ДОРОГА ДОМОЙ

1

Мы стояли у окна вагона, и мимо нас, четко отсчитав такт, пробежали пролеты длинного моста, потом опять побежали сжатые, с высокими копешками, осенние поля.

— Сам-то чем занимаешься?

— Как ты сказал?

Это я нарочно переспрашиваю. Надо подумать, прежде чем отвечу. Если скажу, что вот еду драться, а пока больше нет ничего — не поверит.

Ему легко. Я уж все про него знаю. Он из смоленских краев, комбайнер, по фамилии Кот, зовут, как меня, Николаем. «Чудная фамилия, верно? Зато запомнишь враз!» Он мой ровесник по годам, а выглядит старше. Дубленная солнцем кожа, жесткие морщины у рта. И голос у него жесткий и напористый. Особенно становится напористым, когда он ругает на чем свет стоит конструкторов: «Ножи, можешь ты понять, не режут — жуют, как телок рубаху… В чем, думаю себе, причина?»

Изба путевого обходчика с голенастым желтым щенком во дворе пронеслась мимо. На огороде девчонка в ватнике разогнула на минуту спину, бросила в корзинку красноватый, в земле, картофель, посмотрела из-под руки на поезд.

— Ты говоришь картошка… Это жуть, до чего народ мается с ней… А ведь есть машины! Комбайн существует, так и зовется — картофелеуборочный…

И хотя я ничего не говорил о картошке, меня забирает за живое, отчего же не работают эти самые комбайны на вязкой, к примеру, глине и как действительно сделать, чтоб они работали.

— Ты слушай меня…

Я слушаю и смотрю, как мой новый знакомый показывает на пальцах с широкими приплюснутыми ногтями, чего он там хочет приспособить, чтоб глина трусилась, не липла скользким комом.

— Тогда должно получиться, понимаешь…

— Понятно, — киваю я.

И почему-то мы оба довольны, оба горды: должно получиться!

Пылью махнуло в лицо, засвербило в носу и в горле. Весь серый, будто в седине, прошагал мимо цементный завод, защелкали товарные, тоже в седине, вагоны с размашистыми и корявыми надписями мелом: куда, значит, товарнякам держать путь.

— Сам-то, говорю, чем занимаешься?

Вот пристал человек… И ведь никуда не денешься, отвечать надо. Может, рассказать тезке все, как оно есть? Попутчики случайные, разойдемся, как встретились.

Пронесла проводница чай в серебристых подстаканниках. Геннадий высунул голову из купе: «Тебе брать, Коноплев?» Я сказал Геннадию, что мне чай брать не надо, мы вот с приятелем попьем чаю у него.

В конце коридора вышел постоять у окна Аркадий Степанович. Покосился на меня: с кем, мол, я. Вроде ничего — одобрил.

— Кто таков? Страшен мужик, — сказал комбайнер.

Мы пили чай у него в купе. Я принес пачку печенья, он выставил на коричневый вагонный столик баночку с маслом, выложил помидоры, буханку белого хлеба, соль в бумажке.

— Ты говоришь: чем занимаюсь…

Не будь дорога, встреться мы с человеком по-иному, ничего б я о себе рассказывать не стал, не из тех, кто распахивает рубашку на груди: глядите, мол, какой я есть.

Но — дорога… Короче, выложил я все, как оно было, ничего при себе не оставил.

— Ты мне скажи: плевали тебе когда в рожу?

— Что ты!

— А мне, видишь, плюнули. Хоть я, между прочим, боксер тяжелого веса и за себя постоять могу. Но тут это ни к чему… Сам виноват, не лезь, куда не надо… Темень была в кино, а все, казалось, тычут в меня пальцами: артист погорелого театра… Красиво?

Мы ели красные помидоры, мясистые и свежие. «Свои, — сказал Николай, — угощайся вволю…» Он был явно смущен чужой бедой и не знал, как быть: утешать, сочувствовать или погодить, может, все хорошо кончится.

Помолчав, стал рассказывать, вроде, бы и не к селу, как и его вот тоже затаскали по всяким конференциям, слетам, районным, областным, республиканским, уж он не знает каким.

— Можешь понять, вовсе жизни не было. В одном президиуме отсижу, смотришь, обратно бегут из правления: «Живо собирайся! На Кубань заседать поедешь, на слет рационализаторов!» На Кубань, подумай! Значит, самое малое, дён десять отдай. Дело-то стоит… А как же? И с ребятами вроде поврозь. Сам суди: мне часы золотые, отрез на костюм, то да се… А работаем-то вместе. И, может, они еще поболе меня вкалывают, покуда я летаю туда и сюда…

Рассказано, вроде, ни к тому, но мы оба понимаем: в самый раз пришлось.

— Чуть я не запил, ей-богу. Неправильно ж то: вытащат тебя одного на верхотурку, а там одному тоска! Разве ж для этого старался? Если и придумаешь, чтоб получше, так это нормальным должно быть… Народ и так спасибо скажет…

— Чем же кончилось?

— Перестали тягать. Я в Москве, на всесоюзном слете, прямо с трибуны ляпанул: мешает, мол, работать такая вот карусель… Думал, пропал. Так нет же! Михаил Иванович Калинин, старенький он, глуховатый вроде. Но тут услыхал, за бородку взялся: «Толково выступает товарищ!» Ну, с тех пор, вроде, полегчало…

Мы вышли в коридор. Свечерело. В разводьях низких, тоже куда-то спешащих облаков проглядывало красноватое, к ветру, закатное небо. Николай опустил раму — покурить.

— Дальше-то что делать будешь, надумал, боксер?

— Надумал…

Я сказал, что квалификация у меня есть. Электрик. Не то чтобы очень хороший, но разбираюсь в моторах, в осветительной сети.

— Электрики нам позарез, — сказал Кот, то ли про свое хозяйство, то ли вообще, в государственном, так сказать, масштабе.

Пожаловался я, что с образованьицем неважно: семь классов. Он тоже посетовал: «Все, понимаешь, руки не доходят. А надо. Чем дальше, тем будет трудней: техника вон куда шагает!»

Докурив, Кот аккуратно пригасил окурок о дно чистенькой, с бронзовым отливом пепельницы. Поговорили о том, куда и зачем мы, боксеры, едем. Он знал, читал в газете: «Смотри, не оплошай, тезка, болеть буду за тебя, по знакомству!» Я сказал, что после поездки брошу бокс. «Чего ж так? — удивился Кот. — Иль бьют здорово?» Сказал ему, что не в том дело, покуда еще не бьют, сам бью. «Тогда с чего бросать? Дело хорошее! Я, брат, сам на велосипеде в районе — второе место. Шутишь!»

Медленно, будто нехотя, опускалась темнота, все чаще стали мерцать теплые огни в размытых туманцем далях. Николай спросил, холостой я или женат. «Женатый, — сказал я, — и сынишка есть, Петька». Николай сказал, что женат тоже, но ребятишек двое.

— Баба-то как твоя, любит?

— Очень, — сказал я.

Николай сказал, что и у него в семье все нормально, что баба тоже хорошая, лучше не надо, с такой все переживешь. Посоветовал мне, следуя ходу каких-то своих мыслей: «Ты, боксер, больно круто в жизни не забирай, с умом… О бабе подумай. Мало мы о них думаем, а ведь стоят…»

Ночью он вышел. Нижняя полка справа от двери, которую он занимал, была теперь занята молоденькой мамашей, спавшей в обнимку с румяным, в голубой рубашонке малышом.

У меня осталась от попутчика спичечная коробка. Николай написал на ней свой адрес. В дороге всегда пишут друг другу адреса и зовут приезжать. Я знал, что к нему не поеду и что вообще вряд ли мы когда-нибудь еще увидимся. Но думал о нем с удовольствием. Так бывает, когда откуда-то возвращаешься, еще не дошел, и встречаешь знакомое лицо. Тебе он ни сват, ни брат, но все равно — свой, из родных мест.

2

Гуннар Берлунд… Его изображения были всюду. Большеголовый, с коротким тупым носом, выдвинутыми вперед челюстями, пробором в ниточку, покатыми, по-женски гладкими плечами, он был поразительно красив. Он был изображен во всех видах. Он смеялся, как счастливый мальчишка, показывая отличные, белые и крепкие зубы. И он же в боевой стойке разил, убивал наповал светлыми, слегка прищуренными глазами, глядящими на тебя в упор, презрительно и угрожающе.

Гуннар Берлунд… Он и сейчас, много лет спустя, навещает мою бессонницу. Отсветы фар пробегающих улицей машин ложатся на мои старые боксерские перчатки, в которых я с ним дрался. И я шевелю пальцами рук — не слишком ли туго забинтовано?..

Мы еще не додрались. Никому не мешает, когда человек в годах, такой, как я, лежит себе ночью и воображает. Он может воображать все, что ему придет в голову. Может вообразить, будто ему сейчас снова выходить на ринг драться с чемпионом Европы. Это вовсе не важно, что утром жена скажет, когда я стану бриться: «Дай выдерну седой волосок на виске. Хочу, чтобы ты был молодым…»

Я еще не додрался с Гуннаром Берлундом, хотя знаю, что этот рыхлый толстяк с астмой давно уже в своем ресторанчике разливает пиво гостям.

Я еще не додрался с Гуннаром. Вижу, как он, могучий самоуверенный красавец, легко перепрыгивает через канаты ринга и под ликующий рев посылает приветы в зал, синий и зыбкий от табачного дыма. Сколько тогда ударов в минуту отсчитывал мой пульс? Помнится, что-то около ста шестидесяти, при сорока нормальных…

Боялся я?

Или взвинтился-таки до бешенства?

Все шло к тому с момента, как мы туда приехали.

Дождь встретил нас. Старческий, самому себе надоевший, дождь поплелся следом за нами и уж не отставал до конца нашего пребывания в городе, на чужбине.

Сиплый дождь в шаркающих калошах и ржавый скрип ржавого рыцаря на остроконечной башенке как раз перед нашим окном.

И еще — Гуннар Берлунд. Его лицо.

Шофер подбористого автобусика, который вез нас с вокзала в отель, морщинистый, светлоглазый человек, распознав во мне тяжеловеса, приподнял кепи, ткнул пальцем в открытку, прилепленную к ветровому стеклу:

— Берлунд!

Холеный, энергичный, с бегающими глазами портье в отеле, приняв наши паспорта, заметно разволновался, раскрыв мой паспорт, умчался куда-то, вернулся, протянул мне вместе с массивным ключом от номера превосходную фотографию Берлунда, снятого в рост, заулыбался, будто сделал подарок немыслимой ценности:

— О! Берлунд!..

Лифтер, расшитый галунами подросток с белесыми ресницами, поднимая нас на четвертый этаж, не переставая что-то говорил, причем каждым вторым словом было, конечно, «Берлунд». Он внес наши с Геннадием чемоданчики в номер, сдернул с головы голубую шапчонку и долго еще торчал у двери, беспардонно меня разглядывая.

Впрочем, это были цветочки…

Не успели мы с Геннадием разложить пожитки, в дверь постучались. Не дожидаясь ответа, ввалились запаленно дыша, до смешного контрастные и вместе с тем неуловимо чем-то схожие корреспонденты. Чопорный номер, с тяжелыми занавесями и старинной, изрядно пожелтевшей гравюрой, мгновенно заплясал яростными вспышками блицев. На беду мы как раз разглядывали фотографию моего будущего соперника. Это вызвало сенсацию. Вечные перья, разбрызгивая чернила, рвали бумагу в блокнотах с фирменными штампами. Потом случился казус. Один из незваных гостей владел немного русским. Он взялся быть переводчиком. После двух или трех фраз, которые он перевел коллегам, Геннадий вежливенько запротестовал. Геннадий сказал, что уважаемый господин, как видно, большой шутник.

— Сожалею, но ни я, ни мой друг не говорили ничего похожего…

— О?! Вы владеете языками?..

— Шестью. Почему это вас удивляет?

— Значит, вы не боксер?

— Об этом лучше спросить у моего противника… После боя…

Здорово я возгордился нашим Пименом-летописцем. Чего бы я только ни отдал, чтобы иметь возможность вот так небрежно бросить: «Шестью!»

Спрашивали наперебой, торопясь, захлебываясь. Счастье мое, что все на себя взял Геннадий. Он, как видно, чувствовал себя, как на ринге: спокойно маневрировал, наносил легкие, но весьма чувствительные удары на каждый наскок. Сколько минут рассчитывает русский тяжеловес продержаться против Берлунда, чемпиона Европы? Геннадий совершенно серьезно обращается ко мне: «Сколько минут продержишься, Коля?» Я пожимаю плечами: «Пусть зададут тот же вопрос Берлунду…» Геннадий переводит и добавляет что-то такое от себя, отчего все смотрят на меня слегка приоткрыв рты. «Что ты им сказал?» — спрашиваю я. «Ничего особенного, — говорит Геннадий, — посоветовал не опаздывать на твой бой. Сказал, что ты не любишь зря тратить время…» — «Ну и загнул!..» — «Ничего, пусть разносят…»

Пошли вопросы с подковыркой.

— Конечно, вы обязаны только победить? Дали подписку?

— Разумеется. Каждый подписался собственной кровью…

— А если — проигрыш? Грозит, вероятно, тюрьма, Сибирь?..

— Хуже…

— О?!

— Сожжение на костре. Разве вы не слышали? У нас, Знаете, принято сжигать на костре проигравших боксеров…

Смятение, растерянность, застывшие в воздухе вечные перья. Да он, видно, дурачит всех, этот невозмутимый, без улыбки, молодой человек? Верх берет чувство юмора. Начинает хохотать один, за ним другой, и вот уж все веселятся, до слез, до того, что роняют на пол ручки и блокноты. Решительное вмешательство Аркадия Степановича, появившегося в сопровождении мрачного как туча Юрия Ильича, прерывает летучую пресс-конференцию.

Юрий Ильич подозрителен и зол. Багровея, он принимает начальнический тон, отчитывает Геннадия, хотя нас в номере двое.

— О чем говорили с иностранцами, почему был смех? Кто позволил говорить с иностранцами? Я партийным билетом отвечаю за вас, молокососов… Сниму с капитанства к чертовой матери!

Пока я начинаю закипать, ищу нужные слова, Геннадий, обращаясь только и исключительно к Аркадию Степановичу, просит напомнить некоторым товарищам, он так и говорит — некоторым товарищам, что в этом номере живут советские спортсмены и комсомольцы. Голос его при этом вздрагивает. И это так необычно для выдержанного парня, что я боюсь, как бы он не натворил чего. Аркадий Степанович, как видно, тоже это понимает. Старик кладет руку Геннадию на плечо.

— Никто не сомневается, Гена, — говорит он, — никто не сомневается. Просто будьте поосторожней, ребята. Мы ведь не дома.

3

Утром мы с Геннадием выходим из отеля погулять. Люди, как у нас, шли на работу, народ, судя по времени, чиновный, служивый. Было только гораздо больше шляп, чем у нас, и еще — мужчины шли под зонтами, чего у нас почти не бывает. И еще — люди были странно похожи друг на друга застывшим на лицах выражением некоторой торжественности, рожденным, очевидно, сознанием значительности того, что они шествуют на службу.

Два мальчика, в аккуратных костюмчиках и в беретах, одинаково белобрысые и с одинаковыми, сизыми от холода голыми коленками замерли, завидя нас, в самозабвенном созерцании. Они, конечно, были готовы созерцать так до ночи. Они смотрели на нас жадно. Им, наверное, очень бы хотелось забрать нас щипчиками за шиворот и положить в конверт и потом показывать в школе. А когда надоедим, выменять на марку из Гондураса или Боливии. Когда машины заслоняли нас, мальчики вытягивали шеи и не переставали созерцать.

— Дикари, — сказал я, — если эти голые шпанята не перестанут пускать на нас слюну, я брошу в них первую проходящую машину…

У меня было неважное настроение. Черт его знает, наверное, начинал сказываться шок, который я получил вчера, сталкиваясь всюду нос к носу с изображением этого идолка, с которым надо драться.

— Не злись, — сказал Геннадий, — я же вижу…

— Я не злюсь, — пожал я плечами, — просто этим шпанятам пора делать уроки. Правда, мальчики? Я очень беспокоюсь, Гена, что они не успеют сделать уроки. Это плохо кончается. Сегодня не сделаешь урока, завтра еще что-нибудь… Так вырастают лоботрясы, если не спохватиться вовремя. Общество не может оставаться равнодушным…

— Перестань!..

— Ты черствый человек, — я уже не мог остановиться, — ты равнодушен к судьбе буржуазных мальчиков. Сегодня они смотрят на советского боксера, завтра… Представляешь, что может быть? Предложи им немедленно отправиться вон в ту кирху, замаливать грехи. Или это костел? Не знаю, как это у них называется…

— Я тоже не знаю. Перестань…

— Не знаешь? Какой же ты капитан команды? Тогда пусть идут к черту. Надеюсь, ты знаешь, как послать их к черту?..

Удивительно, как я нервничал перед этим боем. Не надо было ехать. Раз все равно решил уйти с ринга, к чему эти прощальные гастроли и все такое. Я не артист, слава богу. Это артистам нужны прощальные гастроли: они получают хризантемы и венки из лавровых листьев. Я боксер и получу, в худшем случае, по морде, а в лучшем — сам набью физиономию. Кому это надо?

Я предложил Геннадию пойти поискать магазин с сувенирами. «Куплю Татьяне что-нибудь смешное, все съездил не зря…»

Мы шли по улице. Сладковато и остро пахло бензином, полированные дождем машины шипели по мокрому асфальту, полицейский в черной крылатке величаво поднимал жезл, и зонтики и поднятые воротники спешили на переходе покорно и приученно.

Голубоглазая девица, с прилипшими к щекам мокрыми прядями, в упор столкнулась со мной, вгляделась, улыбнулась, помахала рукой в перчатке.

— Ты пользуешься успехом, — сказал Геннадий. — Держу пари, что это проститутка.

— Не завидуй, — сказал я. — Девчонка просто приняла меня за боксера. Знаменитого боксера, которого завтра отлупит их Гуннар. Потом он перейдет в профессионалы. Как ты думаешь, купят его дороже, если он поколотит меня?

Берлунд ни на минуту не оставлял меня в покое. Я сказал Геннадию, что войду только в тот магазин, который обойдется на витрине без Берлунда с его кулаками, тычущими меня в лицо.

— Черт с ним, с магазином, — сказал Геннадий. — Пошли обратно в отель. Махнем с ребятами осматривать город.

— Город! — удивился я. — Интересно, что ты называешь городом?

— Брось, — усмехнулся Геннадий, — это крупный европейский город, очень старинный…

— Здесь пахнет склепом, — сказал я, — до того он старинный. Пахнет сыростью и тленом, как в склепе с красивым, знаешь, надгробием…

— Никак не пойму, — сказал Геннадий, — чего ты дергаешься? Ты действительно боишься завтрашнего боя или представляешься?..

— Конечно, представляюсь, — сказал я, — разве не видно?

Мы все-таки повернули обратно. У подъезда отеля стоял тот же приземистый автобус, в котором мы приехали с вокзала, за рулем сидел тот же морщинистый шофер и наверняка на ветровом стекле у него лепилась та же фотография. Я отказался ехать смотреть город, сказал, что хочу полежать, что на меня неважно действует здешнее атмосферное давление. Арчил вызвался остаться со мной. У парня были просящие глаза и виноватые уши, он думал, что я все еще дуюсь на него за те давешние капитанские выборы. Я сказал Арчилу, как бывало, дружески: «Не жужжи, муха. Потрепаться успеем. Ладно?» Мне, правда, нужно было побыть одному. Геннадий что-то сказал негромко Аркадию Степановичу, и тот разрешил мне остаться в отеле: «Полежи, в самом деле, мы ненадолго».

Верю ли я в предчувствия? Не знаю. Скорее всего — нет. Но тогда отчего что-то тяжелое давило меня, будто и вправду велико было атмосферное давление?

Когда они уехали осматривать город, я немного полежал. Потом отправился походить по улицам. Может, в самом деле, куплю на карманные грошики что-нибудь чудное в подарок Татьяне и Петьке.

Подходящий сувенирчик нашел быстро. Мне понравился деревянный, на крохотных лыжах мышонок в белой курточке. Петьке забава, да и Танюша любит такие смешные штучки. Положили мышонка в картонную коробочку, завернули ее в красивую бумажку, с фирменным знаком.

Наши должны были вернуться еще не так скоро. Что делать? Решил посидеть покуда на приморском бульваре, в двух шагах от отеля, посмотреть, как грузятся пароходы в порту.

Море было свинцовое, холодное. Так же, как в Ялте, сновали чайки и альбатросы, ныряли, пронзительно крича, за рыбьей требухой, которую им бросал с кормы чистивший рыбу морячок в брезентовой робе.

Я смотрел и не смотрел. Задумался. Море успокаивает, даже если оно холодное и не свое. Я думал, что, конечно, интересно побывать в разных странах, но только чтоб не долго. Думал, что вон тот дом у самой воды — очень старый, весь оброс мохом. Почему-то подумал о Наташке: вот бы ее сюда, наверняка вообразила бы неизвестно что, разглядела бы серые призраки давно затонувших кораблей, плывущие там, на горизонте, тогда как это было просто длинное облако… Отчего вспомнилась Наташка? Кто знает… Стал думать о дороге домой. Пусть она будет легкой, эта дорога. «Дело твое», — сказал Аркадий Степанович. Не очень-то много сказал старик, но уж по тому, как после этого раза два назвал меня Колей, можно догадаться: хочет верить — возвращается парень. Я правильно сделал, что не стал приставать к старику со всякими подробностями. Он было насупился, когда заглянул в мое выездное дело: «Почему написали — рабочий?» — «Все правильно, — сказал я, — только так…»

Стало холодновато. Может, пора? Матрос стоял теперь облокотясь на борт, смотрел, как хлопочут чайки. Где-то далеко, в городе, куранты равнодушно пробили время.

И вдруг я почувствовал на себе пристальный взгляд. Покосился влево. Оказывается, я не заметил, как подсел на скамейку человек. Когда я обернулся, он свой взгляд отвел.

Потом он вздохнул, громко и, как послышалось, горестно. И сказал по-русски: «Опять ошибка…»

Сначала я хотел смолчать. Но ведь человек сказал по-русски. И вздохнул так тяжело. Может, землячок? Попал сюда, как мы по делам, и теперь скучает, ждет не дождется, когда обратно.

— Что вздыхаете? — спросил я.

Как же он обрадовался, как встрепенулся.

— Значит, не ошибка, правда? Дорогой вы мой соотечественник, родная русская душа… Какой же у меня сегодня счастливый день!

Тронул он меня. Тронул своей неподдельной, чуть не со слезами радостью, а потом своим рассказом.

Человек этот был несчастным, куда уж хуже. Эмигрант. Лет на вид около тридцати, пальтецо плохонькое, шляпа обвислая.

Давно в эмиграции? Целую вечность. Попал на чужбину не по своей воле, мальчишкой. «Мой бедный отец… Нет, я его винить не смею… Он ничего не понял, ничего! Поймите, старый русский интеллигент, правдоискатель… Он совершенно иначе представлял себе революцию! Потом — голод, гражданская война, теплушка… И вот мы здесь… Никому не нужны…»

Он курил сигарету за сигаретой, кашлял, поминутно взглядывал на меня и несмело касался озябшей рукой моего рукава, словно боялся, что я встану и уйду.

Идти мне было действительно пора. Но он все говорил, все расспрашивал, как там у нас. «Вы не поверите… Вот уж скоро двадцать лет я каждый день прихожу на это место… Иногда вижу красный флаг на одном из судов в порту, и тогда этот день становится для меня праздником…»

Мне было жаль его. Какой-никакой, а все-таки русский.

Однако пора было идти. Я так и сказал, как можно мягче.

— Но ведь вы еще придете сюда? Не говорите — нет… Обещайте.

— Едва ли, — сказал я, — мы скоро едем обратно…

Он опустил голову на руки. Столько безысходного человеческого отчаяния, столько безнадежности было в этой фигуре, что я почувствовал нечто вроде угрызения совести за то, что оставляю так, одного, и помочь ничем не могу.

Я хотел потихоньку отойти, чтобы не бередить горе несчастного, но он поднял голову: «Вы, хотя бы дадите мне на прощанье руку?» — «Если хотите…» Рука у него была холодной. Он долго благодарил меня за незабываемые минуты. И остался сидеть в той же позе отчаянья.

Я отошел уже с сотню шагов, когда, случайно опустив руку в карман, нащупал что-то свернутое трубкой. Что за черт, откуда ко мне попали газеты? Их не было…

Вынул, развернул. Действительно, газеты! В глаза бросилось название: «Русский патриот». Что еще за патриот? Машинально стал читать. И почувствовал, как кровь жарким напором хлынула в голову. Антисоветчина, грязная и бесстыдная, ударила, как хлыст, по глазам. Я прочитал две или три строчки, но этого было достаточно.

Не было сомнений в том, откуда попала ко мне эта мерзость. «Дадите мне руку на прощанье?.. Как русский русскому…» Вот ты кто оказался, подлюга. Ну, погоди же, проклятая контра, погоди, гад.

Я круто повернул обратно: найти, догнать. Не знаю, что бы я с ним сделал, может, сбросил бы в воду…

— Коноплев!..

Кто-то схватил за локоть. «Иди к черту!» — рванулся я. Надо бежать туда, искать гада, а то скроется, как тогда его найдешь…

— Товарищ Коноплев! Где вы шляетесь?

Я обернулся в досаде: кто не пускает, вцепился? Передо мной стояли Юрий Ильич и Аркадий Степанович, оба сердитые, вышли, видно, искать меня, беспокоились. Ничего не объясняя, я сунул в руки Юрию Ильичу газеты, крикнул: «Скоро вернусь!..»

Скамейка была пуста. Вокруг тоже никого. Мне показалось, что там, далеко, где приморский бульвар делал поворот, идет знакомая фигура. Догнать ничего не стоило. Но это был не он. Не добежав, я повернул обратно. Бульвар был пуст. Ушел. По-прежнему орали чайки, хлопотали у кормы буксира в надежде еще поживиться.

4

Когда я вернулся в отель, первый, кто попался навстречу, был Арчил: «Ты где пропадал? Мы тут с ног сбились!.. Почему он сказал про тебя — предатель, нехороший он человек?» — «Кто сказал, какой еще предатель?» Во мне все бушевало, я воображал, как схватил бы гада, стал бы трясти из него душу… Мне было вовсе не до разговоров: «Какой еще предатель? А, это не обо мне…» Мне казалось, что надо обязательно что-то предпринять, может быть, заявить куда-то или самим, всем вместе бежать, искать… Разве можно, чтоб такая подлая контра ускользнула средь бела дня? Я бросился наверх, не дожидаясь лифта, перешагивал через три ступени разом. Я спешил все рассказать Аркадию Степановичу, старик непременно что-нибудь придумает. Только нельзя терять времени. В голове почему-то вертелось, невесть откуда взявшееся: промедление смерти подобно. Я все время повторял это и, ворвавшись без стука в номер, который занимал старик, выпалил, едва переводя дух:

— Аркадий Степанович, промедление смерти подобно! Этот гад, может быть, еще недалеко…

Старик был не один. За столом вместе с ним сидели Юрий Ильич, Геннадий и Сашка. Я отбросил шляпу, распахнул пальто, распаренный, взбудораженный, метнулся к столу:

— Значит, такие приметы… Плюгавый, обвислая шляпа… А, черт, что же еще?!.

Я стукнул кулаком по столу. Какие же еще приметы? Надо же, выскочило из головы… Я бессознательно оглянулся на Генку, ища подмоги, хотя, конечно, он ничем помочь не мог.

И только тут до меня начало доходить, что они сидят какие-то напряженные, не смотрят на меня, молчат, вовсе не выражают должного интереса к тому, что я бессвязно выкрикиваю. Я возмутился: «Что вы тут сидите! Действовать надо!..»

Они молчали. Генка потянул руку, начал было, по своей привычке, растирать шею, но тут же руку отдернул.

— Ну и сидите! — крикнул я. — Без вас обойдусь… Жив не буду, пока не сыщу белогвардейскую гадину…

Схватив шляпу, я бросился к двери.

— Стойте!..

Я остановился. Юрий Ильич подошел к двери, запер ее на ключ и ключ положил в карман. «Что еще за глупости! — удивился я. — Сами не хотите…»

— Гражданин Коноплев, прошу сесть.

Вот чудак, этот Юрий Ильич! Нашел время для каких-то разговоров… Да может, они чего-то не поняли? Тоже и я хорош: ничего толком не рассказал. Я заторопился: «Слушайте скорее… Вышел я немного погулять…»

— Коноплев, — повторил тем же деревянным тоном отчужденно Юрий Ильич, — сядьте… И расскажите нам, где вы взяли эти газеты?

Ну вот, новое дело… Так я ж и хочу все рассказать по порядку, а он прерывает, сбивает только… И зачем сует в глаза газеты, эту гадость, будто я ее не видал? Я начинаю снова: вышел, значит, немного погулять… Он опять меня сбивает, говорит, что никого не интересуют подробности, требует одного: ответить, без виляний, где я взял контрреволюционную прессу и зачем нес ее в отель.

В отель? Как это — нес газеты в отель! Никуда я их не нес… На кой черт сдалась эта пакость, чтоб я еще нес ее в отель! «Постойте, Юрий Ильич, — насторожился я, — почему вы со мной говорите таким странным тоном?..»

— Ответьте, где вы взяли газеты.

Так… Значит, вот в чем дело… Кажется, в чем-то подозревают меня. Только спокойнее, Николай, только как можно спокойнее. Это легче всего — опрокинуть ударом ноги стол, натворить непоправимые глупости… Перед глазами появляется противный туман, чувствую, что душно, яростно краснею… Сашка, мельком взглянув на меня, говорит поспешно: «Не волнуйся, Колька, чего ты? Скажи просто, откуда взял и — дело с концом!» Так, значит, шел за помощью, бежал, а тут…

Ладно. Я с собой справлюсь. Еще немного и справлюсь вовсе. Нарочито медленно снимаю пальто, вешаю на спинку стула, сажусь. Спокойно, как мне кажется, ровным, деревянным голосом коротко, без подробностей, рассказываю, как встретился там, у порта, с русским человеком, жалобился, потом в кармане обнаружил газеты. Генка поминутно кивает головой, будто хочет сказать: все именно так, как я предполагал. «Ясно, — говорит он, — провокатор…» Сашка смотрит на меня явно одобрительно, подмигивает, как бывало прежде, когда мы в чем-то были виноваты и ждали возмездия: не тревожься, мол, отобьемся!

Вероятно, все на том бы и кончилось. Я уж настолько сумел взять себя в руки, что мог бы, пожалуй простить Юрию Ильичу его оскорбительный следовательский тон по моему адресу и этот поворот ключа в двери: понервничал человек, он все-таки, верно, руководитель делегации, отвечает за всех нас.

Но в дверь кто-то постучал. Горничная, хорошенькая блондинка подала Юрию Ильичу небольшой конверт на подносике. Мы подождали, пока Юрий Ильич распечатает его. Лицо его вдруг стало жестким, побагровело. Не говоря ни слова, он бросил на стол несколько каких-то фотографий, видно только что отпечатанных, потому что они слипались. Кажется, первым взял одну из фотографий Аркадий Степанович. Посмотрел, насупил брови, передал Геннадию. Тот посмотрел тоже и так же молча передал Сашке. Тот растерянно оглянулся на меня.

— В чем дело?

Не знаю, отчего я почувствовал тревогу. Что еще там случилось, почему они опять такие хмурые и не смотрят на меня? Я взял со стола ту фотографию, которую положил Сашка. На ней было отчетливым изображение: я пожимаю руку человеку в обвислой шляпе, все так, будто мы хорошие знакомые и встреча эта мне приятна.

— Он, — сказал я, — та самая гадина…

Первым моим движением было порвать фотографию. Я уже развалил ее пополам, но Юрий Ильич грубо вырвал у меня из рук обе половинки: «Не сметь!..»

…Знаете, мне до сих пор трудно вспоминать об этом эпизоде. Все я теперь могу понять: время было тревожное, канун войны, которую все мы, советские люди, предчувствовали, не зная лишь, когда и как она может начаться. Все старались быть бдительными. Иные, быть может, слишком. Забегая далеко вперед, скажу, что тогдашний руководитель нашей спортивной делегации, Юрий Ильич, которого я долго считал своим личным врагом, оказался в годы самые суровые, тяжкие человеком редкой стойкости и бесстрашия, беззаветно преданным своей стране. Следовало бы, наверное, рассказать побольше о том, как мы с ним, совершенно случайно, встретились в еще дымящемся русском городке, куда в один час ворвались с разных сторон: мы, партизаны, — с тыла, они, на своих заиндевелых Т-34 — с фронта. Он тогда не узнал было меня: отросла здоровая борода. А я узнал сразу: он мало изменился, разве что похудел и глаза запали глубоко. И что ж, мы обнялись. Как же иначе? Он ничего не забыл: попросил прощения. Какое уж там прощение, чего уж! Хороший глоток обжегшего рот спирта, который мы по очереди сделали из его помятой фляжки, подвел, как говорят, черту.

…Но тогда, в заграничной поездке, мы вмиг стали врагами. Он грубо вырвал у меня из рук разорванную фотографию. Он посмел сказать мне, Кольке Коноплеву, комсомольцу: «Врете!..»

Если б не Генка с Сашкой, которые каким-то чудом успели меня обхватить, если бы не Аркадий Степанович, заслонивший собой ненавистного мне человека, я избил бы его. Слепой от обиды, потерянный, избил бы его и ничуть не пожалел об этом, потому что он посмел мне не верить.

5

Можно представить себе, каково мне было. Вот тебе и легкая дорога к дому…

Я валялся на постели, лицом в подушку, отупелый, несчастный, слышал, как за окном шелестел, шуршал ветер, подвывал, путаясь в крышах. Заходили ребята, шушукались, уходили. Арчил один раз потрогал за плечо, отошел, сказал кому-то: «Не пойму, вроде спит…»

Все мне стало безразличным. Смутно думал о том, что, конечно, на ринг теперь не допустят. Ну и черт с ним, с рингом. «Перерожденец!» — кажется, такое слово выкрикивал Юрий Ильич в то время, пока я боролся с Геннадием и Сашкой, силясь вырваться. Перерожденец… Мать бы моя вам глаза выцарапала за это…

Внизу, видно, в ресторане, заиграл джаз. Значит, уже наступает вечер. Скорее бы все это кончилось, как угодно, только бы скорее.

Потом стукнула дверь, и кто-то, подойдя, сел на край постели. Человек, видно, был тяжелый, потому что постель жалобно скрипнула.

— Ну, будет валяться! — услышал я голос Аркадия Степановича.

Я повернулся к нему, сел.

— Дурак, — сказал старик. — Вот уж дубина, каких я еще и не видывал! За дурость ответишь сполна… Пошли ужинать.

6

Точно я до сих пор не знаю, что у них там происходило после того, как я выскочил из номера Аркадия Степановича. Генка был немногословен: «Чепуха… Старик, в общем, на высоте, доблестный старик… Всыпал тому, еще как… С философской, понимаешь, подоплекой…» Сашка и вовсе мычал: «Ладно тебе размазывать…»

Позднее я еще слышал, будто Генка с Сашкой так, в свою очередь, насели на того человека, что тот не знал, как и отбиться. Это мне Арчил рассказал по великому секрету. Можно верить — уши у парня, как известно, торчком.

Отошел я немного. Только очень плохо спалось. Уж больно тоскливо поскрипывал ржавый рыцарь на крыше. Ветрено было всю ночь. Верно, от того здорово разболелась голова, так, что трудно стало поднимать веки. Пробовал читать, завесив лампочку полотенцем, но проснулся Генка, сработал, видно, условный рефлекс:

— Который час? — взметнулся спросонья.

— Не знаю… Кажется, три пробило… Ты спишь?

— Ага… И ты спи… Завтра ж драться…

Утром в наш номер зашел Аркадий Степанович, посмотрел на меня, поморщился, сказал, что ему не нравится мой вид. «Спал?» — «Спал», — соврал я. Старик сказал, что я могу не выступать, совершенно не обязательно, можно обойтись и без тяжелого веса. «Что вы! — сказал я. — Не могу я не выступать, вы же сами понимаете…» — «Как знаешь, — он покашлял, — в общем-то можно обойтись…» — «Нельзя, — сказал я, — никак без меня не обойтись…»

Мы поехали в «Спорт-паллас». Всю дорогу Арчил не закрывал рта. Он сидел рядом со мной, подпрыгивая на мягкой подушке, и болтал, лихо перескакивая с одною на другое, явно развлекал меня. Его занимало все, что он успевал увидеть в окно: нескончаемая вереница людей, идущих в сторону «Спорт-палласа», машины, среди которых наш автобус медленно плыл в том же направлении, огни реклам, снующие вверх и вниз, ремешок на сине-багровой физиономии полицейского, будто привязывающий ее, чтобы она не отлетела от резких поворотов туда и сюда…

Арчила занимало все. Но его потому все занимало, что он хотел отвлечь меня. Ему предстояло первым выходить на ринг, а он старался развлечь болтовней меня, потому что это ему сейчас казалось особенно необходимо. Обычно в таких случаях я умолял муху не зудеть, отпустить душу на покаяние, но теперь не хотел вспугивать неосторожным словом эту возбужденную болтовню, больше того, болтал вместе с ним, чтобы парень не беспокоился, чтобы понял: все нормально, я держусь хорошо.

Была в дороге неприятная задержка. Медленно продвигался наш автобус, затертый машинами, и вдруг, немного не доехав до «Спорт-палласа», остановился вовсе.

Шофер развел руками. Он, дескать, не уверен, что нам удастся скоро тронуться, смотрите сами.

Шофер показал рукой на то, что делалось впереди. Его била дрожь нетерпения и, наверное, если б не обязанность торчать здесь, в машине, он оказался там же.

Впереди в ослепительном свете сотен фар, в реве сирен, уткнувшихся в толпу машин, что-то орало, колыхалось. Толпа закрыла собой улицу, отбросив, вдавив в стены домов цепочку полицейских в черных, лоснящихся от дождя крылатках.

Мы видели, как над толпой поднялась фигура человека. Человек сидел на чьих-то головах и плечах и так, сидя на головах, медленно плыл к «Спорт-палласу», посылал направо и налево приветы.

— Берлунд! — всхлипнул наш шофер, морщинистый, маленький человечек.

Не в силах сдержать нетерпеливую дрожь восторга маленького человечка перед чем-то огромным, сильным, знаменитым, он, рискуя вовсе вывалиться из окна кабины, высунулся, сдернул кепчонку, бешено завращал ею, а потом, чуть не плача, что-то крича хрипловатым тенорком, забросил эту кепчонку туда, в толпу, несущую на головах, на руках белокурого гиганта к победе.

Мы сидели тихо. Мы были немного угнетены этим зрелищем. Не знаю, почему Аркадий Степанович сказал, что, между прочим, у нашего шофера неизлечимо больна полиартритом младшая дочь, оттого что семья живет в полуподвале и никогда не видит солнца, видит только ноги в галошах.

Сейчас я думаю, что, пожалуй, нельзя было нарочно придумать для нас возбудителя острей, чем эта сценка в пути.

Ребята как-то еще больше внутренне подобрались, спружинились, словно крепко сжатый кулак.

Далеко не все мы по-настоящему разбирались в философских вопросах современности. Вряд ли смогли бы толком объяснить, отчего, например, зрелище белокурого гиганта над головами толпы и этот хрипловатый, тоненький исступленный вопль немолодого, семейного маленького человечка за рулем произвели на нас такое удручающее впечатление. Мне кажется, был в чем-то неправ дружище Арчил, когда он вдруг сердито сказал, кивнув на толпу, ревущую в свете фар: «Вот он откуда берется — проклятый фашизм!»

Но что-то глубоко чуждое мы почуяли без ошибки. Почуяли и подобрались. И, надев боксерские кожаные перчатки, наверняка не видя, нет, в сопернике на ринге лютого классового врага, дрались все же в тот вечер серьезно, крепко, зорко, как, может быть, никогда до этого. И опять-таки спроси: отчего? — не сумели бы ответить. Просто хорошо дрались, словно стремясь что-то опровергнуть, что-то свое утвердить.

Выиграли все бои. Каждый из ребят выигрывал по-своему, в своей манере, но выиграли все.

Было легко? Не знаю. Боев я не видел. Но не думаю, чтобы победы всем дались легко.

Тяжело дышал, хватал воздух и никак не мог надышаться Арчил. Ему-то уж наверняка пришлось потрудней остальных. Он, как всегда, выступал первым. Трещотки, свист, ор — все это глушило парня с первой до последней секунды на ринге, а ведь как важно было для всех нас хорошее начало.

Мельком я видел его противника, когда тот шел в зал по коридору. На диво головастый и коренастенький, как пенек, физиономия капризная и упрямая. Подумалось, что такие способны на что угодно, лишь бы вырвать успех.

После боя Арчил не мог нахвататься воздуха, не мог говорить.

Головастый пенек, как рассказывали, тут же на ринге, устроил жуткую истерику, лез на судью с кулаками, когда после боя не его руку подняли.

Потом кого-то несли по коридору на руках, и я увидел в полуоткрытую дверь безвольно болтавшуюся голову.

Это повторилось, кажется, два или три раза.

Вел кого-то по коридору, бережно обняв за плечи, Геннадий. Это уж я помню отчетливо. Помню отчетливо хотя бы потому, что они зачем-то зашли вместе в нашу раздевалку, сидели вместе, помогали друг другу разбинтовать руки, о чем-то разговаривали, даже смеялись.

— Отличный малый! — сказал Геннадий, проводив парня. — Представляешь, простой лесоруб у хозяйчика, но еще и студент-филолог. И боксерище превосходный. Как жаль, что он так неосторожно открылся…

— О чем говорили-то?

— Ну, о многом… О Толстом, например. Он очень любит Льва Толстого. Даже переводит его…

То ли устал, перенервничав, зал, то ли слишком уж убедительно выигрывали наши ребята, только вопли, свист и гомон стали значительно тише, и я, сидя в ожидании своего выхода, не раз уже слышал гулкие обвалы аплодисментов, пугался, но когда спрашивал прибегающих из зала наших ребят, кому хлопали, они говорили возбужденно: «Нашему!»

Только трещотки еще рвали на части воздух, бились в деревянном, наглом грохоте.

— Это, знаешь, где все время трещат? — присев на секунду рядом, сообщил до крайности взбудораженный происходящим Арчил. — Там, повыше, как раз над нашим углом ринга. Типы какие-то! Ты не обращай внимания!

Аркадий Степанович вел меня на ринг в «Спорт-палласе». Сколько времени прошло с тех пор, как он в первый раз, в нашем московском цирке, вот так же вел меня, желторотого, на первый бой в кожаных перчатках!

Старик тогда волновался. Волнуется и сейчас. Я изменил ему, наделал много глупостей, но старик идет рядом и волнуется. Он здорово с тех пор постарел, чего уж говорить. Однако багровые, неровные пятна на широченном лбу и на шее все такие же, какими были тогда. И кажется, я для него все тот же желторотый и нескладный парень, за которого никто другой, как он, старый тренер, не несет личную и полную ответственность.

Я шел на ринг для того, чтобы победить. Не мыслил иначе. Я отдавал себе отчет в том, что далек от лучшей формы. Бессонная ночь, пляшущие нервы — это не лучшее, в чем нуждается боксер накануне поединка.

Атмосферное давление вновь подскочило в зале к выходу на ринг тяжеловесов. Оно достигло той критической точки, когда в котле срабатывает предохранительный клапан, предотвращающий аварию.

Здесь предохранительного клапана не было. Казалось, что вот-вот все полетит к чертям. Я успел заметить, как в коридоре тихо, тревожно переговаривались полицейские, видно только что прибывшие для подкрепления, как они серьезно слушали то, что им торопливо говорил офицер. Меня сначала удивило, откуда взялись пожарники и для чего они бегом кинулись к шлангам. Гарью вроде не пахло. Я смекнул, что при случае в ход будет пущена вода.

Не бой, а трагедия! Стоя с Аркадием Степановичем у выхода в бушующий зал, посреди которого высоко над головами ослепительно белел квадрат ринга, я заметил, как там и здесь пустели места в рядах кресел: кто поблагоразумней, спешили уйти от греха подальше.

Из зала, с той, противоположной его стороны, доносились глухие удары, слышимые даже сквозь невероятный шум возбуждения. Массивные, во всю стену, ворота главного входа, запертые на железный засов, гнулись и с минуты на минуту должны были распахнуться настежь под напором тех, кто их атаковал снаружи. Туда побежали полицейские. Я видел, как один из них, румяный, молодой, пытался и никак не мог затянуть вздрагивающей рукой ремень своей каски.

Ворота гнулись. В их створе образовалась зияющая щель, слышен был сухой треск дерева. Пожарники, размотав во всю длину рукава, нацелили брандспойты в эту щель, все расширяющуюся.

Истерически завизжали женские голоса. Громадные ворота не выдержали напора, сдались, распахнулись. И тут же ударили тугие, с канат толщиной струи воды. Вероятно, у пожарников ходили от волнения руки, потому что сначала вода окатила ползала, а уж потом ударила прицельно, в упор, в победно орущую, лезущую в зал толпу.

Было мне не до смеха, куда уж там. Но невозможно было удержаться, видя, как отдуваются, пуча глаза, какие-то сановитые люди в почетной ложе, ошпаренные с головы до ног мощной струей.

Тугими ударами, в упор била и била вода в тех, кто ворвался. Падали, выкарабкивались из-под навалившихся тел, но лезли вперед!

Начало боя задержалось. Но, видно, ничего нельзя было сделать. Полицейские ограничились тем, что встали стеной вокруг, у подножия ринга.

Мы пошли на ринг. Старик шел чуть впереди меня, грузный, сутуловатый, как никогда похожий на старого гладиатора, повидавшего все на своем веку. Наверное, вид у нас обоих был достаточно внушительный, потому что странно замолкала улюлюкающая публика, по мере того, как мы продвигались к рингу. Помню, какой-то расхристанный, с галстуком чуть не на спине субъект, широкозадый, с бабьей физиономией, выскочил было перед нами в проходе, засвистал натуженно и неумело. Я улыбнулся и так свистанул, что субъект мелко-мелко заморгал. Подействовало. Раздался оглушительный хохот и даже аплодисменты.

Мы вышли на ринг первыми. Было настоящим хамством заставлять ждать боксера-гостя, особенно в такой обстановке. Но Гуннар Берлунд не спешил выходить. Это был, конечно, хорошо рассчитанный прием. Попробуйте проторчать пять или семь минут на ринге, когда трещотки над головой орут глумливо и нагло! Молодчики, устроившиеся над нашим углом ринга, время даром не теряли. Я видел, как на пол ринга вылетел и закружился большой, ржавый гвоздь, видел, как внезапно побелел, схватился за голову фотокорреспондент, пристроившийся снимать меня, как руки его стали мгновенно красными от крови, когда он отнял их от затылка.

Маневр Берлундом был рассчитан тонко. А нервы у меня оказались не крепкими в тот раз, нет, не крепкими. Старик, конечно, это понимал. Он вдруг, чего уж я никак не ожидал, спросил меня, наклонясь к самому уху, чтоб я расслышал:

— Ты помнишь, Коля, сплетниц?

— Сплетниц?!

— Ну как же! Ты их так называл. Ну, эти зеленые, острые, в кадке у окна…

— О! Конечно, помню!..

— Дали цвет. Представляешь? Мы с Глафирой Вячеславовной диву даемся…

Как же это было вовремя. Как бывает, когда идешь по комнате в потемках и, коснувшись знакомого предмета, спинки стула или кровати, воспроизводишь мысленно всю комнату в целом, так и эти остроносенькие зеленые сплетницы в кадушке у окна, давшие нежданно-негаданно цвет, вернули меня в Москву, мою, настоящую, с комсомольскими песнями, запахом лип в Сокольниках, рассветными над городом гудками…

Орало, гудело, трещало вокруг. Но это не имело уж такого большого значения. Гораздо важнее теперь было то, что ответит Аркадий Степанович, если я сейчас расхрабрюсь и спрошу.

— Аркадий Степанович!

— Да?

— А можно я как-нибудь приду к вам домой?

— Отчего же? Приходи…

Черт с тобой, Гуннар Берлунд, и твоими маневрами. Наплевать мне на все это с высокого дерева.

Спокойствие. Вот оно, как будто пришло. Я уж почти равнодушно, как на нечто досадное, но неизбежное, гляжу, как перепрыгивает через канаты и под всеобщее ликование посылает приветы забинтованными руками белокурый кумир, тот самый Берлунд, который столько грозил мне кулаками.

Спокойствие, сказал я? К сожалению, оно было слишком коротким.

Когда на середине ринга мы взглянули друг на друга, я понял: бой будет беспощадным.

У него жестокие холодные глаза. Я стою на пути перед его выгодным контрактом профессионала, любимчика, кумира, гордости нации. Он должен бросить меня на пол. Бросить любой ценой, любыми средствами. Другого решения быть не может.

Это я увидел в его холодных глазах. И это меня взбесило.

У него были покатые плечи, матовая кожа, под которой легко, эластично переливались мышцы. Он был на редкость холеный боксер. Наметанным взглядом я без труда определил, что он вынослив, быстр, резок, опасен.

Ноги сухие, нервные. Он немного ниже меня ростом, вероятно будет стремиться к сближению. Там, в ближнем бою, надо держать ухо востро: жди грязи, запрещенных приемов. У нас этого нет, не водится. Но наслышаны…

— Дистанция, — говорит Аркадий Степанович. — Правую руку выше…

Но вот и гонг!

Конечно, этого следовало ждать: Берлунд успел задержать меня в углу. Он подобрался, как зверь к жертве, тихо, хищно. На мгновение я замешкался, и тут же должен был принять глухую защиту. Резкие, без разбора, удары поражали прижатые мои перчатки, плечи, локти. Удары были резки, через перчатку я почувствовал их опасность.

Он был достаточно опытен, чтобы делать ставку на этот наскок. Мы оба понимали: так бой не выиграешь. Это — на публику. Берлунд попытался попробовать меня, так сказать, на зубок, испытать на крепость. Мне пришлось прибегнуть к клинчу. Он рванулся. Мы оба едва не упали, потеряв равновесие.

Я выскользнул из угла.

Ринг мне всегда казался тесным. Наверное, так думает каждый тяжеловес. В этом бою мне особенно казалось малым пространство, очерченное канатами. Виной тому Берлунд. Маневры его были быстры и неожиданны. Он задался целью ни на миг не отпускать меня. Я очень долго не мог отвоевать выгодную мне дистанцию. Отступая, я заставлял его промахиваться, но канаты тут же отбрасывали меня, и он опять оказывался близко.

У него было обостренное чувство дистанции. И он немного пижонил, пользуясь им. Я намотал это на ус. В таком бою надо было все успеть приметить, запомнить, учесть. Два или три раза, когда я контратаковал прямыми ударами, Берлунд спокойно опускал руки и легким движением головы уходил от ударов. На публику это производило потрясающее впечатление. Раздавались взрывы хохота, глумливый свист в мой адрес. Расстояния он мне не давал. Вблизи его удары не были опасными, но он был быстрее меня, чувствовал себя в своей стихии.

Канаты выталкивали меня, едва я пытался отступить. Берлунд, стремительно проскальзывая под мою левую руку, бил накоротке, надолго прилипал, клинчевал. Это порядком изматывало. Я еще ничего не успел сделать, но уже трудно дышал.

…Когда пришла ошибка? Громадная ошибка боксера, чуть не стоившая мне нокаута!

Мы были оба молоды и здорово самолюбивы. Лично я считал, а впрочем и продолжаю считать, самым унизительным на ринге — быть смешным. Я почти все время слышал, как восхищенно покатывалась публика. Конечно, ей казались невероятно смешными мои постоянные промахи, мои судорожные попытки получить простор.

И вот случилось то, чего я так нетерпеливо ждал. В разгар темпового, суматошного ближнего боя, Берлунд внезапно отскочил и, опустив руки, расслабясь, играя плечами, смотрел на меня, словно предлагая: «Ну, что ж ты? Бей! Ты этого хотел? Бей!..» Вызов был столь откровенен, что не атаковать было невозможно! Мне потом говорили ребята, будто весь зал подался вперед, ожидая: что-то будет?.. Я не забыл об осторожности. Нет, не забыл. Но мне казалось, что я понял этот пижонский прием и, если ударить не прямым, а быстро, снизу…

Мне потом говорили, что он опередил. Что он прыжком бросился и всем весом ударил открытую челюсть.

Я этого не видел. Я видел, как ринг встал дыбом. Это было настолько реально, что я не удивился. Я принялся карабкаться по брезенту. Брезент был скользкий. Я карабкался, но до верхнего края было все так же далеко. — Три… Четыре…

Счет рефери привел в сознание. Конечно, я не помню, при каком счете встал на ноги. Было глухо и темно. Только как раз передо мной маячило что-то расплывчатое. Тишина, темнота, мелькание…

Ребята потом рассказывали, будто в зале люди падали в обморок. Будто в самом деле стояла такая тишина, что слышно было, как упала капа, которую я выплюнул. Я пошел вперед, рассказывали ребята. Я шел с опущенными руками, сбыченной головой. Берлунд бросился добивать, но в спешке промахнулся, и мы оба упали.

Не помню, что было в перерыве. Помню только, как острый запах нашатыря пронзил до затылка, и мутный колеблющийся силуэт, там, напротив, обрел устойчивость. Я не отводил от него глаз и теперь узнал Берлунда.

Старик что-то говорил. Я сумел улыбнуться ему и сказал требовательно: «Капу!..»

Потом все постороннее опять перестало существовать. Я видел перед собой фигуру боксера, понимал, кто это, а все остальное не имело никакого значения. Пожалуй, в те мгновения разум отступил. Осталось сознание, что я в бою и — обнаженный инстинкт. Инстинкт пригнул мою голову в тот момент, когда к ней мощно рванулась чужая перчатка. Инстинкт послал мою руку вперед, заставил ударить крупное, в каплях пота, тело. Инстинкт вложил в этот страшный удар небывалую силу.

Говорят, он упал не сразу. Говорят, он рухнул, сжавшись в комок, лишь после того, как я, шатнувшись, сделал к нему движение. Говорят, будто лежа он не отводил от меня глаз, с таким выражением словно хотел навсегда меня запомнить…

Говорят, что рефери на ринге сделал все для того, чтобы дать ему отдышаться, перетаскивал меня из угла в угол, будто по ошибке, и только после этого начав счет…

Мы были оба молоды. Конечно, только это спасло нас в бою, похожем на трагедию.

Мы были очень сильными и по-разному, но в равной мере самолюбивы.

К третьему раунду мы почти очнулись. Я все еще подволакивал ноги. Берлунд был бледен, почти синь, тяжко дышал, как всегда бывает, когда пропустишь болезненный удар в солнечное сплетенье, словно вынимающий душу.

Мы оба рвались к победе. До последней секунды боя. Мы были предельно собраны и осторожны. Наверное, так надо было вести себя в первых раундах.

Но мы слишком много отдали в первых раундах и теперь дрались собранно и осторожно, потому что узнали друг друга.

Я еще два раза посылал Берлунда в нокдаун. Оба раза он вставал, шел на меня, оскалив зубы, мучительно выискивая мгновение ударить.

Удалось и ему найти. Побывал и я еще раз на полу.

Время прекратило поединок. Мы не додрались. Во всяком случае, у меня было такое ощущение. Думаю, что было оно и у Берлунда.

Судьи долго совещались и наконец вынесли решение: «Ничья!»

Не хочу думать, верно ли это было. Мы шли по тесному живому коридорчику: впереди Берлунд со своим секундантом, за ними — мы с Аркадием Степановичем. Люди тянули руки, похлопывали по плечу, сначала Берлунда, за ним — меня. Берлунд благодарно кивал головой, а за ним кивал и я.

Мы не расстались врагами, нет. Он потом зашел к нам в раздевалку и, как водится спортсменам, мы пожали друг другу руки. Геннадий перевел, что Берлунд желает мне счастья. Я сказал, что желаю счастья ему, так, как он его понимает. Мы еще посмеялись: «Да, да! У каждого оно свое!»

До сих пор меня не покидает ощущение, что мы тогда не додрались. Досадно. Бой мог бы быть великолепным, если б мы оба вели себя умнее.

Загрузка...