Прошло месяца три, наверное, когда я, выкидывая из карманов ненужные бумажонки и старые трамвайные билеты, нашел записку, сунутую мне стариком. Крупный почерк, ровные буквы: «Трехгорный переулок, дом № 3».
К тому времени я успел забыть о старике. Оставалось в памяти что-то неприятное, связанное с ним. Чего ж мне его помнить?
Почти забыл я своего лютого врага, разве что шрам, когда я мыл голову, вдруг напоминал ненадолго о том, что было в Сокольниках.
Я теперь работал. Так было решено на семейном совете, да, правду сказать, другого выхода все равно не было. Морозными утрами, когда над темным еще городом качались белые дымы и горько пахло, царапая горло отгоревшим коксом, мы с матерью шли на завод, и в проходной нас неизменно одной и той же шуткой встречал вахтер, однорукий, с желтыми от курева усами.
— Почет коноплевской смене!
Мать работала тут много лет, пришла еще девчонкой, когда у этого вахтера были две здоровые руки и не было не только желтых, обкуренных, но и вообще никаких усов. Смешно мне было слышать, как старые рабочие называют мою мать: «Машутка!» — и как она, окликая какого-нибудь пожилого, с пергаментно жестким лицом человека, говорит: «Нюшке кланяйся! Все небось забываешь поклониться, непутевая голова…»
Нравилось мне это. Я словно заходил в гости к молодости человеческой, оставшейся такой навсегда оттого, что прошла она горячую закалку завода, где вместе было пережито людьми все трудное и хорошее, чего нигде с такой полнотой не переживешь, потому что нет больше нигде и быть не может такой семьи и родства такого. Дома мать была совсем другой. Часто жаловалась соседкам, по-бабьи пригорюнясь, что поясница совсем отваливается под вечер и ноги вроде перестают носить. Часто и мне говорила, когда я тревожно спрашивал в темноту, проснувшись от глубоко болезненного ее вздоха: «Мать, что ты?» — «Старость — не радость, сынок. Спи…»
Я привык к тому, что она прибаливает, устает, что все чаще просит почитать ей газету, потому что сама читать уже почти не может и все ругает плохие очки, которые ей дали в аптеке.
На заводе я матери не узнавал. Она у меня была высокая, статная, но это не замечалось дома, когда она отдыхала или возилась у керосинки на кухне.
Здесь, на заводе, мать ходила во весь рост, здесь ее голос звучал полно, чуточку крикливо, каким, наверное, был в те годы, когда она и впрямь была веселой Машуткой.
— Мать у тебя — человек! — первое, что сказал мне Иван Иванович, мастер электроцеха. — Это, брат, трудная для тебя аттестация!..
Меня приняли учеником электромонтера. Хозяйство наше, электрическое, трещало и скрипело, не выдерживая темпов, принятых производством в пятилетке. Летели на предохранительных щитах рубильники, красным огнем горели от перенапряжения шины, с непостижимой уму быстротой отказывали якори у моторов, с треском детских пугачей выскакивали пробки осветительной сети.
Все было безнадежно старым в нашем электрохозяйстве, все криком кричало, требовало срочной замены.
— Что я могу, черт вашей тете? — орал Иван Иванович, пиная ногой кожух онемевшего мотора с маркой «Сименс-Шуккерт». — Это расстрел, а не работа!
Забавный он был мужик. Худой, с впалыми щеками и скорбно сжатым ртом, он походил на икону старинного письма. Истово и несчастно глядели на неустроенный электрический мир его большие глаза. Любил он электричество с болью и восторгом. Мы знали, что все выходные дни он проводит на толкучих рынках. Оттуда он притаскивал в нашу чудовищно захламленную всяким электрическим мусором мастерскую какую-нибудь невиданную электродревность, купленную на собственные деньги, ликовал.
— Что это за фиговина? — начинали мы гадать.
— Клык мамонта!
— Похоже…
— Саврасы, — гудел Иван Иванович, вырывая покупку. — Саврасы и есть, безмозглые…
Потом смотрим — штука полезная: алюминий для пайки или еще что-нибудь в этом роде. Выходит, смеялись зря.
Теперь можно признаться, время прошлое: он нас, случалось, поколачивал. Честное слово. Саданет по затылку — искры из глаз. Но никому в голову не приходило бежать жаловаться в завком или в дирекцию, устраивать товарищеский суд за рукоприкладство в советское время. Он же был прав в своем святом гневе!
Однажды прокладывали мы кабель в траншее, делали подводку к щиту в сборочном цехе. Работа была аккордная, жутко спешная, цех сидел без света. Работали в траншее ночами. В узком и низком кирпичном коридорчике ни встать, ни сесть, почище, чем в забое. Горела тусклая времянка, была духота. Мы тянули свинцовый бронированный кабель, крепили его скобами к стенке. Толстенный и тяжелый кабель никак не хотел укладываться за скобами: только уложишь — летят под его тугой упругостью скобы из гнезд. Что делать, чем его удержать, пока намертво не схватит гипс? Делали так: я, поскольку поздоровее других, прижимал кабель спиной, плечами и раскинутыми руками к стенке, в то время как ребята, укрепив скобы, забрасывали гнезда жидким, быстро твердеющим гипсом. Согнувшись в три погибели, я должен ждать, когда гипс застынет, и уж только тогда понемножку ослабляться, отпускать нажимающую на спину тяжесть.
В общем, положение хуже, чем распятого. И надо же было Витьке, на обязанности которого лежало как можно быстрее гипсовать скобы, влепить мне в физиономию полную горсть белой, отвратительно пахнущей жижи! Самую малость промахнулся мимо гнезда парень… Сделал это, конечно, не нарочно. Я плевался и ругался, чувствуя со страхом, как медленно твердеет проклятая жижа, схватывая, будто холодными клещами, нос и губы. Я ничего не мог сделать, не мог утереться, оторвать от кабеля рук — пропала бы к черту вся работа!
На беду вся эта история показалась Витьке смешной. Посмотрев на мою растерянную, злую, залепленную гипсом рожу, Витька, повалился в корчах.
Я смолчал — ладно. Но на следующую ночь сказал Витьке:
— Слышь, подержи немного ты. А я покидаю…
Витька, ничего не подозревая, сменил меня, натужился, прижал кабель: «Даешь!»
Не торопясь, набрал я в обе горсти белой жижи и как шмякну ему в лицо!
Это было и правда, оказывается, смешно. Но вечно мне не везло: откуда-то принесло Ивана Ивановича. Бряк он мне по шее, бряк другой раз. Глазищами иконными сверлит: «Схлопотал, вредитель? Еще сейчас схлопочешь…»
Нет, жаловаться мы не ходили. Еще чего! Раз заслужил — все правильно. Не речи же ему было произносить на моральные темы в такой горячке.
Надо было видеть, с каким блаженным выражением лица включал Иван Иванович рубильник в сборочном. Надо было видеть. Чего не простишь тут!
Мы тоже при этом маленьком торжестве чувствовали себя подходяще. Мы тоже — электрики!
Как раз тогда, после работы в траншее, ко мне пришла первая слава. На заводской, фанерной Доске почета чуть пониже лозунга «Пятилетку — в четыре года!» появились фотографии наших физиономий. Почему-то лица были у нас на фотографиях испуганные и даже мрачные, будто мы изо всех сил старались скрыть вполне законную гордость за содеянное.
Так вот — о записке с адресом, которую я обнаружил при раскопках в кармане. Найдя, я скомкал ее и поискал глазами, куда выбросить.
Однако не выбросил. Что, если сходить туда? Старик с его слюнявыми мечтами о былом — скрытый контрик, конечно. Скорее всего, сам-то он безвредный старый балабон. Но зачем ему понадобилось совать мне с таинственным видом адресок, неизвестно чей?
Любопытно…
Годы, напомню, были не гладкими. Шли судебные процессы, люди шептались о новых, только что раскрытых заговорах, тревожные слова «враг народа» нависали, звали к бдительности. Я, не очень разбираясь в многосложности событий, знал одно: готов, подобно Павлику Морозову, умереть, если надо, но быть верным ленинскому делу. Это не фраза. Мы все были такими. И остались такими, потому что каждый день, которым жили, укреплял верность свершениями, заставлял и сейчас заставляет жалеть лишь о том, что дней нам отпущено не так уж много.
Решил я показать записку в комитете комсомола. Кто знает, не кроется ли здесь что-нибудь посерьезнее, чем старческие воспоминания о снеточках к блинам на масляную?
В комитете к записочке отнеслись без интереса.
— Чушь, — сказал Женя Орлов, — чушь собачья. Скажи лучше, когда пойдешь учиться? Хочешь остаться неучем?
— Не знаю, — сказал я обиженно, думая о том, что Женя потерял бдительность. — Не знаю, такая ли это чушь…
Орлов подозрительно скосил на меня глаза:
— Читаешь Пинкертона? Или как его там? Желтые, рваные книжицы, милые сердцу?
— При чем тут они?
— А при том!
— Чудак, — сказал я, соображая, кто мог наябедничать. — Чудак ты.
Может, рассказать все ребятам-электрикам, позвать их с собой? Опасно. Если вся эта штука с запиской окажется и в самом деле чепухой, засмеют, стыда не оберешься.
Пойдем с Наташкой! Как эта мысль не пришла раньше других? Мы с Наташкой давно помирились, и она все больше нравилась мне тем, что вовсе не походила на девчонку, во всяком случае на подавляющее большинство их.
С Наташкой можно вести себя, как с человеком. Мы часто ходили на лыжах по горам Нескучного сада. Брали лыжи напрокат. Лыжи были горные, тяжелые, с жесткими мудреными креплениями. Нам их не хотели давать, говорили, что на горных лыжах опасно, если мы не горнолыжники. Инструктор попался такой вежливый, просто до наглости вежливый, ему не хотелось выходить на мороз.
— А мы горнолыжники, — сказал я, — вы нас не узнали?
— Да, — сказала Наташка, — мы давно занимаемся горнолыжным спортом, вы, пожалуйста, не беспокойтесь!
Он стал еще вежливее, спросил: «Вы, наверное, от Бориса Борисовича?»
— Конечно, — сказала Наташка, — от кого же еще?
Мы взяли тяжелые красные лыжи и пошли, неся их на плечах, подальше от горнолыжной базы. Мы понятия не имели, как надо обходиться с этими «крокодилами», и настроение у обоих было неважное.
— Всегда ты врешь, — говорил я. — Что это еще за Борис Борисович?
— Мой знакомый, — сказала Наташка. — Ты разве не знаешь Бориса Борисовича? Какой же ты после этого горнолыжник? Смехота!
Она еще издевалась. Не глядя друг на друга, мы стали прилаживать «крокодилов» к ногам.
Гора, с синими следами лыж, панически сбегала, в страхе оглядываясь на нас. Она упиралась там, далеко внизу в черный кустарник, за которым на белой Москве-реке крохотные лыжники что-то кричали нам и махали палками.
Мы встретились с Наташкой еще задолго до излета горы. Наташка с маху вонзила мне острие лыжины пониже спины и в таком положении мы юзом закончили спуск. Выло неудобно и больно, но я смолчал, потому что мы ведь горнолыжники и нас прислал сам Борис Борисович.
— Здорово! — крикнул я бодро, стараясь решить загадку: каким образом можно распутать клубок из палок, лыж и ног.
— Здорово! — отозвалась Наташка, пытаясь встать и вминая в снег мою голову — первое, что ей попалось под руку. — Здорово! Давай прыгнем теперь с трамплина?..
Она была способна и на это. Она вкусила прелесть горнолыжного спорта и не могла остановиться на полдороге.
Часто мы ходили на горных лыжах по холмам Нескучного сада. Научились бояться круч, поросших лесом. И, боясь, съезжали с любой горы. Однажды я ушиб колено, налетев во время спуска на шершавую сосну. Было больно, я но мог идти, и Наташка уложила меня на лыжи, волокла, как бурлак.
К записке старика Наташка отнеслась с полной серьезностью. Может быть, я сгустил краски насчет того, каким контриком показался старик.
— Контрик, — согласилась Наташка. — И тебя хочет завербовать!
— Шишь-то, — осторожно сказал я, думая, не забирает ли девчонка слишком круто.
Мы сидели на скамейке на Гоголевском бульваре. Кричали в снежных ветках вороны, укладываясь спать. Был тихий ранний московский вечер, краснощекие малыши, неловкие от накрученных одежд, разбежавшись, скользили по глянцевой ледяной дорожке, падали, смеялись.
— Ради них, — сказала Наташка, смотря на меня в упор странными глазами, — ради них мы должны остановить преступную руку!
Я насторожился. Не собирается ли девчонка разыграть меня? Это она умеет, знаем. На всякий случай во имя возможного отступления сказал, что в общем-то еще не решил, стоит ли заниматься всем этим.
— Тюня, — жестко сказала Наташка, поддев носком ботика слежалый снежок. — Я так и знала. Тюня — находка для шпиона!
И конечно, я попался. Ясно же, ей было все заранее известно. Но как она могла упустить столь счастливый случай поводить меня за нос?!
Сначала мы гуляли по переулку, как будто мы влюбленные и никак не можем расстаться. Переулок не обращал на нас никакого внимания. Мы, завидя фигуру прохожего, останавливались, и Наташка, кокетливо склонив голову немного набок, принималась застенчиво улыбаться. Это получилось у нее так мило, что я с удивлением, все нарастающим, думал: «А ведь какая она хорошенькая, Наташка! Что ж теперь делать?» Я жалел, когда прохожий удалялся и Наташка поспешно вырывала руку. «Что ты на меня уставился? — сердилась она. — Следи за человеком!»
Люди возникали, проходили, снова возникали, и опять переулок пустел.
Нам удалось установить, что довольно много народу стало заходить в подъезд с железным козырьком.
Дом № 3!
Наташка схватила меня за руку, оттащила в сторону, жарко зашептала: «Все с чемоданчиками! Теперь-то тебе ясно?» Ничего мне не было ясно, но уже закрадывалась тревога. Это были все молодые парни! Неужели старику удалось заманить для каких-то своих дел столько хороших ребят?
И вдруг мы почти нос к носу столкнулись с ним. Он шел, пришаркивая, не торопясь. И тоже нес чемоданчик!
Старик остановился у подъезда с железным козырьком, долго счищал мокрый снег с галош. Потом посмотрел налево, направо и только после этого вошел в подъезд. Наташка все время держала меня за шею, будто мы целовались. Когда старик скрылся в дверях, оттолкнула, зашептала: «Замеряй след, быстро!..»
Тесемочкой мы замерили след. След был развалистый широкий, резиновый, пупырышки на подметках стерлись, на каблуках — больше.
— Человек пожилой, — сказала Наташка, значительно поджав губы, — припадает на левую ногу. Так я и думала!
Опять ей было все ясно, а мне — ничего.
— Или что потеряли?
Мы вскочили с колен. Перед нами стоял, равнодушно нас разглядывая, мордастый татарин-дворник, опирался на скребок.
— Потеряли что? — повторил он.
— Да, — сказала Наташка, — золотое колечко потеряли… Да разве теперь найдешь?
У нее был очень огорченный вид, и в голосе звучали настоящие слезы. Я уж хотел было открыть рот, подивиться тому, откуда у нее могло быть колечко, да еще золотое, как получил удар локтем в бок. Мы быстро пошли под руку, будто и впрямь влюбленные.
— Бестолочь, — шипела Наташка, — это подосланный ими агент!
— Кем? — зашипел от неожиданности и я.
— Фальшивомонетчиками!..
Наташка была великолепна в этот момент. Я стоял перед ней, раскрыв рот. Боже мой, до чего же оказывается все просто: эти чемоданы, глухой переулок…
— Наташка! — ахнул я.
— Тихо! — цыкнула она, явно польщенная. — Мы должны туда проникнуть! Следуй за мной…
Ее гениальность продолжала меня потрясать. Так вот, значит, для чего понадобилась эта ерунда с колечком! Мордастый агент фальшивомонетчиков все еще елозил на коленях по мокрому снегу и не обращал на нас ни малейшего внимания.
Мы без помехи вошли в подъезд с козырьком. В коридорчике желто горела лампочка. Напротив была дверь. Из-за двери доносились странные звуки. Слышалась то яростная трескотня, то тупые хлопки, будто выбивали одеяла. Мы крадучись приблизились к двери. Трескотня и удары прекратились, и теперь ясно слышались шелестящие шаркания ног, будто начали натирать полы, и короткие стуки с присвистом, будто рубили капусту…
Совсем близко за дверью кто-то недовольно прикрикнул: «Работать, работать!..» Я узнал голос старика. Голос был зловещим, как и надлежало.
— Он! — прошипел я.
— Молчи…
Снова за дверью затрещало, заухало, зашуршало. Наташка поманила меня согнутым пальцем. Она что-то разглядела в замочную скважину.
Я сначала ничего не мог разглядеть. Кто-то встал с той стороны перед самой дверью.
— Ну? — шипела Наташка.
— Не вижу…
— Какая бестолочь! — злилась Наташка, притискивая для чего-то мою голову к двери так, что я довольно крепко приложился к дверной ручке скулой.
Теперь я увидел свет, открытую форточку напротив. Потом чье-то потное, прыгающее лицо. Тут же рядом запрыгало другое, тоже потное.
— Понял теперь? — зашептала Наташка, отпихивая меня.
— Нет! — честно признался я. — Если они фальшивомонетчики — зачем прыгают?..
Наташку нелегко было сбить с позиции, это уж я знал. Но сейчас даже она казалась озадаченной. Так мы сидели на корточках перед закрытой дверью. За дверью все так же выбивали одеяла и крошили капусту. Вдруг Наташка глянула на меня таким испуганным взглядом, что мне стало совсем не по себе и я шепнул, дрогнув, предвидя что-то страшное: «Чего? Говори сразу…»
— Трясуны! — сказала Наташка, выкатив глаза.
— Кто?! — Я от неожиданности сел на пол.
— Трясуны! — повторила Наташка. — Я так и думала!
Она всегда так и думала. Это меня бесило, потому что девчонка никогда не знала промаха!
Но сейчас было не до споров. Трясуны? Что-то слышал я об этой гнусной секте изуверов… Черт возьми, пожалуй, похоже!
— Надо бежать! — вскинулась Наташка. — Наша жизнь в опасности. Сейчас они дойдут до исступления. Глупо умереть так бездарно!
Исступление? Это звучало жутко. Я представил, как распахнется дверь и полсотни обезумевших фанатиков, трясясь и воя, кинутся на нас. Изо рта пена…
Дверь и в самом деле распахнулась. Я отбросил Наташку к стене, закрыл собственным телом:
— Суньтесь только, гады!
Гады не сунулись. Никто не трясся и не выл. Перед нами стоял ладный парень в трусиках, дышал часто, как после бега. В руках у него была обыкновенная девчоночья скакалка.
Мы молча разглядывали друг друга. Наташка оттолкнула меня, вышла вперед, с сомнением осмотрела парня:
— Кто такие? — спросила она. — Ненормальные, наверное?..
— Почему — ненормальные? — обиделся парень. — Сама ты… Боксеры мы, если хочешь знать…
…Только небо осталось таким, каким было. Иногда перед сном я прихожу сюда, и для того, чтобы ощутить, что время действительно неразрывно, поднимаю глаза и смотрю на мое московское небо. Я вижу те же звезды или, если пасмурно, те же облака, светлеющие, как и прежде они светлели, там, над Красной площадью, где горят до рассвета голубые прожектора.
В этом уголке Москвы настолько властно поселилось новое, что чувствуешь себя растерянно, и в пору кричать «Ау!» и просить первого встречного, чтобы показал дорогу.
Нет, я не жалею, что все здесь переменилось. Какое право имею я жалеть о том, что бульдозеры накладывают большими ковшами старенькую Москву в самосвалы, что там и здесь горят, потрескивая, желтые костры? Ушедшее и уходящее должно себя чувствовать спокойно только в музеях.
Я сам хотел бы жить в таком доме, как этот, доме, для которого оказался мал целый переулок с его сиреневыми садиками и дровяными сараями. Я хотел бы жить в этом доме с белыми фонарями в подъездах и птичьим гомоном разноцветных, теплых и, наверное, счастливых окон. Я прохаживаюсь раз и другой около этого дома. Паренек и девушка зябко жмутся у магазинной витрины. Им холодно, но они не уйдут. Играет музыка, перекинутая на ремешке через плечо.
— Что вы ищите, папаша?
Очень заботливо. Но ведь не скажешь, что где-то здесь должен быть особнячок с мезонином, и дверь, и десять скрипучих ступенек, и старомодный круглый стол с клеенкой в клеточку, за которым мы спорили о мейерхольдовской «Даме с камелиями» или о том, для чего понадобился маленький ситцевый зонтик Владимиру Яхонтову, читавшему в Доме учителя литературную композицию — «Петербург».
— Спасибо. Я ничего не ищу…
Я, правда, ничего не ищу, потому что все это со мной и мне только надо немного посмотреть, как светлеют облака там, далеко, над Красной площадью, и снова я чувствую себя уверенно.
Мы чуть ли не каждый день сюда приходили. Кончались занятия в Трехгорном, и Аркадий Степанович говорил то, что мы каждый раз нетерпеливо ждали, боясь, что почему-то именно сегодня он этого не скажет.
— Что ж, готовы? У кого есть охота — пошли ко мне…
Мы шли вместе. У всех была охота. Шли медленно и долго, потому что у Аркадия Степановича уже тогда побаливали ноги, и он часто останавливался якобы для того, чтобы посмотреть на какое-нибудь здание, в самом же деле для того, чтобы дать передохнуть ногам. Он скрывал от нас свою болезнь. И это было, пожалуй, все, что он скрывал от нас. Я не знавал взрослого человека открытее. Как же я был глуп тогда, как слеп, когда посчитал старика чужим!
Помните портрет в рамке? Я еще не мог понять, зачем понадобилось художнику рисовать дощечку с номером на груди красивой женщины в строгом темном платье.
Ребята открыли мне секрет. Арчил сокрушенно поцокал языком, сказал сердито:
— Живодеры, понимаешь! Это она в царской охранке…
— Кто она?
— Глафира Вячеславна! Кто ж еще?
Они были оба политкаторжанами, старыми большевиками. Бывало, когда мы собирались у них и Аркадий Степанович о чем-нибудь рассказывал или читал стихи своего любимого Маяковского, заметно при этом волнуясь, я подолгу смотрел на обоих и старался представить, какими они были в те годы. За окном стучала метель, трогала шершавой ладонью стекла, просилась к нам. В комнате было так спокойно и тепло, что, казалось, быть не могло на свете никаких бурь, а если они где-то и бушевали, то сюда проникнуть никак не могли.
Товарищ Ленин,
работа адовая
будет сделана
и делается уже.
Освещаем,
одеваем нищь и оголь,
ширится добыча
угля и руды…
У Аркадия Степановича, когда он читает «Разговор с Лениным», голос делается глуховатым, слегка подрагивает. Он волнуется и прежде чем читать дальше протирает очки платком.
Глафира Вячеславовна поглядывает настороженно на мужа и снова опускает глаза на вязанье. Мы сидим, немного сомлевшие от выпитого чая, от тепла и этого глуховатого голоса, который читает стихи. В души наши, настойчиво пробирается поэзия, и это так здорово, что мы по очереди вздыхаем.
Покачивается медный маятник, хрипло, старчески нехотя бьют часы, будто ворчат: все равно нас никто не замечает, чего уж стараться.
Покой, покой… Откуда здесь быть страстям и событиям? Да полно, были ли они? Мне надо перевести глаза на тяжелые руки, которые держат книжку, чтобы я мог поверить, будто эти люди когда-то прятали в дровяном сарайчике, здесь, во дворе, промасленные винтовки и пулеметные диски, завернутые в тряпицы, что старики эти умели ненавидеть и дрались на уличных баррикадах, тут, неподалеку, на Пресне, что стариков этих отсюда уводили в тюрьмы, перевернув торопливо и грубо все в тихой комнате с окнами на церковь, с зеленым лопушистым мирком.
Кто тогда поливал цветы? Как-то я спросил об этом Глафиру Вячеславовну. Она сказала, что я добрый человек, что злому такое не пришло бы в голову.
Цветы никто не поливал. Ушастые лопушки и остроносые сплетницы гибли, вяли, покрывались пылью.
Нет, все было. Было все.
Однако пора перейти к боксу. Я все не могу начать рассказ о нем. Что делать? Он ведь не существовал сам по себе.
В нынешних учебниках бокса обязательно есть фотография, на которой застыли в гордых позах бравые усачи в темных, обтягивающих мышцы трико. Это тяжелоатлеты. Среди них — Аркадий Степанович. Наш старик был чемпионом России еще в студенческие годы. Была у него и другая фотография: скуластый батареец, немолодой, сутуловатый, что-то кричит широким ртом, стоя над солдатскими, тесно сбитыми папахами.
Во время гражданской войны Аркадий Степанович, человек в годах, учил красную молодежь на курсах всеобщего воинского обучения драться и не робеть, как бы ни пришлось туго. Здесь — начало нашего бокса.
Мы к боксу пришли в другую, более позднюю нору. Мы уже немало знали о спорте. Ездили в Петровский парк на трамвае смотреть международные футбольные матчи. Видели Федора Селина, поражались его буквально противоестественной способности запросто снимать с головы противника мяч легким движением ноги…
Мы стреляли в тире, и значок «Ворошиловский стрелок» казался нам орденом лихой боевой славы.
Не знаю, у многих ли моих современников сохранились значки ГТО? У меня он сохранился. Он — из первой тысячи. Мы, бывало, оглядывались на улице на того парня или девчонку, у которых видели значки. А «ГТО-2» — целое событие! Это уже настоящий герой. У меня такого значка долго не было, и я совершенно серьезно считал себя вовсе неполноценным человеком, хотя мог одолеть монтажника Володьку Спирина, который кичился своей второй ступенью.
Конечно, мы были с ленцой, чего уж там. Нам казалось нудным бегать по кругу стадиончика, да еще быстро и долго бегать. Другое дело — городки. Хвастать не буду, однако вспомнить приятно, как, бывало, ползавода лепилось подле городошных площадок, когда мы, электрики, сражались с другим цехом. Ходили смотреть на меня, я знал. Редкая фигура не разлеталась брызгами после моей первой биты. Мы эти биты, окованные железом, носили в брезентовых футлярах, как мастера. Иван Иванович, немного пьяненький, командовал из толпы, курящейся табачным дымком:
— Эту, Колюша, с одной! Слышь, что тебе приказано?
Летела фигура с одной. Иван Иванович от восторга пускал слезу: «Ну вот же, стерва, братки мои!»
После игры Иван Иванович и его дружки, народ все прокуренный, истовый, тащили меня пить пиво, страшно обижались, когда отказывался:
— Задаешься, подлец? Пей, говорят, раз угощают!
Пива я терпеть не мог. Водку тем паче. Однажды хлебнув не в меру того и другого по дурацкой мальчишеской лихости, одурев быстро и непомерно тяжко, я как огня боялся этого мерзостного чувства потери самого себя, этих жалких попыток владеть своими же собственными руками и ногами. На кой черт нужна мне эта гадость?.. Была бы моя воля, я бы танками вдавил в землю все эти голубые кокетливые ларечки…
Но угощали. И обижались. И приходилось, давясь, цедить горькую, пахнущую кухонным мылом пенистую муть.
Как было мне знать, что есть поклонники и сортом похлеще, что скоро придет время, когда я с ненавистью, глубокой и убежденной, стану думать о том, сколько зла могут они принести?..
Бокс! Второй год я занимался боксом в маленьком зальчике, отгороженном, от раздевалки фанерными листами. Бокс мне показался сначала смешным, несерьезным занятием. Судите сами: прыгают через веревочку десятка три здоровых балбесов, потом взапуски бьют кожаные туго набитые мешки или похожие на груши трескучие, подвешенные к стенке мячи не мячи…
Кому все это надо? Вон висят рядком черные кожаные перчатки. Дайте мне надеть их! И становись любой.
Да, такое сначала было настроение. Ведь я ничего или почти ничего не знал о боксе. Дрался, конечно, не очень часто и много, но в тру́сах себя не числил. Понимал бокс как крепкую драку, а это не худо. Потому, когда старик сказал: «Приходи!», — я с готовностью ответил: «Можно…»
И разочаровался. Надо признать, старик держал нас на голодном пайке. Он был педантом. Драться не давал, потчевал досыта мешками, грушами, гимнастикой. Позволял только разучивать приемы. Мы становились друг против друга и неделями разучивали удар левой рукой в голову и защиту от него уходом, нырком, отбивом… Парни, налитые силой, способные, наверное, остановить трамвай на ходу, дернув его за буфер, могли только ласково касаться головы партнера. Упаси бог провести удар посильнее! Аркадий Степанович, сидевший дотоле в развалочку на табурете и, кажется, поклевывающий носом среди шорохов скрещивающихся перчаток, мгновенно преображался, принимался крикливо браниться, ронял секундомер.
— Пошел вон!
— Я, Аркадий Степанович, нечаянно, честное слово…
— Вон немедленно!
— Аркадий Степанович, честное слово, забылся…
— Забылся, изволите видеть! Вон!..
Лучше было в таких случаях помалкивать. Попытки оправдаться нещадно распаляли старика. Лицо его становилось багровым, а сам он невозможно величественным. Старик широким жестом указывал виноватому на дверь. Мы знали, что никого он не выгонит. Однако сцена изгнания производила неизгладимое впечатление. И мы разыгрывали раскаяние и беду. Отверженный молча и понуро снимал перчатки, разматывал бинты. Он обходил нас и долго жал каждому руку. Дарил кому-нибудь посеревшие от частых стирок бинты: «Возьми, друг, мне уж больше не понадобятся…» Обнимал человека и стремительно отворачивался, словно уж не мог, не в силах был сдержать глубокое душевное волнение. Драматизм прощания достигал потрясающей силы, когда он подходил к тому, кому ненароком отвесил пилюлю. Мы замирали. Это была кульминация.
— Прости меня, дорогой…
— Ничего, Вася, я прощаю. Забудем…
— Нет, я никогда не забуду. Я плохой человек, ребята…
— Что ты, Васенька, ведь ты не умышленно.
— Нот, я дрянной человек… Мне здесь не место…
Мы тяжко сопели, стоя с опущенными головами. Арчил плакал крупными и светлыми слезами. Арчил был наивен и, сколько бы раз комедия не повторялась, принимал все за чистую монету.
Все кончалось полным прощением. Аркадий Степанович терпел лишь до той поры, пока окаянный не скрывался за фанерной перегородкой. Едва он скрывался, старик подзывал кого-нибудь из нас и, глядя злыми и несчастными глазами, говорил:
— Ты что стоишь? Иди, зови его…
— Он не вернется, он такой, Аркадий Степанович…
— Как это не вернется?! — вскипал старик. — Тащи его силой, дурака!
Прощенный, посидев в раздевалке столько, сколько считал необходимым для тягостных переживаний, просветленный возвращался в зал.
Старик щелкал секундомером: «Время!» И снова начиналась трескотня и глуховатые стоны тугих мешков и сухой, ласковый шорох кожаных перчаток. Аркадий Степанович, размягченный только что пережитым, расхаживал среди нас, тихим голосом поправлял, подсказывал, называл мальчиками, и мы уж знали, что он непременно подойдет к тому, кого едва не выгнал, и задержится подольше около него и скажет ему что-нибудь суровое и хорошее, потому что у старика сердце кровью обливалось все это время и теперь он счастлив оттого, что все благополучно кончилось.
Мне вдруг надоело все это. Какой это бокс, когда нельзя даже ударить?
Я пропустил три или четыре занятия. Потом встретился мне на улице знакомый парень из другой боксерской секции. Я сказал, что не интересуюсь больше боксом.
— Почему?
— Да мура это — веревочки, скакалочки. Я ж еще ни разу не дрался!
— Правильно, — заявил парень, — ваш чудак давно устарел. У нас знаешь как?
Я понятия не имел, как у них там, но какое право он имеет хаять нашего старика?
— Мы, между прочим, вас-то разделаем, как белок! — заявил я, щелкнув для убедительности ошарашенного парня по лбу.
На другой день я пришел в зал. Как я мог не прийти в этот зал, пахнущий потом, темноватый, тесный, но наш?
— Болел? — воззрился на меня старик.
— Нет, — сказал я, — не хотел заниматься боксом.
— Теперь хочешь?
— Хочу…
Берег нас старик. Не давал раньше времени драться. Мы знали, что у Аркадия Степановича были серьезные неприятности. К нам на занятия приходило начальство из спортивного общества. Начальство усаживалось на стульях под гимнастической стенкой и наблюдало. Во время таких посещений старик становился еще более педантичным. Он томил нас дольше обычного гимнастическими упражнениями, заставлял тщательнее, чем всегда, повторять по десятку раз холостые движения ударов и защит. Мы старались. Наверное, это было очень красиво со стороны: легкие, ладные парни, не уступившие бы в красоте и античным атлетам в парке культуры, танцуют изящный танец. Мы очень старались, удивляясь вытянутым и все больше хмуревшим физиономиям сидящих на стульях, Аркадий Степанович придирался, как мог:
— Пятка! — страдальчески вскрикивал он. — Разве это пятка, спрашиваю я?..
Среди наблюдателей слышались досадливые смешки: «Пятка! Слышали что-нибудь подобное?»
Но мы-то знали, мы понимали старика. Это значило, что кто-то из нас недостаточно точно сделал едва уловимое движение при воображаемом ударе, движение пяткой, как бы завершающее, ставящее точку, без которой и атаки нет.
— Где пружина? — вопрошал минуту спустя неугомонный старик. — Где поясница, спрашиваю я?
Да, он становился придирчивым. Не глядя на гостей, но явно им адресуя свои сентенции, Аркадий Степанович скрипучим, неприятнейшим голосом сообщал нам простейшие боксерские истины. Бокс, мол, это высокая человеческая культура, сродни искусству, если хотите знать. Кто думает иначе — вон дверь! Набить друг другу морду можно и на улице.
И мы танцуем воинственный, красивый танец на глазах у обозленного начальства. Мы многое умеем, наши сильные тела послушны, они действительно подобны стальной, туго стянутой пружине, на конце которой живет отточенная атака, живут самые разные удары, способные, наверное, наповал сразить быка. Нам известны, правда, пока еще без боевой практики, законы времени и расстояния, законы решающих мгновений и линий, которые отделяют успех на ринге от беды. Каждый из нас здоров, крепок, вынослив, как марафонец, каждый способен в хорошем темпе пробежать по всему Садовому кольцу или быстро пройти на лыжах насквозь все Сокольники и, если при этом устанет, то совсем немного и тут же отдышится. Мы научились смотреть не мигая, когда кулаки соперника грозят, близятся. Нам, конечно, хочется драться, очень хочется, просто невозможно, как тянет на ринг.
Но Аркадий Степанович говорит: «Рано!» И значит, так оно и есть. Почему мы должны не верить ему? Он нас бережет. Бокс — штука серьезная, опасная. Он хочет, мы это знаем, чтобы его ребята, выйдя на залитый светом ринг, выглядели красивыми в бою, чтобы люди, глядя на нас, не орали в жарком азарте: «Дави его, парень, круши!», — а спокойно удивлялись гармонии и точности движений, разуму ясно мыслящего бойца.
К этому он ведет нас, упорный старик. И мы верим каждому его слову. Нас возмущает, что сердитое начальство из спортивного общества смеет так крупно разговаривать с Аркадием Степановичем, когда кончаются занятия. Мы слышим у себя в раздевалке, за фанерной перегородкой, как тот, тщедушный, с галстуком, выговаривает раздраженно старику:
— Надо же давать продукцию!
— Я не шайбы штампую…
— Плановость, контрольные цифры…
— В данном случае не признаю!..
— Это саботаж, если хотите знать…
Ну, это уж слишком. Мы, как есть, с полотенцами на мокрых шеях, двигаемся в зал. Мы не можем слышать, как обижают нашего старика. Они замолчали, когда мы вошли, а старик, конечно, стал гнать нас:
— Ступайте, ступайте! Делать вам тут совершенно нечего!
…Подходила весна. Едва ли мы ее замечали. Едва ли мы замечали в ту весну что бы то ни было на свете, кроме белых канатов ринга и перчаток. Аркадий Степанович сказал, что он, пожалуй, даст согласие на то, чтобы мы выступили в юношеском чемпионате Москвы. Он еще не уверен, не знает, надо подумать. Однако такая возможность не исключена.
— Аркадий Степанович, когда?
— В конце марта…
Город живет лихорадочно в ожидании этого события. Весь город — мы готовы поклясться в том. Ко мне на рассвете примчались Сашка, Иван, Арчил, заорали на весь дом:
— Афиши, балда! Как ты можешь спать, несчастный?..
Я схватил со стола кусок хлеба и, жуя и давясь на ходу, помчался смотреть афиши. Они были великолепны. Мы ходили по улицам от тумбы к тумбе. Мы догнали хромого дядю с ведерком клея и холщовой сумкой с афишами. Он долго не мог понять что мы от него хотим, толкал в грудь, ругался:
— Пошли к черту, архаровцы! Чего, чего надо?..
А мы просто хотели помочь человеку. Могут ведь хорошие люди помочь человеку расклеить по городу афиши?
Человек насилу смекнул, что обижать его не будут. Сообразил, что можно извлечь пользу из порыва души. Он в конце концов отдал ведерко и сумку:
— Валяйте, ребята. Пользуйтесь моей добротой…
Мы клеили афиши. Мы очень быстро заклеили самыми красивыми афишами о боксе все тумбы и заборы окрест. Боюсь, что граждане, живущие в радиусе с километр, оказались в то утро несколько односторонне информированными:
«БОКС»
«БОКС»
«БОКС»
Человек запустил в нас пустым ведерком из-под клея. Не умеют люди ценить порывы души…
Одна из этих афишек хранится у меня. Сейчас она не кажется мне ошеломляюще красивой. Серая бумага, жухлые краски, буквы вовсе не громадны.
Тогда афиша подожгла город. Мы, пожалуй, побили бы того, кто усомнился в том. Стоило мне раза три или четыре развернуть ее ненароком в проходной, на заводе, как уж стали рвать из рук: «Покажи!» Иван Иванович велел повесить афишу на двери нашей мастерской:
— Пусть глазеют себе…
Никаких имен на афише не было. Это обстоятельство его немного огорчало. Иван Иванович спросил, буду ли я выступать в маске: «Нацепи пострашней, черную!» Узнав, что масок не будет, сплюнул:
— Пошлятина! Бывало, выходили на помост — угрешишься от вида одного!
Мы готовились страстно, молча, одержимо. Аркадий Степанович похудел.
Дни плелись, и вместе с тем скакали козлиным скоком, не давая собраться с мыслями.
Незадолго до события мы всей командой отправились стричься под бокс. Парикмахер так ловко стрекотал машинкой и ножницами, что сомнений не оставалось — назад пути нет.
Наташка сказала, что после стрижки я похож на Керенского, и очень веселилась.
Потемнели наши лыжные тропы. Но мы не сдавались. Я должен был отвлечься от дум о боксе. Так велел старик, не спавший, наверное, и двух часов в неделю. Мы ходили с Наташкой на лыжах и больше никого на горах не было.
— Скользят отлично! — кричала она, едва не пропахав носом гору, на которой коварно чередовались наледь и талый снег, цепко хватающий лыжи снизу.
— Отлично! — вторил я, съезжая следом, раз двадцать кланяясь соснам, беспокойно раскачивающимся на теплом ветру.
Весна подходила. На ветках к вечеру застывали длинные сосульки. Взобравшись высоко, мы смотрели на город и на небо над ним, с первой яркой и веселой звездой.
Мы теперь были совсем одни на горах. Приходилось каждый раз канючить, чтоб нам дали лыжи: «В самый наипоследний разок!»
Однажды мы стояли над крутым склоном Москвы-реки, слушая, как где-то близко, под снегом журчит, спешит ручей. Город мерцал голубыми огнями, успокоившийся к вечеру, но все-таки немного тревожный оттого, что ждал весну.
— Знаешь, — сказала Наташка, — я его видела…
Я не спешил узнать, кого она видела, сама скажет. Тем более, что этот кто-то мог оказаться кем угодно, вплоть до кудрявого Леля с его дудочкой, которого она, конечно, видела своими глазами, и только такой пень, как я, мог его не заметить тоже.
— Я видела его, — повторила Наташка. — Что ж ты молчишь?
Было в ее голосе что-то такое, отчего я пристально посмотрел на нее. Девчонка стала неожиданно серьезной и даже печальной, будто кто-то нехороший прошел мимо и, хотя ничего дурного не сказал и не сделал, но все равно все стало не таким.
— Кого ты видела?
— Неважно…
— Нет важно. Я же вижу.
Наташка чертила кончиком лыжной палки по снегу. Палка зацепила комочек прошлогодней травы, прибитой снегом и неистребимо зеленой.
— Я видела его, — сказала Наташка. — Он был в лиловых штанах и вот с такой золотой полосой. Очень шикарно.
Начинался очередной бред, я передохнул свободней — ничего не случилось, никакой трагедии.
— Ладно, — сказал я, — ты рассказывай. То был Гамлет, датский принц? Он спросил тебя, быть ему или не быть, и ты сказала — не быть, а теперь стало жалко человека?
— Нет, — сказала Наташка, — вечно у тебя на уме чепуха. Это был не принц Гамлет. Этот был тот хулиган с кастетом. Ты помнишь того хулигана с кастетом? Я помню.
Помнил ли я? Если сказать честно — старался не помнить, не думать о нем. Но помнил. Просто мы с Наташкой ни разу не ездили с тех пор в Сокольники, ни разу. Есть ведь другие места, где тоже березы и осины и клены.
— Где ж ты его видела?
— Не скажу.
Девчонка все еще, кажется, боялась.
— Глупая ты, Наталья! Ты что, забыла, чем я занимаюсь?
— А чем ты занимаешься?
— Вот тебе раз. Да я ж боксер, чудачка! Поняла? Боксер, да еще тяжелого веса. Как думаешь, значит это что-нибудь или нет?
— Подумаешь!
Мне кажется, Наташка вообще не верила, будто я стал каким-то другим, что я могу измениться. Это было обидно, черт возьми.
— Подумаешь! Вот, если б я занималась боксом! — вздохнула она.
— Конечно, — сказал я. — Если б ты — другое дело. А ты, между прочим, займись, кто тебе мешает?
Мы поссорились. Нельзя было понять, зачем она рассказала, что видела того стервеца, да еще в лиловых штанах и с золотыми лампасами. Хотела подразнить меня? Допустим. Но ведь должен человек наконец понять, что нельзя, непорядочно и не по-товарищески издеваться над оскорбленным достоинством мужчины!
— А кто этот мужчина? — поинтересовалась Наташка.
— Я!
Смеяться, по-моему, здесь было вовсе нечему. Надо было обладать гнусной душой, чтобы уметь довести человека до такого состояния, когда хочется стукнуть ее, послать к черту.
— Стукни, — радостно улыбаясь, она разглядывала меня в упор ласковыми и милыми глазами. — Стукни! Ты же боксер и к тому же мужчина!
За лыжную палку, которую я разнес в щепки о шершавый ствол сосны, пришлось платить в десятикратном размере.
Мы выступали в цирке. Впрочем, я не видел, как боксировали ребята. Тяжеловес, я должен был драться последним. И это было плохо, Аркадий Степанович сразу же после парада велел мне выметаться из цирка, спокойненько гулять по бульвару, ждать, когда позовут: «Прежде всего — нервы!»
Спокойненько ждать… В цирке — все! Когда мы стояли на ринге, тесно касаясь друг друга горячими плечами, я ничего вокруг себя не видел. Но я знал, что где-то там, среди этих сплошных глаз, лиц, есть глаза, которые смотрят, должны смотреть только на меня. Если бы меня тогда спросили, какие глаза мне сейчас дороже, те, что в морщинах, добрые, встревоженные и немного испуганные, или насмешливые, блестящие от предвкушения чего-то необычного, чуть припухшие, будто только что очень смеялись, я не смог бы ответить, не знал бы, что на это сказать. Не все ли равно? Ведь были здесь и другие глаза. И тоже свои. Мне так и слышалось, как Иван Иванович, наверное, чуток «под мухарем» для такого торжественного случая, сипловато и строго сообщал незнакомому соседу: «Этот, который с края, наш!»
Здесь были все, весь мой город. На самой маковке, я знал, лепились мальчишки, Борька и Глебка, первые дружки мои. Я стоял, крепко стиснув челюсти, выставив вперед подбородок, потому что только таким, волевым и грозным, должен был выглядеть, на мой взгляд, боксер на ринге. Что-то там говорили за длинным столом, покрытым сукном. Потом человек, весь в белом, как врач на приеме, стал громко называть наши имена, и каждый, кого он называл, выходил на шаг вперед и так же выходил вперед тот, кто стоял напротив.
— Тяжелый вес, — услышал я, — Николай Коноплев!
И я тоже шагнул вперед, и тот, кто стоял напротив меня, тоже шагнул, и мы оба, не рассчитав шага, почти столкнулись напряженными, непослушными телами. Я заметил, что он повыше и что глаза у него растерянные и счастливые и что так же, как у меня, у него неестественно выдвинут вперед подбородок…
Потом назвали имена тренеров. И я не узнал Аркадия Степановича, таким он показался неожиданно собранным, подтянутым, легким и уверенным в себе.
Заиграла откуда-то сверху музыка. И мы повернулись не так, как следовало: одни налево, другие направо. И в цирке загудел смех и все захлопали в такт музыке, которую громко играл оркестр почти под самым куполом.
Все было незабываемым. И все не забыто. Я помню даже теплый запах сена, который вдруг донесся, когда мы пробегали за кулисами в раздевалку. Косматая маленькая лошадка вся в темных крапинках, как в ситцевом платье, покосилась на меня, будто недоумевая и сердясь, что разбудили, а на арену не зовут.
Я помню, как лицом к лицу сошлись мы с человеком в лиловой с золотом куртке и таких же шикарных штанах, Я сразу узнал его. Узнал голубые, немного навыкате наглые и холодные глаза. Встреча была так внезапна и так чудовищно нелогична в такой день, что я попятился и, кажется, отмахнулся рукой.
Он меня не узнал. Он нес две табуретки, сказал безразлично «Виноват!», прошел с табуретками, раздвинув тяжелый бархатный занавес, за которым ослепительно белел ринг.
— Что с тобой? — спросил шепотом Сашка, когда я вошел в раздевалку.
— Ничего. А что?
— Перестань, возьми себя в руки! Смотри, Колька!..
И вот я гуляю по бульвару, и деревья и почерневший талый снег заливаются попеременно то бледно-зеленым, то красным светом. Это на фасаде цирка бегают огни рекламы — сверху вниз и опять сверху вниз.
У меня в голове суматоха. Я знаю, что надо сосредоточиться. Так велел Аркадий Степанович. «Думай о чем хочешь, кроме бокса!» Там, на тренировках, было легко шутить по этому поводу. «Думай, Колька, что ты выиграл по лотерее кругосветку!» — приставал Арчил.
Арчил!.. Как ты теперь там, вертлявый, похожий на надоедливую муху? Удалось ли тебе смутить соперника твоим вихревым, вдохновенным напором атак, когда и дух не успеваешь перевести? Или сам сомлел и отступаешь, встретив такого же быстрого и смелого, как ты, малыша?
И об этом нельзя думать, нельзя. Но что еще сейчас полезет в голову?
Нельзя думать об этом бандите, нацепившем лиловый с золотом костюм циркового униформиста. Собранность и хладнокровие — прежде всего. Но, значит, вот ты кто, человек с кастетом, нападающий сзади, подлец. Значит здесь, в веселом цирке надо было искать тебя? Ты собираешь в совочек следы, что оставила на арене ситцевая лошадка, распахиваешь красный бархат перед выходом артиста и, конечно, считаешь себя человеком искусства и считаешь за мусор, за дрянь тех, кто живет простым, некрасивым трудом.
Значит, Наташка недавно побывала в цирке, а мне не сказала. Надо сейчас заставить себя думать о ней, о том, как она там, в цирке, крутится на месте, мешает соседям смотреть и говорит, что у нее, между прочим, знакомый — боксер, что он сегодня выступает тоже, последним потому, что у него такая весовая категория — тяжелый вес. Она так и говорит — весовая категория, и люди посматривают на девчонку с уважением и спрашивают, зачем боксеру нужны бинты: она все знает!
Думаю о Наташке, и становится легче. Вот будет смехота, если мне крепко попадет на ринге. Непременно ведь станет говорить, что она так и знала, что я, конечно, делал то не так и это вовсе не так. Чего ради она родилась девчонкой?..
Однако хоть бы чуточку узнать, что там происходит. Старик все-таки перегибает малость: тут вовсе издергаешься. Что мне безразлично, что ли, как там ребята? Это ж мука мученическая — ничего не знать!
Незаметно для себя я чуть не бегом сную по бульвару, и прохожие с сомнением смотрят вслед: «Тронулся парень?..»
Нет, к черту, пойду вот сейчас и пусть старик делает, что хочет, а я узнаю… Это ж беда, так издеваться над человеком!
И тут кто-то легонько цепляет меня за локоть, дышит так, будто бежал вдогонку.
— Арчилу подняли руку! Вот так!
Мать честная, это ж Наташка! Шагает рядом, задохнулась, видно так прямо и выскочила из зала, в одном платьишке, искала меня по всему бульвару.
— С ума сошла, застудишься, глупая…
— Вот чушь! Ты ни о чем не думай. Тебе сейчас это вредно, как впрочем всегда…
И как-то сразу — все на своих местах. И раз пять или шесть она вот так ко мне выбегала. И я ловил себя на том, что уж нетерпеливо жду, когда наконец снова появится на запорошенных снежком широких ступенях цирка ее независимая фигурка, и начинал бешено тревожиться, когда она долго не появлялась.
Этот вечер был вообще каким-то особенным и, может быть, оттого, что неяркая, слегка таинственная игра света на снегу придавала всему вокруг необычайность, или оттого, что теплый ветер задиристо ерошил голые ветки, заставляя их беспокойно шептаться друг с другом, я чувствовал, что сегодня ничего не надо бояться, ни того, что предстоит на ринге, ни даже той мысли, которая упрямо лезла в голову, мысли о том, что мне без Наташки, кажется, не прожить на белом свете.
В этот вечер, подобных которому я и вспомнить не могу, все представлялось удивительно простым и совершенно возможным. Выбежит сейчас Наташка, и я укрою ее под курткой, чтоб не дрожала, и скажу ей, что хожу здесь и думаю о ней и что может она смеяться, сколько хочет, и говорить, что хочет, мне все равно — я то, что думал, сказал. Слышишь, ветер, теплый, задиристый? Я так и скажу ей: «Знаешь, Наталья…»
Но только она появлялась, я забывал все это. Один раз она почему-то шла медленно и хоть так же независимо, будто ей принадлежал цирк и все его сверкание, однако сердце у меня упало в предчувствии чего-то нехорошего.
— Подумаешь, — сказала она. — Ну и проиграл, что из того?
— Кто?!
— Откуда я знаю? Кажется, его зовут Иваном…
— Ванька?
— Ну и что? Судьи — жулики. Я так и сказала!
Проиграл Ванька! Сколько же можно мне еще топтаться по этой постылой хлюпи? Какое все-таки паршивое время — эта ранняя весна. Нет, старик с его приказами беречь нервы, — чудак. Будто мы жалкие меланхолики, пугливые вороны… Эх, был бы я там! Мне всерьез начинало казаться, что Ванька проиграл именно оттого, что меня там не было, что будь я там, неважно где, хоть за кулисами, все пошло бы совсем иначе…
Наташка выбежала снова, и я уже издали понял: на этот раз все в порядке. И она, не добежав до меня, кричала: «Явное преимущество! Я так и знала!..» И, чудовищно перевирая боксерские термины, рассказывала, как Сашка сначала все подпрыгивал, все подпрыгивал, потом стал бить вот так и вот так, и без отдыха, и все напирал, и судья остановил бой в третьем раунде, и правильно сделал, потому что тот, другой парнишка стал уже качаться и закрываться обеими руками:
— Смотри, Николай, вот так!..
Мне было смешно, уж очень забавно Наташка демонстрировала глухую защиту. И мне опять захотелось забрать ее под куртку и сказать, что все время хожу и думаю о ней, хотя и не думал. Сашка, значит, выиграл! Нет, как хотите, но я больше здесь торчать не намерен. Пусть старик выгоняет вон, я все равно пойду туда, к ребятам…
— Николашка, пора!
Мы столкнулись с Арчилом нос к носу в подъезде. О, какой боевой вид у малыша! Заклеена бровь, ссадины обильно смазаны зеленкой.
— Герой, муха!
— Ладно, ты только не дрожи коленками…
Задается. В раздевалке пахнет въевшимся запахом пудры, странно выглядят зеркала вдоль стены, с засохшими букетиками астр. Что-то рассказывает Аркадию Степановичу наш полутяжеловес Юрка, все переспрашивает: «Верно ведь, верно?..» У него на плечах перекинуто полотенце, ему скоро выходить на ринг, и он, мы понимаем, оттого излишне болтлив и делает вид, что именно сейчас, сию минуту необходимо выяснить что-то такое, что вполне можно выяснить и завтра…
В раздевалке гул. В раздевалке жарко. Иван и Сашка подходят ко мне, помогают снять куртку, разговаривают с самым спокойным видом о чем-то, не имеющим никакого отношения к боксу, к рингу, к залу, шум которого слышен, как тяжелые вздохи. Я знаю, что один из них счастливец, а другой полон горя. Но делаю вид, будто ничего не знаю, и нарочно протягиваю Ваньке бинты: «Помоги, Иван… Ты мастак в этом деле».
Все, как во сне, все зыбко и вместе с тем совершенно конкретно. Подскакивает Арчил:
— Колька, слышал анекдот о льве, который шел лесом?
— Нет! А ну рассказывай…
И все мы смеемся над бородатым анекдотом, который знаем давным-давно, и Аркадий Степанович смеется, щуря узкие, как бойницы, светлые глаза. И мне понятно, что все это делается нарочно и всем понятно, что это нарочно. Мне хочется сказать ребятам и Аркадию Степановичу, что все будет в порядке, но пять или шесть пар рук уже похлопывают меня по плечу: все ясно.
Наконец мы идем с Аркадием Степановичем к рингу. Он зачем-то все поглаживает меня по спине, это немного раздражает, но, наверное, так принято, и я опять выпячиваю подбородок и стискиваю челюсти: пусть не подумают те, кто в зале, что между канатами ринга пролезет такой уж обомлелый от неожиданности, розовый юнец.
— Как погулял, Коля?
Вопрос поражает своей нелепостью в тот момент, когда в первый раз в жизни стоишь в углу ринга, на глазах у всех. Я даже не сразу понимаю, о чем меня спрашивает Аркадий Степанович, и, когда до сознания доходит смысл, начинаю столь же нелепо, длинно и подробно рассказывать о том, как гулял, и о том, как сегодня здорово тепло и, знаете, такой хороший ветер…
— Так, так, — кивает головой Аркадий Степанович и легонько подталкивает меня, чтобы я обернулся к судье, который, оказывается, ждет, когда я обращу на него внимание. Судья зачем-то щупает мои перчатки и очень быстро и внимательно заглядывает в глаза. Я улыбаюсь этому симпатичному человеку и страшно удивляюсь, когда он в ответ хмурится и сурово и негромко говорит: «На середину!»
Опять я в углу. Старик все поглаживает меня по спине. Я слышу глуховатый, какой-то вибрирующий гул зала и почему-то с любопытством смотрю, как за судейским столом худой мужчина, весь в белом, поднимает гонг, похожий на медную тарелку, и вдруг резко бьет по нему, отчего я вздрагиваю.
— Начинай, Коля, — опять подталкивает меня Аркадий Степанович. — Начинай, голубчик!..
Сколько раз представлял я себе раньше это мгновение. И ничего не было похожего. На самом деле все оказалось гораздо серьезнее и гораздо проще. Серьезнее оттого, что теперь все происходило наяву. Проще оттого, что стоило мне коснуться перчаткой перчатки парня, как все обрело ясность, и я видел перед собой только то, что и следовало видеть, — боксера, его немного напряженную стойку, его глаза, чуточку растерянные и решительные.
Но мало было увидеть. Я вдруг ощутил странное чувство полной невозможности что-то предпринять, что-то сделать. Руки и ноги показались лишними, легкими, будто их и не было. Надо было как-то выходить из оцепенения, как-то двинуть рукой, шагнуть куда-то…
Парень, видно, первым пришел в себя. Он легонько, будто приноравливаясь, ткнул меня перчаткой в лоб, другой раз…
Это меня отрезвило, вернуло способность нормально владеть руками и ногами. До сознания дошел чей-то смешок, чей-то неуверенный хлопок в ладоши.
И тут случилось совершенно невероятное.
Я внезапно увидел с полной отчетливостью открытый для удара подбородок парня очень близко, и, не отдавая себе отчета в том, что делаю, ударил коротко, сильно в этот подбородок, точно, как на уроке, классическим движением прямой левой.
И остался на ринге один! И тут же услышал злой, почему-то осуждающий голос судьи: «В угол!..»
Виновато я отошел в угол и растерянно посмотрел на Аркадия Степановича, уверенный в том, что он будет сейчас за что-то ругать меня.
Я слышал, как судья все так же осуждающе считает у меня за спиной: «… Три… четыре… пять…» В цирке было так тихо, будто он вдруг стал пустым и гулким.
Потом судья схватил меня за руку, и я от неожиданности уперся и не сразу позволил судье поднять мою руку. Он тихо сказал мне: «Что, что ты упираешься?» И вслед за тем громко, пугающе громко на весь зал закричал:
— Нокаутом победил Коноплев!
Сразу стало невероятно шумно. И только тогда я увидел парня, который хватался за канаты и, неуверенно держась за них, пробирался почему-то в мой угол ринга. Я бросился к нему, и мы обнялись там, у канатов. И он мне сказал: «Здорово, брат, ну и ударчик…» И я его поцеловал, поцеловал звонко и неумело в щеку, и зал загудел смехом и долго, долго хлопали…
Нам пришлось порядком подождать, пока он вышел из цирка. Погасли по фасаду праздничные огни, и стало здание самим собой: старенькое, усталое к ночи, со следами многих ненастий, подрумяненное громкими афишами.
Мы только что расстались с Аркадием Степановичем. Было очень кстати, что старик настолько переволновался, что не хотел и видеть нас. Он так и сказал:
— Не провожать! Дня три знать вас не желаю, обезьяны. Надоели, сил нет…
Мы уже достаточно бесились в раздевалке, переживали сполна первые радости большой победы. У нас ведь только Иван проиграл бой, да и то, конечно, случайно. Мы много радовались и сейчас чувствовали некоторый спад и усталость.
Мы стояли на улице около служебного входа и ждали, когда появится тот подлец, который бил меня сзади кастетом по голове. С нами была Наташка. От нее невозможно было отделаться, да мне и но хотелось, чтобы она уходила. Она имела право участвовать в комедии. Я придумал блестящую месть, и надо, чтобы она тоже видела, как мстят настоящие мужчины.
Двери служебного входа все чаще отворялись, вышли гурьбой гардеробщицы, браня на ходу какого-то разиню, потерявшего номерок от пальто.
— Кого вы ждете? — спрашивала Наташка, переминаясь.
— Приятеля, — отмахивался я, — сказали ж тебе…
Если до конца быть честным, — не я один придумал страшную месть. Кажется, Иван сказал: «Набьем морду, чтоб помнил!» Сашка поморщился: «Охота была мараться…» Кто-то предложил стащить бандюгу в отделение: «Пусть дадут годика два!..»
Все это было слишком обыденным и не соответствовало нашему настроению. В конце концов родился достойный план. Арчил был выслан пластуном. Парень сбегал в разведку: «Убирает ринг! Он таскает канаты. Меня не узнал!»
Минут через пять Арчил сообщил: «Снимает лиловые штаны, честное слово! Ноги тощие такие…»
Он вышел из служебного входа не один. С ним было трое или четверо. Это даже больше устраивало нас: лишние свидетели неплохо.
На нем была все та же клетчатая кепка с широким козырьком. Я заметил, как напряглась, вглядываясь, Наташка, как она побледнела и, видно не соображая того, что делает, метнулась — бежать. Я поймал ее за руку. Она жалко взглянула на меня, почти крикнула: «Пусти же, пусти! Я боюсь…» Я крепче сжал холодные пальцы и вдруг почувствовал удушье, словно кто-то схватил меня за горло и не отпускал.
Они шли по улице в нескольких шагах от нас, впереди. Так мы дошли за ними до угла. Здесь было светло и людно. Саша и Арчил быстро обогнали человека в кепке и его приятелей, загородили дорогу. Я видел, как этот тип толкнул Арчила в грудь, слышал, как грязно, громко выругался.
— Стой здесь, — сказал я Наташке. — Ты видела когда-нибудь комедию?
Я, может быть, немного сильней, чем рассчитывал, повернул его рывком к себе. Он едва удержался на ногах. Багровый от злости, ничего не понимающий, он уставил на меня выпуклые бешеные глаза и, кривя рот, начал было ругательство. Я схватил его за грудь, притянул к себе так, что он поднялся на цыпочки.
— Не узнаете, гражданин в штанах? — спросил я, чувствуя, как противно сбивается на фистулу голос, и не соображая, откуда тут вылезли какие-то проклятые штаны. — Не узнаете, значит? А вы приглядитесь! Не спеша. Нам торопиться некуда…
Это было где-то вычитано. Звучало на редкость фальшиво. Конечно, следовало дать ему по физиономии — и вся недолга. Какой дурак затеял комедию?
Он сделал попытку вырваться. С треском отскочила пуговица на вороте, свалилась клетчатая кепка.
— Не спеши! — повторил я. — Зачем спешить? Мы ведь старые знакомые. Даже обидно, что не признаете… Может, напомнить?..
В голубых, навыкате, глазах появилось не совсем еще уверенное узнавание. Было интересно наблюдать, как это узнавание сменилось где-то в глубине темных зрачков тревогой и как эта мгновенная тревога уступила, в свою очередь, место выражению, с которым смотрит, наверное, нашкодивший щенок, схваченный за шкирку. Глаза бегали угодливо и деланно.
— Ладно, друг, — хрипнул он. — Отпусти, ладно! Пошутил, хватит… Знаю я тебя, видел…
Я немного отпустил его. Он передохнул, покрутил шеей, искательно заулыбался:
— Силен, силен, кореш. Засветил тому охламону правильно!.. Чемпионом станешь, помяни мое слово…
Значит, он меня до конца не узнал. Нас стали окружать люди. Я слышал, как женский голос истерически крикнул в толпе: «Господи, зовите же милиционера! Они убьют человека!..»
Надо было кончать комедию. Я держал его правой рукой, а левой сдернул с головы ушанку. Я приблизил к самым его глазам рубцы от шрамов: «Чья работа, паразит? Чья?..» Он дернулся, решив, очевидно, что сейчас последует хулиганский удар головой. Он все еще ничего не понимал, и мне вдруг показалось отвратительной вся эта комедия посреди улицы, после того, что было пережито в этот необыкновенный вечер.
Я отпустил бандита. Я просто не знал, что с ним делать дальше. Ударить его я не мог. Не мог после того, что было только что в цирке. Это было бы подлостью, изменой чему-то очень большому и светлому.
— Счастье твое, — сказал я. — Счастье, что мы боксеры…
Толпа стала расходиться, ничего толкового больше не предвиделось. Приятели подлеца, благоразумно отступившие в сторонку, подошли, подняли дружку кепку, которую мы порядком потоптали во время задушевной беседы.
Все кончилось. Но вдруг слабенько, но вполне отчетливо хлопнули две пощечины, и тут же еще две! Клетчатая кепка, только что отряхнутая, отлетела на несколько шагов.
— Наташка! — метнулся я.
Девчонка, в сбившемся на затылок беретике, хлестала по враз взмокшей физиономии, покорно и изумленно качавшейся при каждом взмахе маленькой озябшей руки.
— Забыл? — тихо и страстно приговаривала Наташка. — Забыл? Сокольники, осень… Забыл? Боже мой, какая же вы дрянь, какая дрянь…
И внезапно она заплакала. Закрыла руками лицо, прижалась лбом к фонарному столбу и заплакала тонко, отчаянно. Я в первый раз увидел, как Наташка плачет, и был, наверное, по-настоящему страшен, потому что этот тип, когда я шагнул к нему, со стуком упал на оба колена и расхристанный, жалкий завопил: «Не надо, милый, голубчик, не надо!..»
…Я проводил Наташку до дома, и мы промолчали всю дорогу. Только уж тогда, когда мы шли по Александровскому саду, тихому, с сонным бормотаньем воронья, с капелью, которая где-то близко все время шуршала, Наташка заговорила.
— Ну и пусть, — сказала она, — ну и пусть…
Я понял, о чем она думала всю дорогу, и не стал делать вида, будто не понимаю. Ей было стыдно, что она дралась там, на улице. Она сама себе казалась противной, гадкой, какой-то выпачканной.
— Все в порядке, — сказал я. — Все в порядке, Наташка.
— Правда? — спросила она, вскинув глаза.
Мы еще постояли у ее подъезда. Шуршала, постукивала капель.
Добродушные вислоухие лопухи и остроносенькие сплетницы были осторожно сдвинуты в сторону, и оказалось, что комната не такая уж тесная и маленькая, что мы, если потуже сдвинемся, сможем поместиться все разом за столом.
Пирог с капустой, который торжественно внесла Глафира Вячеславовна, был грандиозен и пах свеже и вкусно.
Выло шумно, весело. А я все следил, как бегает из кухни в комнату и обратно, из комнаты в кухню, Наташка, и ничего не мог с этим поделать. Она была в фартучке, стянутом в талии. Она раскраснелась от хлопот. Она все время чему-то смеялась, и мне хотелось, чтобы Наташка как можно чаще поглядывала на меня и совсем не смотрела на Сашку и на других ребят. Я даже попытался предложить помочь ей переносить и расставлять чашки и стаканы, и это было так неловко и некстати, что я покраснел и она покраснела: «Справлюсь, справлюсь…» И все почему-то старались в этот момент не смотреть на нас, только Аркадий Степанович удивился: «Отчего ж ему не помочь?» На что Глафира Вячеславовна быстро сказала: «Сидите уж; эксплуататоры, знаем мы вас!..»
Так вот, значит, какая она бывает, Наташка, какой она тоже может быть. Я плохо понимал, о чем говорят за столом, и, когда ко мне обращались, отвечал невпопад. И ни с того ни с сего бурно и нелепо развеселился, когда Наташка села со мной рядом. Зачем-то стал требовать, чтобы все меня слушали и сморозил какую-то счастливую чушь, когда все удивленно замолчали и стали выжидающе глядеть на меня.
Можно было подумать, что я под хмельком. Но мы ничего не пили и не собирались пить, кроме крепкого и горячего чая. Я сидел с Наташкой рядом, и мы не разговаривали друг с другом, только иногда она спрашивала, хочу ли я еще варенья и не положить ли мне еще кусочек пирога. Буйное веселье куда-то ушло от меня, и теперь почему-то раздражал громкий голос Арчила и то, что он разошелся и рассказывает, как они на ринге сшиблись с противником лбами и как он, Арчил, боялся, что судья прекратит бой, потому что небось ослеп от искр, которые они лбами высекли… И все увлеклись, каждому показалось совершенно необходимым немедленно рассказать что-то свое и обязательно смешное.
— Я, как услышал гонг…
— Постой! А мне судья говорит потихоньку…
Все стали нетерпеливо перебивать друг друга. Аркадий Степанович и тот, поддавшись общему настроению, принялся что-то рассказывать, похохатывая, так что понять было невозможно, о чем это он, и покручивал головой: «Смехота, да и только!..»
Все были счастливы. Я ловил иногда внимательный, ласковый и вместе с тем, пожалуй, чуточку настороженный взгляд Глафиры Вячеславовны, словно она спрашивала меня: хорошо ли то, что она замечает во мне, видит? Мы с Наташкой сидели рядом. У нее были совсем растерянные глаза, и она сразу же их опускала, когда мы случайно встречались руками или когда я, не расслышав, что она сказала, наклонялся к ней и переспрашивал: «Что?..»
А дальше было нечто потрясающее. Мы, знавшие, кажется, отлично нашего старика во всех его настроениях и состояниях, были поражены, когда он встал и широкий, могучий, величественно возвышающийся над столом с тарелочками и недопитыми чашками, объявил, что, если на то пошло, нас всех ждет еще награда!
Награда? Да, мы были, конечно, удивлены. О какой награде может еще говорить старик? Разве мы не счастливы и так сверх меры оттого, что победили, оттого, что сидим здесь вместе, победители, счастливчики, баловни судьбы?..
Тихо стало за столом. Иван некстати, в забвении, потянулся вилкой за куском пирога, уронил вилку, и все на него досадливо шикнули: «Тише!..»
Аркадий Степанович не спешил. Старик нарочно тянул, томил нас, явно добиваясь того, чтобы мы были сражены наповал.
— Завтра, — сказал он, и узкие его глаза стали по-стариковски добрыми и хитроватыми, — завтра все вы…
Он сделал просторный, охватывающий всех нас жест рукой:
— Завтра все вы идете в Большой театр!..
Награда! Отчего я не сохранил как самую дорогую примету неповторимо счастливого эти два голубоватых билета в первый ряд четвертого яруса?..
Люстра была совсем близко. Огромная хрустальная люстра под плафоном, на котором пугающе прекрасные музы танцевали, глядя куда-то далеко большими, влюбленными глазами.
Люстра стала медленно меркнуть и вместе с этим величаво уходящим светом затихал зал. Вот уж стали видны белые полоски света над пультами в оркестре, осветясь, засверкал, ожил огромный занавес и стала рельефней, будто выступила вперед, золотая лепка лож, и все это вместо вдруг зазвучало, и я не сразу понял, откуда идет это струящееся звучание: то ли от занавеса, слегка колыхнувшегося, то ли от этих позолоченных лож, глубоких, объемных от мягкой темноты?
Звучание развивалось, росло, оно властно и вместе с тем как-то удивительно просто, по-родному взяло меня, захватило, оставив жить только одну, единственно возможную в этот вечер, в эти минуты, все объясняющую мысль. Я не мог больше быть с ней один. Я знал, что если не выскажу ее сейчас, когда еще не раскрылся занавес, то, может быть, не выскажу еще долго. Я испугался, что не успею. Наташка сидела, положив голову на руки, смотрела вниз, туда, где взметались и опускались смычки скрипок. У Наташки был немного приоткрыт рот, и светлая прядка, не вздергиваемая норовистым движением, вольно свесилась на нос.
— Наташка! — шепнул я.
Она не повернула головы, также шепотом спросила:
— Ну, что тебе?
И я шепнул ей, отчаянно вцепившись руками в податливый, чуть пахнущий пылью бархат барьера:
— Наташка, давай поженимся, что ли… Слышишь?
— Слышу… Не мешай…