Сосуд золотой, наполненный уксусом.
О сердце, ты вечно в крови!
Опять ты розу увидело и мне твердишь: «Сорви!»
В облике мрачного капитана было что-то странное. Сразу же бросалось в глаза: в густых, косматых, небрежно причесанных черных волосах прятались черные наушники из замши. Они придавали капитану вид средневекового рыцаря, тем более что и черты лица его, тяжелые, будто вырубленные топором, с глубокими рытвинами складок на щеках, заставляли подозревать в этом видавшем виды моряке человека грубого, резкого, любящего решать все с маху.
Из Красноводска до Гассанкули теплоход ползет против персидского ветра по штормовому Каспию не так уж быстро, да и задача поставлена пристальней разглядывать каждую встречную посудину.
Нет-нет да неразговорчивый моряк вынимал изо рта трубку и отдавал команду: «Стоп!»
А пока бойцы пограничной охраны, брякая и бряцая винтовками, торопливо сбегали по разболтанному трапу и прыгали в подскакивающую на свинцовой волне шлюпку, капитан закусывал зубами трубку и, уткнувшись носом в шахматную доску, все так же мрачно и безмолвно строил хитроумные комбинации, обычно влекшие за собой разгром противника.
Вот тогда-то на склоненной голове замшевые наушники были особенно хорошо видны. Они вызывали у Алексея Ивановича желание спросить. Ведь они явно таили в себе интересную историю. Мерещились военные подвиги, бои на фронтах войны, взрывы мин в море, сирены миноносцев, вспышки выстрелов.
Но комендант погранучастка Соколов вовремя предупредил всех: «Не задевайте моряка. Нарветесь!»
Встреча с Соколовым в Красноводском порту на готовящемся к отплытию пароходе была для Алексея Ивановича приятной неожиданностью.
— Интересно! — энергично жал руку Соколову Алексей Иванович. — Ехали мы, видать, в одном поезде от самого Ташкента — и нате вам, не обнаружили друг друга. Садились на один пароход, а встретились, здравствуйте, утром в открытом море.
— Признаться, завалился спать, едва добрался до койки. В вагоне была духотища, весь в поту… Не сон, кошмары… А потом, по секрету, качку не выношу…
Из разговора выяснилось, что Соколов получил назначение в комендатуру на Атрек. Естественно, что за завтраком говорили о водной экспедиции, по делам которой Мансуров ездил в Ташкент.
— Получены средства на разворот оросительных работ в наших атрекских субтропиках. Теперь предстоит разворот строительства. Беспокойно только что-то у нас.
Соколов был настроен оптимистически:
— Ничего. Наведем порядок. Теперь уж границу поставим на замок.
Сейчас они наслаждались свежим соленым воздухом Каспия и коротали медленно тянущееся в плавании время беседами и шахматными партиями.
Хоть Соколов и был в этом уголке Азии «наибольшим» — под его началом находилось километров четыреста границы с ее калтаманами, контрабандистами, целыми племенами кочевников-нарушителей, — капитан однажды во время труднейшей шахматной партии начал бесцеремонно выговаривать ему за какого-то «кавказского пленника» наших дней. Капитан бурчал под нос что-то невнятное, слов всех разобрать не удавалось, но сущность истории все прояснялась и прояснялась.
Нападал капитан на «кавказского пленника» за его «моральную распущенность» и сулил ему крупные неприятности от калтаманов и племенной знати.
— Покажут они ему, как вдовушек хорошеньких умыкать! И ты, Соколов, хорош… Попустительствуешь! Пойду-ка я послушаю, что из Гассанкули передают. Не спалили ли городишко…
Он ушел, ступая по вздыбливающейся под ногами палубе, тяжело, неуклюже, по-морски, так, что доски поскрипывали. Соколов сердито посмотрел ему вслед:
— Ишь ты! Кавказский пленник! Капитан у нас любитель литературы. Нашел в Гассанкули кавказского пленника. При чем тут пленник? У нас героиня сама пленница. А капитан хорош — пусть расскажет, где уши оставил. В моралисты лезет.
— Неудобно спрашивать, — сказал Алексей Иванович. Он прислушивался к разговору, но смысла еще не уловил. Он решал трудную задачу, подстроенную ему на шахматной доске морским волком. А мысли его нет-нет да и возвращались к Гассанкули и заставляли сладко сжиматься сердце.
Опытного, поднаторевшего на пограничной службе Соколова изрядно задевали намеки мрачного моряка.
— Играл бы в шахматы да свои «Стоп!» да «Полный вперед!» командовал.
— А что? Ничуть и не стыжусь, — сказал капитан, подтянувшись на поручнях лесенки и легко вскочив на мостик. — Уральское офицерье — дикари. Что ж я, стыдиться дикарских зверств должен? Напротив, горжусь благородным делом. Из лап зверя есаула — ему, наверное, за пятьдесят перевалило — вырвал… а он тиранил свою женушку. Ей и восемнадцати не было. Садист проклятый! Мыслимо ли было оставить дело так. Я поддержал бедняжку. Пожалел. А в офицерском клубе пошли сплетни. Есаул на дыбы… Я предложил удовлетворение… Он прислал секундантов. Все чин по чину. Ночью, накануне встречи, в укромном месте играли, сильно играли, ну, и заложили крепко. Спьянился в доску. А утром очнулся от дикой боли. Сволочи! — И он коснулся замшевых наушников. — Вот вам. Отелло двадцатого века, дерьмовый мститель за честь жены… Ненавижу офицерье, а тем более есаулов. Отыгрался в восемнадцатом в Форт-Александровском. Ни одна белоофицерская шкура от моей пули не ушла… Так вот, товарищ комбриг, мой ход… — И мрачный, грозный он склонился над доской, но ненадолго. Он поднял свою массивную голову, покривил губы, пытаясь изобразить улыбку, и съехидничал: — Но вообще с бабами поосторожнее! За них и обкорнают. А вот кавказского пленника узнать бы, что за кавалер? Дело труба. Вдовушка-то поклоняется Магомету. Тут и башку оттяпают. Подумаешь, смельчак! В какое положение веселую вдову поставил? Растерзают ее свои же магометане.
— Доплывем — разберемся, — попыхивая трубкой, проворчал Соколов.
Доводы мрачного моряка, при всей вескости, имели изрядный изъян: в них не было и намека на логику. Или капитан в той истории с женушкой есаула проявил себя отнюдь не только рыцарем, защитником слабых женщин, или он с той поры, как лишился ушей, стал женоненавистником.
Теплоход бодро двигался на юг. Волны, зеленые с кремовыми вспененными гребешками, подымались выше бортов, а шахматный матч на капитанском мостике в соленых брызгах и шуме бури все продолжался с тем же упорством и азартом. Сделав ничью, Алексой Иванович уступил место Соколову, а сам пошел побродить по мокрой палубе теплохода. Мансурову сделалось совсем тоскливо. Никогда его не мучила морская болезнь, но сейчас где-то под ложечкой вдруг начало сосать. Вдобавок история «кавказского пленника» его встревожила. Неужели стали известны его встречи с Шагаретт на кимэ?
Он вдохнул полной грудью несколько раз насыщенный соленой свежестью воздух, выждал, пока нос теплохода не забрался на особо высокую волну, и, балансируя по раскачивающейся под ногами, залитой водой палубе, сбежал по лесенке прямо в кают-компанию и с размаху шлепнулся за длинный, совсем пустой стол, застланный кипенно-белой накрахмаленной скатертью. В огромном, тяжелом, во всю стену буфете все звенело и бренчало. Люстра из приторно розового стекла угрожающе раскачивалась под потолком.
Появился кок в белом колпаке, скептически долго разглядывал инженера, очевидно не понимая, как гражданскому человеку, не моряку, вздумалось ужинать в такую качку. Инженер поднял глаза и встретился с острыми глазами кока.
— Эге, Мартирос! Взводный!
— Алеша! Наш комиссар!
Пошатываясь от качки, Мартирос бросился, толкая стулья, к инженеру. Они обнялись.
Отстранив на вытянутую руку Алексея Ивановича, кок смотрел и смотрел. На глазах его выступили слезы:
— А где это вас, Алексей Иванович, разнесли так… саданули? Шрам-то какой. Но ничего, красоты не убавилось. Вы у нас всегда в красавчиках ходили. Молодой, красивый — все говорили…
— А вот и не молодой, и не красивый, — усмехнулся инженер и посмотрелся в огромное, во всю стену кают-компании зеркало. На него смотрело лицо солидного по возрасту мужчины, с уже наметившимися морщинами, с темной от загара кожей и с ярко-белым шрамом от виска к скуле. — М-да, это царапина Алика-командира… Да, самого! Помнишь, он все грозился кончиком острия… он так и говорил: «Кончиком острия, — инженер сказал по-таджикски, — сниму с проклятого комиссара буденовку со звездой». Да вот промахнулся, не успел. Дела былые. Как живешь, смельчак Мартирос? Храбрец взводный Мартирос! К кухонной плите встал, а? — И он тоже отодвинул на длину рук кока и разглядывал с интересом его белоснежный поварской колпак и столь же белый халат.
— Демобилизовали! Отвоевались в двадцать восьмом… Туда толкнулся, сюда. Вызвали из строя и объявляют: «Кто на командные курсы? Кто в парикмахеры? Кто на рабфак? Кто в повара?» Ну и что ж! И вы, наш комбриг, гроза курбашей, вон, вижу, в пиджачке! В кепочке! По гражданке пошли?
— Прав ты, Мартирос, не обижайся. Верно говоришь. Ну, а поваром ничего! Хорошо даже! Замечательно! Но объясни все-таки!
— Я Мартирос, бедный армянин, малограмотный. Вы же нас в Байсуне гоняли в ликбез. Обучали. Знаете наше образование. В парикмахеры не захотел. А в кухне шашлык, каурма, плов… Все умеем. Товарищ комбриг, что подать?.. Беда, готовили один кавардак на ужин. Зато мясо… мясцо, а! Барашек с Огурчинского, с острова!
— Давай барашка!
— Момент. Только подогрею. Мигом!
«Храбрец Мартирос! Дьявол Мартирос! Как рубал! И вот — повар! Повар на пароходе». Инженер задумался.
Очень скоро Мартирос появился с пышущим паром, начищенным до блеска изящным судком — остатком былой роскоши. Впрочем, все блестело, все источало ароматы, и инженер поужинал с аппетитом. Он расспросил о событиях на море и на суше. Мартирос отличался словоохотливостью. Говорил он много, слушал инженер довольно рассеянно, но вдруг насторожился. Кок помянул «кавказского пленника», и Мансуров не удержался:
— Кавказский пленник? Что он сделал, этот ваш пленник?
— Секрет фирмы! Все засекречено. Всё весь мир знает! Кочакчи — это контрабандистов у нас так называют — туда-сюда бегают. Вот весь мир и прознал, даже в Баку и Астрахани уже знают, что христианин женился на мусульманке, кяфир — на правоверной! О! Вох-вох! У нас в Гяндже в старое время за такие шашни татаро-армянская резня приключалась. А этот пленник, говорят, к тому же инженер, культурный, называется, человек. Нахал! Украл на кавказский манер жену — и хоть бы хны! Однако, говорят, девушка персик!
При слове «инженер» в груди Алексея Ивановича что-то оборвалось.
— Кто говорит? — раздраженно спросил он.
— Все порты Каспия говорят.
— А как это случилось?
— И в Баку, и в Красноводске, и в Астрахани, и всюду вам расскажут про инженера. Храбрый человек инженер — взял за себя вдову, да еще мусульманку!
Рассказывал Мартирос и все посмеивался. Рассказывал многословно, усиленно размахивая руками, гримасничая так, что все лицо ходуном ходило. Забыл про свой камбуз, но никто больше не шел в кают-компанию.
Шторм, видимо, усиливался. Пол угрожающе вздымался и опускался. В старинном буфете звенела посуда, гремели и бренчали на неустойчивом столе судки, стулья скользили взад и вперед. Рев ветра и волн врывался в иллюминаторы вместе с солеными брызгами, и, хотя кок гаерничал и изображал всю историю «кавказского пленника» несколько в юмористических тонах, выглядел его рассказ драматично и тревожно.
Роман инженера и рыбачки, по рассказу кока, произошел в Гассанкули.
Чтобы представить себе этот город и порт на юго-западном берегу Каспия, нужно вспомнить, что он расположен на абсолютно ровном, плоском, как доска, пляже, тянущемся на сотню верст, лишенном малейших признаков растительности. Синее бездонное небо, желто-красный песок, синяя гладь моря и странные, на первый взгляд, постройки — русские бревенчатые избы на сваях. Во время шторма море забегает порой глубоко внутрь пустыни. И тогда уже не Гассанкули получается, а Венеция. Можно сообщаться меж домами исключительно на лодках. Живут в Гассанкули потомственные рыбаки, на протяжении сотен поколений занимающиеся ловом рыбы, а в свободное время не гнушающиеся и контрабандой. В ясную погоду на юге отлично проглядывается высоченная стена Мазандаранских гор в Персии. Еще гассанкулийцы отличные кораблестроители. Из леса, доставляемого из Астрахани, великолепные, убеленные сединами устозы — кимэчи — строят верткие, быстроходные парусные кимэ — корабли, в трюмах которых так удобно возить тонны рыбы и сотни арбузов. Но с контрабандой все туже и туже. Уж слишком ровно кругом. Вся местность отлично проглядывается и днем и ночью.
А гряда грязевых вулканов к северу от города слишком низка. И слишком там вонью тухлых яиц несет. Да еще там ночью горят подозрительные огни и слышится угрожающее ворчание недр — совсем неподходящее место для гассанкулийских Ромео и Джульетт…
И тут Мартирос прервал свой рассказ хриплым лающим смехом. Его, как и гассанкулийских кумушек-сплетниц, не столько интересовал сам необычный роман, а вот как любовники умудрялись скрывать свое длительное ухаживание в такой открытой местности от родственников вдовушки — весьма уважаемого и известного на всем Каспийском побережье корабельного мастера и капитана рыболовецкой шхуны Ораз Мамеда и столь же уважаемой и весьма энергичной к тому же его супруги Анор Гуль, чужеземки, привезенной давно, еще в юности, калтаманами из Персии. В прошлое лето в семье почтенного Ораз Мамеда поселилась приезжая вдовушка, которой Анор Гуль, оказывается, приходится родной тетушкой.
Увлекшегося рассказом Мартироса мало интересовало выражение лица инженера. Что чувствовал Алексей Иванович, можно было лишь догадываться.
— Как могла, — посмеивался кок, — старая, опытная Анор Гуль не заметить ничего предосудительного в поведении красавицы племянницы, трудно сказать. Тем более дом Ораз Мамеда стоит на гладком песчаном берегу на высоких сваях. Кругом все видно, а во всем Гассанкули ни одной ограды, ни одного забора нет. Куда ни глянь — вся жизнь гассанкулийцев как на ладони. Девица глазом поведет на джигита-рыбака — и сию секунду все бабушки и тетушки на бедняжку напустятся. А вдовушка шашни развела. И какая вдовушка — вдова самого почтенного и великого гюмиштепинского муфтия и святого ахунда Мурада Овез оглы бин Махмуда бин Еусена бин… Да всех его дедов-прадедов и за два часа не перечислишь, не пересчитаешь — очень древний род у святого. Впрочем, был святой, был, да кончился. Зарезали его попросту. И оставил он после себя целый гарем жен, старых и молодых, а среди них вдовушку красоты неимоверной, которой семнадцати, говорят, нет. Привезли ее из Гюмиштепе, гуляла она по Гассанкули гордая, красивая, спесивая, дразня гассанкулийских девок богатыми ожерельями. Рыбак и председатель рыболовецкой артели Ораз Мамед, советских взглядов человек, и племянницу жены не оставил у чужих. Сказал он молодой вдове: «Тебя выдали за ахунда покойного против твоей воли. Отдали тебя старцу беззубому. А теперь будь умницей, присмотри себе хорошего джигита, тем более у тебя наследство. У тебя на полжизни ковров и шелков хватит. Выберешь жениха — скажешь. А пока гуляй, наряжайся». Вдовушка гуляла, наряжалась, строила глазки, но… Ораз Мамед чуть не умер на месте от того, что однажды почтенная Анор Гуль нашептала ему на ухо. Было от чего таращить глаза и дергать себя за бороду. А вдовушка гуляла в высоких туфельках на высоченных туркменских многослойных каблучках по песчаному пляжу Гассанкули, высоко подняв голову. Она все так же ослепительно улыбалась жемчугом отличных зубов.
Но Ораз Мамед на то и был просоленный волнами, продубленный каспийскими штормами моряк, чтобы не растеряться от вести.
Анор Гуль шептала, да себе рот кулаком затыкала, чтобы не сорваться, не разораться на весь Гассанкули, не поднять шум на весь мир, не навлечь беду на голову своевольной племянницы. А беда набегала черная со всех сторон: и с севера, и с юга штормовой тучей с громом, с молнией.
«Молчи, ни слова! — проворчал Ораз Мамед. — Хоть одна душа узнает, нашу красавицу разорвут, острыми раковинами мясо с костей сорвут. В песок закопают еще живой…»
Легкомысленный тон Мартироса очень неприятен был Мансурову. С удовольствием он прервал бы словоохотливого кока, но надо было узнать все.
А Мартироса и упрашивать было нечего. Словоохотливо он продолжал:
— Тетушка Анор Гуль и сама понимала: достаточно единого вскрика, одного неосторожного вопля — и со всех сторон, из всех свайных, с широко открытыми окнами изб горохом посыпятся и тетушки, и кумушки, и бабушки. И сразу заголосят, запричитают, завоют, превратятся из милых, добродушных тетушек, кумушек, бабушек в железокогтистых подводных ведьм, в яростных палачих. Да им и рассказывать, объяснять нечего. Они уж, наверно, приметили, что у вдовушки полнеет стан и что походка у нее стала вальяжная и бережная. И что на лице пятна, правда, малозаметные, не портящие красоту щечек, проявились. «Беременная! — завопят. — Шлюха!» А прелюбодеяние наказывается смертью. Боже, кумушки дикой ордой накинутся, когтями порвут тело, вырвут плод из чрева… «Молчи!» И несчастная Анор Гуль зарылась головой в подушки и кошмы…
Снова Мартирос зачем-то вышел. Вернувшись, он рассказал, что Ораз Мамед позвал к себе племянницу. Она вошла в комнату все такая же гордая, красивая, высокая, звенящая от украшений. «Садись!» Она села на кошму в почтительном отдалении, но не опустила глаз. И в них Ораз Мамед с болью в сердце увидел ожесточение, твердость, даже ярость. Ярость, что хотят отнять у нее прекрасное, безумно дорогое. И под этим взглядом суровый Ораз Мамед невольно опустил глаза. Он сказал: «Кто он?» Удивительно: тетке родной не пожелала ничего сказать. Дяде сказала. Чуть слышно шевельнулись полные яркие губы. И все же Ораз Мамед расслышал. Снова кровь ударила ему в голову, и все потемнело в его глазах. Такого он не ждал, не мог ждать. Он пришел в себя, когда племянница нежно отпаивала его холодной водой и мочила ему лоб холодным мокрым поясным платком. Она шептала: «Не надо! Прости меня! Убей меня, но прости!» Ораз Мамед сел, набрал в грудь побольше воздуху и приказал: «Всем молчать. Ты, дочка, поменьше выходи в город. Мать, никому ни слова». Он еще подумал и сказал: «За него я выдать тебя не могу. Шариат! Адат жесток!» Он еще подумал: «Пока никто не знает — молчите. Я знаю, что делать. Я поеду в Гюмиштепе». Ночью он пошел к морю и сел в лодку один. Его провожала племянница. На прощание она сказала: «Поймите меня, дядя! Он кяфир, но он отец моего ребенка. И никто, и ничто не изменит судьбы». Ораз Мамед ничего не сказал в ответ. Он погладил нежно щеку молодой женщины, и скоро лодка слилась с темнотой. Он вернулся спустя два дня торжествующий и веселый. Он положил на кошму перед женой и племянницей лист толстого глянцевитого пергаментного картона, исписанного арабскими письменами и усеянного фиолетовыми оттисками круглых и овальных печатей. «Вот!» — сказал Ораз Мамед, и по прыгающим губам и блестящим глазам видно было, что он едва удерживается, чтобы не рассмеяться от души. Он с такой нежностью глядел на племянницу, что Анор Гуль крайне недовольно заявила: «Взял бы палку и выколотил бы из ее боков малость пыли и спеси!» Но Ораз Мамед с торжеством сказал: «Живи! Рожай мне внука, дочка!»
Старики еще посидели, глядя на пергамент, серевший пятном на густо-красном ковре. Анор Гуль раза два открывала рот, не то для того, чтобы завопить, не то для того, чтобы спросить. Но движением руки, загорелой, морщинистой, Ораз Мамед властно останавливал ее. «Рано! — проговорил он. — Сегодня режу барана, нет, двух. Эй, Камбар, — позвал он сына, — сходи в отару, отбери двух пожирнее. А ты, Салим, отправляйся в бухту, привези полную лодку рыбы. Жена, чисть котлы. Зову в гости всех яшулли!»
Искуснейший повар и любитель сам покушать, Мартирос, описывая пир, который устроил по поводу привезенного из Гюмиштепе пергамента с многочисленными печатями и подписями почтеннейший Ораз Мамед, так смаковал тонкости восточных кулинарных рецептов, что сам неоднократно сглатывал слюну. Комбриг, хоть и поел уже кавардака основательно, вдруг тоже почувствовал голод, — такие роскошные кушанья подавались во время пира!
Алексей Иванович нетерпеливо ждал объяснения, что это за спасительную бумагу привез Ораз Мамед из Гюмиштепе, и потому не перебивал рассказчика. Однако, когда дело дошло до разгадки таинственного пергамента, он долго ничего не мог понять в путаных, беспорядочных объяснениях Мартироса. Вероятно, мешал шторм, который ревел, рычал, бился о борт теплохода с явным намерением то ли перевернуть его, то ли проломить ему бок. А на кока вдруг напало смущение. Он стыдливо закрывал глаза, хихикал, кашлял, сморкался и все никак не мог добраться до сути дела.
— «Эй, смертный, подтяни излишек чересчур низко спущенных длинных поводьев!» — изрек когда-то Кабус, сказочный царь здешних берегов, — наконец продолжил Мартирос. — Инженер и вдовушка держались за слишком длинные поводья в своем счастье. И поводья их поведения укоротил сам почтенный Ораз Мамед.
Оказывается, он не терял времени. Во время тоя, когда уже обильным возлиянием верблюжьего молока — чала — и чая почтенные яшулли тушили пожар в желудках от чрезмерно наперченных баранины и морской превкусной рыбы, хозяин дома положил пергамент на ковер, тот самый, что привез из Гюмиштепе, и без всяких околичностей повел речь.
Невероятное, с точки зрения человека нашего времени, оказалось вполне естественным по мнению уважаемых гассанкулийских старейшин.
Когда местный грамотей читал фетву, написанную арабской вязью на плотном пергаменте, все старцы глубокомысленно хмыкали, согласно покачивали и кивали своими мохнатыми папахами и ничуть не удивлялись. В пергаментной грамоте, после «бисмиллы» и восхвалений пророка божия Мухаммеда, говорилось, что такие-то и такие-то светочи исламского учения, мудрецы и толкователи священного писания доподлинно знают и заверяют, что мужское семя в лоне женщины может залеживаться и пребывать срок гораздо больший, чем девять месяцев. Сам пророк Мухаммед подтверждал это. Даже у любимых жен правоверных случалось, что после сношений с мужем дитя рождалось через два и даже через три года, а посему ничего нет удивительного, если у благонравной и целомудренной племянницы почтеннейшего капитана и строителя кимэ Ораза Мамеда, вдовы честной и благопристойной самого святого, преступившего границу жизни и смерти, зачавшего ребенка полтора года назад, таковой родится позже всех сроков, и, да будет на то воля божия, пусть он, то есть ребенок, родится, и пусть восславит, став добрым мусульманином, свет исламской религии, коей служил столь мудро и добродетельно уважаемый ахунд Овез Хан Ходжа. Мир с ним.
— Вот хитрецы, жулики, — хихикнул Мартирос. Он от души развлекался.
«Что скажешь о каких-то гассанкулийских и гюмиштепинских служителях культа, — подумал Алексей Иванович, — безграмотных, темных, когда просвещенные персидские газеты затевают дискуссии на эту тему, а высшее шиитское духовенство выступает даже с фетвами-разъяснениями по поводу того, сколько лет семя может сохранять в лоне матери живую силу».
Во всяком случае, пергамент, при всей своей абсурдности и глупости сыграл весьма счастливую роль — он спас грешную вдову от поношения, издевательств и даже от верной жестокой расправы.
Вдовушка сразу же после утвердительных покачиваний иомудских папах превращалась в почетную матрону Гассанкули. Как же! Она должна была в недалеком будущем подарить миру прямого потомка знаменитейшего, святейшего, увы, ныне покойного ахунда Овез Хана. Все яшулли-гости даже зацокали языками и, проведя руками по своим кустистым бородкам, росшим откуда-то из шеи, прогнусавили и прошепелявили: «Аллах акбар!» — «Бог велик!»
Так была установлена законность беременности вдовушки, и слух об этом с быстротой пули разнесся по Гассанкули, что, правда, вызвало немало язвительных реплик у недругов вдовушки — кумушек и местных сплетниц, завидовавших ее красоте и достатку, ибо они отлично понимали, что к чему, только никак не могли докопаться, кто же настоящий отец будущего ребенка.
Все столь мудро продуманное и благополучно завершенное дело чуть роковым образом не испортила сама беспутная виновница события. Вдовушка подслушивала беседу мужчин. Она вскочила и ринулась было к двери с воплем: «Нет! Нет! Чтобы у меня был сын от этого беззубого ходжи! Нет, нет, я пойду и скажу. Я скажу… я скажу, кто его отец. А если он не желает меня, если он подстроил весь этот разговор — уж не потому ли он уехал в Ташкент, — путей ведь много. Я сама знаю, что делать, а он… По какой дороге желает, по той пусть едет…» Она билась в руках тетки в истерике и наделала столько шуму, что переполошила и почтенных, все еще распивавших чаи и чал стариков и вызвала их совсем неуместное любопытство.
Ораз Мамед, извинившись, вышел в соседнюю комнату и, выждав паузу в причитаниях и воплях девушки, тихо приказал: «Замолчи! Если хочешь удержать свою сумасбродную головку на плечах, замолчи!»
И странно было видеть на суровом его лице слезы…
Конечно, был прав Ораз Мамед. Надо было молчать. Ораз Мамед еще добавил: «Я понимаю — пергаментная фетва вздор. Я не верю ни одному слову фетвы, но я хочу, чтобы ты жила и жил твой ребенок. А от кого он: от ишана ли, от водяного ли, от дракона ли пустыни, мне все равно. Я его воспитаю сам… Не будь дурой и молчи».
Мудр был и разумен Ораз Мамед, рыболов и капитан шхуны, и властно прекратил женские сумасбродства. Он сумел настоять на своем. Скандала в Гассанкули не получилось. Кумушки и сплетницы прикусили язычки.
Мир и тишина воцарились над деревянными свайными избами и песчаными пляжами…
— Мир и тишина?.. — мрачный капитан теплохода, неожиданно возникший в дверях кают-компании, недовольно прервал рассказ Мартироса. — Ваше дело камбуз, дорогой. Болтать с пассажирами, дорогой, не полагается. Подайте нам с комендантом поесть, дорогой!
Капитан был явно не в духе, как всегда, когда он проигрывал. К тому же он не любил, когда нарушали порядок в его надраенной, отполированной до блеска кают-компании.
Кок в белом поварском колпаке, рассевшийся на диване с зеленой обивкой и гнутыми ножками, явно нарушал эстетические принципы мрачного капитана, и Мартиросу пришлось быстренько смотаться в свой камбуз…
Мрачный капитан явно сердился. Влетело по первое число Мартиросу и за то, что в приборах, поданных на застеленный крахмальной скатертью стол, чего-то не оказалось.
— Вы уж извините его, — сказал Алексей Иванович. — Встретил меня, своего старого комбрига, расчувствовался. Мартирос у нас командиром взвода был. Бешеный он рубака… Отличный кавалерист!
— Какого черта он в камбуз пошел! Боевой командир? Ну и дурак! Сколько лет на теплоходе, а подать на стол как следует не научился… Что он тут сплетничал?
— Он, конечно, про Гассанкули трепался, — сумрачно заметил Соколов. — Что ж поделать, вся граница знает и болтает.
— Но вроде все спокойно?.. — с тревогой спросил Алексей Иванович.
— Именно неспокойно. Сейчас принял с заставы от своего зама радиограмму. Хуже не придумаешь. Гассанкули — растревоженное гнездо ос. Что там происходит — непонятно. — Он растер виски ладонями, выразительно сплюнул. — Ладно, разберемся. А теперь не мешает заправиться на сон грядущий. Эй, товарищ кок, что там в камбузе? Давай кушать.
Слышишь! Вдали — истошный крик.
Слышишь — чью-то боль доносит ветер.
Тот узнает цену благополучия, кто испытал несчастье.
— Иван да Марья миловались, целовались, а расхлебывать мне, коменданту.
С вечера Соколов настроен был добродушно, а утром, то ли недоспал, то ли шторм укачал его, выглядел сердито.
Он смотрел в иллюминатор и неторопливо застегивал пояс с маузером. Затем, после небольшого раздумья, проверил магазин — все ли патроны на месте, пристегнул запасной патронташ к ремню и снова долго смотрел через иллюминатор на синее море, окаймленное желтой полоской берега.
— Что? Так серьезно? — спросил Мансуров.
— Все хорошо и тихо в пустыне. Благообразные лица, солидные вожди, трудолюбивые скотоводы. А едва зацепят эту публику, так из глубины все и попрет. «Не тронь — вонять не будет!» — так говаривал полковник Пилсудский, чтоб ему…
Комендант воевал в Первой Конной и недолюбливал польских панов.
— А у меня пушка в чемодане.
— Достаньте. Человека без оружия кочевники и за человека не считают.
Непередаваемы ощущения солнечного утра на надраенной до белизны палубе. Лучи греют осторожно, не обжигают. Все пахнет солью и морской водой. От голубизны неба и моря невольно хмуришься, потому что и голубизна особенная — соленая. А на рейде вода синяя, прозрачная до того, что все рыбки видны. Вода вздымается и опускается, поднимая и опуская палубу, неустойчивую, колеблющуюся, неверную. Далекий желто-кремовый, совсем плоский берег тоже начинал прыгать и плясать. Прыгали и плясали черные пятна странных построек, не то русских изб, не то громадных голубятен на высоких ножках.
Пространство меж постройками тоже чернело какими-то сплошными разлезающимися пятнами, вроде бы мохом. Но мох двигался, жил, и временами в нем вспыхивали белые металлические огоньки, слепившие глаза даже на таком большом расстоянии — километров шесть — восемь. Ближе мрачный капитан не решался подвести свой пароход. «Мелеет море, мелеет Гассанкулийский рейд, ближе не притулишься. Засядем, не выберемся: топь, ил».
По зеленым пространствам рейда ветер гнал длинные-предлинные светло-синие волны с девственно белыми гребешками. По волнам бойко прыгали остроносые кимэ под косыми, грязно-рыжими парусами. И все — и рейд, и берег, и поселок, похожий на кучу голубятен или забавных этажерок, — густо заливал теплый, соленый свет. Чайки с криком носились над пароходом, чуя поживу.
На мостике озабоченный Соколов изучал в громоздкий, килограмма на четыре, бинокль море, берег, домики, подозрительно расползавшийся по прибрежному пространству темный шевелящийся мох. Капитан стоял, опершись на перила, и ветер трепал его жесткую черную шевелюру.
Капитан был не в духе. Он грубо гонял молоденького, безусого, конопатого паренька, судя по наушникам — радиста парохода.
— Любуетесь, — процедил мрачный капитан Алексею Ивановичу. — Наслаждаетесь, так сказать, пейзажем порта Гассанкули. Идеальный пляж для десанта. Еще Наполеон Буонапарте, строя планы завоевания Индии, слышал от своих путешественников-шпионов о сем пляжике и избрал Гассанкулийский залив для высадки армий. Считал чертов император Гурган идеальным стратегическим плацдармом для дальнейшего следования на Астрабад, Мешхед и прочая, и прочая. Любуйтесь! Непередаваемо! Раньше в Чикишляре пароходы из Астрахани и Баку причаливали, а теперь там моря нет. Суша выперла. И тут вылезет.
— А ближе нельзя? — спросил Соколов, все еще не опуская бинокля. — Черт побрал бы ваши мели! Мне надо, чтобы ближе.
— Нельзя! Засядем! А тогда от них добра не жди, — и он неопределенно ткнул пальцем в Гассанкули.
— Там все в порядке. Держатся в норме. Я на всякий случай.
— А что, осложнения? — спросил Алексей Иванович. Он все больше нервничал и старался остудить свое горевшее лицо, подставляя его утреннему бризу и с наслаждением вдыхая соленый воздух. Белый шрам на виске порозовел, но никак не хотел покрываться загаром. А смотреть на Гассанкули приходилось против солнца, поднимавшегося оранжевым до ядовитости апельсином из-за горизонта Дехистанской пустыни.
— А вот, смотрите, комбриг! — протянул бинокль Соколов. В голосе коменданта зазвенела сталь при слове «комбриг», и Алексей Иванович даже малость вздрогнул. Где-то вглуби проснулась тревога прошлых огненных годов. Утренний совет пристегнуть револьвер, неожиданное обращение «комбриг», тревожная беготня радиста… Видно, серьезные дела.
«Лишь бы не опоздать», — вдруг мелькнула мысль.
Он попросил тяжелый бинокль и посмотрел. И мог сказать лишь:
— Ого!
Бинокль увеличивал во много раз, и мох сразу превратился в неисчислимое скопление черных иомудских папах, шевелящихся, двигающихся потоками во все стороны. Видимо, толпа от нетерпения не стояла на месте. Люди волнами метались во все стороны. Над толпой торчал лес ружейных дул. На них-то и загорались в лучах поднимающегося солнца слепящие зайчики.
— За своих иомудов я ручаюсь! — сказал мрачно Соколов. — Их знаю. У меня с ними договор, скрепленный оттисками большого пальца. А вы знаете, что такое притиснуть к бумаге палец. Притиснул, прилип. Поклялся. Это наши, советские. А вот сколько тут советских, а сколько из-за Атрека пожаловало? Отборные кочакчи, калтаманы. — Он долго еще смотрел в бинокль и думал вслух: — Нет, видать, обозлились здорово, пышут, как печки, местью. Мало, что вдовушка их главаря, святого ишана, пришила. Да еще сбежала, лишив их удовольствия поизмываться над ней. Да еще тут изволила спрятаться и с кяфиром неверным любовь крутить. Озвереешь тут. Не иначе, явились в Гассанкули за дамочкой, гады.
— За ней?
— А то как же. У степняков это просто. Из-за бабы войну учинить. Чего проще!
— Они отлично вооружены, — осторожно заметил Алексей Иванович, не желая навязывать свою точку зрения такому опытному, бывалому коменданту пограничной заставы, как Соколов. — Отсюда видно… Винтовки…
— Все с винтовками и прочим огнестрельным оружием. У нас — под предлогом, что надо отбиваться от волков и гепардов. В Персии калтаманы сами себе хозяева. Тут на всем атрекском участке — двести километров — ни одного персидского пограничника. Всех персидских солдат в живые мишени превратили, а стреляют иомуды с четырехлетнего возраста.
— Поворачивать? — буркнул капитан. Вообще сегодня он не говорил, а бурчал. — Или будем здесь жижу месить… Мне еще засветло в Бушир надо.
— Поворачивать будете вы, дорогой морской волк, а нас, будьте любезны, высадите.
— Слушаюсь! Да вот и Ана Гельды, — снова пробурчал капитан, разглядев людей на быстро приближавшейся изящнейших обводов кимэ и сразу же оживившись. — Ну, ежели Ана Гельды плывет, ваши акции, комендант, полезли вверх. Раз Ана Гельды за вами, живет еще в Гассанкули Советская власть.
Матросы кимэ в огромных папахах и длинных халатах ловко по команде рулевого пришвартовались к спущенному моментально трапу. Рулевой быстро взбежал по ступенькам и обнялся с Соколовым. Рулевой, высоченный, с иссиня-черной бахромкой бородкой, с орлиным носом и веселыми глазами, поздоровался и воскликнул:
— Велико благоволение аллаха, прибыл брат комендант!
— Здорово, Ана Гельды! Здорово, Советская власть! Быстро в кимэ. Вижу, они расшухорились, раз сам поплыл к пароходу встретить. По дороге расскажешь.
— Напугаешься, — благодушно проговорил Ана Гельды, — горят местью. Тень смерти пала на Гассанкули. Их одних из Гюмиштепе тысяч шесть наехало. И надо же… Девчонка Ораз Мамеда стыд свой в пыли топчет без забот, а тут еще в самом Гюмиштепе их верховного девка-рабыня с нашей стороны будто зарезала, как баранов режут.
— Это еще что?
— Да мы и сами еще толком не знаем, кто такая… Рабыня, говорят.
Невольно Алексей Иванович вздрогнул. Но он не успел ничего спросить.
— Все в ярости, — сказал Ана Гельды. — Поднялись все роды и племена. Говорят, ее подослали. Положение очень трудное. Правда, может, лучше вам не ехать?
— Подождали бы моторку. Радиограмма же пошла, — проворчал капитан. — Публика необузданная.
— Вы один, товарищ комендант, — сказал вкрадчиво Ана Гельды. — Вы воин, вы, все знают, ничего не боитесь, но их десять тысяч. Мудрость в выжидании. Я поеду к ним, возьму яшулли и привезу на пароход. Поговорите тут с ними, образумьте.
— Нет. Вообразят еще, что мы спасовали. Вы оставайтесь, товарищ комбриг. Вам там делать нечего.
«Делать нечего?» — подумал Мансуров.
Соблазн рассказать все был велик. Но тогда Соколов, безусловно, не пустит его на берег. Пока приходилось помолчать.
— Нет, я с вами!
— Что ж, я вас предупредил.
Рукавом гимнастерки Соколов смахнул с зеленого верха фуражки пылинку, решительно надел ее на голову, чуть набекрень, согласно уставу, и сразу же принял лихой вид. Он зашагал, звеня шпорами, к трапу. Ана Гельды поднял глаза к небу и по-фарсидски воскликнул:
— Истинно говорят: храбрец сознает опасность, не испытывая страха. Не то что трус, чувствующий страх, не сознавая опасности.
Старый хитрец, прожженный политик, контрабандист в прошлом, Ана Гельды искренне принял Советскую власть, отлично справлялся с работой председателя исполкома, но старался ладить с иомудами, неустойчивыми, изворотливыми, вечно кочевавшими через Атрек и создававшими полную неразбериху в приграничном районе[1]. Сам Ана Гельды из племени огурджали, потомственный рыбак и огородник, оседлый человек, не любил и не понимал кочевников, откровенно побаивался их и сейчас сильно струсил. Он боялся и за коменданта, очертя голову лезущего в опасность, но еще больше он страшился за свое благополучие, за свою семью, мирно и тихо проживавшую в новенькой русской избе на высоких сваях, бревна для которой он, Ана Гельды, сам привез из Астраханского порта. Потому он воззвал сначала к небесам, к морю, чтобы они остановили безумного коменданта, а когда призыву его не вняли, он обратился к Алексею Ивановичу:
— О Великий анжинир, ты разумный человек, ты умудренный мудростью человек, владеющий ключами к воде и мудрости человеческой, объясни товарищу коменданту, что дело идет о жизни и смерти!
— Цену жизни постигает тот, кто, умирая, не умер.
«Сговорились они все, что ли? Я должен быть сейчас на берегу. Что с ней? Где она?»
И Мансуров, кривя губы, пошел за Соколовым, поправляя на поясе кобуру. Ана Гельды, кряхтя, двинулся вслед. Ему ничего не оставалось делать, как идти за ними. Он шел, сокрушенно покачивая папахой, головой, плечами и всем своим обликом показывая, что он снимает со своей спины груз ответственности, что он, старейшина и председатель, ни за что не отвечает.
Они плыли в деревянной, пахнущей рыбой и солью лодке по мирной глади Гассанкулийского рейда. Терпкий соленый ветерок, наполненный светом и синевой, обвевал их лица. И никому не верилось, что, быть может, сейчас, сию минуту, их ждет драма или даже трагедия.
Чем ближе был берег, тем острее Алексея Ивановича терзала тревога. Что произошло в Гассанкули? Какую глупость он допустил, уехав в командировку в Ташкент! Нельзя было оставлять Шагаретт в Гассанкули. Ни в коем случае! Почему он не пошел в открытую, не забрал Шагаретт и не увез с собой?
Он так бы и поступил, если бы она вдруг не заупрямилась: «Не поеду в Ташкент. Чтобы все видели нас вместе! Позор!»
Темная, просто черная тревога завладела Алексеем Ивановичем. Он вспомнил вдруг отчаяние, безумие в глазах любимой, когда он сказал ей, что ему надо обязательно поехать. Средазводхоз прислал настойчивую телеграмму. Требовал выезда. Прав был и Аббас Кули, сказавший тогда, что бегум Шагаретт опасно оставлять в Гассанкули. Что даже он, Аббас Кули, боится за молодую женщину. «Граница — рукой подать, — говорил он. — Злодеи в Гюмиштепе и мстители как бы не дознались обо всем. Мало ли гюмиштепинцев шляются по Атреку. Да и подстрекателей всяких в Гюмиштепе, Гургане, Астрабаде сколько угодно. Разных там натянувших на лицо овечью шкуру ингризов да прочих ференгов, вроде аллемани-бардефурушей. Говорят, что ингриз из мешхедского консульства приезжал к гокленам, а от гокленов до атрекских бродов близко. Этот самый консул опять в гости приезжал к гяуру-вероотступнику Николаю Гардамлы, барашка, жаренного на камнях, кушать. А болтун Гардамлы наверняка проболтался… Дядюшка Ораз Мамед человек верный, в обиду Шагаретт не даст. Но мало ли что…»
Алексей Иванович клял в душе свое легкомыслие. Тем более что Аббас Кули предупреждал, что ему скоро придется уехать не то в Нухур, не то еще куда-то к дяде, навестить больного.
Выходило так, что Мансуров оставил из-за своей командировки любимую одну…
Он терялся в догадках и все задавал вопросы Ана Гельды, пока они переправлялись через рейд.
Но старого хитрого яшулли волновало лишь одно: он слышал, что какая-то девчонка зарезала самого почтенного человека в Гурганской степи. Пусть он, этот ахунд, плохой человек, враг Советской власти, зверь жестокости, но баба, девчонка, не смела поднимать руку на мужчину. Если так дальше пойдет, то все женщины взбесятся.
— Жестокость! Ахунд был жесток, но разве убийца не жестокая ведьма. Побить ее камнями!
— Жестокость, коварство — ужасные вещи, — сказал примирительно Алексей Иванович. — Возникают они во всем мире, когда в озлоблении люди поднимаются друг на друга.
Перед его глазами вставало во всем очаровании бледное лицо прекрасной джемшидки. Он видел завораживающий взгляд ее бездонных глаз, вспомнил чуть ощутимое поглаживание рукава его гимнастерки маленькой беспомощной ручкой, тихий покорный голос: «Не отпускайте меня от себя… Не позволяйте увозить меня от себя. Позвольте мне быть при вас навсегда, горбан!» И неожиданный отчаянный вопль на всю комендатуру в Кызыл-Атреке, когда ее увозил вызванный комендантом дядюшка Ораз Мамед, приехавший из Гассанкули со своей супругой Анор Гуль. «Господин Алеша, — плакала тогда Шагаретт. — О, куда они меня увозят! О, оставьте меня при себе. Я останусь при вас. Позвольте мне мыть вам ноги! О!»
Тогда он относил все эти вопли, всю эту истерику к капризам девчонки, потрясенной и расстроенной похищением из родного селения, напуганной действительно ужасными событиями. Тогда он не думал о чувствах Шагаретт, не отдавал отчета и в своих переживаниях. События нахлынули столь неожиданно, история с рабынями так нелепо ворвалась в мирную, будничную деятельность их экспедиции, перебудоражила мирный ритм большой и важной их работы…
Боль нудная, резкая вновь возникла в груди, и Алексей Иванович, закусив губу, пытался утишить ее. Требовалось сейчас все спокойствие, вся собранность.
Она там. В тысячной толпе, мятущейся среди деревянных изб Гассанкули, слабая, беспомощная, беззащитная. Там, в хаосе бараньих гигантских мохнатых папах, яростных, жестоких лиц, целого леса поблескивающих в поднимавшемся желтом солнце пустыни винтовок.
— Да, — заметил комендант Соколов, — набежало сюда бездельников. — Он стоял на носу лодки подтянутый, щеголеватый, даже парадный, запустив пальцы за лакированный пояс, на котором ярко блестела пряжка с красно-бронзовой звездой. Весь он был начищенный, аккуратный, официальный, и особенно торжественный вид придавали ему шашка с золотым темляком и кобура маузера, украшенная золотой дарственной пластинкой. Вся степь испытывала почтительный трепет: комендант атрекского погранучастка с достоинством носил золотое оружие — знак доблести и мужества.
— Да, — продолжал Соколов, всматриваясь в приближающийся берег, которого и не видно было из-за толп вооруженных людей, — набежало сюда полным-полно людей. Ну, ничего, разберемся! О, и вся духовная знать тут!
— Главные заводилы — они, — подобострастно проговорил Ана Гельды. — Толпа негодников казиев. Люди без знаний и талантов. Недостойны чистить котлы от сажи на кухне храбрецов. Истинные мудрецы открывают истину, а этим я не доверил бы и хранение своих туфель.
Неясно было, насколько он говорил искренне. Подергивание мускулов лица Ана Гельды показывало, что он все больше трусит. Он все меньше верил в успех переговоров с яростной толпой безумцев.
Когда они уже пересаживались с лодки в персидскую высококолесную арбу, стоящую по ось в воде, он сделал еще одну попытку:
— Товарищ комендант, товарищ Соколов, видите, они хотят, безумцы, стрелять. Есть время вернуться.
— Замолчи. А если струсил, ступай в лодку.
Еще не видел Алексей Иванович таким деревянно спокойным лицо Соколова. И спокойствие его подчеркивалось резкостью, даже грубостью его слов.
— Поехали!
Возница, молодой смешливый иомуд в чудовищной папахе, увешанный целым арсеналом оружия, приветствовал коменданта ослепительной улыбкой и погнал коня по мелководью:
— Довезем, начальник. Жаль соленой водой такие ваши лаковые сапоги замочить, испортить.
На широком дощатом помосте арбы стоять во весь рост было удобно, не то что на палубе прыгающей и уходящей из-под ног лодки. И Соколов теперь мог выпрямиться во весь рост и, скрестив руки на груди, обозревать близкую толпу. Он узнавал многие лица и бормотал довольно сердито:
— Ага, Ораз Мамед — главный истец! С тобой я быстро бы поладил. Ты человек разумный, мудрый. Но у тебя столько теперь болельщиков. Гм, сам ишан тут. Ага, и имамы… Их заслуга в том, что они ничего не делают. Ого, атаман всех бандитов. И так обнаглеть! Он на нашей территории вне закона! Смельчак. Эге, новость. И дамы пожаловали. Так им жаждется выдрать глаза вдовушке. Номер не пройдет. Ого, да я вижу, пожаловал и глава джафарбайцев, друг, мертвенность души… Вы, комбриг, особенно не выпирайте. Винтовки, сами знаете, у них заряжены, а обращаются они с ними небрежно…
Чем ближе подъезжали они к берегу, тем более глухо роптала толпа. Временами шум даже заглушал бормотание коменданта.
Он прикрикнул на возницу, когда тот хотел остановить арбу у подплывшей плоскодонки. Знаками молодой кучер показал, что берег заполнен плотной толпой, первые ряды которой стояли прямо в мелкой воде. Дескать, неудобно гнать лошадей на людей.
— Были бы люди! — Соколов подхватил из рук арбакеша вожжи, гикнул, и арба вкатилась через толпу в смятении раздавшихся в стороны людей на низкий берег.
Мгновение — и арба оказалась в гуще толпы. Расчет Соколова был верный. Он теперь стоял над толпой, как на трибуне. Высокий, в полной форме пограничника, командира, гордый, надменный, бесстрашный, он олицетворял собой Советскую власть, и все те, кто пришел из-за Атрека, из-за рубежа, невольно растерялись. Ропот, гул мгновенно затихли.
А это и требовалось коменданту заставы. Он громко, во весь голос весьма добродушно поздоровался с толпой:
— Ассалом алейкум, уважаемые! Аманмисыз, почтенные! — И то, что он высился в небе своеобразным монументом, и то, что он поздоровался с толпой тепло и спокойно, сразу же произвело впечатление. Сначала вразброд, довольно неуверенно, а дальше хором, дружно загудело ответное приветствие.
— Ну вот! Поняли друг друга, — сказал Соколов Анжиниру, — контакт есть! — И он снова обратился к толпе: — Вот мы и приехали. А я вам снова привез знаменитого и мудрого искателя воды, нашего уважаемого Великого анжинира! Принимайте почетного гостя!
Великий анжинир!
Волшебные слова! Волшебные в пустыне, жаждущей воды, где каждый мечтает о воде для своего растрескавшегося от зноя поля, где каждый до глубины души, до трепета сердечного с восторгом вслушивается в шипение воды, струи которой вливаются в иссохшие арыки и бороздки среди поникших, увядших под лучами южного солнца растений, чтобы напоить их, воскресить к жизни.
Великий анжинир и вода! Слова волшебны и неразрывны, Анжинир — это вода!
Комендант в щегольски сдвинутой зеленоверхой фуражке произнес слово «анжинир»! И лес винтовок заколебался, опустился, исчез. Нельзя винтовками встречать вестника жизни и воды.
Толпа единым вздохом вытолкнула из себя:
— Салом, Великий анжинир. Мир тебе!
Больше иомудов не интересовала переступившая закон вдовушка. Толпа не думала о мести.
— Расскажи нам, Великий анжинир, о воде! — закричали в толпе.
До вечера слушали Мансурова иомуды. Слушали и рыбаки, и дехкане, слушали и вожди, и батраки, слушали и ишаны, и капитаны кимэ, слушали и контрабандисты, и самые отчаянные калтаманы, слушали и женщины, которых Соколов не без иронии назвал чуждым здесь словом «дамы» и которые прибыли сюда, чтобы усладить свои чувства терзанием и муками девушки, осмелившейся переступить обычай. Слушали Великого анжинира до той самой поры, когда медно-красный поднос на западе омылся волнами Каспия, вспыхнул острым лучом, красным, багровым, и потух. Царь-солнце вошло в море, его сияние прекратилось.
А когда зашло солнце и наступила тьма, где там заниматься делами! Время молитвы и ужина!
Сколько было еще днем зарезано баранов в ауле Гассанкули, сколько котлов поставлено было на очаги по распоряжению Соколова еще с трех часов пополудни, сколько зажарено великолепной рыбы из Атрекского залива, сколько сварено плова из белейшего риса — никто не подсчитывал.
Пир в Гассанкули продолжался и шел весь день, и следующий день, и еще один день. Молодые всадники в белых аристократических папахах скакали на скачках, и сам Ана Гельды с высоты красной трибуны раздавал ценные призы: шелковые малиновые халаты, туркменские, неимоверной длины, голубой стали ножи в серебряных ножнах, двустволки тульские и ижевские. Вся равнина к северу от Гассанкули тонула в облаках белесой соляной пыли, которая даже долетала до берега тихо плескавшегося серебряного моря, перелетала через соляную кромку и, подхваченная нежным ветерком, медленно, белой порошей оседала на черной, видавшей виды палубе забытой рыбацкой шхуны — кимэ. И, казалось, припорашивала еще не исчезнувшие белые от кристалликов соли следы маленьких, изящных женских ножек.
А на третий день кушал плов в русской избе на сваях, принадлежащей мудрому, хитроумному кораблестроителю Ораз Мамеду, и Соколов. Он отложил в сторонку на ковер свою щегольскую пограничную фуражку и, осторожно белоснежным носовым платком утирая пот со лба, ел с удовольствием, как подобает человеку, изрядно и успешно поработавшему на благо человечества.
Он рассказывал Ораз Мамеду и мрачному капитану:
— Уехали. Укатили на моем «фордике». И меня не дождались. А до Баятходжи, до комендатуры, все полтораста. Что я буду делать?
— Мда, — промычал капитан. — Баба, да еще красивая, до добра не доведет… Придется вам, товарищ комендант, ко мне на борт грузиться — хорошо, что догадался я заглянуть сюда на обратном пути. Грузитесь! И двинем в Красноводск. А оттуда через Кзыларват и Хаджикала к себе…
— Ничего, «фордик» завтра обратно прискачет.
— Значит, с миром доехали? — встрепенулся погруженный в раздумье Ораз Мамед.
— Доехали, — с удовлетворением сказал Соколов. — Но говорил я: подождите еще денек. Нет, давай, давай! Переполоху наделали. Их видели на дороге. И кто видел! Джигиты, возвращавшиеся с контрабандой. Они в азарте погнались за «фордом». Да куда там! Наш Алексей Иванович такую стрельбу открыл… Те — кто куда. Но хорошо, мотор не сдал. У меня вечно свечи барахлят. Остановись машина — и порубали бы в лапшу. Жалко было бы.
— Кого?
— Само собой… автомобиль. Верой и правдой старик «форд» служит. — Он плотно поел, и к нему пришло благодушное настроение. — А вообще показал бы я вашему… кавказскому пленнику, где раки зимуют. Сорвался с цепи. Комбриг! Великий анжинир! Сентиментальные романы! Теперь вся степь переполошилась. Кашу Иван да Марья заварили, а расхлебывать коменданту. — Пораздумав немного, он добавил не то возмущенно, не то даже с некоторым восхищением: — А дипломат! Сколько на пароходе ехали, разговаривали — и ни слова. Понял, что тогда я его на берег не пустил бы.
Знай, что истинная вера — человечность.
Душа ее — знания, а тело — дела.
В Шагаретт жили два человека: современная добрая женщина, преданная жена и любящая мать, и первобытная кочевница, фанатичная, напичканная маниакальными представлениями, мистикой, суевериями, мстительная, жестокая.
Он никогда не говорил ей об этом. Но внутренне был уверен, что она читает его мысли. Больше трех лет прошло, бесконечно давно она первый раз заглянула ему в глаза в далеком ауле Мурче. Он до сих пор вздрагивал, вспоминая то мгновение. С того мгновения он отсчитывал дни своей новой жизни, новой потому, что, хотел он того или нет, он перестал считать жизнь свою прожитой. Он жил и хотел жить. Он понял, что любит и любим. Прекрасная джемшидка вошла в его жизнь, и он отдался великому чувству со всей беззаветностью и преданностью потому, что до того дня, когда он освободил рабыню Шагаретт из лап бардефурушей — подлецов и мерзавцев, — у него не было личной жизни, глубокой привязанности к женщине.
Вся дальнейшая история — исчезновение прекрасной джемшидки, поиски ее, аул Дженнет, Гассанкули, тайный отъезд в Кызыл-Атрек, или «умыкание молодой жены», по выражению коменданта Соколова, — все эти неправдоподобные мелодраматические события как-то стерлись в памяти… Остались лишь жалкая мазанка в ауле Мурче, сырая, прокопченная, и та, внезапно пронизавшая сердце сладкая боль, когда он встретился с дикими, обжигающими глазами на мертвенно белом лице…
С тех пор как он себя помнит, он терпеть не мог мелодрам, бурных чувств, громких слов и… ирония судьбы… он сделался участником самой настоящей мелодрамы. Он оправдывал себя тем, что живет в Азии, что он участник самых невероятных исторических событий, потрясших Восток, что люди Востока экспансивны и эмоциональны. И он не раскаивался, что события столкнули его с самой удивительной, самой экзальтированной девушкой, ставшей любимой женой и матерью его сына.
И в то же время он видел, что в ней живут два совершенно противоположных существа. Это заботило и мучило его. Он не мог разобраться сам в ее характере. В ней было все: ум и невежество, кристальная честность и самое нелепое коварство, героическая отвага и трусость (например, Шагаретт до безумия боялась грозы и бури), нежность и беспричинная раздражительность, доброта и жажда мести…
И, может быть, самое непонятное и даже страшное — взгляды, представления Шагаретт основывались на самых темных глубинах мистики и суеверий. Внешне (да, пожалуй, в какой-то мере и внутренне) в ней произошла глубокая перемена. За тот короткий срок, как она стала женой Алексея Ивановича, Шагаретт талантливо усвоила многие черты современной образованной женщины. В разговоре, в одежде, во всем поведении у нее внешне ничего не осталось от полудикой девчонки из пустынного кочевья. Если бы не любовь к коврам и не страсть ко всяким украшениям-побрякушкам, никто не сказал бы, что Шагаретт — женщина из пустыни, что не так давно она моталась на спине верблюда в плетеной кэджаве по барханам и солончакам, что она готовила в покрытом месячным слоем черного, горелого жира котле на костре из овечьего помета и степной колючки грубую пищу и что главным ее занятием было ткать грубые джемшидские паласы и пасти коз и ягнят.
Быстрота перемен, конечно, в какой-то мере объяснялась тремя годами, проведенными в ранние школьные годы в иезуитском колледже, приучившем ее к систематическим учебным занятиям, давшем навыки французской и арабской грамоты. Но решающую роль, конечно, сыграла жизнь в Москве, огромная забота Алексея Ивановича об ее образовании, соседи, друзья — советские люди, природные незаурядные способности, наконец. Очень скоро Шагаретт проглотила школьные учебники, все, что подворачивалось ей из художественной литературы. Она поражала в вечерней школе своими успехами педагогов, а среди знакомых прослыла умницей и «настоящей европеянкой». Столь же стремительно овладевала она культурными навыками, сколь безумно и жадно гонялась за всеми новинками моды и изводила на портных массу денег, благо ее супруг принадлежал к категории высокооплачиваемых специалистов. Новизна положения нисколько не обескураживала ее. Она отлично чувствовала себя на курортах, куда Алексей Иванович посылал ее безропотно по совету врачей. Она наряжала своего сына куколкой, привлекала любопытство и даже вызывала восхищение москвичек, появляясь с ребенком на московских бульварах. «Все меня принимают за знатную иностранку», — хвасталась она и по-настоящему наслаждалась произведенным впечатлением.
Но однажды она поняла, что восхищаются ею далеко не всегда бескорыстно. На Тверском бульваре у колясочки, в которой сидел ее сын, остановились двое — типично восточные люди. Они были одеты во все европейское, и Шагаретт с холодком в сердце узнала голос одного из них, хотя он и говорил по-русски, с трудом произнося слова: «Прекрасный есть мальчик? Ваш сын, мадам? Глаза черний… Мальчик не русский?»
Огромным усилием Шагаретт заставила себя не поднять глаза и пробормотала в ответ что-то неразборчивое, не слишком любезное. Да, да. Это его голос. А он продолжал: «Мальчика зовут как? Он имеет мусульманское имя? Мальчик сын мусульманина?»
Любопытные ушли, выражая вслух свои восторги, но не добившись ответа.
Шагаретт узнала говорившего. Узнала с неподдельным ужасом.
Лицо отвратительное, рябое, неестественно отталкивающие черты его, оловянного цвета глаза, пронизывающие, лезущие в душу, лишающие воли, доводящие собеседника до состояния полной прострации, — такие черты, такие глаза могли принадлежать и принадлежали одному-единственному человеку. И человек этот был, как ни невероятно, мюршид, ученицей которого столько лет была она.
Что делал святой мюршид в Москве? Случайно ли он остановился у ее коляски? Или он узнал свою насиб и потому заговорил о ее сыне?
Нечего, конечно, было бояться. Да и чего, собственно, могла опасаться молодая женщина, жена советского специалиста, да еще вдали от Востока, в столице Советского Союза?
Но в тот же день Шагаретт уехала из Москвы к родне мужа в Серпухов. Она не смогла пересилить чувства страха за своего милого, единственного сыночка. В ушах ее назойливо и нудно звучало: «Мальчика зовут как? Он имеет мусульманское имя?» Ей делалось жутко до тошноты. Шагаретт верила в злой рок, верила в приметы.
Мистический ужас объял ее, когда в день возвращения в Москву она узнала, что они едут за границу. Алексей Иванович получил по окончании Коммунистического университета трудящихся Востока назначение в восточную страну. Он должен был выехать немедленно и вместе с семьей.
Он развивал в Шагаретт ум, культуру поведения, но совсем забыл о ее душе. Даже не забыл. Просто думал, что душа у нее такая же совершенная, как тело. Рабская преданность юного существа, выросшего в первобытном племени кочевников, у которых мужчина — бог, а женщина — бессловесная невольница мужской половины рода человеческого. Стремление угодить мужу, самоотверженная забота о нем делали Мансурова мягким, покладистым.
Человеку, многие годы ведущему суровый, почти аскетический образ жизни, не знавшему тепла семьи, уюта самого обыкновенного человеческого жилья, все было ошеломительной новью. В походах спали прямо на земле, завернувшись в тонкую колючую шинель, положив под израненную, замотанную бинтами голову кавалерийское седло, не замечали ни ветра, бившего о кожу колючими песчинками, ни струек холода, пробиравшегося с ледяных камней, ни бегавших вокруг по песку отвратительных и явно ядовитых пауков. Наскоро завтракали сухим соленым куртом и окаменевшей корочкой джугаровой лепешки. Обедали?.. Да нет, не обедали, в лучшем случае ужинали поздно ночью. Наскоро, обжигаясь, пережевывали недоваренные, недожаренные куски баранины с шерстью, чтобы тут же вскочить на коня и броситься во тьму преследовать невидимого врага… Зной, холод, горячие ветры, мокрые переправы через мутные потоки, запах конского пота, ноющие рубцы ран, тревоги, опасности, подстерегающие на каждом шагу, бесприютность пустынь и гор, мертвящая усталость, прерывистый, тревожный сон…
И вдруг все переменилось… Стоит ли говорить, что он совершенно поддался обаянию джемшидки и делал только то, что нравилось ей.
Когда у нее родился сын, она растила младенца не по обычаям своего кочевья, а прибегала к помощи современной медицины, полностью отказавшись от знахарских средств, к которым, к сожалению, прибегают еще и до сих пор даже горожанки. Она беспрекословно следовала указаниям детского врача.
Она отказалась от неприятных для окружающих привычек первобытной кочевницы, лишенной в пустыне самых примитивных удобств. Здесь Алексею Ивановичу и учить ее ничему не пришлось. Скатерти и простыни, белье и пеленки ослепляли белизной, полы в квартире, где бы они ни жили, посуда, занавески — все всегда было в образцовом порядке. Ему приходилось останавливать ее рвение, когда его «фаришта» — «ангел» по уши окуналась в хозяйственные заботы и когда пирожки на завтрак или мампар к обеду в ручках супруги превращались в нечто божественное.
Удивительно быстро Шагаретт превратилась в отъявленную модницу. Попав из первобытной степи в современный город, она бросилась с головой в омут универмагов, комиссионок, толкучек. Она делалась несчастной, если не могла поразить своего Алешу, появившись перед ним в каком-то сверхизящном льежском белье или, приподняв юбку, ошеломить своей ножкой в парижской паутинке и туфельках на высоченном каблуке венского фасона. «Но ты так одета… Мне просто неудобно. Все смотрят на тебя в театре», — робко бормотал он. «Пусть видят, какая у тебя женщина, у моего героя, у моего Рустема, у моего сардара! Молчи. Знаю, ты скажешь — ты хороша и без этих нарядов. Но не правда ли, я еще лучше вот в таких…» — и она вертелась перед зеркалом, заставляя его восхищаться собой. Осторожно, что называется кончиками пальцев, она хитро умела касаться его души. И он, вечно занятый лекциями, семинарскими занятиями, общественными делами, возвращаясь домой поздно вечером, забывал все, о чем он успевал подумать днем. Блаженная лень охватывала его, едва он переступал порог.
Он не знал, что делается в душе Шагаретт. Он предпочитал просто не знать. И наконец, мог же он позволить себе не быть колючим с той, которая дала ему всю полноту счастья. Вон как она надувает губки, когда он осмеливается намекнуть: «Лучше было бы, если бы ты не изображала из себя иностранку. Твои наряды…» Обычно ему не удавалось закончить фразу…
Он встревожился, когда узнал о восточных «дипломатах», интересовавшихся на Тверском бульваре его сыном. Однако главного Шагаретт не сказала.
Скажи она тогда Алексею Ивановичу, что узнала своего страшного мюршида, возможно, все повернулось бы иначе.
Алексей Иванович решил: встретились на московской улице два явно восточных человека, пристали к красивой, броско и шикарно одетой даме, полюбовались ребеночком в коляске, вымолвили несколько странных слов, хотя смысл их и нетрудно объяснить, и пошли своей дорогой. Ну, заинтересовались, что может делать эта персиянка или турчанка в Москве… Привлек их внимание богатый наряд, изящная колясочка, здоровенький мальчишка с черными, явно восточными глазками. Ну и все.
Он даже выговаривал Шагаретт: зачем ей понадобилось ускакать столь поспешно в Серпухов? Тащить малого ребенка за тридевять земель. Мучиться в душном купе.
Он и не подозревал, что Шагаретт могла утаить от него что-то. Он верил ей во всем. Он имел основание верить: она явилась ему из ада, из могилы, он ее вырвал из рук палачей в час смерти. Она принадлежала ему вся, со всеми своими мыслями, чувствами. Ему и только ему. Он так не говорил ей, но зато говорила она — Шагаретт.
Знай он, кто интересовался его сыном, он раскрыл бы все свои шипы и колючки. Он снова стал бы суровым комбригом, энергичным, жестоким. Он пошел бы на все: отказался бы от предложенной ему работы.
И уж во всяком случае никогда не принял бы назначения на Средний Восток. Он был достаточно проницателен и достаточно знал Азию, чтобы подвергать риску свое счастье, счастье Шагаретт, счастье и будущность своего сына.
И ведь он чувствовал что-то. Ведь испуг, стоявший в глазах Шагаретт, настораживал его, в словах ее чувствовались недомолвки, непонимание, трепет.
Он даже допрашивал ее, когда она лепетала невразумительное что-то о тех двух. Он так сжал ей руки, что она застонала: «Больно! Ты сделал мне больно, милый!»
Он устыдился своей невольной грубости, а она так больше ничего и не сказала. Да и что она могла сказать? Муж мало, очень мало знал о ее жизни в кочевье родного племени. А чтобы объяснить, кто такой был мюршид и какую роль сыграл он в ее жизни, нужно было рассказывать много и подробно, а у Шагаретт просто не хватало слов, да и воспоминания были слишком мучительны. И о мюршиде — великом наставнике — Алексей Иванович имел самое смутное представление.
Прах мертвый на голову человека сыпать.
У жабы и змеи язык один.
Разносчик приносил молоко по утрам к воротам консульского подворья.
Их скромный, застроенный по сторонам двор в центре старинного восточного города с выспренним названием Мазар-и-Шериф — Мавзолей благородства — только в шутку можно именовать подворьем. Несколько добротно сложенных из сырца домов с редкими тогда железными крышами, выкрашенными зеленой краской, плоскокрышие мазанки из красноватой глины, большой, обсаженный карагачами хауз с зеленоватой подозрительной водой, крошечная беседка, заплетенная виноградными лозами, — вот и все «подворье». Ни электричества, ни удобств.
Все скрашивал огромный тенистый сад позади построек, примыкавший к главной святыне Мазар-и-Шерифа и смягчавший духоту и зной. Впрочем, Шагаретт не замечала ни зноя, ни москитов, ни прочих неудобств. Ей не к чему было привыкать. Она попала наконец на юг, в родную Азию, и чувствовала себя преотлично. А Алексей Иванович, если и ощутил перемену после Москвы, то только к лучшему.
— На севере мое тело, — шутил он, — теряло из-за старых недугов изо дня в день свой вид, как говорил когда-то философ Обейд Закани, а здесь под солнцем юга, наоборот, я вижу, что сил у меня прибавляется и прибавляется.
Здесь в горно-пустынном районе его прошлые раны почти перестали напоминать о себе. Он вернулся на коня и целыми сутками, а то и неделями разъезжал верхом по селениям и кочевьям северных предгорий снегового хребта, изучая водное хозяйство и жизнь огромной провинции. С увлечением он занимался лошадьми, консульской конюшней и пренебрежительно относился к автомобилю, плохо приспособленному к бездорожью.
Разносчик молока являлся с точностью будильника и располагался у ворот. Он приносил, помимо свежего молока, великолепный катык — кислое молоко, которое с таким удовольствием ел утром и вечером малыш Джемшид.
Твердо утрамбованная, чисто выметенная глина разогревалась на утреннем солнышке, и так приятно было шлепать по ней босыми ногами.
Малыш хватал пиалу и мчался за мамой, визжа: «Горячо! Горячо!» Шагаретт была неистовой матерью и никому не позволяла смотреть за сыном. Она не доверяла никому, и даже молоко и катык пробовала сама, хотя разносчик торговал самой чистопробной молочной продукцией. Молока в Мазар-и-Шерифе много, а покупателей таких, как сотрудники советского консульства, слишком мало. Конкуренция в молочной торговле Мазар-и-Шерифа убийственна. Очень выгодные и почтенные покупатели — обитатели консульского подворья.
Облитая медными лучами утреннего солнца, в сиянии огненных локонов, легкой походкой летела каждое утро к воротам Шагаретт. И за ней, смеясь и восклицая: «Мама, мама!» — вприпрыжку торопился черноглазый, загорелый, с ямочками на щеках и на руках, крепкий, веселый малыш.
Все, кто бывали во дворе, невольно отрывались от своих занятий поглядеть на торжествующую молодость, позавидовать счастливой семье, пожелать бегум Шагаретт «доброго утра», воскликнуть: «Ассалом аллейкум!» И в этом традиционном приветствии звучали доброта и благожелательность.
Даже грозный страж-привратник, воинственный моманд Бетаб, в огромной чалме, с устрашающим мечом на боку, терял всю свою свирепость и, ослепительно улыбаясь из-под длиннющих усов, тоже душевным голосом восклицал: «Добра тебе, мать Джемшида!»
Но сегодня великолепный, грозный страж вдруг сразу же после приветствия насупился, потемнел. Улыбка стерлась с его вишнево-красных губ. Он вдруг отчего-то насторожился. Он не понял, что произошло, он даже не услышал, что сказал разносчик: было ли это приветствие или проклятие.
Страж удивленно смотрел на Шагаретт. Он был воин и мужчина. Он тайно вздыхал по огневолосой красавице. И он поразился той перемене, что произошла в молодой женщине. Только что она вся светилась счастьем, радостью, вся стремилась к солнцу, утру, бирюзовому небу, а сейчас госпожа Шагаретт вся поблекла, поникла, потускнела. Ее глаза по-прежнему горели огнем, но сейчас это был огонь страха и скорби. Глаза смотрели с ужасом на человека, неторопливо наливавшего из глиняной кринки молоко в кастрюльку. Струя тяжело и медленно лилась и с шипением пузырилась. Спокойно, медленно.
Моманд сорвал со стены винтовку и рванулся было из караульной. Сторожевой пес почуял опасность. Но остановился на пороге. Бетаб ничего не понял, кроме того, что на земле у ворот сидел не тот разносчик молока таджик, который всегда приносил отличное неснятое молоко и глиняную кринку с превосходным катыком, таким густым, что в него большую деревянную ложку воткни — и она стоит свечкой. Тот молочник выглядел худоватым, жилистым факиром. Этот же новый — одутловатый с лица, рябой, чернобородый.
И пресное молоко, и катык принес новенький такие же, как всегда. Но человек-то и лицом и одеянием совсем не походил на базарного разносчика «кисло-пресное молоко». Больно уж тонкого дорогого сукна белый халат из бенаресской кисеи, столь же дорогая чалма на голове не пристали бедняку, почти нищему мазаришерифцу, который по бедности вынужден бегать по дворам и хижинам и разносить молоко. Такой важный и богатый человек — вон, смотрите, какие у него с зелеными задниками кожаные кауши на ногах, не иначе рупий тридцать за них отдал!.. Страж даже раскрыл рот от удивления и невольно схватился за рукоятку меча.
Топорща усы, моманд встревоженно переводил взгляд со своей обожаемой бегум на отвратительно улыбающегося нового разносчика и снова на Шагаретт, растерянную, перепуганную.
Аллах велик! Что случилось? Как изменилось, как застыло ее лицо, словно смерть распахнула свою дервишскую хирку и тень от нее, холодная, бесприютная, коснулась женщины. Еще мгновение, и страж выхватил бы из ножен меч и бросился бы, не отдавая отчета в своем поступке, на зловещего молочника. Страж понимал только одно — опасность надвигалась на прекрасную бегум. Опасность надо мгновенно убрать…
Шагаретт мертвым голосом сказала:
— Отойди, Бетаб! Возьми на руки Джемшида и отойди!
Она осталась стоять неподвижно, уронив безжизненно руки, и смотрела на странного молочника. А тот, опустив глаза, тихо, но внятно скороговоркой говорил:
— Женщина, повторяй слова молитвы святой. Не говори больше ничего. Говори молитву мести.
И он загнусавил все так же тихо слова мусульманской молитвы. Шагаретт машинально безропотно повторяла арабские слова, и по искаженному лицу ее, застывшему в гримасе ужаса, было ясно, что она понимает их, что она погружается в бездну мрака, что она поддается с тупостью участника радения «зикр» ритму слов-угроз страшной мести, что слова эти вырывают ее из жизни, полной света радости, в существование во тьме и вечном страхе. Она вся сникла, лицо ее странно потемнело, взгляд потух. Она стояла опустошенная, медленно раскачиваясь, убитая словами молитвы о мести, повторяя безжизненными, помертвевшими губами эти слова.
Молитва прочтена. Разносчик поднял свое торжествующее лицо, секунду-другую смотрел на Шагаретт и, неторопливо доливая молоко в эмалированную кастрюльку, заговорил ласково:
— А у тебя, дочь и покорная ученица моя, неверная, увы, насиб моя, подрастает сынок, настоящий батур. Говоришь, Джемшидом его нарекли? Аллах акбар! Жив в тебе, о насиб, исламский дух! Оберегай же от бед мальчика Джемшида!
Ласковый тон сменился к концу фразы совсем угрожающим, но сейчас же, перехватив яростный, настороженный взгляд стража-моманда, судорожно обхватившего руками мальчика, разносчик ощерил в напряженной улыбке по-лошадиному крепкие большие зубы и уже громко нараспев протянул:
— Кисло-пресное молоко! Сладкое неснятое молоко, полезное для маленьких мальчиков молоко. Берите, госпожа, и напоите вашего сына поистине восхитительным молоком.
Тут же он ушел, почтительно извиваясь в каких-то неправдоподобных низких поклонах, обещая приходить всегда вовремя и приносить наилучшее молоко.
Вырвав сына из рук стражника, словно Джемшид весил по больше пушинки, хотя он был весьма крепкий и упитанный мальчик, Шагаретт перебежала через двор так, будто за ней гнались все злые джинны амударьинской пустыни, и скрылась за дверью своей балаханы. Миска со знаменитым мазаришерифским катыком, в котором ложка стоит стоймя, и эмалированная кастрюля остались на глиняной завалинке у ворот. Пощипывая ус, Бетаб долго смотрел на молоко, мучительно пытаясь сообразить, что же случилось. Наконец он поднял миску и кастрюлю и отнес их на кухню.
Он потребовал у служанки:
— А ну-ка, отлей мне в пиалу молока!
Медленно выпил поданное ему ничего не понимающей старухой молоко, чмокнул губами, прислушался к тому, что делается в желудке. Затем потребовал ложку катыка, съел и кислое молоко и снова, склонив голову к плечу уже с несколько комическим видом, послушал. Выпучив глаза, старуха служанка поглядывала на него, ничего не понимая, но и не смея ничего спросить у «господина войны», каким ей мнился скромный страж подворья.
Медленно Бетаб направился через двор на свое место.
— Даже если твои внутренности вспыхнут огнем… — говорил он вслух, — даже если, о ты, Бетаб, сейчас упадешь в мучениях от боли в пыль и умрешь жалкой смертью, о, пусть добрые ангелы позволят мне увидеть улыбку сострадания и благодарности на лице повелительницы моего сердца бегум за то, что ты, о сын моманда Бетаб, отвел угрозу от сынишки госпожи — образца совершенства…
Вернувшись в привратницкую, Бетаб еще некоторое время прислушивался к тому, что делается у него в желудке. Но там ничего не происходило. И к тому времени, когда старуха на большом медном подносе понесла в балахану завтрак, страж-моманд окончательно убедился, что ничего плохого ни в молоке, ни в прославленном катыке не оказалось. Бетаб даже с некоторым сожалением понял это. Он все вздыхал и преданно поглядывал на балахану. Наконец он пробормотал:
— Этого, гм, молочника завтра ты, Бетаб, изрубишь мечом.
В его мыслях и словах не было ни малейшего фанфаронства. Воинственный моманд жил в такое время, когда меч и только меч решал в тех местах все сомнения. Над головой молочника нависла самая явная угроза. Бетаб тайно и безумно был влюблен. Он почувствовал, что любимой угрожают таинственные силы. Он был полон решимости вступить в бой со всеми, кто осмелился угрожать красавице. Тем более что законный защитник красавицы и отец ее сына отсутствовал. Кто же защитит прекрасную джемшидку от опасности?
А Шагаретт, ошеломленная, подавленная, не подозревала о намерении рыцарственного стража ворот, простодушного Бетаба-моманда. Она сидела в затемненном уголке мехманханы, стиснув в объятиях своего любимого, ненаглядного Джемшида, дико озираясь и ничего не видя вокруг.
Джемшид барахтался и хныкал. Он был сильный ребенок и обычно мать не могла справиться с его ручонками. Но сейчас страх и отчаяние заставляли ее инстинктивно крепко держать в объятиях мальчика и не выпускать его.
Наконец пришла старуха и принесла поднос с завтраком. Шагаретт дико посмотрела на все и с отвращением оттолкнула посуду с молоком и катыком:
— Убери! — Слезы выступили на ее глазах.
Старуха удивилась:
— Господин Бетаб пил молоко, ел катык — и ничего. Жив.
— Боже! — Шагаретт принялась, как бабы в кочевье, рвать на себе свои дивные волосы. — Боже, о чем, мамаша, ты говоришь?!
— О чем надо.
— Боже! Какой яд?! Что ты болтаешь? — Она наклонилась и вцепилась руками в старушку. — Говори! Говори! Что ты знаешь! Говори! Не то язык вырву!
Тупо, ничего не соображая, старушка забормотала. Она рассказала, что «господин войны» принес на кухню эмалированную кастрюльку и приказал налить ему пиалу молока. Что он принес также миску с катыком и попросил дать ему две-три ложки катыка. Сказал: «Если я умру, пусть я увижу ее благодарную улыбку…»
— И вот, господин войны Бетаб сидит на своем месте у ворот, и щеки у него красные, — лепетала старушка, — и усы у него торчат, и он здоров. Разве, если бы что подсыпали в молоко, господин Бетаб сидел бы таким фазаньим петухом…
— И ты! И Бетаб! Боже, значит… — И Шагаретт судорожно сжала в объятиях возмущенного, отчаянно сопротивляющегося малыша.
— Я гулять пойду, — лепетал он.
Малышу Джемшиду исполнилось четыре года, но, будучи вполне достойным своего средневекового предка — «властелина меча и копья» Ялангтуша, он считал уже себя воином.
Но в состоянии нервного потрясения, в котором находилась Шагаретт, человек впадает в безумие. Всюду теперь молодая женщина видела угрозу своему мальчику. Там, в Москве, на Тверском бульваре, разговор о мусульманском имени. Здесь, в Мазар-и-Шерифе, снова намеки. Страшные, зловещие намеки, да еще в сочетании с молитвой мстителей.
Несчастная! Она порвала с миром прошлого. Она забыла все прошлое. Ничего не осталось на донышке ее души.
И все вернулось. Все! Молитвы, бред зикров-радений, вопли «Йя хакк!», дервиши, каландары! Обезумевшие истеричные паломницы, ползущие к ногам ее, — пророчицы! Продажа в рабство. Нож, липнущий рукояткой к ладони. Ужас в ночь перед казнью. Ужас, ужас! Холод могилы.
Ничего не оставалось от прошлого. И все вернулось.
Вернулось с мюршидом, с его рябым, шлепающим обвислыми губами лицом, с его животной улыбкой, собирающей щербинки в грязные пятна на щеках. И не задумывалась Шагаретт даже, как нашел ее великий наставник и зачем нашел. Какое это теперь имело значение? Она знала лишь одно: мюршид напал на след своей насиб, явился, теперь ей и ее близким грозит опасность…
Шагаретт вскочила, посадила сынишку на кровать и бросилась к воротам. Она пришла в ярость от низких поясных поклонов и преданных улыбок верного стража. Она гневно приказала:
— Не смей! Я знаю, ты предан и верен. Но чрезмерно верный уподобляется бессловесному псу. Будь разумным! Насторожись! Смотри! Но не смей сделать что-нибудь этому… Ну, который приносит молоко. Не смей сказать ему ни слова! Не смей прогонять! Понял? Не смей!
Почтительнейше и бестолково Бетаб бормотал что-то невнятное:
— Он опасный… Повинуюсь… Его надо бы… Повинуюсь, бегум!
Шагаретт оборвала его невразумительный лепет:
— Приказываю! — И побежала обратно через двор. На полдороге она обернулась и выкрикнула: — Увидишь, кто подойдет к Джемшиду… посторонний… Прикоснется… Раздави того, растопчи голову змее… пауку… Разотри подошвой о землю! Разотри! Разотри!
Ни на небе, ни на земле, ни в океане, ни в горной расселине не найдется места, где живущий избавился бы от последствий злых дел.
Есть предел отчаяния, непостижимый для отчаявшегося.
Ад! Если можно ощутить ад в душе, молодая женщина его мгновенно ощутила.
Какое-то неистовство в мыслях, в сердце. И такая боль!
Она смотрела на улыбающегося мюршида, и настойчивая мысль, одна-единственная мысль стучала в мозгу: пришло возмездие. То, чего она боялась, то, чего не хотела допустить, пришло. Возмездие за все… За любовь, за жизнь, за наслаждение жизнью, счастьем. Возмездие протянуло лапу из мистической тьмы и все-таки схватило ее. Все страшное прошлое — бред пророческих радений, могильный холод склепа, своды мазара, проповеди, монотонный голос чтеца Корана, вереница патлатых дервишей с их жутким «Йя хакк!», отвратительные, цепкие кошмары, суеверие, заклинания. «Поистине, поскольку детство их — ад и в зрелости их тянет в ад». Липкая от крови рукоятка ножа! Отчаяние в дни рабства — все, все, что она пыталась забыть и не могла забыть.
Все! Алеши нет, опять он уехал далеко на коне, значит, вернется не скоро. Она одна лицом к прошлому. Ад! Мгновение — и она очутилась на пороге ада. И из его врат смотрит на нее лицо мюршида, расплывшееся в скользкой улыбке. А взгляд у него серый, бесцветный, свинцовый взгляд. Неподвижный, давящий. Взгляд, под которым она девчонкой замирала в диком испуге, делалась беспомощной, безвольной. Взгляд, который превратил ее, юную, слабую, в насиб, взгляд, толкнувший ее на путь пророчицы Турбети Шейх Джам. Она забыла этот уничтожающий волю взгляд, встретившись тогда ночью в ауле Мурче со взглядом Алексея Ивановича, ее Алеши. А потом она навсегда — так она думала — забыла… Забыла лицо мюршида, забыла мазар, забыла святых ходжей. Все забыла. Раз и навсегда!
И лишь тогда в Москве, на бульваре, далеким эхом, смутным напоминанием прозвучал голос…
Но тот случай она постаралась забыть. И с тех пор тени прошлого больше не мучили ее. Иногда, очень редко, страх сжимал ее сердце. Но тотчас все проходило.
Все эти годы ее учили, жизнь ее учила, что нет никаких мистических сил, что суеверия, вера в рок — чепуха! Ей казалось, что в ней ничего не осталось от пророчицы, кроме мистического огня во взгляде, огня, который так любит ее Алеша.
И все же в душе, где-то в самых неисповедимых ее глубинах, таилось что-то от фанатичной пророчицы.
До семнадцати лет она жила религией, в суеверии, в мистическом бреду. И вырваться из ада оказалось нелегко. Что-то осталось. Она силой вырвалась из страшного мира, ее вырвали почти против ее воли сильные руки, сломали клетку. И вот… возмездие.
Во взгляде прищуренных, придавленных скулами глаз мюршида Шагаретт читала приговор себе… Нет, сыну!
Спасти сына!
Жирная физиономия мюршида улыбалась. Жирные губы, словно смазанные салом, шевелились. Мюршид что-то говорил, и смысл слов его с трудом доходил до сознания:
Осыпала себя всю серебром и золотом.
Думаешь, сквозь такой щит не проникнут стрелы мести?
Так вот о чем. О насилии рока. Зловещие эти слова она слышала когда-то. Это слова поэта Рухи. Она и сама когда-то вещала их в своих пророчествах, во время диких кочевий на Кешефруде и Бадхызе. Пророчествовала и сама верила.
Верила. А теперь?
Пришел час снова поверить.
— Да просветит тебя слово божие! — прошептали губы мюршида.
Он снова пришел… на следующее утро.
Просветить ее. Просветить — значит, озарить светом истины, озарить сиянием, сделать светлым. А мюршид, его слова «просветить» — заставить покориться «мудрости предопределения», подчиниться, не сметь роптать. «Просветить», по мюршиду, — бросить в яму прошлого. В ад.
Она не думала о прошлом, старалась не думать. Боялась. И лишь иногда в снах это прошлое кралось драконом на кривых лапах, с мрачными кошачьими глазами. Дракон? Почему дракон? Может быть, потому, что в детстве ее напугал степной крокодил-варан — крался сторонкой, мигая зловеще желтыми глазами, и исчезал в сумраке сна?
Сейчас дракон-мюршид в образе разносчика — «кисло-пресное молоко» стоял у ворот. Дракон выкатился из тьмы и надвинулся зубастым чудовищем из прошлого на нее и на малыша сыночка. А маленький Джемшид — все звали его в семье в честь деда Джемшидом — ничего не подозревал. Он и не ведал, что сидящий на корточках перед своими глиняными хурмачами, снятыми с коромысла, большой, толстощекий, добродушный дядя — настоящий дракон, о каких ему мама и папа рассказывают в сказках. Аждахо или Змей Горыныч. Малыш смеялся и нападал на доброго дядю, который позволял безропотно ударять себя деревянной сабелькой. Воинственного маленького Джемшида тянуло к мюршиду, как железный гвоздик притягивается магнитом.
Ребенка манили из двора базарные шумы. Он вечно крутился около привратницкой, тянулся подергать за усищи Бетаба. А тут еще новый дядя, веселый забавник.
С ужасом Шагаретт обнаружила, что усатого моманда нет на месте.
На гвозде висят тюрбан и винтовка, а привратника нет. Холод сжал сердце, когда молодая женщина поняла, что осталась наедине с мюршидом. И отчаяние охватило ее. На поясе у Абдул-ар-Раззака висел в цветных кожаных ножнах нож. Длинный великолепный нож. Мюршид не грозил, не приказывал. Одной рукой он играл костяной рукояткой ножа, пальцем другой щекотал под подбородком малыша и странно хихикал:
— А тебе не щекотно, сынок, а? Дай я тебе пощекочу тут и там.
Маленький Джемшид тянулся ручонками к ножу и кричал настойчиво:
— Дай! Дай!
— Хочешь, поиграй. — И мюршид, к восторгу мальчика, потянул нож из ножен.
— Не смей! — закричала Шагаретт, вцепившись ему в руку. Бог знает, что ей почудилось. Дракон ощерил зубы.
Но очень ласково мюршид сказал:
— Женщина, зачем кричишь? Не кричи. Я принес молоко, пресное молоко и кислое молоко, настоящий балхский катык. — Он скосил глаза на пустынную, по колено в пыли, улицу и усмехнулся враждебно: — Читай молитву, женщина. Читай молитву мести!
Он словно понимал, что молитвой он воскрешал в ней прошлое. Он читал молитву мести, сидя у ворот и вцепившись судорожно вздрагивающими пальцами в рукоятку ножа. Лицо его скривила гримаса угрозы. На улице, во дворе, в доме никого не было. Старая афганка стучала посудой на кухне позади дома.
Рассчитал, выследил мюршид все точно. Мансуров уже несколько дней, как уехал на восток. Усатого привратника выманили на базар. Они одни. Мюршид может сделать все.
Убивал мюршид не колеблясь. Она была еще совсем молоденькой, когда шейх зарезал на ее глазах человека. Сам. А сколько людей были казнены по его приказанию! В мазаре в долине Кешефруд жизнь людей на «базаре смерти» шла по две «персидских мири», а то и совсем даром. За пухлыми, добренькими щеками пряталась душа золима — злодея.
Губы шейха шевелились, пальцы на рукоятке ножа сжимались и разжимались, а Шагаретт повторяла слова молитвы мести. Она сопоставляла настоящее и прошлое, жизнь пророчицы у кочевников-пастухов и счастье с любимым, счастье материнства, одежду, книги, театры Москвы, море знаний и… А из памяти выплывала сумрачная худжра, чираг, молитвы, Коран, зикры…
И все, чем жила она эти годы, годы света, годы счастья, запретно, все это «махрум» и «харом», — все это смертный грех. А все прошлое, черное, гнетущее душу и тело, даже рабство, даже гнусное насилие — вполне справедливое по закону религии, соответствует шариату и правоверию. Все это не грех, все это «Йя хакк!». Все это истина.
Продал ее мюршид в рабство, бросил на ложе вождя иомудов, беззубого, дряхлого, слюнявого насильника. Правильно! Законно! А то, что она оттолкнула его, ударила, убила, защищая свою молодость, честь, жизнь, — черный грех. То, что она вырвалась из рабства, — грех. То, что она отдала тело кяфиру, — грех. То, что она осквернила лоно семенем неверного, — грех. И то, что она родила немусульманину сына, и все, что она сделала для своего счастья, наслаждалась своим счастьем, любовью, материнством, — грех.
Грех, грех, грех! Ужасный, незамолимый.
Черные дела на ней.
Воспитал ее до семнадцатилетнего возраста мюршид в законе исламском, ужасном для юной девушки, подавляющем всякое естественное чувство.
Закон есть закон. Закон, не позволяющий девушке любить, чувствовать, думать.
Она вырвалась из лап исламского закона, из его рабских норм. Из бессловесного животного она сделалась человеком, сломала рамки закона, разбила цепи.
Закон ислама не прощает нарушивших его. Мюршид напомнил ей о мести. И рука мести тянулась к ней. И к ее сыну. Мятущийся мозг Шагаретт еще не знал, что сделает рука мести, но она содрогалась от ужаса перед неотвратимым.
Месть в лице добродушного разносчика молока сидела на корточках у ворот и играла с ее сыном. Маленький Джемшид, ее мальчик, был на волосок от мести. Из груди молодой женщины рвался вопль, но она не смела и звука издать. Одного мгновения достаточно. Он выхватит нож и…
И все эти последние годы промчались перед ее внутренним взором.
Тогда почти мгновенно она порвала с прошлым, чтобы превратиться из дикарки, из фанатичной пророчицы, из одержимой в современную, просвещенную женщину. И здесь, за границей, открыто провозглашая советские идеалы, помогала жительницам Мазар-и-Шерифа советами, медицинской консультацией. Здесь, в Мазар-и-Шерифе, она открыла при представительстве школу для девочек и учила их грамоте на языке дари. Словом, Шагаретт жила жизнью миллионов советских женщин. Учась и уча.
И вдруг ее швырнули в пропасть, в дикое прошлое. В мгновение ока мюршид сделал Шагаретт снова беспомощной, безвольной насиб, ничтожной ученицей, одержимой, которую он хоть сейчас заставит пророчествовать, кликушествовать во славу аллаха и его пророка. Снова окунулась она с головой в омут суфийских догм, за отказ от которых шейх швырнул ее в узы рабства и бедствий.
Он, ее наставник мюршид, перед ней. С ужасающим спокойствием он читает молитву мести. Он заставляет и ее губы шевелиться, повторять забытые жуткие слова. Он заставляет дрожать ее в ужасе, подавляет в ней малейшее сопротивление.
Рука его выдергивает из кожаных изящных ножен и вкладывает обратно нож. Мельтешит перед глазами синеватая узорчатая сталь. Твердая сталь, острее бритвы. И рядом, совсем близко, белое, нежное горлышко маленького Джемшида с голубенькими, чуть пульсирующими жилками.
— А-ай!
— Не кричи, женщина! Читай молитву, женщина!
Все! Все, чему она училась, все, чему ее учили, — все ничто. Счастье, наслаждение, свобода, жизнь. Все ничто. Она мусульманка, она правоверная, она пророчица!
Она сломалась.
И никто не заметит в ней перемены, ужасной, решительной. Некому было замечать. Муж уехал на восток, в Кундуз.
Как смел он уехать?! Как смел ее оставить одну?! Никого во дворе. Даже моманда с усами нет. Сидит Бетаб, наверно, в «палау-хонасоз» и лясы точит.
Да если бы он и появился сейчас… Ужасно! Нож слишком близко. И она застонала, увидев на гладкой глине подворотни растекающееся пятно крови.
Девочкой она видела такое пятно из-под ножа мюршида, ножа голубой узорчатой стали. С силой сжала ладонями рот Шагаретт. Боже! Он может ударить. А если ударит, ничего не вернешь. Мрак!
Консульство далеко. Все там заняты своими делами и не подозревают ничего. В доме одна старушка повариха. Соседи — пожилая беспомощная армянская чета да местные мазаришерифцы, такие же фанатики, как мюршид. Да, мюршид для них бог. Он может сделать все, что захочет. Уверен в полной безнаказанности. Зловещая усмешечка бродит по его шепчущим молитву губам.
Полное равнодушие нападает на Шагаретт. Она поняла. Сейчас мюршид встанет и уведет малыша Джемшида. Она не позовет на помощь. Она даже не скажет ничего мужу, если он неожиданно появится вон там на улице. Она промолчит. Она не может рисковать мальчиком, сыном.
Она снова стонет. «Алеша, Алеша! Ты теперь чужой, ты враг и мне, и своему сыну. Не смей приезжать, не смей появляться. У него нож. Тонкий длинный нож!»
Кажется, она кричит, бредит. Нет, она повторяет вполголоса слова молитвы мести. Под страшной тяжестью слов молитвы у нее немеет язык. У нее душа онемела.
Очевидно, мюршид понял. Он ничего больше не сказал. Он ничего не сделал, получил деньги за молоко и удалился, погладив мальчика по головке…
Святой мюршид приходил каждый день. Он приносил молоко и катык или, как называют его мазаришерифские узбеки, «сузьму». Превосходную сузьму. Мюршид считал, что маленького мальчика нужно поить отличным молоком с неснятыми сливками.
Он приносил, в знак особого внимания, настоящий гиждуванский катык в большой глиняной касе. Такой катык, такой катык! Он вытаскивал свой нож, и от голубого блеска его молодая женщина теряла сознание. Мюршид втыкал его в белейшую поверхность катыка. Поразительно! Нож стоял стоймя в катыке, слегка упруго подрагивая. Мальчик был в восторге. Мальчики вообще в восторге от ножей.
— Вот, сынок, пойдем со мной, и я тебе подарю ножик, — зловеще поглядывал, щуря узкие глазки, мюршид. — А ты, мамаша, насиб, почитай-ка со своим мюршидом молитвочку — молитву мести.
Он знал, что Шагаретт, его верная ученица и пророчица, теряет волю от одних слов молитвы мести.
В какой-то день мюршид поманил маленького Джемшида орехами.
— Славный воин! Славный Рустем! Вырастет — воином будет… Беда вот — кяфиром растешь, кяфиром неверным вырастешь. Ох-ох! Искушение!
Шагаретт молчала. Ее всю трясло. Приближался — она чувствовала — припадок экстаза. Раньше она всегда впадала в экстаз по велению мюршида, когда приходило время пророчествовать. Тогда она чувствовала себя настоящей пророчицей и ей ни до чего не было дела.
— Мальчика вернем в ислам, а? — проговорил мюршид. Он даже вроде бы спрашивал у Шагаретт согласия. Да, он окончательно уверился — молодая женщина вновь сделалась одержимой. Вон ее всю истерически трясет. Она молчит, закусив губы, и лишь дико взглядывает на своего мюршида.
Привратник, усатый Бетаб, подметает у хауза и ничего не подозревает. Но как уверен мюршид в своей силе! Он не обращает внимания на привратника. Он знает, что мать не позовет на помощь, он знает, что Шагаретт — мать и что она не спускает глаз с ножа в узорных ножнах. Шагаретт ничего не сказала в консульстве. Шагаретт в смятении. Нож шейха длинен.
Малыш Джемшид, счастливо смеясь, играет с орехами. Он просит разбить орех, и мюршид разбивает грецкий орех костяной рукояткой ножа. Каждый удар рукоятки отдается в сердце молодой женщины.
Сверкая из-под толстых век черными глазами, мюршид медленно произносит:
— Грех остается на тебе, женщина! Грех мы снимем с младенца. Он мал. Он еще не ведает греха.
Она молчит. Теперь бы позвать стража Бетаба. Но пока он добежит через двор… О! Ей опять дурно.
— Мальчик вырастет добрым мусульманином.
— Вы не сделаете ему плохо.
— Мальчика вырастим в правоверии. Зато он будет живой.
Да, он мюршид, а мюршиды читают мысли. Мальчик будет живой. Мальчику Абдул-ар-Раззак не сделает плохо. Абдул-ар-Раззак обещает. Месть страшна, но мальчик будет жить.
Шагаретт вся вздрагивает и трясется от рыданий.
Когда она отрывает руки от лица, мюршид уже идет по улице. Он ведет за руку маленького Джемшида. Мальчик смеется. Малыш в восторге. Хоть он отчаянно топает, чтобы из-под ног вырывались облачка пыли, этот добрый большой дядя не бранит его.
Но ребенок есть ребенок. Он оборачивается и кричит:
— Мама, война! Смотри! — И он снова поднимает ножонками целый пылевой смерч.
— Сыночек, не шали!
— Мама, куда мы идем с дядей?
— Иди, иди! — Она выдавливает слова с трудом, потому что шейх забыл засунуть нож в ножны и играет им, подбрасывая в воздух и ловко хватая за костяную рукоятку. Голубое пламя вспыхивает в ослепительных лучах утреннего солнца.
Из отупения молодую женщину выводит голос усатого моманда Бетаба:
— Госпожа, куда они пошли? Куда мюршид повел сына начальника?
Он делает движение. Он хочет остановить мюршида. Он не просто привратник и дворник представительства. Моманд — друг и помощник.
— Не надо, — устало говорит Шагаретт. — Они сейчас придут… вернутся.
Если бы Бетаб меньше крутил свои необыкновенные, великолепные черные усы, если бы он, молодой воинственный моманд, не петушился перед женщиной, а воины-моманды не могут, не хорохорясь, пройти мимо красавицы… Если бы наш моманд-привратник посмотрел бы попристальнее на Шагаретт, он бы испугался, до того побледнела она, мертвенно побледнела. Бетаб понял бы, что надо все бросить, все забыть, сорвать с колышка на стенке винтовку, бежать, стрелять, поднимать тревогу.
Увы, воинственный моманд был влюблен в свою госпожу, страстно влюблен, рыцарски влюблен. А такие влюбленные ничего не видят, ничего не соображают.
Безумными глазами Шагаретт смотрела вслед удалявшимся — большому, толстому, взмахивающему ножом, и маленькому, взмахивающему ручонкой. Шейх и мальчик потонули в облаке пыли.
Шагаретт шла по двору к дому. Она рвала волосы и царапала щеки ногтями. Она тихо выла, как воют по покойнику джемшидки над тростниковыми заводями Кешефруда, вспугивая перелетных птиц.
Она упала на твердую глину у хауза. Прибежала из кухни старушка. Она подслеповато озиралась и ничего не могла понять.
Тогда моманда озарило. Он схватил винтовку и, стреляя в небо, бросился на улицу. Он кричал. Он поднял всю махалля, весь базар, весь Мазар-и-Шериф.
Мальчика не нашли.
Если бы твой сын упал с лошади, я не стал бы вступаться за лошадь. Твое право отзываться о всех лошадях мира наихудшими словами. Если бы твой сын утонул, да минет тебя такое горе, я бы присоединился к твоему пожеланию высушить все моря.
Ад начался в семье, если вообще ад может начинаться или кончаться. Семья разрушилась. Ее более не существовало. Игрушки — деревянная лошадка и продавленный мячик — пылились на подоконнике за занавеской. Все остальное исчезло. Ничто в доме не напоминало о мальчике.
Это наводило на странные мысли. Почему мать запрятала, повыбрасывала игрушки, одежду сына? Едва ей задавали вопрос, она закутывалась с головой в черное покрывало и пронзительно вскрикивала: «Не знаю!» С ней происходили мучительные, ужасные припадки истерики. Она прогоняла всех из комнаты, замкнулась в себе, окаменела. Весь облик ее — черные одежды, распущенные волосы, кровоточащие царапины на лице, потухший взгляд, огромные синяки под глазами, скорбно опущенные губы, мертвенная бледность, молчание, — все говорило о безутешном горе. Она забивалась в темную комнату, белые длинные пальцы ее судорожно прижимали к лицу смятую в комок мокрую от слез курточку Джемшида. Попытки утешить, слова сочувствия вызывали в ней вспышки ярости. Слова, вырывавшиеся у нее по ночам, походили на бред.
Сердце остановилось у Алексея Ивановича, когда однажды он услышал темные, как ночь, неясные, туманные слова в ответ на просьбу: «Ну скажи что-нибудь! Любимая, помоги мне. Ну, хоть что-нибудь скажи, как это случилось?» Он в сотый раз задавал этот вопрос.
Что значили слова: «Несчастный мальчик… Но так будет лучше…»?
— Что ты говоришь?
— Так будет лучше, аллах акбар! Бог велик!
И она истово забормотала слова молитвы.
Она походила сейчас на религиозного маньяка, твердящего механически, бездумно коранические изречения и имена божьи. И взгляд ее из-под покрывала метался словно в припадке безумия.
Такой Шагаретт видел Алексей Иванович в юрте, при неверном тусклом свете, когда ее приволокли на суд и расправу в аул Дженнет. Она тоже шептала тогда: «Так будет лучше, аллах акбар!» И взгляд ее горел безумием.
Бежать, прочь бежать от этого взгляда, от этих истерических выкриков.
Отчаяние проявляется по-разному. Шагаретт замкнулась в себе со своим горем, умерла для окружающих, умерла для жизни. Алексей Иванович, как это бывает у поздних отцов, безумно любил сына и искал выхода в лихорадочной деятельности. Он не допускал и мысли, что малыш мог исчезнуть бесследно. День и ночь он искал сына. Он поднял на ноги местные власти, не давал покоя мазаришерифскому губернатору, потребовал, чтобы были приняты меры. Сам он исходил все городские махалля, расспрашивал лавочников, чайханщиков, прохожих, ездил по окрестным селениям, рыскал по провинции. Когда до него дошли неясные слухи, он поскакал в сопровождении одного лишь Бетаба в Кундуз. Там, где не помогали базарное «длинное ухо» или «меш-меш» — сплетни, развязывал языки дервишей и чайханщиков традиционный «бакшиш». А против звона монет в кошельке Бетаба не могли устоять самые фанатичные из фанатиков, самые непреклонные «стражи ночи». Неправдоподобно легко тот же Бетаб проник в тайные круги туркестанских эмигрантов и бухарцев. Не раз ему удавалось наткнуться на след, но, к сожалению, след ускользал, как только узнавали в Алексее Ивановиче того самого легендарного комбрига, который причинил столько беспокойства басмаческим «деятелям», начиная с Энвера и кончая живыми и здравствовавшими еще приспешниками Ибрагимбека.
Его предупреждали, что он слишком опрометчиво разъезжает по стране почти один, что его могут взять на мушку, но он отмахивался:
— Они, — речь шла о бывших и настоящих басмачах, — отлично помнят, что Красная Армия никогда не посягала на жизнь их сыновей и дочерей, что мы — красные воины — никогда не поднимали руку на их семьи. И теперь они… Да что там! Я знаю, что сказал Ишан Хальфа: «Комбриг потерял сына. Любовь отца к сыну — священна. Не трогайте в горе отца!»
Быть может, Алексей Иванович переоценивал своеобразное рыцарство старого, матерого волка — Ишана Хальфы… но дело происходило в чужой стране. Быть может, не столько высокие чувства отводили руку тайного убийцы от безутешного отца, разыскивающего своего потерянного сына, сколько простое соображение: не навлекать на эмигрантов и басмачество гнев правительства и местных провинциальных чиновников. Если случится неприятность с таким важным работником, как Мансуров, могущественный северный сосед так этого не оставит.
Трудно представить, какой опасности подвергался бывший комбриг Красной Армии в стране, кишевшей беглецами из Бухары и Узбекистана, спасавшимися от справедливой кары за чудовищные преступления во время гражданской войны.
В своих скитаниях, в своих поисках Алексей Иванович встречался с удивительными людьми. Кто бы мог поверить, что один из самых свирепых курбашей принимал его у себя в гостях, угощал пловом и даже помогал ему добрыми, поистине добрыми и искренними советами. И этот курбаши приоткрыл немного завесу тайны исчезновения сына, но только растравил рану. «Ваш сын, — сказал он, — не похищен. Его отдали дервишам вполне по доброй воле. Совершено угодное богу и пророку дело. Ты кяфир, а сын твой будет мусульманином! Такова воля аллаха, и так решила мать твоего сына, истая мусульманка! — Он усмехнулся в бороду. — Ты, командир, сражался со мной мечом. Наступил час, пробил барабан дружбы, и теперь мы сражаемся с тобой священным писанием».
Одно радовало: искра света все-таки мелькнула в темноте. Ясно было, что маленький Джемшид жив. Но все яснее становилось, что сын потерян и потерян — страшно сказать! — с согласия Шагаретт. Все отчетливее зрела мысль — мать предала сына… Да что там бросаться напыщенными фразами! Все отчаяние, все поведение Шагаретт говорило о том, что она… отдала сына сама. Как? Почему? Добровольно ли? Под угрозой? Но отдала. Иначе, чем объяснить ее слова: «Так будет лучше». Чем объяснить ее бездействие почти в течение двух недель, пока он находился далеко, на той стороне Гиндукуша? Она ничего не предприняла для розыска Джемшида и даже не послала мужу телеграммы в Джелалабад.
Все отчетливее понимал Алексей Иванович, что жена ему ничего не пожелала сказать. Боялась ли она? Или в мыслях ее, во взглядах, по необъяснимой причине произошел таинственный переворот? Внезапно она переменила взгляды на жизнь?
Так и метались мысли в мозгу Алексея Ивановича, когда он скакал по дорогам Мазар-и-Шерифа и Балха, перебирался вброд через бурные потоки, поднимался на снежные перевалы Гиндукуша, изнывал от жажды в барханах у берегов Амударьи. Да, он так любит сына, так привязался к малышу, что не мыслил уже жизни без него. Он не знал, как будет жить дальше. Безумные скитания по дорогам и селениям отвлекали его, создавали иллюзию деятельности, затуманивали назойливые, страшные мысли, разъедавшие душу, порождавшие беспрерывно ноющую сердечную боль.
В поисках шло время, поиски позволяли забыться. И вот…
На одном приеме в столице страны, пышном, шумном, многолюдном, ему представился низенький плотный англичанин, розоволицый, лысый.
На макушке забавно топорщилось несколько волосков, придававших их хозяину добродушный вид.
— Анко Хамбер, — протянув руку, сказал англичанин. — Анко — английский генеральный консул. Прозвище, так сказать, которым меня наградили ваши… русские в Мешхеде. Анко превратилось с их легкой руки в прозвище. И я, представьте, склонен гордиться им… Популярность, так сказать, приятная популярность. Даже персы меня так называют — Анко Хамбер. Ха-ха!
Хамбер со своей удивительно приятной улыбкой так и изливал на собеседника расположение, ласку, сладость. Он заверил, что нет у «господина Мансурофф» на Востоке большего благожелателя, чем он.
— Большевистский эксперимент — попытка превратить средневековые азиатские княжества Туркестана в цивилизованные провинции России, о! Британская империя идет в Индии своим путем. Интересно. Искоренить азиатчину, дикость…
Он говорил долго, пространно. И все еще было непонятно, к чему он клонит. Говорил он по-русски неплохо и пояснил, что детство и юность прожил в Риге. «Отец мой, гулльский коммерсант, поселился в России в Прибалтике и женился на почти русской — тамошней немке, наследнице фанерной фирмы…»
— Мне близка и родна русская душа. И я отлично понимать драму гуманный русский душ, которую переехал вдруг азиатский дикость.
До сих пор Алексей Иванович слушал его не слишком внимательно, отвечал невпопад, но тут насторожился. Неспроста вещает этот осмотрительный, рафинированный дипломат, известный к тому же своей антисоветской деятельностью в Иране, о драме русской души. И Алексей Иванович не ошибся.
— Весь Восток знает о несчастье, постигшем вас. Вы потеряли сына.
Алексей Иванович постарался показать, что не имеет желания беседовать на эту тему.
— И напрасно. Вы неверно истолковали мое доброе отношение, — заулыбался Хамбер. — Я хочу чистосердечно посочувствовать вашему горю и горю вашей прелестной супруги — красавицы джемшидки. — Хамбер продолжал, нисколько не смущаясь, хотя по лицу собеседника видел, что произвел на него самое неприятное впечатление: — И вы убедитесь сейчас в моем искреннем доброжелательстве. Что, если я сейчас совершенно бескорыстно — о, я знаю, вы меня заподозрите в каком-то злоумышлении, и напрасно, — так вот я вам скажу. Мы, то есть английская дипломатия, знаем, где находится ваш сын…
Алексей Иванович не мог скрыть радости, охватившей его. Кровь прилила к его щекам. Он готов был стиснуть в объятьях этого толстого, отнюдь не симпатичного, далеко не простодушного человечка. Он ликовал, он был ослеплен. Он забыл, где он, что он делает на этом важном, напыщенном приеме, забыл, что не одна пара внимательных, испытующих глаз следит за каждым его движением, за выражением его лица. Он забылся под волной нахлынувших чувств: «Нашелся! Димка, толстый мой карапуз, нашелся!» Он забылся на мгновение. Но какое это было блаженное мгновение!
И тут же пришел в себя.
Кто ему принес ликующую новость! Радость сникла, радость ушла. Надо же понимать, что может крыться за словами дипломата, мастера интриг.
А Хамбер, прочитав все по лицу Мансурова, принялся изощряться в заверениях и доказательствах британского бескорыстия. И это было еще страшнее, чем если бы он просто сказал: «Вот вам приятная весть. Весть есть товар. Стоит она, уважаемый, столько-то и столько-то».
«Уж чересчур торгаш ты и похож на торгаша. И всем известно, что в своем консульстве торгуешь чем угодно, и прежде всего — совестью и честью. Одно неясно: неужели ты прибыл сюда, в столицу, явился на министерский прием лишь потому, что знаешь про меня, про мою беду? И если так, то плохи твои дела, комбриг! Бедный Джемшид! Тебя, Димка, уже превратили в игрушку политических страстей!»
Сердце его сжалось. «Кусает за сердце!» — говорят пуштуны.
А Хамбер, видно, задался целью и дальше его ошеломить:
— И что самое поразительное — те, кто похитил вашего принца уэльского, совсем не те, о ком вы думаете. — Игривые, даже иронические нотки в словах Хамбера вызывали раздражение Алексея Ивановича. Хамбер изволил шутить.
— Что вы имеете в виду?
— Вашего наследника украли немцы.
— Какие немцы? — вырвалось у Алексея Ивановича.
— О, это долгая история! Немцы здесь сейчас очень активизировались. С приходом к власти национал-социалистов в Германии они с азартом устремились на Восток. Немцы в новом обличье, в коричневых рубахах со свастикой. Вы, русские, по традиции, видите на Востоке в англичанах соперников, врагов. Остерегайтесь немцев! В немцах ищите врагов! В немцах. А в них нет ни совести, ни чести. И я вполне верю, когда говорят, что похищение — дело рук немцев, или, как их здесь называют, — «аллемани».
Рассыпаясь в заверениях преданности и симпатии, Анко Хамбер склонил свою розовую голову и откланялся.
Машинально Алексей Иванович следил за ним взглядом, пока тот не смешался с толпой приглашенных.
Из тяжелого раздумья Алексея Ивановича вывел женский, какой-то скользящий и в то же время пристальный, настойчивый взгляд.
Невольно Мансуров поднял глаза и, хоть мысли его были заняты совсем другим, отметил, что смотрит красавица, стройная, одетая по последней моде, но в высшей степени строго и элегантно, по-видимому англичанка. Почему он так решил — Мансуров не отдавал себе отчета. Нежнейший румянец, бело-фарфоровый цвет лица, сильно, по-бальному декольтированные плечи и обнаженные руки, моднейшая прическа, в которую были собраны белокурые волосы, — все привлекало в ней. И хотя Мансуров очень мало обращал внимание на женщин, она произвела на него впечатление. Лишь улыбка — нарочитая и хищная улыбка — не понравилась Алексею Ивановичу.
Молодая англичанка явно хотела привлечь его внимание. Она стояла около высокого, даже величественного бородача в пакистанском одеянии, выделявшем его в толпе фраков и смокингов. Голову его венчала ослепительно белая бенаресская чалма, подчеркивавшая своей белизной темное, почти черное лицо типичного аравитянина и его длинную, всю в кольцах бороду.
Аравитянин тоже смотрел на Алексея Ивановича. Он словно что-то спрашивал или от чего-то предостерегал. Поддерживая под белый локоток англичанку с фамильярностью, позволительной лишь чрезвычайно влиятельной персоне, аравитянин приблизился и с глубоким восточным поклоном приветствовал Мансурова словно старого знакомого. Обратившись к нему, назвал его по фамилии и тут же с соблюдением изысканного дипломатического этикета представил его красавице англичанке.
— Советский инженер, мистер Алекс Мансурофф, знаток Азии и азиатских языков, прославленный в прошлом красный офицер, гроза бандитов и басмачей. Ныне специалист по вопросам ирригации. — Алексею Ивановичу осталось только поклониться и поцеловать протянутую выхоленную ручку. — Бегум Гвендолен путешествует по Востоку. Знаток Азии и азиатских языков.
— На каком же языке соизволит беседовать прославленный воин? — прозвучал голос молодой женщины, и Алексей Иванович поразился: как может у такой красавицы быть такой тусклый, деревянный голос?
Но раздумывать бегум Гвендолен ему не дала. Она воскликнула:
— О, мы наслышаны о вашем горе. У вас похитили сына. Дикая страна! Дикие нравы! Как я хотела бы вам помочь!
А аравитянин в полупоклоне продолжил мысль бегум Гвендолен:
— Помочь! Помочь трудно, но можно. И мы, — он покровительственно посмотрел на англичанку, — мы, то есть бегум Гвендолен и я…
— Вы, я вижу, еще незнакомы, — проговорила молодая англичанка. — Теперь позвольте мне, в нарушение всякого этикета, назвать вам нашего друга. Знакомьтесь — сэр Сахиб Джелял, восточный набоб и британский лорд, — и она рассмеялась звонко и открыто.
— Бегум Гвендолен на днях выезжает в путешествие в Персию, в Хорасан с друзьями-путешественниками посмотреть знаменитый Золотой Купол Резы. У бегум Гвендолен связи и знакомства с самыми знатными и влиятельными домами Мешхеда и Тегерана. Бегум имеет удовольствие дружить с ее высочеством принцессой Ашрафи.
— Поверьте, мне очень приятно, — пробормотал Алексей Иванович вежливо, но холодно, безразлично. Он думал: «Англичанка авантюристка, не иначе. А тут еще крутится около них этот Хамбер… Сияет своей лысиной. Что он имел в виду, когда говорил про моего Джемшида и немцев? Где тут связь?»
— Позвольте прервать вас. Вашего сына похитили, украли, вернее, увели дервиши. Мы не будем сейчас вникать, что послужило причиной, какова их цель. Важно знать, что ваш сын в руках шиитского духовенства, а центр духовенства — Мешхед и Золотой Купол. Наша бегум Гвендолен пользуется популярностью среди жен духовных магнатов Мешхеда. А где тайна, там женщины. Где женщины, там тайна… — Сахиб Джелял галантно поцеловал руку англичанке.
«Что их могло соединить? Невероятно! — подумал Алексей Иванович. — И странно, но кажется, он не на поводке у этой прелестной дамы». И тут же не без брезгливости подумал: «Он ее каприз. Он не молод, этот аравитянин, но красив и могуч…»
Мансуров изучал неожиданных знакомых, стараясь понять, какое отношение к ним имеет новость, сообщенная английским консулом. Ведь он тоже, несомненно, путается и очень тесно связан с высшим шиитским духовенством Мешхеда. Или они расставили ему ловушку, наивную, глупую, но опасную. Хотят дискредитировать его, советского работника, за границей. Он им тут мешает. Или — Хамбер, английская леди и аравитянин используют его беду для откровенного шантажа, хотят сыграть на чувствах безутешного отца? Получить что-то? Что именно? А шантаж прикрывают суевериями. Неглупо придумано. В такой стране, где духовенство всемогуще, игра на религиозных чувствах верующих страшна и трагична.
Но нет. Что-то подсказывает Мансурову — они не из одной шайки. Сахиб Джелял не слишком хочет иметь дело с Хамбером. Да и леди не слишком любезно поглядывает на консула.
Он посмотрел по сторонам, ища глазами своего нового знакомого Хамбера. Нового ли?
И вдруг его словно озарило. Не может быть!
«Райский» аул Дженнет. Комариный рай! Белая юрта. Толстяк в нижнем белье, профессор, хан Номурский с молоденькой женой, яшулли, толпами заходящие в юрту с приветствиями и старательно лицемерно отводящие глаза от соблазнительного зрелища. И один из аксакалов, совсем не скромничающий, а с откровенным любопытством разглядывающий пышнотелую гурию. Тогда еще Мансуров поразился: насколько бесстыдник аксакал не похож на иомуда — толстые круглые щеки, рачьи глаза, редкие рыжие усики над тонкой верхней губой… Тогда еще мелькнули у него подозрения, странные, не совсем нелепые: «Не иомуд! Не турок! Кто?»
Так вот это кто! Ряженый британский дипломат.
«Какой-то англичанин или какие-то англичане, — говорил потом Соколов, — имели непосредственное отношение к кровавому событию в Гюмиштепе».
А Шагаретт, его жена, его любовь? Кто направлял ее нежную руку с ножом?
Как все запуталось. Как все тяжело.
«Мне дал нож один человек. Протянул руку. В ней был нож. В темноте я не видела лица. Я слышала голос. Кажется, это был не туркмен».
Бедная. Она ничего не знала.
Он снова посмотрел на стоявшего поодаль в толпе гостей Хамбера. Похоже, он.
Англичанин снова становится на пути Шагаретт. Простая ли случайность?
— Простите, вы задумались. Вы нас не слушаете, — сухо сказала мисс Гвендолен. — Вы задумались. Понимаю вас. Отцы очень любят сыновей. Закон природы. Рада, что смогла сообщить вам хорошую новость.
— Мы рады приподнять хоть немного завесу над тайной, — сказал добродушно Сахиб Джелял. — Леди Гвендолен и я, скромный ваш слуга, будем рады, если сможем быть вам чем-либо полезными в Мешхеде.
Пришлось выразить свою благодарность. Алексей Иванович задал несколько вопросов. Хотел ли того Мансуров или нет звучали они прямо, жестко и, откровенно говоря, напоминали допрос, что, конечно, никому не могло понравиться. Собеседники ничем не выразили неудовольствия, но отвечали кратко, неопределенно. Никаких новых подробностей Алексею Ивановичу выяснить не удалось.
— Я, к сожалению, должна уехать. И очень жаль, здесь мы не сможем продолжить наши беседы. Но… — Гвендолен взглянула на Сахиба Джеляла признательно, почти нежно, — Сахиб Джелял, мой дорогой, не откажите сообщить мистеру красному генералу, где будет находиться наша резиденция в священном городе шиитов — Мешхеде.
О этот мир неубранных развалин!
Песок забвения заносит следы тех, кто шел по нашей земле.
«Смотри же, сумей пройти через горы мусора так, чтобы и пылинка не пристала!»
Конечно, поэт Рухи, живший давным-давно, имел в виду жизненный путь человека. Под мусором и пылинкой подразумевал он порочные дела, которых надо избегать, остерегаться.
Но Алексей Иванович вспомнил поэтическую строфу, преодолевая бархан за барханом. Барханы курились тончайшим соленым песком темно-серого, аспидного, почти черного цвета, и всесжигающее солнце пробивало свои лучи сквозь поднятую в небеса эту аспидную стену с трудом. Но от этого не делалось путникам легче. Соль ела лицо, соль ела глаза и заставляла их непрерывно слезиться. Язык и губы трескались от соли, острых песчинок и саднили отвратительно, нудно.
Жажда! Сколько писали о смертельной жажде в пустыне, о жалкой гибели от жажды! Какая ирония судьбы! Человеку, совершеннейшему в мире созданию, не хватает глотка обыкновеннейшей воды, и вот… жалкие останки его занесены песком, чтобы через сколько-то там времени забелеть костями, отполированными песчинками и ветрами.
А пустыня подлинно грозна. Сколько за один только день разгоряченным, напряженным взглядом уловил Мансуров с высоты своего седла улыбок безглазых, безносых черепов, желтых и белых, больших и маленьких! Скольким людям, бодрым, крепким, полным жизненных сил и энергии, пустыня преградила дорогу, сколько оборвала на полпути стремительных надежд! Вот валяются в песке черепа — драгоценные шкатулки, в которых, быть может, рубинами и алмазами сияли совсем недавно благородные мысли.
Сколько валялось черепов, полузасыпанных песком, вдоль пустынной тропы с севера на юг; сколько высохших голов людей, ринувшихся в пустыню смерти в жажде испытать неведомое и не задумавшихся о том, что опасность поджидает их здесь, вот в этом самом месте, у этого жалкого, треплемого иссушающим гармсилем кустика саксаула! Застывающий взгляд умиравшего от жажды ползал по листочкам этого кустика и в угасающем мозгу, занесенном раскаленным песком, чуть теплилась мысль: «…чтобы… и песчинка не пристала…» Сколько людей погибало и погибает в этих пустынях! И все же люди рвутся сюда, во что-то веря, на что-то надеясь, хоть и знают, что ждут их тяжкие испытания. Сколько путников пытаются преодолеть крестный путь паломничества, забывая, что надо быть осторожней с раскаленным солнцем, горячим песком, солеными бурями!
Кто ты, пустыня? Зачем ты существуешь? Сколько на лице твоем скалящих зубы черепов, в черных проваленных глазницах которых еще, кажется, мерещатся мечты необычайного поиска, жажды открытий! Черепа! Большие и малые. Взрослых людей и младенцев. Вон из серой волны песка выступают черные пряди… Их треплет ветер. Нет, это не трава, а прядь длинных женских волос. Кто была та неведомая путница? Куда стремилась она через море барханов? Спасалась ли от опасности, силой влекли ли ее в рабство, стремилась ли она в объятия возлюбленного? Пустыня зверем ринулась на тебя, задавила, иссушила.
Нигде не чувствуешь себя так одиноко, бесприютно, как посреди песчаной пустыни.
Конь подергивает бренчащую чуть слышно узду, конь чуть кряхтит, вытягивая ноги из зыбучего песка.
Всадник наедине со своими мыслями.
И снова думы о смерти, о гибели. Опять из песка смотрит череп. Сколько их тут? И нет ли среди них черепа его сына? Холодно делается на сердце.
Бросился он через пустыню по одному только намеку, на поползший откуда-то слух. Шепнули на мазаришерифском базаре, что надо искать мальчика на севере, в селении на берегу Аму. Видели якобы там того мюршида — разносчика молока.
Нетерпеливое сердце отца сжалось, болезненно забилось. Он вскочил на коня и поехал в пустыню. Опрометчивый поступок? Мальчишество? Пусть.
Он уже долго ехал по пустыне и ни разу не подумал, что совершает глупость за глупостью. Но разве это глупость, когда жаждешь прижать к сердцу теплое, барахтающееся тельце малыша, посмотреть в его глазки, почувствовать ладонью жесткие, такие родные волосики, узнать, что он жив, твой сынишка, сказать ему: «А ну, Джемшид, ты победил своих врагов, Джемшид».
Пусть знойное солнце, пусть нестерпимая жажда, пусть черная туча песка, затемняющая небо…
Смотри же! Пройди пустыню жизни, если влечет тебя любовь! И тогда… Тогда и соринка к тебе не пристанет.
Удивительное существо человек. Достаточно было получить всего лишь намек, как он ожил. Мрачное отчаяние сменилось надеждой. И он даже смог иронически издеваться над страхами и опасностями пустыни: «Я вновь посеял семена шутки на поле мысли…»
Откуда такая уверенность в успехе на этот раз?
Он с упрямством преодолевал пустыню, он не давал отдыха ни себе, ни коню, он ехал напролом.
Пустыня! Желтая пустыня. Желтый цвет — цвет увядания и жестокости. Комбриг знал это лучше, чем кто-либо. Много лет он наблюдал жестокость увядания всего живого в пустыне.
Встреча в пустыне всегда приятна. Приходит конец тоске одиночества. Можно услышать, что нового в мире. Новости — бальзам сердцу.
Маленький встречный караван на этот раз представлял собой жалкое зрелище. Люди, предельно истощенные, сгрудились в песке у подножия гиганта бархана, ища хоть крохотного кусочка спасительной тени. Верблюды, столь же истощенные и жалкие, топтались около сидящих и лежащих тоскливых человеческих фигур.
— Воды! Дайте воды! Нет ли у вас воды? Помогите водой! — послышались слабые, плачущие голоса, едва Мансуров появился в поле зрения расположившихся на бивуак.
Он сразу же разочаровал путников:
— Воды у нас нет. Как вы попали сюда, на совсем заброшенную караванную тропу? Вы сбились с пути?
— Воды. Ради бога, воды. У нас животные не поены неделю.
— Колодцы отсюда в верблюжьем переходе. Немедленно в путь! Какое легкомыслие! Верблюды у вас вот-вот падут. Останетесь здесь — пропадете.
Путники зашевелились, начали подниматься, собирать верблюдов. С удивлением смотрел на них Алексей Иванович. Их было трое, и среди них ни одного туземца. По тому, как неловко, неумело они вели себя, видно было, что в пустыне они едва ли не впервые.
— Где ваш караванбаши? — спросил он. — Где верблюжатники? До чего вы довели скотину! Разве вы не знаете, что верблюда бить нельзя? Эй, вы, перестаньте, а то он ляжет — и никакими силами вы его не поднимете.
— Почему вы на нас кричите? — мрачно сказал высоченный, почерневший от солнца и песка человек. — Караванбаши, будь он проклят, сбежал. И люди его сбежали. Бросили нас.
— Почему? Что за причина?
Не отвечая, путники начали тихонько советоваться.
«Странная публика, — думал Мансуров. — Всякие тут бродят, а такие еще не попадались. От них я ничего о Джемшиде не узнаю. Придется двинуть на Сладкие колодцы. А если хотят, пусть следуют за мной».
— Вы куда? — крикнул все тот же длинный.
Говорил он с трудом, хотя и держался бодрее остальных. Но багровые веки, провалившиеся пергаментные щеки, растрескавшиеся кровоточащие губы свидетельствовали, что и у него силы на пределе.
— На колодцы.
— А близко колодцы? А там есть вода? Вы здешний?
— Я бывал здесь не раз. Если сойти с вашей гибельной тропы и идти всю ночь на юго-запад, на рассвете вы и ваши животные смогут напиться. Держитесь точно компаса.
Тогда длинный кивком головы показал на своих спутников:
— Вы видите тележку обезьян с обожженными хвостами? Вот к чему привело их зазнайство. Начальник обругал караванбаши. Ударил его по лицу. И вот! Все нас бросили. Экспедиция бедствует. У нас ни капли воды. Ужасно. Караванбаши украл лошадей, и мы…
Противно было слушать, но Мансуров бросил:
— Разберемся.
Он погнал коня по сыпучему песку и остановился на самом гребне.
— Эй, Бетаб, эй!
Моманд, свернувший из предосторожности, при виде странного каравана, в лощину между барханами, чтобы прикрыть своего начальника в случае необходимости, тут же подлетел к ним вихрем.
— Выдать по чашке воды людям. Верблюдам промыть губы и ноздри. Не давать им ложиться. А отсюда — марш к Сладким колодцам. — Он посмотрел вниз. — Эй, как вас величать, господа?
— Генстрем, патер Генстрем, к вашим услугам.
— Вам помогут, но если вы не двинетесь в путь сейчас же, пеняйте на себя. В пустыне проводников не бьют. В пустыне каплю воды режут на двадцать частей, даже если встречный — враг. А потом уже выясняют отношения.
Бетаб безропотно выполнил приказ. Напоив путешественников, он подошел к Мансурову и равнодушно промолвил:
— Вода совсем кончилась. В мешке сухо.
Афганское беспощадное солнце сделало уже шафрановым полнеба, и, глянув на него, Алексей Иванович сказал:
— Ничего. Мы дома, они гости.
— Гости… Животные они — эти ференги. У самих есть банки с питьем, а караванбаши и проводникам не дали пить. Поэтому их оставили тут… Подыхать. Если бы не вы, они пропали бы.
— Поехали. Если хотят, пусть едут за нами.
Жара не спадала, но Мансуров гнал и гнал коня. Он терпеть не мог ездить медленно.
Вода в Сладких колодцах действительно оказалась сладкой и холодной. Хлебнув воды, забываешь все невзгоды пути в знойной пустыне. Если бы не задержка с караваном европейцев и не необходимость накормить коней, Алексей Иванович и часу не оставался бы у колодцев. Но Бетаб настаивал на отдыхе, и пришлось остановиться на ночлег.
Спал Мансуров плохо и, едва рассвело, вскочил, проклиная все неудачи и задержки в пути. Он быстро ходил взад и вперед по глиняной площадке у колодцев, когда в еще не рассеявшемся сумраке показался долговязый патер, медленно приближавшийся к Мансурову с кряхтением и стонами.
— Прибыли? Привели караван? — сухо спросил Мансуров.
— Очень мы вам благодарны.
— Не стоит благодарностей, господин Генстрем. Так, кажется, вы назвали себя? Напились? Верблюдов напоили?
— Да, все теперь — зер гут. Откровенно говоря, мы глупейшим образом заблудились на пятачке. Никак я не думал, что можно заблудиться в виду гор Гиндукуша. Ведь приамударьинские пески и полтораста километров поперек не имеют. Мы думали… наши проводники — разбойники и мы прогнали их. Горы уже неделю затянуло туманом, проклятой лессовой пылью, и мы потеряли ориентиры. Ужасно погибнуть от жажды в двух шагах от снежных вершин и ледников, а?
— Действительно, глупо. — Держался Мансуров по-прежнему сухо. Он занят был своими мыслями и лишь ждал, когда заседлают коней.
Он уехал с Бетабом еще до восхода солнца, но ему пришлось вновь встретиться с экспедицией. Он возвращался через Сладкие колодцы из безуспешной поездки к реке Аму и, к удивлению, застал путешественников на старом месте. Они, оказывается, и не спешили уезжать.
— Мориц Бемм — позвольте представить, — сказал Генстрем, — миссионер из Кашгара, едет домой, нах фатерлянд. Охотник на джейранов, святой миссионер и проповедник, помощник и проводник знаменитого археолога Оруэлла Штейна. Исколесил китайский Синцзян. Голова его — целый сейф ценнейших сведений об естественных богатствах недр. Незаменимый человек господин Мориц Бемм, не правда ли? Знает все перевалы и пути Кашгарии, Урумчи, Хотана. Одна беда — ни один мусульманин или буддист не пожелал принять слово веры христианской, не правда ли, Франц Шлягге?
Занятый у костра, на котором что-то варилось в котелках, Франц Шлягге буркнул что-то вроде: «Голод ломает и каменные стены».
«Этот грузный жилистый атлет такой же миссионер, как я китайский богдыхан», — подумал Мансуров и взглянул на тощего, жердеподобного Генстрема с рыжей скандинавской бородой и перекошенным вечной судорогой лицом. «Вот этот больше похож на подвижника. Пустился по миру в залатанной одежде и рваных кожаных калошах на босу ногу. И тем хуже для него. Он со своим длинным крючковатым носом, очевидно, отлично разнюхивает все, что ему нужно».
А Мориц Бемм — да, кстати, что-то очень знакомая фамилия! — изо всех сил старался казаться этаким кейфующим туристом. Он возлежал на лошадиной попоне, брошенной на склоне бархана, и попивал пиво из консервной банки.
— Патер Генстрем — швед, — сказал он. — Тоже миссионер в Кашгаре. Философ из уйгурской чайханы. Говорит на тридцати азиатских и неазиатских языках. Аскет. Живет на базаре в конуре без окон. Прозелитов не имеет. Но прозелиток меняет в постели каждый день. Поет им фривольные парижские песенки по утрам. А потом в одиночестве служит обедню. Бродит по стране. Знаток ископаемых.
Пиво из консервной банки оказалось преотличным.
— Одна из последних… — заметил Мориц Бемм. — Господин Генстрем, друг Свена Гедина, того самого знаменитого путешественника по пустыне Гоби. Сам Генстрем с виду нищий, а богаче Креза. Нашел россыпи на Сарыколе… богатейшие.
— Вы вопили — умираем от жажды, — недоумевал Мансуров, — а у вас…
— А у нас пиво? Это вы хотите спросить? Остатки былой роскоши — две-три банки. Всех напоишь, — пожал плечами Бемм, — надолго ли хватит? Всяких слуг и караванбашей поить — свиней апельсинами кормить.
Алексея Ивановича передернуло. Во вьюках пиво, а люди от жажды гибнут. Словно поняв, Мориц Бемм усмехнулся:
— Тот, из-за кого все произошло, был мусульманин. Заупрямился. «Харом, харом», — и… представьте себе, умер. Не знаю, от жажды или от отвращения. Ну, а караванбаши повел себя нахально. Ну, и… скандал получился. Приедем на место, пожалуюсь губернатору. Больно уж туземцы заважничали. С советских узбеков берут пример. — Говорил Мориц Бемм много. Пиво, видимо, располагало к излияниям. — Вы не спрашиваете. Вы не отвечаете. Уважаю таких. Но по глазам вижу — вон какие они пытливые, острые, — вам интересно, что немцы делают здесь, в песках. Не черепки же археологические они собирают. Не так еще оправилась Германия после войны, чтобы золотом разбрасываться на археологию. Вы хороший человек, вы умный, проницательный человек. Стоит ли вам втирать очки. От души получаю удовольствие, угощайтесь. Наши миссионеры плохие проповедники, но отличные гурманы. Вкусите от нашего стола, как говорят хлебосольные славяне.
Завтрак был действительно изысканный. Добродушие совсем не шло к энергичной, обветренной, обугленной азиатскими ветрами физиономии Морица Бемма. Но он изо всех сил старался казаться милым и радушным. Он не стал уточнять, чем он и его спутники занимаются у самой границы Советского Союза. По его словам, они имеют касательство к поискам редких ископаемых, и в частности Бемм обмолвился о богатых залежах в Туркестане.
Одно было ясно, что это продолжение тех же изысканий, которые были начаты в странах Среднего Востока после 1926 года, когда Германия вновь двинулась в глубь Азии.
Мориц Бемм пустился в рассуждения о миссии Германии на Востоке.
— «Дранг нах Остен!» — священный девиз всех германцев. Наполеон Бонапарт разгромил Пруссию, разорил ее, отбросил вспять немцев на столетие. Но наследие Наполеона перешло к нам, немцам. Какое наследие? — спрашиваете. Да поход на Индию! Тот самый поход, который предпринял Наполеон. Уничтожив Пруссию, Наполеон решил завоевать Азию, Индию. В своем порыве он не останавливался ни перед чем. Время, расстояния, трудности — всем он пренебрегал. Вспомните. Экспедиция в Египет. Поход на Москву. Ну, а поход в Индию — раза в два подальше, ну и только. Я читал в архивах «План Наполеона I». Потрясающие формулировки. «Увековечить первый год XIX столетия! Прославить правителей Франции славным предприятием! Изгнать англичан из Индостана! Освободить прекрасные и богатые страны от британского ига!» Каково?
Очень приятно разглагольствовать, разлегшись на мягком ложе из попоны и песка. Но Мансуров давно уже разгадал, что под сентиментальной маской романтика времен Гёте, любителя природы и живописных путешествий кроется весьма расчетливая, практическая личина пруссака. Мориц Бемм нет-нет да принимался восхищаться пастельными красками пустыни, сиреневатостью далеких хребтов, медно-красным пламенем костра, грандиозными планами Наполеона Бонапарта. Но в расчетливом мозгу открывателя сокровищ недр это занимало мало места, крошечный уголок.
— В своем индийском плане Наполеон уделял не слишком много места высоким идеалам, — вещал Бемм, — хотел открыть своим походом путь в Индию промышленности и торговле Франции. Совсем уж цинично говорил о прямом захвате стран Востока: «Франция отправит к берегам Индуса (Инда) могущественную армию». Во всех подробностях разрабатывались маршруты. В проекте французы спускались по Дунаю в Понт-Эвксинский, Черное море, пересаживались на речные суда в Таганроге и плыли до Пятихатки. В пешем строю пересекали перешеек между Доном и Волгой, откуда на речных судах плыли до Астрахани. На морских кораблях армия плыла по Каспию до Гургана — Астрабада. С точностью до одного дня был расписан весь маршрут на два с половиной месяца. Из Астрабада путь завоевателей лежал через Хорасан на Герат-Кандагар. Через сорок пять дней армии выходили на реку Индус и вступали в бой с англичанами. Так, выступив из Франции в мае, Наполеон рассчитывал в сентябре уже вторгнуться в Индию. Блестяще! Гениально! Представляете, какие сроки! При тех дорогах, при вьючном способе переброски грузов и артиллерии пройти весь путь за сорок пять дней. Что же теперь? А теперь при помощи автотранспорта хватило бы и десяти. Наполеон сбрасывал со счетов и Персию, и Афганистан. Он провозгласил: «Единственная цель экспедиции — изгнание из Индостана англичан, поработивших эти прекрасные страны, некогда столь знаменитые, могущественные, богатые культурой и промышленностью. Они привлекали народы всей вселенной к участию в дарах, которыми небу благоугодно было осыпать их. Ужасное положение угнетения, несчастий и рабства, под которыми ныне стенают народы тех стран, внушают живейшее участие Франции». Опытный демагог, Наполеон считал: «После такого объявления и при поступках кротких, откровенных и справедливых, нет сомнения, ханы и другие малые владетели дадут свободный пропуск через свои владения». И снова наряду с «романтикой» ничем не прикрытый, расчетливый цинизм: «Впрочем, они находятся в беспрерывных распрях между собой и не могут противопоставить сильного сопротивления». Даже и подкуп не забыли предусмотреть. — Бемм извлек блокнот и, полистав его, прочел: — «Французское правительство прикажет выдать главнокомандующему экспедицией разного рода оружие версальской мануфактуры: ружья, карабины, пистолеты, сабли и проч; фарфоровые вазы и другие предметы севрской мануфактуры; карманные и стенные часы искуснейших парижских мастеров, отличные зеркала, самые дорогие сукна различных пурпурных, малиновых, зеленых, голубых, — любимых в Азии, а в особенности в Персии, цветов; бархаты и парчи, золотые и серебряные; позументы и лионские шелковые изделия, гобеленовые обои и проч. Эти предметы, розданные, кстати, владетелям тех стран с ловкостью и светской вежливостью, столь свойственными французам, послужат к доставлению этим народам высокого понятия о щедрости, промышленности и силе французской нации и к открытию впоследствии новой важной отрасли торговли».
Все предусмотрел Наполеон: и силу штыков, и подкуп, и дипломатию, и торговые выгоды. И даже про идеологическую обработку не забыл. Вот читаю: «Избранное общество и всякого рода артисты должны принять участие в этой славной экспедиции… Воздухоплаватели и фейерверочные мастера будут очень полезны. Для внушения жителям тех стран самого высокого понятия о Франции прилично будет дать в городе Астрабаде несколько блестящих праздников, сопровождаемых военными эволюциями, подобных тем, какими торжествуют в Париже великие происшествия и замечательные этапы».
Из темноты послышались звуки, похожие на всхлипывание. Оказывается, смеялся до сих пор молчавший пастор Генстрем, друг Свена Гедина. Пастор выдвинулся в круг света костра и хихикнул:
— Избранное общество! Да, мне пришлось изучать наполеоновский план. В нем есть пикантная подробность. Не помню точной формулировки. Избранное общество состояло бы из «девиц крепкого сложения, отменного здоровья, на любой вкус в количестве не менее семисот». На какой предмет, спросите? Да «чтобы армия, проходя по населенным районам, не насиловала мирных горожанок и селянок» и тем самым «не создавала осложнений с дикими мусульманскими племенами, болезненно строго относящимися к целомудрию своих женщин…». Вот вам и высокие идеалы!
— Что же тут такого? — возразил Бемм. — Какая армия без борделей? Гений полководца сказался и здесь. Приходилось думать и о ремонте лошадей для артиллерии, и о девках для солдат. Наполеон даже знал о высокой европейской культуре колонистов-немцев, поселенных императрицей Екатериной в Сарепте близ Царицына. Например, снабжение экспедиционной армии лекарствами он предлагал возложить на аптеку Сарепты, «соперничающую с императорской московской по качеству медикаментов». Сарептские колонисты, кроме того, успели заблаговременно заключить контракты с французскими фуражирами на поставку риса, гороха, крупы, солонины, масла, вина, водки, стад быков и овец… Даже сухари… предусмотрели.
Мансуров, лежа у костра и закинув руки за голову, смотрел на звезды и думал: «Сколько они видели завоевателей мира — джахангиров, поджигателей мира — джаханзусов именно здесь, в узком географическом коридоре между седовласым Гиндукушем и мутными потоками Амударьи! И Кир Персидский, и Дарий, и Александр Македонский, и китайский полководец, и арабский Ибн Халдун, и Чингисхан, и Тамерлан, и Бабур, и… да кто только не сидел здесь у Сладких колодцев и не пил сладкую воду на отдыхе, перед тем как ринуться с огнем и мечем на города и селения! Полководцы всяких разрядов и мастей совершали походы, строили тонкие расчеты завоевания мира, обсуждали вот здесь, у колодцев, мировые свои замыслы. Звезды светили все так же, а костер плевался искрами и кусочками пламени, возбуждая в умах завоевателей жажду убийства и грабежа.
А Наполеон? Его разгром русской армией пресек отнюдь не бредовые планы великого полководца. Кинулся было Наполеон сокрушать Россию, чтобы через нее продолжить свой поход, но обломал зубы…»
Но почему так подробно и обстоятельно рассказывал Мориц Бемм, геолог и путешественник, о военных планах Наполеона? Какие он проводит параллели, сопоставления вековой давности? Мориц Бемм! А, вот в чем дело! Фашисты, и Муссолини, и Гитлер, поклонники Наполеона… Недаром Мориц Бемм что-то сегодня сказал о наследстве Наполеона. Наследство! План похода на Индию. «Дранг нах Остен!»
Встреча у Сладких колодцев непредвиденно затянулась. Температура воздуха вдруг подскочила до 45 градусов — у Морица Бемма оказался термометр. Все погрузилось в красноватый густой туман, состоявший из крошечных назойливых песчинок. Осталось завернуть головы халатами и улечься под глиняной стенкой самого большого колодца.
— «Афганец!» — сказал Мансуров.
— Два дня никуда не пойдем, — подтвердил моманд Бетаб.
Пришлось смастерить из попон и кошмы палатку и коротать время в беседах. Немцы потягивали консервированное пиво — запасы его в верблюжьих вьюках были, казалось, неисчерпаемы. По-видимому, Мориц Бемм считал, что в благодарность за пиво, отлично утолявшее нестерпимую жажду, Мансуров должен терпеливо слушать его бесконечные рассказы. С настойчивостью маньяка он говорил теперь только о плане Наполеона.
— Тимур, — смахивая с губ песок, тянул Бемм, — да порой и сам Чингисхан, засовывал под кошму голову от песчаного урагана. И Александру Македонскому иной раз приходилось трястись от лихорадки, как и мне — Морицу Бемму. Вся разница в количестве воли на весах судьбы. Наполеон где-то сплоховал, расслабил волю и… не сумел завоевать Индию, не сумел поднять на великое дело Европу. Мне сорок пять лет, мышцы у меня железные, голова свежая. Я, Мориц Бемм, исходил пешком Иран, Сеистан, Афганистан, Белуджистан, Туркестан, Индию.
Мориц Бемм знает все пути, все племена, все перевалы. О, Мориц Бемм подготовил все для великого похода! Мориц Бемм знает мечту каждого немца — Индия, Индия, Индия. Сокровища Голконды! Алмазы! Золотые троны! Ресурсы! О, Германия с Индией в кармане — превыше всего! Дранг нах Остен! Я, Мориц Бемм, поведу германцев в Индию. Я, Мориц Бемм, протягиваю руку сотням тысяч немцев, расселенным по всем путям, ведущим на Восток. Сотни колоний-баз стоят бастионами лицом на Восток. Здесь полным-полно воинственных нибелунгов — крепкошеих, широкоплечих немцев. Жизнь, полная лишений, не искоренила в них прусского духа, верности фатерлянду. И… жажду добычи! Наполеон врал насчет освобождения Индостана от угнетателей. Никаких идеалов! Мориц Бемм заберет Индию как приз, как добычу. Прекрасная Индия будет наложницей третьего рейха…
…Все складывалось отвратительно. Многодневные поиски ничего не дали. Терялись последние следы.
…Мюршид-молочник, увезший мальчика, действовал ловко и умело, открыто, всячески доказывал, что совершает великий подвиг правоверия, отняв у кяфира сына, рожденного нечестиво от женщины-мусульманки, и вернув его в лоно ислама.
Приезжая в любое селение, в любой город, мюршид обязательно вел мальчика в мечеть и во всеуслышание провозглашал «хутбу» в честь новоявленного принца джемшидов. Тут же он слал проклятия неверному псу, осквернившему ложе дочери великого мусульманина — вождя племени джемшидов. Мюршид неистовствовал и обещал в самое ближайшее время совершить над мальчиком «суннат» — обряд обрезания, дабы мальчик вырос полноценным мусульманином.
После торжественного молебствия, собиравшего толпы эмигрантов и ненавистников Советского государства, мюршид, схватив за руку мальчика, исчезал, чтобы вынырнуть спустя день-два в какой-нибудь мечети другого селения.
Он петлял по всей стране. Цель его была ясна — вызвать к Советскому Союзу ненависть. Кто-то явно дирижировал поступками мюршида. Тот же «кто-то» путал следы и мешал поискам. Мансурова встречали всюду сдержанно, вежливо, но не помогали. Он скакал по десять — двенадцать часов, не спал, не отдыхал. Его выматывали, нарочно дразня слухами. Он временами впадал в отчаяние.
Наконец вмешалась администрация. Губернатор провинции отдал приказ захватить мюршида в любом месте, где его найдут, и доставить в Мазар-и-Шериф. Тогда мюршид припугнул, что он совершит благочестивый акт милосердия — зарежет мальчишку, и… исчез. Выступления в мечетях прекратились, но куда девался мюршид, жив ли мальчик, никто не мог сказать…
В прорехи жалкой палатки «афганец» забрасывал пригоршнями горячий песок. Мансуров не находил себе места. Поминутно он вскакивал и высовывал наружу голову, не проясняется ли, не кончается ли песчаная метель.
На третий день ему послышался далекий крик, но не вопль о помощи, а властный призыв. Мансуров снова бросился к выходу.
— Вы нас похороните в песке, — со стоном пробормотал пастор Генстрем. — Закройте дверь!
Он плохо переносил афганский песочный буран и задыхался в кошме, которой тесно закутал лицо.
Но Мансуров ясно слышал далекий призыв и выбрался под ошеломляющие удары бури.
Он стоял и, защищая глаза ладонями, пытался разглядеть что-либо за смерчем песка. Ветер мгновенно намел вокруг ног целые песчаные сугробы. Вытащив из песка ноги, Алексей Иванович сделал несколько шагов к колодцу. Тогда Бетаб проворчал сквозь кашель:
— Кто там едет? Лишенный разума шатается в «афганец» по пустыне. Сам Сиявуш в такой «афганец» дремлет в тенистом месте.
Но все-таки Бетаб, кряхтя, поднялся и вылез из палатки. Что скажут в Мазар-и-Шерифе, когда узнают, что урус не испугался «афганца», а ты струсил и спрятался? Бетаб повернулся спиной к вихрю, чтобы песок не набивался в глаза и уши и, сделав рупор из ладоней, закричал. Он кричал пронзительно, перекрывая рев урагана.
Снова моманд ужасно закашлялся. Песок набился в рот.
И тогда Мансуров услышал. Кто-то кричал в ответ. Кричал бодро, энергично, даже весело:
— Эге-гей-ей! Эй-эй!
И вот в красном смерче буйствующего песка обрисовались силуэты, гигантские, уродливые. К колодцам приближался караван верблюдов.
В то же мгновение из песчаной тучи вынырнули лошадиные морды, и три фантастические фигуры оказались рядом. Но самое фантастическое заключалось в том, что один из появившихся из песчаного смерча был известный на всем Среднем Востоке Сахиб Джелял. Второй — белудж Мехси Катран. В Мазар-и-Шерифе, да и вообще на всем Среднем Востоке никто не видел Сахиба Джеляла без телохранителя Мехси Катрана. Третий оказался писарем из советского консульства — таджик Шо Самыг.
— Ассалом алейкум! — важно и величественно провозгласил Сахиб Джелял, будто он не стоял, колеблемый дикими порывами ветра, в самом центре урагана, и склонился в поклоне.
Более непосредственный Шо Самыг завопил:
— Нашли! Мальчика нашли!
— Нашли след. В Меймене начальник уезда приказал арестовать мюршида, — сказал, отплевываясь от песка, Сахиб Джелял. — Мы едва вас нашли. Пойдемте в укрытие, а то я совсем объелся песком. Все легкие, желудок полны песку.
— Мальчик… жив?
— Мальчик жив и здоров! Пойдемте же! Да этот болтун мюршид просто баламутит народ. Не посмеет он тронуть и пальцем сына дочери вождя джемшидов, пусть, извините, мальчик рожден хоть от дьявола… Мюршид знает, как в Азии страшна месть воина… великих воинов. А тут и отец великий воин. И дед тоже великий воин! О, да тут у вас шатер, достойный царя Афросиаба! Тьфу, сколько песка!
Они забились в самодельную палатку. Сахиб Джелял ничуть не удивился, обнаружив в ней изнывавших от духоты и песка путешественников. Оказывается, он знал их.
Когда они выяснили отношения и принялись за пиво — Сахиб Джелял не стал вспоминать, что он правоверный и ему не полагается распивать «харом», — Мансуров спросил Шо Самыга:
— Моя жена? Что сказала Шагаретт?
— Госпожи нет в подворье. Госпожа ушла искать сына, нашего красавчика принца. Госпожа Шагаретт сказала уходя: «Возьми вот это золото. Найди сахиба Алешу и скажи — я ушла искать. Проклинаю тот день, когда я родила сына, но я ушла искать его!» А я поехал искать вас, сахиб. И нашел. Золото? Возьмите! Золото это мокро от слез!
Оттолкнув руку с кошельком, Мансуров выбрался из палатки. Он закрыл глаза и подставил лицо под горячие, остро колющие струи. Песчинки бились о веки, о щеки, впивались в губы…
Запятнала красоту добродетели шипом измены.
Хитростью можно и льва изловить, а силой и мышь не поймаешь.
Едва путники въехали в город, Мансуров повернул коня на улицу, ведущую к крепости.
— Да, остается нам направить стопы к его высокопревосходительству губернатору, — заметил Сахиб Джелял. — Попросим его вызвать в цитадель бухарцев. Поговорим с ними по-хорошему…
Алексей Иванович понимал состояние Шагаретт. Несчастная, она металась, она искала сына.
Что с ней? Где она? Одинокая, беспомощная. Что она могла сделать одна в этой беспокойной степи, полной мятежных, воинственных племен, погрязших в кровавых усобицах. Надо найти Шагаретт, помочь ей. Надо сделать все возможное и невозможное.
В сопровождении Сахиба Джеляла он отправился в цитадель.
Губернаторствовал тогда в благородном городе Мазар-и-Шерифе отличный военачальник, грубоватый, но прямодушный человек. Он приказал из-под земли вытащить некоего Турсунбаева, голову местной верхушки. Турсунбаеву, весьма внушительному купчине, он бросил лишь два слова и не пожелал ничего выслушать в ответ. А Алексею Ивановичу за чаем разъяснил:
— Завтра, почтеннейший сардар, будет точно известно, где ваш уважаемый сын. Осторожный правитель укрепляет страну, свернув шею врагу, обуздав злодеев, помогая другу. Советский Союз наш друг.
Он даже поднялся с места и поклонился, показывая, насколько искренны дружеские чувства его и его государства к Алексею Ивановичу и к его государству.
Дипломат исламского толка, он так и не назвал имени Шагаретт потому, что правоверному мусульманину не надлежит интересоваться женой собеседника. Губернатору надлежало лишь покачиваниями головы и вздохами выражать неодобрение поведению жены столь уважаемого уполномоченного столь великого государства, тем более что беседа происходила в присутствии столь высокого лица, как Сахиб Джелял, и униженно склонившихся бухарцев в парчовых халатах, при бархатных, в золоте поясах и белых чалмах. В торжественной обстановке и на народе приходилось говорить хотя и резко, но обиняками. И Алексей Иванович очень боялся, что все эти дипломатические туманности только запутают дело.
Но туманности этикета и придворная дипломатия не помешали господину губернатору уже на следующее утро, до восхода солнца, разбудить Алексея Ивановича.
— Получены новости из города Меймене, — сообщил Мансурову и Сахибу Джелялу губернатор, прибыв на рассвете в советское подворье в сопровождении многочисленной свиты заспанных мирз, стражников и еще каких-то чалмоносцев, явно бухарского происхождения. — Нестерпима глупость некоторых, мнящих себя мудрецами, — прикрывая ладонью кривившийся от зевоты рот, изрекал господин властелин провинции. — Мы узнали, есть такой мюршид Турбети Шейх Джам, проживающий среди благородных джемшидов Бадхыза, что к северу от великого города Герата. Сын ваш и наследник у того мюршида. Уже отправлен в Меймене наш арзачи — курьер с приказом вернуть вам, господин сардар, вашего достоуважаемого сына в Мазар-и-Шериф. Мюршиду приказано заткнуть свой грязный рот и перестать изрыгать хулу. Этот непотребный святой, оказывается, болтал: «Разврат бодрствует, а целомудрие умерло. Эта гнусная женщина, забыв о своем благородном отце, знаменитом вожде, и откинув покрывало целомудрия, презрела благочестие и пустилась по большой дороге разврата». Глубокоуважаемый господин, это сказал мюршид, а я лишь повторяю, дабы вы знали о злонамеренном языке того мюршида.
— Слова чем длиннее, тем дешевле, — проговорил мрачно Сахиб Джелял.
— Мальчик жив? — с тревогой спросил Мансуров.
— Да как бы посмели тронуть сына друга государства хоть пальцем. У мюршида и вот этих, — губернатор строго посмотрел на бухарских чалмоносцев, — от страха суставы готовы были рассыпаться, души норовили птицами вылететь из тел. И мюршид Абдул-ар-Раззак объявил: «Мальчика я отпускаю». Если вы, мой высокий друг, найдете нужным соблаговолить, то извольте направить свои стопы в уездный город Меймене для счастливой встречи с вашим любезным сыном.
Алексей Иванович не стал тратить время на всякие церемонии. Он бросился во двор, оглашая утренний сумрак возгласом:
— По коням!
Час спустя Мансуров и Сахиб Джелял, сопровождаемые усатым момандом Бетабом и белуджем Мехси Катраном, рысью ехали по лабиринтам улочек и перекрестков к мейменинским воротам.
Губернатор поглядел вслед ползшему над плоскими крышами облаку желтой пыли и провозгласил:
— Мы — верующие в истинного бога и пророка его. Джемшидский мюршид Абдул-ар-Раззак тоже мусульманин, преданность которого вере истинной известна. Но сам пророк Мухаммед, да благословенно имя его, соизволил изречь: «Справедливость без веры полезнее для сохранения порядка вещей, нежели тиранство и глупость шейхов, покровителей веры». Итак, почтенные, вы сами слышали и видели господина Сахиба Джеляла и потому не смейте причинять вред тому мальчику, пусть он будет сыном трижды кяфира неверующего, если кяфир — друг государства. Вы здесь живете из милости падишаха, пользуетесь благами из наших рук, господа бухарцы, а потому извольте открыть уши внимания и склонить головы повиновения. Идите.
Весьма довольный собой и своими поступками, губернатор отправился на соколиную охоту, — собственно, этим и вызван был ранний приезд в подворье. А бухарцы, желчные, недовольные, разбрелись по чайханам и караван-сараям, не смея даже ворчать вслух.
Да, Сахиба Джеляла бухарские эмигранты боялись и уважали. Сахиб Джелял — властелин богатый и могучий. Его тоже считают беглецом и изгнанником, нашедшим прибежище на Востоке. Сам эмир бухарский Сеид Алимхан, живущий в изгнании во дворце близ Кабула, сажает Сахиба Джеляла рядом с собой по правую руку и слушает его советы. Алимхан слушался Сахиба Джеляла еще во времена, когда сидел на своем троне в Бухаре, бывшей средоточием исламской веры и силы всего мусульманского мира, пока революция не сокрушила ее стен. Еще в те времена слово Сахиба Джеляла было непререкаемо.
И, удаляясь, почтительно и подобострастно вспоминали бухарцы-эмигранты Сахиба Джеляла. Революция их всех выгнала из Бухары — едва ноги унесли. Они здесь, в Мазар-и-Шерифе, влачат нищенское существование. А мудрый, страшный Сахиб Джелял живет как ни в чем не бывало, и богатств у него не убавилось, и могущества. Вот и властелин провинции всесильный господин губернатор почтительно ловит каждое его слово.
Нет, нельзя ссориться с Сахибом Джелялом. Из-за чего? Из-за какого-то мальчишки, сына того уруса-командира. И самого кяфира-уруса никто теперь даже пальцем тронуть не посмеет, проклятие на его голову!
В каждой складке слов по червяку.
С юга Балхскую степь окаймляет один из высочайших в мире снеговых хребтов — Гиндукушский. Но можно много дней ехать по степи и не подозревать о существовании гор. Злой ветер «афганец» поднимает столько серо-оранжевой мельчайшей пыли, что вся местность словно задернута плотным занавесом. А кто плохо знает пути и перепутья среди тугаев, зарослей седого камыша, бесконечных древних насыпей земли, выкопанных невольниками при проведении гигантских каналов, ныне ничего не орошающих и только уродующих равнину, тот обязательно заблудится и будет без конца плутать среди топких солончаков, песчаных барханов. И даже если он наконец наткнется на унылое нагромождение холмов лессовой, пухлой глины, груды битого кирпича и глиняных черепков, глинобитных приземистых хижин, скорее похожих на жалкие землянки, нежели на дома, он никак не догадается, что вступил в город Балх — прославленную некогда столицу обширной страны.
Что делали после странствования по приамударьинским пескам, среди развалин геолог Мориц Бемм и его кашгарские спутники в древнем Балхе, трудно сказать. Они с шумом, радостью и с неизменными банками пива в руках встретили Сахиба Джеляла и Мансурова, провозглашая: «Прозит!», «Скоу!» — и требовали, чтобы утомленные путешественники присоединились к их довольно уютно расположившейся компании. Немцы забрели, оказывается, в Балх, чтобы осмотреть археологические памятники и… присмотреть здесь местечко для постройки туристского отеля.
Уставшего, раздраженного медлительностью розысков, Мансурова мало интересовало все это. Он думал о злоключениях своего мальчика: «Даже травы пустыни вздыхают о нем… даже звери степные плачут».
Строфы эти вертелись настойчиво в мозгу. Несмотря на заверения губернатора о том, что мальчик жив, Алексей Иванович очень беспокоился, и мстительные мысли не оставляли его.
Да сгинет тот, кто не отвечает
Услугой за услугу
И нападением
за нападение.
Последние строфы четверостишия арабского поэта Али ибы Зейда, конечно, относились прежде всего к великому мюршиду, разрушившему покой семьи комбрига. Едва ли мюршид Абдул-ар-Раззак мог ждать приятного от встречи с ним.
— Великий сардар, — говорил о Мансурове моманд Бетаб, топорща свои длинные усы. — Благородный начальник! Золотой человек, но он с берега надежд упал в пучину отчаяния. Какая жена красавица! Какой сынок, истый маленький Рустем! Все было. Розы наслаждения смешались с шипами несчастья!
Немцы беседовали очень оживленно с Сахибом Джелялом. Они увивались вокруг него. Их потрясла его борода, его лицо бедуина-аравитянина, пышное восточное одеяние. Принимая его за высокопоставленного вельможу, они делились с ним своими планами. А когда к Сахибу Джелялу начало стекаться население Балха во главе с чалмоносным духовенством, появились персидские гранатовые ковры, богатые дастарханы, ключевая вода со льдом и блюда с пловом, Мориц Бемм окончательно уверовал во всемогущество Сахиба Джеляла и принялся вербовать его в союзники. Он не отходил от него и с упорством маньяка твердил о завоевании Индостана победоносными армиями арийцев-германцев и звал Сахиба Джеляла повернуть в русло великого рейха азиатские страны. Он чуть ли не силой потащил по жаре и солнцепеку Сахиба Джеляла на соседнюю возвышенность и, показывая рукой вдаль, гудел:
— Вот здесь мы построим отель… Номера «люкс», горячая, холодная вода, теплые клозеты, бары, девчонки — комфорт в пустыне. А там подальше казармы для славных воинов, плацы, стадионы, бордели. Левый фланг обеспечим, чтобы армии спокойно через Герат двигались на юго-восток к берегам Инда. Балх — база, военный оплот от угрозы с севера…
— Плохая вода, лихорадка, — угрюмо заметил Сахиб Джелял. Он вспотел, изнемог от духоты. — Комары, мошки. После чингисовского погрома райский Балх обратился в ворота ада… Народ, мусульмане перебиты, многие вымерли. Уцелевшие — слабее камышинок…
— Ничего. Мы, немцы, отличные организаторы. Свойство высшей расы. Сгоним туземцев, восстановим ирригацию. Здешних дикарей заставим копать землю. Природную лень вышибем быстро. Край даст великому рейху дешевый хлопок, зерно, каракуль.
Всю дорогу до Меймене Мориц Бемм заносил какие-то цифры, пометки в записную книжку. Он прикидывал, где строить казармы, склады, офицерские отели. Расспрашивал, сколько в пустынных, нищенских селениях живет узбеков, хезарейцев, туркмен. Искренне возмущался варварскими методами земледелия.
— Завоеватели-пуштуны захватили земли. Сами помещики-пуштуны сосут соки из крестьян, ничего не давая взамен. Вечная история — завоеватели и рабы. Но и раба надо кормить.
В Меймене Мансурова ждало полное разочарование — ни джемшидов, ни великого мюршида не оказалось. Ржавыми прямоугольниками в лучах повернувшегося к холмам солнца чахли скудные посевы. Громады гор багровели в пыльном тумане. Земля звенела под копытами. Поля изнывали от сухости и навеянного каракумскими ветрами песка.
— Держу душу на ладонях, высокий господин, — лебезил выехавший их встречать уездный начальник, вихрастый, с хитрыми глазами пуштун. Он был полон усердия и готов ко всему, ибо он понял по-своему приказ губернатора и расшибался в лепешку. Службист, как и подобает полицейскому, действовал круто. — Проклятый мюршид вздумал бунтовать. Мятеж получился. Массовые убийства. Матери кричали так, что слышно было на небесах. Мерзавцев отправляли в мгновение ока в рай. Вы, господин сардар, человек военный, сами понимаете…
Но Мансуров отказывался понимать. Он помрачнел еще больше. У Алексея Ивановича не поворачивался язык задать главный вопрос. А уездный начальник со всей исполнительностью старого служаки спешил рапортовать:
— Сам проклятый мюршид учинил кровавый той и скрылся. Увез того мальчика, о котором их превосходительство господин губернатор прислал приказ. Ох, не сносить мне головы. Заступитесь, господин! Осел убежал и веревку унес! Проклятый!
Он со страхом поглядел на грозного Сахиба Джеляла, принимая его по меньшей мере за полномочного чиновника из самой столицы.
А усатый Бетаб разразился проклятиями. Из них самое мягкое сулило уездному начальнику жалкую смерть от черной оспы.
Так они и стояли у стен Меймене, на пустыре, загаженном конским и овечьим пометом, рваными, побуревшими обрывками одежды, поломанным оружием. Очевидно, именно здесь и происходила схватка, в которой нашли смерть ни в чем не повинные люди.
— Воды реки вспять не вернуть, — заговорил Сахиб Джелял. — Даже тысяча верных друзей не прибавят и волоска плешивому. Отрезанную голову к туловищу не приставишь. Этот уездный начальник, самый главный дурак среди уездных начальников, предпочитает лучше плохо сидеть на коне, чем красиво свалиться на землю. Ну-с, что скажешь, господин уездный начальник?
— Вох-вох! Вы меня поджариваете на огне стыда. Я клянусь, друг, вам. Увы, увы, я действительно, оказывается, дурак. Глупый друг способен причинить тысяче друзей тысячу неприятностей. Дурак поумнеет, когда белым станет ворон, перец сделается медом. Ругайте меня, бейте меня, не рапортуйте только их превосходительству. Жена, детки маленькие у нас…
— Где же мой сын?
Сколько раз за последний, полный отчаяния месяц Мансуров задавал этот вопрос и чиновникам, и пастухам, и имамам, и встречным путникам, и бродячим дервишам, чтобы услышать равнодушное: «Намедонам!» — «Не знаю!» Безнадежный вопрос — пустой ответ.
— И подумай сначала, уездный начальник, прежде чем ответить. Ударь себя ножом, если не будет больно, ударь меня.
Удивленно поднял брови пуштун, выпучил глаза. Не знал, что русский задаст ему вопрос на родном его пушту. И он сразу же проникся к этому великому, судя по шрамам на лице, воину великим уважением. Много ли надо, чтобы человек чуть ли не мгновенно превратился в преданного друга и покорного слугу. Казалось бы, ничтожное обстоятельство, если с тобой заговорили на родном языке, а оно иной раз стоит смерти и жизни.
— Великий сардар заговорил со мной как брат! — восторгался начальник уезда. — Великий сардар, наверно, из сынов Яфета имел предков! Откуда бы ему говорить по-нашему! Он великий воин и хороший человек!
Так, не прося и не заискивая, Мансуров приобрел вернейшего помощника, который оказал ему в дальнейших его поисках неоценимые услуги. И что самое главное, он предложил вместе с ним ехать к джемшидам.
Преисполненный спеси, начальник уезда крутил усы, гарцевал на своем вороном коне и представлял собой весьма живописную фигуру. Немцам, собиравшимся пуститься с ними в путь, он высокомерно заявил:
— У джемшидов кяфирам делать нечего. Джемшиды кяфирам отрезают головы. Они такие. Им ничего не стоит убить и взрослого мужчину, и маленького мальчика.
Спокойствие оставило Алексея Ивановича. Во рту у него пересохло, язык и горло сжимала спазма, он ничего не мог говорить. Он равнодушно слушал и не слушал, что говорят его спутники. Особенно изощрялся усатый моманд Бетаб. Он ехал на коне рядом с уездным начальником и, покручивая жгуты усов, внушал ему:
— Великий сардар, красный командир, предел мудрости. Знаниями он развлекается, науками питает свою душу. — И тут Бетаб запел песню момандов:
Прошел он пустыни и реки.
В пустыне он был змеей,
в реке рыбой.
Он прошел меж зубов кобры
и сквозь челюсти льва.
Не раз улыбалась ему в глаза смерть,
и он не испугался ее.
Великий сардар! Он ездит на шестидесяти конях, он загнал на своем боевом пути шестьдесят быстроногих, могучих скакунов. Его волосы приобрели цвет перьев кречета. Смотри, его волосы подобны цветом пеплу очага!
Гиперболические восторги эти, вероятно, нужны были им обоим. Ведь явиться к беспощадным, жестоким кочевникам надо в ореоле славы и воинственности. И уездный начальник, и усатый привратник-моманд понимали это всей своей пуштунской жестокой натурой. Они подогревали, возбуждали свое мужество. Они не успокаивали себя, они готовились к битве. Им нужен был в своих рядах герой, которым они могли бы устрашать джемшидов. И таким героем, великаном они старались изобразить этого русского, знаменитого сардара. Все это выглядело наивно, но таков Восток.
Порочный и умный, расчетливый и взбалмошный, забулдыга и рыцарски честный, сумасбродный и великодушный, он «вешал ветер на усы» и, заявив: «Пусть варится дерьмо в котле, которого я не касаюсь», — принимался бить в барабан.
В славном городе Меймене, что по дороге в еще более славный Герат, Алексея Ивановича начальник уезда встретил, что называется, в «пандж наубат» — сверхторжественно, с барабанным боем, с построением перед дворцом почетного караула. Впрочем, «дворец» — глинобитная развалюха — пропылился насквозь, пропах ветхими кошмами.
Начальник уезда выражал восторги и высочайшее уважение:
— Для нас высший почет! Клянусь серебряным телом пяти святых Мухаммеда, Алия, Фатимы, Хасана, Хусейна, нас в Меймене почтил своим приездом старинный душевный друг. Все лицо его в славных следах мечей и сабель. Великому сардару и воину почет!
Но скоро выяснилось, что власти ничего не делают, чтобы помочь великому сардару и воину в его беде.
Наследил здесь мюршид Абдул-ар-Раззак. И у начальника уезда, и у его придворных «содержались в сапогах камни», оставшиеся от пребывания в Меймене мюршида. И все ищут «покровительства в развалинах», то есть попросту прячутся от решения дел, прячут свою голову по-страусиному. Мансуров пользовался самым утонченным гостеприимством.
Ему начинало казаться опасным напоминать о своем деле. И во дворце, и в махаллях Меймене висела в воздухе тревога. Начальник уезда тревожился больше всех. Он дергал себя за усы, приходил и уходил. И все к чему-то прислушивался.
Мансуров не выдержал и спросил:
— Что в городе?
Начальник уезда пооткровенничал:
— Мужество и смелость — мои пешхедматы-слуги! Сорвиголовой называют меня в моем родном Газни. Никто не поверит, если про меня скажут: он трус. Да я на него так рявкну, что он под себя сходит. Честь моя — мой кинжал, сабля моя — моя наложница! Ветер с Гиндукуша — мой воинский призыв. Пусть, кто подойдет ко мне на выстрел, получит пулю в рот, запрыгает блохой в ад! Верь мне, русский, никто в Меймене и пальцем коснуться не посмеет твоего подола, пока я тут.
Он спохватился, выбежал и снова появился с охапкой сучьев и хвороста, которые швырнул в огонь очага. Когда столб огня поднялся к дымовому отверстию и озарил кирпичное его лицо и черные глянцевые усищи, он простонал:
— Альхамдулилля, аллакульхаль! Приехали вы, достойный уважения господин, во времена землетрясения и урагана. Граница, — и он посмотрел на северную, облупленную стену дворцового покоя, — граница сделалась жесткой и ощерилась смертельными железными шипами. Дает кровавый отпор. Послушайте, господин! Вы туркестанский человек, сами знаете. Ох!
Издалека доносился нечеловеческий вой. В темноте душной ночи истошными голосами вопили женщины. Мансуров знал, что это такое. Оплакивали своих мертвецов туркменки племен алиэли и салор, составляющих значительную часть жителей города. Каждое племя оплакивает своих покойников по-своему. И Мансуров знал, как оплакивают. Он представил себе: при свете костров у своих куполообразных, обмазанных глиной камышовых хижин сидят туркменки в длинных синих платьях, бьют себя в грудь, царапают лицо и трагически воют.
— Гора несчастий на гору громоздится, — проговорил, с трудом выталкивая из себя слова, яшулли — старый салор, сидевший у очага. — Очень плохие времена. Совсем война получается. Сколько джигитов не вернулись оттуда. Совсем уж плохо.
— Испуганному всякая голова мерещится двойной, — засуетился начальник уезда, совсем уж неестественно засмеялся, блеснув в свете костра великолепным частоколом белых зубов. — Зачем не вернулись? Еще вернутся. Поехали всего семь дней.
— Слух есть в Тахта Базаре. Был бой. Советский кумандан приказал стрелять без промаха. Ох, плохие вести. Разве такое бывало? Вот женщины и плачут!
Яшулли неприязненно посмотрел на Мансурова.
— Женщины боятся теперь, когда мужья едут за границу.
— А зачем им ехать на советскую сторону? — сухо спросил Мансуров. — Что они там потеряли?
Он отлично знал, зачем алиэли и салоры переходят границу, и, пожалуй, было бы благоразумнее не задавать таких вопросов этому яшулли, старенькому, слабому, изнуренному годами и недугами, по-видимому, имеющему вес в Меймене.
— А жить чем? Жить чем, если не ездить? — с недоумением закричал яшулли. — Мы знаем — отправились из нашего Меймене недавно семь славных воинов, семь кочакчей. Далеко отправились. На Аму отправились. Связали из гупсаров плот, погрузили груз. А тут в них стрелять. Течение быстрое, все под воду ушли… Семь воинов, семь храбрецов. Теперь семь вдов кричат, плачут… А еще недавно к нам в Меймене привезли пять тел, зашитыми в кошмы. Тоже наши люди. Зачем война? Советские говорят: войны не надо, война плохо.
— А что они везли на гупсарах? — медленно спросил Мансуров. Он понимал, что вызовет у присутствующих приступ злобы, но предпочитал говорить прямо. — Почему они нарушили границу? И почему они сами стреляли? Почему они угоняют баранов и коней у советских колхозников, почему убивают людей? Известно, что они застрелили пограничников. Известно, что украли из аула девушку… Это калтаманчилик, это разбой. А разбойничать в Советском государстве не позволяют.
В комнате воцарилось молчание, хотя здесь сидело десятка два и пуштунов, и салоров, и узбеков, и алиэли — все почетные лица из махаллей города. Слушали они напряженно и ждали, видимо, что скажет советский человек, решившийся приехать один без охраны в их городок, кишащий бухарскими и туркменскими эмигрантами, калтаманами, басмачами, контрабандистами.
Молчал и Алексей Иванович, сочтя, что сказал достаточно. Он не находил нужным объяснять всем здесь собравшимся, что не уполномочен обсуждать пограничные конфликты. Не нравилось ему только, что оба немца сидели здесь же и не уходили спать, хотя пешхедмат уже не раз униженно и подобострастно приглашал их пожаловать за ним в ятакхану — спальню. Не нравилось Мансурову, что путешественники ведут себя назойливо, суют нос не в свои дела.
А разговор со старейшинами шел напряженный. Старейшины предпочитали свою враждебность не слишком выпячивать. Им нравилось, что беседа обходится без переводчика, что русский отлично объясняется на их языке. Это создавало атмосферу доверия. Старейшинам казалось, что человек, говорящий по-туркменски и персидски, сможет лучше понять их беды и требования.
Нравилось им и то, что начальник уезда расщедрился — устроил по поводу приезда русского уполномоченного обильное и разнообразное угощение: здесь было мясо, и яйца, и куры, и плов по-пуштунски, и многое другое. А на полный, разомлевший желудок разговаривать даже о пролитой крови как-то сподручнее. Они вытирали сальные ладони о голенища сапог и думали над словами русского. И хотя мстительные чувства бурлили в их душах и сердцах, но разум говорил: надо посоветоваться. Надо узнать, что еще скажет уполномоченный. Никто из них всерьез не верил слухам, что русский приехал сюда разыскивать свою жену-мусульманку с сыном.
После долгого молчания Мансуров наконец сказал:
— А тот, кому здесь плохо живется, зачем здесь живет? Советское государство уже давно торжественно объявило: все, кто хочет вернуться, да вернутся. Всех ждет полное прощение, амнистия. Всех ждут пастбища, вода, земля, сытая жизнь.
Начальник уезда даже запрыгал на своем месте:
— Да, да. Из Кабула сказали такое. Вот мирза знает, — и он толкнул в бок маленького человечка в черном камзоле и узбекской тюбетейке, скромно сидевшего рядом с ним.
Опять воцарилось молчание, перебиваемое лишь громкими многозначительными вздохами, — вот и ясно, мол, зачем он приехал.
— Давайте поговорим как воин с воином, как человек с человеком, — сказал Мансуров. — Говорят, поехали на советскую сторону, в Чаршангу калтаманы или басмачи. Тоже была перестрелка. Есть убитые. Кто они? Они напали на советских людей. Ограбили. Безжалостно зарезали почтенного дехканина, отца семейства, раиса колхоза. Вот вы кричите: вдовы алиэли и салоров льют слезы, царапают нежную кожу на лилейных щеках, воют по-шакальи, горюют. А у раиса тоже жена, тоже нежные дочери, тоже сыновья, и они тоже плачут и рыдают. — Никто не прерывал Мансурова. Все слушали. Сучья трещали и гудели в пламени. Всплески густого багрового огня высвечивали папахи, чалмы, орлиные и плоские носы, темные, зловещие провалы глаз, нервно дергающиеся кисти рук. — Известно даже, кто устроил бандитский налет на Чаршангу. Я знаю его сам. Я встречал его несколько лет назад. Он сынок караул-беги бухарского, известного своими кровавыми делами, бека без бекства Фузайлы Максума, которого вот этой рукой выгнал я сам из Советского Таджикистана еще в тридцать четвертом году. А теперь сынок караул-беги злодея Фузайлы принялся опять за свое.
— Фузайлы Максум? Караул-беги, вы говорите? — встрепенулся Мориц Бемм. — О, это очень интересно.
— Вы меня извините, — оборвал немца Мансуров, — у меня официальный разговор.
— Мы — сын караул-беги, — вдруг важно заговорил плотный, еще молодой мужчина с черной, смоляной, подбритой на узбекский манер бородкой. Он почему-то встал и, положив ладони за бельбаг, все так же важно, с наглецой в голосе продолжал говорить, бросая высокомерный взгляд на начальника уезда и на Мансурова. — Тебя, урус, мы встречали в бою, и ты знаешь, наша рука крепко держит саблю, которую мы подняли ради прославления веры истинной. Но сегодня день мира. И мы пришли к тебе, урус, жаловаться. Жалобу приносим на действия пограничников. Мы друг Советской власти. Нас обижают, нашим людям наносят вред, наших людей убивают. Мы пришли с жалобой, с большой жалобой. Мы друзья Советов…
— Ваш отец служил и служит эмиру бухарскому. Он в большом чине караул-беги. Вы и ваши братья — тоже чиновники эмира и служите ему. Вы преданные слуги и друзья эмира, всех курбашей и ингризов. А друг всех людей — ничей друг.
— Пах-пах! Ты говоришь — большевики принесли мусульманам счастье. А где же оно?
Держался он назойливо и нагло. Ноздри его широкого носа шевелились. Он словно обнюхивал Мансурова.
— Помогите! Дод! Нас убивают, мусульман убивают! — Выкрикивая проклятия, к сыну караул-беги придвинулись еще двое, таких же плотных, в таких же халатах. По их кислым взглядам видно было, что они не рады затевающейся ссоре.
В двери заглядывали пуштуны. Начальник уезда делал им выразительные знаки глазами и руками, хотя и не торопился вмешиваться в спор.
— Где ваша родина, господин сын караул-беги? — спросил вдруг Мансуров.
Басмач несколько удивился:
— Где? В Бухаре. Я родился в Бухаре.
— А где Бухара?
— Как где?
— Бухара в Узбекистане. В Узбекской Советской Социалистической Республике. Значит, вы родились в Узбекистане. И Советский Узбекистан есть ваша эль, ваша родина, господин сын караул-беги. Не так ли?
Все в комнате подняли головы и слушали напряженно, внимательно.
— Вроде так… — заколебался сын караул-беги. — Бухара… Родина… Мусульмане мы…
— А что вы делаете? Знаете — неблагодарный плюет в миску, из которой поел. Вы обнажили саблю против своего народа. Вы нападаете на мирных дехкан. Сколько кишлаков, цветников, полей, виноградников по вашей воле отдала смерть пустыне.
Басмачи молчали, переглядывались. Внушительно заговорил начальник уезда:
— Его величество падишах нашего государства, да благословит его аллах и приветствует, направил нам священное предписание, — тут начальник извлек из кармана изрядно потрепанную и засаленную бумагу, заглянул в нее и выпалил довольно неожиданно: — Дружбу приказал поддерживать властелин с нашим советским соседом, с пограничниками в зеленых фуражках, не стрелять и не лезть в драку и ссору. Распорядился еще удалить от границы подальше всех злоумышляющих против той дружбы — и бухарцев-баев, и туркмен-калтаманов, и какие тут будут хитрить и каверзы готовить всяких ференгов — аллемани или итальяни. Забирать их приказывают и отправлять на юг, подальше от границы, на поселение в иные места. А если кто убежит, того приказано поймать и сделать «кааб суфтан»… — Многозначительно хихикнув, начальник уезда положил перед собой бумагу и посмотрел на немцев-путешественников. — «Кааб суфтан» — это подрезание пяток пленникам. Надрежут пятки, соли туда насыпят или нарезанной мелко шерсти, чтобы долго не заживало и человек не мог убежать. Хуже, когда жилы перережут. Тогда раб или пленник инвалидом будет. — Снова он оглядел всех присутствующих, пытливо проверяя впечатление от своих слов. Видя, что никто не хочет говорить, он воинственно подкрутил свои усищи и, сокрушенно вздохнув, опять поднял бумагу. Не замечая, что держит ее вверх ногами, он внушительно возгласил: — А здесь, в сем священном фирмане, прописано: разыскать скрывшихся из города Кабула служащих аллеманской нации… э-э… Не разберу, что здесь написано… Эй… мирза, почитай нам!
У мирзы в тюбетейке блуждала на губах ироническая улыбка, которой он хотел подчеркнуть, что их превосходительство начальник уезда просто малограмотен. Он прочитал:
— «И розыск учинен на предмет задержания немцев-коммерсантов по фамилии Гильмахер, Спауде, Лайфенберг и других, убежавших из столицы государства и пребывающих со злостной целью в пределах наших. Означенные Гильмахер, Спауде и Лауфенберг должны быть высланы из пределов государства. И в целях, чтобы означенные немецкие коммерсанты, а также бывшие служащие в военном министерстве немцы Шенк и Фишер, а также служащий министерства общественных работ Венгер не допустили каких-либо враждебных действий по отношению к дружественной державе — Советскому Союзу, их тоже со всеми другими задержать и доставить в Кабул под усиленным конвоем…»
— И сделать им «кааб суфтан», — подхватил начальник уезда.
Пожав плечами и тем самым показав, что о подрезании пяток в бумаге ничего не сказано, мирза торжественно закончил:
— Фирман имеет соответствующие подписи и печать канцелярии их величества. А тут еще написано, что упомянутые злокозненные Гильмахер, Спауде, Лауфенберг, Шенк, Фишер, Венгер и другие немцы — аллемани, прикрывая лицо покрывалом тайны, занимались неподобающими преступными делами, как-то: подкупали некоторых вредных людишек для нападения на мирных советских людей по ту сторону государственной границы, помогали при переброске в Узбекистан и Туркмению соглядатаев и шпионов, в провозе недозволенной контрабанды…
Вырвав из рук мирзы фирман, начальник уезда потряс им перед лицами сидящих за дастарханом и объявил, переходя на крик:
— И еще тут записано: мы желаем доказать, что дружба между афганцами и русскими искренняя и добрососедская… И пусть кто-нибудь посмеет поломать ее… А тогда «кааб суфтан»… Очень больно и неприятно! А?
Теперь уже он сверлил глазами немцев-путешественников.
Вдруг он расхохотался, восторгаясь своей шуткой. Руки его, изящные, тонкие, играли с дехре — маленьким острым, точно бритва, изогнутым кинжалом, а сладострастная гримаса говорила, что рука у него не дрогнет, если дело дойдет до столь неприятной операции над его дорогими друзьями немецкими путешественниками.
— Вязать, скручивать зачем? Силу применять зачем? Беспокойство зачем? Это для наших калтаманов-басмачей… С ференгами всякими, с аллемани нужно быть обходительными… Тоненько разрезать и… все! Ха-ха! Небосвод не породил еще подобного грубияна среди нас — пуштунов, который обошелся бы столь невежливо с нежным, тонким в обращении европейцем — вязал бы им руки и ноги! Хэ-хэ! Да такой пуштун-невежа в день Страшного суда не поднимет из могилы голову…
— А тут еще записано… — заговорил мирза.
— Стой, хватит, — в сильном возбуждении воскликнул начальник уезда, — в споре мы сцепились рогами. А теперь будем говорить о человеке по имени Шоды Исмаил по кличке Угры — Вор. — Он посмотрел на сына караул-беги. Есть люди, которые перекрашивают свое лицо, меняют свое имя, на голову натягивают шкуру барана вверх шерстью, а когда сделают свое разбойничье дело, снова надевают шелковый халат и сидят за дастарханом достойных людей и улыбаясь говорят: «Альхамдулилла». — Для солидности он откашлялся и сказал: — Господин мирза, прочитайте дальше бумагу.
— «Извещается, ваше превосходительство, о злодейских поступках курбаши Шоды Исмаил Угры, который переходил со своей бандой без разрешения через границу, грабил мирное население Советского государства, колхозы, кооперативы, государственные конторы в Дехканабаде, Гузаре, Чаршангу, Карлюке, захватывал со своими басмачами лошадей, отбивал и резал баранов, не заплатив ни копейки ни за что, стрелял в милиционеров, ранил одного пулей, ранил конюха-табунщика, стрелял в красноармейский отряд, а под конец ограбил кишлак Алгуй и при возвращении на переправе у Келифа в перестрелке потерял из своей банды двух басмачей убитыми. За беззакония и беспорядки приказываю немедля взять Шоды Исмаила Угры и отправить вместе с людьми из его шайки для поселения на южной границе государства».
Сын караул-беги захрипел:
— Несправедливость! Никто не посмеет нас тронуть. Наше дело не касается Кабула.
Тут уж и начальник уезда вышел из себя. Гневно крутя ус, он сказал:
— Это почему не касается? Сейчас заберем и отправим связанных. Лучше слушайте, что вам говорят.
— Вы ничего не смеете сделать нам, — ничуть не расстраиваясь, сказал курбаши. — Вот. — Он порылся за пазухой и завертел перед глазами начальника уезда небольшой коричневой книжечкой: — Вот! — С торжеством он обвел взглядом напрягшиеся от любопытства лица. — Мы — турецкий подданный. И наша личность неприкосновенна. И наших братьев. И наших людей.
Он жестом позвал своих, и они тесной кучкой обступили его, сжимая кулаки.
— Сам кроит, сам шьет, — удивился начальник. Видимо, он не слишком разбирался в хитросплетениях дипломатической практики и тупо разглядывал турецкий паспорт.
— Тем лучше, — ничуть не растерявшись, сказал Мансуров, и в обычно мрачных его глазах заискрилось лукавство. — Турецкая республика состоит в самых добрососедских отношениях с СССР. И Анкара не потерпит разбойничьих действий своих граждан на советской территории. Все это и следовало выяснить. Итак, ваше высокоблагородие господин начальник уезда, я, как официальное лицо, заявляю вам официальный протест против бандитских налетов на нашу территорию бандитов, прикрывающихся турецкими паспортами. Уверен, что вы немедля примете соответствующие меры.
С красным от напряжения лицом начальник уезда вскочил с места.
— Высокое наше государство имеет с Москвой договор о дружбе! — прокричал он. — Вы арестованы. Отберите у них оружие!
Что-что, а такие вещи делались быстро. Свирепые, крепкорукие солдаты-пуштуны в минуту скрутили сына караул-беги и его братьев и поволокли прочь.
— В зиндан их! — распорядился начальник уезда. Он все не мог успокоиться.
— Высокий господин, — тихо заговорил седобородый, широколицый старик, сидевший на почетном месте и молчавший до сих пор. Алексей Иванович давно уже приметил, что и сам начальник, и все присутствующие относятся к нему с почтением. Мансуров принял седобородого за представителя мейменинского духовенства. — Слава аллаху при всех обстоятельствах, — продолжал тихо старик. — Позволю выразить скромную мысль, что сыновьям почтенного караул-беги не причинят излишних притеснений. Господин мюршид будет крайне огорчен, если что-либо случится.
Шейх! Проклятый шейх! Опять он невидимо присутствует здесь. Во всем его следы: и в нерешительности начальника уезда, и в налетах басмачей на советскую территорию, и в операциях контрабандистов. Всюду рука мюршида Абдул-ар-Раззака. Мансуров весь напрягся. Именно появление мюршида в северных провинциях, по заключению Алексея Ивановича, привело к ожесточению на границе, вызвало массу столкновений, нарушений. В последние годы граница постепенно затихала, положение нормализовалось. Правительство Кабула приняло крутые меры: выслало наиболее воинственных эмигрантов и басмаческих курбашей в глубь страны, обуздало наиболее отчаянных контрабандистов, создало более или менее нормальную обстановку для пограничной торговли.
Мансуров еще не установил прямой связи между мюршидом Абдул-ар-Раззаком и немецкими путешественниками, недавно появившимися здесь. Но смутные подозрения все более подтверждались. Немцы ничем сейчас не проявили своей враждебности, но почему-то арест сыновей курбаши вызвал у них растерянность и беспокойство. Они явно нервничали.
— Господин Утан Бек, — обратился к старику начальник уезда, и Мансуров невольно вздрогнул. Так вот кто это! Знаменитый Утан Бек! Один из самых свирепых эмирских чиновников и опаснейший из курбаши, свирепствовавший с 1920-го по 1933 год, вдохновитель и участник вторжений басмачей в советские пределы. Опасная, в высшей степени опасная личность. Так вот ты какой, Утан Бек! Теснейшим образом связан с руководителем туркменской эмиграции Ишаном Хальфа. Уж не сидит ли тут же и ишан?
Сам Утан Бек еще в декабре тридцать третьего года во всеуслышание объявил об отказе от басмачества, разоружил своих аскеров и сдал оружие Ишану Хальфа, оставив себе маузер.
«В отличную компанию я попал». Мансуров усмехнулся. Усмешка была замечена и вызвала нечто вроде замешательства среди собравшихся. Слава о безумной храбрости воина со следами сабель на лице носилась по всем провинциям, городам, селениям и аулам, но чтобы этот безумец полез в самое пекло, в басмаческое эмигрантское логово! Это более чем храбрость. Это безрассудство.
Все, в том числе и начальник уезда, с интересом и тревогой следили за происходящим. Очень многое — пожалуй, все — зависело от того, что скажет или, вернее, что прикажет Утан Бек. Начальник уезда мог разыгрывать важную персону, могущественного администратора, владыку степей и гор, но он был лишь игрушкой в руках местных эмигрантских вождей племен, таких, как Утан Бек.
Начальник и не скрывал, что он зависимый человек. Он окинул взором ветхие, с обсыпавшейся штукатуркой, с торчащей из щелей травой стены своего «дворца» и с напускной бодростью, бархатным голосом повторил свое обращение:
— Господин достоуважаемый Утан Бек, позвольте вам напомнить, что вы сами соизволили заявить об окончании джихада против большевиков. Вы сами помогали переселять отсюда любителей «джанджала», таких, кто в дом всевышнего лезет зажмурив глаза. Напомню вам ваше мудрое приказание схватывать и связывать вытаращивших глаза и пускающих слюну бешенства. И отправлять таких подальше. Вы сами, господин, садились в седло, и от вашей сабли смутьяны, не желавшие признавать приказ Кабула, разбегались, как муравьи от раскаленного железа. Вы сами заставляли осмелившихся сопротивляться афганским солдатам, платить «дииё» за пролитую афганскую кровь, а тех, кто не соглашался, собственноручно предавали властям на месть и расправу. Ваша мудрость сказалась в том, что вы благословили тех туркмен из бедняков и малозажиточных, кто пожелал вернуться в советские пределы. Господин Утан Бек, взываю к вашей мудрости и благоразумию.
Совсем разошелся начальник. Его глаза горели в возбуждении, смоляные усы топорщились, кулаки сжимались и разжимались. Он то и дело поглядывал на Мансурова, явно желая произвести впечатление.
— Брошены в зиндан достойные люди! — заговорил напряженно Утан Бек. — Достойные сыновья караул-беги бухарского, доверенные люди и сподвижники эмира бухарского, халифа правоверных Сеид Алимхана схвачены. Над ними свершено насилие, их позорно обвязали веревками. Плохо.
По комнате прошел ропот. Но Утан Бек поднял голову, выставил вперед свою седую бороду и проговорил:
— Господин начальник уезда, прикажите отпустить сыновей караул-беги.
Все ахнули.
Но начальник уезда воскликнул:
— Нет!
— Надо отпустить. — Но странно, в голосе Утан Бека звучали усталость и безразличие.
— Я не отпущу их. Я отправлю их связанными сегодня же ночью в Герат. Таков приказ.
Поколебавшись, старик проговорил:
— Пусть уйдут посторонние. У меня есть слово к великому воину.
Все, не дожидаясь напоминаний, поспешно вскочили и, произнеся одно слово: «Солыг!» — «Здоровы будьте!» — поспешили выйти. Остались, кроме Мансурова, только начальник уезда и два офицера из местного гарнизона. Мансуров не обратил внимания, что, когда начался разговор с Утан Беком, оба эти афганца извлекли свои пистолеты из кобур и положили их вместе с обнаженными саблями себе на колени.
Тяжело вздохнув, Утан Бек прочитал молитву и сказал:
— Народу претит кровопролитие, народ устал от басмачества и калтаманства. А тут новая печаль заставляет забыть старую.
— Говорите, почтеннейший.
— Мы договорились с шахским правительством Афганистана установить мир и согласие с советскими пограничниками.
— Правильно.
— Мы так и поступали, согласно договору. Мы больше не хотим воевать. Но вот снова война в Европе. Вот те, что здесь сидели, ференги-аллемани, которые именуют себя торговцами-путешественниками, разъезжают по всем местам, находят курбашей и эмирских чиновников и мутят народ. Они приходили и ко мне сегодня, сидели за моим дастарханом и предлагали мне разное… Вот здесь пред лицом советского представителя, знаменитого в веках сардара я скажу: зачем пускают сюда аллемани и позволяют им мутить и возбуждать народ к мести и кровопролитию?
— А что они говорят? — спросил начальник уезда, подпрыгивая от возбуждения и нетерпения. — Что им надо?
— Они собирают воров, кочакчей, они раздают бесплатно револьверы с патронами. Они дают золотые деньги и требуют, чтобы эти угры и разбойники переходили границу и торговали контрабандой, убивали красноармейцев. Они нашли старого дурака — он с годами совсем сдурел — контрабандиста Мамед Джума и послали его на ту сторону с сорока пятью пачками опиума. Конечно, пограничники засекли Мамед Джуму и его людей. И вот Мамед Джума убит, о боже, а его люди схвачены с товаром. А вот еще. Старого Дурды уговорили тоже поехать в аламан. Старый Дурды — отличный воин, но… у него от зазнайства голова на боку. Старый Дурды напал на наряд зеленых фуражек. Зачем? Хотел поживиться винтовками и патронами, хотел потешиться видом крови неверных. Старый Дурды получил сполна. Теперь в племени старого Дурды плач и вой. В племени десять вдов оплакивают мужей — крепких, славных джигитов. Старому Дурды вдовы сорвали с головы тельпек и наплевали на лысину. — Он передохнул, попил предупредительно налитого ему в пиалу чаю и продолжал: — Великий воин приехал к нам за своим сыном. Он ищет сына. Но его сына у нас в Меймене нет. Сына великого воина и жену великого воина увез в Персию мюршид Абдул-ар-Раззак к джемшидам. В Бадхызе, в кочевьях, своего сына не ищи. Ищи на Кешефруде. Нас не обвиняй, мы сына великого воина не трогали. Мы уважаем великого воина, значит, уважаем и его сына. Так. А теперь великий воин видел неустройство и джанджал в Мейменинской провинции. Пусть советский представитель и великий воин скажет, что делать вот с такими бумагами. А на такие бумаги некоторые мусульмане летят, словно мухи на мед. Посмотрите! Эй, Эусен!
В дворцовый покой вбежал совсем молодой мирза в белой папахе и малиновом шелковом халате, разостлал перед Утан Беком шелковый зеленый платок, выложил на него из сумки бумаги и поклонился.
— Читай!
Откашлявшись, как подобает, джигит начал читать:
— «Всемогущий курбан Мухаммед Сардар Джунаидхан и достоуважаемый сын его, полковник Ишикхан, пишут это драгоценное послание преславному воителю Утан Беку и просят принять его с благосклонностью и вниманием. Великий и священный, сподобленный благодатью божией Ана Мурад Ахунд затаил в сердце на вас обиду, о чем он прислал нам в письме уведомление. Да будет известно, господину Ана Мурад Ахунду следует уделять внимание и всегда надлежит повиноваться его мудрым повелениям. Да будет известно, фашистский строй существует во многих странах и придает им могущество и силу. Учение фашизма не противоречит духу ислама и направлено на истребление безбожного большевизма и советизма. Да будет вам известно, господин Утан Бек, что надлежит предаваться трудам по утверждению в Меймене и среди достойных яшулли и старейшин мысли о благоприятствовании фашизму со всей охотой и доброжелательностью. Теперь следует с особым рвением разъяснять и вразумлять. А преосвященного Ана Мурад Ахунда уважайте, как уважаете вы истинную религию ислама. Да будет известно, святой Ана Мурад Ахунд стоит за приумножение богатства мусульман и их экономический подъем и указывает нам, туркменам, узбекам, бухарцам и всем правоверным мусульманам, поистине правильный фашистский путь. Надлежит проявлять такую же усиленную деятельность, как непримиримо борется глава „Ени Туркестана“ господин знаний Мустафа Чокай Оглы и господин вождь Сары Хан. Мы послали в ваши места нашего верного человека Мамед Ахунда — он объявится и назовется по приезде в Меймене. Если подойдете к нему с доверием и лаской, он осведомит вас досконально и подробно о фашизме со всей обстоятельностью».
Мирза в белой папахе почтительно приподнялся и сказал:
— Имеется еще на обороте приписка. Позволите прочесть?
— Читай!
— «Сообщаем еще для осведомления. Да будет известно, что силы мусульманства мы имеем под своей рукой большие. Получили недавно много оружия и закупили в Курдистане, а также Арабистане новый конский состав. Полученные у аллемани новые винтовки и пулеметы, изготовленные в государстве Германия, поместили и сложили до срока в сокровенных местах под замком с охраной из верных людей. Сообщите втайне благонадежным лицам, что через несколько месяцев начинается серьезная борьба против большевиков. К этому времени будьте все готовы. Следующим письмом дадим точные указания, где и как будет происходить борьба. А если борьба не начнется в указанный срок, пошлите доверенное и почтенное лицо к преосвященному Ана Мурад Ахунду за советом и указанием. Надлежит его слушаться во всем».
Мирза в белой папахе снова почтительно поклонился.
— Кто привез письмо? — спросил Мансуров.
— Мамед Ахунд, о котором сказано в письме, — вежливо поклонился мирза. — О, это послание полно двусмысленных ужимок и фокусов.
— А кто он такой, этот Мамед Ахунд?
— Он на самом деле — аллемани. Путешественник, взявший имя мусульманина. Он был в кочевье племени гульджан. Близ границы. Он собирает сильных молодых джигитов. Раздает желающим идти воевать по тысяче рупий задаток.
— Что ж вы смотрите? — спросил Мансуров начальника уезда. — Племя гульджан находится под вашей рукой.
— Какое-то проклятие! — пробормотал начальник уезда. — Я слышал про набор добровольцев. Думал, это консул Хамбер для себя людей ищет.
Мирза в белой папахе снова попросил разрешения говорить:
— Сыновья караул-беги сопровождали путешественника аллемани по имени Мамед Ахунд в кочевье Гульджан. Сыновья караул-беги сказали — мы фашисты. И давали тому аллемани Мамед Ахунду своих коней и сами охраняли его, чтобы у него не отняли хурджин с рупиями. Приехав в аул, Мамед Ахунд встречался со старыми контрабандистами. Всем объявил, что, если они станут фашистами, никто не посмеет их обижать, потому что у Германии и Советов теперь мирный договор. А главарю контрабандистов Кельхану Худайберды привез и вручил орден, крест из железа. Так называется.
— Орден? Ого! — усмехнулся Мансуров. — Вон до чего дошло, господин начальник, у вас в уезде!
Теперь мирные, безвредные любители путешествий, ученые аллемани представали в своем подлинном обличье.
Лицо пуштуна приобрело оттенок испеченного бурака, но не заметно было, что почтенный администратор очень уж сконфузился. Он отлично знал, что и как.
Перебравшись на тысячу километров на запад в Хорасан, этот жилистый, рыжебородый христианский миссионер Генстрем вдруг предстал перед всеми в образе мусульманского духовного лица Мамеда Ахунда, наставника в делах религии ислама. Он только что сидел здесь и слушал внимательно, но ни разу не открыл рта… Своим черным загаром, своей одеждой он ничем не отличался от прочих мейменинцев. Он держался тихо, незаметно.
Еще в первую встречу Мансуров обратил внимание на то, что путешественники-немцы весьма придирчивы к себе и в одежде, и в поведении, и в разговорах. В них не было заметно нарочитой маскировки под кашгарлыков, хотя «под чужой крышей любой голову пригибает». Вполне естественно, что немцам в беспокойной стране среди беспокойных племен не хотелось слишком бросаться в глаза. Тогда Генстрем приоткрывал свою маску только в присутствии Мансурова и подчеркивал все время, что делает это исключительно из чувства доверия европейца к европейцу. «Двадцать три года среди туземцев, — говорил он. — Увы, я хотел обратить их в лоно самого гуманного вероучения, но они, не поймите меня превратно, дикари, люди низшей расы, неандертальцы. Я вижу, вы мрачнеете. Я понимаю. Ваша супруга. Обольстительная, очаровательная дама — я видел ее в Мазар-и-Шерифе. Помните, на приеме у мазаришерифского хакима? Позже я встретил ее в Балхе, когда она ехала верхом в сопровождении того… отвратительного перса, поистине „атакэ“. И сынок ваш совсем не азиат. Это находит объяснение. Ваша супруга из джемшидов, а джемшиды этнографами почитаются за чистокровных арийцев. Да, семья, семья. Сколько заложено смысла в этом слове».
С проповеднической назойливостью патер Генстрем, словно невзначай лез в душу. Неприятно, что он, липкий, нудный моралист, пронюхал о беде Мансурова. Тогда еще Алексею Ивановичу показалось, что кашгарский проповедник все время прячет глаза за стеклами очков и старается увести в сторону.
Нечаянно Генстрем проговорился, что его спутник и друг «военизированный геолог» или, вернее, «геологизированный полковник» путешественник Бемм нашел признаки нефти в Гератской провинции, и притом весьма обнадеживающие признаки. Мансуров заинтересовался и попытался расспросить Бемма об этой нефти. Но тот, туманно ссылаясь на давнее газетное сообщение о поисках, предпринятых в Афганистане компанией «Стандарт ойл», отрицал свою причастность к разведке нефти. И Генстрем, опомнившись, пытался увести своего слушателя в область воспоминаний: «Тяжела жизнь миссионера. Темная худжра в вонючем караван-сарае фанатика мусульманина. Из имущества — рваная кошма, суковатая дорожная палка. Принудительный аскетизм, умерщвление, хэ-хэ, плоти, то есть мелкий гнусненький разврат. Немыслимые отчаянные искушения здорового физически человека, вынужденного изображать ревнителя нравственности. Молитвенные бдения с биением лбом о глиняный пол, с бичеванием тела. Окружение шумное, развратное, из постоянных обитательниц, каравансарайных шлюх и на все готовых женщин, с которыми приезжие купцы заключают временные браки на срок от трех дней до года и больше, пока не закончат свои коммерческие дела в Кашгаре. Полное разрушение моральных и нравственных норм. Полное разочарование, хотя среди них много настоящих яркендских красавиц. Ибо азиатка — машина похоти. Она ничем не отличает одного мужчину от другого. Безумное желание иметь детей, семью. Но я не Раскольников, чтобы возыметь высокую любовь к проститутке. И — как это ни стыдно признать — я, пресвитерианский проповедник, доктор философии, проповедник, превратился в „хашиши“, наркомана, курильщика гашиша, чтобы не погибнуть от холода и зноя или не сойти с ума. Скажите, а во мне вы не подмечаете ненормальностей?» — «Что вы имеете в виду?» — спросил Мансуров. «Ну, психопатологического характера. Я, правда, сумел получить отпуск и ездил в Тегеран показаться специалисту, но там психиатр просто шарлатан. Ну, а в Германию я не попал. Не правда ли, во мне есть отклонения?»
Он говорил и говорил. И тогда, во время совместного путешествия, и позже, во время редких встреч, — а попадался Мансурову путешественник на его путях во время странствований по северным провинциям не один раз — создалось впечатление: или пастор действительно от разврата и курения гашиша «скорбен главой», или он просто пытается уверить слушателя в своей безвредности и простоте.
Теперь, когда Генстрем оказался Мамедом Ахундом, догадки переходили в уверенность. Жилистый, рыжебородый швед ничуть не похожий на туркмена, Мамед Ахунд, посыльный Джунаидхана, перевозивший письма фашистов.
Откуда? Из фашистского посольства в Тегеране? Из итальянского? Это не столь важно. Отлично было известно, что реакционные круги Ирана вошли в орбиту германского фашистского рейха и делают все, чтобы превратить советско-иранскую границу в пылающий вулкан.
За ужином Бемм, изрядно выпив, расхохотался прямо в лицо начальнику уезда.
— Вы здесь, в Меймене, — «хайрат уль мульк», властитель государства. Что же вы нас, немецких путешественников, не приказываете арестовать, связать? Бедных страдальцев сыновей караул-беги за что приказали схватить? Хватайте! Тащите в Кабул. Приятная прогулка для нас — неприятности для вас. А вы, — обратился он к Мансурову, — коллега по путешествиям, господин большевик, видите, что ничего с нами не можете сделать. Вы же здесь в хаосе, в Дантовом аду, окруженные сонмом горестных душ, всех этих обиженных и притесненных эмигрантов, воинов исламской армии. Они жаждут очиститься от груза ненависти, то есть попросту отомстить. И вы, господин уполномоченный, отличный объект для мести. Судя по разговорам, вашу кавалерийскую саблю многие помнят по ее острому лезвию.
— Разговор по меньшей мере кислый, — заметил в ответ Мансуров. — Даже странный, если не сказать — похожий на шантаж.
— Поверьте, готт мит унс, — воскликнул набожно проповедник, — неужели вы считаете нас неблагодарными свиньями? Неужели мы забудем, что вы, господин большевик, нас с герром Беммом вырвали в пустыне из костлявых объятий госпожи смерти, шведы добра не забывают…
Начальник уезда сидел как на углях, но в конце концов превосходный коньяк позволил ему расслабиться, и он принялся тушить разгоревшийся за дастарханом, как он сам выразился, «костер страстей».
— Жирно ли ваше здоровье, уважаемые гости? — ворчал он заплетающимся языком, желая замять неприятное сегодняшнее происшествие с фашистским письмом. — У вас, уважаемые, вид такой, словно кишки грызутся меж собой в животе. Все будет хорошо! И господин уполномоченный найдет жену и сына. И господин проповедник просветит народ светом истинной веры. И господин геолог откроет места, где есть горючее подземное масло. А сейчас отдыхайте. И пусть будет и веселье, и пир, и питье. И пусть мы будем мохэш — чревоугодники.
Он даже приказал привести во дворец танцовщиц «с походкой куропатки и с глазами газелей», предварительно шепотом попросив разрешения у Мансурова. Начальника уезда явно смущала суровость Алексея Ивановича.
— Сердце мое в кабоб изжарилось ради вас!
Простодушно и наивно выглядело это «смазывание усов бараньим салом».
Когда стало ясно, что от разомлевших и опьяневших путешественников едва ли удастся услышать что-нибудь толковое, Мансуров счел за лучшее уйти, хотя сами танцы и музыка, по-видимому хезарейские, его заинтересовали. Он посидел четверть часа, попросил у гостеприимного начальника «рухсат» и, сопровождаемый двумя вооруженными до зубов офицерами-пуштунами, отправился в отведенный ему покой с такими же сырыми облупленными стенами и ветхим убранством.
На его языке — чесотка.
Котел с котлом побеседуют, и лица у них уже черные.
Тихий Меймене, безмолвный, провинциальный Меймене, в базарные дни застилаемый тучами пыли, в прочее время пустынный до тоски. Свинцово-серое нагромождение глиняных кубов с рыжими космами сухих трав на крышах и приземистых минаретах. И напряженная, до боли в ушах, тишина, изредка нарушаемая ослиным ревом. Или запоздалым, после оплакивания покойника, воплем молодой вдовы.
Обманчивая тишина с утра еще сильнее, еще гуще. В несколько прыжков Мансуров поднялся по оплывшим глиняным ступенькам на плоскую, всю заросшую крышу. Он вышел поразмяться, по привычке еще со времен строевой службы, сделать физическую зарядку «по Мюллеру». И рассмеялся: «Опять немцы!»
Он привык встречать солнце. В походе, на войне, вообще в пути важно, чтобы тебя не застали врасплох. С первыми лучами нужно оглядеться вокруг, вдохнуть очищенный за ночь воздух, убедиться, что ничто скверное не подстерегает тебя.
И сегодня Мансуров проснулся вовремя. Первые, еще не видимые лучи скользнули по плоскостям крыш, зазвенели стебельки янтака и полыни. Вот-вот оранжевый горизонт, как лезвием, прорежет диск утреннего светила. Мансуров любил восход солнца — штурм нового дня.
Он называл себя солнцепоклонником. Ничто не сравнится с кипучей энергией солнца, и эта энергия кипела в Мансурове. Он вставал на рассвете и, выбрав удобное место, ловил самый первый луч жизни. И даже пел что-то. Его спрашивали, что он поет? «Гимн солнцу. Я учил сына встречать на рассвете солнце, и мы вместе пели — „Вставай над миром, солнце!“. Я хотел, чтобы и сын полюбил солнце, жизнь».
И вот солнце взошло, а сына с ним нет. Как трудно заглушить боль в сердце! Он сбежал вниз по ступеням. У арыка окатил себя из ведра водой, холодной ключевой, и пошел одеваться.
Конечно, время идет. Человек стареет, но привычка есть привычка, режим надо соблюдать. До старости ему далеко, а недуги, порожденные ранениями, он сумеет преодолеть.
Он одевался, напевая свой гимн солнцу.
— Вы поете. Ого! Колоссаль! Пение — свидетельство бодрости, силы воли, жизнерадостности.
Физиономия «мировой политики» вдруг заглянула в темноватый, тоскливый, пахнущий прелью и плесенью покой. В комнату без спроса вошел Генстрем.
Лицо пастора, путешественника и проповедника, твердое, как пятка верблюда, кривилось. Генстрем пытался изобразить улыбку. Костистое, хрящеватое лицо фашиста! Оно змеилось иезуитской улыбочкой, такой вымученной, напряженной, что сжатые губы даже побелели. Пастор нисколько и не пытался изображать себя перед Мансуровым проповедником. И Алексею Ивановичу «нечего было наряжать детей своей фантазии», чтобы разгадать эту личность. Ты называешь себя миссионером — какая вера тебе!
Натягивая на ногу сапог, Мансуров наблюдал. Генстрем шумно втягивал в себя воздух. Откровенно принюхался.
— Мы очень с коллегой Беммом вам сочувствуем, — он снова громко потянул воздух. Генстрем за годы миссионерской деятельности в Кашгарии, очевидно, отвык от простейших гигиенических привычек и не пользовался носовым платком. — На чужбине и заяц может съесть твоего ребенка. Мы с коллегой герром Беммом… — да вот и он, оказывается, поднялся. Тьфу, во рту гадость. А пили вчера вроде все доброкачественное. Мы тут с коллегой придумали план. Заходите, Мориц, господин уполномоченный зовет нас чай пить. Отличный крепкий чай после излишеств. Преотлично!
Второе лицо, ничем не похожее на первое, всунулось в дверь. Лицо Морица Бемма, геолога, самоуверенное, самодовольное, лицо чванливой «прусской бестии».
Своей физиономией Генстрем выдавал свои хитрости и ловкие, по его мнению, лисьи ходы. Но он еще разводил дипломатию, стараясь скрыть свои истинные намерения.
Физиономия же Морица Бемма, типичного прусского юнкера, прямолинейного военного чина, говорила: «Стань смирно. Дейчланд юбер аллес! Германия превыше всего!»
«Каналья! Последний бродяга, проходимец перед ним — почтенный человек. Бемм в открытую прет. И ни с кем, ни с чем не считается. И то хорошо. По крайней мере, знаешь, что делать».
Мориц Бемм не скрывал своего пренебрежительного отношения к наивным ходам пастора Генстрема. Бемм молчал, иронически выжидая — а не поймается ли большевик на удочку.
План миссионера сводился к следующему:
— Похитители-джемшиды ушли всей ордой в Иран в кочевья к своим соплеменникам на реку Кешефруд. Туда и послан человек с предписанием. В нем в настойчивой форме предложено духовному владыке мазара Турбети Шейх Джам мюршиду Абдул-ар-Раззаку в ближайшее время доставить в город Меймене семью господина комиссара. Уездный начальник знает такое слово, которое убедит Абдул-ар-Раззака повиноваться. Уездный начальник настолько уверен в послушании джемшидов, что высылает завтра вооруженный наряд из состава своего гарнизона на границу встретить семью господина комиссара и сопровождать ее в Меймене.
— Но почему мюршид?..
— Вы хотите спросить — почему он исполнит приказ уездного начальника, будучи на территории другого государства? — недовольно заворчал Мориц Бемм, потирая тыльной частью руки свои маленькие усы, похожие на рыжих колючих жуков, расположившихся под хрящеватыми ноздрями на верхней губе. — Почему, вы хотите спросить? Потому что иначе мюршиду и сунуть нос нельзя будет сюда. А начальнику уезда важно устранить повод для осложнений между Ираном и Афганистаном. Если у него возникли осложнения, Кабул прогонит его. Вы получите свою семью и… уедете. Я откровенен. Вам нельзя будет оставаться здесь. Просто и ясно. Такая история бросила на вас тень. И вы заинтересованы, и уездный начальник против всяких осложнений.
— Ясно по-военному! Коллега военный человек.
Сконфуженный проповедник пыхтел и сморкался звучно прямо на ковер.
Пояснил мысль Генстрема Мориц Бемм:
— Положение отвратительное. Обстановка… Чувства верующих напряжены до предела. Господин Генстрем еще известен — вы это уже знаете — на Востоке в качестве исламского проповедника Мамеда Ахунда. А для нас с вами Мамед Ахунд — стена. И наконец, мы не заинтересованы, чтобы вас здесь разорвали в клочки, — криво усмехнулся Бемм.
Шведский миссионер — мусульманский поп! Даже в облике Генстрема Мамеда Ахунда произошли изменения. Он сбросил с себя свои кашгарские лохмотья и облекся в более благопристойные одежды имама мечети. Но удивляться на Востоке ничему не следует.
Мог бы Мансуров сказать этим путешественникам многое: потребовать от них, чтобы они не вмешивались в чужие дела, чтобы они, наконец, сами убрались из Меймене и вообще из пограничного района. Но надо выиграть время. Надо поговорить с начальником уезда. Надо стиснуть зубы и принять меры, чтобы опасность не угрожала близким.
— Давайте завтракать, — сказал Мансуров. — Вон уже несут. Начальник уезда молодец. Законы гостеприимства для него незыблемы. А решать вопросы на голодный желудок я не склонен. В одном вы правы — в тихом Меймене и в тень человека стреляют.
За фарфоровой касой великолепного ширчая из жирного молока с маслом, черным перцем, с белейшими накрошенными лепешками, тающими во рту, он заговорил о путешествиях, далеких странствованиях. Мансуров уклонялся от разговоров о вызволении его семейства из рук мюршида, потому что понял: и немцы, и мюршид если и не из одной шайки, то во всяком случае связаны одними вожжами. Он понял, что немцы встали на путь шантажа и провокаций и что, пока он не привлечет на свою сторону начальника уезда, сам сделать в Меймене он ничего не сумеет и только подставит голову под удар. Он смеясь воскликнул:
— Делайте с моей головой что хотите, отрезайте, рубите, но желудка я трогать не дам. Скажите, а в Кашгарии тоже подают на завтрак сие божественное кушание?
Профессия проповедника восторжествовала в Генстреме. Утирая пальцами хрящеватый нос, он хлебал ширчай и рассказывал.
Научно-исследовательские экспедиции задуманы глубоко. Выясняются возможности сбыта товаров и вывоза сырья, инвестиции капиталов, возможности эксплуатации рабочей силы, получения германскими предприятиями концессий. Многообразна и широка деятельность путешественников, коммивояжеров, исследователей, купцов. Освоение восточных стран для Германии — политическая задача мировой важности.
«Мориц Бемм… Мориц Бемм, — припоминал Мансуров. — Нет, у него было другое имя… Другое…»
И словно невзначай Мансуров напомнил герру Морицу о «приятной» встрече в Бальджуане еще в дни боев с Энвером.
— Что ж! Я тоже вас узнал… Но дело прошлое, а наш проповедник прав. Мы, немцы, сложа руки не сидим. Наши фирмы давно, очень давно поглядывали на Туркестан. Мы благодарны вам, русским. Вы проложили нам путь к границам Индии и Тибета. Сколько немцев, благодаря… гм… вашей доброте и славянской мягкости проникло в Туркестан, Афганистан, Персию! Мы в свои колонии посторонних не пускали. Мы сами ели свою сдобную булку и запивали кофе с молоком. — Он держался откровенно нагло, повторяя вроде бы общеизвестные истины. — В тысяча девятьсот двадцать первом году мы сделали заход по проторенным наполеоновскими проектами путям с помощью знаменитого Энвера-паши — турка по имени, германца по воспитанию и образованию, поклонника Наполеона. Казалось, все правильно. Туркестан находился в руках слабого большевистского правительства. Националистические и панисламские круги держали фактически в руках политику и экономику. Воинственные басмачи были вооружены и воевали. Почва казалась готовой. Но Энверу не повезло. Энвер оказался далеко не Наполеоном, и руки его до Индии не дотянулись. Он потерпел поражение и оказался всего только «наполеончиком». Большевистская пуля оборвала его карьеру полководца. Мы ошиблись, германский штаб ошибся. Энвер ошибся потому, что хотел быть слугой двух господ. Смотрел одним глазом на Германию, другим подмигивал англичанам, нашим извечным соперникам на Востоке. Энвер под землей, в могиле. А Индия-то осталась! Теперь предстоит новый, грандиозный, поистине наполеоновский поход. Великий, победоносный!
— Хо! — воскликнул швед. — Мечтания все это! Но во всякой мечте есть зерно мудрости. Могли ли вы, господин комиссар, думать, встретив когда-то Морица в Таджикистане, что в лице приказчика «кишечного короля» Дюршмидта в дикой долине у подножия Памира вы имеете честь разговаривать с представителем германского генерального штаба? Вы проявили слепоту, господин комбриг, выпустив тогда из рук такую птичку.
Мансуров не спускал глаз с Бемма:
— А агроном Нейман из Ферганы, советский работник? А? Припоминаете противную нищенскую чайхану?.. Соленую воду в чайниках… Тепловатую… Противную…
— Да, — поморщился Мориц Бемм.
— Идиллическая картина, — вспоминал Мансуров. — Идут бои с басмачами. Из гарнизона в гарнизон можно ездить только с оказиями. Осады. Стрельба. С пленных басмачи кожу снимают. А кишечные комиссионеры и агрономы запросто разъезжают себе по горячей земле и в ус не дуют. Капиталистам деньгу зашибают. Умилительная картинка. Особенно в свете вашего замечания по поводу слепоты.
— А что еще можно сказать? — пожал плечами Бемм.
Мансурову ужасно хотелось сбить спесь с этого обнаглевшего, чувствовавшего себя в полной безопасности молодчика:
— У нас тогда стоял выбор: или к стенке, или катитесь на все четыре стороны. И, поверьте, вы, господин Бемм, стояли гораздо ближе к стенке, чем думаете. Потом, когда подошло время, наши занялись такими, как вы, путешественниками.
— И вы знали, что потом случилось с… — Бемм криво усмехнулся, — с… гражданином Нейманом?
— Я лично не занимался вашим братом, но, сами понимаете, пришлось публику рассортировать. Предателей настигло возмездие, всех, кто делал дела-делишки под вывесками пивника «Вогау», мануфактуры «Цинделя», швейных машин «Зингер», кишечника Дюршмидта, фабрики гигроскопической ваты «Братья Крафт», часы и инструменты «Захо»… Да, кстати, герр Бемм, представители Прохоровской мануфактуры держали в Ташкенте приказчиком, вернее, представителем некоего Бемма. Не родственник вам? Или не вы ли сами? Я-то знал их семью. На лето все они от нашей жары уезжали нах фатерландер в Ганновер. — Мориц Бемм не отвечал, и Мансуров продолжал: — Вы, наверное, помните: в Коканде были некие Мюллер и Герс — тоже торговые представители. А еще председатель Кокандского биржевого комитета Кнабе. Да, да, хлопковый ферганский король Каландаров, бухарский еврей, держал того Герса, германского подданного, своим доверенным. Герсы, Дюршмидты, Мооры, Сименсы, Цуккерты и многие другие жили в Ташкенте, Самарканде, Ашхабаде, Коканде. Торговали машинами, кишками, хлопком, шелком, озокеритом, часами, картинками парижского жанра, наживали капиталы, ели хлеб народа, а когда наступил момент, воткнули нож в спину революции! Вы спрашиваете, знаю ли я, что сталось с… Нейманом… Беммом, который получил образование и взращен в России, а затем… воткнул нож в спину матери-родине… Не знаю. То есть не знал до сегодняшнего дня. Знаю только одно — он был предателем и заслужил участь предателя.
— Знаете… Меня вы задеваете очень мало. У нас своя точка зрения. Германии и только Германии принадлежит преимущественное право культивирования стран Востока, — заговорил Мориц Бемм. — Почти столетие мы, немцы, тратим силы на внутренне сгнивший Восток, пытаемся мирным путем внедрить в среду дикарей передовую культуру. И кто только не мешал нам выполнять великую миссию белого человека! Столько десятилетий мы делали опыты. Германия делала ошибку за ошибкой. Вместо того чтобы бросить все силы на Восток, Бисмарк, Мольтке, Вильгельм вдруг полезли в Африку, в Южную Америку. Нет, Дранг нах Остен! Только нах Остен! Я исколесил весь Восток — отличные почвы, фантастически плодородные районы, климат, вода, гавани Персидского залива. Все сулит процветание германцам. Бог, более чем какой-либо другой народ, наделил нас, германцев, призванием исследовать земли Востока. Что сейчас Восток! Скопище варварских орд. Местные народы слабые, изнеженные, вырождающиеся. Пример — ваши беглецы эмигранты. Что с ними сделали здесь чистокровные арийцы? Завоевали, выгнали с земли, превратили в рабов. Да и сами пуштуны-арийцы дикари. Еще Мольтке говорил: «Туземцев поглощают, ассимилируют, а не возятся с ними». Венгры, турки, персы, славяне, туркестанцы лишь материал для новых германских образований. Негерманцы — балласт для человечества. Они должны исчезнуть. И чем скорее, тем лучше для нас, германцев, и для них самих. И новая Германия сделает так. Гитлер ошибок не допустит!
Мансуров не сдержался:
— Ого! Вон куда мы завернули! Жаль, что нас не слышит начальник уезда.
— Он услышит. И очень скоро. Германия сейчас занимает первоклассные позиции. Они сыграют решающую роль в войне. А война не за горами. И прежде всего мы вышибем отсюда, из Среднего Востока Британию. Три века на каждого англичанина работали по триста черномазых рабов. А у нас на каждого германца будет работать по четыреста — всяких там персов, индусов, тюрков, славян.
— Славян? А вам не кажется, что мне это не слишком приятно слышать.
— У нас частный разговор. И кто я? Только путешественник, высказывающий свои личные взгляды. И потом, в моих глазах вы чистокровный ариец. Признайтесь, у вас предки германцы? И ваша фамилия Менсер, а не Мансуров. И ваши деды, наверное, из тех самых колонистов, которые сокрушили «китайскую стену» России и открыли Германии дорогу на Индию.
Они превратили Восточную Россию, Сибирь, Туркестан в мастерские фатерлянда. Они добывают сырье, полуфабрикаты, но придет час, и они с ружьями, пулеметами составят авангарды тех армий, которые по-наполеоновски ударят через Туркестан, Афганистан, Персию по Индии, сказочно богатой Индии. Подошло время, когда путешественников, колонистов, негоциантов, геологов германский рейх поддержит пушками, танками… Наши танки колесницами Джагарнаута покатятся по Востоку в Индию, давя всех беспощадно, кто осмелится сопротивляться.
Взгляд Морица Бемма, путешественника, горел местью, алчностью, ненавистью. Он говорил медленно, сдавленным голосом, хрипло. Он уже ничем не походил на мирного путешественника, на магистра наук, мечтающего подарить каждому афганскому семейству керосиновую лампу и керосин, добытый в Герате и Мазар-и-Шерифе, осветить керосиновым светом бедные, темные хижины туземцев и тем самым даровать народам Востока крупицы цивилизации. Хрипло выкрикивал Мориц Бемм слова, фразы, похожие на воинские команды:
— Дранг нах Остен! Вперед, германцы! И с нами вперед все германцы России, Ирана, Туркестана! Вперед! Фюрер провозгласил всех немцев подданными рейха.
Выкрики Морица Бемма напомнили комбригу лай пса, который слышишь, въезжая в темный, тонущий в ночи кишлак без единого огонька, без звука человеческого голоса. Во тьме отвратительно, отрывисто лает собака, назойливо, угрожающе, отчаянно. Кажется, что мордой своей она роется в пыли, давится пылью, кряхтит, но тщится кого-то пугнуть.
— Хотите или не хотите, герр комиссар, — выговорил в изнеможении Мориц Бемм, — у великого рейха только два пути к могуществу и процветанию в Индии. Первый — через Турцию, Месопотамию, Египет, Иран, Персидский залив. Второй — через Россию, Туркестан, Афганистан. И горе тому, кто окажется на этих путях.
— Скажу вам по-персидски, — не сдержался Алексей Иванович, — ин харф бэ акл намиганджад — это слово не втиснуть в разум! Немцы, если допустить, что они думают, как вы, шьют своими руками себе и своей родине саван…
После немцев Мансурова навестил начальник уезда. Он принес хокэ вафур — сосуд с опиумом. Он от души рекомендовал приложиться к изящной трубочке и покурить:
— Успокаивает! Хокэ вафур — короткогорлая бутылочка, в которой пуштун держит свою храбрость. И мы тоже, — вдруг смущенно добавил он. — Очень беспокойно в Меймене. А вас басмачи боятся. «Осторожно! — говорят. — У великого воина челюсти льва. Командир-большевик даже затылком видит и понимает, что думают его враги». А знаете, кто первый сказал это? Абдул-ар-Раззак. Джемшидский мюршид всех предостерегал. Говорил, что здесь под землей есть нефть. И устроил благодарственную молитву аллаху за то, что он дает мусульманам богатство. И устроил «побус» — целование ног. Своих ног. А немцев — аллемани — остерегайтесь. Не смотрите, что я, начальник уезда, почти губернатор, их ласкаю, угощаю, балую. Не подумайте, что мне аллемани нужны с их фашизмом. Ради пшеницы и колючий сорняк воду получает. Но их разговор — плохой разговор. Помните: о чем говорят при мертвом льве, при живом не говорят.
— Поедем к Утан Беку.
— Что вы! Разве можно в логовище барса!
— Занозу безболезненную, шатающийся зуб, скверных советчиков надо вырвать. И не откладывая. Сегодня. Сейчас!
Мудрый, хитрый лис засуетился:
— Лучше завтра!
Он вдруг вспомнил, что хотел кое-что подарить великому сардару. Он бил наверняка. Отказаться от подарка — несмываемое оскорбление. А подарил он шедевр резьбы и изящества — кальян, весь в рубинах, и кинжал в драгоценных ножнах.
Разве можно сердиться на хозяина, подносящего столь изумительные дары?
И тем не менее Мансуров настоял на своем.
— Завтра, говорите вы, господин начальник! Когда наступит завтра, тогда мы подумаем о завтрашнем дне. А сейчас — пошли! Пошли к тигру, пусть у него сто когтей и тысяча зубов!
Попробуй поразить солнце кинжалом. Разве сделаешь ему больно? Разве сможешь ты убить его?
Когда они приехали в аул, отец племени Утан Бек Нур Верды фланировал с бамбуковой тростью в руке, в бронзовой — цены ей нет — каракулевой шапке меж чадыров. Снисходительно принимал он знаки уважения и почтения от выбегавших при его приближении туркменок-эрсаринок в длинных облегающих синих платьях. Снисходительно Утан Бек ласкал детей и шагал дальше. Отец племени святой Утан Бек походил на эрсаринца разве только подбритой по-туркменски, отливающей сталью бородой. Своим моднейшим, дорогой шерсти костюмом, благоуханием заграничных духов, соблазнительным блеском перстней Утан Бек ошеломлял воображение грязных, чумазых, но очаровательных подростков-девчонок.
Повадки отца племени хорошо знали их мамаши, бабушки. И не успевала девица повести взором, крутануть бедрами и выставить из-под ожерелий крепенький маленький свой бюст, ослепительно розовая кожа которого сияла в разрезе платья-рубахи, как костлявая рука утаскивала юную кокетку в сумрак чадыра. Девчонки не очень огорчались. Они знали: если только кто-нибудь из них приглянулся Утан Беку и возбудил желание, незамедлительно ее призовут в дом на горе, хотят ли того или не хотят родители, и там начнется сказочная жизнь.
Сластолюбив был Утан Бек и особенно пристрастен к едва созревшим подросткам. Но щедр он был даже в своих мимолетных прихотях. И словно для приманки любопытных и бесстыдных в своей жадности юных эрсаринок сейчас старик вел за собой весьма еще юное создание, слишком юное. Платье ее от самой шеи до пупка было прикрыто морем серебряных и золотых просверленных монет чеканки самых разнообразных стран и государств. В розовой точеной ноздре висела гигантская, вся в рубинах серьга — цена двенадцати юрт. На запястьях пухленьких рук позванивали литые, по полфунта, браслеты с изумительной исфаганской резьбой. Утан Бек не заблуждался насчет того, что морщинистая дряхлость может вызвать нежность и ласку в налитом соками юном теле. Но сказочная щедрость его вызывала ответную щедрость. Оказаться на ложе Утан Бека было мечтой эрсаринских девственниц.
Прогуливался Утан Бек, постукивая своей пресловутой тростью, в самом приятном настроении. Он за утро уже успел приглядеть себе не одну прелестницу. И когда на пути ему попались Мансуров и начальник уезда, он встретил их весьма радушно и пригласил сейчас же в свой дом на горе. Прервав обход чадыров, распорядился подать коней.
Уже сидя в седле и ведя на поводу другого коня, на которого посадили немыслимо украшенную драгоценностями наложницу, он показал на толпившихся около юрт ободранных, грязных эрсаринцев и сказал с презрением в голосе:
— Все они людоеды. Отца своего за глаза назовут простофилей, мать дурой и шлюхой. Сами ни во что не верят, а вот ежели соблаговолишь приласкать их девчонку, начинают хмурить брови.
Еще когда Алексей Иванович шел из глиняного дворца сюда к чадырам, уездный начальник успел насплетничать: старик Утан Бек совсем закон попрал. Все девчонки племени гуляют у него бедрами на подушках. А законным женам не доверяет: «Еще накормят какой-нибудь дрянью. Ворожат, колдуют». Портит девок, а все языки прикусили. Богатство его больше, чем у шаха персидского.
Глупым считал уездный начальник Утан Бека. Подумать только полновластный господин, хозяин, повелитель в своем кочевье! А золото разбрасывает пригоршнями, чтобы удовлетворить свою прихоть. Очень надо платить за такое!
Начальник — обыкновенный рядовой дуррани — только и заносился в своей спеси потому, что правящая династия Афганистана была из дуррани. Сам он простой воин с перебитым носом — след удара прикладом, бронзоволикий, длинноволосый, длинноусый, и в своем начальничестве ходил обычно босой. Обувь стесняла его, и он натягивал сапоги лишь в торжественных обстоятельствах. Он был с глупинкой и простодушно объяснял: «Раньше я имел одну обязанность в шатре отца — накаливать в костре камни и складывать в очаг, чтобы почетным гостям и тепло было, и в нос дым не бил от сырого хвороста. Отец в строгости держал нас — одиннадцать сыновей. А потом приказал: „Иди воюй!“ И выпроводил. Вот! Потом, после всякой драки, да стрельбы, да походов, шах сказал: „Будешь в Меймене хакимом — начальником уезда“. Дали мне коней, зонтик и бачу — держать его над головой, чтобы от солнца глаза не болели. „А жен себе в Меймене возьмешь сколько надо“».
Он шлепал по пыли потемневшими от загара и грязи преогромными ступнями ног, сжимая магазинную винтовку в руках.
— Приехал. Все смотрели в Меймене — почему зонтик? Значит, важный человек. Дали две жены бесплатно. Теперь я губернатор. А деньги давать за озорство? Зачем? Господин Утан Бек хоть и богат, хоть и змея хитрости, но дурак. Своя душа дороже овечек. А так без денег и без души останешься… с этими потаскушками.
В своем доме, удобном, прохладном, погруженном в тень вековых чинар, Утан Бек принял гостей гостеприимно.
— Аллемани, в соответствии с достигнутым в Европе могуществом, обязаны вмешаться в восточные дела и завоевать Восток, — говорил он добродушно. — Они иначе не могут. Они посылают к нам своих посланцев уговорить нас принять их новую немецкую веру — фашизм. Они понимают, что нам, мусульманам, фашизм ни к чему. Но они покупают за золото, за оружие, на одну чашу весов они кладут свой фашизм, на другую — деньги и оружие. Салоры, эрсаринцы, алиэли любят оружие и золото. Да кто их не любит! Вот Курбан Сардар Джунаидхан и другие некоторые наши вожди из салоров поддаются и говорят: фашизм хорошо! Большевики говорят: колхозы хорошо! Государственная торговля хорошо, банки государственные хорошо! Фашисты говорят: контрабанда хорошо, баи хорошо, собственность хорошо. Вот и слушают Бемма, слушают Мамед Ахунда. Но Утан Беку и так хорошо. Утан Беку фашизм не нужен.
Более ясно выразиться Утан Бек не мог. Он отлично чувствовал себя в своем доме под чинарами, лаская своих подростков-наложниц, и занимался своим племенным коневодством. Он отказывался принимать фашизм, но, если Германия окажется ближе, он станет фашистом. Он не хотел воевать больше — хватит, он потерял в стычках с Красной Армией четырех сыновей и любимого брата и считал, что войны больше не нужно. Ни о какой мести он не думает. Сыновья и брат погибли в честном бою и сейчас вкушают блаженство в садах Ирема. Утан Бек не хочет ссориться с Советской властью. Утан Бек сдал оружие, разоружил своих джигитов, приехал в Меймене и живет мирно и спокойно.
Утан Бек запретил своим эрсаринцам ездить за границу с контрабандой или для аламана. Он очень рассердился, когда аллемани-путешественники, господа Мориц Бемм, Шлягге и этот Мамед Ахунд наняли волка с седой гривой Куйбагара Сафар Алиева и его дружка контрабандиста Исмата Халифаева поехать в советские аулы и кишлаки за аламаном. Что ж, Алиева сразила пуля пограничника, Халифаев схвачен и сидит за железной решеткой. Пропало три винтовки, три нагана, хорошие шашки из дамасской стали. Убыток! Один убыток!
— Что делать с немцами, с аллемани?
— А что с ними сделаешь? У них паспорта. У них иджозат-намэ из Кабула, — сказал, надувшись, начальник уезда.
— С нашими людьми ничего не поделаешь, — задумчиво проговорил Утан Бек. — Я прекратил набеги на Советы. У джигитов добычи нет. Джигитам надо есть. Вот и идут в фашисты.
— Примерно накажите.
— Что, всех наказывать? Вот Дурды Непес сложил голову. Сам наказал себя. Хотите, расскажу эту печальную историю. У Дурды Непеса молодая жена. Я ему подарил красивенькую девчонку. «Не дури, сказал, не лезь под пули. Живи, паси баранов, ласкай жену. Не ходи к пограничникам. Голову сложишь». Вдруг рассказывает мне: «Аллемани ждут из-за границы, из Тахта Базара, на Меручак двух людей. Надо их проводить через границу, скрытно. Очень важно — у неизвестных много денег, золота, контрабандного товара, целый караван обученных коней. Возьми джигитов покрепче и отправляйся. Получишь то-то и то-то». Ну, уехали. А теперь пришла дурная весть: Дурды кончился. А деньги — двадцать девять тысяч, золота на тридцать тысяч, весь товар все на погранзаставе, у советских.
— А те двое?
— В Иолотане и Байрам-Али ходит слух: те двое, фашисты, шпионы, отправлены сейчас в Ашхабад. Теперь языки развяжут. Все дороги на границе, тайные, сокрытые, большевики узнают. Плохи дела.
Почему Утан Бек так откровенен? Откровенностью он хочет отвести от себя всякую тень. Он все валит на немцев-путешественников. А то, что люди Утан Бека специализировались на переправе через границу из СССР подозрительных людей, давно известно.
— Господин Утан Бек, я к вам за советом и с советом, если вы хотите меня выслушать…
Утан Бек важно склонил голову: совет он дать готов, а вот выслушивать советы… Смотря какие! Он и не скрывал своего высокомерия и могущества.
— Господин Утан Бек, вам говорили, что я разыскиваю свое семейство жену и сына. Вы не можете мне помочь?
— Я уже сказал, вашей семьи здесь, в здешних краях, нет.
— Немец Мориц Бемм сказал мне, что вы, господин Утан Бек, послали в Иран на Кешефруд людей к мюршиду и что эти люди привезут в Меручак мою семью.
— И мы пришли, господин Утан Бек, спросить: так ли это? — быстро сказал начальник уезда.
Хозяин дома смешался и молчал.
— Что вы посоветуете? Они говорят — поезжайте в Меручак, встречайте семью…
Замешательство на лице Утан Бека выразилось столь явно, что Мансурову не захотелось продолжать разговор. Видеть, как будет выворачиваться змей-хитрец, юлить, оправдываться, ему было противно. Ясно, что руками Утан Бека или его эрсаринцев, озлобленных последними потерями и гибелью своих близких, немцы готовят ему ловушку. Выманить из Меймене и расправиться с ним, чувствуя свою полную безнаказанность, самое простое дело. Да и совесть их не будет мучить.
У Мансурова сохранилось наивное чувство, что немцам-путешественникам еще присущи черты порядочности: они испытывают благодарность за спасение их во время песчаного бурана. Но, видимо, Мориц Бемм отлично знал правило: чужими руками тигра ловить.
— Не знаю, — невнятно пробормотал Утан Бек, — эти аллемани хотели поехать к заставе Ходжабулак, дождаться тех двух из-за границы. Просили дать моих джигитов. Больше ничего мне не говорили.
— Господин Утан Бек, так что же вы мне посоветуете? Ехать мне в Меручак? Встречу ли я свою семью? И можете ли вы ручаться за эрсаринцев? Даете вы мне свое поручительство или нет?
Долго думал старик. Лицо его темнело и темнело.
Начальник уезда скручивал и раскручивал жгуты усов и временами начинал угрожающе вращать глазами.
Наконец старый курбаши превозмог себя и сказал тихо, совсем тихо:
— Знаю — из Меручака, через русские пределы, мимо Кушки и Иолотани проехал один мюршид, тайком проехал, воровски проехал.
Тотчас же Мансуров поднялся с места.
— А ваш совет? — все так же тихо проговорил Утан Бек. Он был подавлен. Он даже не поднимал головы.
— Совет прост, господин Утан Бек. Если вы отец своему племени, если вы любите своих эрсаринцев, не позволяйте фашистам и на выстрел приближаться к эрсаринским юртам. Не позволяйте, чтобы слово «фашизм» касалось их ушей. Аллемани, фашизм — это гибель.
Он поклонился. Произнес благодарственно: «Солыг» — и вышел, не оглянувшись.
…И все же ехать не следовало. Разум подсказывал: «Они так это не оставят. Ни Шагаретт, ни сын в Меручак не приедут. Обман. Ловушка».
Через час Алексей Иванович уже скакал по степной дороге. За спиной он слышал ровный топот и сильное дыхание коней. Начальник уезда тоже не верил ни одному слову Утан Бека — не в обычае пуштунов верить врагу, кто бы он ни был. «Разве мюршид откажется от такой красавицы, разве мюршид так отдаст мальчика? Зачем?» Начальник уезда отвечал за голову советского уполномоченного; стараясь избежать неприятностей, он послал своих офицеров сопровождать его. Офицеры, довольные, радостные, гнали коней и в своих белых развевающихся одеждах походили на чаек, мчавшихся над просторами степи.
В свиту офицеров-пуштунов затесался и швед Генстрем. Он же Мамед Ахунд. У него, видите ли, дела в Меручаке. Что-то он соврал насчет документов, оставшихся у уездного начальника. А может быть, он все же ждал кого-то из-за рубежа?..
Там и тут белели просоленной глиной древние развалины. Поверхность степи иссечена древними арыками — здесь когда-то цвели сады, зеленели нивы. Северные склоны могучей горной цепи Кухи-Баба никак не назовешь даже и теперь пустыней. Пастбища кочевников-джемшидов и хезарейцев там великолепны и не знают себе равных на Востоке.
Трудно сказать, разглядел ли их Генстрем, но он крутил своим длинным носом во все стороны, а когда путешественники перевалили без труда небольшие горы и начали спускаться к Бала-и-Мургабу, он попросил передышки и принялся что-то выписывать в записную книжку, очень засаленную и невзрачную на вид, бормоча:
— Нет. И здесь нет не только деревьев, но даже и кустарника. Джемшиды не занимаются земледелием. Но мы попросим отсюда джемшидов и устроим здесь второй Шварцвальд. О! Здесь отлично прокормится миллион немцев, задыхающихся у себя от тесноты и безземелья.
Долго еще герр проповедник разглагольствовал в таком же духе. Он говорил так много, что у слушателя создавалось невольно впечатление: швед заговаривает зубы. Швед старается отвлечь внимание от чего-то более важного.
Джигиты-эрсаринцы — их было шестеро — ехали на расстоянии. Все они были молодые крепкие всадники, отлично вооруженные. Они держались отчужденно. Оба офицера, снаряженные губернатором в охрану, не отъезжали от комбрига ни на шаг, но тоже почти ничего не говорили. Были все время настороже.
Солнце палило. Жаркого солнца юга Алексей Иванович не боялся. В зной, в жару почти прекращались старые боли в плече и ноге от давнишних ран.
Небо синело ослепительно, с белевших на юге вершин Кухи-Баба дул живительный ветерок, текинец доставлял настоящее удовольствие своей изумительной «ходой» — словом, все способствовало отличному настроению, но настроение портилось все более.
Он предчувствовал, что своих близких он увидит не скоро. И другое… Вдруг он отчетливо понял, что вся поездка — просто ловушка.
Догадка перешла в полную уверенность, когда на привале, за войлочной стеной юрты, у которой он лежал, положив рядом с собой оружие, вдруг послышался шепот. Говорил кто-то на ломаном русском языке, чем подчеркивал, что разговор предназначен для самого Мансурова:
— Ездил по дороге на запад. В Екдарахте, Гульране, Зульфикаре ваших не нашел. Поехал в Персию до Салехабада. Нет ваших. Узнал в Салехабаде — мюршид сидит в своем мазаре в Турбети Шейх Джам, молится. Великий джемшид, вождь за угощением… радуется внуку. Из кочевья никуда не поедет.
Войлок зашелестел. На мгновение отчаяние охватило Алексея Ивановича. На мгновение. Но сколько боли причиняет такое мгновение!
Значит, поездка бесполезна. Ехать дальше нет смысла. Надо менять все планы. Он перебирал в памяти весь район Бала-и-Мургаба, от которого он совсем близко, и Меручака, который рядом с советской границей. Но до границы надо доехать. Кто из знакомых людей живет поблизости? Так. Прекрасно. Саид Кули Курбака!
Можно было бы встать сейчас и уехать. Который сейчас час? На светящемся циферблате стрелка показывает без четверти час. Отъезд в такое время покажется бегством. Эрсаринцы наверняка настороже. Бросятся в погоню, охотники звереют в погоне, становятся похожи на псов, гонящих зайца. Участь зайца его нисколько не прельщала. Нет, он поступит по-другому. Он отступит, нападая.
В четыре часа утра он будит офицеров-пуштунов.
— Забыл. Мне надо встретить человека по имени Саид Кули. Саид Кули имеет дела с торговыми организациями Советского Союза: шерсть, смушка, гуммидрагант. Живет рядом. Нельзя пропустить удобный момент. Прикажите седлать коней.
Небо еще черно-бархатное с бриллиантами звезд почти до горизонта. Кони бодры и довольно фыркают. Кони предпочитают бежать по холодку. Эрсаринцы что-то бурчат. Их разбудили внезапно, и со сна — сон у кочевников, да еще на холодке, мертвый — они ничего не соображают. «Великий сардар поедет в сторону от большой дороги. Сделает крюк. Можете оставаться, спать и выехать утром. Встретимся в Меручаке, в караван-сарае Шукура Саудогара». — «Что вы? Что вы? Господин приказал ни на шаг не отставать».
Громко зевая и кряхтя, эрсаринцы едут поодаль, как всегда, они явно сбиты с толку и недоумевают. Ночная поездка не предусмотрена. И что предпринять, они не знают. У них точное указание: ехать до такого-то места, сделать то-то. А теперь надо соображать, думать. Поступишь не так… Страшен гнев старейшины эрсаринцев. Остается ехать, позевывать и не упускать из вида этого странного русского. И как он не побоялся свернуть ночью по козьей тропе в горы? Зная свое задание, чувствуя на своих лицах тень смерти, эрсаринцы поражаются. Храбр этот урус. Недаром говорят про него на Востоке: «Тверда у него челюсть. Все разгрызет». И постепенно трусость овладевает храбрецами эрсаринцами. Дрожь трусости, которую нетрудно спутать с ознобом от предутреннего холодка.
Но они ехали, вслушиваясь в ночную тьму, и судорога зевоты раздирала им скулы.
На рассвете Мансуров переступил порог юрты Саида Кули.
— Дастхуш! Добрая рука! — воскликнул, вскочив с козьей шкуры, плосконосый, кривоногий, похожий на огромную добродушную лягушку Саид Кули. Он разве что не квакал от радости. Он много лет служил в эскадроне, а затем в полку и бригаде у Алексея Ивановича, и его за внешность и квакающий голос прозвали «Курбака» — «Лягушка». А то, как он сидел в седле, как владел наградным золотым клинком, как он гордился боевым орденом Красного Знамени, как провоевал долгие годы и все таким же рядовым бойцом вернулся в родное племя, попал за рубеж, — это особый разговор.
Обманчива наружность. В обличье неторопливого, толстого, пучеглазого, широкоротого существа скрывался воин, честнейший и убежденнейший человек.
Мансуров вошел в юрту, пожал руку Саиду Кули, сказал:
— Аман-аманлук! Благополучны ли твои бараны, твои верблюды, твои сыновья? А ты не забыл, как меня звал?
— Дастхуш! Дастхуш! Так звали мы тебя, красные бойцы-мусульмане. Твоя рука добрая. Ты берег своих бойцов. Мы твои друзья, Дастхуш-командир!
— Я у тебя посижу немного, отдохну.
— Аман! Где хочешь, командир?
— Подстилка у меня земля, одеяло — небо.
Обменявшись по обычаю приветствиями, хозяин и гость помолчали минуты две-три, пили чай.
— Нашел сына?
— Нет.
— Есть племя гёрзеки. Бесподобные воры. Сегодня здесь, завтра в Иолотани… Я скажу им — они найдут.
Девочка принесла кальян. Покурили.
— Славно воевали, — сказал Саид Кули.
— Тебя считали глупым, а ты мудрая змея, — усмехнулся Мансуров. На лбу у него ходили надбровные мускулы, и Саид Кули с тревогой заметил:
— Заботы, товарищ комбриг?
— У тебя сколько сыновей?
— Четыре. И четыре девочки.
— А у меня один сын. Сердце за него болит.
— Найдем, комбриг.
— Ищи. Только побыстрее.
— Масленую руку вытирают о свои волосы. Найдем. — Он важно помолчал и сказал: — Обязательно найдем.
— Сделай все потоньше. Чего-нибудь не приключилось бы с мальчиком.
— Тебя, комбриг, все всегда боялись, уважали. Теперь боятся еще больше. Объяви месть. Я оповещу: если что случится, будем мстить. А?
— Не надо.
— Понятно! Комбригу, великому сардару, не подобает.
— А ты понятливый.
— Что сказать ханум? Пусть вернется к тебе?
— Ничего не говори. Пусть думает о сыне. Пусть смотрит, чтобы мальчик вернулся домой здоровый, целый. Она же мать.
Принесли широкий горячий чурек.
— Отличная у тебя жена, — сказал Мансуров, — хороший хлеб печет.
— Прикажи жене вернуться. Дело жены тандыр, а не проповеди.
— Я сказал. Теперь вот что. Там приехал один, назвал себя Мамед Ахундом. Он аллемани. Он запутался и зазевался.
— Хорошо. Был сеном, сделаем саманом.
— Не спеши. Отправь его в Герат. Отдай губернатору. — Усмешка покривила его губы.
— А ты уже решил?
— Враг без головы лучше. А ты не разучился смеяться. Туркмены любят смеющихся.
— Сейчас еще не пришло время. Дашь мне знать, я буду в Меручаке.
— Хорошо. Не беспокойся.
Руки он не подал. У туркмен это не принято. Оба вышли из юрты довольные, с сознанием исполненного долга. Саид Кули долго смотрел на эрсаринцев и на шведа Генстрема, чувствовавшего себя не совсем в своей тарелке под этим пристальным взглядом.
Затем Саид Кули подошел к эрсаринцам и сказал брезгливо:
— Хоть вы в зелени разбираетесь, но где вам понять, что черешня, а что вино. Вы знаете, кто этот великий воин? — Он медленно повернул голову к Мансурову. — Вы безмозглые, он пальцем шевельнет — и от вас песчинок не останется. Что ж молчите? Воевать хотите?
— Нет, — сказал старший.
Только теперь эрсаринцы поняли, что попали впросак. Кругом стояли темные холмы. На холмах высились всадники в огромных папахах.
— Комбриг, великий сардар, мой начальник. Прикажет воевать — начнем войну. Вы что же, воробьи, хватку сокола заимели, что ли? Да вы, эрсаринцы-дасисебозы и гаратгары, не на шутку хотели поднять руку на воина? Вы интриганы и мародеры, а? Да у меня нет столько кошм, чтобы завернуть ваши зловонные трусливые трупы и отправить в Меймене. Так и будете валяться в степи на поживу шакалам, а?
Старший из эрсаринцев примирительно похлопал коня по шее и уважительно сказал:
— Мои глаза у вас, арчин, в руках. Буду жертвой за тебя, господин.
— Чаша моего терпения полна. Оставьте здесь вон того ференга и уезжайте.
Эрсаринцы тотчас же начали собираться, но головы в плечи вобрали. Они напоминали нахохленных фантастических птиц.
Их старший бормотал:
— Он даст урок и шайтану. Разве я знал? Чтоб огонь сжег Утан Бека! Он обманул эрсаринцев.
— Камень важен на своем месте, — хихикнул Саид Кули. — Не пытайся отдергивать покрывала, как бы твое покрывало не открыли. Теперь ты сможешь сказать своему Утан Беку, почем лук в Меручаке.
Старейшина предложил Генстрему слезть с лошади, выдернул бесцеремонно из его рук повод и поскакал, ведя на поводу коня, за своими эрсаринцами.
— Что все это значит? — заговорил, подходя к Саид Кули, швед. — Я протестую. Вот они, — он показал рукой на офицеров-пуштунов, — знают мои полномочия.
Но пуштуны покачали головами. А Саид Кули воскликнул:
— Вон небо, вон горы! Куда тут лезть с полномочиями, господин проповедник?
— А убийство из-за угла тоже входит в обязанности пресветерианского миссионера и мусульманского проповедника? — спросил Мансуров.
Однако Генстрем пытался протестовать, доказывать, что он ни при чем.
— Ох и пустобрех ты, — говорил Саид Кули. — Если бы не командир, знал бы я, что с тобой делать. Тебя все равно в Герате отпустят на все четыре ветра.
— Вы ответите! Я вижу, зачем вы меня сюда завезли! Разбой на большой дороге! А, мейн готт!
— Пустомеля ты. Для себя ты слепой, для всех зрячий. Откуда такие берутся. Зажгли костер, и уж всякие ядовитые пауки на огонь набежали.
— А Утан Бек здорово вертит, вообразил, что хвостом можно орехи колоть.
— Эй! — закричал Саид Кули. — А ну-ка, скрутите ему руки и посадите его на солнышко, а вечером пусть отвезут в Герат.
Тут Генстрем поднял крик на все кочевье.
— Плачь, плачь, аллемани, — бормотал Саид Кули. — Сколько ты мешал в котле, а халвы-то нет.
Не обращая внимания на мечущегося, вопящего герра проповедника, пуштуны подошли и отдали Мансурову честь:
— Господин генерал, можно ехать?
С небольшой запиской Алексей Иванович отпустил их, чтобы начальник уезда, как он выразился, не волновался.
Дальше Мансуров отправился на север в сопровождении Саид Кули.
— Аман, аманлы, кто посмеет теперь до вас пальцем дотронуться, у того, клянусь, руки высохнут.
И уже на самой границе, Саид Кули долго смотрел вслед удаляющемуся в тумане всаднику и что-то часто моргал глазами. И вздыхал. Совсем не по-мужски.
Он бежит от нас, словно джинн от молитвы.
Больше всего нас ненавидит тот, кто нам же причиняет больше всего неприятностей.
Снова, как в далекие годы, на черном бархате неба мириады алмазных головок, гвоздей, вбитых в небосвод. Терпкий запах верблюжьего помета. Песок барханов на зубах. День и ночь в седле. Ничего похожего на мирную работу водной комиссии. Ни минуты на воспоминания. Тоска, разъедавшая сердце, потушена опасностями. Рядом скачут Овезов и его колхозники-текинцы в белых папахах. Даже круглолицый Фомич — техник-ирригатор — оставил свои рейки, теодолиты. Со своим вечным «черт знает что» трясется он в седле вполне по-кавалерийски и метко стреляет, прикусив пухлую губу.
И Мансуров опять комбриг. Отдает команды. Ползет по каменистым осыпям. Лежит в секрете, прислушиваясь к подозрительным шорохам и треску камыша.
Снова полное тревог время. Перестрелки в горах. Раскаты эха в ущельях от винтовочных выстрелов. Дробь пулеметов. Поднебесные перевалы. Гиблые солончаки, где и комар не летает. Гранитные обрывы. Каменные щели с засадами контрабандистов. Глоток ледяной воды из источника под одиноким чинаром. Сыпучий бесконечный бархан с крадущимися тенями. Сон на глиняной плоской крыше, где круглая луна заглядывает в смеженные веки.
Далеко в Европе бесноватый Гитлер развязал войну. Смятение охватило мир. В Иране зашевелилась фашистская агентура. И граница закипела. Споры из-за будничных арыков и норм воды — «бир су» — оказываются лишь предлогом. Пограничные конфликты вспыхивают один за другим. Контрабандисты озверели. Пролилась уже не раз кровь.
Колхозники днем в поле на тракторе, за плугом, с лопатой, с мотыгой. На хирманах борются за колхозный урожай. А ночью они бойцы-активисты в бригадах содействия пограничным заставам. И всюду — и в пустыне, и в горах, и в степи — рядом с зеленоверхими фуражками мелькают папахи. Туркменские воинственные джигиты преследуют нарушителей, вылавливают, рискуя головой, контрабандистов, подозрительных типов, «мирных торговцев», у которых под халатами почему-то прячутся револьверы, обрезы, николаевские червонцы, мешки с килограммами опиума.
Даже за рубеж просочилась слава председателя Овезова. «Он всюду сам, да два уха!» — высшая похвала его бдительности. Его иронический прищур глаз узнали многие отчаянные нарушители из контрабандистов. Страшен прищур его правого ястребиного глаза, когда к щеке прижат ласковый глянцевый приклад именного карабина, который он хранит с времен гражданской войны. Карабин всегда в углу хаули смазанный, начищенный, в боевой форме. Карабин отлично пригодился теперь, когда граница — кипящий котел, когда меткий прищуренный глаз ищет мушку и цель за ней, когда твердый палец медленно, уверенно нажимает на спусковой крючок и грохает выстрел. «Убирайся к праотцам!» — тихо говорит Овезов.
«Если ты не выстрелишь, в тебя выстрелят», — говорит медленно Мансуров, проследив в бинокль, как взлетела меховая шапка бандита и мгновенно исчезла голова в хаосе камней. Жутковато взвизгивают пули, совсем рядом вспыхивают фонтанчиками щебенка и песок.
В контрабандисты идут калтаманы, басмачи, бандиты. Многие из них изрядно умеют стрелять. А хозяева, те, кто снабжает их оружием и патронами, покуривают сейчас у себя в своих хорасанских имениях. Для них контрабанда — доходная, спокойная коммерция. На них работают исполнительные приказчики — с винтовками, наганами, кинжалами. Что из того, если кто-то из таких приказчиков не вернется, если где-то его закопают в ущелье, набросают на могилу камней, в лучшем случае воскликнут: «О-ом-ин!» Хозяин спишет в убыток известную сумму, чтобы нажиться на следующей, более счастливой сделке.
А что люди подвергают себя из-за десятка кран смертельной опасности, что жизни людей «на базаре вечности» идут за гроши — это никого не тревожит.
Овезов знает свое дело. Он отличный председатель колхоза и опытный земледелец. В свои пятьдесят лет он неутомимо правит трактором и столь же умело скачет на коне. Ему пятьдесят лет, но вчера он прошел за три часа двадцать семь километров, чтобы поднять погранзаставу «в ружье». Вчера же перед строем бойцов в зеленоверхих фуражках Овезову и трем его колхозникам комендант погранучастка вручил медали «За боевые заслуги». Боевые награды в мирное время мирным крестьянам Тедженской долины. Граница слишком близка. Граница тревожная, ощерившаяся винтовочными дулами, полная опасностей. А какая это граница — можно судить по тому, что на красном шелковом халате Овезова появилась еще не так давно медаль «За отвагу». А такие медали дают тем, кто заслужил их в бою.
Бои не утихают. Как в такой обстановке усидеть в комиссии, заниматься изучением каких-то планов, схем, бумажек, смотреть в оливковые, равнодушно-вежливые лица персидских чиновников, зная, что они будут делать все по-своему? Как в такое время сидеть сложа руки? Равнодушно наблюдать, как в одно мгновение какой-нибудь калтаман, не без попустительства кого-либо из чиновников, сведет на нет все усилия пограничной комиссии.
Ночами выстрелы будят раз пять-шесть. Хватаешься за ружье. Выбегаешь на окраину аула по теплой еще пыли. Всматриваешься в скачущие тени всадников, прислушиваешься к затихающему топоту копыт, такому тревожному, зловещему в ночной тишине.
Уж лучше поменьше спать.
Алексей Иванович в помощь пограничной комиссии по водным проблемам привлек стариков — народных ирригаторов. Яшулли фанатично уважали тех, кто занимался водой, кто старался увеличить поступление воды с Туркмено-Хорасанских гор на поля оазисов Каахка, Чаача, Меана. И хоть яшулли имели связи в прошлом с калтаманами и с зарубежными туркменами-джунаидовцами, в них Алексей Иванович нашел преданных помощников в делах водного разграничения, а когда в том появлялась нужда — и беззаветных воинов.
Именно от яшулли — а для того чтобы они разоткровенничались, потребовалось не так уж много времени — Мансуров много подозрительного узнал о селении Чайная Роза.
«Тихий, смирный, работящий», — говорил Овезов об аптекаре из этого богатого селения Меллере. Но тут же добавлял: «Оби гурэ гирифтанд» — «Из незрелого винограда сок выжмет».
Еще опаснее толстый глиняный хум — господин зарубежный шейх, мюршид-абдал Абдул-ар-Раззак, повадившийся в селение Чайная Роза. «Он выхлебает все вино, — говорил Овезов, — и по чаше камнем ударит».
Что делает он, шелудивый верзила, облезший шиит, среди суннитов-туркмен? Ведь шииты враги суннитов! Зачем совершает странные свои паломничества, что вынюхивает своим «бинии пахи» — толстым, приплюснутым, совсем не персидским носом, зачем выписывает кренделя своими ногами по Серахской степи?
Счастье сопутствует мюршиду. Пройдоха умудряется улизнуть и провести своих спутников под самым носом у пограничников. Казалось бы, простак с виду, копейки от рубля не сумеет отличить, а всех обводит вокруг пальца.
Даже опытный следопыт, знающий степь и тугаи Герируда, храбрец Овезов, прямой, зоркий барс, лишь пожимает плечами.
— Обнаглели, мерзавцы, — говорит комендант Соколов, — создали на участке омерзительную обстановку. Тут на каждого пограничника приходится по тридцать нарушителей. Война, развязанная Гитлером в Европе, обострила обстановку на Ближнем и Среднем Востоке. Реакционеры Ирана завели шашни с фашистами. Их полным-полно и в Тегеране, и в Хорасане, и, не сомневаюсь, на границе. Вот, к примеру, путешественники. Явно, они из фашистов. И с Меллером они, не иначе, проводили инструктаж.
Несомненно, Меллер был связан с Баге Багу, одним из главных контрабандных и диверсионных центров в Иране. Только до сих пор считалось, что владетельный помещик Баге Багу Давлят-ас-Солтане Бехарзи, или просто Али Алескер, работает на англичан. Теперь же выяснялось, что с переменами в Европе господин Али Алескер быстро перекрашивается. Как он лавировал между британцами и немцами, трудно сказать.
Аббас Кули туманно заметил:
— Бэ дасти дигар мор гирифт.
— Переведи, пожалуйста, — сказал Мансуров. — Не все знают фарси.
Разговор происходил в исполкоме в Серахсе в присутствии приезжих из Москвы.
— А что тут переводить, — подхватил Соколов. — Помещик Али Алескер ловит змею руками других. Загребает жар чужими руками. Раньше его люди делали это для мешхедского консула Хамбера, теперь — для тегеранского посольства Гитлера. Ловить рыбку в мутной воде Али Алескер мастак. Тем более вода в благословенном государстве Иран в связи с войной в Европе замутилась страшно. По поступающим из-за рубежа данным, в иранском государстве упадок экономии. В связи с денонсацией торгового договора с нами у персидских коммерсантов в торговых сделках полный застой. Контрабанда усилилась. За несколько кран люди в поисках средств существования идут наниматься к Али Алескеру. Сейчас у контрабандистов все пошло в ход: ковры, даже кошмы, кустарный шелк, кожевенный товар, краска, чалмы, швейные иглы, какая-то барахляная мануфактура. Ну, и лезут под пули за гроши. А большим зубрам вверяют провоз опиума. В Иране его сеют все помещики. Килограмм в Мешхеде, Ширтепе, Салехабаде, Калаинау стоит рублей семьдесят, а здесь спекулянты дают семьсот — восемьсот. На днях захватили в камышах троих… еще отчаянно отстреливались — у каждого по двадцать пять кило.
— Больше всего Али Алескер доверяет возить опиум джемшидам — людям Абдул-ар-Раззака, — как бы невзначай заметил Аббас Кули, — тем, что кочуют по Кешефруду. Другие джемшиды — на Бадхызе. Не пройдет контрабанда здесь, проскользнет через афганский Меймене.
Снова этот мюршид Абдул-ар-Раззак, толстый, неповоротливый. Казалось бы, непроходимая бестолочь, увалень. А ведь, оказывается, из тех, кто, как Насреддин Афанди, «даст верблюжонка, а потребует вернуть верблюда».
Уходил мюршид от пограничников прямо на глазах. Прямо как сквозь землю проваливался, смеялся над ними. Говорили, что он прятался в развалинах, которых так много в треугольнике, очерченном государственной границей, рекой Теджен и железнодорожной линией. Здесь на землях древнего орошения на каждом шагу высятся обвалившиеся башни, старые стены, древние сардобы — водоемы. Здесь вся степь изрезана оврагами-каналами, гигантскими насыпями. Здесь когда-то текла вода, сады рассыпали лепестки плодовых цветов, слышался девичий смех. Из-за этой степи шли сейчас переговоры с Ираном: чтобы персы не скупились на воду, дали возможность расцвести жизни. И эту степь всякие там али алескеры превратили «в базар смерти», торгуя контрабандными товарами.
Среди глыб старой пахсы, в лабиринте ходов и провалов, в компании калтаманов и скорпионов, в обществе змей и каракуртов предавался благочестивым делам господин святой абдал Абдул-ар-Раззак. Он выныривал тут и там, исчезал, подставлял под пули своих батраков — рядовых контрабандистов. Он ради прибылей ставил на карту все и заставлял своих драться до последнего патрона. И сколько уже пало пограничников, сколько свежих могил высилось в горах и степях, где лежали молодые бойцы из далекой России, Украины, Сибири!
Он сам держался в стороне — господин мюршид. Не возил с собой ни оружия, ни опия. Наузабеллах! Он посещал лишь дома бога — мечети при священных могилах, разрушенные мазары. Он совершал паломничество. Он молился.
И даже когда он наконец попался в развалинах мавзолея Абу Саида, он предъявил официальное разрешение на паломничество за подписями и печатями: «Наузабеллах! Не дай бог, чтобы мы нарушили высокие законы Советского государства».
Локти кусал Овезов. Соколов — так тот от расстройства даже заболел. Документы послали на проверку в Ашхабад. А мюршид каждое утро шел совершать омовения к кристально чистому источнику, с хрустальным журчанием вытекавшему из-под корней гигантских платанов, в густой тени которых свободно разместился бы эскадрон конников.
Раздувая толстые щеки, бормоча что-то под нос, мюршид-абдал молился. Он спокойно ждал, когда проверят его документы, и держался нагло-добродушно. Ничего нельзя было прочитать на его широкой физиономии.
— Вчера какие-то из-за рубежа пробрались и остановили грузовик, — рассказывал за ужином Овезов. — Даже не посмотрели на то, что рядом с шофером сидел командир, уполномоченный погранотряда. Обманом хотели взять. Стрелять начали. Да сами попались. Один кончился, другого уполномоченный скрутил. При них десять кило опиума взяли…
— Наузабеллах! — бормочет шейх, с аппетитом уплетая похлебку.
Заглядывая толстяку в глаза, старается Овезов уловить хоть тень беспокойства. Нет, все так же безмятежен святой шейх, равнодушен, невозмутим.
В игру включается Соколов:
— Вчера на нашем берегу шел нищий. Шел себе и шел. Только вдруг при виде нашего отряда шасть в камыши. И стрелять. Забрали его. Оказался даже не контрабандист — агент иностранной разведки. Такой с виду плюгавенький, а нашли и наган, и патроны, и взрывчатку, и даже капсулы с ядом. Говорит: «Я дервиш. Иду в Бухару к святым местам».
Под хитрыми веками Абдул-ар-Раззака прячутся благочестивые глазки. Жаль, уже сумерки и пламя костра прыгает, а с ним прыгают и тени на лице мюршида. Не разберешь, о чем думает преподобный.
Овезов скромничает. Он со своими активистами настиг шестерых. На двенадцати ослах везли вьюки. Кочакчи и снять винтовок с плеч не успели. Контрабанды везли на тысячи рублей.
— Большой убыток хозяину, а?
— Наузабеллах! Какому хозяину? — спохватывается мюршид. Но лицо его бесстрастно. Он ест жадно, громко, временами рыгает от удовольствия. Он сам вызвался приготовить ужин. Может быть, хотел показать, как изысканно он готовит. А любитель вкусно поесть — хороший человек. Да еще святой.
Он слушает с каменным спокойствием и другие вести с границы. В тот день нарушители напали на часового, сторожившего мавзолей, где под домашним арестом пребывал святой мюршид. Во время перестрелки подоспел Овезов. Нарушители были убиты.
— Жаль, — говорит, морщась, комендант, противник пролития крови. Он предпочитает забирать нарушителей живыми. — Жаль, говорю, потому что один в агонии все поминал Мешхед.
— Наузабеллах! Мир с ним в раю. Мешеди, наверное, был. Сколько крови, ох! Наузабеллах!
И он снова берется за пищу.
«Ты тут уж явно пересолил, — думает Мансуров. — Ты должен был бы сотворить молитву, узнав, что подстрелен мешеди».
Он рассказывает о других событиях последних дней. Банда из одиннадцати вооруженных пыталась прорваться из горных ущелий на равнину. Произошла перестрелка. Банда ушла в горы. Прикрывая ее отход, выскочила группа всадников. Снова перестрелка. Пал смертью храбрых пограничник. Вчера похоронили. Банду, оказывается, возглавлял старый джунаидовец Ораз Дурды.
— Вы не знаете такого? Говорят, он стоял близ кочевья джемшидов.
— Много их там, — спокойно говорит шейх. — Ох, наверное, туркмен этот Ораз. А туркмены сунниты. Они молиться к нам ходят. Плохие мусульмане. Однако что-то долго проверяют наши бумаги в Ашхабаде. Как бы наши мюриды не заволновались, не забеспокоились. Подумают еще, что с их учителем, то есть с нами, что-нибудь плохое случилось. Ох, ох! Маргбор! Маргбор!
— Что вы болтаете о мертвой поклаже?
Надо сказать, Мансурова обеспокоили слова абдала.
— Как бы из-за Герируда, — мюршид показал на желтое, становящееся оранжево-апельсинным солнце, — как бы оттуда вы не получили хурджун с маргбором. — Он прижал руки к своему большому животу и принялся издавать лаеподобный кашель. Наконец он с трудом выдавил из себя: — Мы не угрожаем. Мы разъясняем, господин комиссар. Если святой нашей головы не коснется неприятность, и маргбора не пошлют из кочевья.
Он зыркнул острым глазом. Уколол больно. И сердце у Мансурова невольно сжалось.
Да, не простая штучка этот святой. Мансуров провожает взглядом колышущуюся в сумраке всю в белом фигуру.
Медленно, важно поплыл мюршид совершать свои божественные раакаты и поклоны.
— Мертвую поклажу?.. — рассеянно спросил Мансуров. «Чем страшнее обезьяна, тем больше она кривляется», — говорят туркмены. Вот он чем угрожает. Вот на чем играет.
Ему вдруг померещились в хурджине бледные, посиневшие, такие дорогие, такие родные лица, искаженные мукой, болью…
Мертвые лица. Мертвая поклажа.
Вот он чем угрожает!
Вот как стало известно, где они — его любимые, его единственные! В Кешшефруде! В лапах мюршида. Радостную весть омрачил он, этот гад. Маргбор! Нет, его, Мансурова, на пушку он не возьмет.
Святой шейх творит у священного мавзолея Абу Саида Мейхенейского молитвы, а на песке у протоки Герируда расплывается пятно алой крови. Лежит, раскинувшись, словно в крепком сне, боец погранвойск. Стоят, опустив головы, бойцы, сняв зеленоверхие фуражки.
— Брать живыми! — повторяет Мансуров.
Свирепеет Овезов. Он понимает один закон: око за око, зуб за зуб. Но Мансуров тверд.
Операция продолжается. Жжет солнце. Все берега Герируда в колючих зарослях. Ежеминутно можно ждать пули.
За кустиками полоса белого, до боли в глазах, песка. Скотоводы роют в высохшем русле колодцы — ямы на глубину трех-четырех локтей и получают чистую, сладкую воду. Говорят, «сильсибиль» — вода райских источников.
Вода в реке появляется лишь в ноябре. Летом всю ее разбирают в Гератской долине на орошение.
Русло от самого Пул-и-Хатун пограничное, и песок его испещрен следами людей, баранов, ослов. Во все стороны разбегаются дорожки, тропки. Одни ведут за границу, другие в глубь Туркмении. И каждодневно на протяжении двух сотен километров стрельба, бешеная скачка всадников, крадучись пробирающиеся контрабандисты.
По высокому берегу катится, мчится белым клубком облако пыли. Из него выскакивает автомобиль Соколова. Да вот и он сам на подножке. Смуглый лоб в капельках пота. На гимнастерке расплываются темные пятна. Комендант здоровается с Мансуровым:
— С добрым утром! Кого ведете?
Лицо Мансурова почернело, даже шрам на виске потемнел, глаза утомлены, но сидит он в седле свечечкой. Рукой Мансуров показывает на шестерых пленников, конвоируемых колхозниками Овезова.
— Взяли на рассвете. Опий везли. Двадцать вьюков.
— Камень-командир, — откровенно восхищается Овезов. — У комбрига и тень каменная.
Мансуров пропускает мимо ушей восторги Овезова:
— Принимай, Соколов, публику. С юга перешли через границу скотоводы, не то берберы, не то джемшиды, якобы для выпаса овец. Человек сорок. Напали на пограничников.
Он отдает своего коня Овезову и пересаживается в автомобиль.
— На юг, — командует комендант.
Бойцы на заднем сиденье, несмотря на тряску, чистят и чистят и смазывают пулемет и карабины. Мансуров рассказывает:
— Перегон скота — предлог. Держатся нагло. Отказались платить пача — сбор за выпаску овец на нашей территории. Упорно движутся на север. Прогнать их ничего не стоило, но на рассвете прямо из-под земли появилась сотня всадников. Все вооружены немецкими винтовками. А из этих, — он кивает головой, — тоже не все контрабандисты. Овезов опознал переправщиков — проводят через границу всякий элемент. Дрались отчаянно, трех уложили. У нас благополучно. Ребята обстрелялись, их пули не берут.
Операция вышла за рамки обыкновенного пограничного столкновения. Кочевники патронов не жалели. К тому же кто-то стрелял из-за линии границы. Однако едва машина подкатила к полю боя, кочевники тотчас же сложили оружие.
Среди задержанных высокий, очень худой перс, не похожий на пастуха. Да он и не скрывал, кто он такой. Держался бесцеремонно. «Все одно отпустите», — говорили его острые, карие с желтизной глаза.
Он безропотно отдал оружие — отличный винчестер и не пытался сопротивляться. Он не контрабандист, не лазутчик. Он михмандор — дворецкий известного землевладельца Али Алескера из Баге Багу. Он — михмандор и управляющий имением господина Давлят-ас-Солтане Бехарзи и «оказался среди неотесанных, грубых поедателей верблюжьего дерьма волею случайного схождения светил». Собирал недоимки. Не заметил границы, попал к Советам, аллах акбар, нечаянно…
— Нас, почтенного раба божия, задерживать нечего. И отвозить в Ашхабад не нужно. Все равно наш милостивый и могучий хозяин прикажет вашим советским властям нас освободить. Они волки, а волки вечно голодны. Всегда чораймаки гонят баранов на лучшие пастбища. Что ж поделать, если на советской стороне пастбища лучше.
Словоохотливым оказался михмандор. Тема его разговоров была обширна: от всеевропейских интриг и драчек до нехватки кизяка для очагов бербери и джемшидов. И во всем он видел козни большевиков. А когда Соколов напомнил о «делах-делишках» хозяина Али Алескера и господина Меллера, михмандор начал ехидничать совсем по-стариковски:
— Вы высокий командир, большой командир, начальник, а знаете ли, кто у вас враги, а кто друзья? В Хорасан аллемани пришли, дружбу они с нашими водят. Почему вы их боитесь, когда надо совсем других бояться? Разве не дошло до ваших ушей? В Сирии французы и англичане собрали солдат полтораста тысяч. Хотят пойти походом на Баку, у вас, большевиков, нефть отнять. Аэропланы, танки приготовили. Вон где война вас ждет. А контрабандисты — несчастные люди с пустыми желудками. Вы, большевики, что называется, вооружаетесь на льва, а имеете дело с шакалом. Неба от веревки не отличаете. Много уже мусульман от пули неверных выпили из рук виночерпия судьбы напиток мученичества за фунт опиума, за коробку с парижскими духами. Что эти люди видят от жизни? Похлебку не попробуют, а рот обжигают…
Ни одним словом михмандор не обмолвился об аптекаре Меллере. Не сказал он ничего такого, что бросило бы тень и на его хозяина Али Алескера, которого он именовал полным пышным титулом.
Подоспевший в самый разгар спора Овезов прямо бросил ему в лицо:
— Плохо вы жалеете контрабандистов-калтаманов. Что же вы не скажете об этом вашему господину — Али Алескеру? Ведь все эти несчастные служат вашему помещику. Для него они попали под пули на границе, а помещику все одно что глоток воды проглотить. А Меллер в аптекаря? Пользуется, что Советы с Германией договор имеют.
— Меллер — трудолюбивый муравей, — вдруг вступился за аптекаря михмандор, — живет тихо…
— Муравей днем, дракон ночью.
— Придет время, придется ему усы подкоптить, — заметил Мансуров.
Михмандор внимательно посмотрел на Мансурова и вдруг отвесил ему поясной поклон:
— А с джемшидами лучше не воюйте. Они вроде ваши родственники, господин Рустем. Сидят они в своих кочевьях на Кешефруде крепко. Сам губернатор Мешхеда в гости к великому вождю ездит. Да, вы великий воин, и вам ссориться с великим Джемшидом не стоит… — Он помолчал, усмехнулся и вдруг пошел напрямую. — Ваша семья, великий воин, сейчас в шатре на берегах Кешефруда. Судьба вашего сына в руках великого вождя.
И тут камень-человек не сдержал движения души:
— Как живет малыш, как его здоровье?
— Сын ваш будет таким же великим воином, как и его отец, — вывернулся, усмехнувшись, михмандор.
Мансуров сразу понял, что дворецкий мало что знает.
— Вы его видели?
— Сын великого воина взял первый раз в руки винтовку. Сын великого воина отличным будет воином и… контрабандистом.
— Малышу далеко еще до винтовки, мальчик слишком мал. — Мансуров спохватился и смолк. Но михмандор не унимался:
— Со святым мюршидом надо бы вам поговорить. Он верховный наставник кочевий. Он все знает.
Снова мюршид. Мюршид все знает. Мюршид со своим зловещим маргбором! И к мюршиду идти со своим горем!
Вкрадчиво михмандор залебезил:
— Все знают вас, горбан. Нет такого великого воина, как вы, в мире. Я уважаю вас. Я желаю помочь вам.
И снова слабость овладела Мансуровым. Лицо Шагаретт. Кипарис с серебряным телом. Нежные руки мальчика на шее! Маргбор! На секунду отчаяние овладело им. Отчаяние беспомощности. Но только на секунду. Он процедил:
— Как? Как вы желаете мне помочь?
— Прикажите зеленоголовым освободить меня. Верните мне лошадь. Моих слуг. Сами садитесь на коня. И сегодня после полуночи ваша кипарисостанная окажется в ваших объятиях. А ваш сын скажет вам: «Папа!»
Неплохим психологом был перс. За каменным лицом Мансурова он разглядел сильные чувства. Он думал, что каменный человек, суровый воин не устоит.
Хотел перс заполучить в сообщники такую важную персону, как известный на всем Среднем Востоке крупный инженер, председатель Государственной пограничной комиссии. Хотел таким путем выручить мюршида-абдала.
А мюршид Абдул-ар-Раззак сумел позаботиться сам о себе. Воспользовавшись очередной перестрелкой, толстый, неповоротливый мюршид ужом уполз из мазара, что под двухсотлетним тенистым платаном. Мюршид исчез с помощью местных духовных лиц.
Местные имамы — сунниты, жестокие враги мешхедского шиитского духовенства. Ненависть и вражда между шиитами и суннитами жестока и непримирима. Но когда дело касается контрабанды и нарушений границы, между суннитским и шиитским духовенством воцаряется полное взаимопонимание.
Темны ночи на берегах Герируда-Теджена. Темен персидский берег. Ни огонька, ни искорки. Неспокойно на душе у Мансурова.
Маргбор! Мертвый груз! Кто бы поверил в это в наш век? Но мюршид-абдал грозил, и грозил всерьез, он на все способен. Но великий вождь, великий Джемшид! Он же отец Шагаретт. Он родной дед мальчика… Нежные детские руки с пухлыми ямочками играют его бородой, какой бы он ни был жестокий человек. Нет, все они из-под одной дерюги. Вот что значит лицом к лицу соприкоснуться с пустыней… Да, надо искать выход. Завел дружбу с погонщиком слона — строй ворота по размерам слона.
Суровую жизнь прожил Алексей Иванович. Суров и черств был он многие годы. Но нежность, найдя дверь в его сердце, осталась там навсегда.