Генрих Шеф Диалог

Первый. У меня с детства было благоговейное отношение к дружбе. Я был мальчик послушный и нежный, и когда мне говорили: «Надо быть добрым! Не надо бить тех, кто слабее тебя! Надо со всеми дружить!» — я старался быть добрым (направляя на это свои волевые усилия), не бил тех, кто слабее меня, и со всеми хотел подружиться! Я всегда с кем-нибудь хотел подружиться! Еще в яслях, помню, я приходил домой и жаловался маме: «Мама, мне надо с кем-нибудь подружиться… Мне никак ни с кем в яслях не подружиться…» Мама утешала меня: «Подожди, — говорила она, гладя меня по головке, — со временем у тебя будет все, что ты хочешь, и даже то, чего ты не хочешь». Я не понимал тогда всей глубины ее слов. Они мне казались нарочито-многозначительными и туманными. Иногда мне кажется, что я и сейчас — до сих пор — их не понимаю. Но тогда я, даже не понимая, притихал, успокаивался. «Подожду, — говорил я себе, — подожду… Пройдет время, и все само собой станет лучше…» И хотя время шло и приносило мне в дружбе одни только несчастья, я, сколько бы этих несчастий ни случилось со мной, всегда оставался повернутым к дружбе, был настроен на дружбу, всегда втайне ждал (настоящего!) друга и мечтал о нем, и никогда — ни внешне, в словах, ни внутренне, в мыслях, — не доходил до такого цинизма, до которого доходят иногда некоторые другие, говоря: «Дружбы нет… Дружбы вообще быть не может. Это все выдумали, это обман. Это только слова… Все люди — волки. Все люди друг другу враги…» и т. д. Слыша эти слова, я почему-то радовался, оживлялся, слушал внимательно, и мне хотелось слышать их больше, еще, я какое-то время шел за теми, кто так говорил, — потихоньку, чтобы им не мешать, в пределах слышимости, — но сам в глубине души знал при этом: что вы там ни говорите, голубчики, а дружба-то есть, дружба есть дружба, и я это знаю. И, так подумав, я вдруг заливался краской радости и волнения: вот я какой! вот какой я хороший! Конечно же, я хотел подружиться не потому только, что я был послушный, и вот, раз мне сказали, что надо дружить, то я, вот, и захотел подружиться. Я, скорее, не бил слабеньких больше потому, что мне сказали, что их бить не надо, и мне, хотя я их не бил, так хотелось иногда их ударить, и тут было несоответствие, противоречие внутреннего, меня, и внешнего, того, что мне говорят, и я, когда их не бил, был больше не я, чем я, это были больше они — другие, чужие люди, чужие слова, чужие идеи, — тем более что все-таки, надо признаться, затащив этих слабеньких в какой-нибудь потайной уголок, я их там все-таки бил. С дружбой же было, наоборот, совпадение меня и «не меня». Мне самому хотелось дружить. А тут я еще знал — мне сказали, и все так говорят, — что дружить хорошо. И мне еще больше от этого хотелось дружить! Я воспарял, окрылялся. Слезы выступали у меня на глазах, когда я, замечтавшись, думал о друге, о дружбе: как это может быть хорошо. И мне хорошо, и ему, моему другу, хорошо, и всем хорошо, потому что дружить — хорошо, и хочу я только хорошего, и как это хорошо — хотеть хорошего.

Первый этап — мысли, второй этап — действие. Разглядывая всех, близко ко мне подступавших, приятелей и товарищей, знакомых и полузнакомых, я мысленно оценивал их всех с одной точки зрения: «А вдруг он будет мне друг?» Исходя из этого, в моем первичном, упомянутом выше мягком и нежном детском характере еще больше усиливались эта мягкость, уступчивость, доброжелательность со всеми и перед всеми: еще бы, ведь друга себе можно было ждать со всех сторон, он мог появиться и оттуда, и отсюда, и откуда угодно. Я не любил ссориться, я был настроен не на обрывание, а на продлевание отношений, даже если они сходили на нет и были уже давно бесполезными и бесплодными. Разочарования и несчастья все как-то не разочаровывали меня, и я, переживая несчастье, не считал, что я переживаю несчастья, — все мне казалось, что, пока я не признаю несчастья, я не буду несчастлив, и я подолгу, хотя несчастье уже наступило, не признавал его и не замечал. (Уподобляясь страусу, прячущему голову под крыло и думающему, что его никто не видит?) К тому же я был последовательный оптимист, надеющийся на прогресс, который обязательно принесет будущее. «Не вышло сейчас, — утешал я себя, — так выйдет в другой раз. Если не вышло сейчас, то это вовсе не значит, что не может выйти вообще». И все-таки неудачи оставляли свой след. Я часто подолгу печалился, иногда плакал втихомолку. Ни с кем не делясь, переживая все сам (да и с кем мне было делиться? ведь друга у меня так и не было!), иногда был близок к отчаянию: «Когда же? Когда же?.. Ведь я уже столько живу! Ведь уже бы, пожалуй, пора. Уже самое время! а вдруг это и вообще никогда не придет? Вдруг это вообще не случится? Или случится, да уже будет поздно. Я умру. И так и не дано будет этого мне испытать…» Я становился также отчасти подозрителен к людям, то есть портился мой характер. Но все-таки вопреки этому — вопреки печали, отчаянию и подозрительности — вопреки всему и сверх всего я знал: «Нет, я не умру! Я буду жить! Мне будет дано. Это будет! Это случится!..»

А сколько у меня их было, этих разочарований в дружбе! Второй этап — действие. Это необходимо, я понимал: нельзя оставаться лишь в мыслях и с мыслями, надо делать и действовать. И я делал. Бесхитростно, просто. Самое первое — самый первый естественный шаг, над которым не надо думать, как, скажем, над вторым или третьим шагом, которые надо предвидеть, «провидеть», и которые я тогда, неопытный, провидеть не мог, но и вообще не надо думать, так он легок и прост и так сам вытекает из самого направления мыслей. Я хотел подружиться, и я просто лез — к тому, с кем я хотел подружиться. Я, почти без выбора, так, лишь более или менее чуть-чуть приглядевшись к кому-нибудь из окружавшей меня толпы, на глазок, наудачу (понравились, скажем, красные щеки, или, наоборот, томная бледность, или красивые голубые глаза), подходил к кому-нибудь и прямо говорил: «Я хочу с тобой подружиться. Давай, будь мне другом». Добавляя, правда, при этом из чувства какой-то инстинктивной осторожности: «А я тоже буду тебе другом. Мы будем навечно друзьями…»

Реакции здесь были самые разнообразные, но все они, я понимаю теперь, были не в мою пользу. Были такие — самые откровенные и самые безобидные, — что просто отмахивались: «Не до тебя. Отстань!» — или отмахивались более энергично и, казалось бы, обидно, но, по сути дела, как раз безобидно, ибо вся эта их энергичная выразительность отталкивания, отстраняя меня, была ко мне равнодушна, и они занимались при этом не столько мной, сколько больше собой, а мною — лишь постольку-поскольку: «Отстань, тебе говорят. Ну, чего ты пристал? Пошел вон!» И они, сказав это, убегали прочь от меня, снова занятые своими делами. Другие, говоря то же самое, уже пытались как-то критически меня оценить, как-то ко мне относились, занимались мною больше. «Дурачок, куда лезешь?» — говорили они. Или: «Ну что тебе надо, глупышка?» И опять то же самое, но уже снисходительно-ласковое: «Пошел вон, дурачок!» Третьи вообще молчали, глядели как-то странно, загадочно, мерцая, то сфокусировывая, то расфокусировывая свой взгляд, иногда потуплялись, будто бы я их чем-то обидел, смущенно краснели, иногда подмигивали, будто бы я с ними вхожу в заговорщики, иногда просто почему-то непроизвольно кривились телом или фыркали, утирали свой нос, хотя соплей в нем, однако, не было видно, но главное, они все еще будто бы чего-то ждали от меня, я вроде бы, вот, их заинтересовал, но и не заинтересовал до конца, я уже что-то сделал, но еще и не сделал, и вот они теперь в раздумье, колеблются, они в нерешительности, они все еще ждут. Чего они ждут? Что им еще надо от меня? И чем я их заинтересовал? И если я их заинтересовал, то почему им этого мало? На эти вопросы я никогда не мог себе дать ответа. Разве предложение дружбы уже не должно быть превыше всего, думал я. Выше всяких там раздумий, колебаний, сомнений, оценок и заинтересованности и незаинтересованности! Разве само предложение дружбы не есть уже конец и начало, и обещание и свершение, и ожидание и итог ожидания? Я не мог, конечно, объяснить им это все на словах. Слишком коротки были мгновения такого общения с ними, да это, наверно, и есть такие вещи, которые не объяснишь на словах. Слова не помогут, а только испортят! Да они, по-видимому, и не были расположены меня слушать. Им от меня нужно было дело, а дела с моей стороны все никакого не было. Они ждали. Они колебались и сомневались. И потом, так ничего и не дождавшись, они тоже убегали прочь от меня, оставляя меня стоять одного, почему-то посрамленного и пристыженного, все недоумевающего и раздумывающего: что им было надо еще? Чего я им не сделал? Что я сделал не так? — убегали решительно, быстрые, ловкие, энергичные, причем иногда плюясь на ходу, и это-то больше всего почему-то меня уязвляло. Хотя я и не понимал, чем для меня это плохо, но я на своей детской шкуре все-таки чувствовал, как для меня это плохо. Да, такая во мне поднималась тоска! Ну ладно, думал я, ну, хотите уйти, так идите, черт с вами, раз вы собрались убегать — убегайте, но зачем же плеваться? И я мысленно оплевывал их всех в спину с головы до ног, а иногда позволял себе какой-то робкий и неопределенный осторожный плевок в их сторону, правда, когда их совсем уже не было видно. Правда, один раз с ними у меня вышло немного иначе. В отчаянии, подстегивая себя — что бы мне им еще предложить? неужели я не могу тут додуматься? неужели я так туп? — я однажды, шаря машинально рукой у себя в кармане, нащупал там большой серебряный рубль, который мне уже давно мама дала на кино, а я все никак не решался его истратить, такой он был красивый — и так мне его было жалко, и я к нему так привык, — и я его все хранил, нося с собой и иногда вынимая, чтобы им любоваться. Но тут вот, нащупав в пустом кармане только его, я вдруг навлекся на мысль о рубле, и меня охватило волнение, мне стало страшно, но я и решил им пожертвовать, я вынул этот сияющий рубль и на ладони, стыдясь, глядя вбок, протянул его им. Уже тогда, когда они увидели, что я до чего-то додумался, они оживились, обрадовались, стали больше бодры и внимательны. Увидев рубль, они совсем весело на меня поглядели. Кто-то подмигнул, кто-то прищелкнул языком. Но я уже видел, что все-таки это было не то. Они взяли, да, они взяли мой рубль, но потом опять, молча, от меня убежали, и, хотя я потом еще несколько раз давал им рубли и они всегда брали их, они всегда потом от меня убегали. В конце концов я перестал. Я уже понял бессмысленность тут, да и рублей у меня было тогда не так уж и много: я доставал их с трудом. И всегда я оставался один, всегда они от меня убегали! Я снова мучился. Я переживал и страдал. Вот, может быть, в них-то, думал я, я как раз-то и потерял то, что мне было надо? Я все время думал о них и помнил о них. Но я был бессилен. Я ничего не мог здесь поделать. Что-то зависело тут от меня самого, но все-таки только лишь «что-то», а больше, кажется, — от меня ничего не зависело…

Наконец, были другие, четвертые, уже больше похожие на меня, больше — как я, именно с ними мне-то, по-видимому, и надо было по-настоящему связывать свои надежды, если я хотел, чтобы они стали реальностью. И я так и делал. Я их с ними связывал. Я понимал, что вот эти, четвертые, мне потенциальные друзья, или — почти что друзья, или — да, в самом деле, друзья, мы с ними друзья, и они мне — друзья. Но, чувствуя это, я, который, казалось бы, должен был радоваться, ощущал в себе тайное недовольство, поднимающуюся во мне раздражительность. «Ну, друзья. Ну и что? Скажите, пожалуйста, какие друзья!..» Достигая желаемого, я вроде бы был недоволен. Без дружбы я страдал, но и заимев их, этих друзей, я тоже страдал. Я все время ими был недоволен. Я к ним снисходил, я ими всегда чуть-чуть помыкал. «Подумаешь мне, друзья!» Иногда у меня так и вертелось в уме или на языке: «Да нужны вы мне! Друзья!..» Или даже: «Да убирайтесь вы к…» Нет, не о таких друзьях я мечтал. Не такие друзья мне были нужны. Не такие — приходящие и прилепляющиеся ко мне, слюнявенькие и прочие виделись мне, а те, другие, летящие, убегающие прочь от меня и бесстыдно берущие от меня серебро. Сколько бы серебра я ни дал, чтобы их остановить для себя, чтобы я стал бы с ними, а они стали со мной!

От этих же, похожих, меня то и отталкивало, что они были на меня так похожи. Когда я к ним подходил со своим робким и глупо-настойчивым одновременно: «Давай, будь мне другом. Я хочу с тобой подружиться», они тут же краснели, они опускали глаза, они так волновались, что не владели собой, они теряли дар речи, слезы непроизвольно выступали у них под ресницами, они слабели, они хотели кинуться ко мне навстречу, в ответ и у них уже не было сил ко мне кинуться, так — все из-за того, я видел — они тоже хотели со мной подружиться. Уж с ними-то я попадал в самую точку! Уж про них-то я знал, что им нужно! Тут-то мне все было ясно, и никто мне не должен этого был объяснять. И не надо мне было даже добавлять: «А я тоже тебе буду другом. Мы с тобой будем вечно дружить…» Я подходил тогда к нему ближе. Я снисходительно поддерживал его под руку, чтобы он не упал. И всегда это меня раздражало — и тогда, и потом, — что, вот, я обязательно должен сам что-то сделать, как-то подправить, помочь, вместо того чтобы они что-то сделали для меня, — а они даже с собой никогда не могут справиться сами: даже тут для них — для этого — должен быть я, — и — все я, один только Я! Иногда я даже злорадно усмехался в себе: «Ну, хочешь упасть, так и падай! Чего ж ты? Чего ж ты раздумываешь?» И мне хотелось отнять от него свою руку. Но это было лишь мимолетно, порыв. Если я его и отпускал, в раздражении, на какую-то долю секунды, то тут же, пугаясь чего-то, с удвоенной силой его подхватывал. Все-таки мы с ним были друзья! Он мне друг, и я ему друг! Мы с ним собирались дружить! Если мы еще не были друзьями, то мы готовились ими стать! Мы, как говорится, нашли друг друга и пр. И я, хотя и преодолевал себя чуть-чуть, все-таки довольно искренне и убедительно давал ему какое-то время, чтобы прийти в себя, повторял: «Ну что ж ты? Давай! Ведь я хочу с тобой подружиться. Ведь мы будем с тобой дружить!» И были среди них и такие, которые, хотя им так хотелось (и как бы им ни хотелось), все-таки прозревали что-то с моей стороны, чуяли что-то чутьем и невольно какой-то подвох, ту непонятную им мою недоброжелательность по отношению к ним, которую они не могли себе объяснить и потому, неловко высвобождая свою руку, вяло пытались отказаться: «Нет, не надо… Лучше не надо». Но я-то знал, что им хочется и что́ им хочется! Я чувствовал в себе сразу прилив бодрости, становился агрессивен, упорен — хотя и мягок, конечно, одновременно. (Мягкая упорность или — упорная мягкость.) Я еще крепче брал его за руку. Ах вы, суслики, думал я, я вам задам!.. И уже какие-то ирония и пародия появлялись с моей стороны. Я начинал нарочно цепляться к словам. «Да нет же, надо… — говорил я. — Кто тебе сказал, что не надо? Это тебе только показалось, что не надо. А вот, надо! Нет, надо… Уж я-то знаю; поверь мне… Я знаю, что надо…» И наконец, поиграв с ним вволю, я припирал его к стенке прямым вопросом: «Ты что, не хочешь со мною дружить?» И он тогда пискал в ответ, вспотевший, несчастный и счастливый одновременно: «Да нет, я хочу…» И потом, чтобы убедить меня больше, еще объяснял, добавляя: «Я даже очень хочу… Я уже давно… Я все время хочу… Я только о тебе и мечтал…» Ну вот, слава богу. Дело сделано! И я кивал ему снисходительно и удовлетворенно: конечно, я и сам давно это знал. Нужны мне его объяснения!.. Но так было все-таки редко с их стороны. Больше было других, и все остальные были другие. Они не отнекивались. Они не отвиливали и не притворялись. Они были бесхитростны и просты, как и я. Они были дети, беззащитны, беспомощны, и мы все были дети. В ответ на мое «давай, будем дружить», они, справившись со своим волненьем и своими слезами, широко раскрывали глаза, устремляли их в упор на меня, протягивали мне руки и делали шаг мне навстречу, говоря: «Да, давай… Я тоже хочу с тобой дружить…», и хотя на лице у них было написано такое отчаяние, будто б они кидаются с высоты в глубокую воду, они кидались для меня в эту воду, они кидались ко мне, и я, глядя на них таких и из-за них чуть не плача, не мог их обмануть, то есть — не обмануть по мере возможности, старался их не обманывать. И я тоже делал к ним шаг. Я не позволял себе шуточки: цепляться к словам и тому подобное. Я протягивал к ним свои руки. И так, взявшись по-детски за руки, мы ходили с ним взад и вперед, много-много раз все взад и вперед, мы — маленькие, мы — дети, как маятник, как часы, все взад и вперед, взад-вперед. Кажется, мы что-то говорили. А может быть, мы и — больше — молчали, не помню. Но одну мысль при этом я знаю, она была тогда у меня. «Вот и все, — думал я. — Вот и всего-то? И это — дружба? Это называется дружба? Он теперь мой друг, и я тоже теперь ему друг?» И все мне казалось, что этого мало. Что должно быть что-то еще. Иногда мне хотелось разорвать наши руки и убежать прочь от него. Иногда мне хотелось дать ему подзатыльника. Ну что ж вы хотите? — ведь мы были дети. Да, дети! Но, вероятно к моей чести, я должен сказать, что мне никогда не хотелось, чтобы он дал мне серебряный рубль. Или даже пусть не серебряный, а золотой. Я все-таки думал больше не о рублях, а о дружбе.


Второй. Не могу сказать про себя, что я был такой уж выродок, монстр, что мне было чуждо желание дружбы и я не думал о дружбе. Нет, я тоже мечтал о дружбе и хотел иметь себе друга! Я тоже был и тихий, и нежный. Даже более, пожалуй, тихий и более нежный, потому что даже и в укромных потайных уголках я никогда никого не бил — даже если б и мог, тех, кто слабее меня, — а всегда били только меня. Но меня волновал вопрос: «Что такое враг?» Я серьезно об этом задумывался. Я ощупывал себя и приглядывался к себе. Трехлетний мальчишка, с которым мы жили одно время на даче (я тоже был в таком же возрасте), сказал мне однажды, когда я его чем-то обидел: «Какой ты мне друг? Ты мне вовсе не друг. Ты мне враг!» И я, помню, страшно расплакался: я не хотел быть врагом. Но тут уже ничего не поделаешь: против своей воли я им оказался. Это было сильнее меня, оказалось, что на свете существует что-то такое, более сильное, вне меня, выше меня и от меня не зависящее, это «враг», и вот, существуя само по себе, оно вдруг приложилось ко мне, и, хочу я этого или не хочу, мне мимо этого не пройти, не проехать («я враг»), и потому мне неизбежно приходится хотя бы немного этим заняться и начать думать об этом. Я думал: «Я враг?» Мальчишка еще со своей стороны, продолжая обижаться на меня, добавил мне еще порядочное количество информации на эту тему, которая также стала потом предметом моих последующих (на долгие годы) размышлений. «Так, как ты себя ведешь, — сказал он, — ведут себя только враги. Как ты посмел себя так вести? Как ты посмел стать мне врагом?» И: «Я тебя теперь ненавижу!» И еще: «Я тоже тебе буду враг. Мы будем враги».

Я все это, конечно, обдумывал. «Как же так? — думал я. — Чтобы стать врагом, надо посметь? А если мы не враги, то мы ничего не смеем? Смеет только враг?» И наоборот: «Он мне сказал: как ты посмел? Значит, я не смел сметь, а смеет только он, не-враг, а я, став врагом, ничего не смею? Враг вообще ничего не смеет, потому-то он нам и враг, а смеем одни только мы?» Эти диалектические софизмы мучили меня, и я не мог их разрешить: как всегда, стоило только заняться диалектикой, как сразу исчезал критерий оценки, в одном было другое, а в другом — одно, хорошее было хорошим, потому что оно было хорошее, а плохое было хорошим, потому что в нем было хорошее, но и хорошее было плохим, потому что в нем было плохое, и так далее, то есть я совсем уже не мог для себя различить, что же лучше. Но это была теория. На практике я чувствовал нечто более однозначное. Я рос тихий, спокойный. По всем относился ровно, доброжелательно. Я никого не обижал. Если меня обижали, я принимал это как должное, претерпевал и не огорчался. И ко мне тоже, за редкими исключениями, со всех сторон относились доброжелательно, ровно. У меня не было врагов! «Какой-то ты всеядный, — говорил мне, откровенничая со мной, мой школьный товарищ, с которым мы считали друг про друга, что мы с ним друзья. — Какой-то ты равнодушный, бесчувственный. Амеба, расплывчатая и бесформенная. Я даже не знаю иногда про тебя, друг ты мне или не друг? Друзья мы с тобой или не друзья?» (А ведь мы с ним называли себя друзьями и были друзьями.) «Иногда мне кажется, что ты мне вовсе не друг, а ты мне просто-напросто враг!..» Я, конечно, старался его разубедить. «Да нет, что ты! — говорил я ему. — Это вовсе не так! Тебе померещилось. Ты плохо выспался и не с той ноги встал. Что за блажь пришла тебе в голову? Это тебе все только кажется. Я твой друг! Я самый верный твой друг, и мы всегда с тобой будем друзьями!..» Я его обнимал, целовал, проявлял внешне пылкую страсть и, кажется, его успокаивал, то есть он смирялся в конце концов, снисходительно давал себя успокоить, верил мне, что я ему друг, или притворялся, что верит, так и не зная все-таки, так и не решив для себя до конца, друг я ему или не друг, и таким образом, хотя бы внешне, до следующего очередного приступа его подозрений наша дружба с ним восстанавливалась. Мы снова дружили, как ни в чем не бывало или, по крайней мере, делая вид, как ни в чем не бывало, что мы с ним друзья. Он становился спокоен (что ему оставалось еще?), и я изо всех своих сил имитировал перед ним, что я тоже спокоен. Но какая холодная и странная змея сидела при этом удавом в моей груди! Как я был испуган! Как напряженно я думал! Вот снова, опять вылезло то же самое: это «враг». Снова я враг! Я не хочу быть врагом, я мечтаю о дружбе, я с ним дружу, у нас все с ним хорошо, и вот, в самый счастливый момент нашей дружбы, когда все хорошо, и мне хорошо, и ему хорошо, он вдруг мне говорит, что я ему враг. Говорит хладнокровно и походя, даже будто б это не так уж и страшно, будто б все это так и должно быть: я друг, но, вот, я и враг! Раз я ему друг, то я ему враг! Чуть-чуть упрекая, конечно, за то, что я ему враг, но все-таки и не упрекая и принимая все это (хладнокровно и походя) очень естественно: ну, конечно, раз мы с ним друзья, то, значит, мы с ним должны быть враги!

Эта естественность-то и ужасала меня больше всего. Мне уже было не три года, и я не плакал. Но я думал и думал и, думая, бил себя кулаком по лбу, заставляя себя думать еще и еще, думать лучше, сильнее и, главное, в конце концов до чего-то додуматься, найти себе здесь ответ. Я не хотел быть врагом! Я хотел быть хорошим, добрым и честным! Но я был оборотень. Я хотел быть другом и вдруг оказывался врагом. Здесь мне почти не служило утешением то, что это, кажется, от меня не зависит. Все-таки зависит! Все-таки это со мной. Это я. Я — враг! Взрослые (мама, папа и прочие) говорили мне: «Все люди друзья. Это и хорошо, так и надо. Надо друг с другом дружить. Не надо никогда никого обижать, а надо только дружить, чтобы всегда было все хорошо…» Но я-то знал: «Ха! Как бы не так! Что вы мне тут плетете про вечную и хорошую дружбу! Я-то знаю про себя, что я враг! Вот вам, пожалуйста, наглядный пример — я есть враг!..» Противоречие того, что мне говорят, и того, что я есть, первое время я решал не в свою пользу: я, повторяю, не хотел быть врагом. Я скрывал это. Я старался, чтобы этого никто не заметил. Про свои разговоры с товарищем, когда он открыл мне, что я ему враг, я никому не рассказывал. Я, спокойный и тихий, притворялся еще более спокойным и тихим, ибо мне почему-то казалось, что враги бывают только беспокойные, грубые, вообще — насильники. Я еще больше заботился о том, чтобы быть со всеми дружелюбным и ровным и чтобы никто меня не ненавидел: слова того трехлетнего мальчика («Я буду тебя теперь ненавидеть») врезались мне в память, и я считал, что если меня не будут ненавидеть, то я не буду врагом. (Во всяком случае, никто не почувствует, что на самом-то деле я враг!) Я вел себя прилично, не хулиганил и сдерживал свои порывы, чтобы поменьше сметь, ибо смеет, я думал, только враг. С другой стороны, я, наоборот, иногда много шалил и вообще распускался, чувствуя в себе биение желаний, жизни и так далее и поддаваясь ему, потому что, я думал, смеем, наоборот, мы, не враги, а враг перед нами ничего не смеет («Как он, враг, посмел?»). Внутренне, хотя я внешне, конечно, все это скрывал, я уже постепенно привык к тому, что я враг, — то есть притерпелся: вот, уж такая жизнь, такая судьба, против судьбы не попрешь, тут уж ничего не поделаешь: я — враг. И временами внутренняя гордость и довольство собой поднимались во мне: вот, я враг! вот я какой! вот чего я могу! Когда мальчишки лупили меня и, стоя на подходе, поджидая, кричали мне издали, пока я подходил, разжигая себя и надеясь разжечь, а может быть, и обидеть меня: «Вот, он идет… Вот идет наш враг!..» — я был втайне доволен и гордился собой: ладно уж, бейте, но вы все сопляки, сосунки, а я зато — враг! И меня били, текла кровь, но я терпел: вот, я враг! Ожесточась моим спокойствием и терпением, они били сильнее, и я знал — они хотят, чтобы я поплакал, пискнул что-то в ответ, попросил пощады, стал бы разубеждать их: «Какой я вам враг? Я не хотел быть вашим врагом! Я вам не враг и никогда им не буду… Вы ошиблись… Вы приняли меня не за того, кого надо… Вы меня бьете напрасно…» И даже если бы я стукнул их легонько в ответ, они бы (конечно, только легонько) и это б снесли, и стали довольны, и я, стукнув их, стал бы им меньше враг, и они мне меньше враги, и они бы от меня отступились. Но я не хотел уже быть не врагом, я был доволен, что, вот, оказался врагом. Самой большой обидой для меня было, когда (уже упавший, уже не устояв на ногах) я слышал про себя от кого-нибудь из них, кого-то рассудительного, или — осторожного, или — просто уже уставшего, слабого: «Ладно, хватит его бить… Оставим его в покое… Много ли ему надо? Какой он враг? Так, просто падаль…» Такого я не мог потерпеть! Я вставал и снова, сжав зубы, кидался на них, — и в особенности на него одного, такого, этого умника, посмевшего сказать, что я не враг: я покажу, какой я не враг! Я докажу, что я враг!.. Конечно, мне — в отместку — доставалось еще, но я, весь изодранный и в синяках, был доволен: я победил, я доказал, что я враг (прежде всего уже сам себе, ибо это мне стало важнее всего). Но — и тут-то жила червоточинка — это все была только одна сторона, одна половинка. Но только одна! Я знал про себя, что я враг, и я был в этом уверен и втайне уже считал, что это так хорошо. Но где же мой враг? Где он? Другая сторона, другая половина? Я понимал, что у меня нету врагов, и я мучился, что у меня нету врагов. Мне хотелось заиметь врага! Да, я был какой-то всеядный. Все были для меня хороши, и никто мне не был врагом. Разве тот трехлетний мальчишка был мне врагом? Нет, он был так, просто расфуфыренная детка, которой что-то вдруг показалось и которая на что-то обиделась. Разве тот мой школьный товарищ, который притворялся, обманывая себя и меня, что мы с ним друзья, был мне врагом? Так, просто дурачок, которому невесть что взбрело в голову и через минуту-другую может взбрести еще что угодно. И развезти мальчишки, которые лупили меня, были мне врагами? Так, просто курносые сопляки, которым нечего делать и которые хотят чуть-чуть поразвлечься. А на деле тот трехлетний мальчишка, с которым мы жили на даче, — мой друг. И тот мой школьный товарищ, который все притворялся, что он мне друг, — мне друг. И эти мальчишки из нашего класса, которые так усердно лупят меня, — они мне друзья. Да, я всеядный. В самом деле, разве они мне враги? Какие там враги? Так, голодранцы…

И я понимал: у меня нет врага. Взрослые, кстати, говорили мне не только то, что говорили мне папа и мама. К нам, например, приходил иногда двоюродный дядя, и он говорил: «Все люди волки. Не верь никому. Быть волком — это и хорошо, и естественно. Надо быть волком и не надо жить по-людски. То есть жить по-волчьи — это и значит жить по-людски». И еще: «Все люди враги!..» Я настораживался, впитывал в себя его слова, я его внимательно слушал, мысленно приглядываясь в то же время к себе и все сопоставляя с собой (таким, каким я себя тогда понимал), кое-что внутренне отвергая, но кое-что — и большинство? главное, суть? — принимая в себя и для себя; «Да, это так… Да, я это знаю… Ну, может быть, не волки, это чересчур сильно сказано, да и слишком образно к тому же. Не волки, а люди… Но, если не люди-волки, то, конечно, люди-враги. И я враг». Но снова при этом всплывал для меня мой постоянный вопрос: «Я враг, да. Но где же мой враг? Кто будет мне враг?» И дядя, как на грех, продолжая меня воспитывать (для этого он к нам и приходил), ставил меня между колен и, повернув лицом к свету и гладя меня по головке, ласково спрашивал меня, подходя сначала издалека: «А Акиншин был сегодня в яслях?» (Когда я еще ходил в ясли, Акиншин был там известный драчун и забияка.) «Да, — отвечал я по-детски наивно, еще не прозревая подвоха, — был». — «А он тебя бил?» — спрашивал дядя дальше. «Да, бил». Дядя удовлетворенно кивал головой и чему-то довольно улыбался, прежде чем задать следующий вопрос: «А ты его бил?» — «Да, и я его бил», — отвечал я. «Хорошо, — говорил дядя, кивнув головой. — Ну, а кто из вас друг друга побил: ты его или он тебя?» — «Мы оба друг друга побили», — говорил я. «Нет, так не бывает, — говорил дядя. — Кто-то обязательно должен друг друга побить. Иначе никогда не бывает…» — «Да нет же, — говорил я. — Я знаю точно, что мы друг друга побили!» — «Ну, ладно, — дядя сокрушенно вздыхал и вертел по сторонам головой. — Оставим эту тему». Но, делая вид, что он отходит от темы, он, отступая на шаг вбок, только давал ей продолжение. Как бы невзначай он меня спрашивал: «Так вы с ним враги?» — «Нет, что ты, дядя, — говорил я ему. — Мы с ним друзья!» — «Да, да, — он кивал головой и потом, все еще не теряя надежды добиться от меня толку и меня воспитать: — Но вы деретесь с ним, потому что вы с ним враги?» — «Да нет, дядя, — отвечал я ему. — Какие же мы с ним враги? Мы с ним деремся, потому что мы с ним друзья!» — «Да, да, — дядя, сдаваясь, сокрушенно вздыхал. — Да, конечно. Вы с ним друзья. Я и забыл, что вы с ним друзья…» Но так у нас с дядей было, пока я был в яслях (и еще позже — в детском саду). В школе он меня спрашивал уже более прямо, без столь долгих обходных маневров: «Ну, скажи мне, кто в классе твой враг? Кого ты больше всех не любишь? Кого ты ненавидишь?» И я, стыдясь и краснея, чувствуя, как это нехорошо, что я вот такой, отвечал ему: «У меня нет врага». И: «Я всех люблю. Я никого не ненавижу…» И дядя снова вздыхал, сокрушался, не в силах ничего со мной поделать или для меня что-то сделать, хотя бы как-то помочь: «Да, да, всех люблю… Да, никого не ненавижу… Да, врагов нет, врагов совсем нигде нет…» И потом, попечалившись так немного, он, преодолев, наконец, свою печаль и свою неудачу со мною, бодро вставал и снова, положив руку мне на голову, говорил мне что-нибудь утешительное, согревающее, полуясное, но и полузагадочное, полуоткрыто и полунамеком: «Ну, ладно. Подождем. Время есть. Еще все впереди… У тебя еще вся жизнь впереди… У тебя еще будет все, что ты хочешь, и даже то, чего ты не хочешь…» И я понимал: да, дядя страдает из-за меня. Я понимал, что я хочу иметь врага. И я понимал, что у меня нет врага. Вот где мучение, вот где загвоздка! Мне нужен был настоящий и полноценный враг, не какие-то там голодранцы, товарищи — из яслей или из школы. Вот тогда бы я ожил! Тогда б моя жизнь расцвела (и я бы расцвел) и наполнилась смыслом. Тогда бы я (найдя себе врага) нашел самого себя! Тогда бы моя форма, «я», слилась со своим содержанием: «он», то есть враг. Тогда бы моя жизнь не плыла бы вперед, как пустая коробка в луже, вихляясь туда и сюда под порывами ветра, навязывающего ей свою волю, а стала бы, уже исходя из своей собственной внутренней воли, то есть моей воли, отталкивающейся от моего врага, исходя из меня самого, стала бы плыть вперед, как лодка, в которую положили, наконец, отсутствовавший в ней прежде и нужный полезный балласт, придавший ей и курс, и остойчивость, и силу сопротивления внешним случайным и произвольным порывам (например, ветра), — поплыла бы уже не по луже, по морю! Да и я сам, враг, заимев врага, стал бы, наверно, более полноценным, более собственно врагом. (А так кто я? Не враг, а сопляк!) Я представлял себе своего желаемого врага. Я его мысленно расписывал себе в своем воображении: «Вот, он такой и такой. Такой-то… Отсель и доселя…» Я представлял себе, как я его ненавижу. Как он меня ненавидит! Как мы оба ненавидим друг друга. Я представлял себе, как я на него негодую (и он на меня негодует). Как я сначала по отношению к нему — исподтишка любопытствую. Как я, заполучив его сполна, им потом наслаждаюсь: с каким большим удовольствием! Я представлял себе, как я его холю, лелею, берегу (для себя) и люблю. Да, люблю. Как мы оба любим друг друга. Но как мне заиметь врага? Конечно, я тоже был последовательный оптимист и надеялся на прогресс, который принесет мне будущее. Но все-таки уже и сейчас я жил и, живой, не откладывая в долгий ящик, должен был бы, наверное, попытаться хоть что-то тут сделать. А так, без врага, я был не человек, я был явно урод, неполноценен, — вдвойне монстр и урод: я враг без врага. И я пытался тут исподволь делать кое-какие подходы. Как человек прямой, наивный, неопытный и непредвидящий к тому же второго и третьего смысла, а видящий только лишь первое, то, что ближе лежит, я (к тому же ребенок, дитя) делал, естественно, лишь самый первый и естественный шаг, самое первое и самое простое. Я подходил к кому-нибудь, почти случайно, почти наудачу, так, лишь чуть-чуть приглядевшись к окружавшей меня толпе (понравился агрессивный блеск глаз? или большие кулаки?), и, чего-то стыдясь, будто б я делаю что-то плохое, то, что не надо, я все-таки, принудив себя, говорил, глядя в сторону, то, что думал: «Давай будем с тобою врагами?» Реакции здесь были самые разнообразные. Одни просто удивлялись, — почти не думая всерьез о моем предложении, а больше думая о себе: «Ты что, спятил? Пошел вон!» И они, занявшись своими делами, убегали прочь от меня. Другие пытались в своем ответе как-то попутно меня оценить: «Куда лезешь, балда? Врага захотел? Я тебе покажу сейчас такого врага, что ты у меня запоешь…» И, убегая, они добавляли: «По носу захотел, дурачок?» («Сами вы дураки, — думал я. — Вот теперь-то и видно, что вы дураки, а я один умный. Куда вам до меня? Куда вам понять!») И еще я опять обижался: «Почему по носу? При чем тут опять этот нос? Почему, если враг, то уж непременно и по носу? Неужели, чуть речь зашла о враге, никак нельзя обойтись без носа?» И я строил им вдогонку из пальцев «носы», правда, когда они были уже далеко и их совсем не было видно. Но были и третьи, которые принимали меня всерьез. Они, услышав, что я им предложил, настораживались, никуда не бежали, стояли возле меня и подолгу разглядывали. Казалось, они все сомневались, в чем-то все еще колебались: вот, я что-то им предложил, но им еще было мало того, что я им предложил, и они ждали от меня чего-то еще. Но что было это «еще»? Я не знал. Я, наконец, не вытерпев, начинал их подбодрять и подталкивать: «Ну, что же вы? Чего вы задумались?.. Давайте будем врагами…» И они, пропуская мои слова мимо ушей, все топтались на месте и переминались с ноги на ногу. До тех пор, пока кто-нибудь один из них, самый, видно, решительный, умный, понятливый и осторожный (главарь? вожак?), не спрашивал меня, будто бы нехотя: «А что ты нам за это дашь?» Я не знал, что им дать. Я не знал, что им надо. Подкупать их рублями не приходило мне в голову. И я тогда решался отдать самое ценное, что я знал про себя, я делал к ним еще один шаг, подходил к ним вплотную и, привстав на цыпочки, подтягивался к уху этого вожака (а он, естественно, наклонял к моим губам свою голову) и, волнуясь, жарко шептал ему туда вверх: «Я враг. Да, ты знаешь: я враг!» Он оживлялся. Он молча кивал головой. Глаза его глядели на меня совсем весело. Но все-таки, я это видел, это было не то, что им надо. И они убегали, оставив меня одного. На ходу, правда, кто-нибудь из них, будто б не в силах так просто расстаться со мной, иногда оборачивался, опять — снова с улыбкой — глядел на меня, и я так и читал по его глазам: «А шиш ты не хочешь? выкуси, на-ка!.. Вздумал еще: чтобы мы тебе были враги. Какой ты нам враг? Ты не враг, а сопляк». Да, так это было. Может быть, именно в них (убегающих) я как раз и терял то, что мне было нужнее всего?.. Но и у меня тоже были еще другие, то есть «свои» другие — четвертые; больше как я, больше похожие на меня. Они не молчали, они понимали меня с полуслова, я видел, как им тоже хочется, и они, боясь меня упустить, сразу же и торопливо делали шаг мне навстречу и, протянув ко мне руки, сразу мне говорили: «Да, давай. Мы будем враги…» Вы думаете, мы тут же начинали с ними драться? Лупить друг друга, как меня лупили те мои друзья и в яслях, и в детском саду, и в школе? Вы думаете, они протягивали ко мне кулаки? Нет, они протягивали ко мне просто руки, свои мягкие и нежные, открытые (ладонями вверх) детские руки, и мне не оставалось ничего другого, как тоже протянуть им свои руки в ответ, и, хотя мне казалось, что я делаю что-то не то, я это делал, я их протягивал, радость заливала меня, слезы выступали у меня на глазах: «Вот, наконец-то, у меня есть он. Он. Мой враг…» — и так, взявшись за руки, мы, дети, по-детски, мы, враги, все ходили и ходили взад и вперед, много-много раз все туда и сюда, взад-вперед. Кажется, мы больше молчали, и я был доволен в уме: «Вот, он мой враг». Но иногда, кажется, мы и разговаривали. И не столько проверяя, действительно ли это так, сколько давая выход своему внутреннему, своему убеждению и накопившимся чувствам, я говорил ему, сначала (а может быть, и наоборот) полувопросительно: «Вот, ты мой враг?» А потом полуутвердительно: «Вот, ты мой враг!» — и он отвечал мне спокойно и с достоинством: «Да, я твой враг». А потом он, мой ребенок, так же спрашивал меня сначала (а может быть, и наоборот) полуутвердительно: «Вот, ты мой враг!», а потом полувопросительно: «Вот, ты мой враг?» — и я ему подтверждал: «Да, я твой враг». Но все еще тут мне чего-то не хватало. Мы замолкали потом, а я думал в уме: «Вот это и все-то? Это всего-навсего так? Мы с ним враги? Вот, он мне враг?» Все тут было немного «не то». И я понимал, что что-то «не то». Не понимая, что именно, я однажды высказал, может быть, самую суть своих огорчений, пожаловавшись однажды дяде. «Дядя, — сказал я, смущаясь. — Ты знаешь… Я тебе говорил… У меня нет врага…» И затем, не сдержавшись, уже с большим порывом, большим отчаянием: «Научи меня, дядя… Я хочу заиметь врага. Научи меня, как мне заиметь врага». — «Ага, — сказал он, довольный. — Ты уже дошел и до этого…» «Ничего, — сказал он. — Потерпи. У тебя еще все впереди…» Но это были все общие слова. Они касались и не касались меня. И он был такой равнодушный, мой дядя: глыба, стена. Его было ничем не прошибить. «Да, — сказал я ему в отместку, передразнивая его. — У меня будет со временем все то, чего я хочу, и даже то, чего я не хочу. Я это знаю». — «Да, да, — кивнул он спокойно. — Именно так…» — «Ну так вот», — сказал я. (Уж теперь-то я его прошибу!) И, потянув к себе его толстое ухо (он лениво и грациозно поддался, следуя моему движению), я прошептал ему туда свою тайну: «Я враг… Ты знаешь, я враг!» — «Ха-ха! — засмеялся он, колыхаясь животом и (он курил) пуская свой дым. — Ха-ха-ха!..» — «Что, — сказал я обиженно. — Ты мне не веришь?» И действительно, мне показалось, тут он поглядел на меня со вниманием, стал на минутку серьезен внутренне в своем отношении ко мне, что-то оценил или переоценил, что-то рассудил, что-то молниеносно обдумал и принял решение, и вот уже это решение проявляло себя и всплывало наружу. «А я знаю, — сказал он мне серьезно и спокойно. — Я давно это знаю…» И оправившись после самого первого удивленного шока («как! он это знает? откуда он это знает? откуда ему это известно?»), я увидел за его такими словами другое, внутреннее (за внешним) и самое главное, что хотел он мне сказать: «Как это мало! Ты враг — ну и что? Все мы в какой-то мере враги! И я тоже, может быть, враг. Ну и что из этого? Что здесь такого? Ты враг? Ну и хорошо, прекрасно! будь себе враг! на здоровье! будь, пожалуйста, враг! (хотя, кажется, — ты еще даже не враг, а сопляк!) Но и что из этого? Что ж из того, что ты враг?!.» Он, правда, не сказал мне почему-то все это словами. Дядя вообще иногда любил говорить загадками. Может быть, он, недоговаривая, предоставлял думать мне самому? Развивал мое мышление, мои, так сказать, силы ума? Не знаю, не знаю. Но я сам понимал: да, не то, — да, мало. Я враг? Ну и что из того? Ну и что ж, что я враг. Главное (я на верном пути?), не самому быть врагом, а заиметь себе врага. Враги мы все, но много ли у нас настоящих врагов? Вот так я думал все время. И, к моей чести, надо сказать, я никогда не был слишком обращен на себя («вот, я враг», а, наоборот, «ну и что ж, что я враг?»), всегда был настроен на внешнее, вне меня, на других, и всегда я думал тут не о себе, а о других: не «я — враг» был нужен себе, а «другой — враг» был мне нужен. И вот такого-то врага я себе и искал.


Первый. Потом, когда я подрос, несчастья в дружбе не перестали меня постигать, наоборот, они даже стали — как и должно было быть — разнообразнее и, как говорится, более реальными, то есть не столько в мыслях, в уме, сколько на деле. Но я при всем том не оставлял своих попыток найти себе настоящего друга. Сколько я претерпел! Я устремлялся с открытой душой — меня отталкивали. Я просил — мне отказывали. Я верил и доверялся — меня обманывали. Я был абсолютно искренен — передо мной притворялись. Я был абсолютно серьезен — в лицо мне смеялись. Я и не мыслил осмеять кого-то (свой, так сказать, «предмет») — осмеивали меня. Я шептал слова любви — мне давали обидные прозвища («дурачок» было из них самым мягким и ласковым). Я хотел соединения и слияния — получал разрыв. Я мечтал о свободе («во взаимослиянии») — меня насиловали: я был «раб» и терпел как «раб» и оставался «рабом» (а где же, думал я, равноправие?). Я и помыслить не смел о других (и хранил верность «предмету»: как говорят, до гроба…) — мне изменяли с другими, ради других и в конце концов бросали меня. И так далее, и так далее! В конце концов весь этот разнообразный, столь тяжелый и отрицательный опыт отшатнул меня (и очень естественно) в крайность отказа, негативного, отрицания (прямого и непрямого) «шиворот-навыворот» и «наоборот». Первый мой естественный шаг был: я лез. Потом, поняв, что мне плохо, когда я лезу, я сделал второй естественный шаг (опять-таки самый ближний, лежащий рядом: второй, — а не третий и не четвертый, которых я так и не мог предвидеть, так далеко вперед): я перестал лезть и стал «не лезть».

Мои способы дружбы — приемы, которые я себе выработал и применял, чтобы подружиться, — стали при этом весьма своеобразными. Сначала я еще был рядом — просто был рядом со своим «предметом», играл, занимался своими делами, делая вид, что это я «так», просто так, сам тут по себе, а он мне и не важен, не для него я тут торчу, а занимаюсь собой. Хотя, конечно, временами это становилось заметно: нет, все-таки я тут для него. Вот и дела, скажем, у меня уже не было, я все дела переделал, а все равно оставался, торчал. Или, между делом, бросал на него красноречивый и выразительный взгляд: конечно, «предмет», если он не дурак, мог догадаться (я не мог удержаться от таких взглядов, они были непроизвольными, но я и не хотел их удерживать: они были, я понимал, в мою пользу), так же как, впрочем, мне бы, наоборот, не удалось бы взглянуть ими нарочно, если бы я вдруг захотел их сымитировать и взглянуть ими так, когда они не получались у меня непроизвольно: нет, они получались сами собой, но и получались такими, какими мне было надо, и тут, как это я часто на себе замечал, и было совпадение «меня» и «не меня», независящего от меня и нужного мне, того, чего я хочу, и что получалось вовне (вне меня) само по себе. Иногда я — при «нем» — был не в меру оживлен и неестественно громко смеялся. Я даже удачно острил и по-озорному ребячился. Иногда, наоборот, чему-то печалился (я-то знал чему), был тосклив, и все мне было не мило. Так что меня даже спрашивали: «Что с тобою случилось?» Я бывал раздражителен, зол, на всех сердился («что это с ним?»). Иногда во мне случались порывы: я злился на себя, но ничего не мог с собой поделать, хотя и старался их подавить. Я не мог выдержать расстояния, я снова не стоял, а приближался, я не только думал, ждал и надеялся, а снова делал: я шел, я подходил, и те же самые слова слетали у меня с языка: «Давай будем с тобой…» Но нет, уже не те же самые: не «будем дружить» и не «подружиться». В конце таких храбро начатых слов я, сам себе удивляясь, непроизвольно сворачивал на что-то другое — так ловко, будто б я только это «другое», не больше, и имел в виду, будто бы только оно и было мне надо и не надо было мне ничего другого: «Давай будем с тобой… читать газету» (или: слушать радио, или: пойдем вместе в столовую или в кино); «Давай пойдем с тобой… погуляем». И во всем этом было, конечно, что-то (какой-то смысл), но — так мало. Мне не удивлялись, меня не отталкивали. Со мной читали газету, ходили в столовую или в кино и ходили гулять. Но все это было — так мало!.. Дальше больше. Развитие (в этом направлении) не стояло на месте и шло, как и водится, «приливами» (и «отливами») и переходило в новое качество. Я замечал, что, когда я предлагал (не дружить, нет) почитать какую-то книгу или сходить вместе в столовую, я как бы лишал сам себя надежд, факт (книга или столовая) свершался и, замыкая для меня прошлое, лишал меня и будущего (не говоря уж о том, что в надеждах было — речь шла — о «том», а тут, в факте, это уже было «не то»). Я часто замечал, что другие люди, которые называли себя друзьями и все их тоже считали друзьями, так весело и по-дружески говорили между собой, когда я был рядом с ними, что можно было подумать, что они только потому и дружат между собой, что я тут, рядом с ними, и пока я тут, возле них, а если бы не было бы меня, то не было бы и их дружбы: вся их дружба сразу же кончилась бы. И я делал для себя из этого вывод: именно, важно было, что я был рядом с ними, но — не с ними. Их взгляды действительно касались меня, то есть друг друга, но и также меня. Они говорили друг с другом и друг для друга, но и — чуть-чуть — для меня: так, чтобы я кое-что слышал, чтобы кое-что (они повышали голос) до меня долетало. Они разливались друг перед другом соловьями, но я видел — они разливаются отчасти и для меня. Они говорили: «Ах, какая интересная книга…» — или: «Ах, какой красивый цветок…», но я-то чувствовал, что это сказано для меня и мне надо читать (и я читал): «Ах, какой интересный молодой человек» — и: «Ах, какой он симпатичный». Они говорили: «Как хорошо светит солнце», а я знал — это они говорят: «Ах, как нам хорошо быть с ним рядом». Я одним фактом своего бытия рядом с ними, своим только присутствием взбодрял их на дружбу. И иногда мелькало во мне: вот, они такие хорошие, такие дружелюбные. И со мной они тоже будут такие же дружелюбные, если я к ним приближусь, и со мной они тоже подружатся, да еще как! Я их взбодряю на дружбу просто тем, что я есть и молчу. А как бы я еще больше их взбодрил, скажем, словами! Тем более что я же вижу, что все это они — из-за меня, они такие — ради меня, они дружат, да, между собой, но питаю их я, и «предмет-то» им — Я… Но это во мне только мелькало. Это «мелькание» я в себе подавлял: не верил ему, уходил от него. Я, наоборот, делал вывод: надо сохранять дистанцию, не надо к ним приближаться. Мой накопленный опыт я к тому времени стал кристаллизировать в «правилах» (Schlagworter, «рабочие лозунги»). Эти «правила» я себе выводил и их старался придерживаться. Менялся мой опыт и мое понимание опыта — соответственно, менялись и правила. И так при моем развитии все в этом же негативном направлении «шиворот-навыворот», «наоборот», правило «надо (просто) быть рядом» сменилось для меня уже несколько качественно иным правилом: «надо сохранять дистанцию» (то есть не просто быть рядом, но и не приближаться). Но и это «правило дистанции» со временем получило свое развитие (которое отражало мое развитие и — моих обстоятельств), и из него получилось «надо убегать». Я, завидев свой предмет, потом уже просто убегал от него. Смущенный, взволнованный, краснеющий и — убегающий. Как сказал Гете: Erst sagt ich mir: entferne dich von ihm! Ich wich und wich und kam nur immer naher…[1] — и это было, наверно, так, хотя я почему-то плохо замечал это naher. Из «убегать» очень естественно получилось «издалека». (Раз убегаешь, значит, уже далеко и бежишь далеко?) Тоже что-то похожее на предыдущую дистанцию, но там еще было сохранение дистанции, а тут — увеличение дистанции, до размеров «не близко», большой, «далеко», и — в потенции — стремление ее к бесконечности. Я почитал свой «предмет» издалека, я только так — сам с собой — был спокоен и доволен, я боялся к нему приблизиться, боялся дотронуться и уже не хотел этого. Я считал, что так делать не нужно. Из «издалека» очень естественно получилось потом «надо прятаться»: уединившись где-нибудь в укромном углу и спрятавшись там от своего «предмета» так, чтобы он меня не видел и не нашел, я непрерывно думал о нем. Из «надо прятаться» очень естественно вышло «закрывание глаз»: «не надо смотреть». Я, не видя свой «предмет», не глядя на него и не желая его видеть и глядеть на него, закрывал глаза и только там, в уме, старался его себе представить (силой воображения) и упивался при этом собой: ах, как я его люблю! ах, как я умею любить! ах, я какой! (хороший и пр.), ах, как это возвышенно! как благородно! С этим правилом («закрывание глаз») были связаны еще другие попутные второстепенные правила, например «надо плакать» или «биение сердца», — я, скажем, доводил себя до слез и до реальных сердцебиений, чтобы доказать себе, что я могу дружить и готов к дружбе, и, главное, вот, я дружу (ведь дружба — чувство, а чувство — слезы и сердце). Но это были уже более мелочи. Самое конечное, главное, к чему я пришел на этом пути негативного, что стало тут для меня венцом и вершиной, было: «пусть он сам догадается!». Да, я хороший, но я не стану себя сам хвалить, я ничего ему про себя не скажу. Я хочу с ним дружить, но я не скажу ему, что я хочу с ним дружить. Пусть-ка он сам догадается, что я хороший! Пусть он сам догадается, что я хочу с ним дружить!

Но это был только один мой путь. Только одна моя крайность (крайность отказа), куда меня загнал мой печальный жизненный опыт. Я потом почему-то заметил, что мне не усидеть долго в этой крайности (хотя я вполне серьезно собирался просидеть в ней всю жизнь). Я стал вылезать, оживляться. Для меня — постепенно — стал открываться другой путь: путь не отказа — активности. Путь позитивного и положительного. Я, конечно, поначалу сомневался в себе и колебался. А что из этого выйдет? А надо ли мне это? А хочу ли я этого вообще? А хватит ли меня? и т. д. Так приятно было жить в отказе, и хотеть только отказа, и ничего не хотеть: довольствоваться только собой, своим способом дружбы. А тут вдруг вот захотелось чего-то еще. Надо ли мне хотеть? Должен ли я хотеть? Просыпаясь по утрам в три-четыре часа, я подолгу не спал, ворочался, обдумывал для себя все эти вопросы, а также другой, не менее важный вопрос: простить мне их или не простить? «Их» — это моих «друзей», которых у меня так и не было и которые так и не стали моими друзьями. Но «их», кажется, — это и нечто большее. «Их» — целый мир, все люди вообще, целый «свет». Обидеться мне на них — на всех, на «друзей», на весь свет (я хороший; и все это было в моей власти, и я это мог), или не обидеться и (таких плохих, столько обид я от них претерпел) всех их простить?.. Не скажу, чтобы я простил всех их сразу. Но я стал их прощать постепенно, все больше и больше я их прощал. Как всегда, я и тут начал с правил, и, соответственно, менялись постепенно и мои правила. Из «закрывания глаз» получилось «открыть глаза». Из «не смотреть» — «поглядывать». Из «слез» — «сухие глаза, трезвый взгляд и руководство разумом». Из «биения сердца» — «владение собой и сильная воля». Из «пусть сам догадается» — «я ему себя покажу» (уже близко к: «я ему покажу!»). Из «издалека» получилось «умеренное общение»; да, мы дружим, друзья, но слишком тесная дружба меня тяготит, и я сам иногда, ничуть потом об этом не жалея, прогонял от себя «друзей», которые мне слишком надоедали (я их просто органически не мог терпеть возле себя), и они, я замечал, от этого только еще больше ко мне привязывались. Я втайне уже начинал самодовольно про себя ухмыляться. Из «надо прятаться» вышло «наполовину скрывать, а наполовину себя выставлять», а со временем даже и — «целиком себя выставлять». Дальше — больше: развитие мое не задерживалось. Из простого «надо быть вместе» получилось «надо проникнуть». То есть было в этом что-то похожее от моего первого «лезть», надо «просто лезть», просто вперед, вот, хочешь чего-то — и делай туда первый шаг, иди туда, иди и бери. Но это было уже иное «лезть», на ином уровне (которого я достиг, идя по спирали), то же и — не то же, качественно старое, но и количественно иное, а потому и качественно иное: именно не «лезть», а «проникнуть».

Именно из этого, пожалуй, пошла моя большая беда. Из такого, казалось бы, элементарно простого «надо проникнуть» пошла целая поросль разнообразных ответвлений и вариаций. Тут было и (из «проникнуть») «надо бороться». И (из «надо бороться») «надо преодолевать». И (из «надо преодолевать») «надо победить». Другая ветвь: из «надо бороться» — «надо знать». Из «надо знать» — «всего никогда не узнаешь». Из «всего не узнаешь» — «надо доверять». Из «надо доверять» — «надо проверять», то есть опять «что-то знать», и третья ветвь: из «надо доверять» — «надо воспитывать». Четвертая ветвь: из «надо победить», а может быть, и из «надо поверять» или из «надо воспитывать» — «надо мучить». И так далее, и так далее. Это был целый сложный клубок — сплетение, конгломерат в котором я сам иногда (сам в себе) не мог разобраться. Одно вытекало из другого, все было взаимосвязано, все обуславливало друг друга. Я был и таким, и таким — и таким, и не таким. Когда меня познакомили с ним, я стоял где-то между (то есть сразу со всеми тремя) «надо испытать», «надо победить и „надо мучить“. Все это, конечно, для того, чтобы найти себе настоящего друга! И когда я увидел его, что-то сказало мне: это он, — вот, наконец-то. Он — моя судьба. Он — тот, кто мне нужен. И я должен был бы, наверное, радоваться. Но сердце во мне затрепыхалось, провалилось куда-то вниз, далеко, я еле оправился, я чуть не умер от слабости, я пережил такой страх, будто б моя жизнь вот-вот кончится, я покраснел, взволновался, почему-то заплакал (слезы выступили у меня на глазах), все было так, будто б не дружба и счастье, а несчастье ждало впереди, еще не начав, я думал уже о конце, заглядывал молниеносно вперед, и конец этот („он мой друг“) казался мне только возможным несчастьем. Я не суеверен, но у меня мурашки продрали по коже. Я, конечно, старался держать себя в руках и не подал и виду. Но он все равно, я видел, все это видел и все это заметил.


Второй. Я страшно испугался, когда нас с ним знакомили, когда я понял, что он хочет со мной познакомиться, что, вот, он уже со мною знакомится и я с ним тоже знакомлюсь и что, вот, мы с ним уже познакомились. Сердце мне сразу сказало: „Вот, это он. Он будет им. Тем, кого я так долго жду. О ком я так долго мечтаю“. И мне надо было бы, наверное, радоваться: вот, мечты сбываются. И я обрадовался, да, какое-то ожидание счастья забрезжило во мне, предчувствие счастья, большого, потрясающего и великолепного, которого я никогда не имел и которого, может быть, когда оно случится, не вынесу, но все-таки это — счастье, и оно для меня и — мое: будь что будет, а оно будет мое. Но все это ощущение счастья было немного потом, а сначала был просто страх — страшный, большой, никогда мною не испытанный прежде, по-видимому, смертный страх. Сердце мое, сказав „это он“, тут же затрепыхалось, забилось, в животе у меня что-то упало, я едва устоял на ногах, я задохнулся, я чуть не упал было в обморок, потихоньку, стараясь, чтобы никто этого не заметил, я расплакался: от этого пережитого мною страха и от этого ощущения (предощущения?) счастья, которые слились, наконец, в одно (страх вызывал счастье, и счастье вызывало страх), слезы выступили у меня на глазах. Но я сдержал себя и взял себя в руки. И мне кажется, моих слез он не увидел. Но уж с чем я никак ничего не мог поделать и что всем было видно и было видно, конечно, ему, это, когда нас с ним познакомили, — я страшно смутился. И потом, что бы он ни делал возле меня, какие бы подходы ко мне ни устраивал, как бы он ко мне ни приближался, мне все казалось, что все, что он делает, — стыдно, я все время стыдился его, будто бы в нем собралось все стыдное (мира), что, может быть, и его стыдное, и, главное, мое стыдное, и в нем я видел себя, стыдного себя, в нем я стыдился себя, то есть мне, таким образом, было стыдно вдвойне: и за него, и за себя. Не знаю, как я пережил этот всеобъемлющий стыд. Можно сказать, что я привык, притерпелся. Но нет, я все-таки никогда не привык и, притерпевшись, никогда не переставал его чувствовать: забывшись, я мог, конечно, увлечься, стать резвым, живым, но в самый разгар такой живости вдруг краска смущения непроизвольно (от меня независимо, и в этом-то тоже была трагедия) выступала у меня на лице, и я снова стыдился. Можно сказать, что совесть все время присутствовала у меня на лице: обнаженная, живая, неутолимая и неустранимая совесть. Я понимал, как это плохо: так непрерывно совеститься, так открыть (открыто держать) свою совесть. На меня обращали внимание: излишнее, назойливое внимание. На улице на меня оглядывались. Иногда возле меня останавливались и внимательно меня разглядывали. За моей спиной шептались, на меня показывали пальцами. Женщины жалели меня. Мужчины постарше задумывались. Мужчины помоложе отворачивались и, ускоряя свой шаг, стремились поскорее уйти от меня. Мальчишки-сорванцы смущенно посмеивались, собираясь в группки: хохотать надо мной во весь голос все-таки что-то им мешало, и они лишь молча переталкивались локтями. Годовалые младенцы, завидев меня, ударялись в плач, и матери, опуская им на лицо кружевные занавески, подхватывали их, поворачивались ко мне спиной, укачивали и шептали что-то утешительное и объяснительное: „это бука… бука пришел“. „Какой там бука! — хотелось мне закричать этим глупым бабам и их глупым детям. — Какой я бука! разве я бука!“ И: „Я не хочу быть букой!“ И: „Я покажу вам сейчас буку! Вы у меня узнаете, что такое бука и как обзывать людей буками…“ Но, во-первых, практически это было нереально: ведь они, как всегда, говорили не со мной, а со своими младенцами, хотя, конечно, отчасти и со мной. Но с чего бы это они стали ко мне признаваться? Если бы я к ним признался, они бы ко мне не признались! Я бы им что-то сказал, да, но они бы просто мне не ответили, сделав вид, что это я не к ним и это их не касается. А во-вторых, я чувствовал тут какую-то правоту с их стороны. И эти-то младенцы больше всего меня уязвляли, Ну, ладно там — хулиганы-мальчишки, глупые тетки, выжившие из ума старики, вечно занятые своими делами мужчины. Ну ладно, пусть им что-то кажется. Но вот младенцы? Мягкие, нежные, глупые, умные, чистые и непорочные младенцы! И младенцы туда же! Вот, еще и младенцы!.. Я слышал где-то, что устами младенцев глаголет истина. И именно они-то, младенцы, не признавали меня такого. Я сочинял (корявые) стихи: „Wie Fliegen weiden sie an meinem Gesicht / Und wie diese schlagen sie ihre Augen nieder / sobald tu ich meine Augen auf…“[2] Но я ничего не мог с собою поделать. Я был таков, какой я есть (часто даже не понимая про себя какой и — почему все они так), и моя совесть явственно была у меня на лице.


Первый. Я, конечно, видел эту его совесть у него на лице. Еще бы: так явственно, так можно сразу все прочитать. Ну и что? С совестью только не оберешься хлопот, и он об этом уже чуть-чуть рассказал. Что совесть? Совесть — копейка. Знаем мы таких совестливых! Совестится, совестится, смотришь, всю жизнь, и, вот, начинаешь думать про него, что он порядочный человек, а потом такую гадость отмочит, что вовек не расхлебаешь, и только диву даешься да едва лишь успеваешь глаза протирать. Было также в этом с его стороны для меня и что-то хорошее: я использовал это его качество как инструмент, употреблял в свою пользу. Я его проверял („надо проверять“) по лицу. Я, будто бы невзначай, подсовывал ему что-то плохое и, как рыба приманку, с любопытством смотрел, возьмет он или не возьмет? И всегда, глядя ему на лицо, я видел, как он вспыхивал, смущался, краснел, и, хотя потом, сверх того, мог брезгливо скривить губы, передернуть плечом и, взяв двумя пальчиками, попробовать это плохое от себя отодвинуть или, если оно было тяжелое и большое плохое, самому отодвинуться, для меня эти внешние его проявления были фактически лишние и были уже не нужны: я-то видел, что он сразу понял, что я ему подсунул плохое. Иногда он говорил: Нет, не надо…», а я мысленно твердил упорно ему в ответ: «Нет, надо. Нет, надо». Когда я, наоборот, подсовывал ему хорошее, он так же, если еще не больше, смущался, краснел, и, хотя я видел, что он мне благодарен (так же как в первый раз, при плохом, он чуть-чуть недоумевал на меня: зачем все это?) и уже не думает, «зачем это» ибо видит, что это-то все для него, а просто — ему хочется взять, но и, хотя хочется, он все-таки все равно не берет, опять отстраняет, хотя уже менее резко (не двумя пальчиками) и более мягко, будто б боясь меня обидеть, но — все равно отстраняет и опять стыдливо произносит свое: «Нет, не надо… Лучше не надо». — «А откуда тебе знать, мой дорогой, — думал я, — что „лучше“, а что „не лучше“? Что надо, а что не надо?» Он не брал от меня ни хорошего, ни плохого. Он только, как красна девица, непрерывно и неотступно стыдился. Еще когда мы познакомились, он, так застыдился, что чуть не заплакал и еле сдержался. Стыдиться, конечно, — благородно, прекрасно. Но из совести кафтан не сошьешь. Должна же быть и какая-то мера. Хочешь стыдиться — стыдись, но знай при этом и меру. А так он так все время стыдился меня, будто бы я все время делаю что-то не так, не так и не то, будто б у меня нечестные намерения по отношению к нему, в которых он и подозревал меня, будто б я не друг ему, а — враг. Как сказал Гете: «Verdriesslich siel mir stets die steife Klugheit / Und dass er immer nur den Meister spielt. Anstatt zu forschen, ob des Hörers Geist / Nicht schon für sich auf guten Spuren wandle. Belehrt er dich von manchem, das du besser. / Und tiefer fühltest, und vernimmt kein Wort, Das du ihm sagst, und wird dich stets verkennen»[3]. Да, мне кажется, он так и не понял меня никогда до конца и так — до самого нашего конца — ошибался во мне, принимая меня не за того, кто я есть, и не понимая, что мне, в конце концов, надо. Он, кажется, подумал, что я ему враг. Но я-то был ему друг! Все, что я делал, я делал ради него, и, в конце концов, только ему одному (даже не мне) это должно было пойти на пользу. Он, глупый, сам не понимал своей пользы. Ну, почему бы ему было не взять от меня хорошее? Ведь это так (по-человечески) просто: тебе дают, ты — бери. Тебе предлагают, и ты прямо берешь. Так нет, все с выкрутасами, все шиворот-навыворот и наоборот: вот, раз он дает, то потому-то я и не возьму. И к тому же еще со стыдом! Или — почему бы ему было не взять от меня плохое? Я так жадно следил за ним при этом (более жадно, чем при хорошем): возьмет он или не возьмет? Скажут — это нехорошо, хотеть, чтобы он взял. И я тоже думал: вот, если он возьмет сейчас это плохое, то он мне не друг. Но (пусть это и нехорошо) иногда мне так хотелось, чтобы он взял плохое. Конечно, это было бы плохо, это все так. Но, может быть, тут-то он бы мне и доказал, что он хороший (что он мне друг), и мне тоже бы дал ему доказать, что я хороший и я ему друг, я бы его тут же простил. А так, мы — по его вине — получались не друзья, а абстракции. Он не хотел быть обязанным мне из-за хорошего. Он не давал мне возможности сделать его обязанным мне из-за плохого, когда я бы его простил. Я не тщеславен и не хочу, конечно, выставлять свое великодушие: не в моем великодушии тут дело. Но он, мой друг, будучи мне моим другом, хотел быть мне ничем не обязанным, хотел никак от меня не зависеть. От меня, своего друга! И после этого он мне друг? После этого мы должны быть с ним друзья?.. Ну ладно, черт с ним. Пусть будет таков, каков он есть. Пусть думает, что я ему враг. Но если — враг, то пусть меня хотя бы немного боится. Уж если он так во всем хорошо разбирается — что хорошо и что плохо, — то пусть хотя бы поймет, что ему было б полезно бояться меня. Меня то и уязвляло: я чувствовал во всех моих подходах, что он только стыдится, но не боится меня. («Ты стыдишься? Так нет же, мой друг, я тебя заставлю бояться! Я из тебя твой стыд повыколочу. От твоего стыда скоро в тебе ничего не останется. Ты меня стыдишься — значит, я чем-то плохой… Но вот скоро ты меня будешь бояться — и вот тут-то я буду хороший. Ничего плохого во мне, чего можно стыдиться, во мне уже не останется…» Вот так я рассуждал.)


Второй. Я вообще был перед ним очень осторожен и обращался с ним осторожно, как с драгоценным сосудом. Я еще не выработал себе точно линию своего поведения и потому старался просто сдерживать свои проявления, все, прежде чем сделать, по мере возможности тщательно — более или менее — обдумывать. Еще бы, ведь он был теперь мой враг! Но я плохо представлял, чего мне от него хотеть, и потому сначала не подал и виду, вел себя (придерживался принципа) «как ни в чем не бывало», хотя в глубине души и волновался, и думал о нем, и боялся его и т. д. Мой первый чрезмерный смертный испуг прошел, но все еще осталась какая-то опаска, и потому тоже я был с ним осторожен. Все мне казалось, что он или вор, или хулиган, или преступник, или — рецидивист. (Я почему-то думал, что враги могут быть только ворами, хулиганами, преступниками, рецидивистами.) Что он меня может ударить или убить (я так и ходил перед ним долго скованный, боялся оглядываться и делать резкие движения, все готовился: вот, сейчас он ударит меня, сейчас он меня убьет). Что он только притворяется передо мной таким добреньким, а на деле вовсе не добренький. Когда он меня не убил — прошло какое-то время, а он все еще не убивал меня, — я вздохнул с облегчением. Но все равно я как-то боялся связываться с ним слишком близко, становиться ему чем-то много обязанным. Когда он подсовывал мне плохое (это естественно: на то он и враг, чтобы делать мне плохо), я, хотя и знал, казалось бы, что мне надо принять это плохое, раз оно исходит от него (и раз он мне враг), почему-то, не совладав с собой, инстинктивно пытался его от себя оттолкнуть. Когда он подсовывал мне хорошее, я, удивившись, что вот он, враг, делает мне хорошо, еще больше смущался и из внутренней деликатности именно от него-то, врага, и не брал это хорошее: я его тоже от себя отстранял. Но при этом, я видел, я перед ним невольно заискивал: и при хорошем, и при плохом. Отстраняя то и другое, я говорил: «Нет, не надо…», — и в этом моем отрицании, конечно же, он слышал оценку себе: «Это нехорошо… Это не надо, потому что это нехорошо…», я, таким образом (слабый, пассивная сторона), прибегал к морали, взывал к справедливости, и он, по первому ходу, должен был бы, казалось бы, обидеться на меня за мою мораль («я ему читаю мораль») и за мою оценку, потому что она, вероятно, должна была бы принизить его, но, по второму ходу, он вовсе не обижался на меня, оценщика и моралиста, а (активная сторона, сильный) был доволен тем, что я ему читаю мораль, даже благосклонно позволял мне ее читать (пропуская, конечно, наполовину мимо ушей) и именно в таком, казалось бы, моем его отрицании и принижении (на словах) видел себе утверждение и возвышение, он самодовольно и удовлетворенно хмыкал, ухмылялся (именно: слабая сторона прибегает к морали, ибо ей не остается ничего другого, а сильная сторона, кивая и соглашаясь с моралью, хмыкает и делает свое — то, что хочет, и даже, может быть, не очень моральное), иногда он как бы еще больше меня раззадоривал, хотел слышать еще и еще, что я тут наскажу про него, спрашивал нарочно: «Разве это нехорошо? А что тут такого? Чего тут нехорошего?» — или: «А может быть, и вот это нехорошо?» И: «И вот это тоже нехорошо?» И я, слабенький, дрожащий и справедливый, поддакивал: да, и это нехорошо, и это — нехорошо. И он даже со мной соглашался «Да, да… Это нехорошо… Это действительно нехорошо… И вот это тоже, наверное, нехорошо…» Но глаза у него блестели так весело. Он так весь и лоснился, светился при этом. Он был доволен как дитя, как ребенок. Улыбка самодовольства непроизвольно выползала ему на губы — на уста. Он не мог сдержаться и подмигивал мне, иногда так ухмылялся: будто б и я с ним в той же компании, и я тоже в заговоре. Я уже не знал, ругаю я его или хвалю, когда читаю мораль: отрицаю его или утверждаю его. Я был в печали, а он веселился. И он так благодушно поддакивал мне (напоминая мне моего дядю) и так поощрял меня, кивая мне головой: «Ну ладно… Давай еще… Давай… Больше, еще!..» И так крепко он стоял передо мною на своих твердых ногах: такой непоколебимый, непрошибаемый, уверенный, сильный. Как будто бы все его несчастья и все возможные отрицания его были нужны ему лишь для того (я тоже, по-видимому, был — или должен был стать? — одним из его несчастий?), чтобы утвердить (и показать) свою силу. Да, думал я, вот это враг! Вот такого врага ни у кого-то, пожалуй, и нет. Только у меня одного такой, и я с ним — один. Один на весь мир! И хотя я, будучи знакомым с ним какое-то время, уже знал, что он не вор, не хулиган, не рецидивист и не преступник, все-таки (ведь и рецидивисты так ухмыляются после того, как они прошли в тюрьме перевоспитание и их выпустили на свободу: вот, они обходительны, ласковы, вежливы, не нарушают правил уличного движения и никого не толкают в автобусе, не лезут в карманы за кошельками, но — «да, мы такие… но были и не такие… мы скромные, благородные, смирные, великодушные… мы мухи не обидим…», но — «мы не обидим не потому, что мы не можем обидеть… просто мы пока снисходительны… мы пока не хотим обижать… а ведь на деле-то мы можем такое, и такое, и еще вот такое… мы могли в прошлом, но мы сможем и в будущем… и все знают, что это такое, и что мы вообще можем мочь…» — и все в автобусе, зная про это и узнав рецидивиста, заискивающе и подобострастно ему улыбаются: «уж вы будьте, пожалуйста, смирны… уж вы сейчас-то, пожалуйста, нас не обидьте…» — и рецидивист, снисходительно принимая эти улыбки и подобострастие, ворчливо — сквозь зубы — обещает, дает понять: «ладно уж, не обидим… ладно, потерпим… пока не обидим… и все даже прощают ему его какие-нибудь слишком вольные и неосторожные выходки»), так вот, все-таки, хотя я знал, что этого не может быть, мне казалось, что в нем проскальзывает что-то от вора, от хулигана, от рецидивиста или — преступника. Что-то такое преступное… Как сказал Гете: «Ich fühl es leicht / Wenn man den Weg zu meinem Herzen sucht / Und es nicht herzlich meint»[4].


Первый. С некоторых пор, особенно после того как мы подружились с ним, с этим моим приятелем, я действительно стал бояться, что я сам могу стать преступником. Я с детства боялся и ненавидел хулиганов. Хотя у меня почти не было с ними никаких практических стычек, я все время думал о них, идя куда-либо по делу, я всегда вспоминал, что вот, может быть, сегодня я с ними стыкнусь, эта мысль отравляла мне жизнь, она была неотступной, и я так их ненавидел; жизнь шла, а я с ними все не стыкался, и уж лучше бы я с ними стыкнулся, и они бы избили или убили, потому что так — такое постоянное ожидание их — было просто невыносимо. Они, гады, только пьянствуют, дерутся, убивают и хулиганят. И правильно, что их сажают в тюрьмы, в колонии, в лагеря и дают им, даже за малейшую мелочь, такие большие сроки. Я был идеалист и ригорист. Я был строг. Я был нетерпеливый ребенок. Но потом, когда я подрос, услыша о каком-нибудь преступлении, не ненависть и осуждение я чувствовал в себе, а, прежде всего, взгляд в себя и опаску, испуг за себя: а вдруг бы и я так сделал? а вдруг бы и я смог такое? И уже не было во мне такого огульного осуждения преступников и преступлений, как было до этого, в детстве. Да, я не сидел в тюрьме, но я был преступник, потому что и я мог бы сделать все то же самое. Я ходил на свободе — по улицам, туда и сюда, прямо, налево, — а на деле я был потенциальный преступник. Я тоже мог напиться и ни за что ни про что сломать ногу какой-нибудь безобидной старушке. Я тоже мог из-за бутылки водки разбить в магазине витрину. Я тоже мог совершить крупную махинацию с деньгами. Я тоже мог изменить государственной присяге. Я тоже мог изнасиловать девочку. Я тоже мог, наконец, убить его, своего друга, с которым мы еще так недавно, так мало знакомы… Но нет, конечно, я все это мог и — не мог. Хотя такая боязнь за себя, после того как мы с ним познакомились, во мне почему-то усилилась. Почему? Может быть, это снова было предчувствие? Но чего? Еще я боялся законов. Они стояли вокруг меня и говорили: «то-то делать не надо» и «это тоже делать не надо», добавляя: «если ты сделаешь то-то, то тебе будет вот то-то» (такое наказание), а «если ты сделаешь это, то тебе будет вот это» (другое наказание). И я не собирался делать ни «то-то», ни «это». Я вовсе не хотел этого сделать. Я хотел того, про что законы говорили «надо» и «можно». Они хотели этого, и я хотел того же. Но, хотя я и хотел того, чего хотят и они, и, значит, должен был бы, казалось, чувствовать себя свободным перед ними и мне нечего их, законов, было бояться, я, хотел и не собирался их нарушать, все равно их боялся, боялся неотступно, так же как хулиганов, с которыми мне было никак не стыкнуться, и они, эти наши законы, висели надо мной так, будто б уже готовились к тому, что я, вот, стану скоро преступником, и я тоже будто бы готовился, со своей стороны, им стать. Желая законов, я их боялся. Это, вообще говоря, было странно.


Второй. Нет, нет, конечно. Ни на что такое способным я про него не думал. Хотя, с другой стороны, как быстро мы можем дойти до убийства. Вот, слово за слово — и слова уже не удовлетворяют. Вот, уже наносятся удары — и удары тоже не удовлетворяют. Надо, чтобы враг сгинул, исчез, — только тогда (да, враг!) мы будем удовлетворены. И вот, пройдя все возможное, мы уже дошли до убийства. Человека нельзя изменить словами, но его можно изменить убийством. Кто это сказал, что со временем не будет убийств? Пока люди живы, убийства будут всегда!


Первый. Да, мне было неприятно, что он мне ничем не обязан, — не чувствует себя ничем мне обязанным. Что мне не подступиться к нему ни с плохим, ни с хорошим. Что он меня не боится. Как это так — он не боится? Я страдаю, мучаюсь, все тоже ходят — страдают, мучаются, все боятся чего-то, каждый своего, над каждым, будто дамоклов меч, висит своя судьба, которую они все время и чувствуют, как и положено, и только он один прыгает тут, скачет, резвится, читает свою мораль, строит глазки, и все так, будто б меня тут и нет, будто б я ему вовсе не друг, вовсе меня и не чувствует и не чувствует никакой своей судьбы. Ну ладно, думал я, пусть уж не чувствует меня и меня для него нет, но — судьба-то? Судьба-то все-таки есть! Уж хотя бы судьбу-то он должен бы чувствовать! И тайное злорадство поднималось во мне: вот, мой дорогой, ты не ждешь не гадаешь, ты тут веселишься и скачешь, и пока, ладно, можешь попрыгать, но все это до поры до времени, потому что вот я-то и стану твоею судьбой — судьбой для тебя, — и со временем ты это почувствуешь, узнаешь на своей собственной шкуре.

Для начала я решил его чуть-чуть припугнуть. Судьба, конечно, действует исподтишка, а не рубит сплеча. И я тоже подошел тут к нему весьма осторожно. Я начал рассказывать ему исподволь всякие страшные истории: как люди болели тяжелыми болезнями и умирали в тяжелых мучениях, как люди, ни за что и безвинные, подолгу сидели в тюрьме и тоже там умирали, как людей убивали различными способами по различным причинам (убийство года, убийство десятилетия, убийство века). Примеры я приводил исторические и из современности. При этом я видел, как он менялся в лице, как он костенел, напрягался, задумывался, отвлекаясь от всего внешнего (не замечая даже меня), и все, что я говорил, применял к себе, думая все о себе, лишь с трудом, постепенно перебарывая в себе такое сильное полученное от меня впечатление. Я видел, как он боится и как ему страшно, и я был доволен, но все-таки и не до конца доволен, потому что мне хотелось, чтобы он сказал, как ему страшно, сам мне бы это сказал, чтобы он в этом сознался. А он все никак не хотел сознаваться. Наоборот, он, хотя весь дрожал, утверждал совершенно противоположное. «Я хочу заболеть, — говорил он мне. — Я хочу пострадать. Я хочу научиться переносить тяжелые муки…» — «Но муки никогда нельзя будет научиться переносить, — возражал я ему. — Они всегда будут новые. Они всегда будут муками. Мукам не учатся, а муками мучаются. Нельзя пройти здесь какую-то школу и потом перестать их чувствовать. А потому и не надо им специально учиться. Придет время, и они сами придут…» Но он, не отвечая мне на мое возражение, уже говорил другое, свое: «Я хочу посидеть в тюрьме. Ведь это так интересно. Как это? Я ни разу там не сидел. Я еще с детства раздумываю, как это люди сидят в тюрьме. И как бы мне там побывать, чтобы приобрести еще и такой собственный опыт…» — «Но ведь можно, — говорил я ему, — приобретать знание и без собственного опыта. На что дан нам ум? На что дан нам опыт других? Можно понять, что это такое — сидеть в тюрьме, и не садясь самому в тюрьму. Тем более что там можно и умереть…» А он уже говорил: «Я хочу быть убитым. Я хочу посмотреть: как это так — убивают!» — «Но ведь тебя убивают», — говорил я ему. «Нет, все равно… Пусть меня убивают. Пусть именно меня убивают. Я хочу умереть. Я хочу посмотреть, что это такое: вот, умирать…» — «Самому умирать», — добавлял я. «Да, да, — повторял он, как дурачок. — Самому…» И я, конечно, был им недоволен. Все-таки в нем была эта неприятная мне непокорность. Я пытался о нем как-то заботиться, наставить его на путь истины. Ведь он был мне друг, и я был ему друг, и я хотел, чтобы он был мне другом, а он вел себя так, будто бы он был мне враг. С нравоучительной целью я рассказывал ему известную басню о хитрой лисице, которая, притворившись другом вороне, выманила у нее кусок сыра. «Ладно, — говорил я ему, — пусть ты враг и будь враг. Но сделай вид, что не враг!..» Но он все оставался врагом. А точнее, дурак дураком. Я ничего не мог с ним поделать. Я («надо воспитывать») никак не мог его перевоспитать — и довоспитать до настоящего друга. Иногда мне даже хотелось, чтобы он был мне врагом. Уж так бы я его ненавидел! Какой-то бес, сидевший во мне, так и подталкивал меня оттолкнуть его, вот тогда-то он будет мне другом! И припугнуть посильнее («надо мучить»): вот тогда-то он меня больше будет любить (когда будет больше бояться) — так же как женщины, которые пока их не помучаешь, тебя не полюбят, а только захиреют в однообразии, скуке и равнодушии. Иногда я себя спрашивал: люблю ли я его еще? Не стал ли он уже, в самом деле, мне врагом, а не другом?


Второй. А я так боялся, так боялся! Все время. Как никогда еще в жизни. Казалось бы, мне надо было бы радоваться: вот, заполучил, наконец-то, врага. Но я так боялся, так сильно боялся… И все-таки я не только боялся. Я видел, что, хотя он для меня как будто б судьба, все-таки он наполовину и не судьба, потому что, когда страдаешь от людей, в душе непрерывно не перестает жить надежда на какое-то возможное спасение, опять-таки от людей: люди спасут и не выдадут, пусть те же самые — и да, именно те самые, — от которых страдаешь. Люди — судьба, но наполовину и не судьба, и тем, что они все-таки люди, снижается тут момент рока, судьбы. Страдания чуть-чуть из-за этого раз унижаются и становятся неполноценными. Когда тебя убивает камень с горы или землетрясение (наводнение), то это полная судьба и неопровержимо судьба. Когда же тебя убивает человек, то, хотя и говорят, что смерть всегда одна и та же и все смерти всегда одинаковы, именно потому, что он — человек, он, убивая тебя, тебя одновременно не убивает, а спасает. Вот так бы, и только так (а не от землетрясения и наводнения), я бы хотел умереть. Именно об этом-то и всегда думал, и об этом мечтал… А он так обо мне заботился. Он так много для меня всего делал. Он вел себя так, будто бы я был ему друг. Почему он мне, в самом деле, не друг? Таким бы хорошим он был мне другом! Но такая уж, видно, моя судьба: иметь врага. Вот, я мечтал о враге, и вот я его заполучил. Я видел, как он меня любит. Но когда же, думал я, я его полюблю. Ведь мы должны любить наших врагов…


Первый. Тогда-то я пошел на большее: я показал ему кулак. Мы ехали, помню, в автобусе. Народу было много, нас все толкали. Машину вообще качало, а на поворотах все прямо падали друг на друга: на нас падали, и мы падали тоже. И вот, при одном таком повороте я нарочно посильнее упал на него. Он почувствовал, вздрогнул, но ничего не сказал и даже не поглядел на меня. «Ах ты так, не глядишь!» — подумал я. И, вытянув сзади него свою руку, не с той стороны, где стоял я, а с другой, постучал ему по плечу, причем не просто постучал, а чтобы он понял, что это все значит, и, чтобы меньше тут сомневался, в некоем («условном») ритме: «ти-та, ти-ти-та». Он машинально туда обернулся, конечно, никого не увидел (только чужие спины и плечи), понял, что это Я, покраснел до ушей, но опять не поглядел на меня. И тогда-то («ах ты так!»), чтобы ему уже совсем было ясно, я — перед его носом — помахал ему кулаком. Кулак у меня, я знаю, выразительный, экспрессивный. Конечно, я не так уж прямо помахал, что я, вот, собираюсь сейчас его бить. Я помахал довольно абстрактно, будто бы просто так. Но, с другой стороны, и не абстрактно, не просто так, а так, чтобы было понятно: вот, это кулак, вот, он такой, вот, вообще говоря, он, кулак, может бить. Меня радовало при этом также (я самодовольно ухмыльнулся), что, после того как он поглядел на мой кулак, он везде будет видеть для себя кулаки: и у пассажиров, которые держатся за поручни в автобусе вместо рук — кулаки; и у женщин на улице, которые идут из магазинов, держа свои кошёлки, на руках — кулаки; и у мальчишек, которые едут на велосипеде, сжимая рукоятки рулей, опять-таки — все кулаки; и вообще везде вокруг — кулаки, и все это — Я. И я видел, как он побледнел, как затрясся. Он опять попытался сделать вид «как ни в чем не бывало», но это ему не удавалось: он обессилел, оперся на меня, губы у него дрожали, и я видел, что ему явно хочется что-то сказать. И я ему помог (я не мог удержаться): «Вот, — намекнул я осторожно, — это все я…» Он кивнул: «Да, да». И тут, я увидел, он стал оживляться. Щеки у него опять покраснели, дыхание стало ровнее, он выпрямился и чуть-чуть от меня отодвинулся. «Это все я», — сказал я более прямо и широким и неопределенным жестом очертил все вокруг. «Да, я знаю», — сказал он с оттенком «ну и что?», словно бы это было «не то», все что-то не то, словно ему было этого мало от меня. Я решил помочь ему еще больше. «Ага, боишься?» — сказал я ему. Он молчал. «Не надо бояться», — сказал я, уже чуть-чуть отступая: «Бойся — не бойся, тут уж ничего не попишешь…» И тут я увидел, что он оживляется еще больше, еще сильнее чему-то радуется, будто бы я ему только доставляю приятное. Чему? Я ему угрожаю, а он этому радуется, будто бы я ласкаю его. Разве так можно? Но, оказывается, и так было можно. И можно было даже другое: тут я увидел, что он улыбается. Безудержная улыбка, с которой ему, видно, было не справиться, расплылась у него на лице, и он, я заметил, даже и не пытается ее скрыть. Он молчал. Он весело и проницательно глядел на меня и так улыбался. «Что все это значит?» — размышлял я лихорадочно. И первое, конечно, что мне пришло в голову (первый этап — анализ): я подумал, что он смеется надо мной! Что он хочет меня оскорбить! («Вот гад, бесчувственный гад, — ярился я внутренне. — А я для тебя столько сделал. Еще друг называется. Какой ты мне друг? Ты мне враг!») Но тут он протянул ко мне руку и осторожно погладил меня. «Ах, мой милый любимый враг, — сказал он. — Наконец-то… Наконец-то мы вместе. Наконец-то мы стали враги…» И я увидел (второй этап — синтез): он любит меня. Я понял, что он просто оговорился: он был мне друг, и он любил меня. Именно это означала его улыбка. Он любил, не смеялся! И я страшно смутился. Я тоже любил его, и я был ему другом, но достаточно ли — в ответ — я любил его? Не любил ли он меня больше, чем я его? Не любил ли я больше себя самого, чем его? «Да, да, мы друзья, — стал я бормотать ему смущенно в ответ. — Мы с тобой большие друзья. Мы неразлучны. Нас никто и водой не разольет. Мы такие друзья, каких еще не было…» И так далее, еще какую-то глупость, хотя, может быть, и надо было именно сказать эту глупость, чтобы он по ней понял, что я его люблю и — как я его люблю. И он понял. Он довольно кивнул, чего-то опять засмущался и так, смущаясь, тихонько мне прошептал: «Я готов умереть от тебя…» И я опять увидел, что он оговорился: надо было сказать не «от тебя», а «для тебя» или «ради тебя». Но чего только не скажут влюбленные, когда они любят. Каких только слов они не лепечут! Им простительно все. Он шепнул это так, будто бы ждал, что я его, вот, убью, и думал, что я собираюсь его убить. Ну да ладно. Вот так мы с ним объяснились в любви. Так мы и ехали в этом автобусе, взявшись за руки, как дети, и поддерживая друг друга.


Второй. Да, вот так мы объяснились в любви. А потом я убежал. Я убежал инстинктивно. Я не справился с собой. Я был готов к смерти, но к смерти через десять секунд, пусть через пять, но так сразу же, сию же секунду. И я убежал. Мне казалось, что он меня тут же убьет, как только я скажу ему, что я готов умереть от него.


Первый. А потом он сбежал. Когда все стало, казалось бы, так хорошо, когда все так наладилось, когда мы должны были дружить теперь вечно и по гроб быть друг другу настоящими друзьями, он просто сбежал, просто вышел на какой-то остановке, где ему, я знал, выходить было не надо. И я понял, что не такой уж он мне и друг. Что он еще не настоящий мой друг. Он друг, да, но я не сумел его еще до конца воспитать, и он не стал мне, как следует, другом. Я понял, сколько мне еще много с ним будет мучений. Он меня любил, да, но он и мне улыбался, то есть надо мною смеялся. Я думал о нем хорошо — он обо мне думал плохо. Я ему делал хорошее — он мне делал плохое. Я старался нас сблизить, я старался приблизиться к нему и чтобы он приблизился ко мне — он думал, что я его собираюсь убить. Вместо того чтобы сказать мне слова любви и назвать меня «друг», он меня называет «врагом». Вместо того чтобы слиться в дружбе, кинуться мне на шею, обнять, прижать, поцеловать и т. д., он бежит прочь от меня, будто бы я ему враг, будто бы я действительно какой-то убийца. И я всерьез стал подумывать: а не убить ли мне его в самом деле? Я глядел на себя в зеркало. Да, у меня лицо убийцы. Холод и сталь во взгляде, узкосжатые губы с опущенными вниз уголками. Экспрессия, резкость, решительность. Если не мне, то кому же еще убивать? Только такие и убивают. И я улыбнулся себе. Я рассмеялся, довольный. Мне стало так тепло на душе. Я ожил. Я спокойно спал эту ночь, и мне снился какой-то хороший сон. На него, моего приятеля, я поглядывал с любопытством, интересом и радуясь: вот, а ведь я тебя могу и убить! Дома с сыном я стал чаще играть в это время в войну (в «бандита-воина»). И если сыну (мы поочередно убивали друг друга) самую большую радость доставлял, видимо, процесс оживления (нежно подбираясь ко мне, он ласково гладил меня по рукам, по щекам, по голове и напевал свою самодельную песенку: «Я тебе поглажу ножку, / Я тебе поглажу щечку, / Сосчитаю раз-два-три, / А потом ты оживи» — и потом больше всего радовался, когда я, наконец, его стараниями, оживал), то мне, хотя мне и было приятно, когда он меня гладит, и было приятно гладить его, так же приятно и больше приятно было убивать. У нас было два автомата (игрушечных), я палил из автомата в него, сын палил из автомата в меня. Лицо у меня перекашивалось, судорожно искажалось. «Ты страшный», — говорила мне потом жена. Сын, правда, почему-то меня не боялся. Может быть, он был слишком занят. Стреляя из своего автомата, он стремился меня опередить и, чтобы я его не убил, убить меня первым. И его лицо — при такой пальбе — тоже перекашивалось, как и мое, и я считаю это естественным: разве можно убивать спокойно? Надо волноваться, когда убиваешь! Но все-таки между нами была одна более тонкая разница, которую я постепенно заметил и из-за которой (и не потому, что я взрослый, а он ребенок) я был все-таки больше убийца, а он — меньше убийца, и я чаще его убивал, и мне приходилось себя даже сдерживать, чтобы не слишком часто его убивать и дать ему возможность пару раз убить меня тоже. А именно: оба наших автомата были одинаковые, автоматические, и в обоих была пружина для щелканья. Но если он, стреляя, этой пружиной не пользовался, а все выделывал языком свое «тах-тах-тах», то я именно стрелял молча, без языка и без слов, а все делал пружиной, это ее «так-так-так». Он был убийца-человек, я был убийца-машина. Он был «воин», я был «бандит». Он шутил, я был серьезен, он был — жизнь, я был — смерть. Он говорил, подымая меня, убитого, с пола: «Оживи, я пошутил, я больше не буду тебя убивать, я не хочу тебя убивать, я не хочу, чтобы ты умирал… Оживи, пожалуйста». Будучи убитым сам, он утешал меня: «Это я понарошку, ты не думай, это я просто так… Не расстраивайся, я сейчас оживу». Я на такие его реплики обычно молчал. Я был инструмент, готовый убить. Он был живой, а я был машина. Я был тот нож, который проникает до самого сердца. Я был все-таки больше убийца…

Но я его не убил. Я только подумал. Может быть, именно потому, что я об этом подумал, я его не убил. А скорее, и не потому. Что проку мне было с него мертвого? Выкинуть на свалку, как дохлого воробья. Что с козла молока! А ведь он был мне друг. Я лишился бы друга. Если не настоящего, то потенциального. И он так и не стал бы мне настоящим другом. Мне некого было больше воспитывать и доделывать. И я, в конце концов, так и не узнал бы, какой он мне друг. Друг он мне или не друг?

Мне было отчасти приятно, когда он убежал. Сбежал — туда ему и дорога. Вот, все-таки он испугался, вот, он меня все же боится. Но ему раньше надо было бежать. Если бы он побежал раньше, это бы меня, пожалуй, убедило, что он мне друг, и этого бы мне хватило (хотя, может быть, и не хватило: потребности растут). Теперь же мне этого явно было мало. Он побежал слишком поздно. Слишком поздно он, дурачок, испугался. Теперь, действительно, чтобы доказать, что он мне друг (и какой он мне друг), он должен был умереть, и не я должен был убить его, а он сам должен был убить себя. Вот пусть-ка, думал я, он сам себя убьет, тогда он и будет моим другом. И я тоже тогда ему буду другом. И дал ему это понять.


Второй. И я понял: да, мне пришла пора умереть. К этому все и пришло: он хочет, чтобы я умер. И ведь были намеки, приметы, так сказать, Winke des Schicksals[5], друзья, мать говорили мне: «Добром это не кончится… Ты с ним лучше не связывайся. Ты еще не знаешь, что он за человек. Ты радуешься, что у тебя есть теперь враг, но ты еще не знаешь, какой он враг… Ты, кажется, все еще допускаешь, что он тебе не враг, а друг. Ты узнаешь, что значит иметь врага. Ты поймешь, что значит иметь такого вот друга…» (Дядя молчал: дяде я почему-то ничего про него не сказал.) Да, вот так: я умираю. Но какая тоска: я умираю от себя, а не от него. Я сам убиваю себя, а не он убивает меня! Конечно, это тоже из-за него и от него: он этого хочет. Это все из-за него. Но все-таки как я был бы рад, если бы он убил меня сам! Однако ничего не поделаешь…

Я, конечно, думал иногда о самоубийстве. Еще в детстве, помню, я приставлял, сняв рубашку, острый нож к своей голой груди, слева, там, где сердце, и, надавливая на него, пытался его потихоньку в себя воткнуть. Нож входил, но и не входил, я давил, но и не давил на него, нож был чуть-чуть сам по себе, а сердце (билось) само по себе, и на этом тогда дело и кончилось. Я разглядывал себя, свое тело, руки и ноги, бледную кожу и голубые жилку под ней: как это так, думал я, вот, я смогу перестать жить, я могу умереть? Попозже, но также в детстве я, помню, пытался повеситься. Я привязал веревку к тому крюку посреди потолка, к которому была подвешена наша лампа, сделал на ней петлю, просунул туда шею и — повесился. И ничего, вышло удачно. Крюк не выскочил, выдержал, и веревка не оборвалась. Я повисел какое-то время, поджав ноги. Шею резало, было больно. Потом лицо у меня стало наливаться кровью, глаза полезли из орбит наружу, я стал задыхаться, и, позадыхавшись так какое-то время, я быстро опустил ноги на пол, встал, снял с шеи веревку и, примерно минут через пятнадцать-двадцать, отдышался, оправился. Потом, помню, после войны везде было много патронов: и за городом, и в городе — на земле и под землей — везде кучами лежали патроны. Патроны были маленькие, от пистолета или от автомата, и большие, настоящие винтовочные. Мы, дети, их собирали и стреляли из них. Делалось это очень просто: на гильзу навинчивалась проволока, из концов которой делались ножки, и гильза лежала горизонтально — получалась тренога. Под эту треногу, под капсюль гильзы, ставилась маленькая зажженная свечка. Через две-три минуты патрон нагревался и выстреливал. Я, помню, одно время любил стрелять, запершись у себя дома, и много стрелял так. Перед пулей, на расстоянии одного-полутора метров, я ставил, чтобы сдержать ее, не попортить стены, а заодно выяснить ее пробивную способность, толстую деревянную доску. Такую же доску, но потоньше я ставил перед гильзой, чтобы сдержать ее отдачу. Сам, конечно, чтобы меня не убило бы рикошетом, залезал под кровать. Первая доска — пулей — пробивалась на полтора-два сантиметра. Вторая — гильзой — на полсантиметра — один сантиметр. Но мне, конечно, хватило бы и того, и другого, и потому я всегда достаточно тщательно прятался. После выстрела я, чтобы сделать вид «как ни в чем не бывало», чтобы соседи не подумали, что я это стреляю и хулиганю, но что я просто делаю что-то — строю, играю и прочее, — я бросал на пол наш молоток. И хотя стук от него был, конечно, слабее, чем звук выстрела, я думал, что, вот, я прикрылся и никто не видит меня и не понимает, чем я занимаюсь. Потом, когда это время прошло, я все-таки сохранил для себя зачем-то один винтовочный патрон: так я не собирался, конечно, себя убивать, но все-таки — чем черт не шутит? Потом мне показалось мало одного патрона, а вдруг одного не хватит? вдруг осечка? вдруг он не выстрелит? что я тогда буду делать? И я, улучив удобный момент (я уже был почти взрослый), выкрал у одного своего приятеля — геолога, который собирался в поле (был беспорядок, и все вещи лежали открыто), — целую (пять) обойму для карабина: хоть и попаршивее патрончики, поменьше и покороче, ну, ладно, убить все-таки могут. Приятель, мне кажется, догадался, что это я (ну, взял хотя бы один патрон, а то спер целую обойму), и он страшно расстроился и, хотя ничего не стал у меня спрашивать, ходил, я видел, и все переживал: когда же я себя убью? Но я себя тогда не убил, и он успокоился. Меня, кстати, отталкивала в какой-то мере сложность убийства: все эти приготовления, все эти треножники, свечки, наконец, эти томительные последние две-три минуты. Что я буду переживать в эти минуты? О чем я буду думать? Что я буду делать? Просто ждать? Ждать просто смерти? И еще: неизвестность, когда же патрон выстрелит — вот сейчас. Или сейчас? Именно две-три минуты или, может быть, две, может быть две с половиной, а может быть, и две и три четверти, — то есть не точно известно, что, скажем, одна минута и сорок восемь секунд. Такая же неопределенность отталкивала меня и в других возможных видах самоубийства: кидаться под поезд, кидаться с моста, глотать таблетки, пить кислоту, ложиться в ванну лицом вниз и т. д. Все-таки — не сразу. Все-таки — минуты медления и страдания. Как проще все было, когда все ходили с револьверами. Приставил дуло к виску, нажал курок и — готов! Ни тебе свечки, ни тебе никакого треножника. Был бы я хотя бы военный и имел бы при себе пистолет. Насколько проще все это в Америке, где и сейчас все ходят с револьверами! Я, конечно, не сбрасывал свои патроны со счетов. Совсем пытался одно время, помню, и тут что-то предпринять. Я хотел купить себе в универмаге охотничье ружье (двуствольное, чтобы уж сразу из двух стволов). Я, так как порох продавался свободно, купил себе заранее банку бездымного пороха, кучку дроби нескольких сортов (на перепелов и на уток) и несколько хороших медвежьих жаканов, на которые именно я в основном и рассчитывал. Потом, так как ружья продавались не свободно, а только тем, кто имел охотничий билет, я сдал права на охотничий билет и получил, таким образом, право купить себе ружье. Несколько раз мы, с другим своим приятелем, ходили по магазинам, специально разглядывая ружья (я его нарочно затаскивал: «Вот, я хочу посмотреть ружье… Давай посмотрим ружье…»), и я говорил: «Вот, я хочу это» — или: «Вот это», а он, мой приятель, меня отговаривал, говорил: «Нет, не надо… Лучше не надо…» — и потом, прозревая, для чего я все это затеял, прямо мне говорил: «Я боюсь». Но потом тут что-то застопорило. Кажется, мне просто было не собрать тогда денег. Кажется, что-то меня отвлекло от этой своей идеи, и мысли мои пошли в каком-то другом направлении. А через год срок билета истек, и надо было его возобновлять. Это было уже слишком трудно. И я, памятуя, что у меня есть мой патрон, остался, таким образом, без ружья.


Первый. Мне стало тяжело говорить. Никогда он не понимал меня. Как мне ему доказать, что все это ради него? Что он для меня, а я — для него? И что, когда он что-то делает для меня, он делает это для себя?


Второй. Я поглядел на себя в зеркало. Да, у меня лицо самоубийцы. Мутные глаза. Неопределенно-расплывчатый взгляд, который и смотрит, и одновременно не смотрит, — и видит, и не видит. То есть смотрит только в себя и видит себя, но и себя-то не видит как следует. Впалые щеки, рахитичная кожа и бледный цвет лица. Жидкие рыжие волоски моей полубороды. Толстые дрожащие губы, по которым так и хочется шлепнуть. Конечно, если убивать себя, так только мне. Если не мне, то кому же и убивать себя? И все-таки так трудно себя убить. Так трудно с собою расправиться, прервать, так сказать, нить своей собственной жизни. Сомнения вдруг возникли во мне. А действительно ли он этого хочет? Действительно ли ему это надо? Вдруг это мне лишь показалось? Вдруг я это себе все только выдумал? Нет, думал я, мне надо еще раз тут убедиться. Мне еще надо все это проверить. А заодно, если окажется, что это все-таки действительно так, с ним попрощаться. И я начал думать: как бы мне это проверить? Я стал задавать ему исподволь наводящие вопросы. «Ну как, — говорил я ему, — ведь жизнь — хорошая штука?» — «Да, — отвечал он, кивая, — очень хорошая…» — «А какая хорошая сегодня погода!» — говорил я. «Да, — отвечал он, кивая, — погода сегодня прекрасная». Тогда я подбирался ближе. «А у тебя ничего не болит?» — спрашивал я. «Нет, ничего, — говорил он. — А как ты себя чувствуешь?» — «А у меня вот, — отвечал я, — болит зуб. Что бы мне такое с ним сделать?» — «Не знаю», — говорил он, пожимая плечами. Но тут же, будто бы спохватившись, и добавлял: «Скорее всего, его тебе придется вырвать…» И я все сомневался и не знал, то ли он хочет, чтобы я выдрал свой зуб, то ли хочет, чтобы я покончил с собой. Спрашивать его прямо — хочешь ли ты этого? — было мне почему-то неудобно. Я сказал ему однажды более ясным намеком: «А вдруг я умру из-за этого зуба?» Но он и тут извернулся в непонятную сторону: «Ну, что ты! Из-за зуба еще никто не умирал». — «Да нет, умирали, — сказал я. — Я знаю…» — «Ну что ж, — сказал он. — Раз знаешь, значит, иногда умирали». — «Ну, вот видишь, — сказал я. — Вдруг вообще что-нибудь со мною случиться?» — «Что может с тобою случиться? — сказал он. — Тем более что ты-то вообще никогда не умрешь. Я знаю, что ты будешь жить вечно…» И это была уже совершенная наглость с его стороны: как это так? Я буду жить вечно! Ведь никто еще не жил вечно. Ведь вечно люди вообще не живут и жить не могут. Что бы с нами стало, если бы мы стали жить вечно. Но я так опешил и растерялся, что не спросил его, к чему это он и что это значит. Это было так странно! Так не соответствовало моим представлениям о нем и о том, чего, как я думал, он от меня хочет. В смущении я машинально спросил про мелочь, внимание к которой все-таки сохранил в себе и которой я, так сказать, прикрылся: «Откуда ты это знаешь?» — «Знаю…» — сказал он и потом промолчал. «Эгоист несчастный, — подумал я. — Думает только о себе…»


Первый. Нет, он никогда не понимал меня! Всегда он принимал меня за кого-то другого! Всегда он, мне кажется, думал, что я ему враг, а не друг.


Второй. А потом мне помог случай. У меня так часто бывает: совпадение моего внутреннего с внешними обстоятельствами складываются так, что я должен делать то-то и то-то, и я сам, как раз к тому моменту, когда я должен начать это делать, уже хочу того же «то-то» — хочу это делать. Про меня думают, что я притворяюсь, когда говорю, что хочу, тогда как на самом деле я должен бы был не хотеть, — но я хочу в самом деле. Или, с другой стороны, про меня могут думать, что я притворяюсь, что я не могу как раз тогда, когда я бы не должен был мочь, — но я не могу в самом деле. И тут тоже: я думал, как бы мне убедиться еще, причем желательно, чтобы без слов, потому что слова его были такими двусмысленными, а лучше — на чем-то наглядном, так сказать, в факте, в более ощутимом и потому более доказательном и неопровержимом. И я получил себе этот факт. Вернее, я — одновременно — его себе и создавал, в нем участвовал. Мама послала меня в хозяйственный магазин купить нож: наш, старый, иступился, и у него сломалась ручка. И тут я увидел, что этот нож может мне пригодиться. Сам бы, конечно, я до такого ножа не додумался, но тут он мне подвернулся, и я его для себя использовал. Я пригласил его с собой и видел, как он заинтересовался, когда я сказал про нож. Я нарочно долго рассматривал все разнообразные ножи, что были у нас в магазине. Я брал то один, то другой, взвешивал их на руках, подкидывая на ладони, проводил пальцем по лезвиям, сдувал с них несуществующие пылинки. Ножи сверкали, их блики и зайчики слепили глаза, их голубая сталь со свистом рассекала воздух. Он стоял, принюхиваясь и хмурясь, как кот возле лакомого блюда, и я видел, как ему трудно скрыть свое удовольствие: он непроизвольно и часто удовлетворенно кивал, хотя и пытался делать вид, что ему все равно и что он равнодушен. Когда я, дуя на лезвие, поднес нож к губам, он прямо-таки замер весь, насторожившись. Ясно: он уже видел, что я приставляю этот нож себе к горлу. «Нет, голубчик, — подумал я. — Не все сразу. Не здесь и не тут. Еще рано. Еще чуть-чуть подождешь…» И каждый раз он кривился от разочарования, когда я клал ножи на прилавок. Руки у него, видно, так и чесались, чтобы самому вложить нож мне в руку. Я, наконец, выбрал один большой длинный нож (больше, конечно, для него, чем для мамы): зверский, кривой, выразительный, зверовидный и звероподобный, нож для мясников, нож для самоубийц и — убийц. И он, хотя я не убил себя при нем этим ножом, все-таки, пусть наполовину, был удовлетворен и облегченно вздохнул. «Ну все, — так я и читал ему по глазам. — Попался, голубчик…» — «Чего уж там, — думал я. — Вот нож. Я взял его в руку. Я его — концом — приставил к себе. А ты можешь уж и надавить на мою руку, которая держит нож, своею рукой. Ладно уж, давай надави…» И мне все уже было ясно. А тут он еще подтвердил: «Да, так… вот так…» — «Что — так? — спросил я. — Что вот так?» — «Такие вот наши дела…» — сказал он. И опять замолчал. Я молчал тоже. Я понял: мне осталось одно — с ним проститься. «Ну, ладно, — сказал я. — Я пойду. До свиданья…» — «Да, — сказал он. — До свиданья. До скорой встречи…» Мы оба не сказали друг другу «прощай» — ни он, ни я. Где, подумал я, мы с ним встретимся? Что он имел в виду? «До свиданья», — сказал я, и пошел, и повернулся, чтобы уйти, уйти насовсем. И тут он удержал меня за руку. «Постой, — сказал. — Погоди… Постой. Еще немного… Я тебе должен что-то сказать». — «Ну, что тебе?» — буркнул я. Чего он там еще выдумал? Чего это ему еще от меня надо? Он молчал. Я видел, как ему трудно. Он покраснел. Он напыжился и смутился. Он стал глядеть в пол и отвел глаза в сторону. И наконец, держа меня за руку, не глядя на меня, отталкивая меня и одновременно притягивая, он прошептал мне: «Мой друг… мой милый хороший друг… Наконец-то мы вместе. Наконец-то мы стали друзья…» И я видел: он оговорился, конечно. Он сказал «друг» вместо «враг». Но я видел: он любит меня! Это было самое главное, и это мне было достаточно. А я ведь тоже любил его! И я страшно смутился. А я-то хотел его покинуть. Я-то о нем так плохо подумал! То я думал, что он хочет меня убить, то — что он хочет другой моей смерти: чтобы я убил себя сам. Я тоже любил его, и я был ему врагом, но достаточно ли я любил его? Не любил ли он меня больше, чем я его? «Да, да, мы враги, — стал я смущенно что-то бормотать ему в ответ. — Мы с тобой большие враги. Мы неразлучны. Нас никто и водой не разольет. Мы такие враги, каких еще не было…» И так далее, еще какую-то глупость, чтобы он понял по ней, по этой глупости, как я его люблю. И он понял. Он довольно кивнул, опять засмущался и так, еще больше смутившись, тихонько прошептал мне: «Я готов убить тебя…» Я согласно и удовлетворенно кивнул: да, это так. А он добавил: «Я готов убить тебя ради тебя…» О, это было что-то новое! Он снова явно оговорился: надо было сказать не «ради тебя», а «ради себя». Ну да ладно! Чего только не скажут влюбленные! Каких только слов они не шепчут. Он сказал это так, будто бы ждал, что я вот сейчас и убью тут себя на месте, и потому и держал меня за руку, все не отпускал, и так мы и стояли с ним в этой битком набитой хозяйственной лавке, взявшись за руки, как дети, и поддерживая друг друга. «Ну ладно, — сказал я наконец, осторожно высвобождаясь. — Я, пожалуй, пойду». — «Да, — сказал он. — Иди…» — «До свиданья». — «До свиданья», — ответил он мне. И уже отпустил меня и сам чуть-чуть оттолкнул и подтолкнул — дальше, вперед, — и я снова пошел, но тут он опять меня задержал. «Постой, — сказал он хрипло и не глядя мне в глаза. — Отдай нож…» Он страшно волновался при этом. И я тоже! «Зачем он тебе?» — спросил я. «Так, — сказал он. — Я хочу иметь нож». — «Резать мясо?» — «Да», — он кивнул. «Но ведь тут вон сколько висит ножей», — сказал я. «Мне нужен твой нож», — сказал он. Я возмутился: зачем ему еще этот мой нож? Не собирается ли уж он меня им тут же прирезать? «Не отдам», — сказал я. «Отдай, — сказал он просительно. — Я тебе заплачу». — «Ладно, бери», — сказал я. И я протянул к нему руку с ножом, острием к нему, но он почему-то сразу не взял, а только подошел ближе ко мне, и я тогда протянул нож еще дальше, опять острием в него, и он, все не беря, опять пододвинулся мне навстречу. Вот гад, не берет, подумал я! И продвинул нож еще дальше, коснулся его, прямо в живот, и он опять пододвинулся. Мне хотелось продвигать нож все дальше и дальше, и я продвигал, а он, все ближе и ближе, пододвигался ко мне, мне навстречу, натыкаясь на нож. О господи, подумал я, ведь мне хочется убить его! Ведь я его уже убиваю! Ведь сейчас я убью его! И я хотел отдернуть руку, но невольно опять продвинул ее вперед, а он, о боже, опять ко мне пододвинулся. Народ стоял рядом, покупал, торговал, занимался своими делами, и никто не замечал, что, вот, рядом совершается убийство, никто не глядел, а кто и видел, так глядел без особенного волнения и удивления, без любопытства и даже не пряча глаза. Ну, убийство! Ну, убивают! И пусть убивают! Убийство — это в порядке вещей! И, поглядев равнодушно, они опять уходили, продолжая заниматься своими делами. Холодный пот выступил у меня на лбу. Я — убийца! Я — убиваю! И уж не хочет ли он, чтобы я его тут убил? И не сам ли он тут себя убивает? Но тут, наконец, он взял нож из моих пальцев. Что мне, в конце концов, этот нож? Ведь я покупал его не для себя, а для мамы. Ведь для себя у меня есть мой патрон! Так мы с ним простились.


Первый. Как всегда, он меня, конечно, не понял. Мы с ним не простились. Мы с ним объяснились в любви!


Второй. А потом я ушел: меня ждало дело. Теперь уже мне все было ясно. Я знал, что мне надо делать и как это делать. Я пришел домой и отослал жену в магазин, а сына на двор — погулять. Мамы дома не было. Я задернул занавески на окнах, и, хотя на улице был день, в комнате стало полутемно. Я присел чуть-чуть отдохнуть в такой темноте. Шумы ниоткуда почти не доносились, было тихо. Как будто бы, задернув занавески, я уже довольно сильно отгородился от жизни, когда я их задергивал, такое отгораживание, вот, началось, и теперь дело было только за тем, чтобы оно продолжалось и происходило дальнейшее: то, что должно было произойти. Я посидел немного на диване, чуть-чуть раскачиваясь, чуть-чуть притоптывая ногой. Мыслей в голове почти не было никаких: пусто как-то и голо, странно, — хоть шаром покати. Появлялись иногда какие-то хвостики и вертляво вертелись какое-то время. Но все были мелкие и не удерживались, и никак было не зацепиться за них, да я не так уж, по-видимому, и сам старался цепляться. К чему? Все и так было ясно. Все теперь было просто! Я не думал, сидел совершенно бездумно. Больше всего, кажется, я обращал внимание на свой ботинок, носок которого машинально подскакивал у меня все время вверх-вниз. Я внимательно разглядывал этот ботинок, подсчитывал ритм (раз, два, три…), но и о нем тоже не думал, даже не пытался понять, почему это, вот, нога моя дрыгает, и не собирался вовсе ее останавливать. Потом на диване мне показалось немного нехорошо, неудобно, и я сполз на пол и там сидел какое-то время на корточках, по-прежнему обхватив голову руками (мне казалось почему-то, что все самоубийцы обычно держатся за голову). Время, однако, шло. Ну ладно, подумал я, что ж тянуть? Да и жена скоро вернется из магазина. И мать может прийти. Я достал из тайника (за книгами в книжном шкафу) свой патрон, осторожно (как бы не взорвался) подержал его на ладони (подкидывать не стал), потом, приложив его к уху, перевернул вверх-вниз несколько раз и послушал, как в гильзе пересыпается порох, потом потрогал пальцем самый кончик пули («острая…» — машинально отметил в уме), потом для чего-то наставил на себя этот кончик, прямо в грудь, прямо в сердце, и сказал «ччик-ччик» (прислушался), но это «ччик» мне не понравилось, и тогда я сказал лучше, более выразительно «тых-тых-тых», и почему-то мне стало тепло на душе, я улыбнулся, я вспомнил в связи с этим что-то хорошее, но все никак не мог вспомнить точнее, что именно, просто какое-то смутное ощущение чего-то хорошего, и я на минуту отвлекся, специально сел думать и вспоминать, и наконец, да, вот оно: я вспомнил, что он как-то мне говорил, что они с сыном играют друг с другом в войну и вот именно так («тых-тых-тых») сын его убивает. Это было приятно! Мы, кстати, играем с моим сыном в более тихие игры, но это неважно. Потом я достал кусок проволоки (она тоже давно была у меня припасена), намотал ее на патрон, ответвил три конца, чтобы получилась тренога, потом достал нож, отрезал от свечки в подсвечнике достаточный кусок-коротышку, чтобы он мог влезть под треногу и его пламя доставало бы как раз до капсюля, зажег у этой отрезанной свечки фитиль, примерил ее к патрону, она оказалась чуть-чуть высока, и тогда, оставив ее горящей, сел чуть-чуть обождать: чтобы она обгорела и стала б пониже.

Я люблю глядеть на огонь: будь это угли в печке в нашем старом доме, где мы жили прежде, до того, как получили новую квартиру, или случайный костер на пустыре, в котором сжигали всякий ненужный хлам, или даже синие венчики газовых горелок у нас на кухне, или, наконец, хотя бы просто зажженная спичка, от которой я прикуриваю свою папиросу, и — даже сама эта папироса с ее угольком, и дымом, и пеплом. Я люблю глядеть на огонь и могу глядеть на него без отрыву и до бесконечности. Так я сидел и глядел. Пламя стояло ровно, почти не колеблясь. Воск в круглой чашечке, образовавшейся под огнем, стаивал, накапливался, в нем крутились — как живые — какие-то черные крупинки, упавшие туда от сгоревшего фитиля, и потом он, найдя себе проход, стекал по свече вниз, образуя наплывающие друг на друга наросты. Я подумал, что мне надо бы написать письмо. Ведь все самоубийцы оставляли после себя какую-нибудь весточку: так сказать, последнее слово, которым они себя выражали, иногда объясняли или оправдывали свой поступок, иногда попрекали других, которые до этого их довели, но всегда в какой-то мере этим словом преодолевали свое сделанное ими дело, становились выше него, выше ими содеянной смерти, то есть выше себя, но, с другой стороны, и выше других, тех других, перед которыми в жизни они были ниже. К тому же так приятно писать письмо при свече: мягкий и теплый свет, задушевность, мягкие тени, в полумраке что-то таится, но не вылезает наружу, сидит там, перо так легко скользит по бумаге, шуршит, а может быть, даже — гусиное перо, а не шариковая авторучка? — не шуршит, а скрипит и т. д. Но в чем мне оправдываться? Кого попрекать? Его? Меня никто не довел, я все делаю сам. Объясняться и оправдываться — просто глупо: все ясно и так. Мое последнее желание? Последнее слово? У меня нет больше никаких желаний, а в голове — никаких мыслей. Можно, конечно, написать что-нибудь такое общечеловеческое, абстрактное: «Не поминайте лихом…» — или: «Вот, жил-был добр-здоров человек…» Но к чему? Кому нужно такое «самовыражение»? Можно сказать поподробнее: «Я был хороший…» Но все и так, кто меня знает, знают, что я был хороший. Можно дать совет сыну: «Сын, веди себя хорошо, слушайся маму и не будь дураком…» Нет, бесполезно. Разве ему это поможет? Можно написать жене: «Дорогая, я любил тебя все время, никогда тебе не изменял и был тебе верен до гроба…» Нет, какая-то тавтология. Да и, кажется, слишком красиво. Можно написать что-нибудь маме, и это, пожалуй, действительно нужнее всего: «Мама, не обижайся на меня. Прости меня, если можешь…» Да, вот так почти хорошо! Вот так, пожалуй, я бы и написал. Но тоже все-таки что-то не то. Все что-то не то… Можно, наконец, написать: «Люди, знайте: я враг! Я был враг!..» Ну и что? Кому и что я этим открою? Все и так давно это знают. Можно написать: «Люди, я не хотел быть врагом! Я хотел быть вам другом!.». Но и это будет не так: я именно хотел быть врагом. Можно написать тогда более важное: «Люди, я любил вас…» (И еще: «Будьте бдительны!») Но это немного не гармонирует друг с другом. К тому же кем-то это уже было когда-то сказано. Наконец, можно было бы написать ему — ему одному, и это тоже, пожалуй, было бы нужнее всего написать: «Я люблю тебя…» Но к чему эти слова? Нужны не слова, а дела. К тому же он и так это знает.

Я увидел, что не могу сейчас никому ничего написать. Ну и ладно, тем лучше! Я все это время машинально глядел на огонь. Свеча сгорала все больше, все ближе и ближе — заметно — приближаясь к нужному уровню. Наконец я подвинул ее под патрон. Сердце у меня почему-то сильно забилось. Я не знал, куда мне теперь глядеть: на огонь, на кончик пули или куда-нибудь в третье место. Или, может быть, закрыть глаза и вообще никуда не глядеть? Но нет, не глядеть не хотелось: так почему-то было страшно. Я не знал также, как мне сесть: пуля в лоб, то есть лбом, или пуля в висок, то есть боком? Я, наконец, решился сесть наискось. Глядел я то туда, то сюда. Тихо было очень: ни звука, ни шороха, только я один со своим бьющимся сердцем и этот огонь передо мной (на пулю я почему-то старался взглядывать реже). Взглянув случайно на стул, я увидел там молоток. Молоток? Откуда взялся там молоток? Это я сам достал его и положил сюда? Я его припас? И зачем?

И я понял: я не хочу умирать! Как это так — я умру? Ведь умру именно я. Почему я должен себя убивать? Ведь убью я себя. Я умру — это рухнет весь мир, потому что весь мир — это я. Ведь должна же быть какая-то последняя попытка примирения с его стороны? Та самая, которую делают в последний момент, когда уже человек всерьез дошел до крайности и, кажется, спасения нет. Разве тогда, отрицая эту серьезность и эту крайность, не должно наступить спасение — полное и абсолютное? Почему он не сделает этой попытки? Ведь кричат же осужденные, надеясь на этот последний момент: «Encore un moment, monsieur le bourreau, encore un moment…»[6] Он мне враг, да, и я ему враг, но я не хочу быть врагом, я хочу быть ему другом!.. И тут вдруг пламя свечи тихо заколебалось. Дверь у меня была не закрыта, и кто-то вошел. Я опоздал и мне помешали? Это мать? Это вернулась жена? Я почему-то облегченно вздохнул, взглянул: это был он.


Первый. Да, это был я. Я знал, конечно, что он меня не поймет. Что он примет меня за врага, тогда как я ему друг. Что он всерьез захочет убить себя, тогда как я просто хотел его испытать. Что у него, конечно, хотя я отобрал у него нож, припасено дома какое-нибудь старое охотничье отцовское ружье или даже самодельный пистолет. Но как смог бы я ему теперь все объяснить? Чем я смог бы ему это все доказать? Что я ему друг, тоже друг, а не враг?


Второй. Вот гад, подумал я: пришел посмотреть. Или, может быть, наконец-то собрался убить меня сам? «Я не помешаю? — сказал он. — Шел мимо, так, ненароком, и вот решил на минутку зайти. Смотрю, дверь открыта… И свечка так приятно горит. Огонек. Очень культурно…» — «Не помешаешь», — буркнул я, почему-то сердясь на него и чего-то стыдясь перед ним: не глядя ему в глаза. «Ну, так я чуть-чуть посижу…» — сказал он и присел на краешек стула. А не убить ли мне его, подумал я? Почему это я должен себя убивать? Ведь мы с ним враги. А врагов надо, говорят, убивать. Надо их ненавидеть. Кто это сказал, что врагов своих надо любить? Я уже так ненавидел его, так ненавидел… И вдруг я увидел: он сидит на своем стуле как раз против гильзы. Пуля — полтора сантиметра, гильза — полсантиметра, но для него, конечно же, хватит и этих полсантиметра. Я страшно заволновался. Я смутился и покраснел. Свеча все еще продолжала подогревать капсюль. Что делать, думал я? Что мне с ним делать? Ну ладно уж, дело теперь не во мне, и теперь уж нечего делать со мной, но еще есть дело в нем и что мне делать с ним. Сказать ему или не сказать? «Пересядьте, — сказал я ему машинально и грубо и резко. — Возьмите себе другой стул…» — «Но я же хочу посмотреть», — сказал он. Вот гад, подумал я, еще выкобенивается! «И с другого стула вам все хорошо будет видно», — сказал я. Я перешел с ним, сам не заметив, почему-то на «вы». Он что-то буркнул, пожал плечами и остался сидеть. Но время меня уже подгоняло. Мне было уже не до вежливости и не до логических разъяснений и подходов полунамеками. «Здесь опасно!» — сказал я ему грубо и прямо. «Чего опасно? — сказал он, притворяясь непонимающим и строя из себя джентльмена. — Кому тут опасно? Кому грозит тут опасность?» — «Вам здесь опасно», — повторил я настойчивее. «Но вам-то тут не опасно?» — сказал он. «Нет, — ответил я. — Мне не опасно». — «Ну, вот и мне не опасно», — сказал он, и я поглядел на него с подозрением: знает он или не знает? Догадывается он обо всем или совсем не догадывается? «Сколько?» — спросил он тогда прямо. «Что — сколько?» — я не понял его. «Сколько?» — повторил он еще и указал мне на пулю. И я тогда понял: он знает, все знает. Он все знает то же, что я, и думает то же, что я. «Полтора сантиметра», — ответил я ему машинально. «А тут?» — он показал на гильзу, перед которой сидел. И хотя я, молниеносно сообразив, успел приврать: «Тоже полтора сантиметра». Он удовлетворенно кивнул: «Хорошо».

И тут я не выдержал: я вдруг заплакал. Почему все так выходит, что мы должны умереть? Почему мы не может жить вместе? Почему Я должен убить себя и убить его? И почему он должен убить себя и убить меня? Нет, мы не должны умирать! Мы должны жить счастливо, взявшись за руки (я взял его за руки). Мы только что нашли друг друга. Мы только что стали друзья! Мы должны все время жить вместе. Он сказал про меня, что я никогда не умру и что я буду жить вечно. Он тоже не должен никогда умирать, и он тоже будет жить вечно. Мы с ним, мы оба, такие — будем жить вечно! Мы оба никогда не умрем. И тогда-то придет, наконец, золотой век, наступят мир на земле и благоденствие во языцех. И все из-за нас! Все потому, что мы теперь — с ним. Что мы с ним не враги, а друзья.

И он тоже, я видел, не смог сдержать свои слезы: он тоже — я увидел — вот, плачет. «Не плачь, — шепнул я ему. — Мы друзья. Мы теперь с тобою друзья…» Он мне кивнул. «Ты мне друг, да? ты друг?» — шептал я ему, гладя его руки, и он мне кивал: «Да, я друг. Я давно тебя все время любил. Я всегда был тебе другом…» Ну вот, думал я, наконец-то мы соединились в любви! Мы сидим взявшись за руки, но сейчас мы встанем и, взявшись за руки, вместе пойдем. Погасим этот жгучий огонь. Бросим на пол мой молоток. Закинем на помойку патрон. И так и будем ходить с ним, взявшись за руки, взад и вперед: вечно взад и вперед, вечно вместе.

Я встал и потянулся, чтобы отодвинуть свечу, но он мягко меня удержал: «Не надо…» — «Как же не надо?» — глупо спросил я его. «Так, не надо, — сказал он, смутившись. — Ты, если хочешь, иди… А я тут… Останусь… Я тут посижу…» Я понял сразу, что он затевает. Тоже самое, что перед этим, ради него, затевал я. Но ведь теперь мы с ним были друзья! И я теперь знал, что это не нужно. Но как мог я его сейчас убедить? Как смог бы я передать ему свое это знание? Все, что можно было сказать, уже было сказано, и вот, все равно он оставался с этим пресловутым своим «посижу». «Что ж ты думаешь, — сказал я ему дрожащим голосом. — Что я так и уйду? Что я тебя здесь оставлю? Что я это все так и оставлю?..» — «А что же тебе остается делать?» — сказал он. Да, действительно, все-таки мы ничего не могли здесь сделать. То, что было с нами, было выше нас, хотели мы этого или не хотели. Когда я хотел этого, то не хотел он. И наоборот, когда я не хотел, хотел этого он. Я постоял немного, подумал и наконец, смутившись чего-то, сел опять на свой стул. Он молчал. Я на него не смотрел, и он на меня тоже. Лишь иногда он, тоже смущенно, покашливал. Свеча все горела. Иногда мне казалось, что внутри патрона уже что-то потрескивает. Но это, скорее всего, был все-таки обман чувств. Все-таки в комнате была тишина. Время шло. Вот он, думал я, этот последний момент. «Encore un moment, — твердил я себе. — Encore un moment…» Чего уж тут ждать? Какое может тут быть, в этот последний момент, спасение извне? Спасение тут, в нас самих, в самом этом моменте меднения в той жизни, которою мы живем в этот момент. «Encore un moment…» — шептал я себе и шевелил потихоньку губами. И тут дверь отворилась и вошел мой сын.


Первый. Да, тут вошел его сын. Я знал его плохо: так, видел когда-то мельком. Но я представлял примерно, что это такое. Ведь у меня тоже есть сын! Мальчику было примерно четыре года, и он, говорят, был очень послушный. Он зачем-то посылал его на двор… Погулять?


Второй. Сын вошел, оглянулся, увидел нас, подошел, посмотрел на огонь, на свечу, зачем-то потрогал рукой молоток (патрон трогать не стал) и потом спросил по своей милой привычке: «Да что же это такое делается?» У него была привычка спрашивать именно так, когда он удивлялся. Конечно, он мог бы и не спрашивать. Он мог бы не вмешиваться в дела взрослых. Он мог бы вежливо подойти, поздороваться и потом молча уйти в свой угол, чтобы там заняться своими делами. Он мог бы, наконец, просто застесняться незнакомого дяди и поэтому сразу уйти, но именно — промолчать. Он мог бы также испугаться патрона. Но нет, он был еще маленький. Он был невежлив, он вмешался в наши дела, он не поздоровался, не застеснялся, не промолчал и не испугался. «Знакомься, — сказал я ему. — Вот, видишь: дядя. Его зовут так-то… Скажи теперь, как зовут тебя. Подай ему руку. Все хорошие мальчики всегда, когда входят, прежде всего должны поздороваться…» Но мне не удалось так сразу его воспитать и хотя бы немного отвлечь. «Что это вы тут делаете?» — спросил он опять. Действительно, что мы тут делаем? «Мы играем, — сказал я глухо. — Не видишь? Мы с дядей играем…» — «Вы играете в Новый год?» — спросил он. Он так подумал, конечно, про свечку. «Нет, — сказал я. — Мы играем в день рожденья… И отстань, пожалуйста. Не мешай нам! Ты видишь, мы заняты? Иди играть в свои игры…» Он слушал меня, но и, конечно, не слушал. Он протянул, наконец, руку, чтобы поздороваться, и тут увидел патрон: оказывается, прежде он просто не замечал его. «А это что?» — спросил он, улыбаясь и, изменив на ходу свое движение, показывая на патрон. Ах да, подумал я, он ведь еще не знает, что такое патрон. Он ведь у нас совсем еще маленький. «Это… так, — сказал я ему. — Я ведь тебе говорил… Это просто игрушка…» — «А можно мне ее посмотреть?» — сказал он, мой мальчик. Я хотел запретить: конечно, нельзя. Я хотел крикнуть: не смей! Это опасно! Но что-то меня удержало, и я промолчал, хотя, не в силах отвести взгляда, во все глаза глядел в упор на него, на ребенка. И тут крикнул он. Мой друг, мой товарищ. «Не надо! — крикнул он. — Это опасно! Нельзя!» Но мальчик, конечно, не слушал и не послушался. Он улыбался. Он взял патрон, осторожно и бережно, за ножку треноги, поднял его до уровня глаз и стал потихоньку разглядывать. Я замер, но сидел и молчал. Я как бы давал почувствовать ему: вот, гляди, вот они — результаты, вот чем мы с тобой кончили. Я как бы предоставлял ему теперь поле деятельности: вот, смотри, ты взялся за дело, а я, хотя это мой сын, теперь и пальцем не шевельну, а ты теперь все делай сам. И он не усидел! Он начал делать! Я видел, что он дернулся, будто бы хотел сделать прыжок, чтобы вырвать патрон, но нет, этого делать было нельзя: порох в патроне уже нагрелся, он был близок к точке возгорания, и от толчка, если бы он там пересыпался, патрон мог взорваться. «Ну отдай, Вовик (хотя моего сына звали не Вовик), отдай, — сказал он. — Зачем тебе эта игрушка? Отдай ее нам. Ведь это для нас. Мы взрослые. Это игрушка для взрослых. А ты еще маленький… И вообще, нехорошо брать чужие игрушки». Но мальчик не слушал. Он даже не сказал: не отдам. Он навел патрон сначала на него и (меня поразило, как быстро он понял и как это он догадался) сказал: «Дых-дых-дых». Потом он навел патрон на меня и тоже сказал мне: «Дых-дых-дых». (Я человек, конечно, хладнокровный и не из трусливых, но тут у меня в животе что-то екнуло, сердце перевернулось, ноги похолодели и задрожали, и я почувствовал, что от лица отлила вся моя кровь, что в нем была.) А потом он навел патрон на себя и тоже сказал «дых-дых-дых», то есть, вернее, хотел так сказать, но уже не успел, потому что произошло то естественное, что давно должно было уже произойти: патрон выстрелил.

Я поглядел на него, моего приятеля: он замер, окаменел. Тогда я бросился к мальчику. Пуля попала ему в шею. Кровь пульсировала и лилась из раны ручьем. Он так и не успел досказать свое последнее «дых», вместо «дых» у него вышло «дххх», то есть похожее на «ах» или «ой», и теперь все время, дыша, он повторял это «дххх»: он хрипел. Мой мальчик умирал у меня на глазах. «Ну что? — шептал я, гладя ему голову и трогая щеки, губы, лицо, целуя его и в глаза, и в лицо, и в руки, и в губы, и в эту несчастную проклятую шею. — Ну что? Что тебе? Ну, скажи… (я понимал, что врач уже бесполезен). Скажи…» И сын мне ответил. «Папочка, папа, — прошептал он мне задыхаясь, — прости мне, что я выстрелил и попал в тебя… Прости мне, что я тебя убил…» — «Да, конечно, — ответил я, плача. — Ты очень точно выстрелил. Ты прямо-таки убил меня на месте. Но не беспокойся! Я тебя, конечно, прощаю… Что еще?..» — «Папа, папочка, — прошептал он, — прости мне, пожалуйста, что я убил этого дядю…» — «Да, конечно, — ответил я, — я тебе, конечно, прощаю… И дядя тоже прощает… Вот, смотри… Вот видишь? („дядя“ кивнул). Дядя тебе тоже прощает…» И сын еще что-то хотел мне сказать. Он хотел, он старался. И я его торопил: «Ну что? Что еще?.. Что — маму? Что — бабушку?..» — «Нет», — качал он: не маму, не бабушку. А если не меня, не дядю, не бабушку и не маму, так что же? Может быть — его самого? И я спросил: «Ты хочешь сказать про себя самого?» — «Да, — шепнул он. — Да». — «Ну скажи! Ну… Так что же?» — «Я, — сказал он. — Я… Я друг…» Он заплакал. «Ну и что ж, что ты друг, — сказал я. — Я давно знаю, что ты друг. И я тебе друг, и дядя тоже твой друг, и все мы друзья. Ну, вот видишь? Дай мне твою руку (он дал). И другую (он дал другую). Нет, не мне, а дай ее дяде (он дал). Видишь, мы держимся за руки. Видишь, мы все вместе друзья. Ну и что же? Чего же ты плачешь?» — «Я, — сказал он. — Я… Я хочу умереть…» — «Ну и что? — ответил я, плача. — Такая-то малость? Так просто? Ты сейчас вот и умрешь. Ты уже умираешь…» — «Нет, — прошептал мне мой мальчик. — Ты ошибся. Это не так… Прости меня, но ты ошибся. А если не ошибся, то зачем ты меня обманываешь? Я не могу умереть. Я буду жить вечно…» А потом он замолчал. Его не стало. Мой сын умер. Его руки похолодели в наших руках. Мы посидели какое-то время молча, не глядя друг на друга. Мы — два друга. Мы — такие большие друзья. Потом встали и, взявшись за руки, вдвоем (мальчик был все-таки довольно тяжел, и одному это было бы не под силу) понесли его: на улицу, в больницу, вообще куда там нужно. Сначала мы несли его прямо, потом повернули направо. Сначала мы несли его теплого, потом он уже немного остыл. Сначала мы несли одни, потом к нам присоединились какие-то люди, сначала просто зеваки, потом соседи, потом подъехала машина, а потом вдруг прибежала его мать (Моя жена), задыхающаяся, бьющаяся и плачущая. И, кажется, нам говорили: вот, дайте, вот, положите. Но нет, мы никому не отдавали его, никуда не клали, а все несли и несли, все друг с другом, все вместе, все так же взявшись за руки. И так долго мы его несли: до бесконечности! Так крепко, вцепившись друг в друга, держались мы за руки! Так бережно мы о нем, мертвом, заботились! Право, можно было подумать, что мы боимся остаться одни, что вся наша жизнь в нем, а не в нас, и именно в мертвом, таком, потому что не было же ее в нем для нас, когда он был живой.

И действительно (я уже думал): что с нами будет, когда его не станет совсем? Когда мы его похороним? Кем мы будем тогда?

1969

Загрузка...