Моей жене Ирине
довольно-таки длинной, теряется в веках, но начинается на склоне высокого берега синей реки, около этого леса, под именно этим небом. Царица-матушка Елизавета Петровна, отменившая смертную казнь и тем зародившая в нашем отечестве интеллигенцию, повелела двум староверам, Михею и Фоме, здесь поселиться, и они поселились, срубили себе избы, завели жен и детей, дети их размножились, избы их тоже размножились, поля расширились, стада выросли. А над всем этим заведением, размножением, расширением и ростом двигалась история по своим железным законам, так что жители сначала были крепостными и земли не имели, потом стали свободными, однако с землей было по-прежнему плохо, потом стали еще более свободными и получили земли в изобилии, после чего они достигли вершины исторического развития и по сей день пребывают в колхозах. Но не про историю тут речь. Сначала про корову.
Корова жрет чертополох нежными губами, мудро давая молоко для народа.
Корова похожа на деревню.
Ее величество корова сидела веками за прялкой, стояла пожизненно под ружьем от Полтавы до Шипки, только корона у коровы не на голове, а на животе и называется вымя.
У деревни корона тоже на животе.
Из труб городских не льется молоко, никакое заседание не даст сметаны, и жрать на асфальте корове нечего.
Корове вообще грустно, а тем более на асфальте.
Назвать женщину коровой — высшая похвала, но не в нашей стране, а в Индии. Потому что там у мужчин независимый темперамент.
— Мы имеем вымпел на Луне, а покоса там нет — грунт не тот, — объяснил соседу Постаногов, когда они думали вслух о жизни на других планетах.
— Совершенная целина там, надо представлять, — размышлял сосед.
— Богатая целина, — сказал Постаногов. — Начальство все предвидит.
— И не говори, — громко подумал сосед. — Вот опять, значит, корову иметь разрешили. Если что запретят, то потом обязательно разрешат, как же иначе.
— Терпеть не могу, когда человек суетится, — сказал Постаногов. — Глаза вытаращит, руки-ноги дергаются! Не человек, а какая-то жужелица получается.
— Почему это я жужелица? — обиделся сосед вслух.
— А кто же? — спросил Постаногов. — Тут все продумать надо, а ты: «корова! корова!»
— А что тут думать, — сказал сосед. — Корова — она и есть корова.
— Начальство все предвидит, — сказал Постаногов.
— Я уже привык, что предвидит, — снова обиделся сосед.
— Вот и не суетись со своей коровой! — сказал Постаногов.
— Нету меня никакой коровы! — рассердился сосед. — Тридцать лет уже не имею никакой коровы!
— Твоя корова за тридцать лет знаешь сколько хлеба съела бы? — сказал Постаногов. — А мы травой кормись? Нет, не люблю я, когда человек суетится, не по плану живет.
— Почему это не по плану? — спросил сосед.
— А как же, — сказал Постаногов. — Вот через десять лет ты что, например, будешь делать?
— Это невозможно сказать, — сказал сосед.
— Вот и не имеешь плана, — развел руками Постаногов. — Так что зачем тебе корова?
— Какая корова? — спросил сосед.
— Вот которой нет у тебя, — сказал Постаногов.
— Ни к чему мне корова, которой у меня нет, — сказал сосед.
— Вот и не пускайся на хитрости, — сказал Постаногов. — Спокойно живи.
— Я уже привык спокойно жить, — сказал сосед.
Если подумать, в чем она, главная правда этой исторически сложившейся деревни, то тут она вся и есть в словах соседа, тихо сидящего рядом с Постаноговым на лавочке у забора и повернувшего к закатному солнцу дубленое лицо, поросшее твердой седой щетиной. Эта правда незамысловатая какая-то, даже ерундовая, в сущности, плевая, но, однако, главная, потому что течет река, зеленеет земля весной, неторопливо идут дожди над полями, неторопливо идут люди на поля, неторопливо идут годы сквозь деревню, как странники, что брели когда-то через деревню на поклонение святым местам, не находя здесь, чему поклоняться.
— Ничто так не выбивает меня из седла равновесия, как коромысло, — сказал Михеев, — возбуждая меня нестерпимо.
— Оно, конечно, ни на что такое не похоже, что может возбуждать, отнюдь, и не воображайте, форма его невинна, и материал его невинен, а вот возбуждает.
Как увижу коромысло, так хоть караул кричи. Но если закричать караул, то это будет в возбужденном состоянии ужасно глупо.
Я мог бы объяснить, что на коромысле носят ведра, в ведрах носят воду, вода в ведрах тяжелая, коромысло давит на плечи, плечи напрягаются, давят на спину, спина выгибается, давит на зад, зад выпячивается, давит на ноги, ноги выпрямляются, бедра напрягаются, а воду в ведрах на коромысле носят только бабы, а бабы бывают в деревне не только старые, попадаются и молодые, особенно раньше, когда нынешние старые бабы были молодыми и их было, естественно, гораздо больше, то есть молодых, которые теперь старые, потому что старых теперь больше, чем молодых, поэтому тогда молодых было больше, чем теперь молодых, и они больше носили воды на коромыслах, и плечи напрягались, спины выгибались, зады выпячивались, ноги выпрямлялись, но видишь, какое длинное получается объяснение, а я еще далеко не добрался до самого главного, а именно, что происходит со мной, когда я вижу коромысло и знаю, что на коромысле носят ведра, в ведрах носят воду, вода в ведрах тяжелая, коромысло давит на плечи, и происходит вот все то, что я мог бы объяснить, но не стану, потому что это надо было бы рассказывать всю жизнь, столько тут подробностей. А суть дела в том, что коромысло не потому так выводит меня из себя, что там вода тяжелая и так далее, а потому, что его часто носила на плечах и так далее вот та Полина, про платье и рубашку которой, украденные мной во время ее купанья в реке, я еще расскажу, как только распутаюсь с коромыслом. Она нырнула, я выскочил из кустов, схватил рубашку и платье, сбегал к иве, спрятал рубашку и платье в дупло и снова засел в кустах, а она вылезла из воды, искала-искала, искала-искала, я не выдержал и фыркнул в кустах, она бултых обратно, но это после, сначала кончу про коромысло.
Она идет с коромыслом, на коромысле ведра, в ведрах вода, вода тяжелая, это я уже рассказывал. Она идет, а я иду в двух шагах сзади и неторопливо ей объясняю, потому что зачем торопиться, куда она убежит с коромыслом и полными ведрами, неторопливо объясняю, как я ее сильно люблю, и какая у нас может быть сильная любовь, и какие у нас пойдут сильные дети, а у наших детей какие будут замечательно сильные внуки, а она пытается обернуться, чтобы мне неприятность сказать или хоть глазами на меня сверкнуть, но куда же тут обернуться, когда коромысло тяжелое на шее и голову не особенно-то повернешь, а когда она пытается целиком вся обернуться, то, пока она со своими ведрами разворачивается, я вполне успеваю прибавить шагу и разворачиваться вслед за ней, так что, сколько она ни вращается, я вполне успеваю вращаться за ее выгнутой спиной и говорить ей, что ты повращайся, мне это нравится, потому что, во-первых, внимание мне этим оказываешь, а главное, во-вторых, подольше меня послушаешь и лучше проникнешься ко мне чувством любви, из-за которой я унес твое платье и рубашку тогда, вовсе не из-за хулиганства, а чтобы иметь возможность с тобой подольше поговорить, потому что ты мне этой возможности не давала, пока я не спрятал решительно твое платье и рубашку в дупло, и тогда мы имели с тобой обстоятельную беседу, потому тебе из воды деваться было некуда, а уплыть от платья и рубашки ты тоже не могла, и поэтому голова твоя из воды торчала и, хочешь не хочешь, на меня глядела и внимательно слушала. Повращаемся, повращаемся, а потом она идет дальше, потому что ей надо нести воду, и очень долго она вращаться не может, утомляется, и она идет дальше, и лягнуть меня у нее тоже не получается, потому что вода в ведрах тяжелая и ноги выпрямляются, и на одной ноге тут не поскачешь ни при каком здоровье, так что она только чуть-чуть брыкнет ногой и поскорее ставит ее на место, чтобы целиком не упасть.
Вот так ходил я за Полиной и по пыльной дороге, и после дождя и не могу теперь спокойно видеть коромысло, посмотрю на него и будто огонь проглочу — сначала во рту горячо и высыхает, потом в горле жечь начинает, потом сердце вспыхивает, потом уже весь горю. И опасен я стал для деревни и вреден для народа, потому что не владею собой при виде коромысла и весь горю. Вот из-за этого коромысла жизнь у меня стала отвратительная, что-то делать надо, невозможно мне, чтобы так продолжалось.
Правый берег был пологий, как и полагается, а левый был крутой, и в нем стрижи рыли норы под гнезда — можно засунуть руку по локоть, а до гнезда не дотянуться, как не дотянуться до луны, золотеющей в реке по вечерам, когда из садов, темных, как омут, доносятся песни любовного содержания, а река течет, занятая своим делом, и ей некогда любить деревню больше, чем она ее любит, нет у нее для большей любви досуга, и я купаюсь в этой пробегающей мимо реке, и она любит меня прохладно и нежно, ласкает мне шею, живот и щиколотки, любя меня в ту меру, которая мне соразмерна, а я невелика и в реке и вообще.
А Михеев думает что? Что я на свете самое главное, и поэтому он для меня человек недостойный и ограниченный, а он даже в армию идти не хочет, пока на мне не женится, а он скоро будет призывник, и ему надо будет идти в армию, и мне его жаль немного, но только не до слез, хотя у меня лицо и мокрое, но это от реки.
Я теперь от него спряталась надежно и одежду спрятала, чтобы он не нашел, и интересно, где-то он меня сейчас ищет, где-то он сейчас бегает?
— Я здесь, — хмуро говорю я с берега. — Где мне быть. Ты, конечно, спряталась надежно и одежду свою спрятала надежно, только от меня не спрячешься, и я вот сижу на твоей одежде и жду тебя, чтобы с тобой про любовь разговаривать, потому что я хотел раньше в армию идти, отслужить свое, а вот теперь даже совсем не хочу и уклонюсь от призыва, хоть в тюрьму, хоть что угодно, но не могу я от тебя уйти, пусть расстреливают.
Ну, что мне с ним делать? Река больше не обращает на меня нужного внимания, и мне его жалко до слез, недостойного, что его расстреляют, и такое зло меня берет, что я его сама бы сейчас расстреляла, и не могу я этого переносить, и я выхожу из реки, чтоб ты сдох, проклятый, на, подавись.
— Полина, — говорю я. — Ты пойми меня правильно, Полина.
— Не могу я понять тебя правильно, — говорю я и плачу, и трясет меня от слез и от злости, и я прижимаюсь к нему, чтобы не дрожать.
Река бежит, шуршит, журчит своей дорогой, не поднимая на нас глаза, и я обнимаю его, а я обнимаю ее, и я говорю ей шепотом, а я плачу ему шепотом, и ох уж этот Михеев, и ох уж эта Полина, и ох уж эта река.
Бабы пололи картошку в поле, рассыпавшись цепью, и самая старая баба Фима шла самая первая, как Чапаев перед бойцами, только не с шашкой, а с сапкой, а полоть надо уметь наклоняться, не скрючиваясь, а свободно, чтобы дышать, согнувшись пополам, всей душой, хотя живот и сложен пополам, и подпирает грудь, и полностью вздохнуть мешает. И сапки падают и поднимаются, падают и поднимаются разнообразно, вразнобой, и только иногда получается такое совпадение, что как бы разом, а потом снова не разом.
А мужчины стояли у трактора с комбайном и обсуждали, что такое, что не едет, только тракторист не обсуждал, погрузившись в мотор, одни подметки торчали.
А солнце жарило немилосердно и картофельное поле, и пыльную дорогу, и пахнущий железом и смазкой мотор, и желтое пшеничное поле, и деревню вдали, и капельку пота на носу у бригадира.
— Не заведет, — сказал бригадир сосредоточенно. — Давайте еще толкнем, что ли.
— Так уже толкали, — сказал одноглазый Фомин.
— Можно и еще толкнуть, — сказал другой Фомин.
Бабы кончили ряд, распрямились, вытерли лица, погалдели чуть-чуть, развернулись кругом, снова наклонились и цепью пошли назад, то есть вперед, но в противоположном направлении.
Луна светила ему под козырек в первобытные глаза, а вокруг него качали черными головами подсолнухи.
Сонно мычала корова у себя дома где-то рядом, плескалась рыба в реке, и круги плыли по воде со скоростью течения.
— С Полиной был? — спросило пугало.
— Да, — сказал Михеев. — Замуж она не хочет за меня. Своевольничает. Говорит, любить тебя люблю, что тебе еще, хулигану, надо. А замуж — это будет слишком. Полную власть надо мной заберешь себе в голову, а я этого не вытерплю, удавлюсь. Я говорю, где же полная власть, если я так люблю, а она говорит, вот именно поэтому, что же от меня останется, если я не только любить, а еще и женой стану. Ничего не останется. Я говорю, все так делают, что женятся, это ничего, не страшно, иначе мы не выдержим днем работать, а по ночам разговаривать, а она говорит, можем не разговаривать, а я говорю, как же мы договоримся, если не будем разговаривать, а она мне говорит, не о чем мне с тобой договариваться, как не о чем, говорю, если надо о женитьбе договариваться, нет, говорит, совсем не надо об этом договариваться, потому что ты храпеть будешь и мне скучно будет, что ты спишь, а я не сплю, ну ты тоже спи тогда, говорю, вот, говорит, уже и забираешь полную власть надо мной — ты спишь, и я спи, а я, может, не захочу, да не буду я спать, говорю, а тогда зачем жениться, говорит, какая разница, говорит, и так не спим, и тогда спать не будем, но не выдержим, говорю, днем работать, а по ночам разговаривать, а она говорит, если сейчас не выдержим, то и тогда не выдержим, какой же смысл жениться, если все равно не выдержим, а я говорю, все женятся и выдерживают, а она говорит, ты совсем запутался и не соображаешь, что говоришь, а я говорю, нет, не запутался — я говорю, все женятся и выдерживают, значит, и мы выдержим, а она говорит, наверно, они любить друг друга перестают, а я этого не вытерплю, что ты любить меня перестанешь, и удавлюсь, что ты говоришь, я говорю, никогда не перестану, потому что ты лучше всех и мне никого, кроме тебя, не надо, нет, говорит, это ты говоришь, чтобы меня уговорить, а когда уговоришь, тогда другое будешь говорить, никогда не буду, я говорю, другого говорить, а она говорит, ага, значит, не будешь говорить, молчать будешь, а раз молчать, значит, спать будешь, а я не буду спать, и мне будет скучно, не пойду я за тебя замуж. Так и разговариваем всю ночь, буксуем на одном месте — иди за меня замуж, не пойду за тебя замуж, становись моей женой, не стану твоей женой, не выдержим ведь, а все равно ведь не выдержим, все женятся, а ты сказал, что я лучше всех, но даже самые лучшие женятся, ну и что, а я не хочу. Своевольничает. А зима придет, где тогда будем встречаться? Где хочешь, говорит. Я в тепле хочу, говорю, что ты ненормальная какая-то, все хотят жениться, а ты не хочешь. Не представляю, говорит, кто это с тобой жениться хочет, просто не могу себе такую дуру вообразить, может, сумасшедшая какая-нибудь. Нет, говорю, вполне нормальные хотят. Вот и женись, говорит, на нормальных своих, если я ненормальная. Да нет, говорю, ты только в этом одном ненормальная, а в остальном лучше всех самых нормальных. Чем это я лучше всех, говорит, что это ты заладил, объясни, пожалуйста. А я говорю, это очень трудно тебе объяснить, потому что слов я таких не знаю, учился мало. Ну так ты пойди поучись, говорит, на что ты мне неуч в мужья сдался. Вот так всю ночь и разговариваем. Утомляемся даже.
— Интересно, — сказало пугало, — чем это она, действительно, лучше всех?
— Про это я и думаю, — сказал Михеев, — и спать не иду, хоть все суставы у меня стонут, спать хотят, а я не иду, стою и с тобой вслух думаю, потому что завтра ночью надо это ей обязательно объяснить, очень она этим заинтересовалась, а мне про себя просто, а сказать не умею, одним словом, иди за меня замуж, говорю, а она говорит не пойду, а дальше ты уже знаешь, я тебе рассказывал.
— На одном месте стоите, — сказало пугало. — Совсем как я.
— Однако не скучно, — возразил Михеев.
— Конечно, — сказало пугало. — Это дураку на одном месте скучно, а умному не бывает.
— Где там на одном месте, — сказал Михеев. — Вчера за реку ходили, а сегодня в подсолнухах, а зима придет, тогда что? Дома у меня тетки, хоть и не очень старые, а чутко спят, а у нее дома мать, где нам с ней зимой схорониться? Да и осенью тоже дожди бывают.
— Ко мне в сарай идите, — сказало пугало. — Там за мешками место расчистить можно, как в бомбоубежище будете, уютно устроитесь.
— Она тебя стесняться будет, — сказал Михеев. — Она все время чего-нибудь стесняется, а ты слишком наблюдать умеешь.
— Я спать буду, — сказало пугало. — Я с осени до весны крепко сплю.
— А сны видишь? — спросил Михеев.
— Вижу, — сказало пугало. — Очень содержательные сны у меня. Как-нибудь расскажу, а сейчас ты иди, свои собственные посмотри, а то петухи скоро запоют, птицы проснутся, мне за огородом надо будет смотреть.
Вот автор рассказывает вам про эту самую, на его доброжелательный взгляд, абсолютно счастливую деревню, а до сих пор не сообщил ни где она точно расположена, ни как она выглядит в целом.
Где она точно расположена, автор вам не скажет. Ни за что. В России — и этого хватит. Сдохнет, а точнее ничего не скажет. У него есть на то свои соображения. И первое из этих соображений — не хочет он, чтобы можно было его проверить. Сейчас ведь эпоха для выдумщиков ужасно плохая. Да нет, автор ничего такого и в мыслях не имел — при чем тут арестуют или не арестуют? Вот напасть…
Автор без всякого политического намека заявляет: эпоха сейчас для выдумщиков хреновая, и совсем не потому, что посадят, просто эпоха для выдумщиков паршивая. Потому что все всё и во всем хотят проверить… И попрутся проверять автора — а точно ли изобразил, буква ли в букву, точка ли в точку, а автору это будет неприятно, потому что придется таким людям неприятности говорить, обижать их, убеждать, что никакой одинаковой для них и для автора деревни не может быть в природе, только моя деревня есть, а их деревни нет, и глупо меня проверять, а они тоже ведь не идиоты, подумают и что-нибудь обидное мне придумают, например, что я пишу ну совершенно похоже на Франческо Мачадо. «А кто это такой?» — спрошу я, недоумевая, и тут-то в этой нашей полемике потерплю бесповоротное поражение, так как обнаружу, помимо несамостоятельности, еще и невежество, непростительное для русского человека, потому что русский патриот должен знать Франческо Мачадо, иначе он в глазах многих не патриот, а шовинист. Поди потом доказывай, что ты ничего лично против этого Франческо не имеешь и с удовольствием с его творчеством познакомишься, только сейчас тебе не до него, тебя сейчас вот эта деревня волнует. Ага, скажут, тебя свой народ интересует, а другие народы не интересуют, значит? Своя деревня тебя волнует, а на другие деревни всей земли тебе наплевать? И попадешь из-за Франческо в шовинисты, и пропадешь в шовинистах, а всей и вины-то на тебе, что вот эта деревня тебя сейчас волнует. Так зачем автору это бесповоротное поражение в полемике? Не скажет, где его деревня, и все тут.
А как она выглядит в целом со стороны, можно рассказать с удовольствием. Представьте себе синюю-синюю речку, левый берег ее высокий, овражистый и холмистый, и на этом берегу устроилась деревня под синим-синим небом. И вот если в лодке уплыть вниз по синей-синей реке до края деревни и смотреть оттуда, то на околице виден редкостный дом, даже не то чтобы дом, а своего рода удивительное строение, о которое сразу спотыкается взгляд, едва только начнешь смотреть на деревню. Строение это срублено из бревен метра по три длиной каждое, в одной стене выпилена дверь, в другой — небольшое отверстие, забитое досками и заткнутое ветошью, крыша у строения много прогибалась, проламывалась, продавливалась, пока не продавилась до уже навеки нерушимого положения; покрылась наносной землей, а на земле начали жизнь мхи, травы, цветы и невысокая береза. Это странное жилье вросло в песчаную почву по самое окно, так что только шесть венцов торчат из бурьяна, а когда этот дом здесь возник, того не помнил уже никто на свете, однако уже во времена нашествия наполеоновских полчищ на Россию он был тут как тут.
В этом срубе с незапамятных времен жил дремучий дед, жил как бы в стороне от всеобщей жизни, на околице, неизвестно почему ни во что не включаясь, скорее всего, от старости, хотя был вполне ходячий, никаких болезней не знал, глаза имел черные, зубов в избытке и даже не кряхтел, копая на небольшом своем огородике картошку. Но вот не включался, покупая хлеб, соль и спички раз в месяц в магазине, но в разговоры не вступая.
В этот вечер, когда солнце только что село и над деревней небо слегка зеленело в предчувствии луны и поднималось все выше, чтобы вскоре стать выше звезд и обнажить их, Полина вышла из дому и пошла к дремучему деду, неся гостинцы в узелке. Она шла босыми ногами по нежной земле и еще более нежной траве, шла задумчиво, не хоронясь, да и бесполезно, потому что не было еще темноты.
Была середина июня, та замечательная середина того июня, который потом так замечательно обманул всех обитателей деревни, загремев над их головами исторической грозой, бессмысленной с точки зрения нежной травы, синей-синей реки и окна, забитого досками и заткнутого ветошью. И долго-долго потом ученые люди постигали причины и следствия, спорили и даже ругались, ссорясь на тему, кто виноват, почему это все так неудачно получилось и как бы придумать, чтобы такого никогда больше не получалось, но все это было много потом, а сейчас Полина шла босыми ногами к дремучему деду, и вот первая звезда стала ниже неба, и с реки донеслось кваканье лягушек, и тупо промычала, словно зевнула, корова в сарае у дороги, промычала просто так, совершенно бессмысленно промычала, зато безвредно, и бабка Егоровна, Коровина хозяйка, чутко дремавшая, встрепенулась духом, вспомнила еще раз все про корову и поняла, что корова промычала просто так, беспричинно, потому что и сыта была, и напоена, и пальцы Егоровны помнили скользкое вымя, а глаза помнили алую кровинку, вышедшую с белым молоком из переполненного вымени, и молоко Егоровна процеживала дважды, а дел еще было много — и луку нарвать на продажу, и трех внучек с дедом Егором накормить, а старшую еще поругать, чтобы не загуливалась поздно, мала еще. И, встрепенувшись от мычания, Егоровна все это вспомнила, но успокоиться и сразу снова уснуть не смогла, потому еще вспомнила сына и невестку — как пятнадцать лет назад отделились они, стали наживать свое добро, а потом это добро у них отняли, и ее Андрея и Клаву переселили так далеко, где не росло ничего, и дочерей они прислали назад, сперва писали, затем перестали, бабка над письмами плакала, едва только почтальона увидит, и еще потом много раз, перечитывая, а теперь и плакать стало не над чем, над старыми письмами слезы больше не лились.
Полина шла по нежной траве, уже росистой, и луна освещала ее, и всю деревню, и жилище деда.
Дед лежал на лавке, дремуче и вечно лежал, приложив ухо к стене и слушая далекие гулы земли. Земля рассказала ему о шагах к его дому, он сел на лавке, засветил керосиновую лампу и стал глядеть на дверь, положив руки на колени.
В его ясной голове легко и просто жили простые мысли, похожие на корни деревьев, отнюдь не запутанные, потому что нет ничего в корнях запутанного, запутывается в них только невежественный человек, а дерево в них не запутывается, оно не дурак, дерево, чтобы запутываться. Оно пускает корни со смыслом, на нужную глубину и вширь по потребности, а у деда потребности были шириной во всю нашу планету, а вглубь вплоть до самого Бога, в которого он, однако, совершенно перестал давно уже верить, не обнаруживая его своими чувствами, так что вплоть до, но не дальше.
Полина стукнула в дверь и вошла, наклонившись.
Андрея и Клаву переселили так далеко, где не росло ничего, и дочерей они отослали оттуда, сперва писали, потом перестали, но продолжали жить, хотя вокруг ничего не росло, но все-таки человек живуч, если он не опускает руки. Вокруг них был непонятный народ, однако не злой, говоривший слова вроде мегедбабармодьеры, однако не злой. Андрея и Клаву нельзя забывать, хотя они никогда не увидят больше своей абсолютно счастливой деревни, ни дочерей — Веры, Надежды и Любови, Верка старшая, четырнадцати лет.
— Дед, мне совет нужен твой, — сказала Полина, кладя гостинцы на стол, а дед посмотрел на них и сквозь платок, в который были завязаны гостинцы, мудро все распознал — яички, хлеб, бутылку молока и медовые соты — и понял, что совет от него требуется серьезный. Он посмотрел на Полину сквозь ее нехитрую одежду и подумал о ней прямыми своими мыслями, все ее серьезности постиг и сказал:
— Землю я слушаю, внучка. Гремит земля уже целый месяц, понимаешь?
Далеко от абсолютно счастливой деревни под городом Магдебургом человек, по имени Франц, вышел в этот час из кирпичного дома, крытого красной черепицей, а белобрысая жена и белобрысые дети провожали его мимо других аккуратных домов, мимо аккуратной силосной башни, мимо квадратов красиво возделанной земли к поезду, и посадили в этот поезд, и он уехал. И его тоже надо запомнить, потому что он имеет непосредственное отношение к разговору деда с Полиной, точнее, к последствиям этого непосредственного разговора.
— Не понимаю, — сказала Полина. — Ты меня послушай, дед, мне совет нужен, а земля гремит — пускай гремит, это мне сейчас совсем неинтересно.
Дед улыбнулся ее несознательности и несмышлености, теплой такой глупости чересчур молодого тела, и сказал:
— Я тебе уже все сказал, внучка, что земля гремит. Это и есть для тебя сейчас в твоем положении самое интересное.
— Старый ты, — сказала Полина, сердясь. — Слушать уже не можешь, что ли?
— Слушать могу, — сказал дед и приготовился слушать то, что уже знал.
— Вот и слушай меня, не перебивай, — сказала Полина. — В положении я, а Михеев рад, говорит, ты теперь женой моей не сможешь не быть, а я не хочу и рожать не хочу. Помоги мне, дед, я избавиться не могу, скажи траву какую-нибудь, ты ведь все знаешь. А Михеев смеется, говорит, нет на свете такой травы, чтобы оказалась сильнее меня и моей любви с ее результатами, потому что я тебя сильно люблю, и я сильный, и ты сильная, и дети у нас будут сильные, а это только начало, первенец, а я говорю, я сама тебя люблю, но замуж за тебя не пойду, ты всю власть хочешь надо мной забрать, и первенца не хочу, он весь в тебя будет, а с меня и тебя хватит, на что мне еще один такой сдался, а он говорит, не только один, еще целая куча-мала будет, а я говорю, ты с ума сошел, на что мне столько Михеевых, а он говорит, это ты только сейчас так говоришь, а потом будешь другое говорить, их у нас штук десять будет самое меньшее, потому что мы с тобой молодые, и все десять будут очень красивые, все сплошь мальчики и все сплошь Михеевы, богатыри, представляешь? Представляю, говорю, и тошно мне от этого представления. Это тебе от беременности тошно, он говорит, а потом приятно будет, и не можешь ты без мужа родить, мать твоя огорчится, а ты у нее одна, и без отца она тебя вырастила, она от огорчения заболеть может и даже гораздо хуже, а избавиться у тебя не выйдет, это на свете такого зелья нет, чтобы после такой любви помогло. Вот и скажи мне, дед, это зелье, ты все видел и знаешь, даже Наполеона видел, говорят, неужели не поможешь?
— Видел Наполеона, — сказал дед. — Мальчишкой еще был, а он на черном коне ехал — страшный, огромный, с пушкой в руках. Давно это было, внучка.
— А в кино он небольшой, — сказала Полина.
— Это если издали смотреть, — сказал дед. — А я вблизи видел, вот как тебя. Ужасный был человек. Не надо тебе избавляться, земля гремит уже целый месяц.
— А мне-то что? — спросила Полина. — Земля у тебя гремит, а я должна из-за этого Михеева рожать и женой Михееву становиться, что ли?
— Несмышленыш ты, — сказал дед. — Не соображаешь. Земля почему у меня под ухом гремит? Поезда идут. Много гремит — значит, много тяжелых поездов идет. В одном направлении идут, заметь. Газеты ты, что ли, не читаешь? Про немцев, что ли, не слыхала? А я немцев знаю, вот как тебя их видел. Поезда идут, значит, войска везут, значит, война будет, значит, заберут твоего Михеева воевать, значит, убить могут, и останешься ты без Михеева, если этого не родишь, которого носишь. Теперь поняла, почему не про зелье ты думать должна, коли земля гремит? Напортила много себе?
— Нет, — сказала Полина.
— Что пробовала? — спросил дед.
— Будто не знаешь, — сказала Полина. — Спорынью, липовый цвет, можжевельник…
— Ну, это пустяки, — сказал дед. — Это ребенку как с гуся вода.
— Дед, а почему его убить могут? — спросила Полина. — Ведь это не обязательно.
— Не обязательно, — сказал дед. — Однако возможно. А ты нового Михеева родишь.
— Дед, как это он так устроился, что взял-таки верх надо мной? — спросила Полина. — И любить я его должна, и замуж за него идти должна, и первенца ему родить должна, и сердцем за него болеть должна, и плачу из-за него, проклятого, как подумаю, что убьют. Дед, почему это так, почему я плачу?
— Никто этого знать не может, — сказал дед. — Однако это так бывает.
— А не так тоже бывает? — спросила Полина.
— Бывает и не так, — сказал дед.
— Может быть, дед, ты это все наошибался? — спросила Полина. — И про войну, и про поезда? Может, мне лучше и дальше по-своему поступать, а об этом ни о чем не думать?
— Нет, — сказал дед. — Я не наошибался. Нельзя тебе об этом не думать. Железная дорога от нас близко, нельзя ошибиться. И газету я читаю. Так что в центр событий проникнуть могу. А в центре событий все видно хорошо, там сложного нет.
— Ты видишь, а никто, кроме тебя, не видит? — спросила Полина.
— Видят, но не замечают, — сказал дед. — Легче им не замечать. Они по краям глядят, главное упускают. От молодости это, от неразумения.
— Пойду я, — вздохнула Полина. — Ждет он меня, проклятый.
«…Никогда я не думал, — думал Михеев, — что бывает она такая смирная и послушная без всяких на то новых оснований. Вот обнимаю ее, а она прижимается без слов, вот спрашиваю, будет ли первенца рожать, а она еще крепче прижимается; спрашиваю, пойдет ли замуж за меня, а она еще крепче прижимается и головой мне в плечо кивает утвердительно, только почему у меня по коже слеза ее течет, непонятно».
— Ты почему плачешь? — спросил у меня Михеев.
— Не хочу, чтобы тебя убили, — сказала я.
Колодец с журавлем — это я, и мне дают отдохнуть только ночью, а днем нужно скрипеть и ворчать, наклоняться и выпрямляться и слушать бабьи сплетни. Многие думают, что мне видно звезды, а это не так, звезды я вижу только ночью, когда все видят, а днем мне достаются бабьи сплетни, так что я всех в деревне знаю еще до того, как они родятся, а потом и подавно. И все, что делается в мире, тоже знаю, не то что вон то огородное пугало, с которым только Михеев и разговаривает, вон там, за тополем, по ночам разговаривает, словно что-то это пугало знать и постигнуть может, просто Михееву по дороге, а зря не со мной, я бы мог ему рассказать про него, он и сам не знает что, а частью просто не помнит. Вот живет он с двумя трудолюбивыми тетками, в незамужестве вырастившими его до совершеннолетия, а отца и мать где ему помнить, если умерли они до того, как он помнить научился. А две веселые тетки бодро его выходили и любили как сына, потому что все сестры дружно любили когда-то его отца, но только младшей он достался весь, как был — в папахе, в шинели внакидку, с чубом вниз до бравой брови, веселый и грамотный, однако страшный драчун и забияка, на весь мир забияка, хотя и умел работать. Бабы мои в сплетнях своих говорят, что не только младшей он достался, на всех сестер его хватало, но это, по-моему, они так, на всякий случай говорят, чтобы если что было, то в дураках не остаться, бабы не любят оставаться в дураках, потому все возможности предусматривают, оттого никогда в лучшую сторону не ошибаются, только в худшую, лучше, чем есть, не скажут, из-за этого у меня, наверно, и характер такой недоверчивый и даже скептический, поскольку бабы все плохие возможности предусматривают, а хорошие возможности не предусматривают, что и называется сплетни, а скептик — это тот же сплетник, поскольку тоже ничего хорошего не предусматривает, но только не снисходит до подробностей, а я так думаю, что это не страшно, пока это быт, а вот если уже не быт, то это страшнее зубастого черепа, закопанного рядом с моим срубом, глубоко в земле его закопали задолго до того, как меня выкопали. Взять хотя бы звезды, которые я, честное слово, не вижу днем, а скептик скажет, что ничего на них особенного нет, в лучшем случае мох и лишайник, причем серого цвета, и во всей вселенной только и есть, что мох и лишайник, и то вряд ли, сколько ни лети со скоростью света во все стороны, и это страшнее черепа, который был когда-то головой, может быть, татарина или русского воина, а может, и неизвестно чьей, потому что тогда только у нас здесь на земле и есть зеленые травы и деревья, белые подснежники весной и красные маки летом, и только у нас и можно всматриваться в узор на крыле бабочки, на листве тополя, на пне, на лице человека, и вся вселенная с ее серыми мхами и лишайниками держится, выходит, на этом крыле бабочки, которым любуются горожане, или, что одно и то же, на нашей абсолютно счастливой деревне, а это так печально, что во мне была бы не ключевая вода, а чистые слезы, если бы звездные скептики были бы правы. Но они ошибаются, и именно в худшую сторону, как ошиблись, по-моему, бабы насчет сестер, будто они владели Михеевым-старшим сообща, что неправда, две его любили, а владела его душой и телом только третья, хотя он и был, конечно, человек очень кровеносный и с должной широтой легкомыслия, а вот сын его широту имел совсем другого свойства и на субботу назначил свадьбу, предварительно записавшись с Полиной, на это она согласилась, а на свадьбу ни за что не соглашалась, долго они около меня стояли и друг другу противоречили.
— Какая же свадьба, если мне через пять месяцев рожать? — говорила Полина.
— Но разве можно без свадьбы, — говорил Михеев, — ведь потом всю жизнь каждый год мы будем вспоминать, что свадьбы у нас именно в этот день не было, и огорчаться с каждым годом все сильнее, а нам сколько лет еще жить, и много в нас накопится огорчения за эти годы, а зачем нам его копить, и первенец будет в обиде на нас, что мы из-за него такую глупость сделали, свадьбу не сыграли, хотя он еще совершенно не заметен, и он будет с каждым годом все умнее, а мы ему будем казаться все глупее, что из-за ерунды такой от свадьбы отказались.
— Ну, какая же свадьба, если мне белое платье неудобно надеть, — говорила Полина.
— А ты и не надевай, — говорил Михеев, — или надень, но, например, с этим красным поясом, потому что это никого не касается, что мы уже любим друг друга, а что ты раньше за меня замуж не соглашалась, так это твое глубоко личное дело, и пусть кто-нибудь попробует сказать что-нибудь или даже посмотреть, я ему, не посмотрю, что свадьба, я ему такую свадьбу покажу, чтобы он в твои дела не совался, а занимался бы своими делами, их у него хватает, и пусть на себя смотрит, как желает, а на тебя я ему покажу, я ему каждый год в этот день буду показывать, он у меня набегается по донорам и дантистам, он у меня совсем из деревни убежит, но я его везде в этот день найду, пусть не надеется, так что не бойся, надевай что хочешь.
— Ну какая свадьба, если ты на ней такие ужасы устраивать будешь, — говорила Полина. — Мне такая свадьба ни к чему, чтобы ты на ней гостей, а может быть, даже родственников моих вот так сокрушал, как собираешься.
— Не только твоих, но и своих родственников, — говорил Михеев, — не пощажу, но до этого, я уверен, не дойдет, потому что, во-первых, тебя все любят, а, во-вторых, меня все знают, и отца моего в этом смысле тоже все знали, и первенца нашего тоже в этом смысле знать будут, так что мы тебя в обиду не дадим, не бойся, надевай, что тебе захочется, тебя даже такая сплетница, как баба Фима, и та любит и бережет, спокойно можно свадьбу играть.
Я усмехнулся, когда он вспомнил бабу Фиму, маленькую и сухонькую, но с голосом архангела Гавриила, потому что именно она, этого не знал Михеев, насчет его теток ошибалась в худшую сторону, а я помню только один разговор между матерью Михеева и самой старшей из сестер, давно-давно, на этом же месте они стояли, что и эти стоят, короткий был у них разговор, но неясный, и никто его, кроме меня, не слышал, и хорошо, не то баба Фима из этих неясностей выводы сделала бы непременно в свою самую худшую пользу. А разговор был вот такой:
— Отвяжись! — говорила младшая сестра.
— Возьми их себе, я тебя прошу, — говорила старшая.
— Отстань! — говорила младшая.
— Надеть их я все равно не могу, разговоры пойдут, — говорила старшая.
— А мне-то что! — говорила младшая.
— Я их тогда просто выброшу, вот хоть в колодец выброшу, — грозила старшая.
— Бросай! — говорила младшая. — А не то давай, я сама брошу.
И бросила. Так и лежат во мне эти бусы из настоящего жемчуга, а как они попали к отцу Михеева в грозовые годы Гражданской войны — силой или подарком, или случайно где подобрал, про то они молчат, потому что захлебнулись, утонув, и глубоко застряли во мне, зацепившись за сруб. И если их найдут когда-нибудь и вытащат на свет божий — много они расскажут интересного. А почему он их подарил старшей сестре, никогда ясно не будет, да и кому это надо ворошить такое прошлое, вытаскивать его на свет, божий ведь, из колодцев и прочих темных углов, тревожить умерших, которым и так несладко жилось и несладко спать в сырой земле, — этак и самого веселого и жизнерадостного человека можно загнать в уныние, если всякие неприятности про него пронюхать да про его отца и мать тоже поразведать, нет ли за ними чего, да еще двух дедов и двух бабок потревожить, и четырех прадедов и четырех прабабок, и сколько всяких безобразий понакопится, скажем, за двенадцать поколений его личных родственников, взятых только по самой ближайшей линии, если только вот этих прапраитакдесятьраз бабок у него было две тысячи сорок восемь, а прапраитакдвадцатьраз бабок-то уже целых два миллиона да еще девяносто семь тысяч, да еще сто пятьдесят две штуки и ровно столько же прапраитакдвадцатьраз дедушек, и каждый из них, ну, почти каждый, за незначительным для такого количества исключением, наверняка не без греха или чего-то такого, про что он не очень хотел бы рассказывать, а хотел бы, чтобы это такс ним в сырой беспамятной земле и лежало. Да и потомку такой Кавказ безобразий тоже тяжело было бы нести, если бы он о нем знал: раздавил бы он человека. Шутка сказать — сколько же времени надо, чтобы в таком множестве лиц разобраться и каждое из них соразмерно осудить, справедливое мнение о каждом из них составить и по совести каждому из них воздать. Невозможная для человека работа, жизни не хватит даже на своих родственников, не то что на чужих, а человеку надо еще свою жизнь прожить, и каждому хочется так, чтобы не без совести, чтобы все-таки попасть в небольшое исключение, а не в занудный ряд прабабушек и прадедушек, пусть не всегда хочется, а только иногда, когда ничего такого другого не хочется, но имеется это благородное желание, когда других желаний не имеется, имеется оно во всем блеске своей соблазнительности, так что человеку просто не до прадедушек. Тем более сейчас, именно сейчас, это я, колодец с журавлем, имеющий и глубину, и кругозор, точно знаю, потому что однажды учитель наш, Федор Михайлович Штанько, книгу читал, я в нее заглянул и прочитал там буквально следующее: «Дело в том, что пришло нам спасать нашу землю: что гибнет уже земля наша не от нашествия двадцати иноплеменных языков, а от нас самих», — а где он такую крамольную книгу достал — не знаю, и как называется — тоже не знаю, потому что книга была завернута в газету «Пионерская правда», название газеты было прочитать легко, а книги — невозможно, и Федор Михайлович долго сидел и думал, обхватив колено руками и глядя куда-то за речку и на лес, думал, наверно, о том, как нашу землю спасать, а придумал ли что — этого я не знаю, но он и без усилий был очень хороший человек, и не потому, что престарелый, а и раньше, в молодости. Все детей в школе учил. И на свадьбе Михеева с Полиной он речь произнес, вполне приличную речь, ничего насчет спасать не говорил, из-за неуместности, я думаю, о таком на свадьбе разговаривать, а вспоминал школьные достоинства новобрачных и просил в случае чего к нему, не стесняясь, обращаться за советом и помощью. И речь Федора Михайловича была последней вразумительной речью, после нее на свадьбе уже гуляли вовсю и беспорядочно, женщины смеялись кошачьими голосами: «ааххаха! ааххаха!» — а мужчины смеялись голосами собачьими: «гогого! гогого!». Словом, потом уже гуляли кому как нравилось, говорили кому с кем нравилось и кому о чем нравилось, бабы много около меня сплетничали на следующий день утром, но все-таки за это утро я себе ясной картины не составил, а потом, часов с двенадцати, даже, может быть, и раньше немного, про свадьбу уже никто не говорил, не до свадьбы стало. А видно свадьбу мне было плохо из-за яблоневого сада и кустов бузины, за которыми стоит дом Михеева и его жизнерадостных теток, а слышно плохо из-за шума, так что хорошо я видел только тех гостей, которые появлялись с этой стороны кустов, но из того, что они с этой стороны кустов делали, ничего интересного вывести было невозможно. Так что могу только мелочи рассказать, что от баб слышал. Баба Фима, в частности, передала, что когда первый раз закричала «горько!», то Михеев ответил: «Горько, так сами и целуйтесь», но тут Полина его обняла и поцеловала, да так поцеловала, что он сразу добрый стал, а до того сидел весь нервный и глазами сверкал, как тигр ночью, это баба Фима выразилась. И больше Михеев не спорил с обществом, целовался, но стесняясь несколько, а вот Полина, странное дело, сказала баба Фима, нисколько не стеснялась, а целовалась вовсю, так что все ойкали и высказывали насчет их будущей жизни разные смелые предположения, вроде не помер бы Михеев от чахотки, на что одноглазый Фомин сказал, что мед надо ему будет есть и парное молоко пить, а другой Фомин сказал, что это может и не помочь, что его племянник от чахотки спасался, бегая в поле, где коровы паслись, и прямо из вымени у них молоко сосал, и коровам это нравилось, только племянник все равно помер, давно это было. А дед Егор сказал, что ему другой случай вспоминается, как он в реку из лодки перевернулся, а плавать он не умеет всю свою жизнь и тогда не умел, а место было глубокое, и увидел он над головой, когда под водой кувыркался, как вода заплетается в такое зеленое со светом пополам, как бы вроде волокно конопляное, и громко вокруг него под водой было, наверно, воздух из него выходил, и тут его такой страх взял, что он закувыркался, как кикимора, и как-то за лодку ухватился, и вынесло его на мелкое место. А Постаногов его спросил, в каком он это смысле рассказал, а дед Егор, подумав, сказал, что к тому, что никто не знает, где и что его ожидает, и Михеев в предстоящей жизни, может, тоже так кувыркнется, что и не пропадет. И тут поднялся смех — не то над дедом Егором, не то над Михеевым. И это было последнее, что бабы при мне рассказали про свадьбу, и окунули меня головой в самого себя, лишив кругозора, и я услышал, когда вынырнул, это слово — война.
— Скорее, — сказал Михеев суетящимся теткам. — Скорее, тетки. Вы всегда, конечно, проворные и делаете все как нельзя более быстро, только сегодня надо скорее.
— Зачем спешишь? — спросила мать Полины. — Повестка еще не пришла, позовут, когда время придет, что же ты от молодой жены после первой же ночи спешишь?
Михеев стоял посреди комнаты, а Полина обнимала его, и он смотрел глазами по сторонам, только не на ее волосы у себя под подбородком, а на стремительных теток и неподвижную, как пень, мать Полины.
— Нельзя не спешить, — сказал он. — А повестка — что, ведь бумажка просто, повестка и потеряться может, и выписать ее могут забыть, в военкомате люди сидят неопытные, порядка у них мало, бумаг много, до нас далеко из района, вполне я могу потеряться при таком беспорядке, так что мне нельзя самому не спешить.
— Не зря не хотела замуж за тебя, — шептала Полина. — Не зря не хотела любить тебя, не успели рядом побыть, в доме, а не в лесу и не на берегу, а ты сразу же прочь спешишь, по своей воле сразу жить начал…
— Полина, — сказал Михеев. — Ты пойми меня правильно, Полина. Кровь у меня этого требует, чтобы скорее.
— Не могу я тебя понять правильно, — шептала Полина. — Газет ты начитался, глупостей всяких наслушался, вот и лезешь первый, а кто тебя звал, может, ты и вовсе никому, кроме меня, не нужен.
— Слово тебе даю, — сказал Михеев, — не вчитывался я в газеты, только чуть-чуть их читал, изредка, и, конечно, никому я, кроме тебя, особенно и не нужен, только кровь моя лично требует, чтобы скорее.
— Ну как я могу понять тебя, если ты темно так со мной разговариваешь, — шептала Полина. — У молодого Фомина не требует, у Постаногова не требует, а у тебя требует.
— Это ты ко мне прижалась и не видишь поэтому, — сказал Михеев, — а я вижу через окно, что молодому Фомину отец на голову во дворе воду из ведра льет, чтобы он отрезвел до конца, а в доме мать, ему мешок укладывая, плачет. А что у Постаногова не требует, так это меня не касается, значит, он свойство другое имеет, чем я или чем Фомины, но это его свойство, и нет мне до него сейчас дела, мне скорее надо.
— Не любит он тебя, Полина, — сказала ее мать. — Я тебя люблю, я бы так никогда не сделала.
— Замолчи, мать! — закричала Полина, отрываясь от Михеева. — Не любит? Замолчи, не то уйду я от тебя, видеть тебя не стану!
— У нас будешь жить, — отозвались с готовностью обе тетки Михеева на ходу. — Теперь ты наша как-никак.
— Я молчу, — сказала мать. — Три месяца уже все вижу и молчу, обидел он тебя и теперь обижает.
— Некогда мне с вами тут, — сказал Михеев. — Давайте мешок, тетки.
Полина хотела еще что-то матери крикнуть, но оглянулась на Михеева.
Такой был у него целеустремленный взгляд, такое неподвижное лицо, только рот сжался крепко, скулы выступили резче и брови немного сдвинулись, словно он видел что-то перед собой, с чего нельзя было глаз спустить, что двигалось быстро и непонятно, и к движениям этим нужно было присмотреться и в них разобраться, прежде чем самому двигаться, а ему мешали, не давая сразу мешка, разговаривая о другом и вообще отвлекая.
Полина ничего ему не сказала, а бросилась к теткам, и они быстро все собрали, что нужно, и вот уже рядом вдвоем шли по деревне в район, к военкомату. А Михеев говорил, и лицо его при этом не менялось:
— Ты, конечно, без меня скучать будешь, но слишком скучать тебе будет некогда, особенно когда первенец родится, да и работы на тебя свалится столько, что я даже беспокоюсь, сумеешь ли ты без меня, хотя ты и выносливая и толковая, но все-таки всей мужской работы не переделаешь, а я постараюсь скорее управиться, только мне это дело совсем незнакомое, и пока я привыкну и его пойму, много пройдет времени, так что, думаю, не меньше года, а то даже и двух, я потому и тороплюсь сейчас, чтобы поскорее его делать начать и поскорее кончить и к тебе вернуться, и тогда нам никто помешать не сможет, и будем мы жить, как хотели, даже еще лучше, потому что оба сильно наскучаемся, нестерпимо так наскучаемся, вот и сейчас я уже скучать начинаю, и опять мне хочется тебе про свою любовь рассказывать, какая у меня к тебе сильная любовь и как мне повезло, что ты теперь моя жена и никуда уже от моей любви не денешься, никогда уже не денешься, вот как мне повезло.
— Никуда я и не хочу от тебя деваться, — сказала я, — потому что я тебя люблю, проклятого, это ты от меня, ненормальный, уходишь и глупые слова мне говоришь, а я все лучше тебя знаю и понимаю и никогда полной твоей воли не допущу, даже когда вернешься, хоть ты стань какой хочешь там герой, а не допущу.
— Не хочу я там стать героем, — сказал Михеев, — потому что я это плохо понимаю, как это надо становиться героем, я совсем про другое думаю, как бы мне там поскорее начать, чтобы поскорее кончить и к тебе вернуться.
— Лучше тебя я все знаю и понимаю, — сказала я. — Просто ты ненормальный, и это такая мне судьба особенная выпала, что я ненормального полюбила, который всюду на рожон лезет, и сладу с ним никакого нет, и не может он даже один день повестки подождать, сам идет, в воскресенье, когда человеку отдыхать положено, а не на войну идти, и гости вечером придут, когда отоспятся, чтобы снова гулять, а я должна всему честному народу объявлять, что муж у меня после первой же ночи на войну сбежал.
Так мы с ней поговорили в последний раз, и я ушел на войну, чтобы воевать и ждать, а я пошла домой, чтобы жить и ждать, и я смотрел ей вслед, и я смотрела ему вслед, и, боже мой, как нам невмоготу расставаться, ну, прямо хоть криком кричи, ну, прямо хоть губы кусай, а мы только и успели, что на прощание немного поспорить, а ведь ему было двадцать, а ей девятнадцать, и она ушла, и он ушел — в воскресенье, воскресенье на войну, в воскресение, понимаете?
Война поражает людей, и они закрывают глаза, не желая глядеться в такое зеркало своего несовершенства, а смелые личности пишут про войну жестокие повести, романы, рассказы и поэмы, чтобы предъявить человечеству факты для размышления, и человечество размышляет, размышляет, вот уже три тысячи лет размышляет и над романами, и над рассказами размышляет, и все еще ни до чего такого не доразмышлялось, чтобы в результате не стрелять. А про абсолютно счастливую деревню — это ведь не повесть и не поэма, это просто песня, которую автор поет, как чумак, и вдруг в эту песню ворвалась война, поет, как чумак, что вез пшеницу в Крым, а обратно соль, поет в просторе времени и пространства, поет, потому что так устроен, только везет он не пшеницу, а свой личный воз повседневной жизни, только вот разве что не молча едет, а поет, что тут скажешь, скажи, пожалуйста.
Война ворвалась неожиданно и пошла стрелять по всей земле во все живое, во все дела человеческие и даже в равнодушную природу. И общая ее картина сначала была для русского человека совершенно отвратительная, потому что немцы зеленого цвета и готт мит унс на пряжках поясов были под самой Москвой, были на Дону, на Волге, на Оке, на Неве, в больших городах и в маленьких деревнях, вот какая была сначала отвратительная картина. И долго она была такой — светило летнее солнце, шли осенние дожди, выпадал снег, опять зеленела земля, и опять белела зима, а перемен не было.
А потом пришли перемены к лучшему, и перемен к худшему больше не было, и это, так сказать, картина общая.
А проступающих на ней подробностей было хоть отбавляй. Сколько людей — столько и подробностей, даже больше, гораздо больше.
Вот, оказывается, какая это огнеупорная работа, сколько в ней надо понимать и про оружие, свое и чужое, и про местность, и про тело свое тоже надо многое понимать, и нельзя сказать одним словом, — что нельзя в этой работе спешить, потому что бывает очень надо именно со всех ног спешить, а бывает, что надо обождать. А вокруг грохот, шум, суета, пыль столбом, и все это старается тебя запутать, сбить с толку, чтобы ты ясность соображения потерял или, наоборот, чрезмерной ясностью ослепился до того, чтобы тебе вдруг все просто показалось, и ты такой неуязвимый, и пуля тебя боится, и штык, видишь ли, не берет.
Немцы стреляли редко, лениво и без толку, так что Михеев в индивидуальном окопе имел, можно сказать, полный покой и мог отвлечься мыслями от немцев перед собой, от своей готовности к неожиданностям, от чистого поля вокруг, не полностью, конечно, отвлечься, полностью он уже никогда не отвлекался, имел опыт, но все-таки достаточно, чтобы внимательно повторить пройденный путь, вспомнить все свои знания и еще раз их проверить, проверить даже мускулами, как и какой мускул в каком случае действовать должен и достаточно ли он привык именно к такому действию, и если что неожиданно, то не забудет ли он сработать, как полагается, хотя, может быть, сам Михеев от неожиданности и растеряется и распорядиться этим мускулом позабудет.
Вот так он привыкал в чистом поле, уже не первый раз привыкал, и каждый на войне тоже так постепенно привыкал, и вся страна тоже постепенно привыкала к необычному состоянию, включая и деревню, оставленную Михеевым, и оказывалось, постепенно, конечно, что страшен черт, пока его не намалюют, а и эту работу можем сделать, как и любую другую, в конечном счете как бы даже и не хуже, вот совсем даже лучше иных, а вы воображали и думали, где уж им. В конечном счете, разумеется, не сразу, сразу это мы не умеем, у нас размеры государства такие, что сразу невозможно нам ничего никак, сроков мы не любим точных, расписаний, распорядков, всяких там дрыг-дрыг, дрыг-дрыг — и чтобы все сошлось. Такого от нас ожидать не надо, у нас земля чересчур обширная для такого, это нам не по душе. Но в конечном счете умеем, вот так, как-то этак, сами не понимаем как…
Перед той страшной атакой, в результате которой Михеев перестал жить здесь среди нас, не сразу перед атакой, а примерно неделю перед ней, когда их часть стояла в небольшом украинском селе, разместившись в тех немногих домах, что не пожгли, отступая, немцы, точнее сказать, в тех немногих домах, которые не сгорели, хотя их жгли, в тех немногих домах, которым повезло чисто случайно, потому что немцы спешили, убегая, и не делали теперь свое дело так тщательно, как раньше, когда они наступали, вот в одном из таких домов, лежа рядом на ночлеге, Куропаткин и Михеев поговорили немного.
— Что ты все ворочаешься, ворочаешься, а не спишь? — спросил тихо Михеев Куропаткина, и его спокойный голос раздался среди трудового храпа остальных солдат, как пение среди барабанов.
— Думаю о своих потребностях и не могу спать, — сказал Куропаткин. — Ты успел жениться, а я не успел, поэтому ты много знаешь такого, чего я не знаю о женщинах. А я знаю мало и не обстоятельно, потому что в Ярославле имел я взаимоотношения с разными девчонками, общим числом с тремя, но все мельком, так что и запомнил плохо и разобраться не сумел, что к чему, впопыхах, а вот если бы у меня была жена…
— Жаль мне тебя, — сказал Михеев. — Запутавшийся ты человек, можно сказать, окончательно запутавшийся человек, если такие у тебя рассуждения об этом. Понятно, что ты спать не можешь. Вот до чего запутался.
— Это точно, — сказал Куропаткин, — что не могу спать. На спине лежу — плохо, на боку лежу — еще хуже, на живот лягу — совсем невмоготу, на спину перевернусь — опять плохо.
— Запутался ты, — сказал Михеев. — Разницу не понимаешь.
— Какую разницу? — спросил Куропаткин, ложась на бок.
— Эту разницу, может, и трудно понять в мирное время, но в военное только дураку она не видна, вот и выходит, что солдат ты хороший, парень смелый, пулемет свой таскаешь усердно, а ума у тебя еще маловато, простых вещей своим умом понять ты не в состоянии, — сказал Михеев.
— От первой девочки, сколько ни думаю, никаких воспоминаний не осталось, только вроде мягкое и теплое, в церковь мы с ней забрались, есть у нас такие брошенные церкви, эта Николы Мокрого называлась, я потом узнал, до Ленина еще так называлась, на ватнике мы с ней легли. Совершенно ничего не запомнил, надо же, а церковь эту помню, там склад помещался, а перед тем столовая, а еще перед тем офицеры венчались, это еще давно, мне сторож складской рассказал, когда он нас спугнул, надо же, какую ерунду запомнил, пока со сторожем курили, он говорил, да вы приходите, но засмущалась она, а потом я след ее потерял, так ничего и не могу вспомнить. От второй уже больше немного помню, мы с ней раз пять или шесть встречались, худая была, ни груди, ни зада, руки тонкие. Вот помню, как она целовалась, особенно помню, как она рукой своей длинной за шею меня обнимала, нежная такая рука, у плеча никаких мускулов нет, одна нежность. И шею ее помню, длинная шея, прямо из плеча начиналась, и жилки на ней тоненькие. Давай закурим, Михеев, а?
Куропаткин перевернулся на живот и закурил.
— Ты говори, — сказал Михеев, — а потом я с тобой умом-разумом поделюсь, не беспокойся, умный будешь, глупость это у тебя от молодости, а раз от молодости, то, значит, пройдет, это ведь которые старые или от природы глупые, с теми делиться бесполезно, у них глупость пожизненная, не то что у тебя.
— Коса была у нее или нет — не помню, — сказал Куропаткин, переворачиваясь на спину. — Лучше всего я третью запомнил, Олей ее звали, хотя мы с ней только четыре раза и лежали, зимой было дело, холодно и негде, к подруге ее ходили, но подруге самой жить надо было, а у подруги бабка свирепая, верующая была, редко из дома уходила, только вот на неделю в больницу слегла. Эта потолще была, фигурой на нашего полковника похожая, только грудь гораздо больше, задница совсем малюсенькая, а бока широкие и плечи широкие. Пальцы ее помню, короткие пальцы, все нос мне почему-то ласкала, пальцем по носу водила, очень приятно было. Только все они гулящие были, девки эти, легкомысленные, так сказать. Вот была бы у меня жена, я бы все до тонкостей постиг, все бы досконально узнал, спокойнее мне воевать было бы, по ночам не ворочался бы, тихо бы лежал и вспоминал.
— Окончательно ты запутавшийся человек, если так это мыслишь и жену с другими на одну доску ставишь, — сказал Михеев. — Хорошо, что ты не женился, одно безобразие у тебя получилось бы, раз ты не можешь разницу между женой и не-женой понять.
И то баба, и то баба, какая же тут разница, — возразил Куропаткин. — А я вот не могу целую бабу вспомнить в уме, по частям представляю, живот, например, или ноги, или лопатки — это для меня сплошные белые пятна, так сказать, я уже про главное и не говорю.
— Разница тут огромная, — сказал Михеев. — Вроде как между тобой и фашистом, хотя и ты, и он человек, и сверху у вас все одинаковое, и внутри у вас анатомия одинаковая, и почки у вас одинаковые, и даже в голове мозг по составу тоже одинаковый, а между тем разница у вас коренная, по духу разница, а не по составу. Так и у жены с другими разница по духу, а не по внешним показателям в виде там груди, ног или живота, хотя и тут могут быть отдельные и значительные несовпадения. Нежена существует только для того, что сверху у тебя, а жена не только для того, что сверху, но и для духа тоже, чтобы с ней разговаривать и спорить, потому что она в отличие от фашиста или нежены никакого обмана в себе не содержит, она с тобой целиком, а ее противоположность не целиком с тобой, а только внешне, понимаешь эту огромную разницу?
— Не очень что-то, — сказал Куропаткин.
— Вот видишь, — сказал Михеев, — а собирался жениться. Пока этой разницы человек не поймет, твердо не усвоит, нельзя ему жениться, ерунда у него получится, а не семья прочная и на всю жизнь, особенное безобразие выйдет, если дети у такого идиота родятся, тогда хоть караул кричи, такое свинство будет получаться. Жена будет думать, что он ее понимает как жену, и дети будут думать, что он понимает их мать как жену, и все родственники, и соседи, и знакомые будут так же думать, а он ее не будет понимать как жену, а будет искать другую, чтобы ее понять как жену, но искать ему будет трудно, а найти еще труднее, потому что у него уже есть жена, и даже дети от жены уже есть, и не жена ему нужна, а с кем бы переспать для успокоения крови, а ему будет мало переспать для успокоения, он ведь, сам того не понимая, жену ищет, но у него уже есть жена, а та, с которой он переспит, очень может оказаться тоже женой, только другого мужа женой, она по тем же причинам, что и он, мужа себе ищет, не своего, а тоже другого, и тут до беды совсем недалеко, потому что его жене это совсем не понравится, и ее мужу не понравится, и их детям не понравится, и всем родственникам, соседям и знакомым не понравится тоже, потому что у них своих забот хватает, им такая путаница ни к чему, им от такой путаницы жить еще тяжелее, разбираться надо, а не разбираться нельзя, им непривычно не разбираться, а как тут разберешься, если два мужа и две жены, и все их дети сами не могут разобраться, кто из них кто, кто настоящие жена и муж, а кто не настоящие и почему. Понимаешь теперь, в чем тут разница? Что молчишь?
Куропаткин ничего ему не ответил и молчал, потому что заснул.
— Спишь, — сказал Михеев. — Значит, понял все до конца и успокоился. Я же говорил ему, Полина, что он не дурак, а молодой просто. Видишь, прав я оказался.
— Ты, конечно, прав, — сказала Полина, — и я об этом тоже вот сейчас думаю, и странно мне, как это раньше я с тобой постоянно спорила и ни в чем не соглашалась, а сегодня во всем я с тобой согласна, но не должен ты сейчас ни о чем думать, а только об одном — как бы поскорее воевать закончить и ко мне вернуться, потому что нет моей мочи тебя ждать, да и близнецы наши никогда тебя не видели, а ведь разговаривают уже оба и растут здоровенные, хотя есть им достается мало и не часто. Нет моей мочи тебя ждать ни как жене, ни как просто бабе, ни как матери, ни как работнице. Одна ведь я осталась с сыновьями твоими — и моя мать угасла, и тетки твои умерли, и корову на мясо сдала — ходить за ней некогда, и на работе я надрываюсь, и дома со всем не справиться, и ребята одни весь день, и забор разваливается, крыша потекла, огород сорняками зарос, поторопись, пожалуйста.
— Скоро вернусь я, скоро уже, — сказал Михеев. — Теперь мы уже не отступаем, а, наоборот, вперед идем, быстро идем, изо всех сил быстро, хотя много лишнего народа бесхозяйственно гибнет, но спешить нам приходится, и я спешу больше всех, так что мне кажется, что это я во главе всей армии вперед иду, а все, как один, за мной. Потерпи немного, очень тебя прошу.
— Сколько хочешь буду терпеть, лишь бы ты живой вернулся, — сказала Полина.
— Слушай, Михеев, — сказал Куропаткин, просыпаясь. — Надо было мне все-таки на этой Оле жениться, а то вот опять разные волнующие белые пятна снились, одно белее другого.
Но Михеев ничего ему не ответил, словно спал, а вокруг них спали усталые солдаты на полу, сняв сапоги и накрывшись шинелями, спали крепко, дыша с хрипом и трудом тяжким воздухом переполненного ими помещения, и это были серьезные солдаты с серьезным вооружением, злые к врагу даже во сне, это была настоящая армия, в которую собрался народ, спасая себя самого, а не желторотые новобранцы, растерянные и почти безоружные, что стояли два с лишим года назад недалеко от этого села за рекой, обутые кто в сандалии, кто в тапочки, мало кто в ботинки с обмотками, имевшие только непосредственных командиров, а высшие командиры их давно потеряли, и сам командир дивизии их потерял и приехал со своим штабом туда, где должна была находиться его дивизия, а она там не находилась, и штабной батальон вступил в бой с немцами, заменяя собой целую дивизию, и не смог, конечно, ничего защитить, включая это село, и немцы его захватили, и многие жители бежали из него, и кое-кто оказался в деревне Михеева, о них еще будет немного рассказано, а вот о том, как рассердился народ не на шутку и завоевал всерьез и как командир дивизии стал так воевать, что теперь он маршал, об этом не будет рассказано, может, Михеев и рассказал бы, если бы не атака, после которой не стало Михеева среди нас.
— Давно-давно, еще древним, было известно, — сказал человек с рупором, — что война — это работа, такая же работа, как выращивание хлеба, как выхаживание скотины, как сооружение дома, только работа кровавая и этим необычная. И отступление — работа, и наступление — тоже, а сейчас мы наступаем, делая это, как вот уже давно любую работу, наспех и кое-как, очень торопливо, а это было на этот раз неизбежно, и потому много погибло народу, так много, что до сих пор никто не сосчитал сколько, а если кто и сосчитал, то испугался своего подсчета и оставил его про себя — пусть уж завтра, завтра, когда все образуется и станет ясным и в сути, и в счете, когда неведомым чудом все недоделки исчезнут, поля заколосятся хлебами, по лугам пойдут пастись тучные стада, дома, построенные худо, вдруг превратятся в хрустальные дворцы, а лица расплывутся в счастливых улыбках, тогда, в этом замечательном завтра, на которое только и уповаем и надеемся, поскольку уповать и надеяться больше решительно не на что, в этом замешкавшемся завтра, когда мертвые воскреснут, грехи отпустятся, палачи поцелуются с жертвами — им и сейчас этого хочется, потому что испокон веку на Руси палачи ищут любви своих жертв, ибо сейчас он палач, а потом обязательно жертва, и хочется им, палачам, чтобы жертвы были с ними заодно, в трогательном единении при совершении общего всемирно-исторического акта, и так им этого хочется, что никакой иной возможности они и в мыслях не допускают, так вот, когда мертвые воскреснут, грехи отпустятся, палачи обнимутся с жертвами, а дураков просто простят, тогда во всем разберутся и выяснится, что все решительно было правильно, поскольку увенчалось таким потрясающим результатом, полученным посредством достижения сияющих вершин с помощью разнообразных способов, включая работу тяп-ляп. И потому не надо сейчас суетиться и стараться забежать вперед и отнять у будущих поколений совершенно всю работу по осмыслению нашего удивительного времени — надо и им, этим поколениям, что-то оставить для деятельности, да и зачем нам еще одну работу делать тяп-ляп, лучше пусть каждый старается по мере сил, не ожидая от своего усердия ничего лично для себя, ни даже царствия небесного, а одного только счастливого завтра, того лучезарного завтра, когда нас наверняка не будет, но зато там-то и начнется прекрасная жизнь…
— Не согласен я, — сказал Михеев, прижимаясь покрепче к танку, на котором они мчались к переправе, а танк дрожал и трясся, словно старался их сбросить. — Конечно, идет война, и война, это правда, тяжелая работа, ничего такого тяжелого никогда до сих пор мне делать не приходилось и не придется, и отступать было тяжело, и наступать тоже тяжело, но жизнь у меня была прекрасная в нашей деревне и будет, конечно, еще прекраснее, потому что есть у меня там Полина и вот теперь два хоть и близнеца, но здоровенных парня, и будут еще другие дети у нас, и есть там земля, которая родит, не скупясь, если не вытаптывать, и много у меня там всяких дел, для которых имеются вот две довольно-таки крепких руки, и голова на плечах тоже имеется, и когда я вспомню нашу синюю-синюю речку, и наше синее-синее небо, и наш зеленый-зеленый лес, в котором мои сыновья будут вскоре собирать грибы и присядут над, например, боровиком, спрятавшимся от них под тень, траву и листья, так ничего я про завтра не понимаю, почему оно прекраснее, чем моя жизнь, и чем тогда будет лучше, чем в моей деревне, вот хоть убей не понимаю, хотя, конечно, понимаю, что мне сейчас на трясущемся танке в полной выкладке ехать навстречу огню не так чтобы очень приятно, и речка впереди — мутная речка, и лес впереди черный и обгорелый, и небо надо мной пыльное и дымное, некрасивое небо, совсем не небесного цвета, все это я понимаю, эту, так сказать, наглядную разницу, но я и здесь, на танке, не жалуюсь, а только тороплюсь. Все мы торопимся, что ж тут такого особенного, ведь неприятную работу всегда поскорее закончить хочется.
Когда танки и на танках пехота переправились через мутную речку, началась война, какой еще не приходилось видеть Михееву, давно уже обстрелянному солдату.
Он вместе с другими высадился на песчаной косе шириной метров в тридцать, а впереди был высокий обрывистый берег, и там, наверху, начиналась оборона немцев, и земля вздрогнула всем своим срезом от взрыва наших снарядов, падающих на эту оборону, и осыпалась вниз, на тела наших бойцов, устилавшие плацдарм, изрытый глубокими окопами. Танки пошли влево, чтобы подняться на обрыв, а взводу, в котором состоял Михеев, командир приказал еще глубже закопаться в землю. Этот плацдарм входил в далеко идущие замыслы далекого отсюда командования, и солдаты зарывались, радуясь, что так легко копать эту землю, только вот крепить стены окопов почти нечем.
Михеев кинул очередную лопатку земли и выглянул из окопа. И словно он тем, что выглянул, подал сигнал.
Земля вздрогнула, небо рассыпалось в порошок, речка лопнула и полилась в разные стороны. Танки вдали остановились как вкопанные, сразу, и исчезли из вида, потому что наступила ночь, и ночь боролась с днем, день пробивался сквозь темноту то здесь, то там, отчаянно пытаясь задержаться больше чем на миг, но мрак душил его, засыпая землей, застилая дымом, и ничего не было слышно, кроме монотонного рева взрывов, и во вспышках дня пролетел кусок дерна с обгорелой осинкой, мелькнула рука с автоматом, прокатилась башня танка, просвистел черный обломок снаряда, показавшийся Михееву огромным. Плацдарм накрыла немецкая артиллерия и начала перемешивать тесто из песка, из убитых и из живых, чтобы спутать планы далекого нашего командования.
Михеев прижался к волнующейся стенке траншеи, заботясь, как и положено, о своей жизни и зная, что такой огонь не может продолжаться долго. Но он ошибся. Огонь продолжался и продолжался, ему не было конца, и день устал бороться с ночью и уступил, и спряталось невидимое солнце за невидимый горизонт, и только тогда огонь прекратился и нестерпимо загрохотала тишина. Михеев распрямился и выглянул. Тесто было замешено круто, нигде не видно было живых, окопы и траншеи разрушились почти везде, песок был розовый, но не от заката, крутой обрыв стал еще круче, и на фоне неба Михеев увидал голову — она осматривала, как и он, плацдарм, и рядом с головой торчала темная палка ствола. Михеев прицелился не торопясь и выстрелил. Голова дернулась, потом поникла, показались две руки, упал автомат, руки схватились за голову, словно хотели ее оторвать, на край обрыва выползло на помощь голове туловище, бившееся в последних усилиях, потом немец умер, затих и медленно скатился вниз по обрыву. И снова вздрогнула земля. И Михеев опять прижался к стенке траншеи, удивляясь, что этот кусок ее с ним внутри неуязвим для снарядов и осколков, наверно, из-за какого-то пустяка в рельефе местности. На этот раз огонь продолжался недолго, и когда он прекратился, была уже полная ночь, и Михеев услыхал на реке легкие всплески и понял, что это подходит подкрепление.
С рассветом немцы снова начали месить плацдарм и месили его так же круто, и под вечер человек пять немцев решительно бросились вниз с обрыва, и Михеев стал неторопливо стрелять, и кто-то еще неизвестно откуда тоже стрелял из пулемета, наверно Куропаткин, и последний немец побежал назад и выскочил на край обрыва, судорожно жестикулируя, и, когда он показался на фоне неба, Михеев выстрелил. Немец целую минуту проторчал на краю, размахивая руками, стараясь упасть туда, к своим, но не смог, изогнулся дугой и полетел с обрыва. А ночью приплыли новые наши подкрепления, и снова они полегли все до единого от немецкого огня, и так продолжалось неизвестно сколько дней подряд, так что Михеев научился даже засыпать под огнем и просыпаться от тишины, а ночью ему приходилось есть и таскать к лодкам тяжелораненых.
Он уже плохо понимал, что делает и почему его до сих пор не убило, это было необъяснимо, и он полюбил свой надежный, словно заколдованный, уголок в траншее, ставший ему домом. И когда однажды пришло особенно большое подкрепление и Михеев узнал, что он стал теперь командиром отделения, и он огорчился, потому что рядом с ним в его песочном доме не могли поместиться все десять солдат его отделения, а только четверо, и он не знал, кого же выбрать, все были молодые, почти одинаковые, и все должны были жить. Он сидел и думал, как же ему их разместить, если вырыть углубления, то даже шесть человек поместятся, может быть, даже семь, но трое все равно не поместятся, ведь весь его дом величиной с табуретку, а кругом этой табуретки еще никто ни разу не уцелел, и в глубину уже рыть некуда, до воды он уже дорылся, а углубления больше не выроешь, обвалятся. А ведь он теперь командир, значит, по честному правилу должен себя сберегать, но и о подчиненных он тоже обязан заботиться, сохранять их жизни, чтобы они зря не пропали, а оставались в строю. И ему нельзя, никак невозможно уступить свое место, это будет глупость с точки зрения военной работы, ведь на его месте мог поместиться только один солдат, вот если бы четыре, тогда другое дело, потому что тогда это имело бы смысл, но один не имело, а тогда он бы подумал. В мирное время, ясно, начальнику должно быть хуже и во всех отношениях, и в похожем положении он, конечно, от своей личности отказался бы, самое тяжелое взял бы себе, но как быть в военное время, он не знал.
— Понимаешь, — сказал он солдату, дремавшему рядом с ним, — не знаю, как вас всех в кучу собрать поближе ко мне.
— Что? — встрепенулся дремавший. И из его широко раскрывшихся ночных глаз вылетели страх, боль и надежда и влетели в глаза Михеева.
— Не знаю, говорю, что мне делать, — сказал Михеев, морщась от того, как его царапали чужие страх, боль и надежда. — Как вас всех в кучу собрать, здесь вот, потому что тут возможности больше вам уцелеть, но мы все тут не помещаемся, и не знаю я, что делать.
Но солдат уже опять дремал и не слушал совершенно ненужные ему в эту минуту слова.
— Многое я передумал, пока рельеф твоей местности сохранял мне тут жизнь, — сказал Михеев. — И вот, между прочим, что. Если бы был такой один огромный снаряд, который с огромной силой взорваться должен был где-то, неважно где, и я бы знал, что мой окоп — надежный окоп и устоит даже от такого взрыва, от которого ничто и нигде не устоит, все, что есть на свете, разрушится, и все, кто живут на свете, погибнут, а я в своем окопе мог бы поместить только четверых, то, конечно, первым делом я взял бы сюда Полину и двух своих сыновей, но сам бы я отсюда вылез бы все-таки, как-нибудь все-таки удалился бы, чтобы освободить место для других детей, которые еще гораздо меньше жили, чем я, и вообще неудобно мне было бы уцелевать, хотя Полине без меня пришлось бы более чем трудно, тем более что снаряд этот все бы поуничтожал, и пролетариев всех стран, и капиталистов, и работы осталось бы несделанной огромное количество.
— Очень много работы, — сказала земля.
— Вот именно, — сказал Михеев. — Тем не менее мне пришлось бы вылезти, хотя Полине потом одной строй дом, и одной копай огород, дои корову, обшивай ребят и учи их грамоте. Но ведь те снаряды, которые начнут падать на нас утром, отличаются оттого огромного снаряда только силой взрыва, а не по существу.
— Конечно, не по существу, — сказала земля.
— А раз не по существу, — сказал Михеев, — значит, и мое решение не должно отличаться по существу, ведь все эти солдаты, над которыми я сейчас непосредственный, к сожалению, начальник, тоже жить хотят и право имеют жить, а завтра их поубивают почти без пользы. В предыдущем случае я бы не просто вылез, а побежал бы к тому месту, откуда собираются пустить огромный снаряд, и постарался бы там помешать его пустить, не помирать же за здорово живешь вот так просто, как муха, а Полина потом работай. Выходит, и сейчас я должен сделать то же самое, оставить здесь те семь человек, что уцелеют, а с тремя побежать быстрее туда, откуда стреляют по нам. Ничего другого мне не остается.
— Ничего другого тебе и не остается, — трудно сказала земля.
В темноте по залитому кровью песку и дальше по рыхлой земле у подножия обрыва быстро пробежали четверо солдат, вползли, как ужи, на обрыв через его край и исчезли там. Однако наш дозорный заметил их на обрыве и растолкал своего начальника.
— Товарищ старший лейтенант! — сказал он. — Атака! Наши туда поползли!
— Командиров взводов ко мне! — приказал начальник.
Некоторое время спустя в расположении немцев поднялась стрельба, в небо взвились осветительные ракеты, шум боя долетел до наших войск на том берегу, и, как это бывает на войне сплошь и рядом, разбуженный внезапно механизм пришел в действие, увлекая все больше и больше людей, опережая и разрушая планы и замыслы, разгораясь словно сам собой, без надлежащей подготовки, когда и артиллерия для наступления не сосредоточена, и танки в нужном количестве не подошли, и языки не взяты, и самолеты не заправлены горючим, и инженерные работы не закончены, и связисты не отрегулировали связь, и командиры всех родов войск не согласовали между собой свои действия и не поставили задачи своим подчиненным, указав рубежи, сроки и ориентиры, однако и пушки стреляют, и наличные танки идут вперед, и самолеты летят бомбить, и саперы наводят мост, и связисты тянут кабель, и командиры указывают рубежи, сроки и ориентиры.
В немецких траншеях четверо солдат дрались остервенело, не стараясь ничего захватить, нигде окопаться и засесть, а стремясь вперед и вперед, внося путаницу в оборону немцев, переполох в сердца, вызывая торопливость и спешку. Но чудес не бывает на войне, почти никогда не бывает, и вчетвером невозможно прорвать оборону, невозможно побить сотню врагов, вчетвером можно только погибнуть смертью храбрых.
«Ваш муж погиб смертью храбрых», — прочитала Полина и не вскрикнула, не упала, а осталась стоять как стрела, только прислонилась плечом к дому и стояла неподвижно, не хотелось ей шевелиться, говорить, плакать и жить.
— Как же так, — сказал старый полковник, — что ж это ты не боролся, солдат?
— Боролся, товарищ полковник! — отрапортовал рядовой Куропаткин. — Вел непрерывный пулеметный огонь согласно приказу по указанному сараю!
— Но в сарае-то никого не было, и во всем хуторе никого не было, и за десять километров от хутора никого не было, — устало сказал полковник. — Ни одного немца, понимаешь?
— Понимаю, товарищ полковник.
— Зачем же стрелял, если понимаешь?
— Согласно приказу, товарищ полковник!
— Не знаю, что делать, — сказал молодой майор капитану и замполиту. — Четыре часа взвод атакует сарай, в котором никого нет, и хутор, в котором тоже никого нет, и за десять километров от хутора никого нет, целый день атакует, а виноватого не найти.
— Неужели не видел, что никого там нет? — спросил полковник.
— Так точно, видел, товарищ полковник! — сказал Куропаткин весело. — Не дурак же я, конечно, видел.
— Так зачем стрелял, если видел? — спросил капитан.
— Разрешите отвечать, товарищ полковник? — обратился Куропаткин по начальству.
— Отвечайте.
— Приказ был, товарищ капитан.
— А потом что было? — спросил майор.
— Разрешите отвечать, товарищ полковник?
— Отвечайте.
— А потом согласно приказу был бросок на автомашине к озеру, товарищ майор, — сказал Куропаткин. — Был приказ занять там рубеж и удерживать, я удерживал, остальные не смогли, погибли.
— Был такой генерал Куропаткин, — сказал замполит. — Это не родственник ваш?
— Разрешите отвечать, товарищ полковник?
— Отвечайте, — сказал полковник. — Отвечайте, не спрашивая у меня.
— Мне, собственно говоря, спросить надо, товарищ полковник. Разрешите спросить, товарищ полковник?
— И спрашивайте, не спрашивая, — сказал полковник.
— Не понимаю, товарищ полковник! — сказал Куропаткин. — Так можно спросить?
— Я вам уже сказал: спрашивайте! Спрашивайте, не спрашивая! — Полковник начал нервничать.
— Не понимаю, товарищ полковник!
— Что ты не понимаешь, солдат? Что? — спросил полковник.
— Спрашивайте, не спрашивая — не понимаю, товарищ полковник!
— Спрашивайте у него, — показал полковник пальцем на замполита, — не спрашивая у меня, — и полковник ткнул этим же пальцем в себя.
— Разрешите доложить, товарищ полковник! Мне надо спросить не у него, — и Куропаткин показал подбородком на замполита, — а у вас, — и он показал подбородком на полковника.
— Спрашивайте, — пожал плечами полковник.
— Товарищ генерал Куропаткин — он откуда родом? — спросил Куропаткин.
— Откуда я знаю? — сказал полковник. — При чем тут генерал Куропаткин?
— Товарищ замполит спросили, не родственник ли мне товарищ генерал Куропаткин, товарищ полковник! — сказал Куропаткин. — Поэтому я интересуюсь, откуда он родом, если из моих мест, то очень может быть, что родственник, а если не из моих мест, то не так может быть, что родственник, товарищ полковник!
— Откуда вы родом, товарищ замполит? — строго спросил полковник.
— Из Ярославля, — удивленно сказал замполит.
— И я из Ярославля! — сказал Куропаткин радостно. — Разрешите доложить, я тоже из Ярославля, товарищ полковник.
— Ну и что? — спросил полковник.
— А то, товарищ полковник, что если товарищ замполит родом из Ярославля, и товарищ генерал Куропаткин тоже, возможно, родом из Ярославля, и я родом из Ярославля, то мы все получаемся родом из Ярославля и все, возможно, родственники, — объяснил Куропаткин.
— Моя фамилия Краснов, а не Куропаткин, — сказал замполит. — И вообще я в Ярославле только родился, а жил потом в Саратове.
— Ну и что? — спросил у него полковник.
— А то, что, значит, не могу я быть родственником генералу Куропаткину, — усмехнулся замполит.
— Не понимаю, — сказал капитан. — Почему если вы жили в Саратове, то вы не можете быть родственником генералу Куропаткину?
— Так кто из вас родственник генерала Куропаткина? — спросил полковник.
— Не знаю, товарищ полковник, — сказал Куропаткин.
— Может быть, этот солдат и родственник, а я нет, — сказал замполит.
— Не понимаю, при чем тут то, что вы жили в Саратове, — сказал капитан.
— А почему солдат Куропаткин называет белого генерала Куропаткина товарищем? — обратил внимание майор.
— Молчать! — закричал полковник. — Все молчать! Говорите по одному, я ничего не понимаю! Говорите вы, — приказал он Куропаткину.
— Что говорить, товарищ полковник? — спросил Куропаткин.
— А что вы хотели сказать? — спросил полковник.
— Я хотел не знаю сказать, товарищ полковник.
— Чего не знаете? — спросил полковник. — Спросите, если не знаете!
— Что спросить, товарищ полковник?
— Что не знаешь, солдат, то и спроси! — приказал полковник.
— Я не знаю уже, что я не знаю, товарищ полковник.
— Товарищ майор, доложите все сначала, — устало сказал полковник.
— Слушаюсь, — сказал майор. — Так вот, значит, так, товарищ замполит спросил товарища солдата, не родственник ли он, то есть солдат, генералу Куропаткину…
— К черту генерала Куропаткина! — закричал полковник. — Доложите существо дела!
— А есть еще, мне помнится, генерал Куропаткин на Первом Белорусском фронте, — сказал вдруг капитан. — Не тот белый генерал, которого имел в виду замполит, а наш советский генерал Куропаткин.
— Откуда вы знаете, капитан, что я имел в виду белого генерала, а не нашего? — спросил замполит.
— Вы же сами удивились, что солдат назвал белого генерала товарищем, — сказал капитан.
— Это не я удивился, а майор удивился, — сказал замполит.
— А вас не удивляет, если солдат называет товарищем белого генерала Куропаткина? — спросил майор у замполита.
— Молчать! — закричал полковник еще громче. — Чтоб я больше не слышал фамилии Куропаткин! Куропаткин! Куропаткин! При чем тут Куропаткин?!
— Куропаткин — это его фамилия, — сказал капитан.
— Капитан, прекратите! — крикнул полковник. — Я запрещаю говорить о Куропаткине!
— То, о чем вы запретили говорить, это его фамилия, — сказал капитан.
— Чья фамилия? — спросил полковник.
— Фамилия этого солдата, — сказал майор. — И если вы о нем запретили говорить, то о чем мы будем говорить?
— Так мы никогда не разберемся, — сказал полковник. — Доложите, майор, все сначала. И запрещаю называть фамилии, ясно?
— Слушаюсь, — сказал майор.
На поляне за столиком у входа в укрытие четыре офицера задумались, кто же виноват, что взвод погиб, а солдат Куропаткин стоял перед ними по стойке смирно и старался им помочь.
— Кто приказал взводу атаковать хутор и сарай? — спросил полковник.
— Я приказал, — сказал капитан. — Согласно приказу командира батальона.
— В моем приказе ничего не говорилось, что вы должны атаковать хутор, в котором никого нет, и сарай, в котором тем более никого нет, — сказал майор.
— Вот именно, — сказал капитан. — Что никого нет, не говорилось, а что там немцы, говорилось.
— Откуда вы взяли, товарищ майор, что в сарае и на хуторе немцы? — спросил полковник.
— Из приказа по полку, — пожал плечами майор.
— Хутор не был назван в приказе по полку! — сказал полковник.
— Но был назван рубеж, а хутор на рубеже, — возразил майор.
— И вы не знали, что там никого нет? — спросил полковник.
— Не знал, — сказал майор.
— И вы не знали? — спросил полковник у капитана.
— Не знал, — сказал капитан.
— Ну, вы-то, конечно, не знали, — махнул полковник рукой на замполита. — Так кто же знал?
— Я знал, товарищ полковник! — сказал Куропаткин.
— Откуда вы знали? — спросил полковник.
— Вечером накануне боя я туда, разрешите доложить, товарищ полковник, я туда оправляться ходил! — сказал Куропаткин.
— Куда это — туда? — спросил полковник.
— В сарай, товарищ полковник!
— Почему это вы туда пошли оправляться? — спросил полковник. — В расположение немцев?
— Виноват, товарищ полковник, там не было немцев!
— Это подозрительно, — сказал замполит. — Откуда вы знали, что там нет немцев?
— Не перебивайте меня, — сказал полковник. — Итак, солдат, ты знал, что там немцев нет. Зачем же ты четыре часа стрелял по сараю?
— Согласно поставленной задаче, товарищ полковник.
— Кто же тебе ставил эту дурацкую задачу? — спросил полковник.
— Командир взвода лично, товарищ полковник!
— А ты ему сказал, что там никого нет?
— Так точно, сказал.
— А он что?
— А он сказал, чтобы я шел к едреной фене, товарищ полковник.
— А ты что?
— А я сказал, слушаюсь, товарищ полковник.
— А он что?
— А он сказал то-то и еще сказал, что все знают, что там немцы — и командир полка, и комбат, и комроты, а я хочу быть умнее всех.
— А ты что?
— Больше ничего, товарищ полковник.
— И не сказал, что там оправлялся?
— Так он об этом не спрашивал, товарищ полковник, он прочь пошел.
— Ты понимаешь, что ты наделал, солдат? — спросил полковник. — Ты один знал, что немцев там нет, и не боролся, не отстаивал правильную точку зрения.
— Он выполнял приказ, — вступился капитан.
— С вами мы еще поговорим, капитан, — сказал полковник. — Плохо вы воспитываете солдат!
— Это дело замполита, — сказал майор.
— И ваше, майор, и ваше, — сказал замполит.
— Замполит спас положение, взяв на себя командование штурмовой группой, — сказал полковник. — А в гибели взвода виноват этот солдат. Тебе это ясно, солдат?
— Ясно, товарищ полковник! — сказал Куропаткин. — Надо было втолковать лейтенанту нашему, что я там оправлялся.
— Вот именно, — сказал полковник. — А не понимал твой лейтенант, надо было дойти до капитана, до майора, до меня, наконец, и добиться правды. За правду бороться надо, в любых условиях, а ты спасовал. Приказ-то был дурацкий, ясно?
— Так точно!
— Вот из-за тебя и взвод погиб, — сказал полковник. — Вот что ты наделал, солдат.
— Но он выполнял приказ, — снова вступился капитан.
— Не в том дело, что он выполнял приказ, — объяснил замполит, — это он был обязан — выполнять приказ, а в том дело, что не боролся против приказа, одновременно его выполняя. Эту диалектику вы, надеюсь, понимаете, капитан? Надо бороться, выполняя, — что может быть понятнее?
— Действительно, — сказал майор. — Если все будут дружно бороться против глупых приказов, одновременно их выполняя, то это будет именно то, что нам надо.
— Не совсем с вами согласен, — сказал полковник. — Тогда будет очень трудно найти виноватого, а сейчас нам это удалось довольно быстро.
— Но тогда вообще не будет виноватых, — сказал майор. — Потому что все будут одинаково виноваты — от солдата до генерала.
— Нет, — сказал замполит. — Генералы не смогут быть виноваты, потому что они тоже будут бороться против приказов, против своих собственных неудачных приказов, одновременно требуя их выполнения. Вот в чем тут диалектика. И вообще не будет виноватых — все будут бороться против.
— Мы отвлеклись, — сказал полковник. — Что-то надо решать насчет солдата. Начнем с вас, капитан. Что вы предлагаете?
— Когда придет пополнение, включить в новый взвод ручным пулеметчиком, — сказал капитан.
— Отправить в штрафной батальон, — сказал майор.
— Расстрелять перед строем, — сказал замполит.
— Согласен, — кивнул головой полковник. — Так и сделаем. Солдат Куропаткин!
— Я!
— Как виновный в гибели своего взвода вы направляетесь в штрафной батальон!
— Есть направляться в штрафной батальон!
— Можете идти, — сказал полковник, и Куропаткин четко удалился с незнакомой ему поляны.
— В армии все проще, — сказал замполит. — А вот в мирное время трудно будет найти виноватых среди тех, кто против приказов не борется.
— Ну, в мирное время не мне командовать, — сказал полковник. — Так что у меня об этом голова не болит.
— Интересно, — сказал капитан, глядя на замполита, — а откуда все-таки генерал Куропаткин родом? Надо будет выяснить.
Черт бы подрал этих мальчишек, которых я целый час искала по двору, по огороду, на улице и у соседей и уже испугалась, куда же они запропастились, а они запропастились в печь, закрылись заслонкой, играя в пещеру, да там и заснули в темноте и саже и вылезли оттуда выспавшиеся, голодные, со светлыми глазами на черных от копоти лицах и ели картошку с капустой, договариваясь, куда бы им еще запропаститься, а растут они не по дням, даже не по часам, с чего бы это, ведь капуста одна, хорошо, что вот картошки достала, а они растут, как Илья Муромец, может, зря я старшего Ильей назвала, не выкормить мне их.
Черт бы подрал этого мастера в цеху, кривого нахала, который перевел меня в ночную смену на целую неделю, и вот иди теперь четыре километра до станции в темноте по грязи, мало того, что в поезде за час настоишься, теперь с мокрыми ногами стой, в темноте обязательно в лужи напроваливаешься, твоими ногами, Михеев, стой, ну зачем ты погиб смертью храбрых, жил бы лучше жизнью нехрабрых, как все живут, видишь, невмоготу мне, а мастер пристает, ты, говорит, здоровая, покрепче других, не пойдешь со мной на склад, я тебя еще в подсобное хозяйство пошлю, а как я могу ехать туда без мальчишек, они одни никак еще не могут ничего, только запропаститься и могут.
Черт бы подрал этот поезд, переполненный всегда, негде сесть, и люди спят сидя и стоя, все равно, едут ли на завод или с завода, зимней ночью или летним днем, в тепле и в холоде, в духоте, черт бы подрал этот поезд, этот поезд, черт, этот поезд, что, этот поезд, мне, этот поезд, делать, делать, делать, этот поезд, этот поезд, этот пояс, что на мне, не вздохнуть, развяжи его, Михеев, вот спасибо, легче теперь, дай на тебя обопрусь, какой ты добрый, Михеев, теперь ты присмотришь за ребятами, накормишь их, я не ела досыта уже давно, теперь легче будет, только бы не вздрогнуть, только бы не вздрогнуть, зачем я вздрогнула, вот и нет тебя, совсем никогда нет, только этот поезд, этот поезд.
Черт бы подрал эту крышу, которая течет, и этот огород, где картошка не окучена, сорняки не выполоты. Черт бы подрал это белье, которое надо постирать, и печь, которую надо затопить, и капусту надо сварить, и магазин, в котором надо отовариться, и пол, который надо вымыть, и завод, на котором я не могу перестать работать, и колодец, из которого надо принести воды, и коромысло, которое давит на похудевшие плечи, на усталую спину, на все, что было твоим, Михеев. Что ж мне делать, скажи, ну, не молчи, скажи, ты раньше много говорил, скажи что-нибудь.
— А я и сейчас могу сказать, — сказал ей Михеев. — Я не отказываюсь сказать, это дураки уходят и не говорят, а я тебе скажу, я не хочу не говорить, тем более что мне теперь многое виднее, чем раньше, кругозор мой расширился, я теперь стал совсем умный, так что я тебе очень просто и прямо скажу, что тебе делать, раньше я не смог бы тебе так просто сказать, а теперь могу, потому что многое я теперь знаю и понимаю такое, чего раньше не знал и не понимал, личность мне моя мешала, а теперь не мешает. Человека тебе надо в дом ввести, Полина, вот что надо тебе сделать.
— Не могу я этого сделать, что это ты мне опять какие-то глупости предлагаешь, и зачем я только с тобой познакомилась и слушаться тебя начала! — сказала Полина, а поезд ее покачивал и дергал, покачивал и дергал, но люди стояли вокруг нее плотно и не давали упасть. — Я люблю тебя, как любила, знаешь, еще даже сильнее люблю, смотрю на мальчишек — а люблю тебя, смотрю в колодец с журавлем, когда ведро топлю, а люблю тебя, смотрю на тополь, а люблю тебя, смотрю на речку, когда стираю, а люблю тебя, и никого не могу в дом ввести, потому что люблю тебя, а ты сам такие глупости мне предлагаешь, может быть, это не ты со мной разговариваешь, может быть, это я сама с собой разговариваю?
— Ты пойми меня правильно, Полина, — сказал Михеев. — Это обязательно надо, чтобы жили и сыновья мои, и ты, и чтобы дом не разрушался, крыша бы не протекала, забор не валился, картошка была бы окучена, одежда выстирана, печь затоплена, полы вымыты, в разбитое окно стекло вставлено, а ты еще не все заметила, что сделать надо, вот сапоги у тебя совсем никуда, их починить надо, что же все с мокрыми ногами ходить, ревматизм будет, и бочка у тебя для квашеной капусты еле держится, обруч верхний лопнул, надо новый набить, и дров у тебя запасено недостаточно, до середины зимы и то не хватит, надо в лес идти и хворосту наносить, и лошадь опять достать и привезти дров, и напилить надо, и наколоть, а Илья с Алешкой никак тебе не подмога, так что не обойтись тебе без человека в доме, совершенно не обойтись.
— Все это я без тебя заметила, не воображай, — сказала Полина. — Сапоги мне мастер обещал выписать, когда солдатское имущество списанное к нам поступит, и бочку я пока веревкой стяну, еще подержится, только вот с дровами не знаю, что делать, времени не остается. Да и взять мне в дом совсем некого, я после тебя смотреть ни на кого не могу, все с ущербом, все неприятные, а такого, чтобы без ущерба и меня с двумя сыновьями взял, где я найду такого.
— Найдешь, — сказал Михеев. — Это я знаю. А что меня любишь, это только хорошо и очень мне приятно, и всю жизнь будешь любить, и только лучше тебе от этого будет.
— Надоело мне твои глупости слушать, — сказала Полина. — Невмоготу мне сейчас.
В небе днем над деревней вместо звезд сверкают птицы и облака, звенят на солнце над золотыми стеблями хлебов, украшая жизнь до нестерпимой степени, украшая ее глубокой высью, плавным течением смысла, который отнюдь не в чьей-то голове рождается отдельно от птиц и неба, реки, облаков и деревни, а просто и есть вот это все, вместе взятое: и глубокая высь, и бескрайний низ, и человеческая жизнь, которая переплелась и с низом и с высью, так тесно переплелась деревней, дорогой, взглядами глаз, приложением рук, что никакая сволочь ее не сокрушит и не опоганит.
Детям этого смысла не сообразить умом, у них для такого соображения в голове возможностей еще не образовалось, они только посмотрят на небо с птицами, или на реку с темно-зелеными прядями тины у берегов, или на лес, где между стволами ходит тишина, и ощутят, посмотрев, немедленную потребность прыгать, рассказывать небылицы, перелезать через неприступные заборы и вообще жить, жить очень интересно и размахивая руками. Так что дети никакого этого смысла отдельного не понимают, они для отдельного смысла еще не взрослые, они все сплошь самый смысл и есть, а вот взрослые частью этот смысл понимать научаются, но которые понимают, те уже смыслом не являются, потому что надо, чтобы понять, на смысл посмотреть со стороны и надо, значит, из смысла выйти. И понимающим объяснить детям трудно, потому что детей из смысла вывести трудно, а непонимающие детям смысл объяснить, конечно, не могут, раз они сами смысла не понимают. А жить интересно и размахивая руками взрослые умеют очень плохо, потому взрослые детям под дневным небом и птицами совершенно ни к чему, только мешают, и если покажется на горизонте взрослый, то дети на него внимания не обращают, если он не разводит костер или не стоит на голове.
Взрослых на горизонте не было, и деревенские ребята небольшой стайкой жили свободно, идя в лес.
Жизненная сила Славки Постаногова сделала его предводителем ребят, хотя, скажем, Костя Фомин бегал гораздо быстрее, а Вася Прохоров был гораздо крупнее, а Валька-беженец рассказывал интереснее учителя Федора Михайловича, потому что не требовал запоминать рассказанное.
— Мы не сразу поехали, — рассказывал Валька-беженец, — потому что мама не верила, что немцы придут, а потом стрелять начали, у соседей на дворе вдруг как бабахнет ихняя мина, я даже от окна отошел, неприятно было около окна стоять. И тут мы все-таки поехали, потому что коней могло поубивать, мама сказала, немного отъедем, где не стреляют. А на дороге столько ехало, кто на чем, даже на волах, а мы самые последние, мама все назад оглядывалась. И кругом стреляют. Километров сто отъехали, вдруг самолет немецкий на нас как налетит, как начал из пулеметов бить, все кто куда бегут, кони в разные стороны помчались, пыль кругом, кричат, я даже растерялся, на дно подводы лег. Мама прямо в поле повернула наших коней, и они как поскакали, трясет страшно, я даже глаза зажмурил. Потом тихо стало, смотрю — мы в лесу, страшном таком, дорога вся сзади в ямах и лужах, а перед нами телега перевернутая, чужие лошади убитые валяются, будка фанерная лежит, а людей нет. Только вот Пашка сидит рядом с телегой, напугался очень, один сидит.
— Я не напугался, — сказал Пашка. — Я просто сидел.
— Мать пошла, посмотрела там все, никого нет. Она по лесу походила, покричала — никого. Тогда она будку на подводу к нам поставила, Пашку в нее посадила, и мы поехали назад, потом дальше, пока до вас не доехали.
— И не видел немцев? — спросил Славка Постаногов.
— Нет, — сказал Валька. — Не повезло. Только самолет видел.
— А я видел немцев, — сказал Пашка. — И партизан видел.
— Во сне, что ли? — спросил Славка.
— И во сне тоже видел, — сказал Пашка.
— Подумаешь, и я во сне видел, — сказал Вася Прохоров. — А ты до перепела докинешь камень?
В небе, дрожа, висел перепел, малиновый в голубом небе под белыми с золотой каймой облаками, и Валька-беженец кинул в небо камень, но камень далеко не долетел до перепела, который не обратил на камень внимания. И все мальчишки стали кидать, но никто не смог добросить до перепела или даже спугнуть его, занятого собственными наблюдениями и своим личным, глубоко осмысленным дрожанием. Ребята оставили его в дрожащем покое и пришли в лес, где в кустах стояла зеленая фанерная будка, та самая, в которой укрывались на ночь и от непогоды Валька с матерью и подобранный ими Пашка, потерявший родителей под немецкой бомбежкой, до сих пор не могли их найти, а запросов не поступало.
В будке хранили ребята запасы деревянного оружия, лесных орехов и шишек, здесь жила привязанная за дырку в панцире лесная черепаха, здесь разводили они костры и пекли картошку, если удавалось достать, и здесь в тишине леса им не мешали взрослые расти самостоятельно.
Но сейчас на ближних подступах к будке стоял человек.
Он стоял прислонясь к стволу березы, как к дверному косяку, скрестив ноги в кирзовых сапогах и неторопливо сворачивая самокрутку. Серая солдатская шинель была наброшена на его плечи, ворот гимнастерки расстегнут, а пилотки на темных волосах не было.
Лица его было не разглядеть, лица его было не разобрать, и сердца ребят замерли, потому что каждый человеке шинели напоминал им того единственного, самого главного из людей, который совершал где-то на неизвестных направлениях подвиги и от которого приходили иногда или могли бы приходить письма-треугольники, надписанные химическим карандашом.
Ребята остановились перед ним, а он продолжал сворачивать самокрутку, потом закурил, поправил шинель на плечах и пошел в глубь леса, не обратив внимания на мальчишек, словно и не видел их. Он уходил, но не становился меньше или незаметнее — наоборот. Он рос и увеличивался в устремленных ему вслед глазах, серая его шинель полыхала за плечами, как ветер, как пламя, он заслонил собою деревья леса и шел сквозь них. Вдруг он обернулся.
Зачем человек поднимает руку? Погрозить, позвать, поманить. Попрощаться. Прости-прощай. Прощаешь? Пока, прощай. Прощай, пока прощается. Что поделаешь, что я, как и многие, прощаюсь навсегда — вы уж навсегда простите, хоть это и не просто. Мне самому несладко уходить, и поэтому я ухожу молча — так вы лучше меня запомните, как я есть, без путаницы слов, поднявшего руку на прощание. Молча прощайтесь, люди, молча, только руку поднимите, прощая остающихся.
Лес тихо шумел над будкой, из набежавшей тучи посыпался дождь, и капли, сбегая с листьев, постукивали по фанере.
— Ты видел у него нашивки? — спросил Валька-беженец у Славки.
— Видел, — сказал Славка. — Пять тяжелых ранений.
— Не пять, а шесть, — сказал Костя Фомин.
— Куда он пошел? — спросил Вася Прохоров. — Может, он демобилизованный?
— Надо было за ним пойти, — сказал Славка. — Это вы побоялись.
Пашка-беженец лежал на локте, задумчиво водя пальцем по панцирю черепахи, рисуя на нем какой-то непонятный узор, наверно очень грустный, потому что лицо у Пашки было грустное и палец его был тоже грустный.
— В войну будем играть? — спросил Славка.
— Не хочется, — сказал Валька.
— Лучше костер разведем, — сказал Вася.
— А ну его, костер, — сказал Славка. — Может, шишки пособираем?
— А ну их, шишки, — сказал Валька.
— Эх, не пошли за ним, — сказал Славка.
— А ну его, — сказал Вася, и губы его дрогнули.
Еще далеко не окончилась война, но она уходила на запад, все уходила и уходила, туда ей и дорога, оставляя по себе память на нашей земле и гордость в народном чувстве надолго, на века. И эту гордость в народном чувстве нельзя не разделять, если понимать, что не пустоцветные мысли доводят человека до истины, а только причастность к жизни близких ему людей, а не дальних, родной ему земли, а не чужой — здесь его причастие, его участие, вся его участь тут, и часть земли здесь будет ему навсегда в свое время, будет.
И горе оставляла война, родную сестру гордости, от одного основания и корня они — в мягкость перейдя, рождает корень горе, а в твердость — рождает гордость, и лучше слишком в это не вникать, запутаешься в побегах этого корня.
Народ спас самого себя, отчего же не уважать ему себя за это? Отдельный человек, образованный и смертный, может, конечно, быть выше всей жизненной суеты, выше страстей народных, ему-то что, ему жить недолго, а народу жить вечно, и народ помнит всех, кто смертью смерть попрал, кто обрел бессмертие в жизни народа.
За хутором лесным, у дороги, заросший травою холмик — солдатская могила. Женщины, по-своему выражая заботу о ней, поставили на холмике крест из двух березовых ветвей, связанных лубом. Пройдет время, многие, очерствев, будут вспоминать погибших, посещая только знаменитые кладбища, где погребены тысячи и тысячи в одном месте. Только тысячи и тысячи будут будить их чувства. А мы в нашей песне, прощаясь с войной навсегда, потому что уходит она и из нашей песни, освобождая путь любви и жизни, из всех подробностей войны запомним эту могилу за лесным углом.
Какая очень типичная русская деревня, какая очень-очень сплошная анархия, черная коза на улице пасется, это нельзя коза на улице без привязи, это не есть порядок, это для улицы и для черной козы вредно.
Через абсолютно счастливую деревню на глухую лесную стройку гнали сотни полторы зеленых небритых немцев, выгрузив на станции, а идти им было еще далеко, и пока капитан, начальник конвоя, выяснял в сельсовете по телефону про маршрут, довольствие и ночлег, пленные немцы стояли живописно под дождем, охраняемые двумя автоматчиками, курившими на крыльце сельсовета, охраняемые не автоматчиками, охраняемые пространством, чувством поражения и радости, что вокруг не стреляют, не рвутся снаряды, не кричат жизнеопасные команды. И Франц, ожидая неизвестной участи под этим новым для него небом, поднял придорожный камень, вытащил ржавый гвоздь из отскочившей планки палисадника, окружавшего сельсовет, и на другом камне распрямил этот гвоздь и начал прибивать планку, а черная коза прекратила щипать травку и стала пристально смотреть на Франца.
— Гут, — сказал Франц, приколотив планку.
Живые немцы — это нельзя пропустить, не в кино, а настоящих, и со всей деревни сбежались мальчишки и самые смелые девчонки и остановились подальше от толпы немцев и поближе к автоматчикам. На передний край выдвинулись самые отчаянные, и Славка Постаногов стал вдруг прыгать и кружиться, не в силах сдержать возбуждение при виде такого количества безопасных врагов, и другие мальчишки стали тоже воинственно прыгать, не обращая внимания на дождь, который монотонно сеялся с неба, редкий и мелкий, тоже не обращая внимания на небывалое событие в жизни деревни.
И Костя Фомин вдруг неожиданно для всех, но в полном соответствии с буйством танца схватил крепкий комок земли и, замахнувшись, как солдат гранатой в кино, бросил его в немцев.
— А ну, брысь! — крикнул автоматчик, вставая, и ребята отбежали.
— Майн гот, — сказал Франц, рассматривая детей.
— Больше года он в плену, — сказал капитан Полине, — так что по-русски понимает уже, скромный такой, на работе старательный, вроде даже любит работу.
— Если приставать будет, прогоню я его, — сказала Полина.
— А в смысле документов, — сказал капитан, — я справку тебе выдам, что он больной и вообще родственник тебе оказался, так что временно оставлен под твоей охраной, а сам его спишу, что, дескать, помер, так что искать его не станут, мало ли их пропадает, да потом находятся. Война кончится, он найдется, к себе в Германию поедет, а пока для тебя поработает, хотя, конечно, такого закона нет, чтобы они по хозяйству помогали, но ведь он и в колхоз ходить работать сможет, так что все останутся довольны, а он, надо думать, больше всех.
— Я с ним поговорю, — сказала Полина.
— Этот самый хороший, — сказал капитан. — Что ж, правда, тебе без мужской помощи оставаться.
Так все сошлось, что капитан был умный, Полине было невмоготу, а Франц оказался мирным и работящим, и вот Полина подошла к нему, военнопленному, чтобы поговорить.
— Здравствуйте, — сказала Полина.
— Гутен таг, — сказал Франц.
Полина посмотрела на него и увидела его взволнованное лицо, нервное и худое, высокий лоб и голубые глаза.
— Вы останетесь здесь, у меня, — сказала Полина.
— Гут, — сказал Франц.
— Дом, дети, работы много, — сказала Полина.
— Гут, — сказал Франц.
— Я буду для вас вроде родственница дальняя, — сказала Полина.
— Гут, — сказал Франц.
— Только вы ничего не воображайте, — сказала Полина, раздражаясь его согласием. — Совсем ничего не воображайте, просто помогать будете мне и в колхозе тоже, а больше ничего, вот так.
— Гут, — сказал Франц.
— Конечно, я дома тоже буду делать, что успею, только тяжело мне — и на заводе и дома, одна я совсем, — сказала Полина. — А вам лучше будет у меня, чем в лагере, если вы только по-человечески вести себя будете, хорошо?
— Гут, — сказал Франц.
Как легко себе представить мрачные, вроде тюрьмы, городские стены с мрачными, как надгробья, обрубками каменных труб над ними, по которым только воспаленным воображением можно увидеть идущего Иисуса Христа, так вот, как легко себе над этим представить мрачные силуэты черных птиц — всякого там воронья или голубей, так совсем легче увидать головой разнообразный луг с бабочками над ним, белыми, желтыми, зеленоватыми капустницами, узорными крапивницами, среди которых изредка, как гордые орлы, пролетают красавицы по имени павлиний глаз, и все это множество напудренных, слабых, ну просто не тронь, танцует свой радужный танец над густой травой лугов, тянущихся на миллионы верст по бесконечно далеким пространствам России, от одного бескрайнего горизонта до другого совсем уже бескрайнего горизонта, и дальше, дальше во все стороны до совершенно бескрайних горизонтов. Но белых бабочек больше всего, а почему это так, тут нужно вот что вспомнить.
На Руси белый цвет — это главный цвет, цвет берез и соборных стен, цвет головокружительной черемухи и священных риз, цвет горностая и снегов. На полгода, а то и больше, покрывает Россию зимний покров, сверкая белизной под луной и под солнцем, освещая синие дороги, зеленую хвою и прозрачное небо. А потому он главный цвет, что составлен из всех возможных цветов на свете — из лилового и синего, голубого и зеленого, желтого и оранжевого, и красного тоже, так что любой цвет и оттенок, какой только можно придумать или составить, уже имеется в белом цвете, как и любая мысль, какую только можно сочинить или сконструировать, уже присутствует в русской мысли, беспредельной, как и родившая ее земля. Вот что нужно вспомнить, когда лежишь затылком на ладонях, в траве, и белая бабочка порхает над головой. Вот синий цвет, например, удивительно может быть красивый, но если все на свете сделать синим — синий лес, синие цветы в синей траве, синий нос на синем лице, синие птицы в синем небе, синие волосы, завязанные синей ленточкой, — если все будет синее, синее, только синее, то это невозможно никак и противно представить, потому что скучно в этом синем однообразии до синих чертиков. А из белого цвета можно сделать и синие глаза, и золотистые волосы, и, понятно, вообще все на свете, включая вон тот белый сарафан, что показался далеко на лугу, а из сарафана видны загорелые плечи Полины, идущей по своим делам.
— Ну что я такое, — сказала бабочка. — Пустяк какой-то, ничего особенного, меня вон пальцем тронь — и нет меня, подуй на меня — и унесет меня, клюнь меня — и нет меня. Разве это жизнь, достойная подражания? И науки мне неизвестны, так что нечего говорить о такой безделице, как я.
А ты лежишь затылком на ладонях, пока она скромничает и задается над тобой, и постигаешь разнообразие жизни — разнообразие луга, постигаешь, постигаешь, пока не засыпаешь тихо, и незаметно, и навсегда, а луг продолжает тянуться на миллионы верст, на миллионы лет, до миллионов бескрайних горизонтов, окружая абсолютно счастливую деревню, и по нему можно идти, идти, идти не уставая, и не надоест, но ты уже спишь, ты больше не пойдешь, тебе хорошо, это другие пойдут.
— Ты, конечно, невелика, и тронь тебя — и нет тебя, это верно, и запомнить тебя не просто, потому что ты большей частью летаешь, а сидишь, сложившись пополам, так что или половину запоминай, или как ты летаешь. Времени у меня сейчас много, и я могу на тебя подробно смотреть, как и на все на свете, и мне не надо спешить за Полиной, как надо было, когда она от меня хоронилась, теперь я всегда с ней.
— Колодец с журавлем — это я, и старый тополь — это я, и лес, и речка, и луга — не вы, не мы, а я.
— Я теперь гораздо лучше все вижу, кругозор мой расширился, очень сильно расширился, и понимание мое теперь углубилось, потому что теперь я на все смотрю сверху, а не снизу, и я вышел из своей личности, и она не мешает мне все рассмотреть. И вот я гляжу на нашу деревню всевозможными глазами, и она мне нравится, как и прежде, потому что воздух над ней чистый, земля вокруг нее зеленая и пышная благодаря растениям, река мимо нее вечная, неиссякаемая, и люди в ней живут почти сплошь хорошие, давно живут, и будут они жить вечно, потому что будут они любить, и дети на свет появляться поэтому будут. Раньше я редко думал, как мне нравится наша деревня, некогда было мне об этом думать, надо было по ночам Полину любить, чтобы дети появлялись, днем работать, потом и днем и ночью воевать надо было. Где тут с мыслями собраться или к учителю нашему Федору Михайловичу сходить, как он приглашал, и выяснить неясные вопросы про географию, историю или почему наша деревня гораздо лучше других.
— Федору Михайловичу, — сказал колодец с журавлем, — новый дом недавно предоставили, баба Фима говорит, у него там книг штук не меньше чем двести, и все аккуратно в газеты завернуты, и он все читает и с учениками беседует, читает и беседует, а работать уже не может, вот только учит и беседует, совсем старый стал.
— А теперь времени у меня хватает, чтобы подумать о чем захочу и о том, как мне нравится наша деревня.
— Чему тут нравиться? — сказал колодец с журавлем. — Ничего особенного, вон сруб у меня совсем сгнил, менять надо.
— Конечно, если новый сруб сделать, это будет еще гораздо лучше в деревне.
— А домов сколько ветхих, да и тесно в них, во многих тесно, — сказал колодец с журавлем.
— Конечно, еще лучше будет, если вместо ветхих новые поставить, просторные.
— Чему тут нравиться? — сказал колодец с журавлем. — Вон скольких баб любить некому, баба Фима говорит, мне-то что, мой век весь вышел, а молодым это вредно, организм портится.
— Все бы ты ворчал и скрипел, нехороший свой характер обнаруживая, — сказал Михеев. — В суть из-за характера проникнуть не можешь, череп в тебе закопан и жемчужная нитка зацепилась, и ты про это думаешь и гордишься, что такие в тебе тайны скрыты. Хватит мне с тобой разговаривать, я на речку пойду, где мы с Полиной тогда первый раз обнимались.
— Сруб будут менять — жемчуг найдут, — сказал колодец с журавлем ему вслед. — В госбанк отнесут, а что там с ним сделают — неизвестно. Может, на валюту обменяют, а может, африканской принцессе подарят.
— Вот, однако, как это ты, река, похожа сверху на Полину, и этот твой, река, поворот, как изгиб Полининой шеи, когда она отвернула лицо, а волосы ее текли по траве светлыми волнами, а снизу это было незаметно, что ты так на нее похожа. В глубине твоей, река, плавают окуни с красными плавниками, с темными полосами на спине, с обиженной губой под круглыми глазами. Над твоей, река, синевой плавает синее небо, течет в противоположную тебе сторону и сыплет по ночам в тебя звезды. Ты бежишь мимо деревни, от бани Постаногова до жилища дремучего деда, бежишь, ниоткуда не убегая, оставаясь на месте, верная своим берегам от тех трех кленов, что стоят напротив бани, до той ивы, что напротив деда, и тому лесу, что между ними и дальше. И вот сейчас снова вечер и из садов доносятся песни любовного содержания, только поют уже не наши товарищи, а вчерашние дети. И мои там мальчишки, здоровенные получились, и дочери Андрея и Клавы среди них, Вера, Надежда, Любка младшая, все до сих пор незамужние.
— Не нравится мне это, — сказала река. — Меньше встречаются на моих берегах, чем встречались раньше, а Вера вчера приходила, сидела, задумавшись, допоздна, но совсем в одиночестве.
— Она думает в одиночестве временно, — сказал Михеев. — Скоро будет думать вдвоем, только уедут они отсюда на остров Диксон, будут там согревать друг друга и родят дочку, новую Веру.
— На острове Диксон таких рек нет, как я, — сказала река.
— Волосы ее текли по траве светлыми волнами, — сказал Михеев. — Спасибо тебе, река.
— Ты, наверно, не совсем немец, — сказала Полина.
— Вас ист дас — не совсем немец? — спросил Франц.
— Помнишь, я сказала тебе, что дом, дети, работы много, а ты сказал гут; чтобы ты ничего не воображал, просто помогал мне, а ты сказал гут; чтобы ты вел себя по-человечески, а ты сказал гут, то есть я сказала в смысле, чтобы ты не приставал ко мне, женщины во мне не видел, а ты и тут сказал гут. И вот ты починил крышу, забор, приучил детей помогать, и ходил в колхоз, и делал много всякой работы, справедливым был, так что все тебя полюбили, и даже многие шли к нам за советом, а ты всем помогал. А ко мне не приставал. Как сказал гут, так все и делал! Без подвоха, без обмана. Вот почему ты не совсем немец.
— Нет, — сказал Франц. — Я совсем немец, и мой батюшка и матушка были совсем немцы.
— Помнишь, баба Фима пришла и сказала, что ее сын тоже воюет, так что ты теперь у нее поживи, а ты посмотрел на меня, и я сказала бабе Фиме, что ты мой родственник и тут совершенно ни при чем, что ее сын воюет. Но ты пошел к ней и выкопал ей картошку, а Егоровне вылечил корову, а Постаноговых пиво научил варить.
— Пиво варить после войны я научал, — сказал Франц.
— И женщины во мне ты не видел, как сказал гут, так все и было, надо же, — указала Полина. — А деревня сомневалась немного, ты чей — общий или только мой, и когда при тебе об этом заговаривали, ты на меня смотрел, так смотрел, так смотрел, что я один раз не выдержала и закричала, чтобы не приставали к тебе, ты муж мой, понятно? А ты тогда не был еще моим мужем, а только дальним родственником, хорошим человеком.
— Он неправильно пиво варил, очень торопливо, — сказал Франц. — Суслу не давал отстояться, вместо вина водку наливал в это, как называется, приголовок.
— Я хотела мальчика, — сказала Полина. — А получились две девочки. Это участь у меня такая, что ли, двойнями рожать?
— Я думаю, что природа тому причиной, — сказал Франц. — Это хорошо, двое сразу. Если бы ты еще захотела рожать, могли бы два мальчика быть. Жаль.
— Ты пойдешь сегодня к Постаногову?
— Да, — сказал Франц. — Он опять бумагу получил. Опять меня разыскали. После войны это в который раз?
— В пятый, — сказала Полина. — За двенадцать лет пять раз тебя находили.
— Хорошо работают, — сказал Франц. — Так далеко я, а они пятый раз нашли. Разные организации ищут — и каждая находит.
Постаногов занимал в деревне видное положение как председатель сельсовета, но хотя это было так, стол у него в углу стоял без скатерти и без клеенки, и, более того, под образами, и даже еще более того — горела лампада перед образами, а керосиновая лампа на столе стекла не имела и коптила на лица его гостей, и без того смуглых, и с этих лиц сверкали глаза, а на столе был большой кувшин с пивом и стаканы. Шестеро гостей сидели на лавках вдоль стола под образами, потому что жена Постаногова была религиозной женщиной, и тут он ничего не мог поделать вот уже сорок лет, несмотря на свой громадный партийный стаж, и свободное время у жены отнимала вера от вышивания скатерти, украшения быта и покупки нового стекла для лампы.
— Не понимаю я, Франц Карлович, — сказал Постаногов, — почему ты не уезжаешь. Мы не хотим, конечно, чтобы ты уезжал, работник ты передовой, человек непьющий, ценим мы тебя, ты не карьерист, но у тебя есть собственная страна, правда, капиталистическая, но все-таки своя, и там семья старая, родственники. Вот чего я не понимаю.
— Это понять трудно, — сказал молодой Фомин, наливая себе пиво. — Русскому человеку это понять почти совершенно невозможно.
— Моя семья живет под Магдебургом, — сказал Франц. — Они другие теперь. У жены моей новый муж, наверно, есть. На ферме у меня порядок был, наверно, и теперь порядок. Там как заведено все, так и идет, аккуратно и спокойно. А здесь у меня новая семья, новая жена, две своих дочки, два приемных сына, а вокруг очень мало порядка, так что думать много надо, как это возможно, чтобы так мало порядка, а люди живут, и очень хорошие люди живут. И мне интересно, сколько это будет продолжаться, и как это будет меняться, и как из этого беспорядка порядок будет получаться и когда. Не могу я отсюда уехать, очень мне здесь интересно. И жена у меня очень хороший человек, и дети все хорошие, от них я тоже не хочу уезжать. Я был военнопленный, а она меня в дом приняла как родственника, что тоже, конечно, непорядок, однако и капитан, и она, и вот вы этот непорядок сделали, и я благодарен вам за это, немцы бы так не сделали, сплошная анархия, а уезжать не хочу.
— Действительность нашу критикуешь, Франц Карлович, — сказал Постаногов. — Это зачем же?
— Не критикует он, — сказал сосед Постаногова. — Человек вслух думает, это ценить надо.
— Я так считаю, что пусть у нас живет, — сказал молодой Фомин.
— Кто же против, — сказал Постаногов. — Если бы была сплошная анархия, Франц Карлович, то мы давно бы все перемерли, а мы живем, ты это пойми.
— Их ферштээ, — сказал Франц.
Луна светила ему под козырек в первобытные глаза, а вокруг него качали черными головами подсолнухи.
Сонно мычала корова у себя дома где-то рядом, плескалась рыба в реке, и круги плыли по воде со скоростью течения.
Надо бы все-таки рассказать, как выглядит одна абсолютно счастливая деревня в целом. Ну, представьте себе синюю-синюю речку и синее-синее небо… Хотя нет, невозможно это сейчас представить, потому что ночь над землей и небо в эту пору совсем не синее, хотя тоже красивое.
— Много я с тобой когда-то разговаривал, — сказал Михеев, — но многого недоговорили, все я куда-то спешил, дел было много.
— А я не спешу, — сказало пугало. — Мне спешить всегда было некуда.
— Я теперь тоже не спешу, — сказал Михеев. — Необъятная деревня вокруг меня.
— Осенью и зимой я вообще без дела, — сказало пугало. — Сны вижу, замечательные сны. Вот, например, этой зимой один очень длинный сон приснился. Сначала приснился мне колокольный звон и длинная-длинная процессия, которая шла вдоль нашей реки. Скрипели телеги, мычали привязанные к возам коровы, лаяли шавки, бегущие вместе со всем этим не то обозом, не то процессией. Все люди шли, все сплошь знакомые — и Фомины, и Постаноговы, и бабка Егоровна с семейством, и баба Фима, и дети. Даже дремучий дед в конце неохотно шел, за самой последней телегой — пойдет, пойдет и недоверчиво останавливается. А колокольный звон заливается на все возможные голоса.
— Что-то на тебя, наверно, церковное намотано, раз тебе колокольный звон снился, — сказал Михеев. — А может, ватник твой дьячок когда-то надевал. Отчего бы иначе такие сны?
— Перешла эта процессия реку, а там — неизвестно откуда взялся — холм стоит высокий, склон его зеленый, и дорога к вершине вьется. А на холме стоит твоя Полина и Илья с Алешей рядом с ней — рослые, статные, ну совсем как в жизни.
— А это от разговоров наших приснилось, — сказал Михеев.
— На Полине платье белое с красным поясом, в котором она на свадьбе была, а Илья с Алешей в чем-то серебристом, не разобрать толком в чем. И вся процессия к ним на холм подниматься стала, медленно так, целый месяц, наверно, мне снилось, как она поднимается. Тут меня ветер разбудил, крышей загремел, с трудом снова заснуть удалось, большая часть сна прошла, пока ветер крышей гремел. Потом приснилось мне пустое поле, на нем белыми камушками множество надписей выложено, только прочесть невозможно, трава между камушков поднялась, слов не разобрать.
— Фуражка на тебе железнодорожная, вот тебе надписи, выложенные белыми камушками, и снятся, — сказал Михеев.
— А потом на этом поле ты мне приснился, — сказало пугало. — Только грустный почему-то ты был и стал мне рассказывать, что нравится тебе наша деревня очень сильно, но многое ты сейчас видишь, чего прежде не видел, и хочется тебе, чтобы земля была плодороднее, стада обширнее, народу было бы побольше, детей тоже чтобы было побольше, дома были посветлее и попросторнее, а люди не имели бы в себе хитрости и о выгоде своей поменьше бы думали. Тут мне пришлось тебе сказать, что невозможных вещей ты хочешь.
— Почему это невозможных? — спросил Михеев. — Это совсем простые и легкие вещи, чтобы лес был еще зеленее, например, что ж тут такого невозможного. Очень просто увидеть всю нашу необъятную деревню прекрасной без изъяна. Что вот на тучной земле вразброс, утопая в садах, стоят дома, увитые хмелем, плющом и повителью, окна в домах чистые, убранство в них опрятное, люди в них живут здоровые и дело делают толково, с умом и шуткой, весело и с достоинством, друг о друге заботятся, землю свою любят. Это очень просто представить, так что же тут невозможного? И разница с тем, что есть, не особенно велика, потому что если бы она была особенно велика, то жизнь давно бы уже прекратилась, а она не прекратилась.
— Не понимаешь ты, что люди разные, желания у них разные, и все почти получать хотят, а вовсе не отдавать, — сказало пугало.
— Это пуговицы на тебе с кителя срезанные, вот тебе и снится, что невозможно, — сказал Михеев.
— А ты у земли спроси, если мне не веришь, — сказало пугало.
— Почему это так, земля, — спросил Михеев, — что, если представлять себе, что на тебе, тучной, вразброс стоят в садах просторные дома, окна в домах чистые, убранство в них опрятное, люди в них живут здоровые и веселые и так далее, то чем дальше думаешь об этом и представляешь это себе, тем хуже это видно, словно светлее становится больше необходимого, все светлее и светлее, так что свет все гасит, и ничего уже, кроме света, не видишь, и никак ничего, кроме света, не разглядеть и в подробности не всмотреться?
— Не всмотреться, — сказала земля.
— Еще отдельную подробность можно рассмотреть и представить себе ее совсем ясно, так что это будет счастливая и хорошая подробность, но уже другие подробности с ней рядом не разглядеть из-за света?
— Из-за света, — сказала земля.
— Вот несешь ты на себе одну абсолютно счастливую деревню, — сказал Михеев.
— Несу, — сказала земля.
— Но ведь в ней есть что сделать лучше, гораздо лучше, это ты знаешь, но когда совсем лучше, то один свет и ничего больше, и слепнем мы от света, и, как слепые, впотьмах бог знает что делаем.
— Поговори со мной о моих недостатках, — сказала земля, — поговори об этом.
1965