Пустыня… Что ни шаг — опасность. Ночь слепа. Шипов колючки не разглядишь во тьме. Ни огонька. Счастлив тот, ноша у кого легка.
Степь, плоская, желтая, перегорожена каменистой, упирающейся в безжалостное аспидное небо стеной горных громад. Горы обычно затянуты пылевой дымкой, бесплодны и неприютны до отчаяния.
Но ошеломительно красивы здесь солнечные закаты. Скалистые нагромождения вершин и пиков внезапно краснеют. Окрашиваются багрецом, оживают в лучах заходящего светила. Лавовым раскаленным потоком пурпура закат выплескивается из долин и ущелий на равнину, и тогда у самого подножия хребта возникает в тучах пыли и песка сказочно изящное селение. Сложено оно из светлого камня и сырцового кирпича еще, видно, во времена Александра Македонского, покорившего и здешние края, носящие ныне название Атек, благословенный оазис, обращенный лицом к мертвым пескам пустыни Каракум.
Сегодня и черные пески на вечернем закате сделались волшебно пышными и удивительно красивыми. Верхушки барханов курятся на легком предзакатном ветерке малиновыми дымками. Все — холмы, и степь, и песок пустыни покрылось глазурью кирпично-золотистого оттенка.
Фантастическое небо Азии разлило по земле все мыслимые и немыслимые краски, возвело из пылевых облаков грандиозные, громоздящиеся друг над другом червонные, фиолетовые, оранжевые замки.
— Эх, мо куджо моравим? Куда мы едем? — воскликнул Аббас Кули, жмурясь от яркого сияния всей этой оргии красок. — Куда едем на ночь? Селение Мурче — гнездо для всяких кочакчей-контрабандистов да калтаманов-грабителей, что с ножами в зубах, с кровью на руках.
Уставшему безмерно, измотанному далекими тропами пустыни человеку во всем — и в уродливо-нелепой скале, и в кривом стволе дерева, и в изогнувшемся ящерицей песчаном холме, и в необычной хижине — мнится неведомое, угрожающее.
Ноги ведут к беде, язык к еде.
Превосходным проводником показал себя в экспедиции бывший контрабандист Аббас Кули. Но поворчать он любил. А когда принимались подшучивать над ним: «И трус он, и обжора», — Аббас Кули отвечал словами своего любимого поэта Васфи:
Следи за языком —
голову сбережешь.
Сократи слова —
жизнь удлинишь.
И кидал свирепый взгляд.
По мере того как небо и горы потухали на западе и юге, драконы туманов выползали из-за вершин Копетдага, а с севера из пустыни поднималась стена тьмы. Над головой алые и черные краски на палитре небосвода сталкивались, перемешивались. Ветер перепутывал струи горячие с холодными. И те и другие несли песок, коловший лицо и хрустевший на зубах.
Сквозь хаос красок, летящего песка и прорывавшихся из-за гор колючих лучей солнца виднелись темные с ало-золотистыми каемками плоские крыши аула Мурче. Странного, не похожего на другие туркменские аулы Атекского оазиса, вытянувшегося узкой полосой у подножия хребта.
Крепкие, тесно сомкнувшиеся дома, высокие минареты, узкие, сжатые слепыми глинобитными стенами улицы Мурче контрастировали с раскинувшимися на широких пространствах песка кошмяными юртами кочевых аулов. Своей непохожестью, таинственностью Мурче вызывал смутную тревогу даже в бесстрашном Аббасе Кули. Он подпрыгивал в седле, привставал на стременах и, вглядываясь в слепые стены, говорил, много говорил, ибо вообще первым и важнейшим его свойством было многословие.
— Нехороший аул, плохой народ в ауле Мурче. Слишком близко от границы. Через горы махнул — вот вам и Хорасан. В горах тысяча дорожек, и каждая для калтаманов и кочакчей. Поостеречься надо хорошим людям, едущим в аул Мурче. Поверьте мне. Сердце хорошего человека покрыто, словно раскрывшийся тюльпан, черными пятнами от уколов жизни…
Очень не хотел ехать Аббас Кули в аул Мурче, отговаривал, предупреждал. И начальнику экспедиции Алексею Ивановичу пришлось даже строго указать ему: «Не мутите воду, Аббас Кули. Мурче на нашем маршруте, и мы туда поедем». Начальник тоже чувствовал себя не слишком спокойно. Близость границы, смутные слухи о появившихся в Атеке калтаманах вызывали беспокойство. Но работа не ждала. Изучение источников и кяризов — мирное дело, и туркмены, изголодавшиеся по воде, принимали экспедицию с душевным гостеприимством, величая всех работников экспедиции «анжинирами», а Алексея Ивановича — даже «великим анжиниром», выделяли для переездов из аула в аул лучших коней, отводили для стоянок самые лучшие юрты, устланные текинскими коврами, устраивали обильные угощения, стараясь превратить путешествие ирригационных отрядов в увеселительную прогулку.
Но работать приходилось и днем и ночью — поджимали сроки. А вооруженные с ног до головы джигиты, сопровождавшие работников экспедиции при переездах из аула в аул, внушали непрошеные мысли, что все не так мирно-розово, что совсем близко за рубежом притаился Джунаидхан и что тоже совсем близко находится Мешхед, где имеется некое иностранное консульство с неким консулом, весьма «вредной», по мнению Алексея Ивановича, личностью.
Именно консул был заводилой водных пограничных конфликтов на всем протяжении гигантской Туркмено-Персидской границы. Воду перекрывали в речках, лишая советских дехкан возможности поливать посевы, страдающие и погибающие от засухи. Именно господин консул держал в своей руке все нити диверсий, шпионажа и контрабандной торговли на границе.
Имея такого неприятного соседа, невольно начинаешь тревожиться. По некоторым обстоятельствам жизни Алексею Ивановичу приходилось в свое время уже сталкиваться с сотрудниками консульства и даже с самим консулом. Алексей Иванович, ныне мирный ирригационный инженер, «великий анжинир», призванный заниматься самой мирной и гуманной в мире профессией — изыскивать трассы оросительных систем и строить каналы и арыки для орошения безводных земель, в недавнем прошлом совсем в другом качестве причинял много беспокойства и неприятностей господам из мешхедского консульства и, по точным данным, находился даже теперь под неустанным наблюдением Мешхеда. Нельзя сказать с уверенностью, что тут играли роль соображения мстительного характера. Но во всяком случае, безусловно, консул помнил ту роль, которую Алексей Иванович сыграл в разгроме Красной Армией сипаев под станцией Душак. Было что припомнить господину консулу и о Восточной Бухаре… Словом, у Алексея Ивановича с той поры, как он возглавил экспедицию, не проходило неприятное ощущение, что кто-то очень пристально следит из-за Копетдага за каждым его шагом.
Его уже предупреждали об этом и даже предлагали перейти на работу в Средазводхоз в Ташкент. Но жажда путешествий обуревала его. Он испытывал отвращение к кабинетной работе. Алексей Иванович считался прекрасным специалистом, за годы гражданской войны он к тому же стал знатоком местных условий, знал отлично языки, завязывал теснейшие связи с населением, завоевал непререкаемый авторитет. Просьбу его уважили и не стали переводить в Ташкент.
Недавно он получил новое недвусмысленное предупреждение. Когда он принимал на работу проводником Аббаса Кули в качестве знатока пограничной полосы и переводчика, тот бросил странную фразу: «Рафик начальник! Товарищ начальник! Когда мы ходили паломником в Мешхед к Золотому Куполу, мы услышали от людей, что в Закаспии есть Великий анжинир, который знает, как достать воду из земли. В Мешхеде все знают про Великого анжинира, который раньше был великим воином Востока».
Наверняка Аббас Кули подхалимничал, пытался улестить начальника. При всех своих знаниях, опытности, прочих прекрасных качествах Аббас Кули имел слишком мало шансов попасть в экспедицию.
Он пришел горделивый, заносчивый, знающий себе цену. Он красовался своей каракулевой, бронзоцветной шапочкой, своими великолепными усами. А надменный прикус губ говорил, что не он нанимается, а его удостаиваются нанять.
И вдруг он сделал несчастное лицо, весь дернулся и ринулся — даже напугал — целовать руки Алексею Ивановичу. Да так неожиданно, что тот не успел их отдернуть. И тут словно озарение нашло: «Да ведь ты, Аббас!»
Поразительная встреча! Аббас — давно это было, — тогда совсем еще мальчишка, краснощекий, нежный, по-детски пухлый, вертелся под ногами и все пытался заглянуть под палас на трупы, лежавшие у стены хлева.
«Это я! Это я, — бормотал Аббас Кули, все еще ловя руки комбрига, — это я, командир. Еще ты позволил мне погулять по кишлаку в шапке со звездой. Это ты, командир, благодетель, отвел железной рукой смерть от нашей семьи, от отца и матушки. Увы, мой брат! Увы, брат мой Джаффар, увы! Жизнь его тогда кончилась. И стреляли в небо тогда. Товарищ начальник, товарищ командир, это вы спасли тогда семью старого нуратинского, уважаемого кяризчи от кровавых рук басмачей. Ты мне больше чем отец теперь, командир!»
Трудно было узнать в этом оливково-загорелом усаче с кустистыми бровями круглощекого подростка из Нураты. Надо было напрячь память, вернуться мысленно в прошлое, в огневые годы гражданской войны. И сколько было тогда пылающих дымным пламенем скирдов хлеба на плоских крышах, сколько скачущих в облаках пыли и песка конников, сколько стонущих, скрипящих зубами, окровавленных, сжимающих слабеющими пальцами края рубленых страшных ран! Сквозь красную пелену — тогда комбригу тоже рассекли лицо — виделся, как сейчас, корчащийся в пыли красавец боец, так похожий на Аббаса Кули. Усы его были в крови и пене — больно, тяжело умирал боец.
«Брат мой был Джаффар — красноармеец. За него, за то, что Джаффар пошел добровольцем, Абдукагар-курбаши поклялся истребить самое семя нашего рода нуратинских кяризчи. Мой отец, кяризчи в Нурате, и сейчас копает, благословляя Алексея-ага, вырвавшего из лап смерти моего отца, мою мать, моих братцев.
Увы, нет уже лишь брата моего Джаффара. И своим мечом ты, Алексей-ага, спас от позора моих сестер, порубил головы проклятым насильникам, убийцам. Алексей-ага, начальник, ты спаситель моего семейства!» — И он с жаром принимался вновь и вновь ловить руки комбрига. — «А рук лизать нечего. Ты в рабском состоянии, что ли, друг? Ну и вымахал ты! Косая сажень в плечах!» — «А мы в зурхане в Мешхеде чемпион», — наивно похвастался, весь сияя, Аббас Кули и давай подкручивать и раскручивать жгуты усов.
Трудно сказать, что привело Аббаса Кули из далекой бухарской Нураты в пограничную полосу, что побудило изменить полезному и доходному занятию и взяться за контрабанду. Так или иначе он попался. Выйдя из заключения, Аббас решил «быть честным». «Так приказала мне мать. Она сказала: „Нуратинцы пророком имеют Ису, а Иса запретил людям воровать и мошенничать“. Мама закрыла лицо платком и отвела меня к кипящему источнику пророка Исы, что в Нурате, заставила меня, непутевого, броситься в воду — бр-р, холодная там вода, ледяная, — нырнуть и коснуться лбом камня, что под водой, и поклясться. И я дал клятву: „Вором не буду! Чужого не возьму! Умереть мне молодым“».
Приняв материнское благословение, Аббас Кули возвратился в Ашхабад.
Легко дать клятву, но не легко ее выполнить. Одного желания мало. Принять в экспедицию, работающую на государственной границе, раскаявшегося контрабандиста, да еще отбывшего срок, представляло немало сложностей.
Аббас Кули все удивлялся: «Я же дал клятву на камне Исы».
Надо было его понять, поверить ему. Алексей Иванович поверил. Он знал, что значит заслужить признательность восточного человека, и он не ошибся — обрел верного помощника и друга. «Никто не хотел со мной разговаривать. Никто не желал на меня смотреть — говорили: „Ты вор, ты сидел в тюрьме“. Вы меня взяли, доверились мне. Целую подол ваш, начальник. Вы мой отец и брат».
Все это выглядело напыщенно, трескуче, чрезмерно возвышенно, не по-деловому. Но Алексей Иванович знал Восток. Возвращаясь из Ташкента, он не поленился побывать в Нурате. Он пошел домой к Аббасу Кули. Он подержал в своих ладонях руки почти ослепшего, скрюченного ревматизмом старого мастера-кяризчи, пожелал ему долгих лет жизни. И совсем не затем, чтобы вызвать на благодарность, — он терпеть не мог благодарностей, поговорил о воде, таящейся в недрах гор и столь необходимой иссушенным солнцем пустынным полям. Поговорили они и о знаменитом кзыларватском кяризе длиной в двадцать верст, который мастер когда-то в молодости копал двадцать лет и все-таки нашел и вывел воду. О многом вспомнили и почти не вспоминали славные и горестные события гражданской войны… Они говорили о воде и жизни.
Поговорил Алексей Иванович и со сравнительно молодой, полной еще сил матушкой Аббаса Кули — женщиной из воинственного рода прикызылкумских нуратинцев, узнал горькую историю ее замужества. Ее выдали за немолодого чужеземца из Ирана, но брак оказался счастливым. «Только вот с сыновьями не повезло. Из трех сыновей остался один — такой славный, такой живой, черноусый Аббас. Беспокойный бродяжка, но хороший. Отчаянный забияка, но сердце у него невинной девушки».
Увидел Алексей Иванович, что в доме старого кяризного мастера пусто, что котел стоит перевернутый вверх дном рядом с холодным очагом, что на дастархане ничего, кроме ячменной лепешки и двух-трех кусочков сахара, нет. По приезде в Ашхабад на базу экспедиции он дал Аббасу Кули зарплату вперед за месяц. Тот реагировал пылко, снова кинулся целовать Алексею Ивановичу руки, пролил слезу, вознес хвалу и немедленно отнес все деньги до последнего рубля на почту — сделал перевод в Нурату.
Натерпелся от Аббаса Кули Великий анжинир во время экспедиции немало. Частенько он вспоминал услужливого медведя из басни Крылова. Капризный, своенравный степняк, горевший к тому же желанием сделать для своего покровителя все возможное и даже невозможное, Аббас Кули умудрялся отталкивать от себя тех, кого любил, и в то же время был очарователен в обхождении с недругами. Он обрушивал слова брани на тех, кто совершил пустяковый промах: дал, допустим, бродячему дервишу серебряную монету, когда, оказывается, полагалось дать медяк. И в то же время любезно и снисходительно держался с каким-нибудь пройдой проводником, «заблудившимся» среди пятидесятиметровых сыпучих барханов, чтобы доставить затруднения экспедиции. Он мог часами беседовать с председателем сельсовета, не дающим лошадей, хотя явно испытывал к нему злобу и отвращение. Зато уж, когда ему удавалось сломить упрямство и добиться своего, он мог заплатить за наем лошадей гроши или продержать посланных для сопровождения всадников несколько дней, не отпуская их в родной аул. Или вдруг в важном разговоре скрывал свое истинное мнение, прятал, по выражению Алексея Ивановича, свои мысли. Так он испытывал собеседника. Он несколько лет жил в персидском Кучане, попал в банду контрабандистов почти мальчишкой, и там, видимо, ему пришлось нелегко. Муштровали его основательно. Он прятал свои желания и говорил, что нравится ему то, чего он не любил. Терпеть он не мог людей чересчур проницательных. «Такой вот, вроде вас начальник, затопчет, заставит все делать, как сам захочет». Он не выносил, если поступали вопреки его советам. Он слишком высокого был мнения о себе и своем уме. Приходил в ярость, когда поступали не так, как он хотел, и создавал порой невыносимую обстановку в экспедиции.
Но было у него и много достоинств. Прекрасно владел туркменским и фарсидским, великолепно знал все дороги в пустынях и горах, метко стрелял из любого огнестрельного оружия, а в обращении с лошадьми опытом превосходил самого лихого кавалериста.
Сына кяризчи Алексей Иванович считал незаменимым проводником. Он полюбил его. Аббас Кули отвечал собачьей преданностью…
Экспедиция подъезжала к твердыне Мурче уже в полные сумерки. Утихомирилась, догасла вакханалия красок заката. На юге сиренево светились лишь пирамиды отдельных вершин. По бокам пыльной дороги выросли громады двухэтажных домов-башен, и копыта коней отдались эхом в узкой извилистой улице.
— Приехали! — сказал Аббас Кули. — Позвольте я поеду вперед. Найду арчина — председателя. Мурчинцы — народ тонкий. Еще не так что-нибудь сделаем, не так скажем — смертельно обидятся.
Он ускакал вперед, а они все ехали и ехали меж двух черных стен. Ни звука, ни возгласа. Можно было подумать, что аул погрузился в сон. Даже собаки молчали. Действительно, от всего в ауле веяло холодом тайны.
Это даже нравилось. Больно густой, удушливый воздух стоял весь день в пустыне. От Плохих колодцев выступили рано утром, после изнурительного перехода под знойным солнцем добрались до таких же "плохих" колодцев, воду из которых никому не захотелось пить. Вода была соленая, с запашком тухлого яйца. Отдыхали лениво, лениво собирались в путь, зная, что впереди длинная песчаная дорога и такие же плохие колодцы с затхлой, солоноватой водой. К вечеру чуть-чуть оживились, и не потому, что стало прохладней — солнце жарило прямо в лицо, — а потому, что различили на юге сквозь пыль и песчаные вихри стену. Значит, горы! Значит, скоро будут источники с пресной, такой холодной, без привкуса глауберовой соли, водой. И наконец глаза увидят траву и, впервые за два месяца, деревья с настоящими зелеными листочками! Как все соскучились по зеленому дереву!
Но ехали еще не один час. День летом в пустыне — бесконечный день. И ни источников, ни деревьев так и не увидели до самого аула Мурче.
И уже когда ехали по тонувшей в темноте улице, усталые, подавленные, почти падая в тяжелейшей дремоте с седел, внезапно встрепенулись. Что это?
Кони захрапели и подались вперед. Где-то близко, чуть ли не на обочине улицы журчала вода. Уже кто-то начал спешиваться, жадно сглатывая слюну, как вдруг из-за поворота плеснуло красное пламя факела и голос Аббаса Кули прокричал:
— Великий анжинир, бефармоид! Пожалуйста! Анжиниры, пожалуйте! Прибыли!
Нет ничего приятнее — растянуться на текинском ковре после целого дня тяжкого пути по пустыне. Нет выше наслаждения, чем утолить жажду ледяной, до ломоты в зубах прозрачной чистой водой, которая превосходит своим вкусом все прохладительные напитки мира, даже мешхедский шербет, каким угощают паломников у подножия Золотого Купола. Нет ничего приятнее для путника, не завтракавшего, не обедавшего и протрясшегося на коне целый день, нежели запах поджариваемого в бараньем сале лука. Нет добродушнее лиц, чем освещенные слабым светом чирагов и костра лица хозяев гостеприимных мурчинцев, толпящихся в своих гигантских лохматых тельпеках вокруг глиняных супа — возвышений, политых и до блеска подметенных ради дорогих путешественников… И так приятно в ожидании ужина попивать из крошечной пиалы зеленый чай и наслаждаться пением под дутар вон тех двух присяжных певцов, гордости аула Мурче. Сквозь усталую дремоту слышится журчание голосов, ведущих неторопливую беседу. И несмотря на тревожные предупреждения верного Аббаса Кули о коварном нраве мурчинцев, не хочется волноваться и беспокоиться. «Слушай речи, распознавай ложь и правду. Правду возьми себе, ложь откинь». Так говорят. Но еще говорят: «И праздничные костры обжигают».
А когда Ефремов, гидротехник, окончательно расчувствовавшись, сказал что-то насчет «земного рая», Аббас Кули свирепо завертел белками глаз и пробормотал:
— Сладость мира сего, неполная сладость. Неприятного в ней много, приятного мало…
Ты меня обжигаешь глазами.
…………………
Но очей молчаливым пожаром
Ты недаром меня обдаешь.
Против обыкновения начальник экспедиции долго не мог заснуть. Чувство непонятной тревоги не проходило. Да и постель, очень жесткая и неудобная, порождала неспокойные мысли.
Почему в таком богатом ауле не нашлось несколько лишних одеял и кошм, не говоря уже о коврах? Ведь арчины всюду так гостеприимно принимают «анжиниров». А тут поскупились. Конечно, Алексей Иванович промолчал. Он привык спать прямо на земле. А вот Аббас Кули возмутился, что им отвели сырое, темное помещение в глубине какого-то мрачного двора подальше от ворот: «У них, начальник, очень хорошая михманхана есть. Не любят люди того, кто гостями пренебрегает».
Он имел в виду старейшину селения — толстоликого с серебряной бахромой бородки, оттенявшей пышущие румянцем щеки. Старейшина сидел надменно весь вечер, не притронулся к ужину и не сказал двух слов. Он гордо задрал голову в высоченной белой папахе и очень недружелюбно разглядывал путешественников, уплетавших за обе щеки все, что было на дастархане. Весь вид старейшины говорил: «Я тут хозяин. Захочу — накормлю, захочу — уморю голодом».
Сейчас лежа и мучительно призывая желанный сон, начальник экспедиции пытался понять странную отчужденность мурчинских «яшулли». Их поведение не вязалось с настроением всех, буквально всех дехкан, для которых появление «анжиниров», искавших воду, являлось предвестником новых счастливых времен, обещавших изобилие воды, высокие урожаи, зажиточную жизнь.
Он перебирал в памяти кровавые эпизоды борьбы за водные источники.
Сегодня вечером певец развлекал гостей. Но и дастаны у него были в тон всему мурчинскому гостеприимству — мрачные. Он пел:
На перекрестке семи дорог стоял город.
У Келатских гор, сытых источниками.
Имя того города — цветника рая — Аннау.
Жила я, шоира Саиб, в семье доброго Пира Саида Джелама
Под сенью виноградника и благоуханной айвы.
Разлучили меня с горами Келата,
Где, убаюканные счастливой жизнью,
не платили мы никому дани.
Накинулись на нас сорок тысяч всадников.
Вырвали меня из семьи Саида Джелама!
Пали под саблями пятьсот батыров-аннаусцев.
Двенадцать месяцев бились аннаусцы,
Не сдались многотысячным врагам.
Мыслимо ль, чтоб погиб навсегда
прославленный в истории Аннау?
Льет слезы поэтесса Саиб!
Льют слезы жены и сыновья аула Аннау.
Дастан так и назывался — «Слезы». Имя шоиры — поэтессы Саиб — певец произносил почтительно и даже напомнил, что она жила долго, много сочинила песен и умерла совсем недавно в Безмеине.
Поэма «Слезы», заунывный, рождающий в груди тревогу напев, многозначительные улыбки возбужденного Аббаса Кули, мрачные лица хозяев, мертвая тишина, стоящая в ауле…
Долго не мог заснуть начальник еще и потому, что Аббас Кули то и дело вскакивал и уходил куда-то, а возвратившись, ворчал что-то себе под нос. Алексей Иванович хотел ему сказать, чтобы он наконец угомонился, но не успел… заснул.
Проснулся он, как ему показалось, почти тотчас же. Аббас Кули скороговоркой бормотал ему в ухо:
— Проклятые! Я знал, догадался. Притащили из Персии… Какое ужасное дело… Девушки. Совсем молоденькие. О, пусть свалятся проклятые калтаманы в геенну… Что же происходит!
За обилием слов Алексей Иванович ничего не мог сообразить. Он нарочно зевнул:
— Зачем вы меня разбудили, Аббас Кули? Что? У вас экстренное дело?
— Экстрен! Экстрен, поистине экстрен!
Оказывается, Аббаса Кули просто распирали драматические новости. В советском ауле Мурче настоящее злодейское гнездо калтаманов работорговцев. Калтаманы вечером привезли через Бами — Бендесен тайком завернутых в кошму двух девушек из персидского Хорасана. В ауле Мурче лишь привал, перевалочный пункт работорговцев. Девушек увезут на рассвете в пустыню Каракум. Девушки запрятаны совсем близко — на женской половине у толстоликого старейшины. Серебряная борода его — лишь прикрытие коварства и зловредности. Старейшина с серебряной бородой настоящий бардефуруш. Он со своими мурчинцами сто лет калтаманит в Хорасане и торгует прекрасными пери. Проклятые калтаманы!
Аббас Кули умоляет начальника остановить руку злодеев. Надо спасти несчастных, злодейской рукой оторванных от груди матери и брошенных в тьму и мрак невольничества. Начальник — советский человек.
Советы запрещают рабство.
— Умоляю, пошли! Посмотри, начальник, сам. Если ты, начальник, не злодей — помоги!
— Подожди, Аббас Кули! Не торопись определять меня в злодеи! Объясни толком.
Он все еще не понимал, что случилось, но был уже одет и искал в кармане спички, чтобы зажечь свечку. Аббас Кули схватил его за руку:
— Не зажигайте! Они догадаются. Потихоньку надо. Идемте. Я вас проведу.
— Тс-с! Прежде чем идти, надо знать — куда. И зачем? Объясните толком.
Все так же вполголоса, захлебываясь от обилия слов и ярости, Аббас Кули наконец объяснил, что случилось.
Еще перед ужином Аббасу Кули показалось странным поведение старейшины. В закоулках селения прятались тени вооруженных людей. Всю экспедицию мурчинцы практически держали под домашним арестом. Аббаса Кули остановили на соседней улочке и грубо потребовали, чтобы он шел к себе во двор. Голос звучал жестко и угрожающе. «А я ведь только хотел зачерпнуть в кувшин для вас, начальник, холодной ключевой воды». Самое удивительное и таинственное произошло во время ужина. Аббас Кули, как всегда, не мог усидеть за дастарханом и сам выбегал к двери, когда на пороге появлялась женская фигура с блюдом в руках. То ли ему хотелось поближе рассмотреть женское личико, то ли сказывалось воспитанное с детства рыцарственное отношение к матери и к женщине вообще, но он не мог усидеть на месте и смотреть, как женщины обслуживают гостей, сидящих за дастарханом.
Принимая из маленьких, богато убранных кольцами и браслетами ручек тяжелый глиняный ляган с грудой вареного мяса, он вдруг услышал шепот: «Двух девушек держат взаперти в этом доме. Рабыни. Их надо спасти!»
Прошелестел шепот, а Аббас Кули все стоял с ляганом, отчаянно вытягивая шею и топорща усы в надежде услышать еще что-нибудь.
— Я пополам узбек, пополам перс! Возмутилась моя персидская половина. Как! Двух персидских, хорошеньких, белотелых девушек-персиянок ввергли в неволю. И я сказал себе: «Аббас, у тебя есть револьвер, выданный тебе твоим начальником. В револьвере семь пуль. Иди освобождай пленниц. Спасай рабынь! Стреляй в проклятых калтаманов! Ты стреляешь, как Нимврод. Ты попадаешь за сто шагов в ножку муравья и в подвешенное на нитку горчичное зернышко. Иди!»
Тут уж начальник встревожился всерьез:
— Вы с ума сошли! Револьвер вам я выдал не затем, чтобы вы поднимали в мирном ауле стрельбу.
— Надо стрелять. Они жадные, эти калтаманы. Так просто они не отдадут нам девушек.
— Подождите! Еще раз говорю: надо разобраться.
Узнав о пленницах, Аббас Кули ни минуты не медлил. Вот тут-то опыт контрабандиста пригодился ему вполне. Где крадучись, где ползком по плоским крышам смыкавшихся домов и конюшен, пользуясь темнотой — в ауле Мурче не было ни единого уличного фонаря, — он умудрился обследовать весь аул. Он разузнал все и смог даже найти ту небольшую кладовку, куда бардефуруши запрятали своих пленниц.
Начальник экспедиции больше не колебался. Времени на раздумья не оставалось.
— Милиционер в ауле есть?
— Милиционер? Есть такой. Аусен Джолдаш. Но он уехал на свадьбу в аул Бами.
— А кому принадлежит кладовка, где девушки?
— Толстоликому.
— А, председателю сельсовета? Плохо.
— До ближнего аула двадцать километров. А до утра осталось три часа. Кони стоят во дворе. Бардефуруши спят на айване у толстоликого. У бардефурушей полно оружия.
— Неужто посмеют стрелять?
— Товар дорогой. Девушек, проклятые, хотят продать в Ташауз. Там дорого дадут за такой товар.
— Черт! Никак бы не поверил, что такое возможно сейчас.
— Золото возьмут за бедняжек и уедут в Персию. За Шагаретт много возьмут. Там в Ташаузских песках никто не узнает. Там скачи от колодца до колодца на резвом скакуне — не доскачешь.
— Шагаретт? Кто это?
— Несчастную девушку зовут Шагаретт. Другую…
— Красивое имя, поэтическое… Вы и это узнали.
— Шагаретт — джемшидка. Из рода вождей. Красива! Прекрасна! Гурия рая!
— Вы видели?
— Одним глазом. Мне женщины показали.
— Ну и ловкач вы! Шагаретт? Да, такое имя пристало только красавице из месневи.
Мог ли тогда Алексей Иванович знать, что девушка с поэтическим именем Шагаретт займет в его жизни такое место? Но имя это его странно взволновало. Позже он вспомнит, что читал о прославленной египтянке Шагаретт-эт-Дор — Жемчужное Ожерелье — в одном историческом труде о крестовых походах. Имя ее — молоденькой кавказской рабыни, ставшей женой султана Египта, — окружено было романтическим ореолом. Из рук умиравшего властителя она взяла «меч доблести» и, защищая права своего малолетнего сына, во главе войска разбила и пленила нечестивых франков, вторгшихся в земли Мисра, на века отучила проклятых крестоносцев посягать на земли арабов. И тем более достойно хвалы имя воительницы, что она прославила себя в исламской стране, где женщинам отведен в удел гарем и рождение детей, а не воинское поприще.
Но все это романтика, а сейчас приходилось думать о прозе жизни.
А проза эта выглядела неприглядно: украденные калтаманами юные персиянки, сами калтаманы, вооруженные до зубов, калтаманам покровительствует единственный представитель местной власти — арчин. Милиции нет, пограничники далеко, калтаманы вот-вот заберут свой драгоценный груз и увезут в пустыню, а пустыня раскинулась на тысячу километров. Увезут девушек, и ищи ветра в поле. В экспедиции лишь у двоих огнестрельное оружие, да и какое они имеют право применить его? Заварится каша, а что будет с работниками экспедиции? Люди более чем мирные: студенты, студентки.
Размышления невеселые. Работники экспедиции спали мирным сном. Начальник экспедиции отвечал за их сон и покой. Аббас Кули тяжело топтался в темноте комнаты, вздыхал и даже стонал от нетерпения.
— Аббас Кули!
— Я слушаю вас, начальник!
— Имей в виду, что это дело подсудное. Если вы ошиблись. Если девушки не рабыни. Если девушки скажут, что их не крали. Если их запугают и прикажут так говорить? Если бардефуруши не бардефуруши, а родственники девушек, отцы или дяди?
— Клянусь, они разбойники, хуже разбойников. Они убийцы, калтаманы.
В наступившей тишине охал Аббас Кули, ожидая решения. В прошлом контрабандист, разбойник, малограмотный человек, он не мог перенести, чтобы обидели женщин. Аббас Кули горел желанием освободить, спасти юные существа. Вырвать их из лап негодяев. Слышно было, как он скрипел зубами и топтался на месте, готовый ринуться в драку.
Сомнений уже не осталось и у Алексея Ивановича. Он поверил Аббасу Кули. Освободить рабынь! И все! Эх, случись это в прошлые годы, тогда бы просто: «По коням! Клинки к бою!» Сейчас он штатский человек. У него нет полномочий освобождать прекрасных невольниц из рук работорговцев… Рабовладельцы! В наше время! Дикость!
Он тронул в темноте плечо Аббаса Кули и толкнул его к светлевшему четырехугольнику дверей:
— Идем!
Они быстро прошли через двор. Здесь у потухшего костра спали два конюха. Кони сонно хрустели сеном. Звезды еще ярко мерцали на чуть посветлевшем небе. Начальник разбудил конюхов и приказал заседлать и держать наготове лошадей.
Он протиснулся в узкий проход, образованный двумя глухими глинобитными стенками, и почти ощупью, осторожно ступая, пошел за черневшей спиной Аббаса Кули. Довольно долго они плутали по тесным ходам и переходам. Очевидно, Аббас Кули успел изучить дорогу. Он шел уверенно, но вдруг остановился.
— Здесь! — шепнул он.
Прижавшись к стене, они стояли в тени. Из крошечного окошечка падала полоска слабенького желтого света.
Чуть дыша, Аббас Кули заглянул в окно и потянул к себе начальника.
В чуланчике под низким камышовым потолком едва различались две закутанные фигуры. По-видимому, одна девушка спала. Другая сидела, тихо покачиваясь и обхватив колени руками. На пальцах ее поблескивали цветные огоньки драгоценных камней, на запястьях — тяжелые двойные браслеты.
То ли девушка услышала шорох, то ли Аббас Кули окликнул ее, то ли невольно губы Алексея Ивановича произнесли имя Шагаретт, но пленница резко подняла голову.
Лицо ее Алексей Иванович разглядеть не смог — слишком слабо теплился огонек масляного светильника, но с глазами рабыни встретился взглядом. Все длилось мгновение.
Отчаяние, горе, печаль — все эти определения лишь в слабой степени передавали состояние несчастной.
Ярость! Вот что читалось в глазах Шагаретт. Рабыня совсем не походила на несчастную жертву. Такие женщины с таким характером бывают героинями. Их не смирить ни оковами, ни костром!
Шагаретт опустила голову. Вспышка потухла. Ошеломленный начальник услышал тихий шепот:
— Ни слова. Приготовься! Великий начальник дарует тебе свободу. Разбуди подругу. Жди!
Аббас Кули провел начальника в обширный двор, заполненный, как показалось, целым табуном лошадей. Люди спали тут же меж конских ног, положив под головы свои тельпеки, не сняв с себя своих шашек и прижимая к груди винтовки. Посреди двора догорал костер. Пламя плескалось, и блики отсветов прыгали по сонным лицам, завиткам папах, металлическим частям оружия…
«Ну и Аббас Кули!» — успел додумать Алексей Иванович. Ему показалось, что он услышал странные слова: «Если твое дело, твоя власть в пасти льва, разорви пасть льву. И ты получишь почести в жизни или достойную мужчины смерть».
Произнес ли эти слова Аббас Кули, или это были его собственные мысли, Алексей Иванович не успел понять.
Надо было действовать.
Да сожжет врагов твой раскаленный меч! Да будут звезды твоими рабынями!
«Верность и вероломство не соединяй, годное и негодное вместе не держи». Мудрое это правило целиком относилось к толстоликому арчину.
С любопытством начальник экспедиции поглядывал на его неправдоподобно одутловатые щеки, губы-шлепанцы, на серебряную благообразную бородку и думал: «Как можно ошибиться в человеке».
Сгоряча они возвели вместе с Аббасом Кули мирного, честного арчина в атаманы шайки разбойников, в калтамансмого вожака, покровителя и соучастника работорговцев. И — что там говорить! — наметили его первой своей мишенью на случай перестрелки.
Правда, виноват был и арчин. Переосторожничал и ничего не сказал начальнику экспедиции. Боялся, что кто-либо из экспедиции проболтается или своим испугом выдаст его замысел. Он хотел к утру подтянуть людей и запереть во дворе всю банду. Получилось бы что-либо у арчина — трудно сказать. Калтаманы известны своей отчаянной храбростью и хитростью. И провести их вожака было не так просто.
Но как обманчива оказалась внешность толстощекого старейшины. Под ликом коварного предателя прятались мужество и благородство. Именно он, старик арчин, никем не предупрежденный, сразу овладел положением.
Когда яростный Аббас Кули отважно и опрометчиво, открыв пальбу из револьвера, кинулся ястребом на «стадо гусей» — так он назвал банду бардефурушей — и те, вопя от ужаса, заметались зайцами среди конских ног, кожаных пут, тюков с контрабандой, на балахане внезапно привидением возникла вся в белом фигура арчина с лампой и берданкой в руках.
— Бей шелудивых калтаманов! Бей паршивцев! — кричал арчин.
Пока горячий Аббас Кули пытался разобраться, кто такой арчин — «лев ли рыцарства, шакал ли рыжий», — появление белого призрака сделало свое дело. Берданка выстрелила, выстрел прогремел словно из пушки.
«Ядовитые драконы», «порождение соленых болот», с воплями «Пощады! Пощады!», бросая оружие, теряя папахи, ринулись в распахнувшиеся под напором тел створки ворот и исчезли в предрассветном сумраке.
И тут все дворы, все улочки, все дома и плоские крыши аула Мурче взорвались от воплей женщин. Дикий собачий хор, новые и новые выстрелы заглушили топот бежавших по улицам в жутком испуге калтаманов и бардефурушей.
Победа далась легко. Аббас Кули, выпятив грудь колесом, подкручивая стрелки своих смоляных усов, отливающих в свете факелов медью, и не выпуская из руки своего громоздкого «смит-вессона», прохаживался меж тюков и похлопывал по крупам все еще вздрагивающих коней. Он гордо поглядывал на спускающегося по крутой лесенке арчина, освещавшего ступеньки семилинейной лампой с заклеенным бумагой стеклом. И снова Алексей Иванович удивился: «Экое хладнокровие у него на лице, даже признаков оживления нет».
Арчин казался все тем же неповоротливым тюфяком. Ничем не проявив своего торжества, он принялся вместе с вынырнувшими из темных углов туркменами перетаскивать разбросанное имущество и оружие в одно место.
Только теперь Аббас Кули спохватился. Он подбежал к Алексею Ивановичу, созерцавшему в каком-то оцепенении деловито сновавших по двору людей. Изумление не проходило — так мгновенно все произошло. Он даже не успел вынуть из кобуры пистолет. Аббас Кули, видимо, хотел покрасоваться, похвастаться, но что-то во взгляде начальника экспедиции заставило его сразу же переменить тон.
— Слуга находится под сенью благосклонности господина, — сказал он. — Какие будут приказания? Ядовитых драконов мы прогнали.
В напыщенности его тона сказывалось волнение и ликование, довольство собой.
— Очень рад. Вы, Аббас Кули, славный Рустем, но где же пленницы?
В азарте битвы Аббас Кули забыл о главной цели — освобождении рабынь. Он схватился за голову и кинулся к маленькой пристройке в конце двора.
Послышался треск срываемых запоров, возглас:
— Свобода! Выходите же, ясноликие! — и вдруг отчаянный крик: — Скорее! Их нет! Их похитили!
В чулане никого не оказалось. В растерянности Аббас Кули переворачивал кошмы, одеяла, подушки, точно персиянки были маленькими мышками и могли забиться в щелку…
Засунул в чулан и арчин свою толстощекую, сиявшую торжеством и недоумением физиономию и удивился:
— Ну и ну! Судьба то взглянет, то отвернется. Дразнится. Не дается!
В отчаянии Аббас Кули лупил себя по голове кулаками:
— Неразумный человек! Горстка грязи, не человек!
— Э, смотрите! — воскликнул арчин. Все его толстощекое лицо выражало изумление. — Нежные создания! Девчонки превзошли силой духа и мощью рук сотню мужчин.
Он просунул в дверку лампу, с которой он так и не расставался, и все увидели — в стенке чулана зиял пролом. Глина и комки сырцового кирпича лежали грудой на земле.
— Как они могли пролезть в такую щель? — удивился кто-то.
— Золотая монета всегда мала.
— Искать! Немедленно искать! Всем! — приказал Алексей Иванович.
Очевидно, шум, суматоха, вызванные выстрелами пушечноподобного «смит-вессона» Аббаса Кули, перепугали девушек. Одному аллаху известно, как нежными пальчиками они сумели разломать толстую саманную штукатурку и разметать сырцовые кирпичи. Страх сделал свое дело. Вообразив невесть что, девушки, обнадеженные тем, что в ауле у них неожиданно нашлись друзья, выбрались сами, не дожидаясь, когда дверь откроют друзья или… враги.
Приказа начальнику экспедиции повторять не пришлось. Все, кто был здесь, бросились искать девушек. Но… Никаких следов. Остались лишь глаза… Полные ярости и мести глаза. И откуда-то из глубины памяти возникли слова: «Но очей молчаливым пожаром ты недаром меня обдала».
Уже совсем рассвело, когда участники поисков собрались на окраине у главного въезда в аул Мурче. И смотрели на степь, на близкие, совсем сиреневые горы.
— От хитростей женщины даже самый страшный див убежит лишь за сто лет пути, — сердился арчин. Сам похожий на дива пустыни, он так и вышел из своего аула в нижнем белье с коптящей семилинейной лампой, сберегая огонек ее толстой ладошкой от утреннего ветерка. — Никуда не денутся, — сказал он. — Проголодаются, сами объявятся.
— Нет, ты, арчин, не человек! — накинулся страстно и свирепо Аббас Кули на толстоликого. — Ступи ногой мне на голову, но так не пойдет!
— Э, я вижу, от пронзительного взгляда красавицы у некоторых сердце растворяется в воде, точно кусок соли!
— Собирай людей! — закричал Аббас Кули. — Давай своих молодых всадников.
Тогда арчин повернул к начальнику экспедиции свое толстощекое лицо и жалобно сказал:
— Мой дом, товарищ, осветился вашим приездом. Мы сделали и сделаем все, чтобы помочь в вашем благородном и полезном деле — розыске воды, но… Где мы будем искать пропавших рабынь, не знаю.
Он присел на краю пыльной дороги и задул огонек лампы, желая показать, что поиски пора прекращать.
Но не так думал Аббас Кули.
— Клянусь, плохо тебе придется, арчин! Эти мои слова истинны, как солнце.
Пришлось вмешаться начальнику экспедиции, чтобы предотвратить ссору. Он понимал, что арчин не обязан продолжать поиски. Но решил уговорить его. И уговорил. В одном толстощекий остался при своем мнении. Он считал, что освобожденные персиянки по сравнению с захваченной контрабандой никакой ценности не представляют. Одна с ними возня. Ищи, а если найдешь — вези на станцию Бами, сдавай местным властям, пиши объяснения, теряй время, отрывай людей от полезных работ. Он серьезно заподозрил, что какая-то из пленниц Аббасу Кули приглянулась своей красотой.
«Везде, где кокетливые красавицы, там бедствия, смятения, несчастия».
И все же он дал и лошадей, и выделил несколько вооруженных парней для поисков. Больше того, он поехал сам.
«Эх, арчин, арчин, — ворчал он, — зубы-жемчужины твои поредели, время избороздило твой лоб морщинами, словно воду в хаузе рябью, а ты мечешься по свету в поисках каких-то там…»
Отчаянно он не хотел ехать, но именно он сразу же напал на след. Выезжая из аула и труся по пыльной дороге, он сказал:
— Поедем к кяризу. Тут кругом степь ровная, ровнее чем ладонь. Спрятаться и мышь не сумеет. Значит, они, ваши красотки, забрались в кяриз и трясутся от страха в каком-либо колодце…
— Трясутся от страха некоторые, — зло сказал Аббас Кули, — не надо бояться, когда пошел охотиться на тигра.
Но арчин надменно пропустил реплику мимо ушей и, повернувшись к начальнику экспедиции, равнодушно заметил:
— Небо вывернулось наизнанку. Почему медлят зеленые фуражки? Еще вчера я послал в горы на границу человека.
Смысл слов толстоликого не сразу дошел до сознания. Лишь позже начальник понял, в чем дело.
Сейчас он заинтересовался местностью. Даже все ночные, несколько мелодраматические события не заставили его забыть о деле. Он все время привставал на стременах, разглядывая ровную, как гладильная доска, степь. Ее резко на юге ограничивала плоская возвышенность, переходившая скачком в скалистую стену главного хребта. Утро еще только занималось, и лессовая дымка еще не поднялась под лучами восходящего солнца. Поэтому каждый предмет, каждое живое существо отлично просматривались на многие версты во все стороны. Бросалась в глаза цепочка холмиков, тянувшаяся от садов и удивительно зеленых полей аула Мурче к возвышенности, прослеживавшаяся почти до гор. Начальник отлично представил себе устройство кяриза, его водовыводную галерею, колодцы, вырытые на правильном расстоянии друг от друга и служившие для выброски грунта во время постройки и последующих ремонтов. Такие кяризы представляют собой творение человеческого гения, нашедшего уже тысячи лет назад способ выводить воду из недр гор в безводные степи.
Начальник при виде приближавшегося гигантского сооружения обрадовался. Описание кяриза надо было все равно занести в экономическую карту района во всех подробностях. Кяриз давал, по местным понятиям, «большую воду» и позволял орошать довольно значительную площадь. «Значительная», конечно, понятие относительное. Но рядом имелись небольшие, даже крошечные кяризы и оазисы, вернее, оазиски, где «бир су» — «одна вода», то есть норма воды, например, составляла для одного дехканского хозяйства количество пропускаемой по арыку на поле воды, пока горит огонек фитиля длиной в локоть. Что можно полить за те пятнадцать-двадцать минут, пока теплится огонек? В других случаях роль счетчика выполняла сальная свечка. И горе тому, у кого огонек свечи задувал ветер. Арык-аксакал аула свирепо и непреклонно закрывал воду, и тогда жди следующего полива через восемь-десять дней. Что делалось с посевами! В печи солнца пустыни Каракум птицы превращаются в жаркое. Кяриз аула Мурче, прорытый много десятилетий назад, изливал на поверхность пустыни целую речку воды, и мурчинцы жили в подлинном земном рае. Рай этот и намеревался со всей тщательностью зарегистрировать начальник экспедиции. Не беда, что приходится заниматься такими делами во время романтической погони за беглянками-рабынями. Если начальник хотел быть правдивым перед самим собой, он отдавал бы себе отчет, что не кяриз, не расстояния в метрах меж колодцами, не количество гектаров и прочие статистические выкладки занимали его мысли. Почему-то нет-нет да вдруг вздрагивал он от странного стеснения в груди. И тогда откуда-то из кромешной тьмы вдруг его озарял яркий свет. А свет этот излучали глаза… девушки-рабыни.
«Ну-ну, — отгонял от себя видение начальник. — Еще чего не хватало!» Он пытался трезво разобраться в своих ощущениях, так как считал себя полностью застрахованным от всяких там эмоций. Но… те глаза, тот обжигающий взгляд… И опять вспомнились строки:
Но очей молчаливым пожаром
Ты недаром меня обдала.
Боевой красный комбриг, сухой ученый-экономист, начальник экспедиции, Великий анжинир не знал за собой склонности к поэзии. Читал стихи Блока давным-давно. И вдруг такие строки…
Он постарался отвлечься, припомнить слова толстоликого арчина. Что он тогда проворчал? Кажется, он сказал что-то про… Ах, да, он остроумно проехался насчет Аббаса Кули: «У некоторых от взгляда женщины желчный пузырь лопается». Грубо, но здорово. Неужели пылкий, бешеный Аббас Кули снесет спокойно такое оскорбление?
— Товарищ начальник! А, товарищ начальник! Посмотрите.
Голос толстоликого вывел начальника экспедиции из задумчивости.
Спешившись, толстоликий приглашал заглянуть в темный зев колодца, вырытого некогда мастерами-кяризчи. Оказывается, пока начальник предавался статистико-романтическим размышлениям, все поднялись по склону отвала выброшенной из галереи кяриза красной глины и теперь стояли у самого отверстия.
— Они тут! — сказал, пришлепнув от удовольствия губами, толстоликий. — Наверно, живые. Смотрят оттуда. Молчат. Боятся.
Он подержал за узду коня, пока начальник слезал на землю.
— Не знаю. Руки-ноги не поломали бы. Как слезли? Высоко. Локтей двадцать.
Только что начальник вспоминал глаза. Теперь снизу эти глаза глядели на него… глаза, от которых рвется… нет, какая чепуха… сжимается сердце.
— Скорее! Давайте арканы! — закричал он, полный жалости. — Несчастные, там внизу забились от страха в нору. Помогите мне.
— Но там могут быть калтаманы! — протянул толстоликий. — Девчонки разве могли сами спуститься. Тут и дарбоз — канатоходец сорвался бы! Я видел в цирке, в Ашхабаде. Но там ловкачи, а тут слабые, нежные… Их туда сбросили, опустили на веревках… Спрятали. Калтаманами здесь заправлял сам Сеид Оразгельды, страшный Ораз. Он не захотел расстаться с добычей, спрятал в колодце. Они не сами сломали стенку в кладовке. Страшный Ораз сломал. Не иначе. Осторожней будьте.
И пока доставали аркан, обвязывали под мышками Аббаса Кули, неистово рвавшегося в колодец и упрямо повторявшего: «Спасти! Спасти!» толстоликий с явным недоверием и подозрительностью то засовывал голову в колодец, то вскакивал и озирался, стараясь разглядеть что-то в степи, все более заволакивавшейся плотной желтой мглой. Особенно привлекали внимание арчина точки, двигавшиеся у самого подножия хребта, едва различимого в поднявшихся горячих испарениях.
Все торопились. Лихорадочно связывали концы аркана. Узлы проверял сам начальник. Он решил спуститься в колодец сам, — в словах арчина о калтаманах было зерно истины, но Аббас Кули чуть ли не со слезами на глазах молил:
— Мой отец кяризчи, я сам копал кяризы. Я знаю, я знаю… Я сам полезу. Аркан не нужен… То есть нужен, чтобы их вытащить… Нет-нет! Чего бояться. Калтаманов там нет… На калтаманов у меня револьвер, у меня нож…
Так и нырнула в зев колодца горячая голова с растрепанными космами волос, с топорщащимися смоляными усами, с выпученными глазами и разинутым ртом, изрыгавшим дикие вопли:
— Не бойтесь! Вытащу их.
И он в самом деле их вытащил.
Пока он спускался под землю, начальник экспедиции не переставал удивляться. Глубина кяризного колодца превысила все предположения, а возня с подъемом на поверхность несчастных невольниц потребовала очень много времени. Правда, они заупрямились вначале и не желали подниматься.
— Они, — говорил Аббас Кули, — не верили мне, не верили, что мы друзья… Кричали, ругались, шипели дикими кошками. Прекрасные гурии дрались, пускали в ход кривые свои когти-бритвы. А красавица Шагаретт ножиком замахивалась. И где только она его нашла, отчаянная!
Бедняга Аббас Кули выбрался из колодца весь в ссадинах, царапинах и, болезненно охая, осторожно притрагивался пальцами к правому усу-жгуту — цел ли он.
— Видите ли, начальник, она — неземная красавица, госпожа бегим, такая недотрога. Осмелился я прикоснуться к ней, помогая привязать к божественной талии веревку… Ох, усы мне повыдернула. Злодейка! Ее спасают, а она драться!
Час поднимали на арканах пленниц из кяризной галереи. Когда прятались там, им понадобились минуты — их гнало отчаяние, — чтобы соскользнуть по отвесной стене головоломного колодца.
И даже на поверхности, под яркими лучами солнца, под синим небом Шагаретт долго не могла прийти в себя и понять, что ее и подругу извлекли на свет божий не бардефуруши-калтаманы, а подлинные друзья.
Пряча лицо под полой черного искабэ, девушка упрямо твердила:
— Я не рабыня! И она, подружка, не рабыня. Я дочь вождя могучего Джемшида, а он связывал меня — свободнорожденную — арканом. Он касался меня руками. Пусть побережется, презренный. Отец отомстит ему.
Она с такой яростью поглядывала на Аббаса Кули, что тот закрывался рукой и стонал:
— Ай, ай, какой взгляд! Кавказский кинжал, а не взгляд.
Обе девушки, освобожденные от опутывавших их веревок, обессиленные, сидели на земле, закутавшись в свои черные, тяжелого шелка искабэ, оставив открытыми блуждавшие по лицам стоявших вокруг людей глаза. И снова начальника экспедиции поразил горящий темным огнем взгляд той, которую звали Шагаретт.
Он даже смутился, хотя и забыл вообще, приходилось ли ему когда-нибудь испытывать что-либо подобное.
Но под взглядом Шагаретт страшно хотелось опустить глаза и предаться каким-то неясным, но удивительно странным сумбурным чувствам.
По-видимому, внимание, с которым он смотрел на девушек, его суровая внешность, его рассеченное шрамами серьезное, сухое лицо привлекло Шагаретт. Она вскочила и, поддерживаемая под локоть подругой, спустилась по ссохшимся комьям глины вниз с отвала и подошла, шатаясь от слабости, к начальнику экспедиции.
— Ты вождь? — спросила она, не отводя покрывало от нижней половины лица. Он так и не видел еще ее губ, но почему-то подумал: «Они у нее прекрасны».
— Я просто начальник экспедиции, советской экспедиции.
Она пожирала его глазами. И во взгляде ее Алексей Иванович читал ярость и благодарность. Удивительны были эти глаза. В них метались самые разноречивые чувства — надежда, горе, радость, страх, счастье, недоверие, наивное восхищение.
— Ты воин! А разве воины оскорбляют, унижают девушек?
— Мы советские люди. Мы защищаем девушек и женщин… Никто не посмеет теперь оскорбить вас.
— И твое слово верное?
— Верное.
— Ты говоришь — ты не воин?
— Я инженер.
— Анжинир? — протянула она незнакомое слово. — Нет, ты воин, у тебя на лице знак доблести. — И она вдруг высвободила руку и тонкими, с ярко накрашенными ногтями пальцами осторожно погладила ужасный шрам, рассекавший лицо Алексея Ивановича от виска до подбородка. — Ты воин со знаком меча. Великий воин! Настоящий воин!
Даже сквозь кофейный загар было видно, как кровь прилила к щекам Алексея Ивановича.
— И ты, великий воин, не продашь меня? И ее? — в голосе Шагаретт звучало недоверие, хотя глаза ее и ликовали.
— Не бойся. И твоя подруга пусть не боится. Вы обе свободны!
— Я больше не рабыня! — и в голосе Шагаретт прозвучало недоверие, хотя глаза ее ликовали. — И она! И Судабэ? — девушка показала глазами на совсем сникшую подругу своих бед.
— Калтаманы бежали зайцами, — вдруг вмешался Аббас Кули. — Калтаманов и бардефурушей прогнал он, Великий анжинир. И… я…
Он гордо подкрутил черно-красный свой ус, но тут же жалобно поморщился.
— Ох, ну и коготки у кошки!
Но Шагаретт не обращала внимания на Аббаса Кули. Она кокетливо поправила складки искабэ, закутавшего ее с головы до кончиков зеленых с золотом туфелек, чуть выглядывавших из-под подола, шагнула к начальнику экспедиции и высокомерно сказала:
— Дочери джемшидов ни перед кем не склоняют голову. Я дочь Джемшида, вождя. Дочь Джемшида целует тебе ноги, великий воин и… анжинир.
Конечно, Шагаретт и не собиралась приводить свое намерение в исполнение. Но начальник невольно протянул руки, чтобы остановить девушку. И действительно, она вдруг начала клониться вперед, чуть не упав к его ногам.
Он подхватил ее. Минуту она почти лежала в его объятиях. Решительно высвободившись, она отошла в сторону и слабым голосом проговорила:
— Великий воин со знаком меча на благородном лице, ты избавил меня от участи жалкой рабыни. Теперь ты мой хозяин и повелитель до конца нашей жизни. А сейчас прикажи отвезти меня в становище моего племени могущественных джемшидов.
И она бессильно опустилась на землю.
— Бедняжке дурно, — сказал начальник толстоликому, — отвезите девушек в Мурче. И пусть о них позаботятся ваши женщины.
Девушек посадили вдвоем на коня, и кавалькада пустилась в путь.
Начальник с Аббасом Кули остались у кяриза. Надо было измерить колодцы, глубина которых увеличивалась по мере приближения к горам. Алексей Иванович, несмотря на ворчание Аббаса Кули, спустился в галерею. Он мог воочию убедиться в двух вещах: насколько удивительно было то, что девушки бесстрашно сумели спуститься по отвесным стенам колодца, в которых были выбиты очень небрежно зарубки для ног, подобие ступенек. Даже страхуясь веревкой, физически крепкий начальник спустился с большим трудом, рискуя свалиться вниз. Но еще больше поражал грандиозный размах всего сооружения. Он прошел около километра по канъат — водосборной сводчатой галерее, укрепленной арками из обожженной глины. Поток воды, чистой, холодной, тек по дну кяриза. Глубина его достигала местами колена. Еще и еще раз восхищался Алексей Иванович искусством мастеров-кяризчи.
— Мой отец строил еще большие, еще более совершенные кяризы, — сварливо возразил Аббас Кули. — А когда я был молодой, вот на этих на своих плечах я перенес, помогая отцу, через такие колодцы тысячи мешков глины, гальки, песка. Что тут такого?
Пробыли они вдвоем в кяризе несколько часов. Расположившись в прохладе под колодезным отверстием, начальник при слабом, сочившемся сверху свете, записывал данные промеров. С трудом, тяжело дыша, упираясь спиной в стенку и нащупывая осторожно ногами зарубки-ступени, они выкарабкались на поверхность.
Их встретил сердитый, неожиданный окрик:
— Тихо! Так стоять!
На них были направлены дула винтовок. Сумрачные лица, загар которых так оттеняло зеленое сукно форменных фуражек, выглядели строго.
Пограничники окружили колодец.
— Блоха высоко прыгает, — сказал, поднимая руки, Аббас Кули. — И все равно на землю падает. — Он явно перепугался.
Недоразумение тут же выяснилось.
— А мы смотрим: кони, — извинился командир. — А тут нам сообщили — контрабандисты прячутся. Разрешите представиться — Соколов, комендант погранзаставы.
Вместе с отрядом пограничников начальник поскакал к Мурче.
— Что это вы совсем скисли? — спросил Алексей Иванович жавшегося к нему на своем коне Аббаса Кули. — На вас лица нет.
— Ничего, хозяин. Теперь сердце у меня дрожит. Увидел зеленые фуражки и вспомнил такое, что и вспоминать не хочется.
Да, Аббас Кули не забыл те недавние времена, когда он был кочакчи, контрабандистом.
С тех пор, как в царстве красоты ты сделалась владычицей, о моя царица, повсюду, где ты, есть у тебя раб.
Мог ли начальник экспедиции сказать, что он теперь знает историю прекрасной джемшидки. Из отрывистых фраз, которые она неохотно бросала из-под своего искабэ, отвечая на вопросы коменданта погранзаставы Соколова, из отдельных невнятных слов ее подруги по несчастью, дальней ее родственницы, из беспорядочного рассказа Аббаса Кули, который, оказывается, занимался контрабандой на Серахском участке границы и имел даже нечто вроде базы в джемшидских кочевьях на реке Кешефруд, удалось составить некоторое представление и о Шагаретт и об истории ее продажи в рабство.
Но многое так и не прояснилось.
— Толку от этих баб не добьешься, — сказал Соколов. — Ей про одно, она про другое. Дикая какая-то.
История с работорговцами не так уж и интересовала Соколова. По имевшимся у него данным, бамийский участок границы облюбовали какие-то подозрительные элементы, обосновавшиеся в персидском городе Буджнурде. Точно было известно, что некий Нейман Зигфрид хочет перейти на советскую территорию. Зачем? Почему? Никто не знал. Соколов не без оснований связывал мурчинскую историю с этим Нейманом.
— Спугнули вы их, — недовольным тоном говорил он. — Ваш этот проныра Аббас Кули напорол… Из-за рабынь упустил главного.
Аббас Кули оказался действительно «пронырой». Не успели все позавтракать, как он появился и с заговорщическим видом поманил Алексея Ивановича.
— Все узнал, — сказал он ему на ухо.
Алексей Иванович позвал Соколова, и они уединились в маленькой балахане, чтобы послушать, что им такого порасскажет Аббас Кули.
Рассказ оказался интересным.
— Когда собака воет, ее выгоняют или… сажают на цепь. Великий джемшидский мюршид вообразил: у меня-де отличная насиб. Но он дал девчонке волю — распустил веревку на ошейнике прирученной волчицы…
— Что за манера, Аббас Кули, сравнивать девушку с собакой или… волчицей. — Начальника резанула грубость проводника. — А теперь, кто такой мюршид, почему девушка оказалась его мюридом — учеником и насиб — помощницей? Разве такое у мусульман возможно?
— Вох-вох! Что плохого в собачке? В красивой собачке? А Шагаретт умная, очень умная девушка. Мюршида, духовного наставника джемшидского племени, зовут, чтоб он подох, Абдул-ар-Раззак. А дочь джемшидского вождя девушка Шагаретт с детских лет обучена грамоте и всяким заковыристым молитвам — арабским и персидским. А оказалось, что она еще одержимая и пророчица — все слышали о Шагаретт-пророчице и в Хорасане, и на Бадхызе. Вот мюршид и взял ее себе в насиб — писать и записывать свои слюнявые слова и пустые проповеди, да и самой проповедовать. В одном вы правы, хозяин: женщинам у нас — мусульман — не полагается быть насиб, а девушка Шагаретт насиб. Вот и пойми тут.
Он развел руками, усмехнулся. По его лицу судорожно прошла целая гамма гримас. Он недоумевал.
— Говорят, девушка-насиб часто подсмеивалась над мюршидом. Иной раз даже при людях обзывала его невеждой. Мюршид испугался: своя собственная собака на него лает. Ой, хозяин, опять я про собаку! Не буду! Не буду! Ну, бранила она его, и весь авторитет у мюршида поломался. А когда вода выше головы, тут такой он вредный, и родного ребенка на дно реки положит вместо ступеньки, лишь бы голову высунуть на поверхность, воздуху вдохнуть… Мюршид съездил в Баге Багу — есть такое место в Иране. Поехал он посоветоваться к одному там помещику Али Алескеру, могущественному в тех краях человеку. И тот Али Алескер, да еще в гостях у него в то время оказался инглиз из Мешхеда, консул Хамбер, пусть отец его сгорит в могиле, оттрепали господина мюршида за уши и сказали: «Глупец ты. Зачем держишь при себе змею?» И придумали продать девушку, чтобы не было и следа ее в кочевье.
— Что она, кобылица, что ли? — возмутился Соколов. — И потом, какая же она рабыня… Вы сказали: у нее отец — вождь племени.
— Да, произошло неслыханное. Родной отец продал родную дочь…
По рассказу Аббаса Кули девушка Шагаретт была любимицей старого Джемшида. Он выделял ее из всех своих бесчисленных потомков за острый ум, за живость. Но старый Джемшид был мудр. Он любил дочь, но себя любил не меньше. И потому он побаивался Шагаретт. Он начал подозревать, что Шагаретт не питает к нему должного дочернего уважения, что она считает его глупым, выживающим из ума. Она — любимица и баловница — позволяла себе упрекать его за темноту и невежество. Порой злость поднималась у него в груди. Он впадал в бешенство. Рука его поднималась над ее головой. Но любовь и страх останавливали его. Любовь отца к дочери. Страх перед юной пророчицей.
Но так не могло продолжаться. Шагаретт подрывала его власть над племенем джемшидов. В припадке ярости Джемшид изгнал дочь — продал ее. Он не совершил с точки зрения законов степи ничего противоестественного. Вспомните библейскую историю: братья продали Иосифа Прекрасного в рабство, и все получилось прекрасно. А та черкешенка-невольница, в честь которой была названа Шагаретт? Ведь она стала египетской султаншей и матерью наследника престола…
Продавая дочь, старый Джемшид не совершил, по его мнению, ничего дурного. Прогоняя дочь, он устраивал ее судьбу. С помощью и по совету друзей — помещика Али Алескера и консула Хамбера — он прочил Шагаретт завидную партию. Ей не долго ходить в рабынях. Ей предстоит стать ханшей могущественного иомудского народа, с которым джемшиды исстари поддерживали тесные связи. Мнения у Шагаретт он не спрашивал. Червяк сомнения порой грыз его душу. Но он был уверен: самовольная, непочтительная дочь одумается и скажет «спасибо».
— Сидел в Баге Багу один человек, аллемани, — продолжал свой рассказ Аббас Кули. — Что ему там надо — никто не знал. Сначала говорили — доктор, лечит Джунаида. В Баге Багу лечится уже давно курбаши сардар Мухаммед Курбан Джунаид… Немец не доктор, его зовут Нейман…
— Зигфрид Нейман? — встрепенулся Соколов и взглянул на начальника экспедиции. — Нейман! У него есть и другое имя — Бемм, он немецкий инженер. Шляется уже давно в приграничной полосе. Нейман ваш коллега. Только вы добываете воду, а Нейман перекрывает на персидской стороне реки и источники, оставляет без воды поля советских дехкан. Узнать бы поближе этого Неймана — он явный фашист.
Почтительно выждав, Аббас Кули невозмутимо продолжал:
— В Баге Багу тогда же приехал один мекранец Али Сеид, работорговец бардефуруш. Ингриз-консул сказал ему: надо переправить Неймана в Советский Союз. Нейману надо в Теджен и Серахс.
— Это еще зачем? — вслух подумал Соколов.
— Близ Теджена и Серахса еще со времен фон Кауфмана немецкие колонии. Зажиточно живут. С туркменами не общаются. Им покровительствовала императрица Александра Федоровна, — заметил начальник экспедиции. — Не обратили внимания? На перроне станции Теджен преотличную ветчину и десять сортов колбасы в киоске продают. По бешеным ценам. Это из колонии.
— А за прилавком этакая пампушечка Гретхен… торгует, — вспомнил Соколов.
— Вот именно… Нетрудно теперь все сопоставить: в Баге Багу гидротехник-фашист, в Серахской колонии — поклонники бесноватого Гитлера… Одно непонятно: как это британцы в свою вотчину, на Средний Восток, немцев пускают?
— Не столько дело в немцах, сколько в фашистах.
Аббас Кули закрывал и открывал рот. Он жаждал продолжить рассказ.
— Бардефуруш Али Саид согласился переправить немца в Теджен. Вместе, одним караваном, предложили провезти и девушку Шагаретт, и ту — другую.
— Сказка тысяча и одной ночи, — с досадой заметил начальник. — Надо же… Поступить так с родной дочерью…
— Вох-вох! Консул и великий мюршид кололи его своими языками, подобными копью. Они оговорили девушку Шагаретт. Они сказали, что она непочтительна к родителям. А из трех тысяч грехов человеческих самый ужасный — непочтительность к отцу. Само небо грозит таким. Болван вождь поверил, и бедняжка Шагаретт, сгорая от ужаса, извивалась как змея, цепенела, как могильные камни, собирая в ладонь все горести земли…
— Но вся компания оказалась почему-то здесь, — удивился Соколов. — Понятно, что господин консул и Нейман выбрали участок границы у Серахса. Там близко к Баге Багу, там и кочевья джемшидов. Но ведь от Серахса до Бами добрых четыреста километров…
— Вох-вох! Бардефуруш Али Саид сказал: «Мне нельзя идти в Теджен. Мне надо попасть на Атрек. Господина Неймана ждут советские пограничники в Теджене, и он там попадет сразу в мышеловку. Надо идти в другом месте… Через Бами. В Бами Неймана не знают и не ждут. Кто подумает, что господин Нейман идет через границу с работорговцем. Господин Нейман пойдет в кассу станции Бами, возьмет билет и поедет куда ему нужно — хочет в Теджен, хочет в Кызыларват, а около станции Бами в горах полно русских поселков. А у господина Неймана такие же белые волосы, как у всех русских. Господин Нейман уедет в сторону Ашхабада, решил Али Саид-бардефуруш, а мы тихонечко по ущелью Хаджикала поедем себе через аул Бендесен в Мисрианскую степь и дальше переправим девушек на тот берег Атрека к иомудам. И господину Нейману поможем, и товар продадим в Гюмиштепе с барышом. Вождь иомудов Овез Хан давно просил привезти ему персиянку покрасивее. Вот Шагаретт-пророчица из джемшидского кочевья и усладит его своим прелестным телом, подобным букету роз. А в кошельке у Али Саида зазвенят золотые ашрафи…»
— Вы все рассказываете так, будто сидели за одной суфрой с мешхедским консулом и бардефурушем, — раздраженно заметил начальник экспедиции. Все, что касалось Шагаретт, его задевало, и тон, которым говорил его проводник и друг, явно ему не нравился.
Аббас Кули заметил это.
— О, вох-вох, и краешек тени упреков не коснется подола прекрасной джемшидки! Госпожа Шагаретт-пророчица — предел целомудрия. Девушка закрывает лицо перед портретом мужчин. Рассказывая печальные обстоятельства своих приключений, госпожа Шагаретт ни на просяное зернышко не кокетничала, не подавала знаки глазами и бровями, что делают все девушки на свете. О, как она рыдала: «Оклеветали меня, говоря, что я сожгла шатер чести своего отца!» Но теперь все, вох-вох, на месте. Достойная супруга нашего арчина поехала с джемшидками на станцию. У супруги арчина дела в Ашхабаде. Она отвезет джемшидок в Ашхабад.
— Что теперь с ними будет? — встревожился начальник экспедиции.
— Черт! — воскликнул Соколов. — А когда проходит поезд на Ашхабад?
Словно что-то озарило всех и особенно Аббаса Кули. Он схватил коменданта непочтительно за рукав гимнастерки и вытянул из маленькой сырой михманханы на плоскую крышу. Начальник бросился за ним.
Они стояли, жмурясь от яркого солнца, и смотрели на север. Там, на границе с желтыми, чуть различимыми барханами, бежал легкой тонкой ящеркой почтовый красноводский. И если у Алексея Ивановича при виде уходящего поезда сжалось сердце, то Соколов впал в яростное возбуждение:
— Бами! Касса! Билеты! Болтал-болтал, тянул-тянул, а поезд-то хвостом вильнул. — В несколько прыжков он спустился по лестнице и бросился во двор. Его молодой металлический голос звучал оглушительно:
— По коням!
— Ну-с, всякому свое, — проговорил начальник, — поиграли в спасителей прекрасных пленниц. А теперь, Аббас Кули, за работу. Итак, все графики экспедиционных исследований полетели к черту.
Он проводил исчезавшую в дымке пустыни цепочку игрушечных вагончиков, поглядел на пыль, клубившуюся в степи от копыт всадников-пограничников, скакавших в сторону далекой башни водокачки, и пошел к лестнице. Он остановился около нее и как-то вскользь спросил у семенившего за ним Аббаса Кули:
— А они? Они ничего не сказали больше?
— В каком смысле, начальник?
— Ну… Шагаретт и эта, та… ее подружка.
— Вох-вох! Совсем забыл. Девчонки целовали ноги великому начальнику и благодарили, благодарили великого начальника и целовали ноги. «Чаша нашей благодарности, говорили, переполнилась до краев, и мы будем рады, если великий начальник осушит ее до дна».
— Мысли ваши, Аббас Кули, скачут горячим конем. Это вы так говорите. Меня интересует, что они сказали?
— Госпожа Шагаретт?
— Ну, хотя бы!
— Вох-вох! Эта невзнузданная кобылка брыкается и косит глазом, вместо того чтобы сказать «спасибо»! Вы же ей жизнь и честь сохранили. Так она знаете что сказала?
— Ну!
— Боюсь и повторить.
— Да развяжете вы наконец язык?!
— Не убивайте только меня, вашего верного слугу. Она сказала, то есть Шагаретт, кусачая кошка: «Что ваш знаменитый воин с изрубленным саблей лицом такой гордый? Не соизволил даже пожаловать к нам. Не счел нужным спросить, не нуждается ли дочь вождя могущественного племени джемшидов в чем-либо. Гордец он, ваш знаменитый воин!» Так и сказала. Слово в слово.
— Так! И это все? — протянул начальник с несколько растерянным видом.
— И еще она добавила. Не сердитесь, начальник. Она сказала: «Жаль мне жен знаменитого воина: сколько приходится им терпеть и лить слез от его характера! Камень у него, а не сердце».
— И еще моя просьба, дорогой Аббас Кули. У нас, у русских, считается верхом неприличия называть девушку… так, как вы вздумали называть. Бедные, несчастные девушки-персиянки заслуживают всякого сочувствия… и уважения.
Не взглянув на верного слугу и друга, начальник экспедиции быстро пошел по двору. Подергивая свои свалявшиеся в проволочные шнурки-усы, Аббас Кули вслух нараспев говорил:
— Аркан любви то расправляется с близкой душой, как с чужаками, то благоволит к диким кочевникам степей. Вох-вох!
Кто вкушает со стола любви,
Изведает лишь кровь своего сердца.
Кто отведает напиток любви,
Тот не найдет в чаше ничего, кроме
влаги глаз своих.
Ужасно остался недоволен собой Алексей Иванович. Он дал волю раздражению, поддался чувствам совсем лишним, никчемным, по его глубокому убеждению.
Что же такое произошло? Почему нахлынуло столько мыслей? Почему вдруг вся его жизнь промчалась перед ним стремительной чередой?..
Взмывает краснокрылый беркут над просторами пустынь. В скалистом ущелье его гнездо, на ледяной вершине его насест, над бездной терзает он когтями дичь.
Стяни все жилы! В бой пошли всю кровь.
Пусть в полный рост твой дух отважный встанет.
Он умирал. И с каждым часом уверенность, что он умирает, делалась все яснее. Никакие госпитали, никакие врачи не помогали.
Он не позволял себе задумываться над своими недугами и решительно отгонял мысли, порождавшиеся внезапно возникавшими болями. Длительная тренировка воли позволяла ему загнать боль вглубь. Давалось это с величайшим трудом и требовало очень много времени, потому что возникала боль то там, то тут, во всех местах, где в память о войне оставались рубцы на теле. Они напоминали о себе в самых неподходящих случаях и были в основном связаны с переменой погоды. Они давали о себе знать, напоминая о прошлом, о стычках, о боях. Воспоминания сами по себе были волнующими, но их было столько, что хватало на весь день и ночь. Такими воспоминаниями пристало заниматься старику.
По крайней мере, он думал так. Врачи не слишком обнадеживали его: «Надо потерпеть. Вернетесь в строй когда-либо. Недуги, конечно, останутся, но они постепенно… ослабнут. Отдыхайте. Лечитесь. Вы заслужили. Побольше покоя!»
Он умирал от этого слова — «покой». Он не мог слышать о приемных покоях, клиниках, больничных койках. От запаха карболки и лекарств он терял сознание. Он разуверился в медицине. Он боялся признаться, но чувствовал, что и врачи, и он зашли в тупик, что врачи отступаются от него и что выхода нет, что он обречен на медленное умирание.
Большой специалист долго изучал его. «Крепко тебя, батенька, саданули. Холодное оружие? На юге?» Профессор был любопытен. К тому же он заставлял пациента рассказывать подробно о всех обстоятельствах ранений. «Истоки болезни — половина лечения».
И Алексей Иванович в девятый раз рассказывал про бой на берегу Сангардака, о своем почти средневековом единоборстве с Аликом-командиром — басмаческим курбаши. «Уральский казак. Владел клинком виртуозно. Уралец-ренегат, дезертировал еще при царе. Воевал позже, после бухарской революции против Красной Армии. Возглавлял банду, много бед причинил, сатанински отважен, ловок. Ну, вот мой эскадрон, уже под занавес борьбы с басмачеством, этого сатану Алика-командира загнал в ущелье. В схватке оказались лицом к лицу. Завел переговоры. Вежливо предложил сдаться, а он… — Алексей Иванович осторожно коснулся страшного шрама пальцами. — Поединок, совсем как на рыцарском ристалище, не получился. Удар коварный, предательский. У меня даже клинок в ножнах оставался. Он ударил молниеносно. Хорошо, я в руке сжимал камчу… Это такая нагайка, с массивной, инкрустированной серебром рукояткой. Инстинктивно поднял руку…»
— М-да. Возьми ваш сатана уралец на сантиметр ближе, черепную коробку рассадил бы. Лихом его не поминаю. Он дрался за свою шкуру. Но его жалеть нечего. Был он сатана отваги, но и сатана жестокости.
— Вы прихрамываете. Что у вас с ногой? Давайте посмотрим. Ложитесь.
— Боюсь, если вы начнете смотреть все мои шрамы, у вас целый день пропадет. Меня, главным образом, беспокоит памятка от уральца. Неужели ничего нельзя сделать?
— Сначала всего вас посмотрим. Одно связано с другим, другое с третьим. Нервная система, батенька, ничего не поделаешь. Взаимосвязь.
Профессор остался очень недоволен раной в бедре.
— Сейчас же на рентген. Поразительно, как вы еще ходите. Ведь нога должна напоминать о себе ежеминутно. Давить на психику. Но кто вас лечил? Чудо. Практически такие раны не вылечиваются.
— На Памире случилось. В Ванчской долине меня угораздило попасть под пулю… Бандит стрелял из мултука на сошках, стрелял наверняка. Дело мое было швах. В Ванчской долине ни врачей, ни больниц. Кругом хребты. Везти тяжелораненого по оврагам невозможно. Ну, оставалось умирать в хижине пастуха. Вы говорите — чудо. В нашем отряде даже фельдшера не имелось. Из лекарств — йод, карболка. Бойцы толкались вокруг меня, расстраивались. Но хозяин хижины оказался… Не знаю, кем он был… Ну просто горец-таджик. Смотрел на нас с ужасом. Мы были для него неведомыми существами: то ли ангелами свободы, то ли злыми джиннами мести. Ведь когда приходим мы в краснозвездных шлемах в эти дебри с великим лозунгом «Долой эксплуататоров! Земля крестьянам!» — баи там, феодалы подаются за реку Пяндж. Мы пройдем дальше, а они возвращаются и устраивают резню. А когда мы возвращаемся, беремся за эту сволочь. Про нас говорили: «Божественное око революции начисто сожгло демонов адским пламенем, воздало ужасом за ужас!» Словом, обстановка адская… И в такой обстановке лежать, умирать с перебитой ногой. И не знаю как — больше я лежал без сознания, — вдруг оказалось, что один такой демон, неграмотный, дикий, свирепый, то ли из-за незыблемых законов горного гостеприимства, то ли в нем тлела благодарность к нам, советским людям, за освобождение трудящихся, то ли он проникся к нам симпатией, то ли боялся возмездия… Если бы выяснилось, что в его доме умер красный командир… Но так или иначе он лечил, он выхаживал… Так и стоят перед глазами его внимательные, настороженные, умные глаза… Его красивое лицо старца… Ощущаю бережные, почти ласковые руки… Ведь я лежал в его хижине месяцы, пока он позволил мне встать и сесть на лошадь…
— На лошадь? В вашем состоянии?
— А иначе оттуда не выбраться. Только верхом.
— Удивительно! Пуля не прощупывается… Что же, извлек пулю! И никаких антисептических препаратов! И без наркоза! Дикарь профессор. Правда, известно, что дикари отлично лечат раны, но такую… Хотел бы с ним встретиться.
— Пулю он мне отдал. Сказал: «Пуля идет в могилу, но раз ты не в могиле — возьми с собой!» А увидеть моего хозяина… Почему же… Давайте поедем на Памир… Только в июне или июле. Я так и не собрался к старику. Говорят, он там и живет, в Ванче. Он исмаилит. Чуть ли не шейх.
— Удивительно! Удивительно!
Продержал профессор у себя в клинике Алексея Ивановича долго. Но самое грустное, он мало что сказал утешительного. «Раны плохо, наскоро залечены. Дадут еще о себе знать, будут мешать жить, — так выразился профессор. — Мешать думать, мешать работать. О военной службе забудьте. Вообще, если исходить из теории, вам противопоказана всякая работа. И физическая, и умственная. Ездите на воды. Живите спокойно. Ходите на рыбалку…»
Профессор был строг и даже жесток. Улучшений он не обещал. Учиться он не советовал — предсказывал усиление головных болей.
— Прежде всего осознайте, батенька, ваше инвалидное состояние. Не рыпайтесь. Живите с сознанием, что все сделали для отечества и революции, что можете пользоваться заслуженным отдыхом.
— Мне же и тридцати нет… Я еще и не жил. От такого отдыха — в омут…
Он был в отчаянии, и это наконец дошло до сознания профессора:
— Вас правительство обеспечило. Вы — вон сколько у вас орденов! — почетный человек. Тысячи на вашем месте были бы счастливы, что выбрались из ада, хоть и покалеченный, но живой, и с радостью отправились на подножный корм…
— Меня тошнит от одной мысли — лежать до скончания дней своих на койке и плевать в потолок. С детства ненавижу таких гадов. А тут, выходит, я сам в лодыри попал…
И тут, видя, что отчаяние Мансурова глубокое, искреннее, профессор задумался. Что-то шевельнулось в его душе. До сих пор он посматривал на своего пациента настороженно, даже с опаской. Профессор, ученый старой школы, болезненно пережил революцию. Ему — гуманному человеку — не понравились слова о «божественном оке, испепеляющем демонов». Он смотрел на пациента несколько пристрастно. Резкие черты лица, загрубевшего в походах гражданской войны, страшный шрам, уродовавший лоб и щеку и придававший всему облику комбрига вечно суровое, даже жестокое выражение, болезненное подергивание уголков рта, сжатого в скорбной гримасе, от болей, вызываемых каждым движением, каждым шагом, — все это привело к тому, что профессор составил особое мнение о человеке, которого ему прислали лечить: рубака, солдафон, правда, новой формации, грубый, возможно, даже примитивный интеллект. Такому вполне подойдет растительный образ жизни. Но неприятные слова «о божественном оке революции» заставили ученого задуматься. Он пригляделся. Видимо, голова его работает; видимо, кроме материальных потребностей, грубых, примитивных, есть что-то в этом человеке, над чем стоит и нужно подумать. При всех условиях комбриг вышел из горнила войны в ужасном состоянии, полным инвалидом. Таких тяжелых пациентов со столь глубоко пораженной нервной системой, да еще изувеченным телом, невозможно излечить. Вернее, в силу своего врачебного долга профессор продолжал бы лечить, но без всякой веры в успех. Такие люди обречены на вечные мучения, на медленное умирание.
Он, Алексей Иванович, умирал, и профессор видел это. Он чувствовал себя бессильным сделать что-либо. И вдруг он проникся жалостью к этому сильному, железному человеку, который не сдавался недугам, все еще находил силы бороться с вечной болью и недомоганиями, столь ужасными, что оставалось удивляться, как он может терпеть и днем и ночью, из часа в час, из минуты в минуту. Может! И не только может, но находит в себе мужество ездить и искать, хлопотать, заниматься какими-то делами, ставить перед собой какие-то цели. Умирает и все же стремится к своей цели. Жестокое мужество!
— Эврика! Нашел! — вдруг каким-то отчаянным восклицанием прервал тягостное раздумье профессор. Алексей Иванович с удивлением поднял голову. — Я ничего не обещаю. Я ничего не скажу нового! Я не предложу чудодейственных лекарств, целебных чудесных вод! Но есть одно средство!
Все так же мрачно, выжидательно Алексей Иванович смотрел на ожившего профессора. И это оживление внушало надежду.
— Средство мое не чудо и в то же время может сделать чудеса. С вами, конечно. Именно потому, что вы в своей неистовой военной карьере довели свой организм до такого состояния. Вы теперь состоите из боли и страданий. Вам, батенька, надо отключиться от этой настойчивой, нудной боли. — Алексей Иванович смотрел все так же вопросительно. — Найдите постоянное увлекательное занятие. Занятие это должно быть полной противоположностью тому, чем вы занимались до сих пор, то есть войне. Найдите интеллектуальное занятие. Да, да, не стройте гамлетовской физиономии. Оставьте всякую мысль о военной профессии. Сколько вы провоевали? Семь лет? Хватит с вас. Да и все равно дорога вам туда теперь закрыта. У одного философа — никак не вспомню его имени — есть мысль, которая вам, конечно, не понравится. Философ говорил что-то о непреодолимой потребности в насилии, которая является грозной и самой загадочной стороной всякой революции…
— Никакой загадки здесь нет. Наша революция отрицает какую-то воображаемую потребность в насилии… Мы…
— Вот вы и начинаете волноваться, а вам, батенька, волнения противопоказаны… И я вам предлагаю — забудьте о войне, о военных, о битвах, о саблях, о сатанинских басмачах… Полностью! Раз и навсегда! — Профессор увлекся своей мыслью и говорил с горячностью. — Вы еще молоды и уверены, что все впереди. Согласен. Поставьте перед собой благородную цель. До сих пор вы во имя революции уничтожали…
— Мы уничтожали врагов.
— Да кто возражает! А теперь найдите себе занятие великое, благородное, достойное, революционное… Революцию в природе, на благо человечества! Увлекитесь, горите, забудьте о войне, вдохновитесь — и, поверьте, вы забудете о боли в ваших суставах, в черепной коробке, в организме… А забудете… выздоровеете!
Молодым, розовощеким, полным сил и неистовой энергии вошел в революцию, в гражданскую войну Алексей Иванович.
В зимнюю сумрачную ночь, во время первого патрулирования на самаркандской площади Регистан, он получил удар ножом в спину. Красная гвардия, в которую он записался добровольцем, стала слишком ненавистна всяким мухамедбаям, бахрамбекам, каландаровым, капиталы, лавки, ростовщические конторы которых были отобраны трудящимися. Первая рана, первая физическая боль нисколько не охладила революционного энтузиазма. Уже на второй день революционное «спасибо» комиссара из ревкома, явившегося в военный госпиталь проведать красногвардейца, подняло на ноги Алексея Ивановича. Ночью, в мороз и стужу он скакал на коне с революционным отрядом в Ургут, где объявились бандиты. Первая рана, первая боль! Именно они определили воинский путь бойца революции, определили его военную профессию, как называл ее профессор.
Удар ножа, выкованного в обыкновенной кузнице в квартале кузнецов, стал уроком. Удар классового врага определил его дальнейшую судьбу, всю его жизнь на многие годы. Алексей Иванович не мог, пожалуй, припомнить дня, если не считать дней, проведенных в выбеленных известкой стенах госпитальной палаты, а таких дней было немало, когда бы он не сидел в седле и не мчался куда-то в пустыню, в степь, в горы. Левое плечо его побаливало от ремня карабина, а тело ныло. Алексей Иванович, увы, не мог похвастаться неуязвимостью. И он откровенно завидовал своим удачливым товарищам по оружию, которые умудрялись выходить без царапины из самых жестоких схваток с врагами. Счастье, впрочем, не оставляло и Алексея Ивановича. Сколько ранений пришлось на его долю и на Закаспийском, и на Семиреченском, и на Ферганском фронтах, и под Каахка, и под станцией Казанджик, и во время штурма Бухары, в Кермининской операции, и под Байсуном, и в знаменитом сражении с энверовцами у Бальджуана, и на берегах Амударьи! Но почти все раны были не слишком тяжелыми и позволяли не залеживаться на койке в полевых лазаретах. Только раз строевая служба прервалась было на Памире, и тогда не миновать бы Алексею Ивановичу демобилизации. Но слишком большая отдаленность театра военных действий помешала ему явиться для переосвидетельствования. Надо было воевать, и хромой комэск столько сотворил блестящих дел, что ни у кого не поднялась рука, чтобы отчислить его. Он доказал, что и с больной ногой можно отлично командовать полком, а затем бригадой. И лишь личное участие в боевой схватке с бандой сатаны уральца оборвало цепь славных воинских дел Алексея Ивановича.
Оборвало, по-видимому, навсегда.
Он вышел из госпиталя. Он послушался профессора и нашел дело увлекательное, серьезное. Такое дело, которое заставило отступить болезни, недуги, быть может, и самою смерть. Он учился долго и упорно. Он сделался инженером, творцом каналов и ирригационных сооружений, проводником воды, без которой на Востоке нет жизни. Он торопился учиться, он все еще боялся, что не успеет, что старые ранения свалят его, не дадут доучиться, не оставят времени заняться любимым делом. И он на годы отгородился от людей, не знал личных привязанностей. Впрочем, и в годы гражданской войны он так отдавался воинскому делу, что умудрялся забывать обо всем личном. Тогда походы, а теперь далекие экспедиции, почти непрерывные, мешали ему обзавестись семьей, домом. Он никогда не хвастался этим, но все свои привязанности отдавал товарищам по оружию, а теперь товарищам по работе.
Окружающим он казался чересчур черствым, сухим, непреклонным. Он и был таким на самом деле: не открывал никаких лазеек для нежных чувств, для сердечных волнений. Это исключалось.
И вдруг… Вдруг все изменилось.
Отчаянно он старался думать о кяризах, колодцах, соединяющих их подземных канъат, о каналах и арыках, о величии человеческого труда, о древних ирригаторах… Но думал о нежных огненных глазах, о нежных обездоленных рабынях, о пророчицах, о том, что сейчас девушка со сказочно волшебным именем Шагаретт едет в вагоне почтового поезда вместе со своей подружкой Судабэ и важной, строгой супругой толстоликого арчина и, наверное, даже не вспоминает о нем, радуясь, что вырвалась из лап бардефурушей — работорговцев XX века — и возвращается в родные кочевья.
Шагаретт! Какое поэтическое имя. В нем есть даже что-то есенинское: «Шаганэ ты моя, Шаганэ»!
— А ты, комбриг, раскис, размяк, оказывается, — вслух проговорил он. — Ну и ну!
Изменчивость судьбы и непостоянство счастья…
Далекий конь мчался во весь опор. Облако красной пыли двигалось удивительно быстро. Всадник скакал без дорог и тропинок, прямо по целине. Уже одно это говорило — что-то случилось.
Всадника в предгорной степи начальник приметил сразу. Привычка следить за степью осталась еще от горячих времен гражданки. Тогда нельзя было зевать. Приходилось смотреть да присматривать.
Всадник нервно гнал коня. Начальник, твердо упершись ногами в каменистую осыпь, испытующе изучал и всадника и коня.
— Кумандан! Зеленая шапка! — уверенно сказал Аббас Кули. — Горяч товарищ. По солнцу гонит. Коня запорет. Неприятные вести!
— Неприятные вести? — переспросил начальник. — А ну-ка скорей подтягивайте подпруги. Всему отряду выступать!
Отряд экспедиции изучал очередной заброшенный кяриз. Кругом расстилалась серая своей безжизненностью степь. Копетдаг повис чугунной стеной в белесом от жары небе.
Начальник не стал ждать. Он скакал уже навстречу. Горячий ветер бил в лицо. Аббас Кули не ошибся. На бешеном галопе Соколов подскакал вплотную. На загорелом лбу его блестели жемчужинки пота.
— Духотища! — сказал он, поздоровавшись. Но, видимо, он не сильно страдал от туркменского солнца. Избыток здоровья, силы сказывался в каждом его движении.
Под стать ему выглядел и могучий конь. Бока коня были все в пене, но он плясал на месте и грыз удила, косясь на текинца начальника.
— Хорош конь! — воскликнул подъехавший Аббас Кули. — Такой конь подчиняется и тени кнута.
— Ага! И он тут! — сказал комендант заставы, кивнув Аббасу Кули. — Тем лучше. Но, любезный, отодвиньтесь в сторонку. Надо пару слов сказать вашему начальнику.
Прискакал Соколов неспроста.
— Персиянки не уехали на поезде.
Сердце Алексея Ивановича странно замерло, и он переменился в лице.
— Что случилось?
— Возмутительная история. Подошел почтовый Красноводск — Ташкент. Жена арчина побежала в кабинет к начальнику станции. А девушки в сутолоке — там на перроне целый базар — исчезли.
— Испугались паровоза?
— Сначала подумали, что они сбежали. Но скоро выяснилось, что двух закутанных до глаз женщин увели с перрона и повезли какие-то степняки в сторону гор. Самое главное, что со степняками были и двое русских. Русские! А я так думаю — один из них тот самый Нейман-Бемм. Наверняка он увидел, что в поезд ему не сесть, смешался с толпой и был таков. Сейчас мои пограничники прочесывают степь и горы. Я дал знать на границу в Кейнекесыр и в Кызыларват. Сам решил завернуть к вам. Мне показалось, что вас интересует судьба рабынь… Поехали, помогите нам. Да и заберите вашего контрабандиста. Он знает местность.
— Эй, Аббас Кули! — позвал начальник. — Наших персиянок опять украли.
— Проклятие их отцу! Едем искать! — Аббас Кули рванул на коне прямо по камням к колючему кустарнику, к высоким горам.
Его с трудом догнали. Он весь трясся от ярости. Глаза его налились кровью.
— Поедете с нами, — решил Соколов, — ваши контрабандистские штучки-дрючки сейчас понадобятся.
— Сказанное слово — срубленное дерево, — воскликнул Аббас Кули и ударил себя кулаком в грудь. — Ба чашм! Сделаем!
— Говорят, они поехали вон туда, — Соколов показал кнутовищем на расплывшуюся седловину в хребте. — Они не посмеют переправиться через железную дорогу в Каракумы. Нейман побоится.
— Мы поедем в Нухур.
— Они побоятся ехать в Нухур. Они знают, что арчин — наш человек.
— Товарищ командир, слушайте, что вам говорит Аббас Кули-кочакчи. Пока калтаманы будут лезть на гору — там на тропинке и киики шею поломают, — по хорошей дороге мы объедем гору. Там такая дорога — и на извозчике проедешь. Когда калтаманы будут спускаться с перевала, мы их тут и… — Он картинно сжал свои черные сильные пальцы в кулак. — А рабынь опять освободим.
И он гикнул. Лошадь помчалась к горам.
— Хорош! — пробормотал Соколов. — Однако много бахвалится. На его храбрость не слишком стоит рассчитывать. На самом деле ваш контрабандист и есть контрабандист.
Они ехали быстро, рысью. Алексей Иванович всячески успокаивал коменданта заставы. Старался разуверить его. Но Соколов при своей несколько наивной наружности, которую подчеркивали русые усы, довольно-таки пухлые щеки с девичьим румянцем, не так был прост. В темно-карих его глазах читалось упрямство и недоверие. Он любил встречаться с опасностью лицом к лицу и ненавидел коварство и интриги.
— Я сам постоянно жду дурного, — сказал наконец начальник экспедиции, — дурных последствий, когда угодно и от кого угодно. Но я не потерял веру в человека. Аббас Кули хитрец и контрабандист, однако он по-своему честен. Я ему верю. И он нам поможет.
Аббас Кули скакал уже им навстречу. Он поразительно умел ездить верхом. Конь его, несмотря на дикую скачку, был свеж и весел. Уменье обращаться с лошадьми — первое качество контрабандиста.
— Товарищ командир, — закричал Аббас Кули, — ущелье до самого Нухура свободно! Калтаманов нет. Давайте быстро поедем.
Он с интересом посмотрел на пограничников, подтянувшихся неизвестно как и когда к своему командиру. Все это были крепкие, видавшие виды парни, кадровые кавалеристы. Они мало разговаривали, но по-хозяйски поглядывали на степь и горы.
Видимо, они понравились Аббасу Кули и ему не захотелось ударить перед ними в грязь лицом. Он взбодрил коня едва заметным движением каблуков и воскликнул:
— Товарищ командир, вы сказали — Аббас Кули хвастун! Аббас Кули много говорит — плохо делает. Дайте Аббасу Кули винтовку. На минутку! Прошу вас, прикажите дать Аббасу Кули винтовку.
Поколебавшись немного и вопросительно посмотрев на начальника экспедиции, Соколов дал команду:
— А ну-ка, Петров, дай подержаться.
Ни секунды не задерживаясь, Аббас Кули погнал коня в сторону, проверяя на всем скаку, загнан ли патрон в ствол. Отскакав шагов с триста, он осадил и круто развернул коня; поднял винтовку и показал ею вдаль. Великолепная фигура воина-всадника врезалась гранитным монументом в оранжево-кирпичное предзакатное небо. Так древние Рустемы и Кёроглы вступали в бой с злыми кочевниками.
Только теперь, проследив за направлением, куда указывала винтовка, все увидели: на глиняном возвышении сидел здоровенный стервятник. Он спокойно крутил головой с огромным клювом, видимо чуя поживу.
Все свершилось в считанные секунды. Стремительно всадник со сверкающей молнией — винтовкой в руке помчался мимо стервятника шагах в полутораста от него.
— Смотрите! — вырвалось единым вздохом у пограничников. — Неужели!
Глухо прозвучал, поглощенный степными просторами, выстрел из винтовки. Стервятник взмахнул крылами и сник на земле безжизненным комом перьев.
С ликующими возгласами пограничники поскакали к глиняному возвышению. Они ликовали, потому что такой стрелок не мог не вызвать восторга. И сами бойцы преотлично стреляли, но чтобы видеть такое! Скромно Аббас Кули вернул пограничнику винтовку. Петров не удержался и обнял от души контрабандиста. Пограничники кинулись его качать.
Нарочно Аббас Кули проехал поближе от Соколова, явно напрашиваясь на похвалу. Кто не рад улыбке славы!
И комендант не отказал контрабандисту в похвале.
— Молодец! А теперь показывай дорогу! Первую же отбитую винтовку получишь, славный… кхм… контрабандист ты!
Любил свое пограничное дело товарищ Соколов и любил хороших воинов. В его представлении хороший стрелок не мог быть плохим человеком.
Ты завыл, о волк! И не разжалобило меня твое завывание.
Нухур… Нухур навсегда запомнится Алексею Ивановичу. И не только потому, что Нухур — малый рай на земле, внедрившийся в ущелье серо-свинцовых скалистых хребтов Копетдага. Не только потому, что после отвратительной солоноватой, теплой воды степных колодцев и скудных ручейков здесь на самом дне ущелья, по крутым склонам и где-то даже из верхушек скал бьют обильные толстые струи холодных как лед родников и ключей. Не только потому, что человек, попавший внезапно в гигантский тенистый парк из чинар, карагачей, тополей после выгоревших каменистых, лишенных растительности равнин или желто-красных сыпучих барханов, приходит в восторг. Не только потому, что по своему живописному пейзажу, по своим восточным постройкам из глины и камня, красочно облепившим склоны и обрывы гигантского естественного цирка, в который переходит узкая щель из могучих утесов, Нухур ни с чем не сравним. Он — разительная противоположность всему тому, что видишь в пустыне, прижавшейся к Копетдагу, опаляющей своим огненным дыханием все живое. Здесь за стеной из скал живет трудолюбивое племя туркмен-нухурли.
Близость к границе делает жизнь нухурцев тревожной и нервной. Граница совсем рядом. И появление зеленых фуражек у Главных ключей под трехсотлетними чинарами всполошило, обеспокоило кое-кого…
Пока бойцы наслаждались ледяной водой, не пытаясь даже поберечь себе горло, Соколов с несколькими кавалеристами облазили окрестные скалы и головоломные тропинки, спускавшиеся по откосам цирка.
В начальнике экспедиции произошла удивительная перемена. Еще вчера при малейшем намеке на необходимость участвовать в каких-то, как он говорил, операциях по вылавливанию контрабандистов и диверсантов он болезненно морщился. Он считал, что дело работников экспедиции в высшей степени мирное дело, и всячески тушил воинственные порывы Аббаса Кули. В Нухуре Алексей Иванович стал тем боевым командиром, каким его знали в годы гражданской войны. Он чуял опасность. Все его настораживало. И тотчас же по приезде он послал Аббаса Кули в «разведку». А Аббаса Кули и уговаривать не понадобилось. Аббасу Кули надоела размеренная мирная жизнь, и он ринулся в самую гущу приключений. И не потому только, что он по служебному положению — проводника и переводчика — подчинялся начальнику экспедиции. Закаленный в борьбе с дикой природой, прирожденный степняк Аббас Кули с первых дней работы в экспедиции почуял в начальнике воина и вождя. Шрамы на лице, орлиный взгляд, военная осанка, наконец, то немногое, что было ему известно о боевых делах начальника экспедиции, порождали преклонение. Такую преданность не расценишь на рубли или персидские туманы. Любовь и восхищение здесь были односторонними, какими они и должны быть в Азии. Служа начальнику экспедиции, Аббас Кули — полуразбойник-полурыцарь, полугерой-полумошенник — был счастлив. Он не анализировал своих чувств. Да он и не способен был их анализировать. Чем пуд ума, лучше фунт счастья.
Долгие годы жизни на Востоке помогали начальнику экспедиции лучше понимать восточных людей. Он их принимал такими, какие они есть. Принимал, любил, уважал. Он полюбил суматошного, бешеного в поступках Аббаса Кули. Он понимал его. С той же яростной самоотверженностью и жадностью, с какой еще совсем недавно он отдавался своему рискованному промыслу — контрабанде, сейчас Аббас Кули служил интересам экспедиции и Алексею Ивановичу. Он был не просто служащим, работником экспедиции с очень скромными обязанностями работать от и до. Аббас Кули превратился в полном смысле этого слова в военного коменданта, в преданнейшую личную охрану начальника, в глаза и уши экспедиции. Словом, он сделался незаменимым. И он не выразил неудовольствия, когда пришлось принимать участие в поисках похищенных рабынь и подозрительных фашистов. Без оглядки, не задумываясь об опасностях и трудностях, он променял свое скромное положение проводника и переводчика на полную тревог и угроз жизнь разведчика пограничных войск.
Он преобразился. Волнение, тревоги, выражение напряженного ожидания совершенно преобразили несколько сонное, равнодушное еще недавно выражение его физиономии. Смоляные усы, висевшие уныло и беспомощно, теперь воинственно топорщились, блеклые еще недавно глаза горели внутренним огнем. Постоянно внезапные смены оттенков загорелого лица делали явным все, что раньше можно было подозревать. Щеки его вспыхнули, когда он услышал приказ:
— Даю вам полчаса. Узнайте, кто и что в этом раю. Обед потом.
Иные подумают, что начальник экспедиции брал на себя слишком много. Но Алексей Иванович уже был не руководителем мирной водохозяйственной экспедиции Средазводхоза, а комбригом далекого прошлого. Воинственные калтаманы, сомнительные нейманы-беммы, возникшие из небытия, пытались лезть с юга через границу, тянулись лапами к аулам, городам, железнодорожным станциям, водным источникам, намереваясь душить, грызть, убивать, уничтожать.
Мансуров правильно решил, что его многолетний опыт командира Красной Армии сейчас пригодится больше, чем его знания в области водного хозяйства. Он уже не вспоминал о предостережениях своих докторов. А когда одно наиболее коварное, въедливое ранение вдруг напоминало ему о себе зудящей болью, он просто отмахивался от него: «Ну-ну, дружище, не заставляй меня морщиться и бледнеть. На нас смотрят!»
Понимал все это хорошо и комендант пограничной заставы Соколов. Конечно, он оставался командиром отряда пограничников, но прислушивался к советам и указаниям старшего по званию. Теперь он даже подчеркивал это в обращении: «Товарищ комбриг».
А операция растянулась на много дней. Она лишь начиналась здесь, в Нухуре.
«Рай» явно не нравился комбригу. Глубокую нухурскую котловину окружала замкнутая гранитная стена с узкой щелью выхода. Вся котловина, загроможденная постройками, перемежавшимися с густыми садами и буйно разросшимися виноградниками, легко могла превратиться в ловушку даже для многочисленного, хорошо вооруженного отряда. И самое тревожное — граница, совсем близкая граница, беспокойная, опасная. Комбриг в бинокль неустанно изучал нависшие над Нухуром скалы, утесы, вершины.
— Крыс и мышей в этой райской норе предостаточно, — бормотал он.
Улочки поднимались в горы лесенками, узкими, кособокими, с мрачными проулками и закоулками. Стены высились циклопические из тяжелых глыб, совершенно слепые, без окон, но с черными отверстиями, похожими на амбразуры для стрельбы из укрытий. Крохотные черные калиточки из потемневших осклизлых досок сколочены были на диво прочно. Глухие таинственные шаги прохожих, невидимых, все время прячущихся за углами и поворотами, стучали приглушенно, крадучись. Кроны гигантов чинар нависали из-за стен и плоских крыш домов и загораживали зелено-черными стенами улочки. Не селение, а крепость какая-то.
Из-под локтя Мансурова высунулась возбужденная физиономия Аббаса Кули.
— Я так разгневан. Повстречайся мне лев, я набросился бы на него. Бедняжек в Нухуре нет.
— Нет? — переспросил комбриг, и сердце у него заныло.
— Их сюда не привозили.
— Это точно?
— Здесь притаились некоторые… друзья того немца. Они-то знают, куда он поехал с тем бардефурушем и… бедняжками.
— Товарищ Соколов!
— Слушаю, товарищ комбриг!
— Что скажете?
— Мы задержим нарушителей.
— Они не дадутся живыми! — воскликнул Аббас Кули. — А ведь птица без головы не подает голоса.
— Возьмем живыми.
Неизвестные, забаррикадировавшиеся на высокой балахане, все-таки были взяты после довольно беспорядочной перестрелки, но лишь после полуночи. Героем схватки оказался Аббас Кули. Он прополз внутри глиняной трубы торнеу-акведука, влез на карагач, оттуда проник через вентиляционную каркасную башенку в помещение и напал на неизвестных с тыла. Они растерялись и побросали оружие. Впрочем, сопротивлялись они из последних сил. Патроны у них были на исходе.
Допрашивали задержанных тут же на балахане. Отвечать они явно не желали, хотя Аббас Кули сразу же признал одного из них.
— Давай, давай, кардаш, язык разматывай. Он Франц… Из Нижней Скобелевки, — пояснил Аббас Кули. — Он часто ходил за границу. Все опием занимался…
Франц, худощавый, безусый парень, отмалчивался и на все вопросы пожимал плечами. Второй задержанный, крепкий пожилой мужчина разыгрывал возмущение:
— Чего говорить? Какой опиум? Обыщите! Ищите! Выдумки это! Ми ученый-ботаник! Ми есть научный экспедицион Хорасански горы.
— Вы не русский?
— Какой это имеет значение?
— Ваше имя? Фамилия? — спросил Соколов. — Говорите, ученый с маузером.
— Наш экспедицион заблуждался. Мы стрелял. Думал — напал бандиты. Защищал жизнь, имущество.
— А форменные наши фуражки? Вы не видели?
— Ми заблуждался и ми оборонялся. Ми из Тегерана. Позвольте представиться — магистр наук Эрендорф Курт. А это есть мой служащий Карл и… Франц — неважно, он есть рядовой. — Он спохватился. — Он не есть зольдат, деньщик. Он есть обыкновенный служащий.
Человек, назвавшийся Эрендорфом, поражал своим цветущим видом. Морковный румянец играл на его щеках. Губы-вишни все время складывались влажным бантиком. Щетка усов — коротенькая черная нашлепка — сидела под носом, но лишь слегка и временами вдруг придавала добродушному лику толстяка несколько воинственный вид. Но все затмевал тройной нежно-розовый подбородок добряка, любителя пожить сладко и мягко.
Жировые отложения на животе и бедрах, весь чрезмерно солидный вид тяжелоатлета не мешали господину ботанику производить впечатление живчика, вертунчика. Он не мог усидеть на месте, подпрыгивал, вскакивал, суетился.
— Давно ли вы, господин Эрендорф, переквалифицировались в ботаника? — медленно спросил Алексей Иванович.
— О! — удивился немец. Маленькие его серо-голубые глазки забегали. — Такой фопрос?
— Вопрос по существу, — сказал Соколов, хотя он еще не понимал, в чем дело.
— Господин Эрендорф, не тот ли вы господин Курт Эрендорф, геолог и путешественник по Каратегину и Шугнану, который в составе немецкой Гейдельбергской экспедиции искал редкие металлы и золото в тысяча девятьсот двадцать четвертом году?
Немец несколько утратил свой добродушный вид, но ничего не ответил, а пожал плечами. Все в нем говорило: «Ну и что ж из того?»
— Я не стал бы вас спрашивать, — продолжал Мансуров, — но ваша экспедиция сильно наследила, и вы в частности. Не тот ли вы профессор Эрендорф, который платил в горных кишлаках золотом за невинность малолетних девочек?
Встревожившийся было и покрасневший Эрендорф успокоился. С комической важностью он протер платочком щетинку усов и иронически улыбнулся:
— Неужели ви, большевик, толкаетесь моральным принсипом на решение деловой вопрос? Дикие горы, дикие люди… А потом вдали от сивилизация… Тогда инсидент исчерпался…
— Вас, цивилизованных европейцев, выпроводило Советское правительство. Предложило вам проваливать подобру-поздорову. Вы отделались легким испугом, но, к сожалению, позже выявились ваши подлые связи с курбаши Берды Датхо. Доказано, товарищ Соколов, что Эрендорф и контрагент фирмы Дюршмидт «Закупка бараньих кишок» Зигфрид Нейман не только занимались геологией и бойнями, но и состояли в военных советниках при басмаческих вожаках.
— Нейман? — оживился толстяк. — Он жив? Где он?
Легко жить тому, кто нахален, как ворона, дерзок, навязчив, испорчен!
— Ведь девушек приносят в дар ишанам наравне с барашками и кобылами.
Произносил слова Ишан Дурды медлительно, важно, убежденно. Бахромка его текинской бороды лежала удивительно благопристойно на воротнике гранатово-бурого шелкового халата, а пребольшущая, белого барана папаха высилась где-то высоко-высоко под потолком юрты. Глаза, прикрытые желтыми веками, источали мед, толстая нижняя губа лоснилась. Елейный разговор, елейный вид.
Пожал лишь своими широкими плечами начальник, да так они и остались поднятыми, а губы сжатыми в ниточку, закушенными, чтобы не дать прорваться резким, даже грубым словам, неуместным в дипломатических переговорах. Идя сюда, в ощетиненную винтовками, саблями, кинжалами ишанскую берлогу, Алексей Иванович демонстративно не взял никакого оружия, ничего, кроме изящного перламутрового перочинного ножичка. Как он говорил впоследствии, уверенность, что Ишан Дурды, хоть и текин, но трус, позволила ему допустить столь легкомысленную неосторожность. Начальник серебристым лезвием надменно обрезал ноготь на большом пальце, нарушая все каноны туркменской вежливости и тем самым показывая, что ему плевать на Ишана Дурды, на его белую ишанскую юрту, на все его ишанское почтенное подворье, на все его сабли, винтовки, ножи-кинжалы, под которыми нельзя было даже разглядеть роскошных цветных кошм, завешивавших стены юрты.
Впрочем, никто и не нервничал. Один лишь Аббас Кули вращал тревожно глазами и нет-нет да коричневой ладонью поглаживал оттопырившийся карман брюк, заставляя чуть морщиться Ишана Дурды и комбрига.
«Какая бесполезная осторожность! Нарушить мой приказ!» — подумал Алексей Иванович и принялся за другой ноготь.
Все напряглось внутри, мышцы твердели, а гортань сжало. И ни одного слова начальник не мог выдавить из себя. И еще эта гнетущая пятидесятиградусная духота. Кто там говорит, что в юртах прохладно…
А сахар медович Ишан Дурды все пел. Многословный ручеек булькал и булькал, и в нежном бульканье улавливалась угроза. Ишан Дурды предупреждал:
— Глядите в оба, начальник. Беда бы для вас не вышла. Вам, начальникам советским, большевистским, с женским полом мусульманским осторожность нужна. Вы хоть и Великий анжинир и мусульмане вас любят и уважают, а все же вам нельзя. Узнают в Ташкенте, Ашхабаде… И не поздоровится вам, проработают вас на собрании и из партии исключат. А какой же начальник — беспартийный, будь он самый великий из анжиниров.
«Вот ты, гад, куда гнешь!» — думал начальник, но промолчал.
— Что-то вы молчите, начальник, а мы все говорим. Значит, дело говорим, а? И что вам в персиянке? У вас девушки пухлые, розовые, вата с румянцем, а персючки черные, лядащие, совращать им самого иблиса, цыганки они прыткие.
Он захихикал хрипло, невесело.
— Дело не в их красоте. Дело в законе! Советском законе, — наконец решительно сказал начальник, не желая позволить Ишану Дурды перевести разговор в игривый тон. — Существует закон человечности, а какие они персиянки, мне нет дела.
— Вы ждете, что они красавицы. А на самом деле, как в легенде «Кёроглы»… — он неопределенно обвел рукой пространство юрты, — они старухи с согнутыми спинами. Я бы мог заверить вас, господин большой начальник: головы у них — плетенные из камыша корзинки, зубы у таких-сяких — деревянные азалы-сохи, потрескавшиеся, волосы — прогнившая солома черная, шеи в морщинах — глиняных трещинах. Не стоит из-за таких ссориться с племенем благородных мурче! Нет…
— И я говорю — нет. Закон человечности, а какие они, персиянки, молодые ли, старые ли, красивые или ведьмы, — мне нет дела. Девушки — люди и…
— Женщина — человек? — хохотнул Ишан. — Смешно! Глянь-ка на персиянок. Хоть и пленницы, а увидят стражника — и уста их изрыгают брань и хулу на благородных туркмен. Невинные создания! Кусаются, сварливые собаки! Жалят, змеи! Хоть и тащили их неделю в мешке скрученными, без воды и пищи, брыкаются, словно куланы, шеи крутят по-лошадиному, кобылы неезженые…
Тут Ишан осекся и даже приоткрыл рот от неслыханного нахальства Аббаса Кули, который вдруг не сдержался и вопреки категорическому запрету начальника прорвался потоком слов. Все бушевало в его душе, все кипело. Он не верил, что его любимый начальник вмешался во всю эту историю из каких-то отвлеченных, идеальных побуждений. Нет, речь шла о молоденьких девушках-персиянках, рабынях. И то, что их волокут в пустыню, бросят в жадные, жестокие объятия диких калтаманов, силой принудят служить им плотской утехой, превратиться в наложниц, кипятить своим господам, грубым кочевникам, чай, доить грубошерстных верблюдиц, рожать разбойников…
Нет! Аббас Кули не мог стерпеть и заговорил, зарычал, разрывая всю дипломатическую паутину, которую плели с таким трудом Алексей Иванович и Ишан Дурды.
— Согнута спина у них? Нет, разогнута нежной волной, — говорю я. Не слушай, начальник! — вопил пламенный контрабандист в ужасе, что Алексей Иванович почувствует отвращение к рабыням-персиянкам из-за якобы отталкивающей их наружности и оставит их на произвол судьбы. — Нет, Ишан лжет! Головы девушек — корзины, полные цветов кудрей. Зубки — золотые ашрафи. А волосы! Вы не посмотрели — у одной локоны отливают червонным блеском, а у другой серебром ночной тьмы. О! Лжец ты базарный, Ишан Дурды, — и проклинаю тот час, что ты родился на свет такой! Морщинистые шеи! Да разве у озерных лебедей такие белые шейки? Я видел! Кусаются, точно змеи! Да, кусают таких конопатых животных, как ты, ишан, до крови кусают. Лягаются, как дикий кулан. О жестоко несчастные девушки несчастной Персии! Лепестки розы! Звезды ночи — сиреневые аметисты! В чьи драконьи руки вы попали!
— Эй ты, хватит, — наконец спохватился Ишан, хотя ему, страстному персу, субъекту полнокровному, чувственному, слушать восторженное описание, почти поэтическую оду девичьей красоте было отнюдь не противно. И тем более восторги о товаре, а рабыни-персиянки, бесспорно, товар, и притом ценный, как показали события, были вполне к слову, вполне уместны. Тем не менее он оборвал восторженную речь Аббаса Кули. — Хватит, а то господин начальник распалится и забудет о высоких законах и задумается о девичьих прелестях. А забывать, где мы и что мы, не следует. Известно ли вам, что случилось с пророком нашим Мухаммедом?
А так как начальник отнюдь не расположен был привлекать к решению спора основателя ислама и молчал, Ишан Дурды продолжил:
— Пророк мусульман поистине велик. Убедившись, что христианам никак не приклеить мусульманских правоверных голов, он повелел отрубать христианские. Но это присказка, а сказка, как говорите вы, русские, будет впереди. Итак, продолжим, дорогой мой начальник, с того места, с которого начали. С того, что ишанам дарят девушек. Одна рабыня мне приглянулась. Другую…
— Никаких компромиссов…
— Но вы разве не убедились, что далеко не все ишаны подвижники и духовного типа аскеты. Ишаны на Востоке обычно очень почтенные люди, светильники разума, за что их и называют почтительно — «ишан», что в переводе…
— Из всех людей ишаны больше всего уважают самих себя.
— Ишаны — светильники разума? — зашумел Аббас Кули и даже непочтительно вскочил с места. — Ишаны — светильники? Разума? Нет! Ишан черный фитиль для светильника! Без масла он не горит.
— Ну, масла у нашего хозяина-ишана предостаточно, — усмехнулся начальник. — И если он захочет, пламя мудрости и предусмотрительности загорится без копоти…
— Вот это сказано!
— Я исхожу из того, что душа человека, тем более такого мудреца, не наглухо захлопнутая, не заколоченная дверь!
— Простите, Ишан Дурды, а не займемся ли мы делом?
— А плов! Роскошный плов по-персидски! С курочкой! А?
Беседа за пловом, к тому же изысканно вкусно приготовленном, безусловно, очень приятна. Воздух в горном, забравшемся к самым небесам ауле с поэтическим названием Бендесен еще приятнее, особенно вечером, когда веет с вершин Копетдага освежающий, пахнущий бальзамом ветерок и постепенно зажигаются огоньки звезд. А над мирными юртами и плоскокрышими хижинами вьются синие дымки и распространяются по долине приятные запахи жареного и вареного, от всего окружающего веет покоем и благодушием.
Но и признаки благодушия исчезают из разговора меж гостем — Великим анжиниром, начальником воднохозяйственной экспедиции, и достопочтенным хозяином аула Бендесен Ишаном Дурды. Чем глубже и темнее ночь, тем темнее и глубже дебри, в которые заводит их спор.
Упрям Ишан Дурды. Стоит он на своем:
— Девушки-персиянки — товар, такой же товар, как и бараны, и кобылы, и верблюдицы.
Хитер Ишан Дурды. Знает он, что злит собеседника. А возможно, делает это нарочно, чтобы заставить гостя рассердиться, разнервничаться, оскорбить хозяина. А оскорбление хозяина в хорасанских горах может привести к большим, очень большим неприятностям.
И ничего Ишан Дурды не говорит, где сейчас товар — рабыни-персиянки.
Ночью над ухом спящего начальника шелестит шепот. Шепчет неистовый, не знающий сна Аббас Кули:
— Увезли. Увезли по дороге в Соленые Горы… За Атрек повезли, в Гюмиштепе увезли. Все пропало.
— В Гюмиштепе?
Так хочется крепко выругаться, но нельзя.
— Позвольте мне, начальник, поехать. Сердце горит. Не держите!
— Сейчас?
— Может, догоню, выручу. Все спят. Ишан Дурды спит. Никто не заметит… Приезжай, начальник, за Атрек, в Баятходжи. Все узнаю и проберусь в Баятходжи. Расскажу.
Язык не поворачивается сказать Аббасу Кули: «Да».
Какое он, инженер-ирригатор, пусть Великий анжинир, имеет право разрешить служащему экспедиции уезжать, бросать дело… В темноте возникают, светятся полные тоски, призыва глаза.
Совершенно явственно в ушах звучит: «Шагаретт-Эт-Дор. Жемчужное ожерелье!»
Тиха ночь в Бендесене. Луна серебрит нависшие над аулом скалы.
Из глубины ущелья доносится сюда наверх, на плоскую крышу, где лежит на кошме Алексей Иванович, стук копыт, глухо, мягко.
И как хотел бы Алексей Иванович скакать сейчас на коне рядом с Аббасом Кули и вообразить себя контрабандистом, свободным в своих поступках.
Дурной нрав выходит из тела лишь после смерти.
На поверхности моря плавает падаль, в глубине пучины лежит жемчуг.
По жалким улочкам Гюмиштепе ходили столбы пыли, а среди них с важной, невозмутимой осанкой прогуливался Аббас Кули. Здесь Аббаса Кули знали за уважаемого, почтенного, весьма кредитоспособного негоцианта, баловавшегося контрабандным товаром и потому достойного уважения. Его узнавали, с ним раскланивались первыми почтенные, седобородые яшулли и аксакалы, с ним заговаривали лавочники, его слушали быстроглазые шашлычники. А Аббас Кули маслено улыбался своими выпуклыми, внушавшими доверие глазами, «колотил языком», и подставлял «раструбы своих ушей» под слова новостей, сплетен, сказочек — правдивых и лживых. И всех, решительно всех интересовало, что делает здесь господин Аббас Кули в своей бесценной бронзовой каракулевой шапочке, в своей казвинского сукна новенькой чухе, в лаковых кавказских сапожках. Видно, что-то затевает. Не для болтовни же пустой приехал из-за Атрека балагур и хитрец Аббас Кули, и уж ясно, не ради того, чтобы пофланировать по пыльным улочкам и поболтать.
— Приехал купить себе рабыню-наложницу, красивую, дорогую, с толстыми бедрами, ласковую. Соскучился по женской ласке.
Другой хитродум и интриган на месте Аббаса Кули, пробравшись в Гурган по следам увезенных несчастных рабынь, уж придумал бы что-нибудь, чтобы его не заподозрили. Постарался бы отвести от себя малейшее подозрение.
Но на то Аббас Кули и был Аббасом Кули, чтобы хитростью отгородиться от хитрости. Он всем прямо и простодушно заявлял:
— Слышал про украденных рабынь невероятной красоты и женских достоинств. Узнал, что привезли их сюда. Покупаю!
У самых изощренных восточных интриганов есть поверье: наобум брошенный камень наверняка попадет в закрытую дверь. А за дверью всегда что-то есть…
Камень хитрости угодил в самое место. Аббас Кули искал рабыню и нашел… место, где прятали Шагаретт и ее подругу.
«Волокли висельника к подножию виселицы, а там куча червонцев. Бери и убирайся на все четыре стороны».
Хитрость насчет покупки вновь привезенной рабыни открыла Аббасу Кули все двери богатых домов в городе, все гаремы. Да мало ли в этом логове контрабандистов и жуликов, желающих подзаработать на торговле живым товаром!
«И не прошло и часу, едва нога моя ступила на здешнюю улицу, как я все узнал, где она, где ее подруга, что с ними, как лечить болезнь». Но болезнь была тяжелой. И самоуверенность, скорее самонадеянность нуратинца-хитреца подверглась ужасным испытаниям.
Началось с того, что в дела несчастных рабынь вмешались приезжие чиновники. Ни много ни мало!
Толстые, до синевы выбритые щеки, выпуклые бараньи глаза, щегольские усики, аккуратные, песочного цвета пахлевийки, длинные сюртуки, узкие брюки дудочкой — оба чиновника походили на близнецов. И даже голосами похожие до смешного, они всегда ходили вместе, неразлучно. Их справедливо подозревали в трусости, если можно применить такое слово к административным чинам. В Гюмиштепе они требовали, чтобы их именовали «попечитель государства» и «обозреватель чудес». Оба они пыжились от важности и оба откровенно трусили. Но нельзя не трусить в стане воинственных кочевников, особенно в дни мести и войны.
И «попечитель государства», и «обозреватель чудес» попали в Гюмиштепе отнюдь не по своей воле. Их притащил сюда чуть не силком, привез в составе своей торговой миссии британский консул Хамбер, чтобы они поторопились договориться о поставках кое-каких товаров.
В стане иомудских племен царил хаос. Вожди растерялись.
В Гурганской степи происходили междоусобицы, приведшие к гибели тысячи людей. В Гюмиштепе царили хаос, злоба, ужас.
Хамбер привез с собой «попечителя государства» и «обозревателя чудес» вести мирные переговоры, но никто им уже не верил.
Овез Хан в бессильной злобе обманутого держался с приехавшими грубо. Он не поддавался никаким уговорам и посулам. Овез Хан откровенно заявил, что он ждет удобного момента, чтобы предать самой жестокой казни и «попечителя государства» и «обозревателя чудес»: «Мы еще полюбуемся, как под нашими плетями эти жирные собаки будут бегать вокруг врытых в землю столбов и наматывать свои кишки на них».
С серо-зелеными физиономиями «попечитель государства» и «обозреватель чудес», заикаясь, шептались с консулом и потеряли даже способность интриговать, зачем, собственно говоря, они и приехали в степь.
Но не утратил способности заниматься всякими комбинациями и заговорами консул Хамбер. Он не терял спокойствия и выдержки. Он распоряжался полновесным кошельком. Он мог в любой момент дать знак, и с гор спустились бы караваны с оружием и амуницией. Наконец, он чувствовал себя в полной безопасности.
И консул наматывал кишки интриг. После трех или четырех аудиенций у Овез Хана его бледная лысина приобрела розовый оттенок. Упрямство, жестокость хана грозили создать невероятные и притом ненужные осложнения. Все планы срывались. Удачная, на первый взгляд, попытка дать острастку племенам угрозой силы повернулась оборотной стороной. Местью.
Ни на какие уступки не шел Овез Хан. Он грозился поднять знамя войны.
Достойный был вождь Овез Хан. Все иомуды пошли ради мести за ним. Смелый, прямой, Овез Хан имел одну слабость — жадность. И на этой слабой струнке сыграл консул и сопровождавшие его чиновники. Случай помог им. Овез Хан вздумал показать им на совете яшулли — стариков — красавицу джемшидку.
— Собаки, наши враги, позволили своим вонючим ртом изрыгнуть: «Овез Хан дряхлый, Овез Хан немощный старец. Овез Хану пора под могильную плиту». Вот, смотрите! Сегодня Овез Хан докажет всем, что он полон сил и мужества. Сегодня Овез Хан играет свадьбу. Овез Хан стар, но полон сил и ночью войдет к красавице джемшидке, прекрасной девственнице. Вот она, смотрите на нее. Она молода, налита кровью и здоровьем. Она девственна и понесет сегодня от меня. И клянусь — я еще увижу, как зачатый сегодня ночью сын мой отрубит моим недругам головы и бросит их к моим ногам, ногам могущественного хана — вашего вождя Овез Хана. Так будет!
Мгновенно консул решил: «Красива, как богиня! Обижена, оскорблена! Горит местью. Трепещет перед угрозой потери чести и жизни! Яростная, страстная натура! Античная Эриния! Перст судьбы!»
План консула Хамбера может показаться даже наивным. Зачем понадобилось ему давать совет старому Джемшиду продать дочь в неволю, когда было проще простого удалить ее из кочевья другим, более простым способом, к примеру говоря, отправить ее к родственникам в горы верст за двести — триста и держать там, пока она не одумается.
Всю сложную комбинацию консул Хамбер придумал еще в Баге Багу, едва услышал историю Шагаретт из уст обиженного дерзостью дочери отца.
Хамбер вспомнил об Овез Хане, с которым никак не мог найти общий язык. Овез Хан держался в своей Гурганской степи слишком задиристо, независимо. Не слушался советов. Держался порой нагло.
В голове Хамбера постепенно созревал план далеко идущей комбинации. Он присматривался к более покладистым вождям иомудов, но не терял надежды склонить и самого Овез Хана к дружбе и согласию.
А тут-то и появилась мысль воспользоваться семейным конфликтом между старым Джемшидом и его строптивой дочкой.
Среди многих качеств Овез Хана, не слишком приятных, было и еще одно — чрезмерное женолюбие. Шагаретт красива. Он, Хамбер, дарит хану прелестную рабыню, и в уплату за это Овез Хан делается более сговорчивым и послушным.
Все выглядит примитивно, нечистоплотно, но… вполне реально.
От своей идеи консул был в восторге. Неизвестно, откуда он узнал, что невольница не так уж дика и темна, откуда он смог получить сведения, но это делало честь его талантам резидента и разветвленности сети соглядатаев в Хорасане, ловкости его связистов. За два дня он узнал всю подноготную. А когда ему сообщили, что джемшидка одно время училась во французском иезуитском колледже в Тегеране, он пришел в восторг.
Надо отдать справедливость Хамберу — он знал психологию восточной женщины-кочевницы. Он понимал — золото не поможет. Осыпь прекрасную джемшидку золотыми ашрафи, толку он не добьется. Надо играть на женском самолюбии, на чувстве девичьей чести, гордости.
Чего стоило Хамберу устроить разговор с джемшидкой, можно только представить. Несомненно одно — золото он расшвыривал направо и налево.
И все же Хамбер страшно рисковал. Гюмиштепинцы, даже самые жадные, непреклонно фанатичны, когда дело касается их женщин. Хамбер мог потерять свою голову в прямом смысле слова и тогда, когда он подкупал служанок гарема Овез Хана, и тогда, когда в сырую, дождливую ночь, проклиная тяжесть золота в кошельке, он месил под лай собак глину между юртами и дувалами, и тогда, когда свирепый, но любивший более всего на свете червонцы охранник в огромной папахе подсаживал его, помогая перебраться через какие-то больно впившиеся колючками в руки и ляжки хворостяные ограды, и тогда, когда уже подтолкнутый к мокрой, пахнувшей глиной стенке, ингриз тихим шепотом говорил на ломаном персидском кому-то сквозь толстую, грубую материю полога. Он не слышал ничего в ответ. По ту сторону полога стояла тишина. Лишь цикады оглушительно звенели, и под их звон Хамбер шептал в пространство, не зная, есть ли там в помещении кто-нибудь и доходят ли его слова до ушей кочевницы, или, быть может, слушает его совсем другой?
Он уже проклинал свою затею. Он не имел права подвергать себя таким опасностям.
Хорош он будет, если его поймают в самых недрах эндеруна — святая святых восточной семьи — семье самого хана. Что он скажет, если его сразу не прикончат на месте? Но он сам не мог понять, почему он пошел на безумную авантюру. Необыкновенная наружность джемшидки, гипнотический, обжигающий ее взгляд, бархатный грудной голос, нежные тонкие руки, обнажившиеся из-под длинных рукавов. Случилось удивительное тогда в ханской юрте. Холодный, расчетливый ингриз поддался чарам прелестной дикарки. Он возымел внезапные, самые фантастические планы, он горел весь, он забыл, где он, что он. Он не знал, что он не первый из тех, кого джемшидка одним взглядом подавляла, сокрушала, превращала в покорного раба. Он не знал, что никто не мог противиться ее обаянию. И не то чтобы девушка вызывала какие-то приступы страсти в тех, кто ее видел, не то чтобы мужчины сразу жаждали обладать ею. Тут все обстояло гораздо сложнее.
Каждый, увидевший девушку, каждый, испытавший силу и очарование ее взгляда, мгновенно становился ее рабом и рыцарем. Так было в родном племени, так было в иезуитском колледже, где преподаватели теряли голову и терялись перед своей тогда еще совсем юной ученицей. Так было и тогда, когда ее похитили во время аламана. Калтаманы и бардефуруши, встретившись глазами с ее взглядом, сразу же забывали все на свете и превращались из разбойников, работорговцев, насильников-торгашей в покорнейших, почтительнейших слуг, оберегавших неприкосновенность девушки, готовых выполнить малейшую ее прихоть. Так случилось, когда со всем возможным комфортом ее доставили как чудо красоты, как розу Востока, звезду вечернего неба ко двору Овез Хана. Пораженный, ошеломленный, подавленный, этот свирепый, жестокий вождь, считавший насилие единственной формой любви, вдруг забыл все и превратился в робкого поклонника девушки, девчонки из какого-то ничтожного племени, о котором он ничего не знал, кроме того, что оно малочисленное и нищее. И Овез Хан, во изменение всех своих привычек, вопреки всем своим, поистине зверским инстинктам, не кинулся на свою жертву в первый же день, когда она появилась у него, не овладел ею силой, а ежедневно испрашивал позволения навестить ее, бросить к ее подолу свое могущество и богатство и, как робкий влюбленный, подносил ей розы. Он поразил приближенных, вызвал недоумение, и все были уверены, что долго это не продлится и судьба девушки решена.
Использование, эксплуатация самых сокровенных человеческих чувств, душевных движений в своих целях — что можно придумать неблагороднее, грязнее!
Но такие соображения ничуть не волновали господина британского консула Хамбера. Перед ним стояла задача: еще больше, как можно больше настроить кочевников против Советов, спровоцировать под любым предлогом налет, вернее, даже вторжение вооруженных групп калтаманов в глубь советской территории, в районы Казанджика и Красноводска.
Хороши любые средства. В огонь подливают масло по капельке.
Время идет, а массы туго поддаются призывам браться за оружие, отправляться в поход. Надо подогреть ярость.
Шагаретт выдана за Овез Хана силой. Прекрасная, свободолюбивая, гордая девушка преисполнена самых мстительных чувств. Остается подтолкнуть ее.
А далее, если расчеты оправдаются и трагедия совершится, остается найти для всеобщего сведения подходящую мотивировку. Она напрашивается. На Овез Хана совершено покушение женщиной, приехавшей из Советского Союза. Хамбер всерьез полагал, что это вызовет ярость фанатически настроенных масс.
А в том, что Шагаретт ослеплена ненавистью к насильнику хану, он не сомневался. В гареме хана у него были свои люди.
Шагаретт вне себя. Она день и ночь твердит одно:
Хлынул поток на жилище моей души.
Цветы моего тела пламя пожрало!
«Девчонка в бешенстве… Она не остановится ни перед чем», — говорил он себе.
В осуществлении замыслов Хамбера ему помогало его положение тайного хозяина Хорасана. Он был всесилен. Знавшая о нем со времен учения в колледже и понятия не имевшая о его роли в продаже ее в рабство, Шагаретт рассчитывала на его заступничество. Она верила в его власть, его могущество и… порядочность. Он принял участие в ее судьбе. Он, как ей рассказывали, пытался якобы помешать ее свадьбе. Он, наконец, обещает ей помочь вырваться на свободу.
Откуда ей было знать, что он плетет интриги, жертвой которых будет она — Шагаретт, что он избрал самый постыдный, самый безжалостный путь.
Бессовестно давать сахар больному,
когда полезно ему горькое лекарство.
Фигурально выражаясь, господин консул вложил в руку мстительницы нож.
Будет убран строптивый хан. И в то же время гибель его позволит Хамберу выполнить тот самый план, которому мешал своим бездействием и упрямством этот самый хан.
Что произошло у порога эндеруна, что шептал взволнованный, растерянный Хамбер по сию сторону занавески, что случилось в ту ночь, джемшидка никогда не рассказывала даже самым близким. Глаза у нее делались черными, невидящими, пальцы рук сплетались судорожно, до боли, все тело конвульсивно содрогалось и губы едва шевелились: «Не надо!»
Не распространялся об этой истории и сам Хамбер. Известен был только смысл его слов, которые он поспешно шептал своей предположительной слушательнице во тьме: хан завтра уходит в поход, хан объявил о решении взойти на ложе невольницы сегодня ночью. И что он делает с непокорными, ты знаешь, единственный выход и спасение — удар ножом. Тебя будут ждать, тебя спасут. Может быть, слова были другие, может быть, ингриз хотел изобразить впоследствии все свое поведение как проявление рыцарственности, может быть, он хотел выпятить свое бескорыстие, свое благородство! Он ничего, конечно, не говорил о том, как необходимо было убрать немедленно, сейчас же, беспокойного, неудобного, вздорного Овез Хана — любыми средствами, любой ценой.
Он говорил лишь о неземной красоте девушки-дикарки, об этом поразительном цветке, взращенном пустыней, о мистической силе ее огненного взгляда, о порожденном им любовном огне в груди и о возникшем в нем рыцарском чувстве, толкнувшем его на безумие, приличное безусым юнцам. И он ни единым словом не обмолвился, когда все произошло и когда мертвая сонная тишина становища иомудов мгновенно прорвалась жутким ревом голосов, выстрелов, ржанием коней, и он сам, достоуважаемый консул, и его спутники — «попечитель государства» и «обозреватель чудес» — не только не оказались рядом с той самой таинственной занавеской, не только не протянули руки спасения новоявленной Юдифи, которую они толкнули на ужасный поступок, убийство Олоферна — Овез Хана. Они мчались на автомобилях прочь от Гюмиштепе к чуть высвеченным робким рассветом горам в сопровождении вооруженного до зубов эскорта. Да, рыцарь ингриз без страха и упрека, а на самом деле «отец хитрости», провозглашавший честность и благородство принципом своего поведения, оставил на гибель и растерзание слабую, беспомощную девушку.
В официальном же письме он записал:
«Хан иомудов Овез Хан убит проникшей в Гюмиштепе при невыясненных обстоятельствах с советской территории женщиной. Убийца вывезена при столь же невыясненных обстоятельствах обратно за границу, в район Гассанкули, каким-то персом, советским подданным, что дает основание развернуть соответствующую пропаганду среди кочевников».
Эта программа могла быть единственным отмщением.
Хамбер толкал гюмиштепинских ишанов на месть.
Он вспомнил ее, и тысячи стрел впились ему в сердце.
Утренняя прогулка верхом до наступления зноя приятна. Но катался на коне по обрывам над Атреком Алексей Иванович не без цели.
Одна из них была схоронена в самых глубинах души. И он позволял ей заявлять о себе только в минуты слабости. Поглядывая на далекие синие горы за рекой, он думал: «А ведь она там где-то… Там… Ее туда увезли. Что с ней?»
Но тут же он сурово поджимал губы, складка на лбу делалась явственней, брови хмурились… Мысль беспощадно изгонялась…
А ведь он и маршрут экспедиции изменил из-за этой мысли… о ней — о девушке с такими глазами. Он сделал все, чтобы оказаться на Атреке, поближе к тем местам, куда ее увезли бардефуруши. Тем более что была и другая цель. Здесь, в ущельях и каньонах, среди гигантских лессовых обрывов, в глубине, в пропастях сливались воды пограничных Сумбара и Атрека. Здесь когда-то была воздвигнута древними ирригаторами грандиозная плотина из каменных блоков на свинцовых стержнях, преградившая путь воде. Отсюда выведены были каналы, орошавшие обширную Мешхедимиссрианскую равнину.
Начальник экспедиции своими глазами хотел убедиться в искусстве строителей ныне разрушенной временем и людьми плотины и головных сооружений и составить наметки проекта восстановления старой, заброшенной системы орошения. Он уже несколько раз приезжал сюда со своим гидротехником и производил глазомерную съемку местности, от души поражаясь и восхищаясь чудесным искусством древних строителей.
Впрочем, не мешало это нет-нет да вспоминать о несчастной участи джемшидской девушки Шагаретт и строить порой самые фантастические проекты ее вызволения из рабства…
Сегодня Алексей Иванович был один. Гидротехник с рабочими ушли по трассе древнего канала. Вообще перед экспедицией стояла огромная и сложная задача произвести раздел вод пограничной реки. Надо было спешить с проектом, и поэтому Великий анжинир отправился один, без сопровождающих, что нельзя было не признать легкомысленным шагом.
Степь и горы были неспокойны. Еще в силе оставался старый договор, по которому кочевые племена атабайцев и джафарбайцев пересекали советско-персидскую границу дважды в году. На летние пастбища они уходили в горы за кордон. На зиму возвращались на уже упомянутое Мешхедимиссрианское плато.
И вполне естественно, встреча с воинственного вида человеком на пустынной, безлюдной тропе была не совсем приятной.
Молодой иомуд имел за плечами неуклюжую громоздкую трехлинейку пехотного образца. Поясница его была увешана патронташами. Сбоку висел аршинный туркменский нож. Из-под лохм шерстяной шугурме на Алексея Ивановича воззрились живые, острые, испытующие глаза.
Успокаивало Алексея Ивановича то, что юноша иомуд, хотя и походил по виду на настоящего «рыцаря большой дороги», но не восседал в седле и не держал свое оружие на изготовку. Напротив, он после минутного разглядывания и раздумья склонил голову и, покрепче ухватившись за рукоятку деревянного, кое-как вырезанного из большого сука плуга-сохи, крикнул на лошадь «Ч-шшу!» и продолжил свое дело — вспашку склона холма.
Парень протоптал по твердым вывороченным комьям глины борозду, остановился вплотную около Великого анжинира и снова принялся его изучать жадным взглядом.
Затем под испытующим взглядом Алексея Ивановича он отвел глаза, поглядел на небо, на степь, на далекие горы, потом опять на всадника, на лошадь и буркнул довольно невнятно свое «салом!».
Его застенчивость совсем не соответствовала воинственному виду.
«Мальчуган совсем еще, а уже воин, — думал Алексей Иванович. — Видать, с персидской стороны».
И возникло даже какое-то теплое чувство. Ведь он оттуда, где она. Но у него даже не мелькнуло ни малейшего опасения, что ему — начальнику экспедиции — нельзя ездить одному, рисковать. Впрочем, он верил в то, что его все знают.
И он не ошибался.
Все еще держась за азал — соху, воинственный юноша вдруг почтительно кивнул головой, как бы отвечая на мучивший его мысленный вопрос, и продекламировал нараспев:
Корень вкуса — соль.
Сок жизни — вода?
— Что ты хочешь спросить? Говори, — сказал Алексей Иванович.
— Это тебе, водой растворяющему соль, я должен сказать слово?
— Тебе лучше знать.
— Я должен сказать слово урусу — хозяину животворной воды… Должен сказать слово Великому анжиниру.
— Ты не ошибся, мальчик! Мы и есть инженер по водным вопросам.
— Великий анжинир… — убежденно сказал юноша.
Алексею Ивановичу оставалось кивнуть головой.
— Один перс по имени Аббас наказал передать Великому анжиниру вот это…
При имени Аббас Алексею Ивановичу сделалось сразу жарко. Со все растущим нетерпением он смотрел, как юноша копается за пазухой своего изрядно поношенного халата, как разворачивает тряпицу, и, буквально выхватив у него из руки свернутую трубочкой бумажку, развернул и — какое счастье, что он знает арабскую грамоту! — прочитал: «Бог посылает добро и зло. Над головой девушки туча возмездия. Девушку отбили у нас люди хана Гардамлы и держат в путах в юрте в ауле Дженнет. Этому мальчишке я обещал червонец, чтобы он нашел вас, мой отец, в погранзаставе Баятходжи. У меня — раба аллаха — запасы сил и терпения исчерпаны».
Только перечитав несколько раз послание Аббаса Кули, смог Алексей Иванович поднять глаза.
Молодой пахарь исчез. На пашне валялся брошенный азал. Сизое облачко пыли поднималось из расщелины, ведшей к Атреку.
— Эй, джигит! А червонец?
Преследовать вестника было бесполезно. Стук копыт говорил, что джигит удирает во весь опор. Да и вряд ли он мог что-нибудь добавить.
Не теряя ни минуты, Алексей Иванович поскакал в Баятходжи. Он гнал коня. «Скорее! Скорее! Она жива. Она близко. Она в опасности!»
Знавшие близко Алексея Ивановича считали, что он «прикован к мысли», холоден, сух. Его суровая целеустремленность, казалось бы, полностью исключает поступки, продиктованные чувствами. Думали, что он ни на какие увлечения не способен.
Он мчался по дороге в Баятходжи, мысленно повторяя слово в слово записку. Еще и еще раз.
Он твердил почти вслух:
— Ей грозит опасность. Почему, в чем дело?
Он не знал и не понимал. Он проклинал Аббаса Кули за его бестолковость, за лаконичность записки.
Ясно одно: нельзя медлить, надо взять подмогу и скакать в аул Дженнет. Она там.
Алексей Иванович отлично знал аул Дженнет. Уже не раз он проезжал через него, изучая и производя топографические изыскания многочисленных протоков и русел дельты реки Атрек, впадающей здесь в Каспийское море. Река постоянно меняла здесь свое течение, и потому несколько аулов, в том числе и Дженнет, тоже передвигались с места на место. Поэтому государственная граница делалась неопределенной и неустойчивой. В частности, песчаная коса, на которой располагались кочевья Дженнет, оказывалась то на одной стороне протоки, то на другой, смотря по времени года, чем и пользовались не только мирные кочевники, но и разные там калтаманы, контрабандисты… Вообще это была в какой-то мере «ничья земля», ждавшая прибытия специальной комиссии для установления пограничных знаков.
И в такой местности оказалась девушка Шагаретт. Нет, Аббас Кули вполне прав, когда пишет, что ей грозит опасность. Страшная опасность!
Ах, если бы барханы были хлебом!
А Атрек — похлебкой из баранины.
А Гюмиштепе — красным перчиком.
Тоскливая местность. Ржавые метелки реденького камыша. Изумрудные пятна верблюжьей колючки. Сметанные выцветы ровных площадок такыров, развороченные бесконечными плоскими валами древние выбросы каналов. Кучи глины, разъеденные солью и подпочвенными водами.
Тоскливая местность — знаменитый Гурган, некогда благодатный край у самого синего Каспийского моря, воспетый поэтами и путешественниками, историками и визирями. О нем, о его удивительной природе и благодатном климате писал знаменитый Бируни. В его время там в садах зрели финики и инжир, шикамы сгибались под пудовыми гроздями винограда, а в бескрайних рощах зеленой шелковицы выкармливалось столько шелковичных червей, что гурганские ткачи снабжали атласом и Иран, и древнюю Русь, и Хорезм. А ныне здесь битый красный кирпич, осколки фаянсовой посуды, а на пустынных дорогах — скалящие зубы желтые черепа. Прошли по Гургану полчища жадных завоевателей, всяких там магогов да каракитаев, и все богатство, вся культура народа, «обладавшего доблестью и состязавшегося со всеми в мужестве», оказались втоптанными копытами лошадиных табунов в пыль и песок на тысячи лет. В небытие провалились города, селения, дворцы, рассыпались гигантские плотины в прах, потекли неуправляемые воды Гургана и Атрека в пески, затопили земли, превратили их в болота. И ничего не осталось от того великолепия, о котором историк ал-Истахари писал в своих трудах: «…Ты не найдешь на Востоке города, который при огромности своей сосредоточивал бы в себе столько благ и обладал бы столь невероятной красотой, как Гурган…»
Глаза смотрели на плоскую пустыню, на скудные пастбища, прижимаемые ветром к земле камыши, на кучки овец и коз, на отдельные нищенские юрты кочевников и не хотели смотреть.
Мансуров обладал фантазией, и богатой притом. К тому же он умел необузданную фантазию свою претворять в реальность. Анжинир возвращал мертвой пустыне жизнь.
Он проводил в пустыню воду. Он проходил по пустыне и оставлял за собой полосу садов и полей. И все его знали по всей Средней Азии, знали его пылкий, твердый взгляд, его решимость, энергию.
Если он приезжал в безводную степь, народ сбегался. При слухе: «Анжинир приехал!» — к нему шли из далеких кишлаков и аулов, скакали на горячих конях, гнали арбы так, что они скрипели за сто верст, подстегивали верблюдов, которых не то что бить, а даже подгонять нельзя, ибо они смертельно обижаются. Все торопились, все боялись опоздать, все страстно заглядывали Анжиниру в глаза: а зачем он приехал? А раз приехал, значит, есть у него дело. Значит, пустыню ждет счастливая перемена, значит, придет в пустыню вода, жизнь.
Для Анжинира расстилали лучший байский ковер, под локоть ему клали подушки, коню его давали самый лучший сноп клевера, накрывали шелковый дастархан. Опытная мастерица пекла воздушной нежности лепешки, самый богатый в селении резал барана. Приезд Анжинира в степь смирял самого свирепого курбаши. Словно буря выметала из всей местности басмачей и всяких там кзылаяков.
Почтеннейшие аксакалы — яшулли — почтительнейше присаживались на краешек ковра и заглядывали в рот Анжиниру: а что за слова о воде вырвутся из него? Что он скажет — этот «властелин арыков и воды»?
И когда сегодня Анжинир в сопровождении грозы контрабандистов и калтаманов — пограничника Прохоренко неторопливо выехал из камышовых плавней Гассанкулийского залива и поехал по тропинке, петлявшей среди ржавых зарослей и гор выброшенной лопатами земледельцев сотни лет назад земли, спекшейся под беспощадным прикаспийским солнцем в камень, вся Гурганская степь сразу засуетилась. Где-то тайком по рытвинам заброшенных, сухих, как порох, каналов карьером поскакали добровольцы-вестники — арзачи.
Неведомо как проникший в степь слух разнес весть — едет Великий анжинир! Да, тот самый! Едет к нам! Значит, будут дела, будет вода!
Никто не знал, зачем именно он едет. Его напряженный взгляд из-под пробкового шлема, его сурово сжатые губы, большой шрам от виска к щеке, его твердая посадка в седле, его выпрямленный крепкий атлетический стан сразу же породили не просто слух — легенды. О, это, конечно, Великий анжинир! Тот самый! Смотрите! Он въезжает на насыпь, допотопную, нарытую еще во времена сказочного Рустема, и, подняв руку со своим неизменным хлыстом, сплетением ремешков буйволиной кожи, из-под ладони обозревает лабиринтовую сеть заплывших, занесенных илом и песком каналов. Он смотрит из-под ладони на аспидно-голубые, прячущиеся в желтой мари горы, и прикидывает, сколько воды можно взять у них. Он разглядывает долины Атрека и Гургана и, судя по поджатым губам, недовольно подсчитывает, сколько напрасно пропадет в солончаках и гнилых болотах воды.
Да, Великий анжинир едет по степи с гордым, независимым видом.
И самые свирепые, самые воинственные кочевники, дело которых сражаться, убивать, робко забиваются в самую гущу мохнатого камыша, с трепетом откладывают в сторону винтовки, готовые вот-вот стрелять, и бормочут: «Здоровья тебе, Великий анжинир!»
Дженнет — в переводе рай. Аул назывался Дженнет, и на погранзаставе так и говорили: «Поедем в рай». И странно усмехались.
Совершенно плоская равнина, местами зеленая от осоки, местами серебристо-седая от стелящегося по земле на резком ветру камыша, местами желто-пегая от выгоревшей на возвышениях колючки, простиралась от залива куда-то в таинственную мглу, к чуть синеющей стене гиганта Эльбруса. Равнину пересекали вдоль валы земли — дело рук древних земледельцев, превращавших дельты Гургана и Атрека в раеподобный сад и неизменно погибавших под мечом кочевников. Возникали тут в степях поля и цветники и исчезали, когда разные иноземные орды, чтобы деревья и виноградники не мешали пасти коней, все вырубали, выкорчевывали, а создателям рая — земледельцам — отрезали головы, плотины разрушали и со своими юртами и баранами располагались на степном приволье. Попивали кумыс и айран, тискали на красных кошмах в прохладе юрт белотелых пленниц и точили кривые свои мечи для новых походов.
Дженнет — рай! Название уцелело от прошлого. Да и какой еще рай нужен кочевнику! Трава — корм — есть, вода есть, место для юрты есть. Вот вам и Дженнет.
Обитатели аула Дженнет взаправду считали, что живут они в раю. Их мало беспокоило, что по вечерам кругом гудели рои гнуса, мошка и комар лезли в рот, нос, нестерпимо кусались. Вокруг аула Дженнет насыпан вал из навоза и бурьяна. И если комарье и мошкара особенно наглели, поджигали на заходе солнца вал, чтобы ветром гнало дым на юрты. Дышать нечем? Ну тогда не жалуйтесь на комаров. А для аульной знати стояли около белых юрт деревянные вышки из сосновых бревен, сплавленных по морю из далекой Астрахани. Можно спать, прохлаждаться с очередной женой там наверху на помосте, накрытом мягкими одеялами. Туда ни мошка, ни комар не доберутся. Да и воздух легкий, не то что густая вонь от навозного дыма внизу.
Для породистых коней вышку не построишь. Но те владельцы, что познатней, имели для того невольников из персов, которые держали коней в степи на ветерке, а вечером в сумерки заводили их в погреба, прохладные и скрытые. И от комаров избавление, и предосторожность не лишняя. На хорошего коня мало ли кто глаза пялит. Все зарятся на хорошего коня, потому что в пустыне без коня — не жизнь…
Белая юрта выделялась богатством и чистотой в массе чернокошемных юрт рая Дженнет. И даже стояла она в сторонке и на изрядном расстоянии от соседских черных юрт. И земля вокруг была чисто выметена — ни мусора, ни катышков овечьего навоза. И вышка рядышком из новеньких бревешек благоухала сосновой смолой от свежих распилов, а наверху, если задрать голову, виднелись атласные одеяла и белоснежные наволочки подушек, калившихся на июльском шестидесятиградусном солнце пустыни.
— Наволочки! Новенькое дело! — сказал пограничник Иван Прохоренко. — Степняк, он наволочек не употребляет. Не роскошествует. — И покачал головой. Он служил на Закаспийской границе немало лет и знал про кочевников всю подноготную.
— Богато живет! — завертел своими огненными глазами Аббас Кули. — Очень богатый хан. Сколько одеял, сколько жен! — Он даже потянул себя за свой ус, черный, смоляной. Сколько лет возил Аббас Кули через границу контрабанду, а вот даже на кривобокую жену еще ничего не прикопил.
Ну, а Великого анжинира не интересовали, откровенно говоря, ни шелковые одеяла, ни то, с кем спит на них на прохладном ветерке владелец белой юрты.
Белая юрта! Наконец он ее нашел! Сколько мыкались по пустыне, брели по пескам и солонцам, перебирались вброд через мелководный, с прелой водой Гассанкулийский залив, отдавали себя в пищу гнусу где-то в камышах темной безветренной ночью! И наконец вот она, белая юрта, о которой ему говорил комендант заставы.
От радости Анжинир даже засвистел что-то бравурное, легко, по-кавалерийски спрыгнул с коня, не коснувшись стремян, и вошел, не постучавшись, не спросившись.
Его встретил голос из сумрака:
— Пленник я бедствий, что мне и в собственном доме нет покоя.
Великий анжинир стоял посреди юрты, давая глазам привыкнуть, чтобы разглядеть сидевших перед ним людей. Но не успел. Снова прозвучал тот же голос, на этот раз возбужденный:
— Ба, кого я вижу! Алеша! Вот уж — волк боялся его ушей, лев пугался его хвоста! Ну уж, Алексей, не обессудь! Не обижайся! А то я хорош! Тут наговорили мне про комиссара-уполномоченного. Даже напугался… С три короба наговорили. А всего-навсего оказалось — Алеша. Ну, не сердись…
Уже по одному многословию, незлобивому гаерничанию, даже просто по набившему оскомину, звучавшему столько лет в аудитории на улице Карла Маркса в Ташкенте голосу он мог бы сразу узнать Николая Николаевича Гардамлы, хана Номурского, своего профессора. Да, да, любимого профессора этнографии, читавшего интереснейшие лекции и аккуратно вписывающего в зачетные книжки студентов зачеты.
Алексей Иванович все еще стоял посреди юрты и глазам своим не верил. От такого невероятного совпадения можно растеряться, поверить во всякую чертовщину. Кто мог подумать, что этот самый хан Номурский раньше был профессором Санкт-Петербургского университета, а позже занимал такой же пост в Туркестанском Восточном институте. Удивительно — профессор, востоковед, ученый с мировым именем на самом деле вождь полудиких, первобытных прикаспийских кочевых племен!
Есть от чего растеряться. Хотя теряться в подобных обстоятельствах и не следует.
Малость растерялся и сам Гардамлы. Он старался показать, что он не в восторге от получившейся ситуации. И не потому, что побеспокоили его бесцеремонно в момент довольно-таки интимного времяпрепровождения. Он сидел на подушках и одеялах по-домашнему, в одном нижнем белье. Мог он оправдаться, что день стоит уж очень душный и жаркий. Но его выдавало присутствие очень молоденькой особы, с оголенными пухлыми, в нежных ямочках ручками, ослепительной в своей откровенной, едва прикрытой легким покровом наготе. Сам Николай Николаевич, круглоголовый, круглолицый, с морковными щеками-персиками, со своим толстым брюшком, жирными, пухлыми ногами, впритирку обтянутыми белоснежными исподними, с прильнувшей к его жирному плечу феей — пери, так и просился на аттическую фреску «Вакх и Ариадна».
Ничуть не конфузясь, Гардамлы ласково сказал туркменочке:
— Мой ученик. Нечего прятать от него личико. Он простак и мальчишка, мой ученик, вроде родственник. — А уж обращаясь к Анжиниру, добавил по-русски: — Наша супруга… Ты, Алеша, изрядный нахал. Вторгся. У нас медовый месяц. Страдай, вожделей, завидуй! Впрочем, ты там, в Ташкенте, я помню, по бабам не слишком…
— А вы, Николай Николаевич, слишком… — довольно сердито заметил Анжинир. — У Любочки в Ташкенте вон какой пацан вымахал… А папаша вон где, оказывается… устроился!
— Не хами, Алеша. Не похоже на тебя. Что ж, грешки прошлого. Ну что ж, садись… А ты, Гузель Гуль… подай нам чаю. Видишь, молодой человек мучается жаждой. Садись, Алеша, садись, рассказывай, что тебя потянуло в наш Дженнет, в наш рай, к нашим гуриям. Кстати, мою гурию зовут по-русски Прелестный цветок. Впрочем, полагаю, ты не забыл наши уроки… лекции. — Николай Николаевич уже вполне оправился от шока, вызванного внезапным появлением своего студента. Он болтал: — С точки зрения твоей, Алеша, аул Дженнет богом забытая дыра, ад кромешный. Но ты так думаешь потому, что ты славянин, европеец. А мы тюрки — все наоборот. Вам едкий запах овечьего навоза — отвратно, а для нас атр — духи. Вам жара — смерть, нам — эликсир жизни! От пустыни у вас в глазах темнеет, а тюрку — простор, благорастворение воздусей! Так-то! Завези меня, туркмена, в лес — зачахну. Сам знаешь — биология. — И без всякого перехода вдруг, придвинувшись к Алексею Ивановичу, проскрипел: — Зачем пожаловал в Дженнет? Давай рассказывай, дорогой ученичок. Да откровенно! Пойми, здесь мы хозяева.
Странно было слушать после столь добродушной болтовни такой свирепый тон и даже угрозу!
Очаровательница Гузель Гуль исчезла. На пороге уселся здоровый джигит с винтовкой. Но в открытую дверь видно было, что Иван Прохоренко спокойно водит взад и вперед коней по песочку. Даже на таком расстоянии Великий анжинир разглядел, что пограничник спокоен, важен, преисполнен достоинства. Фуражка с зеленым верхом щегольски сидела на его голове, оставляя на свободе лихой казацкий чуб. Ремни и сапоги блестели на солнце, карабин сиял надраенным суконкой дулом за спиной, а шашка в новеньких ножнах только-только не волочилась по песку. Шашка привлекала внимание толпы мальчишек. Они ходили за прогуливавшим коней франтом пограничником стайкой и, разинув рты, пялили глаза на шашку.
Аббаса Кули не было видно. Наверняка, по своему обыкновению, он шнырял по аулу.
— Что они от него хотят? — устало спросил профессор.
— Они видят на ненавистном кяфире саблю Сардар Ишан Мурада, и сердца их обливаются кровью, — встрепенулся страж на пороге юрты.
— А кто этот Сардар? — спросил Великий анжинир. Холодок коснулся его сердца.
Все так же ненавистно, даже яростно джигит на пороге проговорил:
— Сардар принял чашу мученичества в бою с проклятым Соколовым-комендантом. Это он, комендант, сказал вот тому кяфиру: «Возьми саблю себе! Ты убил его. Трофей твой». О хан, позволь мне рассчитаться с проклятым.
— Не спеши! — Профессор повернулся к Великому анжиниру: — Так что же заставило вас, ученик мой, кинуться очертя голову в наш рай? Где вечно дуют соленые ветры и по ночам слышны голоса джиннов пустыни. — Живость профессора пропала. Тон его делался все более тусклым. Явно, он напрягал всю свою проницательность, желая понять причину появления незваных гостей, своего бывшего студента в ауле Дженнет. Он еще не очень тревожился, но сомнение, подозрение читалось во взгляде его обычно добродушных, хитроватых глаз. И он опять говорил: — Знаете, ученик мой, вспоминаю историю с пикетом Красноводской комендатуры. Из Гассанкули пошли в разведку. С заставы поехали пограничники, двенадцать сабель. Ну, тут, откуда ни возьмись, калтаманы. Посмотрели — пограничников горстка, а их, калтаманов, сотни, да с отличным оружием, на прекрасных конях. Так, без особой надобности, решили поживиться, окружили, атаковали. Ну, Сардар Ишан Мурад, молодой, из местных ханов, захотел покуражиться… Ну, хвастуны и нарвались. Вон тот, что водит коней… устроил им неприятность. Часов пять дрались. Ишан Мурад хотел, чтобы молодые джигиты поупражнялись на урусах, кровь первую посмотрели, набрались бы гонору, что ли. «Русские мужики, говорил он, они и воевать не умеют». А его самого тот русский мужик и зарубил. Бежали джигиты с поля боя. Все свои белые тельпеки по степи раскидали… А теперь он, — профессор показал глазами на воинственного джигита, сидевшего на пороге, — он, видите ли, мстить хочет. Это у меня-то дома. У входа в мою юрту… Дикарь!
Про профессора Гардамлы студенты говорили: «Два сорта есть болтунов. Одни болтают потому, что не знают, что сказать; другие, чтобы не сказать ничего, мысли свои скрыть». Почтенный профессор прекрасно читал лекции, но в разговорах «болтал». Болтал он явно и сейчас.
Наступил момент выяснять отношения. Николай Николаевич, видимо, не хотел первым задавать вопросы, но Анжинир соблюдал восточный «адаби» и уступал право спрашивать старшему.
— Итак, что же вы изволите делать в наших благословенных краях, любезный мой мюрид? Что вам понадобилось в столь покровительствуемом аллахом нашем раю?
Обстоятельная версия сложилась в голове Алексея Ивановича еще в Баятходжи, когда окончательно подтвердилось, что персидских прекрасных невольниц в конце концов переправили через речушку Атрек и отвезли в город Гюмиштепе — Серебряный холм. Вполне естественно, что Великий анжинир предпочел умолчать об истинной цели своей поездки. Что ж? Версия научной командировки для сбора этнографических коллекций для Среднеазиатского комитета по охране памятников старины и искусства подходила как нельзя более и выглядела в официальных доверительных документах весьма солидно и даже внушительно. В свое время после госпиталя, отдаваясь со всей страстью учебе в техническом вузе, Алексей Иванович понял, что жить и работать на Востоке, не зная Востока, нельзя, и потому изучал восточные языки и слушал в Восточном институте лекции по истории стран Азии. Именно тогда его пути скрестились с запутанными дорогами профессора Николая Николаевича, нашедшего в нем замечательные способности и считавшего, что в его лице он видит будущего выдающегося ученого-востоковеда.
На любопытствующий вопрос хозяина белой юрты Алексей Иванович имел полное право убедительно ответить:
— Ищу иомудскую невесту.
— Что-что? Невесту? — удивился профессор. Глаза его округлились, и он растерянно воззрился на вошедшую с чайниками и таращившую с любопытством свои карие глазки нежную подружку.
— Ищу иомудскую невесту, которая ткет свой свадебный ковер. Вернее, такую невесту, которая продала бы и свое тканье и станок на том самом этапе, на котором мы ее застанем.
Растерянный, Николай Николаевич даже пошлепал губами. Он ждал всего, только не этого.
— Невозможно! Девушка-иомудка знает, что, когда она закончит ковер, наступит день свадьбы. А какая девушка не спешит выскочить замуж, а? Моя Гузель Гуль, а? — он поглядел снова на свою подружку.
Она чуть усмехнулась, хотя и вряд ли поняла, о чем разговор. Впрочем, он тут же быстро заговорил с ней по-туркменски. Она страшно оживилась и начала припоминать имена невест аула Дженнет, готовящих свое приданое. О, она совсем не уверена, что все невесты торопятся замуж. О, такая-то и такая-то наверняка не откажутся получить деньги за неоконченный ковер и приумножить свое «никах».
Комичными гримасами выражая удивление и многословием своей красавицы, и ее практической сметкой, профессор закряхтел:
— Ну что ж, Алеша, тебе повезло, ученик мой. Сама ханша Номурская соблаговолила принять участие в твоих этнографических исследованиях. Вот и отправимся вместе… А я-то по простоте душевной вообразил: уж не соглядатаем ли мой студент Мансуров Алексей сделался? Наш Гурганский край, с точки зрения стратегической, значение имеет чрезвычайное. И Александр Македонский, и китайский полководец, и Кир, и Чингисхан, и араб Моавия, и хромец Тимур, и бог весть кто еще из великих завоевателей перли кто с Запада на Восток, а кто с Востока на Запад через Гурган. Ей-богу, не преувеличиваю. И чтобы не отставать от них, даже Наполеон Бонапарт, замысливший поход на Индию, уже двинул свои армии. И, представь себе, именно наш Гурган на берегах Каспия был избран отправной базой для нашествия на Иран, Туркестан, Афганистан и прямо на реку Индус… — Все еще болтая, он натягивал на себя с помощью прибежавших слуг шелковый халат. — Я сам провожу тебя. А ты, Гузель Гуль, надень тоже что-либо, чтобы прикрыть стыд. Поехали к иомудской невесте. Средазкомстарис, говоришь? Пусть будет Средазкомстарис. Посмотрю, как приобретаются музейные экспонаты. Эй, подать коней!
Поистине профессор был не только профессором, но и владетельным ханом Номурским. Не прошло и минуты, как у белой юрты сформировалась целая пышная кавалькада, блиставшая белыми, шелковистой шерсти папахами, малиновыми лоснящимися шелковыми халатами, бряцающая оружием, роскошными сбруями и восседающая на кровных великолепных текинских конях. Откуда что взялось? Видимо, темный, грязный аул Дженнет по случаю приезда чужаков уже давно насторожился и все могучие красавцы джигиты сидели в своих юртах, готовые по одному знаку своего вождя выскочить из темных уголков, взлететь на огненных коней и, обнажив клинки, мчаться и разить.
Великий анжинир искоса глянул на ехавшего рядом с ним Ивана Прохоренко. Но его загорелое докрасна лицо с лихими казацкими усами и столь же лихим казацким чубом оставалось равнодушным. Слегка оживлялось оно, когда взгляд бойца падал на Гузель Гуль.
— Ну и дивчина! — бормотал он и откровенно любовался молодой женщиной. А она сидела на роскошно убранном аргамаке, разодетая, вся в шелках, ожерельях из сотен серебряных монеток, гордая и важная, как и подобает любимой жене хана.
Несколько беспокоило Алексея Ивановича отсутствие Аббаса Кули. Не мешало бы ему быть поближе.
Но самое удивительное, что весь пышный и воинственный кортеж двигался по аулу Дженнет всего каких-нибудь сто — сто пятьдесят метров. Остановились все перед скромной, обитой обветшавшей кошмой юртой. По обе стороны ее резной дверки стояли вооруженные до зубов живописные джигиты.
— Ого, невесту охраняют? — заметил Иван Прохоренко.
— И ткацкого станка не вижу? — в тон ему сказал Великий анжинир, и ему стало неприятно.
— Минуточку, — воскликнул профессор. Он был неузнаваем в папахе и воинственном одеянии, и лишь его круглое лицо оставалось все тем же добродушным и хитроватым. Он буквально свалился с седла на руки подхвативших его джигитов. Рядом с ним очутилась спорхнувшая с коня Гузель Гуль.
Взмах жирной руки профессора — и дверь юрты распахнулась. Таким же небрежным взмахом профессор пригласил Анжинира войти.
В душную, пахнущую старой кошмой тьму вошли Николай Николаевич, Гузель Гуль, Анжинир и появившийся внезапно Аббас Кули. Остальным профессор приказал остаться снаружи: «Этнография их не интересует».
Когда глаза привыкли к сумраку, Великий анжинир смог убедиться, что никакого станка, никакого ковра в юрте не оказалось.
В окружении туркменок, судя по высоким кокошникам и платкам, закрывающим нижнюю часть лица, почтенных матрон, в юрте оказались персиянки-рабыни…
— Шагаретт!
— Наузабеллах! Вот где они, бедняжки! — завопил непосредственный в своих чувствах Аббас Кули. — Ездим за тридевять земель, ищем, шарим, а красавица здесь!
Они ведут за собой
Караван тоски и слез.
Но и во тьме
Тлеет огонек
Звезды.
Едва ли кто другой, кроме умудренного опытом хитреца и ловкача контрабандиста Аббаса Кули, смог бы увести с женской половины дворца Овез Хана Шагаретт в «ночь ужаса и смятения». Для этого необходимо было иметь опыт змеи и ловкость ящерицы.
Но не надо забывать, что шлявшийся по базарам хитроумный коммерсант Аббас Кули, желавший приобрести по сходной цене рабыню тонкостанную, с полными бедрами, уже много дней готовил похищение джемшидки. Веселый, общительный, он немало пролил «капель золотого дождя» на пыльные тропинки и улочки Гюмиштепе. В караван-сарае его дружка, тедженского торгаша, давно стояли заседланные лошади. Ему помогали преданные друзья, ладони которых были к тому же изрядно позолочены.
И, вероятнее всего, Аббасу Кули удалось бы спокойно, без особых осложнений освободить невольницу и доставить в безопасное место, если бы не разыгравшаяся неожиданно для Аббаса Кули трагедия.
Но и в этих обстоятельствах Аббас Кули вполне оказался на высоте. Он, воспользовавшись ночной суматохой, увез Шагаретт и ее подружку из Гюмиштепе так, что никто не узнал, куда они направились.
Но уже в самом конце пути беглецов подстерегала ужасная случайность. Утром, после утомительной ночной скачки, в тумане, поднимавшемся густой тучей над Гассанкулийским заливом, Аббас Кули заблудился в камышовых зарослях.
Из них выехали вооруженные всадники в гигантских белых папахах. Аббас Кули не мог толком объяснить, кто он и кого он сопровождает. Заклацали затворы карабинов. Сопротивление было бесполезно.
Тогда их отвели в аул… На площади перед белой юртой собралась толпа. Кто-то вопил:
— В Гюмиштепе убит хан… Кто эти женщины?
Аббас Кули воспользовался суматохой и поспешил выбраться из толпы. Никто не обращал на него внимания.
Ему пришлось скрываться. Понаехавшие из Гургана иомуды требовали у старейшин аула Дженнет выдачи Шагаретт, а заодно и Аббаса Кули.
Бежать он не решался. Тогда получилось бы, что он бросил джемшидок на произвол судьбы. Он метался в панике. Нашел возможность послать письмо председателю поселкового Совета в Гассанкули без всякой надежды, что оно чем-либо поможет. Сумел уговорить, конечно, за определенную мзду, двух или трех иомудов поехать на Атрек и разыскать изыскательные партии водной экспедиции. Он почему-то верил, что его Великий анжинир, его добрый начальник Алексей Иванович где-то близко, что он откликнется на его зов, приедет… спасет прекрасную Шагаретт…
И вот невероятное свершилось!
Великий анжинир здесь… Великий анжинир спасет бедняжку!
Смертельно бледные лица, мучнистой белизны, с огромными синяками под черными глазами словно светились в сумраке юрты, а огненная грива спутанных волос, та просто фосфоресцировала. Неестественно вывернутые за спину руки девушек показывали, что их держат связанными и не дают пошевельнуться.
Глаза рабынь при появлении Алексея Ивановича вспыхнули, но тут же огонь в них погас и осталась лишь страдальческая гримаса на осунувшихся, измученных личиках.
В тишине прозвучал шутовским фальцетом голос профессора:
— Что же, душеньки, молчите, помалкиваете? А ты, дикий зверь, ведьма, ты плачь! Не видать тебе избавления от каменного бурана!
Шагаретт закусила нижнюю губу, но не издала ни звука.
— Вот, Алексей Мансуров, ваша этнография. Угадал я? — повернулся к Алексею Ивановичу профессор. — Да, Алеша, господин Великий анжинир, наш любимый ученик, вы не отнимете у своего учителя проницательности! Признавайтесь. Никаких вам иомудских невест, никаких вам не надо ковроткацких станков. Вы ищете вот их. Шерше ля фамм, так сказать. Перевернули весь древний Гурган из-за этих персидских прелестниц. Почтенным вождям племени угрожают. Винтовки заряжены, готовы стрелять. Кому-то не терпится поднять знамя войны. Из-за кого? Из-за них!
— Позвольте, господин хан, — напряженно сказал Мансуров. — Что за детская ловушка? Несерьезно! Играете с огнем. Сами знаете, чем может все это кончиться.
— А зачем, дорогой мой, вы ломаете комедию с невестой и ковром? Почему сразу не сказали, что разыскиваете персидских красоток?
— Ну, нет. И что за тон! Они несчастные создания, а вы их так… Ладно. Не в этом дело. Вы, Николай Николаевич, перехитрили сами себя. У меня и в мыслях не было, что эти несчастные могут оказаться в ауле Дженнет. Я думал узнать только, где они и что с ними.
— Я опоздал, хозяин, — затараторил в крайнем волнении Аббас Кули, ловя руку Алексея Ивановича. — Я искал тут, расспрашивал. Мы разминулись… Но, узнав, что вы уже здесь, я прибежал быстрее ветра. А эти, — он с яростью посмотрел на старух, сгрудившихся около пленниц, — страшные ясуманы. Вон с бедняжками что делают, мучают. Разгоните их.
— Она преступница, — хором закричали старухи. — Она заслужила кару. Кровь мужа и господина на ее руках.
— Молчать, всем молчать! — замахал толстыми ручками профессор. — Молчать, когда говорят мужчины. И ты, эй, как тебя, помолчи. Кто ты такой, что лезешь в разговор великих! — Он снова повернулся к Алексею Ивановичу: — А вы знаете, что наделала вот она, очаровательный ангел во плоти? — Он взял Шагаретт за подбородок и поднял ей голову. — Э-э! Не вздумай кусаться, звереныш! Так вот, дорогой Алеша, она убила, зарезала уважаемейшего хана гюмиштепинского. Великий воин принял мученическую кончину от презренной руки рабыни, жалкой, нечистой персиянки. Позор! И учтите, дорогой мой, убитый — могущественная личность. А эта подлая, осатаневшая убивица, — Николай Николаевич так и выразился сугубо по-русски — «убивица», — проникла тайком и ударом ножа прикончила, прирезала знатнейшего хана и вельможу. Ай-ай-ай! Примечаете, друг мой, чем сие пахнет? Казус белли, наконец! И все наделали слабые нежные ручки рабыни-потаскушки.
— Никакая она не потаскушка. Она несчастная, гонимая судьбой девушка, — озлился Алексей Иванович. Ему надоело слушать этого велеречивого и столь болтливого, наслаждающегося звуками своего голоса толстячка, словно читавшего на отвлеченную тему лекцию, когда на самом деле речь шла о жизни и смерти живого существа, молоденькой девушки.
Но странно и непонятно, повествуя о столь страшном трагическом происшествии, Николай Николаевич говорил иронически, насмешливо.
— Да, да, прекрасная, прелестная, но убивица. Леди Макбет Гюмиштепинского уезда. Ха! Понимаю! Конечно, похотливому сладострастнику, дряхлому старцу нечего было лезть к отчаянной амазонке, даже сочетавшись с ней по законнейшему исламскому обряду. Тут не в этом дело. Зачем ты, женщина, зачем подняла руку на…
— Я казнила его!
От звука голоса Шагаретт, глубокого, грудного, у Алексея Ивановича сжалось сердце. Он вздрогнул. Все поплыло перед глазами от жалости, восторга перед дикой храбростью этой слабой, нежной девушки, не остановившейся ни перед чем, чтобы защитить свою честь от насильника. И окончательно он был поражен, когда услышал еще ее слова:
— Отвратительный разбойник! Сколько он погубил девушек. Мы знали про него, про его злодейства. И я бы трижды его казнила вот этой слабой рукой…
Она резко дернулась, пытаясь высвободить руку из-за спины. Все матроны с криком навалились на нее и скрыли под своими телами ее хрупкий стан, и лишь в груде тел горели ее огненные волосы.
— Видали? Волосы-то! Опасные, рыжие! Не понял старичок — нельзя связываться с рыжими. Однако к делу! — Профессор стоял толстеньким, круглым сусликом посреди юрты и, вздымая короткие, обнажившиеся от задравшихся вверх рукавов халата толстые волосатые руки к дымовому отверстию в кошмяном потолке, возглашал: — Ее побьют камнями. Сделают ташбуран, как это здесь называется, — пояснил он с дотошностью ученого-этнографа, объявляя жестокий, отвратительный приговор аксакалов яшулли аула Дженнет, где укрылась Шагаретт со своей подружкой Судабэ, бежав через степь из Гюмиштепе.
Да, несчастная подлежала казни через побиение камнями. Убийство женой супруга карается беспощадно, права или нет женщина. Кара неотвратима.
В ауле Дженнет ждали лишь прибытия гюмиштепинских яшулли и близких родственников убитого, дабы дать возможность им лицезрением казни утолить жажду мести. Возможно, приговор был бы уже приведен в исполнение, если бы не некое мелочное обстоятельство — ни в самом ауле Дженнет, ни в его окрестностях камней, необходимых для казни, не имелось. А потому яшулли деловито решили отвезти зловредную злодейку за двадцать фарсангов в Хорасанские горы и там предать смерти, ибо там камней предостаточно.
— Ты поняла, рабыня, что тебя ждет за твое злодейское дело? — наконец спросил профессор. — А жаль, — прибавил он вполголоса, — девушка хоть куда. Зря пропадает.
— Я его казнила, — проговорила Шагаретт. И отчаянно забилась в руках туркменок.
— Ты посиди с ней, — сказал профессор Гузель Гуль, а сам за руку вывел Великого анжинира на воздух. — Полюбуйтесь!
Тесным, плотным кольцом вокруг юрты стояла толпа. Беззубый старик, опираясь трясущимися руками на посох, спросил:
— Эй, Гардамлы, когда прикажешь отдать нам девку?
— На рассвете завтра ее отвезут в каменное урочище и…
В толпе кто-то закричал:
— Молодец, девушка. Такого зверя зарезала!
Все одобрительно загудели. Но тот же голос добавил:
— Молодец-то молодец, а закон есть закон. Убить ее придется. Если каждая своего мужа будет резать, что будет? Непорядок.
Стража встала по обе стороны дверей юрты.
Подошли молодцы джигиты в белых папахах:
— Просим к нам!
Они ввели Алексея Ивановича в людской круг. Яшулли сидели прямо на песке, поджав ноги по-турецки и наклонившись вперед своими мохнатыми тельпеками, сплотившимися, сросшимися в сплошную звериную шкуру, переливавшуюся черно-коричневыми волнами. Почти черные лица наполовину скрывались под космами бараньей, грубо выделанной шерсти, слежавшейся, измазанной грязью, пропитанной солью, наполненной песком пустыни. От папах шел густой запах невыделанных шкур, скотских загонов, овечьего помета. Лица мрачные, все без исключения бородатые оживлялись лишь белками глаз. Тонкие черные губы шевелились.
Руки, покрытые слоем пустынного несокрушимого загара, тоже шевелились, дергались, не находили в нервном возбуждении ни минуты покоя. Руки тянулись к саблям и гигантским туркменским ножам, длинным, острым, таким, которые должны доставать даже сердца верблюдов без промаха. Пальцы, скрюченные, узловатые, бегали по ремням, по патронташам, по бортам военных, грубого шелка камзолов, потрепанных, пропитанных потом, замазанных, запятнанных грязью тысячеверстных дорог, кочевий и калтаманских набегов. Ропот голосов прерывался звяканьем металла, треском винтовочных затворов, скрипом ножен.
Собрание кочевых старейшин хотело показать свою враждебность и держалось непримиримо. Они не желали иметь дело с каким-то там большевиком, пусть называет он себя посланцем и парламентером. Нечего заниматься переговорами, терять время. Котел накалился, пора варить варево. Все смотрели на русского, но в их глазах читались ненависть и презрение, презрение к мирному человеку, не воину. Они, воины, не желали разговаривать с человеком мира.
Люди войны, они оскорбились, что к ним прислали презренного штатского чиновника. Таких они даже не убивали, а плетями выгоняли из своих становищ. Что толку от него, стоящего посредине круга, сутулящегося, безоружного, прихрамывающего, поглядывающего исподлобья? Что они могут ждать в час войны и мятежа? Чем он поможет им, проливающим кровь на тропинках войны? Что он скажет… может сказать? Откуда туману взять голос тучи, а ворону — взлет орла?
Неслышно, но тяжело ступая больными ногами, к Алексею Ивановичу приблизились почтенные яшулли, такие же мохнатые, мрачные. Они шли нерешительно, поглядывая на стоявшего скромно в сторонке хана Номурского. Толстые, пухленькие щеки профессора прямо-таки лоснились от самодовольства. Профессор этнографии наслаждался, созерцая племенной совет; он, казалось, любовался представителями родов, которых сумел объединить и собрать, чтобы внушить этому нахалу студенту страх перед могуществом племени, перед его грозной силой.
Почтенные яшулли тяжело плелись по песку. Они не торопились.
Настроение Алексея Ивановича было совсем не радужным. Он не трусил, хотя перед таким собранием не грех струсить. Он не боялся, но упрекал себя за опрометчивость и глупость. Зачем ему понадобилось лезть в самую гущу мятежа? Он потому и сутулился, и смотрел исподлобья. Стихия! Долго ли им взорваться и устроить самосуд. Слишком их разъярили события последних дней.
Он стоял и смотрел. «Забота ожидающего ответа тяжка, — говорил Кабус когда-то, — а отсрочка ответа, даже если она коротка, бесконечной кажется».
Старики приблизились. Они прижали все, как один, руки к сердцу и склонили свои папахи. Затем один из них, очевидно глава, громко, так, чтобы слышно было в задних рядах, спросил:
— Начальник, скажи, что это у тебя на лице? — Он протянул руку и осторожно, почти ласково коснулся кончиками пальцев шрама на лице Алексея Ивановича.
Тот пожал плечами. Разговор и переговоры приобрели непонятный уклон. Он сказал:
— Ранение!
— Откуда у тебя такой ужасный след?
— Удар сабли.
— Врага?
— Врага.
— Что стало с врагом?
— Врага я убил в бою.
— Кто был твой враг?
— Мой враг был врагом революции! Басмачом!
— Ты убивал мусульман? — выкрикнул кто-то.
Толпа загудела, взроптала и тут же угрожающе затихла. Презрение, пренебрежение сменялись ненавистью.
Яшулли посмотрел на толпу, заставил всех замолчать.
— К нам пришел посланец для переговоров. Мы — воины. Посланец великий воин. Смотрите — он сражался. Смотрите на его лоб, смотрите. Рана его ужасна. Верблюд велик, а рана его по росту. Я не хочу ничего теперь, кроме слов уважения. Пусть он враг, но он великий воин.
Враждебный ропот сменился доброжелательным. Значит, Советская власть уважает племя. Советская власть прислала для переговоров воина! Пусть он враг, но воин! Иди, воин! Мы отпускаем тебя.
Хихикая, от души веселясь, Николай Николаевич отвел Великого анжинира в свою белую юрту.
— Вы видели толпу?
— Но вы в ауле Дженнет царь и бог.
— Э, батенька, в ауле Дженнет триста — четыреста головорезов воинов. У всех винтовки, туркменские ножи аршинной длины, сабли. Воины чтят адат и шариат. Адат и шариат велит — смерть! Девушке остается умереть… — Гардамлы говорил о смерти, но все его круглое лицо сочилось хитрой улыбкой. Он доверительно положил руку на руку инженера и, понизив голос, проговорил: — Есть вариант. Но сначала вы дадите слово.
— Слово?
— Первое — вы уедете из аула Дженнет со своим пограничником. Второе вы словом не обмолвитесь, что я — это я, то есть что хан Номурский и профессор Николай Николаевич нечто идентичное. Третье — вы добьетесь, чтобы в аул Дженнет, по крайней мере полгода, не совал нос ни один пограничник.
— И тогда?
— Тогда вы получите прекрасную дикарку и ее подругу в целости и сохранности. Теперь вы убедились, что я сверхгуманный человек?
— Но вы сами говорили: из Гюмиштепе едут мстители. Они растерзают Шагаретт.
— Ну, это еще неизвестно. А вы обзаведетесь двумя прелестными рабынями.
— Вы отлично понимаете, что я, даже если б это было в моей власти, никогда бы не пошел на такое. Мы на советской территории. И полный произвол. Не понимаю, зачем вам это нужно?
— Вы выиграете время. Спасете девчонкам жизнь. И за пустяки, за молчание. Вы промолчите, и никто вас не упрекнет, даже вы сами. Учтите еще одно немаловажное обстоятельство: вы попали в неудобное положение. А вы не думаете, что и вам, так сказать, грозит нешуточная опасность, а? Соглашайтесь, пока не поздно, господин соглядатай. А не то я раздумаю.
Да, можно ли придумать что-нибудь неправдоподобнее всей этой беседы профессора Санкт-Петербургского императорского университета со своим дорогим, любимым учеником?
Они говорили об этом за чаем. Они говорили за обедом, на который был подан восхитительный суп «по-провансальски», как его назвал Николай Николаевич, хотя это скорее была очень острая, очень наваристая шурпа из барашка. Они говорили за ужином, столь обильным и разнообразным, что один перечень рыбных и мясных блюд заполнил бы меню самого дорогого парижского ресторана. Профессор радушно потчевал своего любимого ученика и говорил, говорил. Он тысячу раз уклонялся от основной темы и тысячу раз возвращался к ней.
Это была особенность Николая Николаевича. Даже в своих лекциях в Восточном институте, которые он читал без конспектов, он мог тысячу раз отклониться по самым невероятным поводам в сторону, но непременно возвращался к основному вопросу и с блеском римского оратора всегда выбирался из самых запутанных положений. Но на этот раз, то ли мешала обстановка — белая юрта, то ли его отвлекала очаровательница Гузель Гуль, опять вследствие духоты бесстыдно совлекшая стеснительные покровы и упорно ластившаяся к супругу и повелителю, но в конечном итоге даже к полночи «высокие договаривающиеся стороны» как будто ни к чему не пришли.
Уже фыркали и ржали где-то за кошмяной стенкой кони, приведенные из степи, уже воинственно и властно отдавали яшулли команды своим джигитам, уже определился и численно и персонально смертный кортеж, который должен был повезти на рассвете приговоренную в горы к месту казни, но, к своему отчаянию, Великий анжинир не сдвинулся в переговорах ни на йоту, а Николай Николаевич, по-прежнему сытый, разнеженный, источавший вместе с хитрыми улыбками доброту и гуманность, с непоколебимым упорством держался своих условий: молчание за рабынь, рабыни за молчание. Он даже почему-то не спешил выпроводить своего любимого ученика и довольно-таки небрежно отмахивался от своей розовотелой прелестницы, усиленной зевотой и томными вздохами показывавшей, что супругам давно пора подняться на вышку.
Разговор тянулся и тянулся, даже в зубах появилось ощущение тяжести, а языки поворачивались с трудом.
Уже за полночь в дверях юрты появилась серьезная, даже сердитая физиономия Ивана Прохоренко. Пограничник таинственно поманил Алексея Ивановича. Они вышли.
Снаружи было прохладно. Комары усиленно зудели. На площадке перед юртой не было никого. Аул, видимо, спал. Даже джигиты из смертного эскорта, и те, видимо, решили поспать перед страшным своим делом.
Иван Прохоренко тихо окликнул:
— Иди-ка сюда!
Рядом в кромешной темноте появился человек. Только по голосу Великий анжинир узнал Аббаса Кули. Он тихо пробормотал:
— Хозяин, не уступайте, ни за что не соглашайтесь. Кони заседланы, напоены.
— А девушки?
Он произнес это «девушки», и перед глазами встало белое лицо с огненными глазами, ореол огненных волос. Нет, он так это не оставит.
— Товарищ комбриг, — это уже заговорил Иван Прохоренко, — долго рассказывать. Дивчины с нами. А жирняку скажите — мы уезжаем.
Ничего еще толком не соображая, Великий анжинир вошел в юрту.
— Ох, — хихикнул Николай Николаевич, — вечно вы без доклада.
Он отстранил недовольно надувшую губки Гузель Гуль и вопросительно посмотрел на гостя.
— Мы уезжаем.
— Ну, слава богу, дорогой. Славу богу. Не держу. — Он помахал на прощание пухлой рукой и повернулся к жене: — Вот и уезжает гость дорогой, мой любимый ученик… Уезжает и оставляет мне тебя, моя прелестница. А вы, батенька, поезжайте с богом. С богом!
И по тому, как он поднял жирную свою руку и сложил свои пухлые пальчики, у Алексея Ивановича возникло совершенно нелепое предположение, что дорогой и уважаемый профессор вознамерился перекрестить его на дорогу, чего, конечно, ждать от хана Гардамлы — вождя кочевников-мусульман — было бы совершенно нелогично, да еще в таких обстоятельствах. И все же мелькнуло где-то в мозгу: а ведь ходил слух, что Николая Николаевича, когда он учился в Петербурге, какая-то весьма предприимчивая княгиня вроде бы крестила в юном возрасте, а воспреемником был чуть ли не самолично наследник цесаревич Николай…
Весь еще в недоумении и сомнениях, Великий анжинир выскочил из белой юрты и буквально налетел на коня, скрытого тьмой. Кто-то услужливо подал ему стремя, подкинул в седло. Забухали приглушенно в пыли копыта, и, подняв коней в галоп, он и его невидимые спутники поскакали мимо чуть видневшихся круглых пятен юрт, сквозь парную духоту атрекской ночи.
Как-то не подумал Великий анжинир, что кругом враждебно настроенные сотни людей, что в руках у них ружья и винтовки, что вот-вот может раздаться топот тысяч копыт…
Происходило все непонятно, странно. Никто их не остановил среди юрт Дженнета. Никто их ни о чем не спросил, когда они переезжали через навозный вал, окружающий дымной стеной рай Дженнет, никто не окликнул ни с одной из высившихся в небесах черных эйфелеподобных башен. Они скакали по глинистой равнине, спускались в глубокие высохшие каналы-овраги, взбирались на насыпи, пробирались через камыши высотой с двух всадников, через колючие кусты джиды и гребенщика. Они ехали быстро; скоро замерцала гладь воды, и Великий анжинир понял, что кони зашлепали по мелководью Гассанкулийского залива.
Но он не стал бы торопить коня, не ехал бы Великий анжинир так быстро, если бы еще в ауле Дженнет не разглядел при мерцании звезд среди сопровождавших его всадников две закутанные с ног до головы женские фигуры. Звезды древней равнины Гургана необыкновенно ярки после полуночи и мерцают нежно-голубым сильным светом, таким сильным, что от него по белесой, пышущей дневным зноем степи ложились движущиеся тени всадников и… всадниц.
Но не столько Великий анжинир думал сейчас о звездах в тверди небес, которые помогали твердому и упорному пограничнику Ивану Прохоренко вести отряд точно на север к комендантской заставе, а о нестерпимо ярких, ослепительных звездах, горевших в глазах одной из спасенных рабынь, думал сейчас Мансуров.
Шагаретт так намучилась, так напереживалась, так безумно устала от всех ужасных событий последних дней, что даже ее, железную, закаленную в кочевьях и странствиях дочь воинственного племени, несмотря на опасности и страхи, сморил сон. И весь путь от аула Дженнет до Гассанкули — а он не близкий — она проспала и, может быть, давно уж свалилась бы с коня, если бы не чья-то твердая рука, поддерживавшая ее в седле.
— Кто осмелился касаться меня рукой и не дать мне упасть, не знаю, — проснувшись, лукаво проговорила она. — Хотелось бы мне знать! Мы, джемшидки, смываем такое обхождение, равное оскорблению, кровью.
Но ее воинственная реплика никак не соответствовала истинным ее мыслям, потому что она сделала такие лукавые глазки Великому анжиниру, какие предписывались знаменитой «Гульсун-намэ» — книгой-кодексом поведения персидской красавицы в обществе мужчин, которым она старается понравиться.
Строят ханскую крепость из черепов.
Глохнут от причитаний сирот и вдов.
Всю жизнь избирал окольные пути и закоулки и, не брезгуя ничем, наполнял себе кошелек.
«Вы львом пришли или лисой?» Испокон веков ханы кочевников встречали всех забредших в их степь таким вопросом. Они были себе на уме, эти воинственные, но слабые ханы. В их повадках всегда было много лисьего. И Николай Николаевич был больше лисой, нежели львом.
«У меня, прирожденного дипломата, львиные повадки, которые приходится прятать под лисьей маской», — рисовался он перед студентами. Но девушки-студентки, которых он одаривал своей благосклонностью, говорили другое: характер педанта, рассуждения аптекаря, мораль евнуха, слеплен из мыльной грязной пены.
Почему Николай Николаевич выпустил Великого анжинира да еще отдал ему безвозмездно рабынь? Ведь Анжинир твердо стоял на своем. Отчаянное положение джемшидки, угроза ее жизни, надвинувшаяся на него самого опасность не заставили Алексея Ивановича поколебаться. Ни на одну секунду он даже в мыслях не поддавался на скользкие, хитроумные предложения хана. Он исключил сделку категорически, бескомпромиссно, хотя ропот толпы весь день и весь вечер служил как бы грозным аккомпанементом их разговору в белой юрте, напоминанием, что в ауле Дженнет Николай Николаевич всесилен и может поступить как ему заблагорассудится.
И все же Николай Николаевич отпустил рабынь. Из гуманных соображений? Из симпатий к своему ученику? Из благородных чувств? Из жалости к юной девушке?
Нет, конечно.
В минуту откровенности Гардамлы говорил: «То, что мы зовем великими идеалами, чаще всего — черепки старых, отживших истин».
Он, ученый этнограф, мог бы понять: идеалов у него давно не осталось. Юношей, почти мальчиком его вырвали из племени полудиких кочевников и окунули в казарменную обстановку кадетского корпуса. Снаружи его обтесали, слегка отполировали. Но даже став профессором, он остался иомудским кочевником, полудикарем со всеми привычками и взглядами степняка.
Все, в том числе и его русская, из захудалых княжон жена, брезговали открыто его грязными ногтями, нечищеными зубами, сальными космами плохо подстриженных волос. Но если он примечал смазливую студентку, его бородка а-ля Анри катр начинала источать запахи «Лориган Коти», толстые щеки оказывались выбритыми до бархатистости, на нос водружалось пенсне в золотой оправе.
Ради того, чтобы достать новую сорочку, он готов был на брюхе ползти до Мекки, а чтобы заполучить новые английские ботинки, согласился бы самую нежную свою возлюбленную толкнуть в объятия заведующего магазином.
Как-то после долгого периода скудости и разрухи в Ташкенте появилась тахинная халва. Бессовестно он заставлял свою родную дочь ходить десяток раз к каким-то липким, сомнительным типам, кокетничать и выпросить кило этой злосчастной халвы. А на лекциях по этногенезу туркмен он метал громы и молнии, провозглашая право отца убить родную дочь, потерявшую невинность.
Приятная, привлекательная наружность обеспечивала ему успех. Вкрадчивый, ласковый разговор, бархатный взгляд, вкрадчивые жесты помогали преодолевать любые препятствия. «Надо беречь жизненную энергию», — вечно посмеивался он и доводил девушек до отчаяния. Он растлевал их морально и физически, не переступая грани, потому что боялся очевидных последствий. А что скажет жена из бывших княжон? А как поведут себя взрослые дочери, весьма энергичные и самостоятельные особы? А что скажет студенческая общественность? Ему очень не хотелось привлекать излишнее внимание к своей особе. И на это у него имелось достаточно оснований.
Но оправдания были ни к чему. Нерешительность, осторожность, предусмотрительность, граничащие с трусостью, основательно сидели в самом существе его натуры и служили критерием всего его жизненного поведения. «Мы все имеем свои маленькие слабости, говорил некий француз, когда варил голову своей бабушки в муравленом горшке», — острил он, не особенно вникая в смысл не слишком остроумной поговорки. Но он берег свою жизненную энергию всегда и всюду.
Берег он жизненную свою энергию и в раеподобном ауле Дженнет, перед лицом крупнейших событий. Не выпуская из объятий свою новую прелестную супругу, в душе оставаясь евнухом, в политике он метался в кольце противоречий и неопределенностей.
Его странный поступок — отдать советским властям джемшидку, совершившую ужасное преступление, имел, конечно, глубокие обоснования. Не допустить свершиться кровавой мести, значит, по крайней мере, вызвать озлобление, а еще вероятнее — мятеж многотысячных племен древней страны Гурган. Месть — утоление жажды!
Отпуская девушку-убийцу на свободу, Николай Николаевич, казалось, подрывал всякое уважение к себе. Завтра кочевники узнают, что их хан отдал девушку, а на пост хана всего Гургана он, несомненно, претендовал и имел право претендовать, после того как его главный соперник пал от ножа.
Но политика евнуха далеко не всегда бессильная политика. Чаще всего это тончайшее сплетение хитроумных замыслов. Николай Николаевич чувствовал себя неспокойно. Но завтра он разъяснит разъяренным иомудам: «Зловредные большевики подослали к нашему великому хану убийцу в образе райской гурии. Более того, большевики похитили злодейку, увезли к себе в Гассанкули и не позволили свершиться мести».
Кочевник-профессор, знаток восточной психологии, Николай Николаевич понимал, что на Востоке месть может поднять целые племена. Николаю Николаевичу нужен был повод подогреть вражду и ненависть.
Дела в Астрабадской провинции Персии, населенной кочевыми племенами, шли неважно. Персидские войска наносили воинственным иомудам поражение за поражением. Племенные вожаки растерялись. Консул Хамбер поддерживал иомудов, снабжал их оружием, амуницией, заверял, что единственная их задача — подготовка к вторжению в Советскую Туркмению, поддержка похода Джунаида, который, получив амнистию от Первого Всетуркменского курултая, тем не менее собирал силы и готовился нанести удар Советам. Цель была ясна. И непрерывно прибывавшие из Мешхеда гонцы консула твердили: «Готовьтесь к войне с большевиками». И в то же время тайные агенты Хамбера руководили операциями персидской армии против кочевых племен Гургана, принимая решительные меры к подавлению малейшей их самостоятельности.
Было над чем поломать голову Николаю Николаевичу. Вчера он ласкал на глазах этого сухого, сердитого своего ученика прелестную возлюбленную, а мозг сверлила назойливая мысль: «Не наделать бы шума. Не дать возможности коменданту погранучастка пронюхать о планах вожаков племени, не навести советских пограничников на аул Дженнет». Как трудно! Сколько надо тратить жизненной энергии. Скажем, не приехал бы дорогой ученик в аул Дженнет, не разузнал бы про джемшидку — все шло бы хорошо. Но он так хотел все сохранить в тайне! Даже от своего друга Хамбера. Ведь не просто попала джемшидка в Гюмиштепе, в гарем к хану Мураду Овез оглы бин Махмуду бин Еусену. Привез ее не простой бардефуруш, каких много в Передней Азии. В обличии бардефуруша был путешественник и ученый Зигфрид Нейман, кстати только что вернувшийся на Восток из далекого Германского государства. И красивую рабыню подарил он Овез Хану неспроста. Происходит что-то важное. Завязываются какие-то новые связи. Явно зашевелились те германские круги, которые никогда не переставали интересоваться Ираном и Средним Востоком. И не случайно в подавлении последнего племенного мятежа решающую роль сыграли аэропланы немецкой фирмы «Юнкерс» с немецкими военными летчиками на борту. Да и при крупповских пушках инструкторами состояли немцы.
«Спасибо девчонке. Нечаянным ударом ножа убран Овез Хан, — думал Николай Николаевич, — теперь Зигфриду Нейману одна дорога… Ко мне. Все, что у Неймана на уме, он выложит здесь, в ауле Дженнет. Но что именно? Что он знает о фашистах и что хотят от Ирана фашисты? Очень было бы это кстати. А девчонка? Пусть живет».
Благородным рыцарем представлялся себе Николай Николаевич. Из благодарности он дарует жизнь бедняжке рабыне. Жаль, не перед кем покрасоваться таким поступком. Перед Гузель Гуль? Увы, очаровательница просто не поймет.
А теперь все выйдет наружу. Советская прокуратура переполошится. Понаедут чекисты в аул Дженнет. Явятся в белую юрту и зададут вопрос: а что вы изволите делать здесь, господин хан? А давно ли вы изволили пожаловать из Тегерана? И ведь совсем нетрудно будет им заметить, что и аул Дженнет, и соседние аулы кишмя кишат вооруженными с головы до ног всадниками. А там уже один шаг и до сокровенных планов, гнездящихся в голове господина профессора.
Ведь здесь, в этом треклятом комарином рае, он сидит совсем не для того, чтобы тешиться прелестями юной, пусть обольстительно красивой супруги. Ведь по договоренности с британскими кругами он, Николай Николаевич, хан Гардамлы, готовит вторжение и захват вооруженными силами Гассанкули. Персидское военное командование совсем недавно обязалось не предпринимать военных действий против племен и не мешать их вторжению. А теперь что же получается? Племена персидская армия бьет и в хвост и в гриву. А тут еще история с убийством как бы не помешала сосредоточению сил к походу, сулившему столь радужные перспективы.
Конечно, Николай Николаевич был не столь наивен. Он не надеялся удержать Гассанкули или даже Красноводск и прочие места в руках своих кочевников. Но он уже видел себя в Женеве, полномочным представителем туркмен. Он уже физически ощущает своей ладонью прохладную полировку пюпитра ораторской трибуны в пышном зале Лиги наций. Он до звона напрягает свою гортань, апеллируя к союзным державам, пламенной речью. Он…
— Ой, ты мне спать не даешь! — женский голос кричит прямо в ухо. — Ты кричишь, кричишь. Я так не могу.
Ужасно резкий, даже скрипучий голос! Не успела стать женщиной, а уже разворчалась, девчонка, точно старая баба.
Забрав подушку, Николай Николаевич выбирается из белой юрты и по не очень прочной лестнице в кромешной темноте карабкается на вышку. Сердце трепыхается в груди, толстые ручки долго дрожат, а глаза никак не закрываются. Над головой, в вышине, мерцают звезды, яркие гурганские звезды. «Они светят этой прелестной убийце. Они светят не мне. Где же моя звезда…»
И профессор, хан Номурский, хан без ханства, засыпает под дуновением ветерка.
Он засыпает с мыслью, что ему все же удалось притушить шум вокруг убийства вождя, отвести внимание советских властей и что «голова бабушки может довариться спокойно в муравленом котле».
Ну, а если… Ну, тогда у Николая Николаевича, как некогда у эмира — знаменитого эмира афганского Абдурахмана, — всегда все наготове: в двадцати шагах у коновязи стоят отличные кони под охраной вооруженных молодцов. К седлам приторочены вьюки. При Николае Николаевиче всегда два маузера и мешок с золотыми червонцами… Ну, а все остальное профессору этнографии уже снилось: и скачущие во тьме всадники, и огненные волосы пламенной джемшидки, и трибуна Лиги наций, и… неприятная жесткая, непреклонная усмешка дорогого ученика… Так и не решил профессор — быть ему львом или лисой.
И нашел он выход в лисьей политике. Правда, думал так он сам. Другие сказали бы — в политике евнуха.
Сто неугасимых огней в моем сердце!
Сто хрустальных струй в моих ресницах.
Многое прояснилось позже.
Ведь едва Алексей Иванович с бойцом-пограничником Иваном Прохоренко выехал из Гассанкули в Дженнет, а Николай Николаевич хан Номурский в своей белой юрте уже знал, что два подозрительных всадника вброд переправляются через залив и держат путь к аулу. И что один из всадников не просто какой-то работник советского административного аппарата, а весьма известный в прошлом командир Красной Армии. И Николай Николаевич поддался было минутной панике и даже отдал приказ: «Они не должны доехать». И объяснил: «В Гурганской степи много стреляют. Одна-две случайных пули». В суетливой панике перебрал он в голове тысячу вариантов: «Большевики пронюхали, ищут тех двух рабынь, узнали про убийство девкой вождя — Овез Хана, узнали, что в ауле Дженнет я прячу кого-то. Прознали про меня самого, про Хамбера, про немцев…»
Да, Николай Николаевич много передумал, изрядно испугался и чуть не наделал опрометчивых шагов. Остановила его нежная возлюбленная, милая глупая женушка. Прелестный цветок. С ласковой простотой она сказала: «Ведь их только двое, а у вас в ауле Дженнет полно джигитов с ружьями».
Истина, высказанная соблазнительными устами девчонки, отрезвила многоопытного политика и склонила его к гуманности и осторожности. Николай Николаевич отменил жестокие распоряжения. И тут еще как оголтелый, весь в пене и поту, примчался джигит и одним словом поставил все на место.
— Анжинир! — выдохнул он, и судорога свела ему горло. — Великий анжинир!
Все встало на место. Даже Николай Николаевич, только что приехавший в Гурганскую степь, слышал про Великого анжинира, прославленного в туркменском народе искателя воды, строителя каналов, святого человека. И позже уже, принимая в белой юрте своего ученика, все ждал, когда же он заговорит о воде, о проектах орошения.
Но какой смысл был Алексею Ивановичу разговаривать с Николаем Николаевичем о мирных делах ирригации! Увидев профессора в столь подозрительном обличии, Великий анжинир понял почти сразу, с кем имеет дело. Он вспомнил, что персидская администрация как раз теперь затеяла провокационную возню с водным вопросом. Перекрыла все пограничные реки и речки и оставила на нашей территории усыхать посевы и сады оазисов Меана, Чаача, Душака и многих других. Официальный приезд известного работника ирригации наделал бы излишний шум в иомудской степи. Поэтому он предпочел говорить об этнографии, истории. И если он в беседе косвенно помянул о средневековом расцвете Гурганской провинции, то только для того, чтобы отвлечь Николая Николаевича и умолчать об истинной цели своей поездки. Правда, эти беседы привели к совершенно неожиданным результатам.
Беседы вращались порой вокруг весьма отвлеченных тем. Вспомнили и яркую, очень сложную личность средневекового ученого и философа Кабуса, автора знаменитого «Кабус-намэ», государя страны Гурган, стоявшего на голову выше современных ему феодалов.
Алексей Иванович заговорил о Кабусе сознательно. Он хотел напомнить Николаю Николаевичу, как мирная плодотворная деятельность разумного средневекового властителя смогла привести к экономическому и культурному расцвету того самого обширного края, который сейчас разоряли и обездоливали теперешние ханы, губернаторы, кочевые феодалы, обезумевшие в распрях и междоусобицах, подогреваемых и разжигаемых всякими иностранными резидентами, к которым явно мог отнести себя и сам добродушнейший и гуманнейший Николай Николаевич. «Согласитесь, что Кабус — вы нам, студентам, не раз с восторгом цитировали целые страницы из его „Кабус-намэ“ — был не чета некоторым жестоким, бесчеловечным интриганам, ведущим свой народ в пропасть на верную гибель. Да и вам, профессор, известно лучше, чем мне, что достаточно было Кабусу дать волю низменным инстинктам, и передовой мыслитель на троне превратился в зверски-жестокого царька, сразу же оттолкнувшего от себя лучшие умы эпохи, каким был сам Бируни».
Николай Николаевич заступился за Кабуса, даже попытался обвинить Бируни в неблагодарности, выразившейся в том, что он покинул Гурган. «Ведь не случайно ко двору Кабуса приехал знаменитый Авиценна — Абу Али Ибн Сина, но, к сожалению, Кабус умер и не мог уже способствовать трудам его. Но ведь традиции культуры Гургана остались жить и после Кабуса. Ведь недаром дочь Кабуса, златокосая Заррин Гис, приняла Авиценну и создала ему все условия для плодотворных астрономических наблюдений. Ведь и непоседливый Бируни мог бы…»
Николай Николаевич вздрогнул при слове «златокосая» и очень подозрительно посмотрел на Анжинира… Видимо, мрачное выражение лица гостя навело Николая Николаевича на подозрение. Возникли непредвиденные ассоциации. Николай Николаевич вспомнил о нетипичном для восточных женщин огненно-рыжем цвете волос джемшидки и вообразил невесть что о миссии Анжинира.
Именно тогда он повез в торжественном кортеже Великого анжинира искать невесту-иомудку, ткущую ковер, и именно тогда они оказались в юрте с пленницами.
В конечном итоге огненноволосая рабыня оказалась на советской погранзаставе и была спасена от зверской расправы.
И что самое неожиданное во всей этой истории: спустя сутки в Гассанкули прибыла старая скрипучая туркменская арба. И в ней оказался примитивный, кое-как склепанный из кривых лесин ткацкий станок с неоконченным, но искусно вытканным ковром отличной тонкой художественной работы. Его привезли таким незаконченным, каким иомудская невеста оставила его, прервала работу по приказанию хана Номурского, со всеми натянутыми нитями основы, с челноком с синей ниткой, с мотками цветной шерсти, висевшими на раме, с кольями в глине и пыли, вытащенными из пола юрты. И посылку сопровождало любезнейшее письмо хана, в котором сообщалось, что аксакалы яшулли шлют сей незаконченный ковер со станком в дар ташкентскому музею, на добрую память Великому анжиниру, столь любезно посетившему райский аул Дженнет.
Судя по стилю письма, его писали, конечно, не старики яшулли из Дженнета. Сочинил послание человек явно образованный, по меньшей мере магистр гуманитарных наук, каким, конечно, мог быть в диком ауле Дженнет единственно профессор Николай Николаевич хан Номурский Гардамлы.
Посоветовавшись с успевшей прийти в себя от всех ужасных и трагических событий Шагаретт и получив консультацию известного гассанкулийского кораблестроителя и капитана Ораза Мамеда — дядюшки джемшидки, Мансуров послал с Аббасом Кули полную стоимость незаконченного ковра, коврового станка и мотков шерстяной пряжи в полновесных персидских кранах из чистого серебра на имя невесты. Он также счел необходимым возместить в такой же сумме все хлопоты иомудской невесты за те месяцы, которые ей понадобятся, чтобы соткать новый ковер и приблизить вожделенный день свадьбы.
Именно Шагаретт особенно настаивала на этой части оплаты, ибо и в ее племени невесты ткут свадебный ковер, который часто решает жизненные судьбы юных джемшидок.
— Если бы меня не украли звери-бардефуруши, если бы они не волокли меня по каменным тропам, не затащили бы в аул Мурче, а потом сюда, в соленую степь Гургана, я бы, может быть, уже соткала свой ковер и, может быть, уже была не девственницей, на которую покусился этот зверь гюмиштепинский тиран, а женой своего возлюбленного, какого-нибудь Рустема.
Она говорила это, чуть прильнув к плечу Великого анжинира, заглядывая в его глаза и что-то уж слишком придвигая свое белое нежное лицо к его лицу, совсем не глядя на присланный незаконченный ковер иомудской невесты, хотя явилась она в сопровождении своей подруги Судабэ именно затем, чтобы рассмотреть этот музейный экспонат и дать чисто деловой совет Алексею Ивановичу. Но, может быть, горели глаза джемшидки потому, что своим спасением она была обязана именно ему, мужественному Великому анжиниру, в тот самый день, когда в райском ауле Дженнет так и не состоялась сделка покупка-продажа ковра иомудской невесты.
Слепил, склеил себе своими руками идола и восхитился:
— Вот мой господь и повелитель!
Упрямая, самоуверенная, резкая, да и что спросишь с девчонки кочевий! Все, что касалось пустыни и овец, джемшидка даже в свои очень юные годы знала преотлично. Но, естественно, обо всем остальном она имела самые узкие представления. Даже три года Тегеранского иезуитского колледжа, куда по приказу иранской администрации ее забрали как дочь вождя племени и откуда ее сами отцы иезуиты отправили обратно с характеристикой: «Не в меру экзальтированна и фанатична», — дали ей слишком мало знаний.
Да, она была нервная, экзальтированная девушка, но в то же время любознательная, искавшая горячо, страстно ответы на все вопросы. Она имела доброе, отзывчивое сердце и верила людям.
Ее наивная, безграничная преданность мюршиду Абдул-ар-Раззаку вызывала осуждающие взгляды. С другой поклонницей шейха — Судабэ — ее связывал душевный излом, экзальтированная религиозность и утешение, которое они обретали в откровениях своего, как все знали в кочевье, наставника мюршида. Неразлучные подружки Шагаретт и Судабэ еще девчонками вечно крутились, полные любопытства, у мазара и мюршидских шатров, постоянно готовые принести из источника воды, понянчить его бесчисленных детей — бог не обижал наставника и одарил его многочисленным крикливым потомством, — сбегать по его поручению позвать кого он повелит. На первых порах властный, всесильный в своем кочевье старый Джемшид не возражал, даже одобрял инстинктивную потребность своей молоденькой дочери в духовном общении со святым хранителем священного мазара. Он даже немного гордился девчонка пользуется вниманием и доверием такого могущественного и мудрого духовного лица. Какой почет!
Страшный своей ничем не ограниченной властью, грубый, жестокий вождь племени в душе побаивался святого мюршида. Не без трепета встречал он его низкими поклонами, когда тот появлялся в сопровождении своих мюридов на пороге шатра. Приходил мюршид без приглашения. Важный, величественный, в богато расшитой узорами шелковой хирке, он сидел у очага и расточал по всему чаппари — шатру — свою благосклонность, пахнувшую удивительно приятно восточными духами. Даже сильно конопатое, все в оспинках лицо его, безобразное и отталкивающее своей вечно плотоядной гримасой, в этот момент излучало благость и милость. Порой он оставался в чаппари старого Джемшида целыми днями, оделяя семью вождя таинственными лекарственными снадобьями, более похожими по вкусу на лакомства. Говорил мюршид много, многословно. Без конца он рассказывал хадисы. Он также задавал много вопросов, сложных, чуть ли не философских. Ответы девочки поражали простотой ума, наивностью. Преданная, послушная, покорная Шагаретт просто бредила, извлекая из глубины сознания странные, непонятные слова и мысли, порожденные фантазиями. Порой, слушая ее, наставник впадал в ярость, которая тут же переходила в восторг. Мюршид восторгался самим собой. Он считал Шагаретт одержимой таинственными силами. Разве простая девушка может обладать таким взглядом, перед которым терялся он, опытный в обращении с женщинами! Он боялся ее.
Мюршиду девушка была просто необходима: в иезуитском колледже ее научили читать по-арабски и фарсидски, чего сам мюршид не умел. И он приносил в шатер священные книги и упрашивал девочку читать вслух. Особенно внимательно он слушал истории о мусульманских праведниках, которые благодаря своей святой жизни озарялись светом свыше и делались провидцами.
Провидцем провозглашал себя сам мюршид. Он гордился тем, что никто не мог устоять перед пронзительным его взглядом. Никто?.. Мюршид опускал глаза только перед девчонкой, казалось, порабощенной его умом, силой воли, религиозным авторитетом, ставшей послушным орудием его фанатических бдений… Она смотрела на него совершенно дикими глазами, ловила каждое его слово, в самозабвении целовала его руку, подол его хирки и заставляла то же делать свою подружку Судабэ.
Хватаясь за голову, теряя власть над собой, чувствуя, что сходит с ума, мюршид искал разрядку в исступленном крике. Он кричал на Шагаретт, как не кричат и на собаку. Она сносила крик и даже не плакала.
Часто при таких безобразных сценах присутствовал Джемшид, отец, вождь джемшидов, и все взрослые члены семейства. С трепетом они ждали, что мюршид вот-вот ударит девушку. Но она взглядывала на него, и руки святого проповедника опускались. Все видели, что Шагаретт верит мюршиду, верит, что он ясновидящий, верит твердо в его святость, в его авторитет наставника… И мюршид впадал в восторг. У него не было подобных верных учеников!
Но то же происходило со святыми отцами в иезуитском колледже, когда девчонка впадала на их лекциях в экстаз, веря простодушно в каждое сказанное слово. Она там тоже выглядела преданнейшей, беззаветной ученицей и каждого учителя почитала великим наставником. А на самом деле своими огненными гипнотическими глазами, своей экзальтированной верой она превращала каждого педагога в своего раба. Каждый педагог, даже самый расчетливый, сухой, деревянный, начинал верить в свой дар прозелитизма. Им льстило, что молоденькая дикарка смотрит на них как на святых, одаренных божественным даром. Они гордились своей ученицей и… боялись ее. Дирекция колледжа в конце концов перепугалась, что девушка перейдет в христианство, что вызовет скандал, и под благовидным предлогом решили избавиться от слишком талантливой воспитанницы. В задачи иезуитского колледжа отнюдь не входило обращение мусульманок в католическую веру.
Шагаретт вернулась в свою пустыню, в свое кочевье, и снова в присутствии мюршида к ней вернулось ощущение небесной благодати. Он подавлял в ней живую мысль, гасил сознание, внушал покорность, преклонение, самоотречение, исступленное оцепенение мысли, экстаз.
«Человек с выеденной душой» — звали мюршида даже многие соплеменники. Он всячески стремился вытравить в своей покорной ученице способность думать, добивался в ней мистического умопомрачения, заставлял сотни тысяч раз повторять какое-либо кораническое изречение.
Но после возвращения из Тегерана что-то изменилось. Мюршид, видимо, чувствовал, что девушка повзрослела, что она сопротивляется и, самое страшное, сомневается. Временами мюршид терял над ней власть. Ему приходилось отвечать на все более трудные вопросы. Часто теперь он обрывал ее любознательность грубым окриком.
Тут вмешалась мать девушки. Она всецело попала под влияние мюршида. Она заставляла дочь идти просить прощения, целовать ему ноги. Она добивалась, чтобы Шагаретт уверовала в нечто непостижимое, губительное и в то же время животворное, чтобы она и не пыталась сбросить с себя наваждение. Мюршид уже давно жаловался на взгляд Шагаретт: «В глазах ее тысяча джиннов. Пусть не смеет так смотреть. Я прикажу выжечь ей глаза раскаленным железом, если она еще посмотрит так. Во взгляде ее гордыня иблиса, неповиновение слову пророка!»
Когда Шагаретт не поднимала глаз, она повиновалась мюршиду, но странное влечение, подобное водовороту, тянуло ее в пучину. «Я пропала!» говорила она себе и убегала в степь, в пустыню. И снова она навлекала на себя проклятия и вопли, ибо непреодолимая сила тянула ее посмотреть на мюршида, заглянуть ему в глаза и доискаться истины. Она не смела взглянуть. Она знала, что не увидит ничего, кроме лжи…
И она сидела в присутствии мюршида, опустив голову, и нараспев читала ему темные, наивные, нелепые истории о мусульманских святых… И вновь водоворот затягивал ее, и снова разверзалась пучина.
Отчаянным усилием девушка сдерживала себя. И вдруг сквозь мистический бред какого-то сказания врывалась мысль: «А ведь он клещ, а таких клещей миллион».
Она кидалась за советом к отцу — старому Джемшиду. Он покачивал головой. Он уже решил судьбу дочери. Он ждал, видимо, одного — когда она достигнет возраста зрелости. Он не говорил ничего, но решение принял давно.
Духовно царивший над джемшидскими кочевьями святой мюршид Абдул-ар-Раззак всячески стремился прослыть заживо святым абдалом. И днем и вечером он являлся в чаппари старого Джемшида и твердил: «Помните, мы подлинный абдал, мы абид, что на священном языке сладкоустого пророка нашего Мухаммеда означает — набожный. Нет человека среди жителей Хорасана более набожного, нежели мы, святой мюршид, набожный наставник ваших ничтожных душ и умов. Мы — насихат священного Турбети Шейх Джам — ваш наставник, а ты, дочь моя, наша насиб — помощник. Взгляни на нее, вождь, всевышний просветил девочку через наши божественные наставления. О, веры истинной величие! О, мы заступник благочестия, а ты, хоть и названа при рождении Шагаретт-эт-Дор — Жемчужное ожерелье, всего лишь слабая тряпка, достойная утирать ноги нам, святому наставнику. Гордись ты, вождь джемшидов, восхитись — мы назначаем Шагаретт нашим помощником. И имя твое прославится. И тебя все отныне назовут Шагаретт-насиб».
Мюршид делался одержимым, и от пузырившейся пены белели его зубы. Тогда мать Шагаретт, слабая, истощенная, со всегда ошалевшим взором поблекших глаз, спешила подать ужин.
При виде вареного и жареного — в шатре вождя ели много и обильно — святой мюршид «слезал наконец с черствого осла словоблудия», как сердито говорил отец Шагаретт, и выхватывал из миски кусок пожирнее.
Удивительно! У такой набожной, мистически настроенной девушки отец пользовался репутацией вольнодумца, чуть ли не безбожника. Про мюршида он говорил: «В тяжелую минуту от ракъатов спину заломит, а в хорошие времена и дорогу в мечеть забудет». Не очень-то старый Джемшид жаловал мюршида своими милостями. Но святой пришел в джемшидское кочевье в низовьях реки Кешефруд прямиком из Мешхеда, чтобы взять на себя присмотр за местной святыней — мазаром Турбети Шейх Джам.
Присутствие такого почтенного представителя духовенства сразу же подняло влияние и вес старого Джемшида. Какая же война без священного знамени, а джемшиды без сабли и ружья не мыслят жизни. С великим мюршидом не поспоришь, не повздоришь. Как бы на тебя, отважного, но бесхитростного, мужа силы и храбрости, но простоватого, не наслали мышей клеветы. Святость великого мюршида безгранична, но и святому не возбраняется нашептывать губернатору провинции Хорасан разные пакости.
Известно от проезжих купцов и разных шляющихся по Хорасану патлатых дервишей, что во время частых своих поездок в священный город Мешхед господин великий мюршид имеет обыкновение заворачивать в частное имение Баге Багу. А кто не знает, что в роскошном, помещающемся посреди райского сада дворце коммерсанта и миллионера Али Алескера, носящего звание Давлят-ас-Солтане Бехарзи, частенько собираются на «маслахаты» великопоставленные персидские чиновники и военные начальники, которым воинственность и самостоятельность кешефрудских джемшидов давно встала поперек горла. Вот и приходится славному праправнуку древнего царя Джемшида и внуку его знаменитого потомка Ялангтуш Хана Эминад-Доуле, самому верховному джемшидскому вождю, заискивать перед мюршидом, темное происхождение которого не вызывало сомнений, закармливать его жарким из барашка и всякими острыми приятнейшими кушаниями, заливать ему глотку английским бренди «Файн». Не смажешь салом губ — губы эти тебя заплюют.
Хмурый, сердитый сидел вождь, сверля мюршида взглядом черных глаз, подергивая длинные тонкие усы, поджимая губы и слушая бесконечные вопли об абдалах, абидах. Ему, конечно, льстило, что великий мюршид открыл в его дочери Шагаретт осчастливленную духом божьим святую провидицу и насиба, то есть духовную свою помощницу. Но он ненавидел великого мюршида. Грудь его распирали месть и ненависть. Он подозревал, что великий мюршид ингризский клеврет и выкормыш, раз он околачивается так часто в Баге Багу, куда столь же часто наведывается к Али Алескеру, якобы для охоты, консул Хамбер.
Вождь джемшидов не знал, что связывает великого мюршида с проклятым Хамбером, но отлично помнил, что глава джемшидского племени Ялангтуш Хан, в результате интриги британских офицеров в 1885 году, после боя у Ташкепри был схвачен и казнен. Сам вождь — старый Джемшид — провел годы детства в тюрьме, куда бросили семью мученика Ялангтуш Хана, который приходился родным дедом вождю джемшидов. Конечно, мешхедский мюршид Абдул-ар-Раззак, как некоторые думают, не ференг — европеец — и не ингриз, но он путается с англичанами, и приходится его всячески задабривать. Не слишком нравилось вождю, что мюршид «обхаживает» Шагаретт, — как-никак она свободнорожденная дочь вождя и благородная джемшидка, но у вождя было много жен и они нарожали ему много дочерей, одних дочерей. И пока у Шагаретт не проявился дар провидения, отец даже и не замечал ее. Теперь стройная, взрослая девица, разодетая в яркие одежды — затейливо расшитую шелком белоснежную сорочку, отороченную широкой каймой, и в ярком дорогом халате, разрезанные рукава которого были изукрашены древним царским орнаментом, в золотой тюбетейке на копне пламенно-рыжих волос, да еще обрамленных великолепными хиндустанскими шарфами, почтительно подносила господину мюршиду угощения и шербеты. Вождь джемшидов нетерпеливо ерзал на своей ватной подстилке. Он мысленно подсчитывал стоимость звеневшего на Шагаретт широкого роскошного нагрудника из ожерелий, составленных, по меньшей мере, из тысячи серебряных рупий. А кольца с рубинами и сердоликами на тонких пальцах! А двойные браслеты исфаганской работы, обременявшие нешуточной тяжестью запястья точеных белых рук!
Невольно вождь любовался Шагаретт. Какой цветок вырос в бурьяновых зарослях степной колючки под сенью его ялангтушского шатра! Достойная дочь Джемшида! Такая достойна стать невестой такого же великого вождя или… царя… И вождь сердился еще больше. Он справедливо полагал, что мюршиду не столько нужна пророчица-насиб, сколько ее джемшидские богатства, причитающиеся по законам джемшидского племени в виде приданого. Но приходилось терпеть. Ссориться с великим мюршидом мог только безумец. Вождь Джемшид, увы, продавал дочь и поощрял господина Абдул-ар-Раззака, приказывая закармливать его и лапшой по-джемшидски, и похлебкой из тертого сыра, и праздничной шурпой с нежной бараниной, и пловом по-персидски, с фазаном и мясом бадхызского кулана, запеченного целиком в яме с раскаленными камнями.
Он сжимал кулаки, страшно скрипел по ночам зубами, пугая своих жен до припадка, с наслаждением смакуя один и тот же сон: в яму, пылающую жаром и огнем, медленно на дымящихся веревках спускают корчащихся мюршида и Хамбера. И так приятны, безумно приятны искаженные болью их лица, багровые от отсветов раскаленных докрасна камней. Он призывал утром жену — одну из бесчисленных жен, — изможденную, чахлую мать Шагаретт, долго разглядывал ее, удивляясь, как такая тщедушная, похожая на бесплотного бледного духа, женщина-северянка — она была откуда-то с Урала — могла удостоиться его страсти и родить ему такую красавицу, место которой на ложе шаха, а уж никак не этого мозгляка и юродивого — мюршида Абдулы… великого своими хитростями и кляузами, с опухшей конопатой физиономией и рачьими глазами.
«Гляди в двадцать глаз, женщина, — ворчал Джемшид, — не посмотрю, что она родная дочь. В степи камней много. Каменную бурю сделаем, если что… Я первый брошу камень».
Он был потрясен не выражением лица несчастной женщины, пронизанной ужасом, а словами, которые она осмелилась произнести: «Она пророчица! Камень, брошенный в нее тобой, святотатцем, вернется на твою голову».
«Вот времена, — думал вождь, — оказывается, я святотатец. Вот до чего дело дошло».
Вконец расстроенный, он обматывал щиколотки ног вышитым шелком «по-пич»-обмотками, натягивал на себя черную вышитую безрукавку, ласково гладил винтовку и, вскочив на кровного текинского скакуна, отправлялся в степь. Охотой на быстроходных куланов он надеялся развеять черные мысли: когда коршун складывает крылья, даже и обтрепанная ворона клюет его. Он и не старался скрыть своего снисходительного презрения к господину мюршиду, вынужден терпеть его присутствие в становище, смотреть на его шашни в своем чаппари — узорчатом из тонкой шерсти шатре-юрте, видном издали из самых отдаленных концов прекрасных, богатых травами и овцами кочевий. В нем, старом Джемшиде, в вожде джемшидов, не выдохлась еще закваска храбрых и свирепых ялангтушей.
Но и охота его не утешала. Он понимал: шакал куриными косточками не насытится. От вождя ушли радости, и лето обернулось зимой.
Гнал коня вождь, метался по холмам, по степи, по барханам пустыни. На коне он забирался к самым снежным вершинам Сафидкуха, уезжал в Герат и в Мешхед, он объезжал все джемшидские отары, заставлял своего коня истоптать все тропинки среди джемшидских пшеничных полей. Боли сердца своего он так и не мог умерить. Рот, который привык есть, рука, которая привыкла убивать, никогда не успокоятся. Джемшид убивает дочь, опозорившую его имя.
Но вождь вспоминал представшее перед его мысленным взором чистое белое лицо, необыкновенные косы, гипнотический взгляд Шагаретт и восклицал: «Ты плоть от плоти моей, джемшидка. Я не смогу убить тебя!»
И тут же в яростных мыслях добирался до мюршида: «Хоть ты и святой абдал, ты, господин, шершавый, конопатый абдал. Хоть ты и святой, но узнаешь нас, джемшидов. Мертвецы содрогнутся от страха в своих беспросветных жилищах… могилах. Посмей только!»
А Шагаретт снова и снова кидалась за помощью и советом к матери.
«Все равно я ничего не пойму, — говорила та. — Думай сама. Твой мюршид думает за всех нас — женщин. Мудрости его хватит на всех».
Она предпочитала тупо верить. Начинала позевывать, закрывала глаза… Ничто ее не интересовало. Если ей говорили: «А мюршид заберет твою глазастую к себе в постель», — она отвечала: «Захочет — возьмет. Он святой!» Мамаша любила бегать из шатра в шатер и объявлять волю шейха. Шейх нашел в ней помощницу в делах хозяйственных: она принимала для него пожертвования — деньги, носильные вещи, куриные яйца, сушеные лимоны, сахар, чем вызывала слезы у дочери. Обидно, такой мудрый учитель мюршид и такое попрошайничество. Да еще родная мать бегает по становищу и выклянчивает для святого три-четыре кусочка рафинада и щепотку кофе. Ведь мюршид ни в чем не нуждался, Шагаретт даже робко намекнула, что святость его и величие несовместимы с этими мелкими пороками.
Не слишком много задумывался Абдул-ар-Раззак над тем, что происходит в юной головке. Он хотел было отмахнуться от вопроса, но тут его обожгли глаза девушки, и он робко, заикаясь, забормотал: «Твоя матушка хлопотунья… Ей все мало… Пусть старается…»
Шагаретт взбунтовалась, когда мюршид заставил ее, свою насиб, принять участие в женском зикре — радении. При первом же возгласе: «Ийя хакк!» она бросила в лицо Абдул-ар-Раззаку: «Обманщик!»
Мюршид поразился и напугался. Он вынужден был задуматься, он понял, что природный ум его ученицы пробудился. Он слушал ее и… жалко трусил. Она обвинила его в жадности, мелочности, невежестве. Мюршид втайне восхищался девушкой, привязался к ней. Он не имел определенных планов и, пожалуй, не смотрел на Шагаретт как на будущую жену. У него жен было достаточно, и девушка не вызвала у него чувственного влечения. Она просто поражала его воображение, потрясала его. Он видел в ней чуть ли не пророчицу. Если бы пророком могла быть женщина, он давно бы уже объявил ее пророком. Огонь, горевший в ее глазах, обладал мистической силой, по его мнению, достаточной, чтобы повести за собой верующих… И он преисполнялся гордостью. Ведь он, Абдул-ар-Раззак, мюршид, воспитал, вдохновил ее, эту необыкновенную девушку. Звезда ислама истинно воссияет в племени джемшидов именно благодаря ему, прозорливому мюршиду.
И вдруг — три-четыре кусочка сахара и самая малость кофе, выпрошенные ее дурой мамашей! Какая нелепость! Все пошло прахом. Престол под мюршидом затрещал, закачался. Любимый, верный мюрид усомнился из-за кусочков рафинада в его святости, в его величии.
Подобрав полы своей тонкосуконной хирки, Абдул-ар-Раззак спешил мимо черных шатров, мимо жалких глиняных колодцев, мимо коновязей, у которых, понурив головы, грелись на солнце кони, через весь джемшидский стан к себе в мазар, чтобы захлопнуть за собой резную тяжелую дверь, отгородиться от кочевья, замкнуться в своих беспорядочных мыслях, предаться размышлениям.
Он не выходил из своего шатра три ночи и три дня, а на четвертую ночь Шагаретт и ее подружка Судабэ исчезли.
Мир не вручай в руки злого, ибо из злой природы истекает зло.
Воткни себе иголку в палец, а потом уж вонзай в мое сердце остроконечный кинжал.
Алексей Иванович знал убитого гюмиштепинского хана Мурада Овез оглы. Вышло так, что он встретил его у колодцев Чашма Умид и считал, что остался жив чудом. Овез Хан расправился бы с ним, но… произвол имеет свои пределы. Алексей Иванович был инженер, он искал и находил воду в безжизненной пустыне. Он был подлинно Великий анжинир. И этим сказано все.
Много столетий кочевники враждовали с персами-земледельцами. Но кяризчи — мастера, строившие кяризы, — тоже персы. И удивительно, кяризчи мог совершенно беспрепятственно разъезжать на своем ослике по всей стране туркмен. Кяризчи пользовался правом неприкосновенности, кяризчи мог жить среди самых воинственных текинцев или иомудов, и его не только не убивали, не обращали в рабство, его считали самым почтенным человеком в мире, святым.
На русского инженера-ирригатора перешел ореол святости кяризчи. Великий анжинир пользовался правом неприкосновенности. И когда в злой час Алексей Иванович попал в стан кровавого Овез Хана, достаточно было кому-то произнести слово «анжинир», и руки охранников разжались, путы мгновенно упали и сам хан, жестокий, страшный Овез, расстелил собственноручно шелковую суфру — дастархан.
Не знал тогда Анжинир, что хан войдет в его личную жизнь призраком прошлого вместе с огненнокосой Шагаретт. Но тогда в Гурганской долине у Чашма Умид, где раскинули иомуды свой военный стан, Мансуров понял, узнал, кто такой и что такое хан Овез. И теперь, когда пришел час оценить поступок джемшидки, все сомнения исчезли.
— Он был собака. Хуже собаки! Не отличал благовония от вони.
На гладком лбу, на атласной персиковой коже ослепительной белизны, там, где почти соединяются черные брови, у Шагаретт появилась вертикальная складочка ненависти. Суровый, почти совсем не замечавший женщин, во всяком случае подчеркнуто игнорировавший их, Мансуров с некоторых пор вдруг начал ловить себя на том, что малейшее изменение в лице Шагаретт, как бы это сказать, тревожит его и волнует. Складочка на лбу вызвала в нем беспокойство, и он спросил:
— Что случилось?
— Я вижу руку мести. Люди Овез Хана не такие, чтобы оставить так дело. Люди хана близко! Месть хана близка! А разве я одна смогу защитить себя?
— Но, Шагаретт, ты не одна. Мы тебя в обиду не дадим.
— Овез Хан страшен! Овез Хан страшен даже в могиле! Мертвый хватает живого. Зачем я подняла нож!
Она судорожно вцепилась обеими руками в предплечье Анжинира, глаза ее горели, огненные волосы рассыпались. Вся она олицетворяла страх и раскаяние, хотя Анжинир отлично понимал, что ни страха, ни раскаяния молодая девушка не испытывает. Она глубоко верила в правильность своего поступка. Она даже говорила не «казнила», как толковала, облагораживая ее поступок, вся степь, считавшая Шагаретт чуть ли не героиней, а просто называла вещи своими именами — «зарезала петуха, скотина он такая».
В рассказе об этом событии она не стеснялась самой грубой брани и ругательств по адресу мертвого. Что ж! Бедняжка, она не получила изысканного воспитания, подобающего ее уму и красоте. Она, дочь вождя неграмотного племени кочевников, воспитывалась среди колючих зарослей, выросла на грубых кошмах, получала знания от дикой природы, брала пример с грубых родичей-верблюжатников. И рассказ ее об Овез Хане и его смерти был груб: «Он плевал в глаза человеку, сказавшему ему, что он жестокий, что он изверг, он казнил безжалостно такого человека. Сердце у него обросло шерстью. Потому-то я и пронзила его ножом, таким, которым режут верблюда, длинным, острым… Он воображал, что жестокость — добродетель. Вот я и есть добродетель!»
Шагаретт не следовало убивать Овез Хана, и в этом Алексей Иванович был глубоко убежден. Молоденькая девушка — и с окровавленным ножом в руке. Эдакий библейский трагический образ! Но Овез Хан ужасная личность. И потом, Шагаретт защищалась. Бедная Шагаретт! Про Овез Хана даже его друзья говорили страшные вещи.
«Я правоверный, — хвастался он. — Я потомок пророка. Правоверие возвеличивает жестокость. Наступил век притеснения и унижения ислама. Что делается в Магрибе! В Африке истребляют, принижают мусульман. В Египте убивают мусульман. В Индии, в Ираке, говорят, есть учение фашистов, учение, близкое к Корану. Учение фашистов противно христианству. Объявился пророк Муссолини. Он надел на себя бурнус с агалом и провозглашает в мечетях хутбу. Фашисты мечом и кровью чинят расправу с врагами. У нас есть плохие мусульмане — они говорят о доброте. О, они испытывают отвращение к крови. Таких скверных мусульман надо истреблять во славу веры. Такие мешают, нужна жесткость! Это говорю я — Овез Хан».
Овез Хан очень представительный, величественной наружности. Его сравнивают с самцом породы нар. И он гордится своей мужской силой.
При случае он любил блеснуть своими знаниями, своим кругозором. Овез Хан учился в Петербурге, и в Лондоне, и в Стамбуле. Он был европейски образованный человек и никогда не терялся, совещаясь со своими военными советниками, офицерами прусской школы, оставшимися жить и работать в иомудской степи после восточно-бухарской авантюры Энвера-паши в 1921 году. Овез Хан отлично разбирался и в военных делах, и в делах международной политики.
Он имел своего представителя в Лиге наций, и ему казалось, что вопрос о Великом Иомудистане от гор Эльбурса до Аральского моря близок к разрешению. Но консулу Хамберу многое не нравилось. Овез Хан держался слишком самостоятельно и третировал англичан. Хамбер, полнокровный человек, всегда нервничал, беседуя с Овез Ханом: «Вам надо оставить жесткость в отношении персов. Разве можно превращать пленных в живые мишени для стрелковых упражнений ваших джигитов? Мы поддерживаем вас, ваши устремления, мы стараемся помирить вас с Тегераном, чтобы вы могли вместе, объединенными силами, ударить по большевикам. Но если вы будете чинить жестокости, расправляться с персами, красть и продавать девушек, поверьте, мы никогда не найдем общий язык».
«Персы не люди. Шииты не мусульмане. И потом, в последних боях они сопротивлялись, убили моего брата! Месть вопиет! Мы их проучили. Они знают, что их ждет в Иомудской степи. Так поступал Тимур. Он говаривал: „Осажденные сопротивлялись. Кому? Мне — повелителю мира. Они заслужили наказание и месть! Наказание за то, что не повиновались повелителю мира. Месть за то, что убили столько моих воинов“. И Тимур приказывал складывать из живых людей минареты. Жестокость? Нет, разумная жестокость! Пусть народы боятся, пусть повинуются! Всех здоровых, крепких мужчин Тимур забирал и гнал на штурм городов и крепостей впереди своих воинов. Жестокость? Нет, разумная жестокость! Враг трепетал, тимуровские воины сохраняли свою жизнь! Вы говорите — насилие над женщинами? Жестокость. Воины Тимура испытывали величайшие лишения. Много месяцев они не знали объятий жен, возлюбленных. Почему же победители должны щадить целомудрие пленниц? Сам пророк Мухаммед отдал после победы над неверными под Стоходом лагерь уничтоженных врагов и их семьи своим правоверным воинам на потеху. Жестокость? Нет, разумная жестокость, полезная для поднятия духа воинов. Понежившийся на ложе с девственницей, боец за веру будет сражаться еще злее».
Походившая на большую белую грушу, голова Хамбера розовела, наливалась кровью. Он не терпел возражений, а поведение Овез Хана ему явно не нравилось. Овез Хан вел себя слишком прямолинейно, слишком открыто. Он уподоблялся легендарному правителю Гургана — Кабусу, который к концу своего правления избрал путь жестокости и за малейшую провинность карал своих приближенных, не говоря уже о недовольных из народа, смертью.
— Я видела смерть и людскую кровь и в нашем кочевье, — рассказывала Шагаретт, и темные ее глаза темнели еще больше, — и мой отец, и мои дяди, вожди моего благородного племени, не щадили воров, разбойников и не мешали нам, детям, смотреть на казнь осужденных. И я видела! Много видела! Но такого?.. Овез Хан просто зверь! Однажды он поднялся на крышу айвана и увидел: его юная новая жена смеялась. Его жена веселилась без его разрешения. Она бросала мальчику — а все его сыновья воспитывались на женской половине до одиннадцати лет, — так вот, она бросала мальчику орехи и смеялась. Овез Хан приказал принести бидон с керосином, своими руками облил и жену, и мальчика — своего сына, чиркнул спичкой и… они сгорели в ужасных муках. А Овез Хан стоял руки в боки и хохотал: «Повеселитесь! Повеселитесь!» А мне он сказал: «Прочь, рабыня! — Ногой перевернул ведро воды, которое я притащила, и добавил: — Я еще не проверил твоей девственности, рабыня, а то я бы посмотрел, какой из твоего белого мяса получится шашлык». Зверь Овез Хан говорил на ложе захваченным пленницам: «Не противься, принимай наслаждение. Это твое первое и последнее наслаждение, ибо после того, как я спал с тобой, разве я допущу, чтобы мужчина ласкал твои прелести». И утром тут же у ложа он убивал свою жертву. Народ ненавидел своего хана.
И Хамбер, приехав в последний раз в Гюмиштепе, очень недовольно покачивал головой. Но Овез Хан не унимался. Он приказал привести в юрту какого-то Имана Кули.
Ввели юношу с приятным лицом, полного сил, в огромной папахе. Видимо, юноша был уже славным воином, потому что и папаха, и тяжелого шелка халат, и лаковые сапоги говорили, что он много сражался, много доставал добычи. Овез Хан приказал:
— Протяни свою нечестивую руку!
Юноша повиновался. Хамбер даже не понял, в чем дело. Что-то сверкнуло. Удар. Вопль. И уже нукеры тащили к дверям сникшее тело. Халат обагрился кровью. На кошме лежала еще судорожно трепетавшая пальцами отсеченная ударом сабли рука. «Наглец осмелился во вчерашнем разговоре грозить мне, Овез Хану, вот этой рукой», — сказал равнодушно хан. Он посмотрел на стариков яшулли, стоявших, низко опустив головы, так низко, что видны были лишь их папахи, на Хамбера, лицо которого так побледнело, что еще более уподобилось незрелому плоду, на сидевших в глубине юрты женщин.
— Не закрывайте лицо, эй вы, рабыни! — закричал Овез Хан. — Смотрите веселей. А ты, джемшидка, привыкай. Будешь смело смотреть на кровь — сделаю первой женой. По красоте ты достойна, а вот… слишком уж ты слабая. Подойди и скажи вон этому кяфиру, кто ты и как сюда попала.
Попала Шагаретт в юрту хана не случайно. Вообще по закону женщинам не полагалось ни по какому поводу присутствовать на совете стариков.
— Сэр, — сказал Овез Хан, — вы видели, мы жестоки, но справедливы. Не назовете же вы жестокостью, что я беспощадно наказал наглеца, нарушившего дисциплину, — и он посмотрел на все еще лежавшую на кошме в черной луже крови руку юного воина. — Убрать! А теперь вы можете, если захотите, задавать вопросы этим вот рабыням. Сэр, вы можете убедиться, что я, Овез Хан, и мои люди не нападали на джемшидов, не убивали их, не похищали их женщин. Напротив, мы освободили этих девушек из рук неверных насильников, и я великодушно предоставил им убежище в своей юрте. И готов сделать женой, любимой женой, любую из них и породниться с племенем джемшидов! Так ли, рабыни? Отвечайте.
— Он зверь. Он кровавый злодей! И я не пожелала его выгораживать, — закончила свой рассказ Шагаретт, — перед этим бледным, кисло-сладким ингризом.
О, если бы в мире не было ночи,
Чтобы для меня не наступала разлука с твоими устами.
Пустыня ослепительно белеет песком, а море сверкает мириадами солнечных зайчиков. Вода шуршит тихими всплесками и шипит, сливаясь с песком. Тишина.
Стон воды возникает от неровности земли,
А здесь все равно — и море, и берег, и небо.
Темным китом на серебряной глади у песчаной отмели покачивается иомудская шхуна — кимэ. Она огромна, неуклюжа. Черное пятно на опаленном солнцем побережье. Зной гудит в ушах.
Забытая, заброшенная кимэ хорошо видна из развалин старого Чикишляра. На низком плоском серо-желтом возвышении стоят обрушенные белые стены без крыш. Безлюдье. Некому сюда заглядывать, нечего здесь делать. Море обмелело, порт перенесен рыбаками южнее, в Гассанкули.
Кимэ и руины загораживают море со стороны суши, а бывший город отделен от пустыни Дехистан солончаковым болотом версты три в поперечнике. Ни травинки, ни кустика колючки. Нечего делать здесь и скотоводам.
Пустынно до тоски, до зубной боли.
Среди руин бросаются в глаза кирпичные стены заброшенной таможни. По серо-желтому грунту к ней ведут черные колеи. Следопыт-охотник сразу определил бы — колеи-то свежие, от автомобиля. Но что здесь делать охотнику? Сюда, в Чикишляр, и джейраны не забегают. Жил когда-то здесь джадугар, занимавшийся «кехонат» — гаданием по звездам для контрабандистов. Но сделались редки контрабандисты на Каспии. От скуки и безделья ушел из Чикишляра и джадугар. Тишину руин нарушают лишь вопли чаек да скрипучее карканье стервятников-грифов, по привычке гнездящихся в старой бойне. Тоскливо смотреть на скелет города, некогда живого, веселого, буйного порта.
Про большое чикишлярское кладбище говорят разное: там похоронены еще со времен нашествия каракитаев мусульманские мученики. Им когда-то поотрубали головы. Тени страдальцев бродят ночами среди могильных холмиков и, говорят, хватают прозрачными пальцами живых. Что ж, на мертвых всегда можно клеветать, мертвых может пинать любой, кому не лень.
Но мученики не беспокоят живых, потому что живые сюда, в развалины, и не заглядывают. Говорят, газ здесь все отравляет. Запах тухлых яиц всех пугает. По ночам по земле порхают зеленые огни. Где-то бурлит и хлюпает чудище Кайнах — грязевой вулкан. Лошади шарахаются от чудовища, даже отпетые, бесстрашные калтаманы предпочитают объезжать развалины стороной.
Обмелело море, и рыбацкие кимэ больше не заходят в залив. А из-за грязевого вулкана в голубой воде и рыбы совсем нет.
Темное пятнышко маячит в серебряной чешуе. Одинокая лодка ползет по морю. Плавно поднимаются и, вспыхивая брызгами, опускаются весла. Кто-то все-таки плывет. Солнце поднимается к зениту. Лучи слепят. Лучи отскакивают от глади воды. Ничего не разглядеть.
Упорно лодка скользит к черной громаде кимэ. Странный гребец в ней. Лицо замотано вуалеобразной шалью. Почти нагой торс темен, шоколадного цвета, почти черен от загара. Едва прикрывающие тело легкие покровы лишь подчеркивают стройность и силу женщины-гребца. Про таких поэты Востока говорят «сарвитан» и «танисимин» — кипарисостанная и серебротелая. Но если первое сравнение вполне подходит женщине-гребцу, то цветом кожи она уподобляется не серебру, а скорее… ее можно сравнить с эфиопкой.
Поразительное зрелище — красавица в лодке! Сама Дева моря! Но женщина не хочет привлекать к себе внимание.
Она остановила лодку на отмели, прячась за громадой кимэ, спрыгнула в воду, где уровень не превышал стройных щиколоток. Она обдает себя ореолом брызг, она обливается и резвится, делаясь еще больше похожей на Деву моря. Материя облегает ее тело. Серебряный месяц у нее в мокрых волосах. Серебро ожерелий сверкает на шоколадной высокой груди. Купаясь, она сбросила остатки одежды, и серебряные монеты составляют все ее одеяние. В священной Авесте прекрасная и благородная Адвисура Анахита украшала свою нежную шею многими ожерельями, а тонкий стан свой стягивала драгоценным поясом, чтобы грудь ее была красивой и привлекала взоры мужчин.
Морская дева, вся блистая в кольчуге из капелек воды, вышла из пучин, небрежно потянула лодку за собой и, убедившись, что она крепко засела в песке, снова бежит по воде, шаля и вздымая брызги. Спешит стройная, гибкая богиня. В ней нет стыда. Но кто увидит ее здесь, среди морской пустыни? Прозрачная вуаль не скрывает нежного подбородка, улыбки ее приоткрытых пухлых, ярких губ. Глаза ее сияют черными ищущими огнями.
По всем ее движениям, решительным и уверенным, ясно — Дева моря здесь не первый раз. Она знает путь к кимэ. Но лоб ее вдруг пересекает складочка. Деву моря что-то беспокоит, тревожит.
И все же она не боится, она уверена в себе. Она решительно ударяет ладошками по огромному боку шхуны, черному, растрескавшемуся. Шершавые доски, старые, обветшавшие. Кулачки сжимаются и барабанят. Дева моря не боится. Она уверена, что ее ждут. Она наедине с морем, солнцем, пустыней. Она бесстыдна и откровенна в своей наготе, прикрытая только мириадом капелек воды и серебряными монетками ожерелий. Чего же ей прятать красоту? От кого? От того, кто ее ждет?
Она перестает стучать в бок старого, ветхого кимэ и быстро, обезьянкой, карабкается по растрескавшемуся боку покачивающегося судна. В доски вбиты штыри. На них ловко становятся нежные, маленькие босые ступни. Мелькают малиновыми огоньками накрашенные ноготки. Ловко, целомудренно она перекидывает ногу через низкий борт и уже идет, порхает танцующей походкой по серым трухлявым доскам палубы, горячим от солнечных лучей. Живая бронзовая статуя, облитая солнцем, ослепительна на фоне грязно-серой палубы, обвисшего ветхого рангоута, расшатанных мачт. Все в ней от античного изваяния парфянской Афродиты — точеность форм, совершенство линий упругой фигуры, — все, даже варварская тяжесть ожерелий, прячущих округлости груди под шевелящейся, бряцающей кольчугой серебра.
Она бежит по палубе к невысокой судовой рубке. Она счастливо смеется. Конечно, ее ждут. Дверь раскрыта. В черном ее провале стоит он, любуется прекрасной, возникшей из жидкого серебра, сияния, блеска моря богиней.
— Вырвалась! — звучит воплем его голос. — Я жду тебя каждый день, каждый час. Много часов!
В объятиях бронзовая статуя оживает. Она теплая. В теле ее бьется неистовая кровь. Глаза ее — звезды, глаза ее — бездна. В глазах ее тонут все упреки.
В чувственном упоении они ничего не видят, кроме друг друга. Время для них остановилось. Простим им их неистовство.
Им нет дела до окружающего. Им нет дела до моря, до белой пустыни, до белых развалин. Им нет дела до теней, бродящих в знойном мареве над могилами чикишлярского кладбища. Там мертвецы, прах, желтые черепа. Здесь, в судовой рубке, буйствует жизнь.
Над кимэ бирюза небес; расплавленное солнце медленно опускается к синему горизонту. Море молчит. Даже низенькие зелено-прозрачные волны, набегая на черные бока шхуны, не плещутся. Вода нежно журчит где-то внизу. Чуть потрескивают нежно доски рассохшейся палубы, на которых давно уже высохли мокрые следы нежных подошв ног богини. Сейчас на старом, грубом, разрушенном временем и волнами корабле владычествует нежность.
Брошенная шхуна — иомудское рыболовное кимэ. Заброшенный уже десятилетие морской чикишлярский синий рейд.
С борта кимэ хорошо видны белые развалины, улочки меж пошатнувшихся стен, черные кирпичные трубы, провалы окон.
На белизне стен чернеет что-то. Вглядишься — и с удивлением обнаружишь притулившийся к стене… автомобиль. Удивительно и неправдоподобно: среди развалин, могил последнее достижение самой передовой техники — автомобиль системы «форд»; правда, видавший виды, обшарпанный, но в глазах тех, кто на шхуне, он изящен, красив. Его обводы гибки и стремительны, его старенький кузов — верх удобства, его колеса с истертыми покрышками — образец совершенства в беге по такырам и степным дорогам. «Фордик» — верх быстроты. Быстрее джейрана он повезет их вперед, вперед. Да, скоро этот автомобиль увезет их.
«Фордик» не увидишь со стороны пустыни. Он укрыт руинами, но хорошо виден с брошенного кимэ. Автомобиль поставлен с тонким расчетом: если на горизонте кто-либо появится, от судна легко добежать по мелководью до машины за какие-то минуты. Но и с моря автомобиль не углядишь. Надо забраться повыше, например на громаду старого кимэ. Ветхий, старый кимэ.
О мусульманские мученики, не подымайтесь желтыми призраками из могил, не взбирайтесь легкими тенями на стены развалин, не парите в выси, не заглядывайте в судовую рубку, не разражайтесь благочестивыми проклятиями, не прислушивайтесь к смеху и вздохам счастья!
Старый, просоленный волнами кимэ. Он стоит на мертвом якоре. Он сам кусок дерева, мертвого черного дерева. Он совсем-совсем мертв, если бы не тихий лепет и стоны, от которых резко взмывают чайки, привыкшие к тишине на палубе.
Кимэ разбит штормами, рассохся от солнца и ветра, он еле дышит от старости. И он не склонен даже чайкам выдавать своих тайн. Он хранит их бережно и строго в недрах своего трюма, какими бы бурными, греховными они ни были. Он непригляден, этот рыбацкий, видавший виды кимэ, он пропитан запахами рыбы и водорослей, он стар и дряхл.
Пройдут месяцы, годы — и судно рассыплется под ударами волн, щепки уплывут в море. Старое судно исчезнет. Песчаный берег вытянется на сотни километров, ровный, белый, пустой.
И что было бы со счастливыми влюбленными, если бы не старец кимэ? Где бы нашли они свое счастье? Часто мы думаем, что, давая волю своим страстям, мы управляем своею судьбою. На самом деле судьба управляет нами. Для них, для тех, кто укрылся на старом кимэ, корабль был лишь убежищем их страсти, но на самом деле он стал их судьбой.
Ветхий, изъеденный червями киль корабля намертво врос в песок. Рыбаки, а быть может, и контрабандисты «списались» на берег. Капитан умер или сбежал. Больше он уже не войдет в свою рубку, а если бы и вошел, бросился бы вон от ужаса. Ибо, как и подобает старому каспийскому капитану, он, конечно, верит в таинственные морские существа, в девушек-рыб с черными очами, гибкими торсами и рыбьими хвостами. И он бежал бы, решив, что такая бронзовотелая, прекрасная ужасная Дева моря избрала его старую, испытанную в плаваниях судовую рубку убежищем для своих любовных дел. И ни он ни моряки (даже во времена тревог и сомнений) не посмели бы больше подняться на борт.
Они знали, что корабль мертв. Ванты сгнили и обвисли грязной паутиной. Доски растрескались, обшивка отстала и просолилась. Соль вспухла в пазах.
Мертвое царство. Всплеск серебристого смеха снова вспугивает чаек, дерущихся из-за рыбешки на юте.
Прекрасен замок влюбленных, пусть замком стала развалившаяся рыбацкая посудина. Молодость романтична и чувственна. Когда идет по палубе пери, под ее босыми маленькими ногами скрип ветхих досок превращается в тончайшую мелодию, разваливающийся кимэ озаряется золотом и жемчугом, а обветшалая капитанская каюта ничуть не уступает роскошью свадебному покою царевны из сказки.
Бронзовая богиня исчезла за бортом, бурно поплескалась в зеленой воде и снова пробежала, шлепая подошвами по палубе, в рубку. Непередаваем запах и вкус соли на пухлых губах.
Встревоженные чайки, хлопая белыми крыльями, опускаются осторожно в поисках добычи на ют. И снова звуки смеха и стоны заставляют их взмыть к синему небу.
И снова чайки мечутся над палубой. И снова смех, звонкий, торжествующий, в нем страсть, восторг…
Вдруг слышны слова:
— Зачем так? Зачем уходить? Ты говоришь: насладятся завтра те, кто не насладился досыта сегодня. Какая же необходимость откладывать твои благодеяния на завтра?
В ответ звенит смех. Звуки разносятся по глади позлащенного уже совсем склонившимся к закату солнцем моря. Далеко-далеко одинокий рыбак нервно, недоуменно поднимает голову в лохматой, просоленной волнами шугурме. Рыбак стар. Он таращит свои подслеповатые глаза. Он чего-то ищет на горизонте. Он находит темное пятно. Он вспоминает про кимэ. Рыбак напуган. Правду говорят: на кимэ завелись морские девы-рыбы. Одну такую нагую, прекрасную видели недавно около кимэ.
Рыбак нажимает на весла. Бормочет охранную молитву, Разве тут не напугаешься!
Солнце уже почти касается краешком диска водной поверхности.
«О-хо-хо! Скоро стемнеет! В темноте морские девы смелеют и бесстыдничают. Лучше подальше. Лучше домой, в Гассанкули».
Нервно, отчаянно скрипят весла в уключинах. Но скрип не может заглушить смех. Дождем серебряных монеток рассыпается он по медному подносу моря. Лодка скользит по невидимой черте меж небом и морем.
Море пустеет. Солнце погружается наполовину в воду, и мир взрывается багрянцем, пурпуром, золотом. Беспощадное еще несколько минут назад светило, белое, пронзительное, обжигающее, нестерпимое в пустыне песка и воды, делается добрым, ласковым, даже нежным. Страсть уходит, нежностью теплеет сердце. Сама пустыня прекрасна, когда она охраняет и защищает любовь. Жгучее, соленое, неприветливое Каспийское море неожиданно умиротворяется.
Мертвые руины на берегу вдруг порозовели, сделались до приторности нежными. Духи и призраки из могил тоже порозовели и стали милыми и совсем не жуткими облачками легкого песка.
Медленно движется время на море. От багрового слепящего солнца бегут по воде червонные блики, ближе, ближе, заставляя загореться мачту, борта. На мгновение старые веревочные ванты вспыхивают шелком и бархатом.
И древняя гнилая шхуна, озаренная таинственным светом, гордой яхтой плывет по водной серебряной глади.
— Мы едем, — говорит мужской голос властно и решительно. — Я отвезу тебя в Баятходжи. И дальше. Я не отпущу тебя.
Женщина смеется.
— Все относительно. Все меняется. Отказываться от счастья глупо.
— В семнадцать лет лучше наслаждаться, чем рассуждать. Так говорит поэт Хафиз. Я люблю тебя, я люблю наслаждаться, но…
— Поедем.
— Нельзя. Меня хватятся. Они все поднимутся. Мусульманка и христианин. Ужас!
— Они верхом. Мы — на машине.
— Я боюсь. Они догонят.
Голоса замирают. Уже лишь гранатово-золотистая полоска на западе показывает, что есть где-то море и небо. Мир погружается в сырую соленую тьму. Снова прозвучал смешок, и женский голос продекламировал:
— Не думай, что мое тело может жить, не прижимаясь к твоему телу. Стыд свой в крови и пыли топчем без забот. А мне не стыдно.
И другой, властный голос:
— Лучше жизни ничего нет.
Во тьме заскрипела палуба, послышался шорох обшивки, тихо зашлепали по мелкой воде ноги.
Долго удалялись в море тихие всплески весел. На палубе слилась с мачтой темная фигура. Человек слушал ночь, море, небеса.
А потом прозаически загудел в скрытых тьмой развалинах на берегу мотор. Поломалась волшебная тишина пустыни. Из-за ломаной линии стены брызнул свет. В полосе его заплясали, замелькали резные силуэты степных зайцев.
В волшебную сказку ворвался двадцатый век. Стук мотора постепенно стихал, желтое пятно помаячило за солончаком, медленно померкло.
На старом кимэ уже некому было прислушиваться к ночным шумам. Судно, тяжело и старчески постанывая, переваливалось с боку на бок на песчаной отмели под несильным напором вдруг набежавших ленивых, еще слабых волн. Свежий бриз захлопал снастями в вышине.
Старик кимэ долго еще не сможет успокоиться.