричала на нас девчонка в спецовке, похожей на марсианское одеяние. Мы было огрызнулись: «Ты еще кто такая, подумаешь?» Вахтер выгнал нас в два счета: «Шагайте, шагайте, чтоб духу… Вишь, начальник смены гневается!»

Работать на стройке метро! Да, было от чего дрогнуть… Но, пусть это будет после. Сейчас надо оставить меня одного.

А он не приходил. И не знаю, чем бы кончился мой караул. Может, и вправду я бы торчал там еще долго. Упрямства у меня было — не занимать.

Однажды старик заговорил со мной. Было холодно, медленно крутились над голыми осинами первые, редкие снежинки.

— Молодой человек! — позвал меня старик.

Я, кажется, вздрогнул. Очень неожиданным было, что заговорил этот человек, к присутствию которого я привык, ничем но отделяя его от того овражка с жухлой, ждущей зимы крапивой или от берез, среди которых он сидел на своем раскладном стульчике. В первый момент для меня этот окрик был так же необычен, как если б вдруг заговорил человечьим голосом стылый прудишка, жалуясь на то, что ему зябко.

Старик позвал еще раз.

— Молодой человек! Вы слышите меня?

— Слышу, — сказал я.

— Идите сюда…

Я пошел. «Конечно, этот старый чудак начнет сейчас спрашивать, нравится ли мне его картина, — думал я. — Скажу, что нравится, не все ли мне равно, и зачем зря обижать человека, раз ему доставляет удовольствие малевать красками на старости лет. Небось только и радости ему в жизни осталось. Небось приходит домой в свою молчащую, пустую квартиру с портретами давно умерших близких людей, и не с кем ему перекинуться словом и некому показать того, что получилось, пока он тут старался слезящимися своими глазками уловить великие чудеса природы».

Картина была, как я и ждал, плохая. Педантично выписанные детали пейзажика выглядели беспомощно, небо, лишенное глубины, лежало плоско. И вместе с тем было в картине что-то такое, отчего хотелось поглядеть на нее еще раз. Какая-то чистая наивность, высмотренная у пугливой белизны берез и притаенности приземистых пеньков, поглядывающих хитровато из-под шапки мха.

— Хорошо, — сказал я неуверенно.

— Врешь, — оборвал старик.

— Нет, честное слово, здорово, — сказал я.

— Врешь, — убежденно повторил старик.

Мы помолчали. Старик принялся убирать свои пожитки, и я не знал, что делать, и не понимал, зачем он меня позвал, если не хочет верить тому, что ему говорят.

Я взглянул на него, мы стояли близко, и меня поразило, как верно сумела Наташка вообразить себе лицо старого гладиатора, один лишь раз увидев старика. Он очень был похож на гладиатора, это мне тоже теперь показалось: костистый, в шрамах, широкий лоб, крепкие скулы и подбородок, и в довершение — узкие, как бойницы, светлые глаза…

— Ты чего меня разглядываешь? — спросил старик, хотя был целиком, казалось, занят тем, как бы получше упаковать в дорогу свою картину.

Я ничего не ответил. Стало тоскливо, когда я подумал, что этот старик, на которого я не обращал внимания, завтра сюда уж не придет, зачем ему приходить, раз он кончил свою картину.

И я до сих пор не могу понять, не могу понять даже после того, как провел с Аркадием Степановичем вместе трудные годы, каким чудом он знал тогда обо мне все?

— Хватит, — сказал он и посмотрел мне, чуть прищурясь, в глаза. — Пойдем отсюда. Твой приятель сюда не придет, не жди…

Должно быть вид у меня был достаточно оторопелый. Старик усмехнулся и протянул мне ящик с красками и кистями: «Надевай на плечо, пошли…»

И я пошел. Накинул ремень от ящика с красками на плечо и пошел за человеком, ничего о нем не зная и не подозревая, что с ним у меня будут связаны самые яркие, самые лучшие и самые горькие дни.

8

Донес я старому чудаку его пожитки до самого дома. Он жил в переулке за Собачьей площадкой. Переулок был умилительным, с его ампирными особнячками, жухлой травой, вылезающей сквозь щели в тротуаре, выложенном каменными плитами. Дом, около которого мы остановились, был тоже добродушным и тихим, от него пахнуло свежими пирогами с морковкой и малиновой настойкой.

Напротив, через дорогу, подремывала беленькая с синими куполами церковь. Медленно и мерно звонил колокол, в церковных окнах виднелись желтые огоньки.

Мне стало тесно здесь и душновато. Я снял оттянувший плечо этюдник, сказал:

— Пока, гражданин…

Не знаю почему, слово гражданин привело моего спутника в веселое настроение. Он засмеялся. «Гражданин, — повторил он, — гражданин! Ну, это просто великолепно!..»

Он тогда не отпустил меня: «Давай, гражданин, зайдем ко мне в гости. Ты столько трудился, так мне, старому, помог…»

Не дожидаясь согласия, как будто все между нами было решено заранее, он отпер входную дверь и пошел наверх по деревянной, покрытой половичком лестнице, которая поскрипывала при каждом его шаге.

«Попал в переплет, — думал я, поднимаясь следом, — сейчас станет показывать свои художества. Начихаешься от пыльного хлама…»

Мы пришли в низенькую комнату с полукруглым окном, почти закрытым какими-то незнакомыми растениями в кадках. Растений этих было так много, так они разрослись, что забрали себе чуть ли не полкомнаты: спесивые, с глупыми лопушистыми листьями и остроносенькие, похожие на сплетниц.

— Беда, — развел руками старик, заметив, что я рассматриваю зелень, — просто-напросто выживают нас…

В доме и в самом деле пахло теплыми пирогами. Все так же медленно позванивал колокол за окном.

Старик разговаривал с кем-то в соседней комнате, и я от нечего делать принялся глядеть на портрет какой-то девицы, висевший в рамке на стене. Странный это был портрет. Работа великолепная — каждая прядка черных, слегка вьющихся волос выписана так, что хотелось потрогать: не настоящие ли? Синие глаза смотрели открыто, серьезные, немножко презрительные. На девушке было темное платье, шея закрыта. Но вот чего я не понял: зачем понадобилось художнику нарисовать дощечку с номером? Дощечку, которая висела на груди, на перекинутой через шею тонкой бечевке?

Я так увлекся, разглядывая странный портрет, что не заметил, как накрыли круглый, с белой скатертью стол и как появился на нем пузатенький, довольно посапывающий самоварчик.

— Что ж, гражданин, — услышал я, — пора нам познакомиться!

Мой хозяин был не один. За столом разливала по стаканам чай старушка, широколицая и румяная, с совершенно седыми, коротко постриженными волосами.

— Прошу любить и жаловать, — говорил старик, несколько церемонно, — это Глафира Вячеславовна. Ваш покорный слуга — Аркадий Степанович. А как прикажете вас величать, дорогой друг?

Мне бы тоже надо было войти в тон, шаркнуть ногой, поклониться, как требовала того обстановка, дом, в который я неожиданно попал.

Но я ничего этого не умел, да если б и умел, то не стал бы делать.

— Коноплев, — сказал я, решительно протягивая старушке руку.

— А по имени, позвольте спросить? — спросила она, чуть наклонив голову и улыбаясь.

— Коля, — буркнул я.

Не часто случалось нам в те времена ходить по гостям. А в таком музейном доме я и вовсе не знал, как себя вести.

На пирог я налегал. Налегал с каким-то отчаяньем: «Ладно, пусть думают, что хотят, все равно мне здесь больше не бывать…»

Потом и вовсе стало невыносимо. Аркадий Степанович все вспоминал, какую рыбку он, бывало, брал в Охотном ряду, в доброе старое время.

— Стерлядочка, голубчик мой, или снеточки на масляную, к блинкам… Да что вы можете, сегодняшние, понимать!

Я злился. Я уже силой впихивал в себя теплый пирог с хрусткой корочкой: пусть останется меньше старорежимным.

В том, что я попал именно к старорежимным, отживающим свой жалкий век в воркотне на новую власть, у меня сомнения не было. Гладиатор, Спартак в почтенной старости! Посмотрела бы ты сейчас, Наташка, на этого лоснящегося старого обжору, послушала бы, как он, жмурясь от сытости, поет гимны творожку от Чичкина и ситнику от Филиппова, послушала бы, как его Пульхерия Ивановна похохатывает: «Полно тебе, Аркадий!» — и отмахивается от него, сама явно довольная, толстенькими, мягкими ручками.

Конечно, я злился. Я ведь помнил, как пахли лепешки из картофельной кожуры, и как суха и солона была вобла, и как ее было мало, мало…

— Между прочим, — сказал я, чувствуя, как подкатывается, хватает за горло, мешает внятно говорить справедливая злость мальчишки, не знавшего вкус молока, — между прочим, чего вы тут живете, Аркадий Степанович, раз уж вам так по нутру доброе, старое время? Отправлялись бы…

Все-таки я удержался, не сказал, куда надо отправляться. Не к чему хулиганить: накормили пирогами как-никак.

Колокол все звонил, когда я шел по переулку. Почему они смеялись, как смел этот старик звать меня еще в какой-то там затхлый вертеп, бумажку сунул с адресом, приговаривал: «Молодец!» — и еще по плечу похлопал, как, наверное, приказчика своего в добрые старые времена?

Колокол все позванивал, мелодично и неторопливо, сквозь прикрытые ставни сочились из особняков тонкие струйки света. Я заложил в рот два пальца, свистнул раз и другой, так что с места трусцой побежали две салопницы на другую сторону улицы.

Стало легче.

Загрузка...