Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е

Андрей Арьев За четверть века до начала сеанса

Как бы там ни страдала молодая неподцензурная проза северной столицы от непризнания и запретов в начале 1960-х, ущербной художественную рефлексию ее авторов не назовешь. Скорее даже у них вырабатывался своего рода комплекс литературной полноценности, и героя этой прозы мы удивительным образом застаем в момент, когда он «шел по Невскому, и совсем было хорошо!» Такова экспозиция рассказа Андрея Битова «Пенелопа». Рассказа, пришедшего автору на ум и записанного в одну из субфебрильных ленинградских ночей словно бы для того, чтобы уже утром следующего дня провидение одарило сочинителя завидной аудиторией. Едва сам автор вышел на Невский, как столь же случайно, сколь и кстати, повстречал неординарных слушателей — Эру Коробову и Иосифа Бродского. И это тоже было хорошо.

А через три года — в 1965-м — «Пенелопу», отвергнутую ведущими журналами, опубликовал альманах «Молодой Ленинград».

И тут кое-кому в Смольном и на Шпалерной стало нехорошо: кораблик-то из литературной совгавани отчалил непросмоленным. Как бы не дал идеологической течи, не затонул посреди фарватера! Впору было озаботиться, на кого списать неизбежную катастрофу, где искать виновных. (Была такая у властей изумительная формулировка: «Найти виновных!» Или, наоборот, как знак прощения: «Виновных искать не будем!» Понятно, что в первом случае их находили, даже если диверсантом нагрянул снегопад, а во втором не находили, сиди разбойник хоть в соседнем кресле.)

В случае Битова виновных поначалу вроде бы искать было и не нужно. Даром, что радостью для его героя было уклониться от общественно полезного труда, а печаль его настигала не в опасении расплаты за прогулянный на Невском день и бесцельно прожитые на нем же годы. Главное — мораль, финальное осмысление. Оно обнадеживало. Сомнительный битовский персонаж признавался: никому и ничем он помочь не в состоянии. Налицо, так сказать, кризис индивидуализма. И даже на лице: «Он шел, и ему казалось, что все его видят, столь освещенного солнцем, что все это у него на лбу написано».

Однако ж и самому ему смешным показалось бы ждать от кого-нибудь помощи. «И не надо помогать». С этой скорее лирической, чем прагматической, истиной жить было можно. Можно было жить, уклонясь от недреманной помощи коллектива. Быть зачисленными в тунеядцы и плохо кончить виделось угрозой менее катастрофической, чем шастать до старости на железных костылях идеологии. Осужденный в ту пору как тунеядец Иосиф Бродский представительствовал за всех и доказал, кто был прав.

Непонятный пыл и повышенная чувствительность питерского героя имеют объяснение: его взор направлен исключительно внутрь себя самого, коллективистской недреманной морали он не замечает в упор, ускользает от нее и в радости и в горе. Что говорить: герой битовского «Бездельника» даже в зеркале себя не узнает, и, уж конечно, никакому начальнику не постичь, чем у него голова забита. Такова экспозиция и других вещей Битова, если переводить их сюжеты в постылый социальный план. Их автор пишет об идеалистах, лишенных иллюзий, об освобождении от этих иллюзий, пускай ценой отчаяния. Того сокровенного отчаяния, что художнику бывает много ближе и дороже бодрости.

Смеяться-то они все, оглядываясь по сторонам, смеялись. Но за будоражащим любопытством и фрондерством просматривался у этих героев, равно как и у их создателей, второй, личный план. В сущности, он был первым. «Мне сегодня весело, — исповедуется себе самому герой повести Генриха Шефа „Записки совсем молодого инженера“. — Это, конечно, смешно…»

Оттого и хотели молодые авторы шестидесятых занять умы своих современников речью искусной и веселой, что отлично знали: все, о чем они пишут, о чем стоит писать, — грустно. Грустно, как говаривали в старину, от века.

Идеалистами без иллюзий были их герои, идеалистами без иллюзий были и их творцы, уже с так называемой оттепели пятидесятых подставлявшие себя всем свободным ветрам. Кому-кому, а им открылось сразу и незамутненно: что подтаяло, то и потекло. Далеко не всюду это были звонкие ручьи. Но все равно — настроение было весенним. Будоражили возможность с метафизической высоты окинуть взглядом мир, желание самим установить, с какой колокольни, кому и на каком языке дозволено судить о мнимых или истинных грехах своих современников. Не говоря уж о грехах собственных.

Помню, как в середине шестидесятых я разговорился со знакомой, весьма принципиальной и на удивление честной коммунисткой преклонного возраста, издательским работником одного культуроохранительного заведения на Фонтанке. Меня она прямо-таки ошарашила, обмолвившись о только что увиденном ею фильме Анджея Вайды «Пепел и алмаз»: «Это гениально!»

Уж что-что, а история романтического смутьяна, «в память о неразделенной любви к родине» перестрелявшего и случайных людей, и одухотворенного партийца, да так и не раскаявшегося, должна была, по моим представлениям, ее возмутить или хотя бы смутить. А тут: «Гениально!»

И вот, оказалось, почему. В финальной сцене фильма герой (его играл несравненный Збигнев Цибульский), студент, участник Варшавского восстания, спасается от преследователей на окраине провинциального городка среди каких-то развешанных белоснежных полотнищ, может быть простыней. Обагряя кровью сии символы чистоты и невинности, смертельно раненный, он выбирается на мусорный пустырь, на котором и кончает свое земное поприще. Эта сцена мою знакомую и потрясла: «Гениально! Старое умирает на свалке!»

Для нас, смотревших «Пепел и алмаз» другими глазами, все старое сосредоточилось как раз на противоположном полюсе: ностальгирующий по республиканской Испании однопартийный резонер с граммофоном ни в какое сравнение с нашим импульсивным современником, пренебрегающим — ради чести — и любовью и жизнью, не шел (Цибульский, хотя действие фильма относилось к 1945 году, принципиально играл своего героя в немыслимых дымчатых очках, небрежной распахнутой фирменной куртке и узких брюках, а за одни такие брюки — дико вспомнить — в Ленинграде конца пятидесятых можно было вылететь из школы или попасть в участок, да еще на следующий день прочитать про себя в каком-нибудь газетном подвальчике: мол, «не за узкие брюки, а за хулиганские трюки…»).

Словом, как в свое время острил Виктор Шкловский, фильмы, в которых буржуазия, разлагаясь, танцует фокстрот, не что иное как тот же фокстрот, «только благочестиво поданный». Правда тут недосказана ввиду ее ослепительности: условностью в искусстве восточного недоразвитого социализма вытанцовывался не «фокстрот», а «буржуазия».

Нахлебавшийся крови курпулентный призрак коммунизма, изображенный Вайдой в обличье жертвы, несомненно проигрывал в достоверности обаятельному террористу. Нет ничего удивительного в том, что сопереживали мы — убийце. Какие гекатомбы невинных свалены в расстрельные ямы, стерты в лагерную пыль его оппонентами, благочестивыми устроителями салюта в честь победы, под всполохи которого погибает герой польского фильма, особой тайны уже не представляло.

Не мог и в ленинградской прозе не проявить себя персонаж, оскорбительно пренебрегший учениями и даже мучениями ближайших предков. Герои Андрея Битова, Рида Грачева, Валерия Попова, Генриха Шефа не собирались ни сгорать на поприще служения чьему-то прошлому, ни чадить ради навязываемого этим прошлым будущего. Прямую честь и достоинство они находили в собственной, отдельно от советского государства взятой жизни. И даже предполагали, как, например, Рид Грачев, что настоящего общества в нашей стране не будет до тех пор, пока в нем не будет места настоящему свободному писателю. Что было и осталось очевидным идеализмом.

Заплачено за этот идеализм тоже сполна. Крайний его случай рассмотрен Борисом Ивановым в повести «Подонок». Его герой — точь-в-точь как у Вайды — отставной студент, интеллектуальный неврастенике прекрасным словом «сопротивление» в сердце. Кокетничающий придуманным им амплуа «поверенного Иисуса Христа», этот поклонник джаза пришел в мир, где, по его собственному выражению, господствует «панзверизм», и стал в этом мире — убийцей.

Автор снимает с персонажа романтический флер, называя вещи своими именами. Никаких поэтических метафор о «пепле и алмазе» — слово «подонок» не вызывает разноречивых толкований. И все-таки и автор, и читатель несомненно поставят это слово в кавычки. В той или иной степени герой «Подонка» — это «герой нашего времени», Печорин шестидесятых, помимо литературного, увы, имеющий и реального прототипа. Из чего не следует, что «Подонок» — документальная вещь. Сюжет повести завихрен вокруг философского мотива, а не вокруг истории деградирующей личности. В том-то и соль, что в сюжетных зеркалах повести отражаются, помимо главного героя, иные персонажи, чья благополучная судьба ни на каком нравственном основании не покоится вовсе. Так что падение героя, самого себя назвавшего «подонком», есть падение до уровня, на который кое-кто из его сограждан и не поднимался. Не исключено, что этот герой «просто» сошел с ума, как это происходит и с еще несколькими действующими лицами настоящего сборника. «Каждый несет в себе свою собственную, единственную ночь», — убежден центральный персонаж прозы Федора Чирскова.

По мысли Иосифа Бродского, высказанной в эссе о другом замечательном прозаике, начавшем писать в Ленинграде шестидесятых, Сергее Довлатове, дело тут в том, что он «принадлежал к поколению, которое восприняло идею индивидуализма и принцип автономности человеческого существования более всерьез, чем это было сделано кем-либо и где-либо. Я говорю об этом со знанием дела, ибо имею честь — великую и грустную честь — к этому поколению принадлежать».

Коктейль из рок-н-ролла с идеализмом оказался гремучей смесью. Никто не знает, что может стать последней метафорой, открывающей в искусстве путь к свободе. Путь, который сам по себе значительнее сомнительного миража на горизонте. «Ты наступишь, но тебя не примут», — завершил в 1965 году Бродский «Песенку о свободе». Этот скепсис был самоценен, он оправдывал отсутствие особого интереса к пункту назначения, но не подвергал сомнению идеальность решаемых человеком задач. Хватит и подобного рода интуиции, чтобы оценить самодостаточность художественной философии молодого ленинградского искусства тех лет.

В том, что рок-н-ролл и впрямь милее обрыдлой инвективы, отечественная номенклатура шестидесятых почуяла и сама, наоткрывав для себя закрытых увеселительных объектов на Каменном острове трудящихся. По выражению Бориса Иванова, «царство блата» здесь вполне разумно было приравнено к «царству добра».

Этому царству партейных, данных в реальном ощущении свобод только и недоставало орнамента из шедевров, «отражающих жизнь в ее революционно поступательном развитии». Таковые вскоре от молодых художников и поступили. И не на кого было пенять, если из желанных «зеркал искусства» глянули физиономии, одна другой перекошеннее. Мир поколения, прохлаждающегося в ожидании обещанного ему к пенсии коммунизма, — это и был мир гротеска, в шестидесятые еще довольно ядовитого, порой ужасного, но — гротеска.

Не надо долго листать эту книгу: первый же ее образ — честняги майора Наганова, придурочного охранника царства номенклатурной свободы из череды абсурдных историй Александра Кондратова, — говорит за себя сам.

Гротескна по своей природе и художественная манера Бориса Вахтина, чья проза заключает настоящее издание. Заглянем и за его край: венчает всю эту гротескную линию молодой ленинградской прозы шестидесятых написанная уже в семидесятые вахтинская «Дубленка». В этой повести современный Акакий Акакиевич дослуживается до известного чина «инструктора отдела культуры», чтобы в свою очередь быть посрамленным мафиозного типа Хлестаковым. Но здесь уже зеркало, в которое сподручнее глядеться потомкам наших авторов и их персонажей. (Заметим, кстати: гоголевская струна сильно звенела в питерском тумане шестидесятых. Проза того же Вахтина ориентирована преимущественно на ее звук: отвергая психологический реализм Чехова, в обход Толстого она устремлена к Гоголю.)

Хотя в искусстве власти по-прежнему настаивали на ритуале, они были не против того, чтобы и молодежь слегка порезвилась на огороженных для нее красными флажками танцплощадках. Литературное начальство и само делало положенные шаги навстречу дерзновенным талантам. Впрочем, шаги были заранее отмерены, и всякая «проба пера» усекалась цензурой. Одних эти игры закалили или изощрили, другим — опротивели, третьих свели с ума. Но, так или иначе, в сегодняшнем сборнике нет ни одного автора, который не напечатал бы что-нибудь в шестидесятые. Граница пролегла позже — между теми, кого судьба прибила к печатному берегу, и теми, кого она с этого берега смыла.

Знаменитый ныне ленинградский андеграунд 1970-х вовсе не состоял из одних отказавшихся от печатного слова при коммунистическом режиме гениев и диссидентов. Психологии тут вообще было много больше, чем политики. Те же авторы настоящего сборника Рид Грачев и Генрих Шеф, не уступавшие в шестидесятые как прозаики Андрею Битову или Борису Вахтину, из литературы канули в собственное «я», придя к тотальному умозаключению, что искусство ни их самих не спасает, ни мир в целом. Что было куда серьезнее проблем с публикациями. Рид Грачев уже в шестидесятые писал, что не желает заменять «живое нравственное мертвым социальным».

Не будем, конечно, игнорировать и общую ситуацию в ленинградской культуре той поры: сама по себе она кого угодно могла вогнать в депрессию. Особенно к концу этого периода, завершившегося позорной «братской помощью» Чехословакии.

Сформировавшийся к семидесятым андеграунд силою вещей отступил в подполье и настолько уже презирал официальную литературу, что никакого нравственного ущерба не почуял бы, урвав у мертворожденной беллетристики сотню-другую печатных страниц.

Тут необыкновенно хорош пример Александра Кондратова, кардинальнейшего — с точки зрения культуру предержащих чиновников — из врагов «бюрократического реализма» (воспользуемся определением Давида Дара). Несомненный homo ludens, как его назвал Лев Лосев, он еще в шестидесятые писал вещи, например романы «Здравствуй, ад!» и «Ночной шлем», которые до сих пор нашим издательствам, говоря забавным слогом классика, «не в подым». Никого не стремясь обойти и опередить, Кондратов от начала до конца, вдоль и поперек пропахал в нашей словесности все выпавшие из отечественного культурного севооборота пажити и даже пустыри. В мире, в котором «сияли пуговицы, но лица были сумрачны и хмуры», Кондратову было скучно. «Он был заучен, мой мир. Иногда менялась водочка. Порой — портрет вождя». Ясно, что в отчетливости видения автору этих строк не откажешь. Но влекло его в искусстве совсем иное, то, о чем написал М. Л. Гаспаров: «Особенность творчества Кондратова — систематичность. Если Крученых был романтик крайней левой позиции, то Кондратов — ее классик. Открыв прием, он не ограничится тем, что блеснет им, отбросит и погонится за новым: он будет разрабатывать его во всех направлениях до полного исчерпания».

Один из случаев подобной разработки приема до полного исчерпания представлен в настоящем сборнике рассказами из «Наганиады», бесконечной череды фарсовых преломлений полицейско-патриотического канона, которыми забавлял своих приятелей автор. Застолье издревле было на Руси формой культурного действия, и из него многое родилось именно в шестидесятые.

Но мы начали с другого. Самый неудобопечатаемый ленинградский прозаик шестидесятых в то же время издал в эту пору книг едва ли не больше всех остальных представленных тут авторов, вместе взятых. Бестрепетной рукой он писал все эти годы научно-просветительские книжечки об Атлантидах и чудовищах озера Лохнес. Причем делал это виртуозно и беззастенчиво. Помнится, какая-то его книжка, с названием, кажется, «Динозавра ищите в глубинах», обложку имела с таким рисунком: бутылка и рядом с ней стакан. Так сказать, ищите динозавра на дне бутылки… Добавим, что к своему 50-летию Кондратов издал как раз пятидесятую книжку этой своей просветительской серии. Неплохо получалось и у Сергея Вольфа — он просвещал детей, и тоже с большим успехом.

Прорывался к публике андеграунд вообще довольно агрессивно, с большим даже напором, чем в шестидесятые. Создание самостоятельного — самиздатского — литературного пространства тому несомненное свидетельство. Весьма точно сказал тогда один значительный литературный чин: «Мы-то вас худо-бедно печатаем, а будь ваша власть, вы бы нас не только не печатали — в трамвай бы не пустили!» Не прав он был лишь в том смысле, что жизнь в очередной раз оказалась затейливее любых о ней прогнозов: в отечественной словесности не власть поменяли, а трамваи ходить перестали.

Следует все же напомнить: Союз писателей в 1960-е отнюдь не состоял сплошь из оппортунистов и догматиков. А когда первые возобладали над вторыми, это и третьим пошло на пользу. То есть нескольким преданным собственно делу литературы мастерам — М. Л. Слонимскому, И. М. Меггеру, Д. Я. Дару, — открывшим свои литературные объединения для молодежи. Как стало ясно из сохранившихся до наших дней внутренних отзывов и рекомендаций журналам и издательствам, не оставляли надежд довести новую прозу до печатного станка Ю. П. Герман, Г. С. Гор, А. И. Пантелеев, В. Ф. Панова, Л. Н. Рахманов, А. Г. Розен и другие ленинградские прозаики старшего поколения. Иные из них, как, например, Дар, в гражданском смысле были ничуть не менее смелы, чем самые запальчивые из молодежи.

И все же ленинградская молодая проза 1960-х перешла в иное измерение по сравнению с прозой ее добрых наставников в северной столице, в Московской и иных необозримых отечественных областях.

Лишь в своих спонтанных проявлениях она была связана с желанием выдвинуть на литературную авансцену слово заведомо крамольное, поплясать на обломках «объективной реальности», отлакированной и преданной литературой соцреализма. Политикой новой прозы стала эстетика. Она же питала и раздражающе недоступную для понимания властей — в этом своем измерении — писательскую этику.

Обратимся еще раз к Бродскому: «Если мы делали этический выбор, то исходя не столько из окружающей действительности, сколько из моральных критериев, почерпнутых в художественной литературе. <…> Книги, возможно благодаря их свойству формальной завершенности, приобретали над нами абсолютную власть. Диккенс был реальней Сталина и Берии. Романы больше всего остального влияли на наше поведение и разговоры, а разговоры наши на девять десятых были разговорами о романах. Это превращалось в порочный круг, но мы не стремились из него вырваться».

Этот «порочный круг» был спасательным кругом петербургской культуры, заменой канувшего в небытие петербургского периода русской истории. Герой новой прозы шестидесятых — олицетворенный наследник «чудака Евгения», того, что «бедности стыдится, бензин вдыхает и судьбу клянет», и, конечно, пушкинского, неизвестно чем кормящегося самолюбивого обитателя Коломны.

В этом нельзя усомниться, обратившись, скажем, к героям Рида Грачева, к его петляющему на велосипеде вокруг Медного всадника простодушному Адамчику. Сформулировать, что такое нравственный императив, он не смог бы. Тем органичнее проступает сквозь образ авторское тавро: простодушие — в природе нравственных вещей. Особенно в век, когда гражданские свободы превращаются в звук пустой в устах лицемерных граждан. Для того чтобы в молодости набрести на этот мотив как литературно значимый, нужно было начитаться не одного Пушкина, но и его в этом вопросе предтечу — Вольтера.

Адамчик — работяга с мебельной фабрики. Немногим более преуспели в ленинградской жизни сами прозаики, возведшие подобного героя в перл создания. По выражению Владимира Арро, большинство писателей тех лет явились в литературу из «массы торопливо жующих младших научных сотрудников и инженеров» (Арро, разумеется, не исключает себя из их числа). А когда сами они и не принадлежали к итээровской прослойке, то все же не забывали героя своего к ней пристегнуть, как, например, Вольф в публикуемом рассказе «Как-никак лето». Забавно, что еще один прозаик, сделавший мысль о незаметном существователе северной столицы нервом своей прозы, — Борис Рохлин — из филологов сам подался в какие-то клерки одного из бесчисленных патентных бюро, а другой — Борис Дышленко — озаглавил цикл повестей выражением, самим за себя говорящим: «На цыпочках».

Тут-то интрига с возникновением новой питерской прозы и должна быть обнажена. По всей видимости, мы имеем дело с возрождением в ней «маленького человека», традиционного героя русской литературы, вроде бы окончательно пришибленного советским агитпропом. Возникает вопрос: а что, если это сам «маленький человек», собственной персоной, рванул на себя литературную дверь, так сказать, очнулся после вековой летаргии?

И чего это так радуется герой повести Битова «Сад»:

«„Господи! Какие мы все маленькие!“ — воскликнул странный автор. „Это так! Это так!“ — радовался Алексей».

Подобная радость, пожалуй, никому, кроме как новому питерскому герою, в русской литературе ведома не была.

Исследованию странной психической аномалии, позволившей в душе «твари дрожащей» открыть «величие замысла», не стыдно было посвятить хоть всю литературную жизнь. Доминантные черты петербургского сознания основательнее других исследованы тем же Битовым.

В сознании этом проза самым тесным образом переплетена с поэзией. В литературном отношении это важно в том смысле, что именно через поэзию любая новая культура интимнее и неразрывнее всего актуализирует прошлое и перекликается с ним. Не стоит забывать и фактов сугубо эмпирических: проза в шестидесятые росла под гул рукоплесканий, доносящихся с поэтических вечеров.

Лирика, по выражению Александра Кушнера, стала «плазмой искусства».

Каждому ее отпущено в равной мере. Так что содержание этой «плазмы» в душе «маленького человека» пропорционально неизмеримо большее, чем в душе какого-нибудь гиганта общественной мысли и супермена литературной трибуны.

Ни в будущем, ни в прошлом не отыскивается для одухотворенного прозаика тайны значительнее той, что скрыта среди обыденных забот в бытии простого человека с сердцем. Душа этого человека есть душа и тайна современного искусства.

Тайна эта совсем не умилительная. О «лирике» мы тут говорим не как о приятной эмоции, а как об экзистенциальном качестве бытия. Лирического бытия, обладающего такой скрытой энергетической силой, что при ее высвобождении сознание человека может быть затоплено. Едва ли не все сюжеты прозы настоящего сборника, в которых испытуется и подвергается деформации психика героя, обусловлены лирической перенасыщенностью этого сознания. Особенно тонко этот мотив разработан в представленных здесь вещах Сергея Вольфа и Федора Чирскова.

Герой Федора Чирскова — настоящий петербургский герой, истощающий и растрачивающий «восторг души первоначальный» «у бездны мрачной на краю». В его повести «Поражение», раннем варианте романа «Маленький городок на окраине Вселенной» (тоже до сих пор не опубликованного), зло преследует героя не в толпе, не среди людей, но без свидетелей, конфиденциально. Одинокий созерцатель, герой Чирскова давно из толпы выбился, он живет ожиданием битвы с пришельцем из космоса, гигантским зверем-цветком, вышедшим с ним на связь. Петербург Чирскова — это окраина мира, глухая провинция на пороге Вселенной. Вселенной, простирающейся прямо за окнами дома, за Марсовым полем, за деревьями Летнего сада… И в людном зале филармонии, слушая музыку, он представляет себя идущим «по дороге, которую раскачивало во все стороны, как люльку, подвешенную к звездам». Написано это тогда, когда автор еще не прочел у Набокова: «Колыбель качается над бездной».

«Принцип автономного человеческого существования» утверждается в прозе Чирскова как своего рода дар, ниспосланный страдающему человеку, герою, который у этого автора самым прямым, хоть и романтическим, образом «живет не только во времени, но и в вечности, не только в пространстве, но и в бесконечности».

Чирсков не был «романтиком» в обиходном значении этого слова, но он был «человеком романтизма». Его Ленинград — это та самая северная столица, о которой Александр Блок писал как о «глухой провинции», как о «страшном мире», из которого исчезли «стихии». Также и для Чирскова Петербург перифериен в масштабе Вселенной. В этой «провинциальности», в этой «ничтожности» — вся прелесть и весь дорогой сердцу автора смысл, открывающий в прозе Федора Чирскова тему «странной», лермонтовско-блоковской любви к родине.

Нет ничего удивительного в том, что изображаемый прозаиками шестидесятых тип личности оказался не всегда жизнестойким, но всегда способным к творчеству. Презрев напяленную на него шинель, «маленький человек», о котором полтора столетия со снисходительным или сострадательным пафосом заботились титаны мысли, теперь сам кроит гениев по своему образу и подобию. И никто ему не ровня.

Такова «поэзия жизни», открытая ленинградской прозой шестидесятых.

Ее авторы пишут как бы от лица «маленького человека», будучи при этом весьма большими искусниками в словесной области. Даже если они изъясняются от первого, весьма незначительного лица, их скромность неотделима от чувства собственного достоинства. И прежде всего, они не хотят становиться на котурны, не хотят проповедовать. Никто из них, какое бы он ни привлекал внимание читателя к своему внутреннему миру, не позволял себе завышать уровень самооценки — повальная беда не затронутых «петербургским веянием» молодых авторов той поры. «Ханжи ждут гениев!» — воскликнул Рид Грачев.

Едва ли не одним этим решающим душевным свойством — насмешливой корректностью самоидентификации — завоевал сердца читателей Сергей Довлатов. Из ленинградских шестидесятых он переселился в нью-йоркские восьмидесятые и уже там «всему миру» доказал, что художественный артистизм — изначально в природе маленьких вещей и людей. Как бы там ни называть довлатовского рассказчика, в глаза бросается, что он — не ангел. Не будет натяжкой умозаключить: лишь падшим внятен в Петербурге «божественный глагол».

Как раз в ту минуту, когда «петербургское веяние» окончательно сходило на нет, развеялось по коммуналкам, подвалам и мансардам, оно дало о себе знать вновь. Серебряный век, отпетый Михаилом Кузминым, Константином Вагиновым, обэриутами и, наконец, погребенный в ахматовской «Поэме без героя», был реанимирован с восторгом, вряд ли ведомым самим его бывшим насельникам.

«Оттепель» обнажила скорее заброшенные кладбища, чем «цветущую культуру». Но ничего страшного: кресты, что удалось на них обнаружить, всяко были дороже мумии, выставленной в Мавзолее. Пускай «ветвь бузины», щедро протянувшаяся, по выражению Ахматовой, «от Марины», протянулась с погоста, цветаевскими словами можно было тут же и утешиться: «Кладбищенской земляники крупнее и слаще нет!» Голосом из-под земли никто из молодых смущен не был.

Исходным содержанием петербургской литературы в целом является интуиция о неполноте земного человеческого бытия. Жизнь петербургским художником всегда ставится под сомнение, но по своеобразной причине — она испытывается мечтой, подозревается в сокрытии чуда:

И так близко подходит чудесное

К развалившимся грязным домам.

Эти слова Анны Ахматовой совершенно выражают дух петербургского творчества и могли бы стоять эпиграфом ко всей новой прозе северной столицы 1960-х годов. Чего она не остерегалась, так это «слишком человеческого», слишком земного — в них она находила отражение небесного и внечеловеческого. Отрицательное знание переплавлялось в положительное — о «мирах иных». Любой человек в Петербурге не равен самому себе, не в ладу со своей интуицией о превосходстве частного сознания над коллективным разумом.

Иначе говоря, петербургский автор утверждает лишь то, над чем можно тут же посмеяться. Об истине здесь осведомлены по отбрасываемой ею тени. Набоков, до которого в середине шестидесятых как раз и добрались в Питере, не зря предположил, что в руках художника лишь «обезьянка истины» — смех.

Сама сатира у прозаиков шестидесятых стала лирическим жанром. Можно даже сказать — преимущественно лирическим, как, например, у Бориса Вахтина в «Одной абсолютно счастливой деревне». Повесть эта — настоящий tour de force всего литературного движения шестидесятых, прямое превращение сатиры в лирический эпос. Начинается он почти как в Коране — с гимна корове, которая «жрет чертополох нежными губами, мудро давая молоко для народа». Именно через сатиру автор придает рассказываемой им истории эпический размах: «А над всем этим заведением, размножением, расширением и ростом двигалась история по своим железным законам, так что жители сначала были крепостными и земли не имели, потом стали свободными, однако с землей было по-прежнему плохо, потом стали еще более свободными и получили земли в изобилии, после чего они достигли вершины исторического развития и по сей день пребывают в колхозах».

Легко понять, что и о самой любви мало кто в шестидесятые писал откровенно. А если и писал, то начинал заупокой, как, скажем, Валерий Попов в прославившем его рассказе с анаграмматическим названием «Ювобль». Этот «вопль о любви» начинается с воплей, вестимо чем обусловленных: «Бутылка пошла по кругу, потом по квадрату…» Что было дальше, герою трудно вспомнить. «Потом он вдруг проснулся, неожиданно бодрый, и стал говорить ей, что все, конечно же, будет, и подарок он ей подарит, такой, знаешь, подарок, чтобы только им двоим, чтобы никому больше не пристроиться, только им.

— Понятно, — усмехнулась она, — то есть двуручную пилу».

Этот спонтанный юмор очень характерен: автор готов, как того требовали от русских писателей в советские и иные времена, «отражать жизнь». Но — с оружием в руках. Он даже не прочь найти в жизни что-нибудь типическое. Но — в случайном. «Чем случайней, тем вернее». Вообще всюду и всегда питерский автор свое «но» отыщет. У Попова этот понукающий «лошадиный» союз — едва ли не главный инструмент прозаического синтаксиса, направляющий самые банальные ситуации к непредсказуемому исходу.

Писателем Валерий Попов всегда оставался веселым. Но — умным. Утверждая, как это и пристало питерскому автору, что «все мы не красавцы», он нигде не стремится к угрюмым обобщениям. Поэтому именно из его прозы хочется выудить свидетельство того, что и лирика в чистом виде петербургским авторам ведома. Вот сценка из цитированного рассказа:

«Свою избушку они нашли по бревну, которое светилось в темноте. Они вошли, и он зажег спичку. Появились два весла, стол, высокая деревянная тарелка. Спичка разгорелась и стала похожа на трехцветный французский флаг. Потом она погасла, и больше они спичек не зажигали».

Прямая литературная ассоциация — «Той ночью они больше не читали» — использована здесь в ненавязчивой и элегантной манере. Не будем заниматься дешифровкой ассоциаций косвенных — навеваемых французским флагом. Они не менее блестящи, но растолкованию не подлежат, ибо никакой лирический умысел не подлежит раскрытию до конца.

Даже прославившийся больше других откровенными описаниями Валерий Холоденко старался придать своим эротическим вещам смысл по возможности туманно мистический. Самая нашумевшая из его повестей этого рода называлась не больше не меньше как «Законы молитв». Да и повествование этот автор старался снабдить орнаментом попричудливей: находил, скажем, «похожим на соитие бабочек» простой абажур. Впрочем, как раз Холоденко сейчас, увы, предан забвению.

Не говорю я тут о другом отчаянном аматере амурных дел, Владимире Марамзине, только потому, что, показав себя настоящим кудесником в изображении рискованных сцен, автор «Истории женитьбы Ивана Петровича» ставил перед собой задачи в первую очередь сугубо литературные: создание торжествующего над правилами академической грамматики художественного синтаксиса, соответствующего уровню мышления обыденной личности, каковой писатель и передавал функцию рассказчика. В двух словах: Андрей Платонов восторжествовал в этой писательской душе над Гюи де Мопассаном.

Персонажем «маленький человек» питерской прозы шестидесятых был в известной степени умышленным, как, впрочем, умышлен, по выражению Достоевского, и породивший его когда-то город. И следовательно, герой этот прежде всего открыт культуре, обеспокоен, а не утихомирен ею. Он обладает текучим, незавершенным в своей преизбыточности сознанием, «в самой нерешенности и нерешаемости которого кроется его последняя глубина», как считает известный исследователь «петербургского текста» В. Н. Топоров. Все здесь стремится обернуться своей противоположностью и вне этой противоположности лишается смысла, прямее говоря — жизни.

Если автор этого сборника начинает повествование с уверения во врожденном «благоговейном отношении к дружбе», следует сразу насторожиться: скорее всего, темой произведения станет переживание коренной ущербности этого чувства, мысль о гибельной невозможности преодолеть границы собственного «я».

Человек в Петербурге — собеседник непостижимого. Закончить жизнь — это значит прервать с ним диалог. Самым поразительным и кардинальным образом эта диалектика усвоена в Ленинграде шестидесятых Генрихом Шефом. Буквально с младых ногтей его персонажи погружаются в бесконечный диспут с неопознанными в себе самих субъектами. Кошмарнейший из вариантов представлен его «Диалогом». В нем чуть ли не с пятилетнего возраста жизнь героя обогащается и разъедается сплошной рефлексией: «Как же так? — думал я. — Чтоб стать врагом, надо посметь? А если мы не враги, то мы ничего не смеем? Смеет только враг?» И наоборот: «Он мне сказал: как ты посмел? Значит, я не смел сметь, а смеет только он, невраг, а я, став врагом, ничего не смею? Враг вообще ничего не смеет, потому-то он нам и враг, а смеем одни только мы?»

Увы, «маленький человек» в XX веке стал еще и «человеком из подполья».

Кому из художников, выросших в послеблокадном Ленинграде, не случалось лирически бормотать: «Нас воспитала красота развалин…» В эстетизме прозы шестидесятых есть большая доза довлеющей себе эстетики ужасного. Ее яркими метафорическими всплесками жива проза Олега Григорьева, у Чирскова в «Поражении» зло, можно сказать, на пуды мерено, а метафизика «Диалога» Генриха Шефа — сплошная трансплантация кафкианского ужаса в пустоты современного подпольного сознания…

Замечательно, однако, и то, что на высшем, творческом уровне никто здесь дара речи не теряет. Даже тогда, когда, как у того же Шефа, бесконечный повествовательный речевой поток низвергается, материализуясь в бесчеловечные, самоубийственные образы.

Выпестованный Достоевским «антигерой» стал «героем» петербургской литературы, чутко уловив единственно достойное для себя поприще: главное в исторической перспективе — чтоб «слогу прибавилось».

В советское время он много выиграл, этот «антигерой», в сравнении с пламенными конформистами, заполнившими не столько даже страницы книг, сколько ряды кресел ленинградского Дома писателя, бывшего дворца графов Шереметевых, сгоревшего (точь-в-точь как у Булгакова «Грибоедов») в час распавшейся связи времен да с тем и ускользнувшего из-под писательской юрисдикции. Теперь даже на пепелище не посидишь.

Божественная ирония здесь в том, что девизом Шереметевых, запечатленным в их гербе, значится изречение «Deus conservat omnia» — «Бог сохраняет все».

И на этот раз прав Бродский: «Бог сохраняет все, особенно — слова…» О них питерская молодежь и позаботилась прозорливо еще в шестидесятые, они ее и не подвели.

Потому что слова сами собой и идеологию пестуют, ежели в таковой появляется нужда.

Не будем рассуждать о банальностях: мол, писателей без идеологии не бывает. Нам важно подчеркнуть лишь то, что в шестидесятые проза в Ленинграде в первую очередь признала верховенство слова, никакой идеологии его не подчиняла, а если и выводила ее, то из слова же.

«Наша родина — язык». Сейчас это звучит тривиально. А для прозаиков шестидесятых это было открытие — и какое открытие! Владимир Губин, например, едва ли не каждого персонажа помещал в своего рода языковые ячейки, исключительно из этих медовых сот лепя свою прозу. Литература со стертым языковым рельефом могла воссоздать, по его замечательному слову, лишь «тьфу-бытие», уродливый фантом вместо реальности.

«Не мы работаем над словом, а слово работает над нами», — приблизительно так формулировалось в шестидесятые общее литературное кредо.

Работать над словом можно лишь в целях органической природе слова чуждых, но, прислушавшись к слову, в нем, конечно, можно различить много обертонов, идеологии не безразличных.

Совершенно ясно, скажем, что увлеченный спонтанной точностью речи Юрия Олеши Сергей Вольф «социально значимым» автором ни в жизнь бы стать не смог — и не стал; что пробужденный под звездой острого галльского смысла Рид Грачев его же лезвием себя как художник и изранит; что сумрачный германский гений Генриха Шефа повергнет в сумеречное состояние не только его героя; что, пораженный обэриутами Олег Григорьев в детской литературе лишь дурака будет валять, а творить — для таких же, как он, ценителей абсурда слова и черного юмора… Что бы там ни говорили, а баловавших в «детской комнате» писателей — Виктора Голявкина, Вольфа, Григорьева, Ефимова, Марамзина, Попова — дети читали с меньшим толком и удовольствием, чем их родители. Слава богу, что всем им удавалось кормиться в литературном закуте под вывеской «Детская литература», но вообще-то, с точки зрения Павлика Морозова — Макаренко — «Молодой гвардии», всяческие гороно и облоно в шестидесятые не должны были бы подпускать их к школе и на выстрел рогатки. У Олега Григорьева даже младенцу понятно: «Дяди Степы только в книжках интересные бывают, а на улице увидишь, так от страха умереть можно…»

Единственным из серьезных неподцензурных прозаиков, кого философские аспекты прозы интриговали больше, чем языковые, был, пожалуй, Игорь Ефимов (то же самое можно сказать и о Борисе Иванове, но он вообще по интеллектуальному складу более генератор творческих идей, чем собственно прозаик). Именно он написал самую крупную вещь шестидесятых — до сих пор не опубликованный в полном объеме роман «Зрелища». Человек стоит в нем между «ведением» и «неведением», между «я хочу» и «я могу», то есть перед экзистенциальной проблемой выбора. Говорящая фамилия главного героя романа — Троеверов — дана личности, формирующей и раскрывающей свое сознание при помощи самоанализа во вполне определенной исторической ситуации. «Зрелища», вероятно, наиболее представительный «литературный памятник» шестидесятых, увенчанных в самом начале семидесятых «Пушкинским домом» Битова.

Главные сохраненные слова, под созвездием которых блуждала в те годы проза, не антисоветские, а традиционные петербургские слова — о «природе» и «культуре», об их антитетической взаимообусловленности.

У Инги Петкевич чуть ли не аллегория сочинена на этот счет — о перерождении природной улыбки в культурную усмешку. В маленькой повести «Эники-беники» деревенская героиня по имени Улыбка, пробужденная к сознательной жизни лирическим шедевром Пастернака, уезжает от своей волшебной козы в город, где цивилизация вгоняет ее в анабиоз. Изнемогая, она засыпает в кресле с позолоченными ножками под бюстом Энгельса — во время товарищеского суда над ней самой. Со времен Гоголя и Достоевского в Петербурге самые наивные, самые естественные мечты о счастье, материализуясь, оборачиваются фарсом. И тем самым — трагедией.

В беспочвенно запредельном городе «маленьких людей» и грандиозных фантомов «все изменяется не изменяясь» — согласно излюбленному выражению Бориса Вахтина. Комплекс идей, сформулированных в шестидесятые годы XIX века в Петербурге и называемых «почвенническими», в шестидесятые годы века XX вновь был актуализирован в северной столице. Жила новая культура по изначально предъявленному самой себе двойному счету: утопическая надежда создания приватного парадиза над бездной соседствовала здесь с инстинктивной жаждой «стать твердой стопой на твердое основание», по выражению гоголевского героя. То есть с жаждой укорененности, с мечтой о независимом от Провидения частном существовании. (У петербуржца сама вечность «раздвоена», заметил недавно Андрей Битов.)

Двойной петербургский счет породил новый тип людей, новый тип личности — знаменитую русскую интеллигенцию, отличающуюся, по остроумному и точному выражению Георгия Федотова, «идейностью задач и беспочвенностью идей». Не будем забывать, что сам-то Федотов и был в глазах впервые его открывших благодарных питерских потомков солью этой самой интеллигенции…

«Маленький человек» Петербурга — это и есть «интеллигент». По меньшей мере — его неотлучный двойник.

Что выдает его последнюю тайну: он человек романтического закала. Классический романтик. Маленький человек в поисках Бога. Вне соборных стен.

Поскольку сама же петербургская интеллигенция понимала свой «первородный» грех лучше других, она и выработала защитную «почвенническую идеологию». Это нужно подчеркнуть: «почвенничество», как таковое возникло в самом интеллигентном из российских городов, в самом беспочвенном углу необозримой империи. Беспочвенным даже и буквально: нет почвы, одни разверстые хляби, болота да экспроприированный у финнов гранит.

В 1960-е в Ленинграде самым интересным из «почвенников» оказался Борис Вахтин, лидер литературной группы «Горожане» (в нее входили также Владимир Губин, Игорь Ефимов и Владимир Марамзин), сформулировавший основной тезис: «В городе — ни в каком — нет отечества; не обнаруживается». Это, конечно, было в духе Достоевского: «Мы возвращаемся на нашу почву с сознательно выжитой и принятой нами идеей общечеловеческого нашего назначения. К этой идее привела нас сама цивилизация, которую в смысле исключительно европейских форм мы отвергаем».

Опыт XX века подсказывал Вахтину, что последнего, отвращающего нас от европейской цивилизации движения делать все-таки не стоит. Антиномичность его позиции состояла в том, что русская трагедия для него не обязательно трагедия отлучения от земли, много большие беды несет отлучение от ее языка, что не одно и то же.

Тема искушения и искупления, лежащая в основе сюжетов Вахтина, — это тема современного «человека культуры», тема веры, диктуемой изначальной интуицией о Слове. И в этом отношении прозрения вряд ли в чем остальном солидарных Вахтина и Бродского смыкаются и переходят в один виток петербургской духовной спирали.

В Петербурге идеи Достоевского были популярнее, чем где-либо, но популярность эта всегда носила обоюдоострый характер, характер приятия-неприятия. Да и само его «почвенничество» далеко не всегда выходило на первый план. Общечеловеческое назначение Достоевского в XX веке осуществилось благодаря актуализации вовсе противоположной стороны его сознания. Иначе говоря, о монолите этого сознания лучше всего судить по его трещине. При всей своей неизменно декларируемой русскости, при всем своем почвенничестве, при всем признании народных ценностей как высших в истории Достоевский как раз в петербургских вещах оказывается едва ли не самым беспочвенным писателем России — да и всего мира, — непроизвольным носителем заповедей духовного странничества, художником в высшей степени планетарным, урбанистическим, певцом подпольного, неорганического быта и бытия.

Не так ли и у Вахтина? Главка «Россия» в повести «Ванька Каин» завершается у него характерным возгласом художника-горожанина: «Только слепой не видит распятия в кресте своего окна и нимба настольной лампы».

Своеобразное «почвенничество», особенно ярко проявившее себя в «Одной абсолютно счастливой деревне», весьма отлично от «почвенничества» набиравших силу в ту же пору таких писателей, как Василий Белов или Валентин Распутин.

Исторически создатели всех оттенков почвеннических теорий в России — это жители Петербурга, его интеллигенция. К крестьянскому сословию или к государственной администрации они не тяготели и не принадлежали. Да и вообще от «природы» были страшно далеки. «Природа» для них — это всегда что-то летнее, «дачная местность», — воспользуемся уточняющим подзаголовком одной из повестей Битова. Да и в настоящем сборнике достаточно заглянуть в оглавление: «Летний день», «Как-никак лето»… Словом, к сельской жизни наши прозаики имеют отношение весьма косвенное. Их учителя — выпестовавшие свои теории в петербургском журнале «Время» Достоевский и Аполлон Григорьев — самые городские русские авторы XIX века. Лишь в городе, в котором лучше всего ощущается долг человека перед землей и жажда этой земли, подобные теории могли стать нелживым мироощущением.

Возвращает или нет земля первоначальный восторг души ей поклонившимся — вот на чем держится интрига многих вещей этой книги.

Сюжеты Сергея Вольфа особенно в этом отношении удивительны. Психологически тонкая, потому что точная, его проза в завязке всякий раз исходит из какого-нибудь городского кошмара. Совсем не из одного пристрастия к Хемингуэю (в каковом пристрастии — сплошь — обвинялась молодежь шестидесятых) большинство его героев сидят на крючке рыбалки, ловят, подобно Нику Адамсу из «У нас в Мичигане», разных там «кузнечиков пожирнее». В городе же ловят кайф от джаза, город для них место, в лучшем случае, нейтральное, неважный пункт, где они находятся проездом. Для прозы супергорожанина, каким Вольф является по рождению и воспитанию, тенденция, как теперь выражаются, знаковая. Показательно, например, уже название его единственной «взрослой книжки» с рассказами шестидесятых годов — «Двое в плавнях». Еще натуральнее, как тогда шутили, было бы вывести на обложке: «Двое в плавках». У Вольфа петербургское почвенничество забрело куда-то в кущи руссоистской утопии…

Для одуревшего в городе героя рассказа Вольфа «Как-никак лето» сумасшедший момент истины в ту самую тончайше запечатленную минуту и настает, когда он, крича от упоения, побежал «куда-то в лес» и — «это уж совсем стыдно, вот ведь стыд-то какой! — стал даже плакать от счастья и целовать — вы только представьте! — да, целовать стволы деревьев и всякие там листья и веточки».

Круг замыкается: «почва» рождает метафору «любви», от которой во все века сходят с ума.

Как тут не вспомнить снова о рефлексии несравненного лирика и кровного интеллигента из беспочвенной северной столицы, как не вспомнить Александра Блока — среди гранита и туманов до слез и отчаяния доводившего себя строчками из «Макбета»: «Земля, как и вода, содержит газы, и это были пузыри земли…» Так выражалась его тоска по органической и органичной культуре, заколдованной, намекающей о себе лишь болотными призрачными видениями. Это была тоска по «почве», по ее сакральной жизни.

Мысль об общечеловеческом долге образованных людей перед землей, перед «почвой» в 1960-е была своего рода ранним прорывом в сферу завладевшего людьми в последнюю четверть XX века экологического мышления.

Силу для сближения с землей черпать приходилось, однако, не в окружающей советской действительности, а в языке, в поэтическом ощущении того, что «в почве бродит слово». Это переживание сразу же уводило прозу шестидесятых за рамки бытового реализма: «Ее величество корова сидела веками за прялкой, стояла пожизненно под ружьем от Полтавы до Шипки, только корона у коровы не на голове, а на животе и называется вымя». Это опять из «Одной абсолютно счастливой деревни», художественную эволюцию автора которой можно определить его же парадоксом: «Назад, то есть вперед, но в противоположном направлении».

Канонам психологической прозы Вахтин сознательно предпочел надпсихологическую красочность «большого стиля», неотделимого от стихии карнавала. Праздничное отношение к слову, к самой по себе русской речи — при драматичности изображаемых коллизий — таков был эмоциональный настрой прозы Бориса Вахтина и его друзей во времена, когда к печати им доступ был практически закрыт и они «издавались не издаваясь» — в мире «бесконечном, как Сибирь».

Теперь, когда мы, наконец, попали на редкостный для нашего отечества сеанс свободы, залы культурных учреждений пошли под более сильные, чем писательские выступления, зрелища — чуть ли не под бои гладиаторов. Да и в сохранившихся для литературных вечеров мест, как правило, достаточно. Что ж, будем надеяться на тех, кто не торопится, на тех, кто еще не пришел.

Загрузка...