…И снова лето. Совсем не похожее на московское, наше, где так сухи и душны дни и так хороши долгие, прохладные вечера.
Здесь солнце и море. Я лежу животом на гладком и влажном камне, торчащем в море, в десятке метров от пляжа. Мне видно, как глубоко в совершенно прозрачной воде застыла с разбега стайка серебристых и глазастых рыбешек. У них, наверное, сейчас такое же состояние, как у меня. Я тоже доволен всем на свете.
Там, на пляже, где растут парусиновые зонтики грибов, — мои друзья. Стоит мне приподнять голову, и я увижу их. Увижу Таню. Я знаю, она лежит на полотенце под огромным зонтиком, на носу у нее смешной бумажный колпачок.
Бедняжка совсем обгорела, кожа на плечах линяет. Вчера Таня температурила, на пляж поехать не смогла. Когда мы вернулись, было трогательным узнать, что Павел Михайлович Ладыженский, хотя и сам немного прихворнул, перегревшись на солнце, весь день опекал Таню, не расставался с ней.
Ладыженский нравится мне все больше. Знаменитый актер, человек популярнейший, красавец такой, что глаз не оторвешь, он в жизни простой и милый и, кажется, по-настоящему привязался к нам с Таней, он отзывчивый и милый мой наставник.
Здесь, в Ялте, идет съемка фильма. Я снимаюсь в нем. Да, теперь у меня новая профессия — актер кино. Довольно большая роль. Я играю советского боксера в спортивной картине. Саркис Саркисович написал сценарий. Я почти уверен, что именно ему обязан приглашением сниматься, хотя он решительно отрицает это: «Голубчик, при чем тут я? Азарий Аронович видел тебя в бою и буквально влюбился!..»
Азарий Аронович, по-моему, совершенно гениальный человек. Он режиссер нашего фильма. Он сам говорил мне: если опыт будет удачным, я стану играть и в других картинах. Подумать только: Коля Коноплев пролезает в кинознаменитости, на него заведена в актерском отделе карточка.
На съемках, я слышал это своими ушами, Азарий Аронович говорил ассистенту:
— Удивительно талантливейшая спинища!..
Правда, я не очень понял, почему талантливейшая спина, чуть не обиделся, но Павел Михайлович, добрый друг, быстро рассеял обиду, объяснил:
— Полно тебе, лапушка, это же чудно, емко сказано!
Он всегда в последнее время с нами, Павел Михайлович. Я поднимаю голову, кладу ее на руки и смотрю на то, как спокойно лежит Таня под смешным зонтиком, как Павел Михайлович заботливо поправляет зонтик, чтобы он давал больше тени.
Скоро уж два года, как жизнь у меня совсем другая. Два года! Как же быстро они пробежали… Кажется, давно ли взял я расчет на заводе и Иван Иванович, трубно сморкаясь в клетчатый платок, пряча глаза и злясь почему-то на архаровцев, которые суются поперек батьки, говорил, что место здесь, в мастерской, в случае чего, всегда за мной: «Так и знай — в случае чего…»
Какое уж тут — в случае чего! Круто повернулась моя жизнь. И сделали это мои боевые кожаные перчатки. Если б не они, разве нашелся бы во мне ну хотя бы актерский талант? Конечно, нет! В лучшем случае удалось бы затесаться в какую-нибудь массовку, да и то при большой удаче.
А стал чемпионом — умные люди тебя сразу нашли. И ведь сам я никого ни о чем не просил. И, уж если на то пошло, когда вдруг нежданно-негаданно пригласили сниматься, руками отмахивался: «Какой я киноартист, курам на смех? Нет, не надо!..»
Не сразу, но заставили поверить: могу. На заводе недели две только об одном и судачили: «Быть Кольке актером или не быть?» Специально собирался треугольник, обсуждали мою кандидатуру: все-таки свой парень, как бы дров не наломать. Женька Орлов горячился на комсомольском комитете: «Мы за него головой отвечаем, дело не шуточное — кино! Вношу конкретное предложение: обязать комсомольца Николая Коноплева серьезно подготовиться, просить Марию Марковну в индивидуальном порядке поработать с парнем по актерскому мастерству!»
Мария Марковна, белая старушка в пенсне на тесемочке, руководитель заводской самодеятельности, ужасно взволновалась, бедная: «Боже мой! Как же я сумею? Такая ответственность!..» Никогда не забуду, как она меня терзала, терзаясь еще больше сама, заставляя по десятку раз проделывать всякую невообразимую, на мой взгляд, чепуху: вдевать иголку, которой и в помине не было, и нитку, которой тоже не было, открывать воображаемый чемодан, радоваться встрече с каким-то болваном, которого я тоже должен был себе вообразить!.. Она называла всю эту ерунду актерскими этюдами и, незаметно всплакнув от моей тупости, уверяла, что иначе в храм искусства войти никак нельзя, что сам Сандро Моисси или Иван Михайлович Москвин прошли через это.
Трудный хлеб — искусство, ох трудный. Сколько я тогда часов провел, гримасничая дома перед зеркалом?
— Обезьяна, право слово, — сердилась мать, прикрывая окно занавеской, чтоб, кой грех, не заглянули соседи, — ну, как есть — мартышка! Срам глядеть на тебя…
А дни, когда вызывали на пробу? Цепенящая тишина громадного съемочного павильона, короткие и, кажется, злые, команды режиссера Азария Ароновича: «Камера!» и «Стоп!» Я каждый раз вздрагивал. В потоке голубого света, рушащегося на тебя со всех сторон, я чувствовал себя голым и сразу забывал все, к чему готовился.
— Повторим! — командовал Азарий Аронович. — Леночка, освежите грим актера!
Актера!.. Леночка, остроносенькая гримерша, щекотала ваткой мое мокрое, как после финального раунда, лицо, шептала, ободряя: «Нельзя так волноваться. Возьмите себя в руки…»
Все мне помогали, все бились со мной. Но, конечно, больше всех — мои дорогие друзья Саркис Саркисович и Таня.
Бегая по комнате, ероша седые космы, так что они все время стояли дыбом, пугая сами по себе, Саркис Саркисович раскрывал передо мной философскую концепцию моей потрясающей, как он говорил, новаторской роли, ее психологическую глубину. «Сверхчеловек, взятый с улицы! Вот он — невиданный и неслыханный реализм нашего века! Ты призван быть провозвестником, какая великая задача!..» Я сидел, забившись в угол. Я боялся Саркиса Саркисовича и ровно ничего не понимал. Знал лишь одно, что дорого дал бы за то, чтобы стать просто человеком и — ну его к черту, все остальное. Кончалось тем, что Саркис Саркисович в полном изнеможении падал рядом со мной в кресло, принимал валидол, смотрел на меня влюбленными, усталыми глазами, говорил размягченно, что судьба оказалась милостивой к нему, послав в награду за многострадальную творческую жизнь встречу со мной… Это пугало.
Полным контрастом было поведение Тани. Здесь, в Мансуровском, я приходил в себя. Издерганный, согбенный под грузом сомнений, терзаний, я находил у Тани то, в чем больше всего нуждался: в то время покой, уверенность в том, что все пойдет хорошо, тихую ласку верного друга. Она, кажется, обо всем успевала подумать, обо всем позаботиться. К моему приходу, хотя я приходил иной раз случайно, на кухне постукивал крышкой закипающий чайник. В комнате, всегда уютной, прибранной, с цветами на столе, остро пахло свеженарезанным лимоном и слегка поджаренным в масле хлебом, который я так любил. Мы долго, никуда не торопясь, пили чай, я помалкивал, она говорила о чем-нибудь вовсе незначительном, о том, например, что на рынке появились первые, парниковые огурчики. Иногда, после чая, она пела, негромко, аккомпанируя себе на стареньком пианино. Чаще мы садились на широкую и низкую тахту, забирались с ногами, что было совсем хорошо, и Таня читала вслух большую книгу «Моя жизнь в искусстве» Константина Сергеевича Станиславского, останавливаясь на тех местах, которые мне были непонятны, объясняя их тактично, без превосходства, так, что мне каждый раз казалось — в этом я разобрался сам.
Однажды я остался у нее, не пошел домой. Плохо было в тот поздний вечер на улице: порывистый ветер, затяжной апрельский дождь. Она сама предложила мне остаться: «Куда вы пойдете в такую адову погоду?»
Потом повторилось. Нет, не сразу мы стали близки, хотя я все чаще ловил на себе ее пристальный, слегка чем-то удивленный, чего-то ожидающий взгляд.
Мы стали жить вместе. Когда я теперь думаю о том времени, я понимаю, отчего так случилось. Я был ей нужен тогда, быть может, очень нужен. Она была одинока и неприкаянна. Умная и обаятельная, молодая, наверное, в чем-то талантливая, Таня не сумела найти для себя в жизни ничего такого, что сделало бы ее настоящим, нужным людям человеком. Она жила по инерции, как бежит по сжатому полю погоняемая ветром сухая трава. Зарабатывала переводами, которые ей приносили на дом. Ждала вечера. Вечером начиналось всегда одно и то же: невеселые ресторанные сидения, никчемные разговоры ни о чем или дома тоже никчемные разговоры ни о чем и те же люди, с их камерным, сугубо в себе, мирком интересов, отгороженных наглухо плотной занавеской от уличного шума и уличных огней.
Конечно, иногда ей становилось тяжко. Если б она была старухой, завела бы себе собачонку, вплетала бы в ее шелковистую шерстку бантики. Но Таня была молода, ей все еще казалось, что может, должно что-то измениться. Она потянулась ко мне с какой-то смутной еще надеждой обрести устойчивость, приобщиться к тому молодому миру, из которого я пришел. Конечно, имело значение для нее то, что я в то время становился известным боксером, человеком на виду. Едва ли ей пришло бы в голову обратить внимание на рядового парня с завода Кольку Коноплева! Таких она встречала множество на улицах, убежденно считая людьми другого сорта, вульгарными и примитивными.
Ей показалось, что со мной она может, да не только может, но должна стать хорошим другом, женой, нужным, любящим и любимым человеком.
А я? Разумеется, я не забыл ничего из того, что было еще совсем недавно моей жизнью. Наташка не оставляла меня, нет, никуда она не уходила, жила рядом, равно, как наш старик и все мои дорогие ребята, равно, как наш захламленный магазинный двор с железной трубой от печки, в которой сжигали мусор, с кустом рябины, краснеющей в заморозки. Это неправда, что я легко расстался с моим, родным. Так не бывает. Я тосковал по Наташке даже тогда, когда бывал в Мансуровском, у Тани. Как часто мне становилось тошно и мучительно, хотелось бежать на свежий воздух, к своим, когда я томился в каком-нибудь шикарном ресторанном зале, оглушенный, отупевший от гремящей над ухом музыки джаза, от брюзгливых, с кривой усмешкой разговоров, что вот, дескать, разве здесь подадут что-нибудь стоящее, там, за границей, на это бы и смотреть не стали… Как часто, даже в минуты самого честного желания понять, что от меня хочет терпеливый и настойчивый Азарий Аронович, я, озаренный вспышкой беспощадно ясного сознания происходящего, говорил себе: «Хватит! Куда лезешь, Колька? Ну что тебе тут делать?!.»
Но дни шли. В них огромная, вязкая сила. Знакомый мясник из нашего магазина завертывал мне в бумагу лучший кусок вырезки и, заговорщицки подмигивая, говорил: «Чемпиону с почтением! Приветик передайте мамаше…»
Мария Марковна, поправив падающее пенсне, сказала: «Не знаю, не берусь судить, увольте… Но во всяком случае сейчас уже гораздо лучше. Может быть, и так сойдет?»
Саркис Саркисович заехал за мной на машине, для того чтобы отвезти на последнюю; решающую, пробу в киностудию. Он сказал, что чувствует себя роженицей, отправляющейся в родильный дом: «Горе тому, кто решится презреть мои невыразимые муки!..»
Таня провожала нас. Стесняясь того, что она делает, потихоньку перекрестила меня, толкнула к двери: «Иди! Не оглядывайся, пожалуйста, я, кажется, сейчас зареву…»
Наконец, в съемочном павильоне, доселе отчужденном и выжидающем, сам режиссер, сам Азарий Аронович снял со лба темные очки, махнул рукой:
— Свет можно гасить. Проба закончена!
Остроносенькая гримерша в белом, как у докторши, халате принялась стирать ваткой грим с моего счастливого лица: «Видишь, я ж говорила! Ни пуха тебе, ни пера…»
…С тех пор я по-дурацки счастлив. С тех пор прошло почти два года, и я все время по-дурацки счастлив. Кто сказал, что человеку немного надо для счастья? Много надо… Я лежу животом на влажном камне, меня обдувает ветер с моря, с моря, которого я прежде никогда не видел и даже не представлял, какое оно большое. Я смотрю на пляж, вижу парусиновый зонтик и думаю: пусть будет так, как есть, пусть даже вон то белое облако, выползающее из-за горы, скорее растает, потому что иначе может погаснуть, хоть ненадолго, этот день, что-то изменится. Облако пропадает, не дойдя до моря. Я вижу, как Таня повернулась, села, приложила руку к глазам, поискала меня, нашла, помахала. Я здесь. Конечно, со мной ничего не случилось. Я просто растворился в этом солнечном дне, и ничего больше не нужно. Сейчас я стану думать о своей роли. Если удастся. У меня перекрашены волосы, я стал рыжим, ярким блондином, это требуется по ходу фильма. Морская глубокая вода не отражает моего лица, но и так я знаю, что мало похож на прежнего Кольку Коноплева. Я буду думать сейчас о роли, только о ней. Я играю советского боксера и должен постоянно вживаться в образ, как говорит мой замечательный партнер по фильму, сам Павел Михайлович. Что должен почувствовать советский боксер, когда застанет в своем номере гостиницы в Чикаго Гарри Мариссона, пытающегося меня совратить? «Хелло, Сергунин!» — «Добрый день, мистер Мариссон!» Проще простого было бы набить ему морду — и дело с концом. Но я не должен показывать, будто догадываюсь о его намерениях. Тонкая игра. Павел Михайлович блистателен в образе красавчика Гарри. Как мне быть достойным своего партнера?..
Надо вживаться в образ. Даже здесь, на камне в море. А я не могу. Я до глупости счастлив. Не могу в таком состоянии ненавидеть кого бы то ни было, тем более вас, Павел Михайлович. Пусть уж это будет позднее, на съемке. Сейчас мне совсем не до того. Сейчас мне хочется думать о Петьке, нашем с Таней малыше. Здорово растет малыш, теперь он совсем не похож на тот теплый конвертик, который я нес домой, перешагивая с великой бережностью через лужи. Говорят, он — вылитый я. По-моему, тоже похож крепко. Если мне сейчас чего-нибудь недостает, так это Петьки. К вечеру хочется посидеть с ним, погладить пальцем головенку, послушать, как, засыпая, начинает парнишка дышать ровнее и глубже, поглядеть, как он поднимет на меня светлые, сонные глазенки и, поглядев, вцепится в палец: смотри, мол, не уйди…
Петька в Москве. Нянька пишет: здоров, сам норовит встать на ноги, натужится, покраснеет и встает в кровати, доволен ужасно.
Значит, скоро станет ходить. Нянька пишет, будто к словам «мама» и «дай» прибавил «папа».
Значит, скоро мы с Петькой вместе станем ходить и разговаривать. Мы тогда зайдем на старый московский двор, захламленный ящиками, навестим бабку, упрямую, которая только раз тебя, Петьку, видела и, поглядев, отвернулась: «Не надо, унеси ты его, не рви мне сердце…»
Они попросили у меня пятерку до получки. Само собой, я охотно одолжил пятерку ребятам.
— Может, еще надо? Чего стесняться!
— Ты богатый, ясно… Только нам хватит. Не бойся, мы отдадим в получку…
Я сказал, что мне бояться нечего, отдадут, когда захотят, деньги не последние.
Мы с ребятами-осветителями познакомились давно, чуть ли не на первой съемке. Любопытно мне было, какая у них аппаратура и что за реостат. Не думал, что так истосковались руки, что будет настолько приятно самому потрогать острый холодок медных щеток, понюхать вблизи разряженный запах электричества.
Разговорились, конечно. Оказалось, что они меня знают: чемпион, как не знать.
Константин даже побывал на нескольких моих боях.
— Ну и как?
— Нормально.
Частенько с тех пор во время съемок я был с ними. Ноги сами поворачивали к ребятам.
Пытался даже помочь, когда что-нибудь у них заедало, когда ругался оператор, а угли в юпитерах, зашипев, долго не желали накаливаться.
— Небось напряжение упало!
— Знаем без тебя…
Никакого у них не было ко мне почтения. Ну никакого. Особенно, по-моему, после того, как я появился на съемочной площадке перекрашенным в яркого блондина.
То, что заняли пятерку, показалось мне хорошим предзнаменованием. У чужого не займут.
Не знаю, пятерка была тому причиной или просто притерлись ко мне постепенно парни, учуяли, что я, несмотря ни на что, свой, но однажды после изнурительной съемки на набережной сами окликнули меня:
— Можно тебя на минуту, ваше степенство?
Я еще не остыл, был весь в образе моего киногероя. Мне казалось, я был уверен, что никогда еще не играл с таким вдохновением. Я видел сам, как значительно переглядывались Азарий Аронович и оператор, слышал своими ушами, как режиссер кричал оператору:
— Ленечка, без дублей прошу, упаси бог!..
Это было равносильно высшей похвале, полному признанию актера. Значит, настолько вошел я в роль, вдохновлен, неповторим, что все получается, все превосходно. Но-моему, я даже приметил завистливое чувство в глазах Павла Михайловича, моего дорогого партнера.
— Все без дублей, Ленечка! Ты понял меня?
Суетились помрежи, гримеры. У всех был растерянный вид — ведь они присутствовали при важном событии, редкой актерской удаче.
Я все больше вдохновлялся, рамки моего участия в эпизоде мне уже представлялись узкими, и я требовал, как это позволял себе иногда Павел Михайлович, кое-что переделать в роли, добавить.
— А что, если я скажу тут еще пару слов? — говорил я Азарию Ароновичу. — Пару слов добавлю?
— Добавляйте, родимый, — поспешно соглашался Азарий Аронович. — Делайте, пожалуйста, все, что вам угодно…
Это был триумф. Как я жалел, что на съемку не могла прийти Таня!
Погасли подсветки, онемели огромные зеркала, гримерша снимала ваткой грим с моего разгоряченного неслыханной удачей лица.
— Можно тебя на минуту, ваше степенство?
Редела толпа, обступавшая место съемки. Медленно оставляло меня вдохновение.
— Чего вам, ребята?
— Дело есть…
Между нами говоря, это было не очень кстати. Дал им пятерку, что еще надо от меня? Могли бы приятели догадаться, что если я с ними хорош, то все-таки мы не ровня, что мне, только что пережившему священные минуты вдохновения, сейчас совсем не до них.
Но пусть не подумают, будто я задаюсь. В сущности они не виноваты в том, что кое-чего не дано понимать.
— Выкладывайте, какие дела?
Честное слово, я сейчас немного любовался собой, имел на это право. Вот что значит — настоящий парень! Смотрите, только что блистательный успех, режиссер кричал, все слышали: «Съемка без дублей!» — а теперь как ни в чем не бывало разговариваю на равных с ребятами в драных спецовках!
— Выкладывайте…
Они сказали, что меня обязательно хочет видеть один человек. Приходил, отозвал Мишку: «Пусть, говорит, придет. Ждать буду». Почему не подождал сам? «Кто его знает…» Просил передать — будет дожидаться на причале, там, где швартуются грузовые суда большого каботажа. Сказал, чтоб приходил обязательно. Мол, очень важно.
— А кто такой, не знаете?
— Не велел говорить…
Таинственно, Я сказал Павлу Михайловичу, чтобы он шел в гостиницу без меня, предупредил Таню: я скоро вернусь.
Море в сумерках стало просторнее, тянуло свежестью, где-то звонко тарахтела моторка.
Я шел по людной набережной, ветер с моря играл моими желтыми волосами. Люди оглядывались, перешептывались, показывали друг другу на меня. Я ловил на своем лице долгие взгляды девушек. Мишка, осветитель, угреватый парень, увязавшийся за мной, приговаривал, дивясь, всю дорогу:
— Смотри, как на тебя глазеют! Можешь любую выбирать… Мне бы денек в твоей шкуре… Житуха!
— Нужны они мне…
Мне была приятной даже Мишкина безнадежная зависть. Я шел нарочно медленно, купаясь в теплых волнах своего великолепия, славы, в этих долгих, пристальных, зовущих взглядах, вскидывающихся, что ни шаг, из-под девичьих крашеных и некрашеных ресниц.
На грузовом причале было пусто. Совсем близко мигал маяк. Черный борт громадного рыболовецкого траулера «Папанин» нависал над причалом, слегка приподнимался и опускался — море к вечеру немного штормило, пенная кромка вдоль всего берега стала шире, было видно, как волны ударяются о камни.
Никого не было на причале. Что за шуточки?
Я хотел уходить, но увидел, что по трапу траулера спускается, отирая руки ветошью, какой-то человек. На нем были брезентовые брюки и тельняшка. Может, этот и есть? Вроде, не знаком…
Он посмотрел в нашу сторону, остановился, отвернулся, повернул обратно.
— Чего я здесь буду торчать? — сказал я. — Нет у меня времени.
— Обожди, — сказал Мишка. — По-моему это он и есть…
— Кто?
— Ну, тот, кто велел тебе прийти.
Велел. Словечко-то какое…
Мишка пошел к трапу. О чем-то они поговорили, в чем-то Мишка человека убеждал. Тот опять стал спускаться с трапа.
На черта мне все это надо? Я начал жалеть, что пришел неизвестно к кому, неизвестно зачем. Пора бы уж привыкнуть к тому, что тебя многие хотят видеть. Не разорваться же на всех.
Человек подходил ближе. Было уже темновато и потом мигал маячок, слепя глаза. Фигура показалась знакомой, странно знакомой: широкая и вместе с тем ладная… Вот он еще приблизился, жмурясь, приглядывается ко мне — узнает и будто еще не совсем узнает.
Но я-то уж его узнал.
— Шаповаленко? Никак, это ты своей персоной?
— Я, это точно. А вот тебя, Коноплев, не признать… Рыжий!
Мы крепко пожали друг другу руки. Крепко, как люди, знавшие, чего стоило наше знакомство.
Потом сидели в маленькой каюте на траулере, море то поднималось почти вровень с краем иллюминатора, то падало.
Мы ели жареную салаку из мисок, складывая тонкие рыбьи кости на газету, расстеленную на крохотном столе.
Обо всем было спрошено, но оба мы понимали, что главное, то, ради чего он меня позвал, еще впереди и, зная это, не спешили подойти к этому главному, кружили, как когда-то на ринге.
Шаповаленко говорил, что оставил ринг навсегда, что тут, на траулере, он устроился поначалу матросом, а теперь — поммеханика.
— Доволен?
— Нормально.
Он рассказывал о рейсах в Атлантику. И о том, что ребята их рыболовецкой флотилии держат первенство по боксу на всем торговом флоте Черноморья.
Говорил, что сам ведет тренировки, жаловался, что специфика службы мешает проводить эти тренировки, как надо бы.
— То один, понимаешь, в рейсе, то другой…
Он показал дипломы за командное первенство, за победы своих огольцов, фотографии, на которых крепкие огольцы дрались на ринге, установленном на палубе.
— Перовик у меня — ничего, — говорил Шаповаленко, тыкая дубленым пальцем в атакующего, видно, азартного паренька на ринге. — Хуже с полутяжем… Туговат, затянут…
Я слушал недавнего чемпиона и все старался понять — какая сила могла забросить блестящего боксера, спортсмена еще в расцвете сил в эту каютенку, и нарочно он хочет казаться таким увлеченным и довольным новым своим положением или на самом деле доволен?
О чем-то не следовало спрашивать. О чем-то он должен был заговорить сам, если найдет нужным. И это наверняка как раз то, для чего ему понадобилось видеть меня, хоть мы никогда не были приятелями.
— Теперь вот что… — сказал Шаповаленко.
Я насторожился.
Он, видно, по старой боксерской привычке вперил в меня светлые острые глаза, как бывало перед началом боя: каков, мол, ты парень?
Я тоже, видно, по старой привычке не опускать глаз выдержал, не моргнув, взгляд бойца.
— Теперь вот что, Николай, — повторил он и посмотрел на свои дубленые руки с широкими пальцами. — Хочешь, расскажу тебе одну байку?
Мы помолчали. Вот оно, главное.
— Ты неплохо тогда отлупил меня. Неплохо… — заговорил Шаповаленко. — Но только не мечтай, будто ты был тогда сильней. Просто я здорово был не в форме. В другое бы время…
Он повел плечами. Плечи были по-прежнему необъятны.
— Да, в другое бы время, — продолжал он, глядя куда-то поверх моей головы, — я б тебе и раунда не дал…. Веришь? Счастье твое, что встретились не в тот час…
Я подумал, сказал честно: верю. Шаповаленко покосился, убедился, должно быть, что не вру, подобрел, — верно, у него все-таки до сих пор саднило на сердце от того боя.
И опять помолчали. Над головой кто-то протопал, послышались стеклянной звонкости и чистоты удары склянок.
— Между прочим, — сказал Шаповаленко, — ты не думал, куда это я пропал? Был такой тяжеловес, и нет его. Я ведь мог по закону потребовать у тебя реванш. Не думал?
Что я мог ему ответить? Доходили до меня в то время слухи, будто Шаповаленко, плохо следивший за собой и до поражения, обозленный неудачей, стал быстро сдавать, опустился, стал попивать. Слышал я, будто он безобразно ссорился с женой, и та, вздорная, вероятно, бабенка из мещаночек, подала в суд, требовала раздела имущества и выселения из квартиры тунеядца и пьяницы. Поговаривали, чего уж там, что знаменитый спортсмен, не привыкший к неудачам, решил из самолюбия оставить ринг, стать тренером, но тренером стал плохим — заносчивым и ленивым, работать как надо не умел и не хотел, принялся в конце концов, пользуясь прежним к себе уважением высоких людей, интриговать бывших друзей, покровителей, бездоказательно, глупо и тем вовсе подорвал свою репутацию.
Нехорошие слухи… Как сказать ему о них? Если правда, сам знает, если же вранье, получится сплетня.
Он понял: я знаю многое.
— Да, — сказал он, — врагу не пожелаю пройти через такое. Из князя — в грязь… Каждый ли вынесет? За душой пять классов. В пожарники идти после всего, что было? Тут, брат, запьешь… Поверишь, призы стал базарить, кубки разные…
Шаповаленко коротко засмеялся, крутанул могучей головой, будто отгонял что-то.
— Двадцать восемь лет… Или это уж старость? Вся жизнь впереди. А что делать? С шестнадцати лет дерусь, деньги не знаю за что платят, числюсь, вроде, где-то… Хожу в великих, замечательных, с министрами за ручку…
Он подошел к иллюминатору, сквознячок трепанул волосы.
— Помнишь, может, был один такой средневичок у Половикова? Володька.
— Корнеев?
— Он. Еду я как-то в трамвае, настроение — хоть удавись. Стал пробираться к выходу перед остановкой, слышу, окликает вожатый из этой своей каморки: «Виталий! Ты ли, друг?» Хотел пройти мимо: много вас, знакомцев… Но посмотрел: Володька! Веселый, скалится, ушанка набекрень. Не знаю, как получилось, друзьями, вроде, не были, но проехал я с ним до конца маршрута, аж за Москву. Поговорили. Знаешь, что он посоветовал? «Бросай, — говорит, — тут же этот бокс, не то вовсе поздно спохватишься. Раз уж мы с тобой, дурачки, не догадались вовремя, что жизнь шире ринга, бросай! И не плачь. Гляди, — говорит, — иль мне плохо? Мне нынче Половиков кошмаром снится и то, когда переем на ночь не в меру. А я еще учиться начал, честное даю тебе слово!»
Снова пробили склянки. Стемнело в каюте. Шаповаленко включил матовый кружок света над столиком.
— Короче, собрал я барахлишко в рюкзак и — здесь. Понял, почему на реванш не вызвал? Ты небось гадал: боится! Ничего я тебя не боялся…
Да, любопытная байка. Вот, значит, какая сила кинула чемпиона в каюту размером метр на метр. Мне было приятно это слышать. Однако зачем я все-таки так срочно понадобился Шаповаленко?
Мы вышли на палубу и еще недолго постояли, глядя, как над успокоившимся морем поднимается желтая луна, прочерчивая чуть подрагивающую дорожку к берегу, полному гуляющих, музыки, света.
— Ты-то сам, Николай, что об этом думаешь?
Я не понял.
— А что мне думать?
Шаповаленко повернул голову, посмотрел. Опять я, видно, по старой привычке, выдержал этот прямой, изучающий взгляд. Но сейчас это было ни к чему. Вообще зачем я пришел к нему? Меня ждут, пропадает вечер.
— Снимаешься в кино?
— Снимаюсь…
— Получается?
— Вроде…
Далеки мы еще были тогда друг от друга, хоть и стояли рядом, облокотись о шершавые перила борта.
В гостинице меня ждала записка:
«Мы в «Магнолии». Сегодня потрясающий шашлык. Спеши!»
Съемка фильма была закончена. Мы вернулись в Москву.
Азарий Аронович заперся в монтажной на студии. Оставалось стоически дожидаться, когда фильм, мой первый фильм выйдет на экраны.
Я становился актером. Я был обуян жаждой деятельности. Каждый день, с утра отправлялся на киностудию, слонялся по павильонам, забредал в актерский отдел, в надежде — авось что-нибудь предложат.
— Чего ты, братец, мельтешишься? — недоумевал всякий раз тучный, со слезящимися глазами старик, обладатель чудовищной бороды, старательно заплетенной в косички. — Мы с бородушкой по три, почитай, года просиживаем в творческом простое и не жалуемся! Приходим с ней, матушкой, раз в недельку, чинно…
Сумасшедший старикан с бородищей пугал меня почему-то необычайно. Это что ж и меня ждет такое? Пробуждался гражданский протест простойщика против писательской братии: почему в самом деле не пишут сценарии, заелись там, на своих дачах!
По привычке я вставал очень рано. Все, наверное, может измениться, но привычка вставать по заводскому гудку, раз уж она была, не меняется.
В Москве я вставал в тот час, когда над городом здоровались заводские гудки. Их степенный разговор вызывал в воображении, хотел я того или не хотел, нашу мастерскую с невымытыми гипсовками, разобранным моторчиком. Вот сейчас является Иван Иванович. У него мрачная физиономия. Всегда у него по утрам мрачная физиономия, потому что только так, как ему кажется, можно сразу напустить страху на саврасов, без узды посланных ему в наказание за грехи.
Ребята не придают ни малейшего значения хмурости Ивана Ивановича. Раскрывают шкафчики, треплются, озоруют… Наверное, опять достается Лешке Гегузину. Он по утрам особенно неловок и тощ. «Пожрал, говоришь, колбаски жареной?» — спрашивают его. «Какое!..» — безнадежно отмахивается парень. «Нет, ребята, Лешка сегодня яичницу жрал. Вкусная такая, со шпигом, шипит, подлюга…»
Немножко жестоко так шутить. Всем известно — тощий Лешка пожрать великий охотник. Да беда в том, что по утрам он непременно просыпает, потому что и поспать мастак, и тут уж но то что пожрать, умыться недосуг.
Лешка натощак юмора никак не воспринимает. От тоски в животе Лешка лезет драться: «Как ща дам по харе!» Самое время поднести парню булочку с горячей котлетой, которую кто-нибудь обязательно прихватывает у лотошницы по дороге. Он, понятно, отпихивает дающую руку: больно ему надо, не нищий, шли бы вы туда-то… Но булочка такая теплая и мягкая. «Черт с тобой, давай сюда!»
Здороваются гудки над Москвой. Мне очень хочется оказаться в мастерской, открыть шкафчик с номером «62», с треугольным осколком зеркала на тыльной стороне дверцы.
Эх, зеркальце мое!. Сколько раз ты меня видело, каким только не видало… Рассматривал я себя сияющим, как медный пятак, разглядывал в тебе первые боевые синяки, косился недоверчиво, силясь разглядеть профиль, когда собирался стать Наташкиным женихом…
А что бы ты сейчас отразило? Пегую голову, чудную. Нет, куда уж мне теперь соваться к ребятам с этой пегой, как телка, башкой, засмеют вовсе.
Пожелав друг другу доброго дня, гудки постепенно замолкали.
На часах всех еще рань, и я знаю, еще не скоро начнется жизнь в нашей квартирке.
Петьки нет, он всю неделю в яслях. Таня, конечно, проснется поздно. Вчера опять легла черт знает когда, чуть не на рассвете, хотя сколько раз давали друг другу слово: довольно, ложиться станем пораньше и вставать по-человечески.
Всегда что-нибудь мешает. На сей раз виновата непочатая бутылка чачи. Удивительно кстати, во втором часу ночи, вспомнила Татьяна о том, что стоит эта проклятая бутылка чачи в холодильнике. Боже мой, сколько радости и восторга! Саркис Саркисович, желтый, под глазами уж не мешочки, а мешки, вдохновился сообразить сациви, пусть не из индюшки, из цыпленка, целовал в предвкушении короткие свои пальцы: «Пиршество богов!..»
Сначала к нему за куренком, потом к кому-то за красным перцем, потом — к нам… Глухая ночь, все спят давно, тихо, только помигивают светофоры. А мы мотаемся, неприкаянные, будто не такие люди, как все, будто нам что-то другое надо, а не покой. Устал я, да и надоело порядком, хватить бы эту клятую чачу об угол, так нет, сиди, обжигая нутро «божественным» красным соусом, макая в него тощие мослы куренка, пей всякую гадость да еще похваливай: «Не пробовал ничего подобного!..» Мне бы, дураку, простоквашки на ночь, холодной, такой, какую, бывало, делала мать: домашней, свеженькой.
Валишься, наконец, в постель, с гудящей головой, сердце стучит ненормально, часто и натуженно. Таня курит последнюю папиросу в постели: «Тебе не мешает, милый?» — «Нет…» От Тани пахнет чачей и табаком. Возбужденная, с расширенными, нездорово блестящими зрачками, она никак не может заснуть, а значит, не могу заснуть и я, ведь она разговаривает…
Утром, я уж знаю, будет чувствовать себя виноватой. Утром она всегда чувствует себя виноватой:
— Боже мой, ты, оказывается, уже встал?..
Заспешит, станет готовить кофе. Конечно, я бы и сам часа три назад мог приготовить себе что-нибудь поесть. Но это неудобно. Таня будет обижена. Она любит сама, надев халатик, возиться в кухне и потом, поставив завтрак на поднос, внести его с неизменной шуткой:
— Кушать подано, мой повелитель! Прости нерадивую, проспала!..
Как после этого быть недовольным? Я ведь понимаю: Таня очень хочет быть хорошей. Она на рынок бегает, ужасно радуется, когда удается купить что-нибудь вкусное:
— Слушай, если б ты только знал, что я достала!
Она любит ухаживать за мной. Меня всегда трогает, как старательно выглаживает Таня мои галстуки, как бывает горда, когда приносит от какой-то Катерины Васильевны мои до хруста, до столбнячного состояния накрахмаленные рубашки: «Ни в одной государственной прачечной так не сделают, милый, ни в одной! Немного дороже, конечно…»
А ее халатик, веселый, кокетливый, с большими карманами? Как торопливо, с какой жадностью спешит Таня надеть его, когда мы дома! Очень хочется ей быть хорошей. Беда в одном: что-то все время мешает. Вчера подвернулась бутылка чачи, забытая в холодильнике, сегодня будет что-нибудь еще. И опять до вечера останется неприбранной постель, потому что просто никак не выкроить время. И опять мы станем обедать тогда, когда уже ужинать впору…
В последнее время Таня серьезно увлечена идеей попасть на эстраду. Оживлена, волнуется, полна сомнений и надежд. Этот хлюпик, с губами дудочкой, Сергей Валентинович, услышав однажды, под пьяную лавочку, как поет Таня, внушил ей: «Как вам не стыдно? Вас ждет сцена! Я буду крестным отцом!..»
Он сам занимается с Таней. Я совершенно не выношу его. Редко так со мной бывало, но его я не выношу, не могу видеть.
Он паршивый человечишка, чувствую это. Таланта, по-моему, на медный грош в базарный день, а самомнения на всю сторублевку. Гремит чего-то, лупит по клавишам с маху, голос паскуден, блеющ, как у недоеной козы. Петь это невозможно. Слушать тем более. Но Татьяна пытается петь. Мучается, хрипнет, но поет.
— Разумеется, это не для массы, не ширпотреб, — философствует Сергей Валентинович, — нас будет другая публика слушать!
Он полон сарказма и желчи. Послушать его, все вокруг бездари и приспособленцы. Вот он другое дело, но разве у нас разрешат?..
Не знаю, что могут ему запретить. По-моему, все, что он гремит на пианино, — чушь. Я хожу для него за водкой. Гениальный композитор пьет, как артель сапожников. Говорят, он пропил до дна библиотеку своего престарелого отца, видного ученого, честного трудолюбивого человека. Верю, что пропил. Пришлось мне как-то видеть такую сцену. Отнес я Сергею Валентиновичу записку от Тани. Дома его не застал. Выхожу, вижу — торчит у пивного киоска. Хотел подойти, но услышал переговоры, которые он вел с ларечницей. Чуть не на коленях умолял небывалый музыкальный новатор обменять пачку сахара в синей обертке на сто граммов беленькой. Ларечница, видно, хорошо знала пьянчужку, говорила грубо:
— Давай уж, репей несчастный, все равно не отвяжешься!
Когда он пил, руки дрожали, ходили ходуном, глаза были бессмысленными, мертвыми. Когда выпил, ожил, стал по-бабьи визгливо ругаться, приставать к ларечнице:
— Ты, кажется, грубила, жалкая! Хамка!..
Вернувшись, я рассказал Тане про эту сценку, посоветовал ей гнать подонка в шею из нашего дома, сказал неосторожно, что все равно из этого дела, из этой затеи ничего путного получиться не может.
У Тани задрожали губы:
— Как хочешь… Да, ты, наверно, прав, я и сама вижу, что ничего у меня не получается…
Конечно, мне стало жаль ее. Поспешил уверить, что в музыке вовсе ничего не смыслю, пусть она не обращает внимание, просто уж очень противный этот тип.
…Время не идет, тащится. Перебрать, разве, на досуге кубки, медали? Перебирал уже, переставлял… Здорово трудно это — бездельничать. И ждать. Начинаю думать, что все-таки кончит же когда-нибудь Азарий Аронович монтаж. Тогда будет все совершенно по-другому. И чего я, если разобраться, томлюсь, нервничаю? Ведь какое счастье близится с каждым часом, с каждым днем! Неблагодарная я скотина, право, такое счастье ждет!
Я почему-то каждый раз вижу мысленно большую афишу именно на стене кинотеатра «Художественный» на Арбатской площади. Почему-то именно там. Наверняка рекламщики нарисуют мое изображение. Я буду изображен в рост, в боксерских перчатках, а внизу слова: «В главной роли — Николай Коноплев».
Тише! Об этом пока — ни слова. Это надо замять в себе, иначе вовсе невозможно ждать.
Интересно, пойдут ли они в кино? Аркадий Степанович, Наташка и все ребята? Ну, ребята, понятно, пойдут, чего им. А вот как Наташка? Девчонке будет не так уж легко, если, конечно, не забыла…
Иногда мне вспоминается Наташка. Все, что угодно, но не могу себе представить, будто в Наташкиной судьбе что-то может измениться. Странно, но ловлю себя на том, что, выйди она замуж или полюби кого-то, я почувствовал бы себя очень скверно. Душу бы просто вынул. Почему? Какое я право на нее имею? Никакого права давно уж нет. Но не может, не должна Наташка любить кого-то там. Это было бы нелепостью! Нет, уж лучше она придет в кино одна или с подружками. Между прочим, не послать ли мне девчонке, когда фильм выйдет на экран, несколько билетов в «Художественный»? А что? Положу в конверт и отправлю, без ничего — сама догадается, это уж точно. А может, самому отнести, чего нам ссориться, заодно повидал бы… А если откроет дверь муж, какой-нибудь парень, уверенный в себе, хозяин, спросит: «Вам, гражданин, кого?»… Нет уж, лучше пошлю по почте. Ей-богу, так и сделаю! И Аркадию Степановичу тоже пошлю два самых лучших билета, в ложу. Ему и написать можно: «Дорогой Аркадий Степанович! Что было, то было…» Он поймет: был немного неправ — парень идет себе своей дорогой…
Ну когда же Азарий Аронович закончит работу? Что-то уж очень долго, ненормально долго. Спрашивал я Саркиса Саркисовича, тот говорит, что ничего толком не знает. Он вроде не расположен даже говорить о фильме, не так уж ждет его: «Что быть должно, то будет, родной. Никогда не следует форсировать события…» Не больно понятно такое вдруг равнодушие…
Нет у меня терпения, нет. Что если это протянется еще несколько месяцев?
Скорее бы что ли начались тренировки перед поездкой в Скандинавию. Тогда не то что привычка, тогда вставать как можно раньше будет необходимо.
Стану рано выходить из дому. На всю Москву небось будут только дворники, постовые милиционеры и я. Придется Половикову попотеть. Знаю, ему фантазии мои кажутся мутью, и он во всем по-прежнему обвиняет Аркадия Степановича, старого сумасброда, уроки которого я, мол, до сих пор не могу забыть. А я действительно не могу их забыть. И не собираюсь забывать. Придется Половикову, как ни верти, взбираться чуть свет на велосипед и гонять впереди меня по Садовому кольцу от начала до конца, без поблажек. Уж я ему теперь цену знаю! Будет как миленький катить, то убыстряя, то снижая темп, пока я сам не скажу: «Довольно!» Давненько я не бегал кроссы за велосипедом, пора все это возобновить. Оно, конечно, не следовало и прекращать — лишних килограммов с десяток мне вовсе ни к чему. Но ведь я снимался в кино. А в спортивную форму войти, думаю, успею к тому моменту, когда поедем. Интересно, каков он, этот Гуннар Берлунд? Говорят, проталкивается в профессионалы, ждет русского тяжеловеса-чемпиона, чтобы еще лишний разочек прошуметь, привлечь к себе внимание. Посмотрим.
Скорее бы начать тренировки. Просто беда, какая скука по утрам…
Днем становится полегче. Заезжает Саркис Саркисович, и мы отправляемся работать. Так называется то, что мы делаем у Мариетты Михайловны.
Мариетта Михайловна — скульптор. Она живет одна в двухэтажном домике, со стеклами сверху и сбоку. Во дворе перед домиком секутся дождями и жарятся на солнце начатые и брошенные скульптурные композиции. Они начаты и брошены, как видно, давно, потому что уж невозможно разобрать что-либо под густым голубым пометом, лишь на голых каменных ягодицах, неизвестно чьих, четки надписи, выцарапанные бездельниками мальчишками.
Пережив, вероятно, пору каких-то исканий, Мариетта Михайловна, как женщина вполне практическая, обратилась к искусству реальному. Она создает образы знаменитых людей своего времени.
— Простые труженики, Коленька, — почтительно, с глубоким вздохом понимания значительности сего сообщил Саркис Саркисович, — простые советские люди, это тебе должно очень нравиться…
Попасть к Мариетте Михайловне — крупная удача. Только личное знакомство с ней Саркиса Саркисовича открыло мне двери святая святых. Невозможно выразить, как я был смущен, подавлен своим варварством. Со стеллажей в мастерской на меня смотрели, явно свысока и осуждающе, гипсовые бюсты, поразительно похожие друг на друга.
— Это такой-то, это такая-то, — тихо читал надписи Саркис Саркисович, водя меня вдоль стеллажей.
— Почему они так похожи? — шептал я.
Саркис Саркисович тонко улыбнулся, потрепал меня по и лечу, сказал загадочно.
— Родство душ, мой мальчик, типические черты современника…
— И что же, — рискнул спросить я, — столько народу здесь перебывало?
— Разумеется, нет, — сказал Саркис Саркисович. — Это было бы невероятно. У Мариетты Михайловны, насколько мне известно, свой прогрессивный творческий метод: фотография в газете или в журнале, немного воображения…
Я поразился:
— Но это же откровенная…
— Тише, мой друг, — прервал Саркис Саркисович, — не произноси слова, готового, как я подозреваю, неосторожно сорваться с твоих юных уст… Вспомни: Жюль Верн не покидал своей уютной городской квартиры. Я мог бы привести еще более разительные примеры, к случаю…
Шутит Саркис Саркисович или говорит серьезно? Он часто ставил меня в тупик. Массивное, в мягких и вялых складках, добродушное его лицо находилось в странном споре с остротой маленьких, каких-то удивительно опытных глаз. Я, пожалуй, немного побаивался Саркиса Саркисовича, несмотря на то, что он был неизменно добр ко мне и любил повторять, будто моя молодость возвращает ему какие-то давно потерянные идеалы. Меня смущало, что он, казалось, все знал и, зная все, ничего не принимал всерьез. Однажды мы, шутя, болтали, что будет с нами через десять лет. «Десять лет! — смеялась Таня. — Я буду совсем старой! Ты, конечно, разлюбишь старушку, Коля?» Саркис Саркисович, само добродушие, сказал, целуя руку Тане: «Убежден, дорогая, что он не успеет этого сделать!» Маленькие глазки его при этом не то смеялись, не то грустили — невозможно было разобрать.
Мариетту Михайловну нам приходилось ждать долго. Саркис Саркисович говорил в утешение, что ради того, чтобы увековечиться, можно поскучать часок. И опять я не понимал — смеется он или нет. Я знал, что у Саркиса Саркисовича красуется дома, на высокой тумбочке красного дерева, собственный его бюст работы Мариетты Михайловны. В меланхолические минуты он говаривал, поглаживая желтоватый гипсовый затылок:
— Великая женщина, Мариетта Михайловна! Умру в безвестности, как Рембрандт, но это — бессмертно!..
Наконец, занавес приоткрывался и Мариетта Михайловна звала нас:
— Проходите, мучители, добивайте!
Голос у скульпторши был низкий и зычный. Мариетта Михайловна была усата, курила трубку с длиннейшим чубуком. Принимаясь за работу, она засучивала рукава халата, обнаруживая при этом руки, способные вызвать зависть у любого штангиста.
Я позировал. Я раздевался за ширмой до трусов, надевал боксерские перчатки и становился на поскрипывающий помост. Иногда было холодно, всегда уставала зверски спина и ноги. Я терпел. За широкими, давно немытыми стеклами позванивали трамваи, и в приоткрытую форточку доносились по временам обрывки разговоров и смех. Там жили, куда-то шли спеша. Я стоял часами в боксерской стойке, уставал, и на вечность мне было наплевать.
Дело шло медленно. Дело шло нудно. Мариетта Михайловна лепила в глине эскиз за эскизом. Я с неприязнью косился на недоносков с вывернутыми, словно в припадке эпилепсии, коленками: неужели это я? Динамика позы Мариетте Михайловне не давалась. Она бранилась и сминала в комок глиняных уродцев, проклиная день, когда вздумала лепить такого болвана, такого жуткого болвана, как я, лишенного пластики.
Я терпел. Иногда Мариетте Михайловне что-то удавалось, и она приходила в хорошее настроение. Не знаю, что было для меня хуже. В хорошем настроении Мариетта Михайловна начинала петь бодрые физкультурные марши, уверяла, что я послан ей богом и что она, дайте срок, украсит все парки культуры и отдыха спортивными скульптурами, громадными, как родосский колосс.
— Ну-ка, солнце, ярче брызни…
Голос Мариетты Михайловны звучал трубно.
Долго рассказывать… В конце концов пришло время, когда я с трепетом завернул в вощеную бумагу белоснежную гипсовую фигуру боксера. Я благодарил мадам за труды. Я принес метровую скульптуру домой, и мы с Таней, после некоторых раздумий, установили ее на подоконнике.
Месяц или два спустя я приметил свое гипсовое изображение на витрине посудо-хозяйственного магазина. Полгода спустя мною была завалена, по-моему, вся торговая сеть. Саркис Саркисович сказал по этому поводу: «Ну вот, мой друг, и к тебе пришла слава… Ты, пожалуй, дашь очко вперед прелестным мишкам в сосновом лесу Ивана Ивановича Шишкина!»
И опять я не понял, шутит он или огорчен чем-то?..
Накануне поездки нашей сборной команды боксеров в Скандинавию был тренировочный сбор.
На сбор я поехал с огромным удовольствием. Очень захотелось побыть с ребятами, и потом так, конечно, быстрее пройдет время, пока закончит все Азарий Аронович.
Была ранняя осень, погожая, светлая, с туманами по утрам над речкой, с падающими звездами в ночном, глубоком, совсем еще теплом небе.
Поначалу все радовало, все казалось счастливым совпадением. Первый, кого я увидел на террасе подмосковного санатория, был не кто иной, как ушастый Арчил, старый дружище!
Я рывком выскочил из машины, позабыв попрощаться с Саркисом Саркисовичем, я отбросил в сторону чемоданчик с пожитками:
— Арчил, чертушка этакая! Ты чего здесь?..
Нет, он не мог кривить душой, абсолютно не умел притворяться. Мы не раз встречались на боксерских соревнованиях, я знал, что парень хорошо набирает силы в спорте. Но жизненные наши пути не пересекались, расходились все дальше. Парню было трудно сейчас, при встрече со мной с глазу на глаз. Он смущенно улыбался, все старался перевести разговор на то, как прекрасно тут, в санатории.
— Знаешь, мы с Сашкой уже успели порыбачить, с лодки. Окунищи тут — во!
С Сашкой? Значит, и тот здесь. Неожиданность? Тоже нет. Серьезный собранный парень настойчиво и твердо подбирался к большому рингу, я это знал.
И вот мы сидим втроем на берегу речки. Я очень скоро начинаю понимать, что это они сидят вдвоем, а я — третий.
Разговор не ладится, не клеится. И это больше всех мучает Арчила. У него страдальческие глаза и он погнет, зыркает ими на Сашку, молча кидающего камешки в реку. Зыркает осуждающе и растерянно: чего, мол, сидишь, как идол?
Мы уже узнали главное друг о друге. Сашка — на третьем курсе авиационного; Арчил работает проходчиком в метро.
На какое-то время Арчил загорается, рассказывает, как однажды рухнул на них плывун и как он уж думал — амба, но потом — ничего:
— Чуешь, мы уж начали глотать эту пакость, песок хрустит на зубах… Подступило под самое!
Он образно показывает, как подступала под самое горло тяжелая жижа, изображает удушье и это самое — амба.
Я слушаю его напряженно. Прервав, говорю, что было время, тоже хотел работать на метро.
Арчил гаснет. Арчил принимается бросать камешки в реку, норовя попасть в те, разбегающиеся по воде круги, которые пустили камешки Сашки.
Так они кидают камешки и молчат. Молчу и я.
Потом Сашка спрашивает, как бы между прочим:
— Как твои-то дела?
Я вижу, как оба настораживаются при этом. Меня начинает возмущать натянутость, вовсе неуместная между нами, чудная. Что они меня жалеть, что ли, вздумали? Погодите, мелкие пижоны, сейчас посмотрим, как вы будете ошарашены!
Небрежным тоном я говорю им, что у меня теперь новая профессия, разве они не слышали? Пора бы читать газеты!
Я делаю затяжную паузу и замечаю, как у обоих дружно замерли в замахе руки с камешками.
— Актер кино, — говорю я. — Вон куда махнул ваш Колька, чудачок!
Я ждал, что они по крайней мере удивятся. Куда там!
Дружно плеснули камешки. Пошли круги по воде. Могли бы ребята все-таки спросить, как это все у меня получилось и откуда ни с того ни с сего талант?
Ничего. Круги по воде.
В самую бы пору мне обидеться. Да не могу я обижаться на Сашку, на Арчила. Ну, недопонимают ребята. Что сделаешь? Уж больно далеки они от мира искусства, не их вина.
— Чего такие кислые?
— Ничего не кислые!..
Арчил никогда не умел притворяться. Арчил невнятно бормочет, что я, в общем, молодец, не молчать же, когда такое дело. Арчил, глядя на реку и мучительно жмурясь, хотя вроде солнышко не ярко, выжимает из себя вопрос:
— В какой картине снимался, Коля?
Я пытаюсь рассказать сюжет спортивной комедии, делаю вид, что оживляюсь, с юмором рассказываю о том, как замечательно играет чудаковатого толстяка тренера известный комедийный актер Аристарх Иванович Глебов, какие забавные поет частушки.
— Это тренер-то?..
— Конечно! Умора прямо!..
— Ага…
Сашка вспоминает, что еще не был на осмотре у врача. Арчил спохватывается, что его небось давно ищут.
— Ты знаешь, что Аркадий Степанович здесь?
Нет, этого я не знал…
Ребята поспешно уходят. Арчила ищут, а Сашке надо показаться врачу. Я не иду с ними. Я смотрю им вслед, и когда они заворачивают за угол дома, начинаю бросать камешки в успокоившуюся было реку.
Значит, Аркадий Степанович здесь. Это новость. Надо подумать. Нахлынуло сразу слишком многое. Но отчего, по какой причине я должен чувствовать себя виноватым?
Интересно, как мы встретимся. Я никогда не забывал вас, Аркадий Степанович. Я многое успел забыть за это время, но вас не забыл, даю честное слово.
…Старик оказался нашим старшим тренером. Я увидел его на следующее утро. Я был поражен тем, как он похудел. Тренировочный костюм на нем болтался. Я заметил, как тяжело опирается Аркадий Степанович на свою струганную ножом, суковатую палку и почему-то именно эта палка чуть не выжала у меня слезы.
Нервишки проклятые. Поистрепались где-то…
При встрече не случилось ничего. Ничего больше. Глаза у старика были по-прежнему колючи и зорки.
Половиков гонял меня на лапах. Я неплохо работал, как мне казалось. Мне очень нужно было, чтобы старик, сидевший с секундомером в руке на плетеном стуле среди грохота тренировки, обратил на меня внимание, что-нибудь сказал.
Я не могу выразить, как мне было нужно, чтобы Аркадий Степанович подошел ко мне, как подходил к другим ребятам, и что-нибудь сказал, пусть самое пустяковое.
Я очень старался. Я лез вон из кожи. Я старался, как никогда. У Половикова был несчастный и испуганный вид, он часто потряхивал руками в лапах, потому что я, наверное, больно отбил ему ладони.
Как я старался! Ну, подойди же, старик, подойди…
Он подошел. Как раз тогда подошел, когда я уже терял надежду.
— Локоть не заваливай, Коноплев! Зачем заваливаешь локоть?
Я трудно перевел дыхание. День был снова солнечным.
— Хорошо, Аркадий Степанович, спасибо!
Давненько я так не работал на лапах, с таким увлечением. Половиков взмолился: «Чего ты лупишь, как бешеный!»
— Держи, знай, держи!
Я приметил краем глаза, как насторожились, оказавшиеся почему-то рядом, когда подошел старик, Сашка и Арчил. Я приметил, как у них застыли в воздухе кожаные перчатки, как давеча на реке руки с камешками. Я приметил, как Арчил мигнул Сашке, а Сашка мигнул Арчилу. Да ладно вам, ладно уж, радетели!..
Мы на сборе встречались со стариком только на тренировках. Сколько раз я подходил по вечерам к двери его комнаты на первом этаже. Круглая цифра «8» на двери не пускала меня за порог. Она, эта восьмерка, глядела на меня холодно и с недоумением: какие могут быть у вас, молодой человек, особые дела к старшему тренеру сборной команды боксеров? Что-нибудь случилось, на что-нибудь жалуетесь? Идите, идите к ребятам, играйте с ними в шахматы, делайте что хотите, только не лезьте без причины к пожилому человеку, не старайтесь выделиться среди других, не ищите близости, не надо. Какое дело здесь до ваших смутных переживаний?
Я хотел одолеть проклятую восьмерку. Я поднял даже однажды руку — постучать.
И ушел по ковровой дорожке коридора. Что я, собственно, собирался делать у старика? Почему я должен чувствовать себя в чем-то виноватым?..
У каждого свое счастье и свое представление о жизни. Напрасно вы, Аркадий Степанович, считаете, будто всех можно мерить меркой, удобной вам.
Почему, в чем я должен чувствовать себя виноватым?
Это неправильно, это даже непорядочно, если хотите знать, что вы так настроили Сашку с Арчилом, что они смотрят на меня вашими глазами и сторонятся меня.
Какое у вас право считать себя безгрешным, считать свои глаза самыми зоркими?
Мы уж теперь не дети. Мы уж давно не те розовые мальчишки, которые искали в вас опору, которых вы водили в театр на галерку приобщаться к культуре. Некоторые из нас знают об искусстве кое-что побольше, между прочим… Приобщились самостоятельно, и без всяких там изнурительных корпений и просиживания штанов. Слов нет, кому-то просиживать штаны нужно. Не станете ли вы, Аркадий Степанович, отрицать талантливость в человеке, одаренность? Мало я тренировался в последнее время, очень мало. А кто сильней меня на ринге? Никогда я прежде не читал книг о кино, даже не знал, что есть такие. Но мне-то поручили главную роль — и тут уж ничего не поделаешь, факт!
Так почему ж я должен чувствовать себя виноватым? Перед кем я виноват?
Не понимал, что меня удерживало от прямого, как мужчина с мужчиной, разговора со стариком. А надо было выяснить отношения. Надо было.
И все время что-то держало, не пускало. А тут произошло то, после чего у меня отпала всякая охота стучаться к старику.
Был у меня сосед по комнате. Новичок в сборной команде, неплохой средневес, не более. Сосед тихий, застенчивый даже, уступчивый, не то чтобы угрюмый или молчальник, но первый разговора не затевает, если спросишь о чем — отвечает с готовностью. Казалось мне, что парень вообще такой по характеру, а тут еще стесняется, как-никак попал в одну комнату с чемпионом, фигурой, а он что из себя представляет? Середнячок…
За тихость его и уступчивость прощал я парню его чудачества. Какой нормальный спортсмен приволокет с собой на тренировочный сбор, и всего-то на две недели, два набитых битком чемодана да еще рюкзачок?
Ввалился, едва дух перевел:
— Добрался!..
— Ты что, — говорю, — жить сюда приехал?
— Нет, — отвечает. — Так, прихватил кое-что самое необходимое.
Попробовал я приподнять чемоданы — сил нет, какая тяжесть.
— Камнями грузил?
— Это уж зависит от точки зрения…
Стал он с места в карьер разбирать свои чемоданы. Мне любопытно: сижу, посматриваю.
Сначала вынул боксерские пожитки, ну еще там брюки, две-три рубашки, фуфайку, бритвенный прибор…
Потом принялся вынимать книжку за книжкой. Уставил стол, на подоконник переехал и все тащит и тащит.
— Слушай, — говорю, — ты, часом, не тронутый?
— А что, — спрашивает, — заметно?
Не могу сказать, чтобы я всерьез испугался. Но все-таки почувствовал себя неуютно. Черт его знает, а вдруг не доглядели?
— Между прочим, — говорю, — крупно тебе не повезло…
— Что так?
— Храплю, понимаешь, по ночам. Зверем. Силком ко мне никого не затащишь…
Помялся парень, думаю — клюнуло. На всякий случай прибавил равнодушно, для вящей убедительности:
— А там — гляди, располагайся… Мое дело предупредить.
И тут, сдается мне, переиграл я. Парень как ни в чем не бывало стал расставлять свои книжицы аккуратнейшим образом.
— Не беда, — говорит, — привыкнем друг к другу. Кто в наше время не храпит?..
Что с ним сделаешь? Взял я из любопытства две или три книжки из тех, что лежали поближе: трактат о римском праве, еще что-то в том же роде, страниц на шестьсот. Скучища жуткая!
— Нравится, — спрашивает, — литература?
— Подходящая…
— Не правда ли?
Оживился парень, принялся передо мной листать свои сокровища, посулил почитать вслух на сон грядущий несколько совершенно изумительных страниц.
— Зачем же вслух? Можно и про себя, — заспешил я.
И так повелось. Когда весь дом засыпал, когда мне снился, наверное, уж третий сон, Геня Ребиков, как звали парня из Ленинграда, деликатно завесив настольную лампу полотенцем, чтоб на меня не падал свет, читал свои толстенные тома, да не один, а несколько. Когда я случайно просыпался, видел всегда одно и то же: тонкое, с крепким подбородком лицо, подпертое рукой, сосредоточенное и упрямое, будто он с кем-то воевал за столом.
Заслышав, что я ворочаюсь, Геннадий беспокойно на меня посматривал:
— Мешаю?
Мешал, конечно, но не хотелось почему-то говорить, что мешает.
— Нет…
Я прозвал его Пименом. Подшучивал над ним. Беззлобно, просто потому, что он мне нравился.
Постепенно Геннадий все рассказал о себе. О своей аспирантуре, о том, что хочет посвятить себя проблемам международного права. Он так и сказал — посвятить себя.
— Слушай, Пимен, — спросил я, — зачем тебе понадобился бокс? Никак я этого не пойму!
Он удивился:
— Как зачем? Закаляю волю…
— А зачем тебе воля? Ты должен, по-моему, ненавидеть бокс. Драка, насилие… Самый пещерный спорт, я тебе говорю. Правильно сделают, если запретят…
Геннадий задумался.
— Нет. Запрещать бокс не следует. Ты устал от бокса? Я понимаю. Это, наверное, рано или поздно приходит. Я не дойду до такой степени. Бокс у меня — временно. Я брошу его, когда будет надо. Но сейчас он мне нужен. Не знаю лучшего средства одолевать себя.
— Себя?
— В первую очередь.
— А других?
— Кого — других?
— Ну тех, с кем дерешься. На ринге…
— А разве это не одно и тоже? Одолеешь себя — победишь другого. Разве не самый трудный противник для тебя ты сам, твой страх, нерешительность, азарт, наконец, который может тебя в одну секунду сделать дураком?
— Пожалуй…
Так мы философствовали. Нет, странный этот парень вовсе не хотел славы на ринге, честное слово не хотел, и самое смешное, что я ему верил и, веря, проникался, внутренне тому противясь, уважением к нему и вместе с тем испытывал какое-то смутное чувство тревоги, словно то, что Геннадий смотрел совершенно трезво на свое увлечение боксом, как на нечто вспомогательное, нужное лишь до поры до времени, было укором мне, не ясно еще осознанным ощущением, будто я куда-то опаздываю и, опаздывая, рискую пропустить что-то самое важное, самое значительное, чего вернуть нельзя.
С интересом стал я присматриваться к поведению Геннадия на тренировках, к тому, как он ведет себя в вольных боях. Надо сказать, что романтика бокса к тому времени успела вздремнуть во мне. Может быть, оттого, что, в общем, не очень грозными были мои соперники с тех пор, как мы в последний раз встретились на ринге с Виталием Шаповаленко, может быть, оттого, что я действительно устал от бокса?
Мне это было простительно.
Но неужели этот молодой боксер с самого начала лишен острого, будоражащего с головы до ног, ни с чем ни сравнимого по своей полноте чувства борьбы, взлетов фантазии, громадного нервного подъема на ринге, словом, всего того, что делает бокс упоительным?
Если так — ну его к черту. Сухарь и больше ничего, молодой старичок, расчетливый и жадный, как Плюшкин.
На тренировках он был неизменно трудолюбив, ровен, спокоен, походил на прилежного ученика, отличника, с пятерками по всем предметам, включая пение и физкультуру.
Вскоре представился случай разглядеть его, как следует, на ринге.
Незадолго до нашего отъезда за границу к нам в санаторий прибыла целая комиссия — отбирать кандидатов. В каждой весовой категории мог поехать лишь один боксер. Естественно, ребята здорово волновались, каждому хотелось попасть в команду. Только мне ничего не угрожало, я даже был освобожден от просмотрового матча.
Комиссия приехала на двух эмках. Из первой неторопливо вылез Юрий Ильич, старый знакомый. Человек этот круто шел в гору, становился заметной фигурой в руководящих спортивных кругах. Мне уже случалось посиживать в приемной перед дверью его кабинета. Однажды мы, группа спортсменов, были почему-то вызваны к Юрию Ильичу близко к полуночи. Ровно никакой в том необходимости, как выяснилось, не было: просто Юрию Ильичу понадобилось лично сообщить, что мы обязаны участвовать в параде на Красной площади. Мы и без него это давно знали. Но сама обстановка, в которой он нам сделал сообщение о параде, солидный служебный стол с тремя телефонами, частые телефонные звонки, на которые он отвечал, прикрыв ладонью рот, чтоб не очень-то слушали посторонние, тон обремененного государственными заботами человека — все это придавало особую важность и значительность ночной беседе.
Юрий Ильич заметно пополнел, ходил короткими шажками, увесисто припадая на носки, голову держал только прямо, словно шея лишилась способности поворачиваться.
Половиков каким-то чудом оказался как раз вовремя у цветочной клумбы, подле которой остановились машины. Я с интересом наблюдал в окно нашей комнаты, как ловко Половиков подхватил под локоток Юрия Ильича, повел к дому, без явного лакейства, но и без фамильярности, в общем, так, как, вероятно, и следовало принимать высокое должностное лицо в непринужденной дачной обстановке.
Гости проследовали в столовую. Мы с Геннадием засели было за шахматы, но тут же прибежал Половиков:
— Николай, тебя просят, живо!
Мне стало неудобно перед Генкой: почему это меня зовут, а его и других ребят не зовут?
— Пойдем, Геня? — сказал я.
Половиков досадливо сморщился: «Да нет же, тебя приглашают персонально! Глухой ты, что ли?..»
Пришлось спуститься. Гости завтракали. Надо признать, Юрий Ильич повел себя со мной, как старый добрый знакомый. Предложил подсаживаться. Половиков скоренько пододвинул стул и, встав за моей спиной, предвкушая приятный разговор, заулыбался, готовый, при случае, тоже молвить словечко.
Юрий Ильич смотрел на меня с симпатией. Он поинтересовался, скоро ли выйдет фильм с моим участием, и, узнав, что теперь уж скоро, пошутил: «Не забудь прислать контрамарочку, по старой дружбе!»
Обстановка располагала к непринужденности, салат из помидоров был хорош. Члены комиссии тоже попросили контрамарочки, смеялись: «Может, с Любовью Орловой познакомишь? Тебе ж это ничего не стоит — люди вы свои!»
Пошутив, Юрий Ильич стал серьезен. Половиков изобразил полное внимание. Юрий Ильич похвалил мою инициативу, как будто сниматься в кино было моей инициативой, сказал назидательно, что надо еще и еще усилить пропаганду физической культуры и спорта средствами кино.
— Ты, Коноплев, зачинатель в этом вопросе, — сказал Юрий Ильич. — Может, стоит подумать — не организовать ли твою поездку по стране с чтением лекций перед демонстрацией фильма? В целях, так сказать, наглядной агитации…
— Здорово, — сказал Половиков. — И может, Юрий Ильич, добавить еще две-три пары боксеров для показательных выступлений? Штатная, так сказать, агитационная спортивная бригада…
Юрий Ильич прозрачными глазами посмотрел на Половикова:
— Резон, пожалуй, есть… Надо посоветоваться…
Пользуясь тем, что со мной тут разговаривают вроде как на равных, я рискнул высказать свое соображение:
— Агитация — хорошо. Но ведь такая бригада — наскоком. Уехали гастролеры и опять нет ничего. Все-таки надо, чтоб изнутри шло. Вот у нас было на заводе…
Но мне не пришлось рассказывать о том, как у нас было на заводе, как мы, бывало, бедствовали от того, что некому было показать ребятам и девчонкам, как брать на дорожке старт или ставить блок в волейболе. Конечно, было вовсе некстати подвергать сомнению высказанную начальством идею. В воздухе сразу похолодало. Юрий Ильич прервал меня, перевел разговор на другое, поставил на место:
— Ты у нас, Коноплев, известный спорщик… А как спортивная форма? Тренируешься достаточно? Смотри — ответственность на вас, в связи с поездкой, возлагается немалая!..
Наш старик был верен себе. Аркадий Степанович, конечно, не пошел с гостями в столовую. Не пожелал он и ждать, пока откушает начальство. Ровно в три часа, секунда в секунду, ударил гонг первого раунда. В дверь столовой просунулась чья-то физиономия: «Аркадий Степанович велел сказать — начинаем!» Половиков поднял глаза и руки вверх, выражая высшую степень недоумения и молчаливого осуждения столь явного сумасбродства строптивого старика. Юрий Ильич неприязненно на него взглянул, дожевывая на ходу, покинул столовую. Хорошее начало было явно и безнадежно испорчено.
Контрольные матчи проходили интересно. Темпераментно, весело отработал на ринге Арчил, так и не давший своему сопернику, белокурому киевлянину Мише Косенко, ни мгновения передышки. Сашка излишне почему-то волновался вначале, никак не мог наладить бой, да и не хотел вовсе считаться с его замыслами кузбасский забойщик, жилистый и смелый парень с чудной фамилией Коврига. Только в последнем раунде сказалась классическая Сашкина школа, и все пошло как по маслу.
Юрий Ильич, сидя у самого ринга, в центре комиссии, делал пометки в массивном коричневом блокноте, разложенном на коленях. Члены комиссии тоже делали пометки в блокнотах. Половиков — сама озабоченность, почему-то с полотенцем на плече, хотя ни одного боксера, кроме меня, ему выводить на ринг не надо было, а я не выступал, — ни на шаг не отходил от комиссии, что-то поминутно подшептывал, разъяснял. После боя легковесов, полного изящества, непринужденности, Юрий Ильич, посуровев, потребовал к себе Аркадия Степановича. Тот подошел. Разговор между ними велся, как подобало, вполголоса, но под конец они оба сорвались: «Наша задача — задавить на ринге! А это ж балет какой-то…» — сказал, багровея, Юрий Ильич. «Глупости, перестаньте! — резко махнул рукой старик. — Не мешайте, пожалуйста, работать!..»
Настал черед средневесов. На ринг вышли Вася Герберт и Геннадий Ребиков. Никто не сомневался в том, что эта встреча — чистая формальность. Вася — чемпион страны, боксер отважный, бурный, могучий, грозный представитель того течения в советской школе бокса, которое начинало властно господствовать на ринге, — бокса без тонкостей, атлетического, атакующего. Ребиков, правда, второй призер чемпионата, но всерьез его едва ли стоило принимать. В первом раунде тогда, на чемпионате, был прерван их матч. Повредил бровь ленинградец — оно и к лучшему для него…
Разительно несхожи были эти боксеры. И не в пользу северянина. Вася — плотен, кряжист, с налитыми выпуклыми мышцами, того бронзового тона, который дает загар и отменное здоровье. Геннадий — стройный, белокожий и вроде и мышц особенных не видно.
Полный контраст их физиономии. Ростовчанин Васька давно приобрел в жестоких драках, начатых, конечно, еще в укромных уголках своего родного города на Дону, черты боевые, устрашающие: мощные надбровные дуги, сплюснутый нос. У ленинградца — лицо интеллигентное, тонкое, будто никогда и не прикасались к нему тяжелые кожаные перчатки.
С симпатией я относился к своему соседу по комнате. И стало немного жаль парня. Теоретик и философ ты, разумеется, несравненный, и среди нас тебе тут нет конкурентов. Но на ринг вылез, ей-богу, зря. Выбьет сейчас Васька все твои философские мысли — и дело с концом…
Двух мнений не было. По-моему, мало кто и смотрел на ринг. Я видел, как Юрий Ильич, сидя вполоборота к рингу, что-то говорил членам комиссии и те согласно кивали головами.
В дверях опустело, персонал санатория, насмотревшись, пошел по своим делам.
Был уверен в легком исходе боя и сам Вася Герберт. И кто укорит парня за то, что хотелось ему, благо безопасно, показать себя с самой выгодной стороны?
Он начал встречу спокойно, я бы даже сказал, элегантно. Вася демонстрировал, подобно манекенщицам при показе мод, отточенность и непринужденность движений, с той, правда, разницей, что каждое такое движение, по кошачьи вкрадчивое, грозило в любое мгновение обернуться дробью быстрых, частых ударов или, что еще хуже, хлестким, как бич, одиночным ударом, внезапным и беспощадным, до которых ростовчанин был жаден.
Это было почти красиво. Я старался не смотреть на то, что делает на ринге Геннадий. Не хотел я злорадствовать, но думалось, что наверняка мой мудрый соседушка выглядит сейчас неважно…
Кончился первый раунд, ничего не случилось. Ясно, Вася намерен еще немного покрасоваться, поиграть, как кошка с мышью. Хвастун! Но понять человека можно…
Второй раунд. Ростовчанин сосредоточен, губы сжаты, движения энергичны, темп возрос.
Начинается!
Но что поделывает его незадачливый противник? Рискую посмотреть на него, нам, боксерам, с полуслова, с полунамека понятно, что к чему.
Странно, но парень как будто спокоен, на лице даже скучающее выражение, будто все, что там собирается предпринять подобравшийся ростовчанин, Геннадию давно и наизусть известно.
А ноздри у него раздуваются! Честное слово, этот бледнолицый книжник, философ, теоретик начинает и на ринге правиться мне! Что он там болтал насчет умения побеждать в себе азарт и прочие ненужные, пещерные эмоции? Ноздри-то раздуты, и глаза сверлят Васькину физиономию неотрывно, расширенные, на прицеле, бойцовские глаза!
Васька бесится, скалит зубы. Полтора раунда, половина боя, а за душой — ни синь пороха.
Ростовчанин делает ошибки. Вот он с размаху наносит свой коронный хлещущий удар. И промахивается! Еще и еще хлещет — и снова промахи. При каждом таком ударе, в которые он вкладывает всю мощь, он тратит массу энергии. Бьет и промахивается и при этом «проваливается», как говорят в боксе, ныряет вперед вслед за рукой, делается почти беззащитным.
Ого, как у него заалела вся левая сторона лица! Знаю отчего: значит, соперник методично, точно, резко встречает атакующего боксера легкими, несильными, но достаточна чувствительными ударчиками…
А сам он, Геннадий, по-прежнему неуязвим, невозмутим, только слегка растрепалась прическа и раздуваются, подрагивают ноздри.
К концу этого странного поединка в дверях снова было тесно от белых халатов сестер, поварих, уборщиц. Комиссия перестала совещаться, ничего не писали вечные ручки, и, когда кто-то из членов комиссии уронил, увлекшись зрелищем боя, блокнот, все с досадой посмотрели на виновника.
К концу поединка грозный ростовчанин, несколько минут назад — весь порыв, неуемная энергия, буря, представлял собой довольно жалкое зрелище. Левая щека у него горела багровым пламенем, движения стали размашистыми и грубыми. Устав до полусмерти, он дрался на авось, все еще надеясь свалить, оглушить отчаянной оплеухой этого белолицего, разве что едва порозовевшего, насмешливого парня.
Контраст был снова поражающим. Но теперь этот контраст предстал как бы в истинном своем виде, без внешних эффектов, без декоративных прикрас.
С одной стороны — разнузданный и совершенно беспомощный драчун, с оскаленными зубами и мутным взглядом.
С другой — олимпийски невозмутимый, точный в скупых движениях красавец боец, охваченный великолепной мужественной страстью боя, но безукоризненно владеющий собой, каждым своим нервом, каждой мышцей.
Да, здесь было к чему присмотреться!..
Вася, ростовский кумир, гроза ринга, плакал потом в раздевалке. Плакал настоящими сильными мужскими слезами от внезапно навалившегося горя. Он был превосходный боец. Считал себя таким. До тех пор, пока не встретился с чем-то более высоким, чем его представление о боксе, о поединке на ринге. Тренер пытался утешить парня. Я зашел в раздевалку тоже для того, чтобы утешить Ваську, и слышал их разговор.
— Все равно поедешь ты, — убежденно шептал тренер, оглядываясь по сторонам. — Ты, а не он. Гарантию даю! Все сделаем, будь покоен…
— Покоен? Идите вы…
— И нечего мне идти! Будь покоен, говорю. У меня, если хочешь знать, в комиссии такая лапа!..
— Лапа?!.
Я всегда с симпатией относился к отважному ростовчанину. Но сейчас, честное слово, он приглянулся мне еще больше. Каким-то чудом высохли у Василия жаркие трудные слезы. Яростно растирая полотенцем взмокшую шею, злобно скалясь, округлив бешено глаза, он зашипел на тренера, вкладывая в каждую букву всю обиду человека, только что понапрасну пережившего беду, горечь унижения, как ему казалось, крах надежд, крах самого себя:
— Лапу нашли? Видали такого?! Да я сейчас, дай оденусь, сам приду в эту чертову комиссию, скажу людям, кричать им буду: я дерьмо последнее, дерьмо, а не боксер и делать мне пока что на ринге вовсе нечего!..
Он долго не мог успокоиться. Торопясь, не попадая в спешке руками в рукава, он божился, что сию минуту отправится к этому Генке, стервецу, просить прощения, благодарить за урок, просить, чтоб учил, еще учил, как щенка!
Хороший, правильный парень. Но ему не пришлось идти к Геннадию. Тот сам пришел. Пришел, сел рядом, улыбнулся как-то удивительно открыто, от чего улетучилось напряжение момента, и стал он похож на самого обыкновенного, молодого, немного смущенного и очень, видно, доброго человека:
— Дал ты мне, Вася, жару!
— Ладно, ладно… Только не заливай…
Я оставил их вдвоем. Разберутся отличнейшим образом.
Ложась спать, я наблюдал, как мой сосед озабоченно разглядывает в маленьком круглом зеркальце ссадину над глазом.
— Шнуровкой должно быть провез…
— И больше нет ничего?
— Больше нет…
И опять полотенце было наброшено на лампу, чтоб свет не лез мне в глаза. Опять Геннадий по выработавшейся, наверное, привычке подпер рукой голову и, подперев, затих над толстенной книжищей.
Черт, как, однако, замысловато устроены люди. Попробуй распознай их!
— А ноздри-то у тебя, между прочим, раздувались, врешь!..
— Какие ноздри?
— Обыкновенные, твои… Раздувались, как у того тигра!
Он смекнул, в чем дело. Помолчал, подумал.
— Ну и что? Все-таки я боксер, между прочим…
Два дня весь наш тренировочный сбор пребывал в состоянии нетерпеливого, нервного ожидания. Разумеется, никого из нас не допустили к обсуждению состава команды, которым занималась комиссия, но отголоски происходящего там, за плотно прикрытыми дверями директорского кабинета, предоставленного гостям для совещаний, доносились к нам, вызывая толки, пересуды, волнения, радости и огорчения. Неизвестно каким путем, но приходили точные сведения о том, что Аркадий Степанович на правах старшего тренера занял непримиримейшую позицию и не уступает комиссии ни в чем, ни на волос, что будто бы он уже успел обвинить Юрия Ильича в полном дилетантстве, вопиющем и вредоносном, что будто бы старик, что называется, раздел догола сунувшегося со своим мнением Половикова, задав тому один-единственный вопрос: кого из своих учеников, своих, а не ворованных тот привез на сбор? Говорили, что будто бы тренеры сбора, да и некоторые члены комиссии неожиданно для Юрия Ильича взяли сторону Аркадия Степановича…
Свой спор они перенесли куда-то в верха. Когда старик вернулся, не могло быть сомнений в его победе. Геннадий серьезно уверял, что Аркадий Степанович оставил на станции белую лошадь триумфатора, чтоб не смущать дачный поселок. Арчил клялся, будто слышал собственными ушами, как старик, запершись в своей комнате, напевал: «Мы кузнецы и дух наш молод…» Последнее представлялось совершенно невероятным, но уши у Арчила, как известно, торчком — приходилось поверить.
Меньше всего я мог предполагать, что мой сосед, Геня Ребиков, окажется, пусть невольным, но виновником крупной неприятности, случившейся со мной накануне отъезда. После очередной тренировки старик задержал всех, сообщил, что перед поездкой нам надо выбрать капитана команды.
Сказав это, он повернулся и пошел, демонстративно подчеркивая нашу полную самостоятельность в выборе.
Выбирать капитана? Мы, пожалуй, немного растерялись. Нам обычно подсказывали кандидатуру. В последнее время повелось, что капитаном рекомендовали меня. Привыкли к тому, и я привык. Особых хлопот не прибавлялось, а все-таки почетно.
Ждал я и теперь, что кто-нибудь назовет мое имя. Поломался бы для приличия: «Хватит, товарищи, сколько раз можно? Есть другие не хуже…» Но потом согласился бы, поблагодарил за доверие. Как ни говори, приятно, что пользуешься уважением, и вывести за собой команду на международный ринг тоже неплохо. Обмен вымпелами с капитаном противников, бесшумный расстрел вспышек фото… Потом во всех европейских газетах на первых страницах твоя любезная физиономия… А почему бы меня не выбрать капитаном? Или я уж не гордость нашего ринга? Или появился кто посильней?
— Чего думать, ребята? Предлагаю Николая Коноплева! — сказал кто-то.
Ребята зашевелились, загудели:
— Давай, голосуй!
И на этом, казалось, все могло бы благополучно закончиться. Кто-то уже саданул дружески меня по плечу: «Бутылочку кефиру с тебя!» Кто-то, валяя дурачка, запел, как всегда запевали в таком случае: «Капитан, капитан, улыбнитесь!»
Но когда ребята потянули было руки — голосовать, послышался странно напряженный, ломкий, какой-то неестественный и оттого настороживший голос:
— Постойте. Я хочу дать отвод!
Все обернулись на голос. Красный до слез, до удушья, стоял, уперев глаза в стену, Арчил.
— Хочу дать отвод! — повторил он.
Решили, что малый шутит. Сидевший рядом с ним массажист Валентин потянул Арчила за штаны.
— Сиди уж, муха, люди делом заняты…
Все отлично знали, какие мы с Арчилом и Сашкой давние приятели.
— Сиди, муха, не морочь голову!
— Дерни его, Валька, осади оратора!
Но Арчил не садился. Покраснев еще гуще, странно одеревенев, неотрывно глядя перед собой, он повторил:
— Я хочу дать отвод Николаю Коноплеву…
Стало тихо. Кто-то крикнул еще раз с досадой: «Ты что, сдурел?..» Но было уже понятно, что Арчил далек от того, чтобы шутить, что с человеком в самом деле происходит что-то серьезное, потому что, если б это были шуточки, у веселого и непосредственного парня не было б такого отчаянного и несчастного лица.
Тяжело нависло молчание. На Арчила смотрели теперь с неприязнью, ждали.
— Ну, говори, чего тянешь резину?
И Арчил, путаясь в словах, будто пробирался в водорослях по хлипкому дну к берегу, повторяя все время надоедное «понимаете», невнятно забормотал, страдая и сердясь на себя, на свою невнятность:
— Понимаете? Капитан — это, понимаете, ого! Особенно, понимаете, когда за рубеж… Я очень люблю Коноплева, очень… Правда ведь, Коля?..
Арчил метнулся ко мне. Я озлился:
— Давай без этого!
Он осекся: «Да нет, я не к тому, что извиняюсь…»
Не так уж трудно было мне догадаться, что эта растерянная и страдающая муха жужжит с чужого, опытного голоса. Было, конечно, больно оттого, что именно Арчил оказался предателем. Но я понимал, как может быть сильным влияние старика. Значит, вы все еще не успокоились, дорогой и уважаемый Аркадий Степанович, значит, вам все еще нужно, необходимо мстить? Что ж, действуйте. Зря только вы корежите психологию этого парнишки, зря. Могли бы выбрать кого-нибудь посильнее, если побаиваетесь сами… Хорошо ли так-то?
— Довольно, — сказал я, поднимаясь.
Арчил испуганно на меня посмотрел, для чего-то замахал руками, заюлил:
— Что ты, Коля, это совсем не то, ты понимаешь, только не думай…
Я усмехнулся:
— А почему ж мне не думать? За меня другие не думают!
Это было сказано наповал. Выдержка, ирония… Я заметил, как Сашка взглянул на меня и, морщась, быстро опустил глаза, будто натолкнулся ими на что-то твердое и побоялся сломать.
— Другие за меня не думают, — повторил я со значением. — Сам я за себя, знаете, привык думать, не как некоторые, другие…
Выдержка, ирония… Кто-то хохотнул: «Точно!» Я почувствовал, что полностью овладеваю положением. Арчил, красный, растерянный, жалкий был вовсе не в счет. Я посмотрел поверх голов на дверь, не совсем прикрытую, как можно раздельнее и громче сказал, что некоторые зря спешат, что я сам, не кто-нибудь, а я сам даю себе отвод.
— Слышите, товарищ Гогохия? Сам даю себе отвод! Может, повторить погромче? Может, ты стал на ухо туговат, Арчил, по старости лет? Николай Коноплев сам дает себе отвод! Сам!..
Опять — наповал. Особенно получилось здорово насчет тугоухости на старости лет… Нет, голубчики, слабоваты вы в коленях тягаться с Николаем Коноплевым!
— Ах, да ничего ты, Коля, не понимаешь! — заюлил потный, багровый, совершенно несчастный Арчил. — Почему ты так думаешь?
Я ушел, неестественно улыбаясь, бросил у двери через плечо:
— Ребята, я — как все, как большинство… Как сами решите…
Дверь я открыл с нарочитой осторожностью, потихоньку, сделав испуганное лицо:
— Не зашибить бы кого ненароком…
За дверью никого не было.
Полчаса спустя пришел в комнату Геннадий. Вид у парня был смущенный.
— Ну, кого избрали? — небрежно спросил я. — Арчила Гогохия или Сашку, конечно?
— Нет, — сказал Геннадий и стал зачем-то растирать ладонью шею. — Меня почему-то решили выбрать… Кто их разберет…
Так… Значит, капитаном сборной команды страны выбрали не меня, первую перчатку, гордость советского ринга, как пишут репортеры, а эту книжную душу, Пимена, человека в боксе случайного, который и в составе-то оказался после жутких споров! Конечно, мне было здорово обидно. Нет, я не злился на Генку, он ни при чем. Опять навалилось чувство неприязни к непримиримому старику, такому ограниченному и прямолинейному в своих мнениях и поступках, деревянному, как столб. Уж если что вобьет себе в упрямую голову, — не откажется от того, хоть расступись земля. Ну, что вы, Аркадий Степанович, преследуете человека, который был вам ко всему прочему близок? Что вы преследуете его за то, что судьба его сложилась необычно, не так, как вам бы хотелось? Выходит, я для вас по-прежнему глупая недоучка, зазнайка, парень, потерявший себя… Что ж, очень это печально…
Геннадий все пытался расшевелить меня, звал поиграть в городки, даже книжки свои отложил, понимал: плоха человеку.
Не хотел я играть в городки, не хотел никого видеть. Все как-то сразу опостылело: этот сбор, ребята, даже речка, по-осеннему чистая, с туманами по утрам.
Домой бы сейчас поехать. И чтобы Петька, белоголовый, лобастенький, сидел у меня на колене, и я рисовал бы ему дом с большой трубой и дым из трубы, и рассказывал бы ему, что вот эта рожица в окне — он, Петька, а в другом окне — мама, что вон в том окошке — папа, а вокруг — это деревья, зеленые, и над домом и над деревьями — красный кружок с лучами — солнце, которое всех людей греет и от которого людям всегда тепло и светло.
Но Петька не может сидеть у меня на колене. Он в яслях, на целые недели, а я — на сборе. Я не мог нарисовать Петьке такой счастливый дом, в котором мы все вместе, потому что такого дома пока нет и незачем врать парнишке.
И себе незачем врать. Тянет в Москву, домой, но кто его знает, где он, этот настоящий дом? Может, даже он ближе к нашему замусоренному двору или к тому, что выходит окнами на Александровский сад. Ничего там не ждало меня хорошего, ничего. Мать, несмотря на радость — заявился все-таки, — не приняла бы таким, сказала бы сурово: «Погостить пришел? Недосуг мне с гостями заниматься…» А в Александровском саду, где сейчас желты деревья и пахнет прелью жухлая трава, Наташка просто не вышла бы из дому, поглядела бы в окно, подумала: «И чего это торчит там длинный парень в кожаной кацавейке с «молнией»?..»