Пьяный дождь Роман

Részeg esö

Budapest

1963

От автора

Писать о собственном творении автору гораздо труднее и, пожалуй, сложнее, чем создать само произведение. Роман — а в данном случае речь идет именно о моем романе «Пьяный дождь» — либо понят читателем и способен сам постоять за себя и, если понадобится, отстоять свои идейно-художественные позиции, либо он несостоятелен, слаб, и тогда это всего-навсего беспомощное произведение. Правда, последнее предположение я исключаю, так как вряд ли выпустил бы недоработанную рукопись. Конечно, я допускаю, что, несмотря на чувство ответственности и взыскательность автора, книга может получиться неудачной, слабой и даже плохой, так как критерий ее ценности определяется вовсе не тем, что думает сам автор, как он оценивает свое произведение. Дать беспристрастную оценку литературному произведению призваны критика и широкие круги читателей.

Итак, без тени хвастовства и тщеславия я могу с полным основанием сказать: роман «Пьяный дождь» пользовался у нас, в Венгрии, значительным успехом, получил благоприятные отзывы критики. Конечно, рецензенты не провозгласили роман непревзойденным шедевром (а мне, разумеется, хотелось бы этого), но критика, отметив ряд недостатков, оценила роман как серьезное, значительное произведение. И быть может, небезынтересно упомянуть, что в множестве обзорных статей, литературоведческих исследований, в которых прослеживается процесс развития, поиски путей нашей прозы, в ряду положительных явлений неизменно упоминается и роман «Пьяный дождь». Я испытываю чувство глубокого удовлетворения оттого, с каким живейшим интересом приняли мой последний роман венгерские читатели. За сравнительно короткий срок роман издавался дважды общим тиражом 35 тысяч экземпляров, что в условиях Венгрии — страны, насчитывающей около 10 миллионов жителей, — является достаточно внушительной цифрой.

Конечно, обо всем этом могли бы сказать в коротком вступлении переводчик или же редактор книги. И пожалуй, такая справка выглядела бы более благопристойной, чем авторское предисловие.

Почему я все же согласился написать предисловие и рассказать советскому читателю о некоторых фактах, о которых мне, как автору, может быть, не совсем удобно говорить? Я решился на это по двум причинам. Во-первых, потому, что на этот раз мою книгу будут читать русские читатели. Они вряд ли могли в полной мере всесторонне изучить сложные, своеобразные условия общественно-политической жизни в нашей стране, и потому восприятие описываемых в романе событий для них, возможно, будет несколько затруднено. Во-вторых, потому, что роман «Пьяный дождь» представляет собой как бы вводную часть задуманного мною большого литературного произведения, а может быть, даже целого цикла романов. И это, пожалуй, самое существенное. (Что из этого получится, отчетливо я еще себе не представляю.) Однако я считаю, что настоящая книга является уже сама по себе вполне законченным произведением. Такой я ее задумал и написал. Признаться, сам я не вполне удовлетворен своим романом, не удовлетворен ответами на поставленные мною в романе вопросы. Но я ни в коей мере не считаю, что литературное произведение должно давать ответ на все волнующие вопросы современности. Писателю это делать совсем не обязательно. Я рассматриваю как одну из возможностей литературы право автора ставить вопрос, а найти ответ на него предложить самому читателю. В этом романе я задался целью рассказать о том сложном, противоречивом мире, в котором жили мои герои.

О чем, собственно, роман «Пьяный дождь»? В нем отражена венгерская история последних 25—30 лет, да и не только венгерская, а и в какой-то мере всемирная, поскольку друг от друга они неотделимы. Но, рассказывая об этом сложном периоде, я не увлекаюсь широкими полотнами и изображением персонажей — носителей основных противоречий описываемого периода. Подлинным содержанием, главной особенностью этой эпохи я считаю социалистическую революцию. Вот чем было обусловлено мое стремление в ходе работы над этим произведением направить яркий свет прожектора на тех героев романа, на те события, на те непреложные истины и обманчивые представления (и крушение иллюзий!), которые, по существу, обусловили захватывающую, волнующую историю человеческих судеб на протяжении последних 25—30 лет. Описывая эти годы, я не стремился, подобно летописцу, к полному охвату событий. По-настоящему меня как писателя волновали судьбы только тех людей — они-то и фигурируют в романе как главные герои, — кто всецело отдал себя служению социалистической революции. Я стремился показать, откуда они пришли и что с ними стало. Меня интересовали и те, кто, истощив свои силы, не выдержал всей тяжести борьбы. Я хотел показать, каким образом сумели победить те, кто одержал верх. Разумеется, жертвы павших в борьбе тоже не напрасны. Я пытался вскрыть причины самоубийства Гезы Баллы. И как, пережив эту трагедию, Бела Солат нашел в себе новые душевные силы. На эти жгучие вопросы я и ищу ответа. При этом я сознаю, что ответы даю на них далеко не исчерпывающие. Вот почему мне предстоит написать продолжение этого романа, и, возможно, это будет не одна книга. Однако же вопросы, которые поставлены в этой первой книге, заставят читателя о многом задуматься и самому искать ответа на них. Именно по этой причине я рассматриваю данный роман как самостоятельное и вполне законченное произведение.

Отечественная критика отмстила форму построения романа «Пьяный дождь» множеством похвальных отзывов и не скупилась на такие определения, как «модернистский», «новаторский» и тому подобные эпитеты. Откровенно говоря, я воспринял эти хвалебные отзывы с некоторым недоверием. Мне и не хотелось бы уподобляться вороне, красующейся в павлиньих перьях. Многоплановое развитие сюжета в разных временных плоскостях — прием отнюдь не новый в литературе. Драматическая насыщенность, сжатость и мгновенная кинематографическая смена кадров тоже давно известны. У меня, признаться, было опасение и даже некоторая боязнь: не станет ли роман вследствие особенностей своего построения менее доступным, доходчивым, понятным для неискушенных читателей, привыкших к классическим формам литературных произведений? Но идейное содержание, замысел самого романа обусловили такое его построение. Мне пришлось внимательно следить за поведением героев, сопоставляя их поступки в прошлом и в настоящем, обнажать острейшие конфликты, противопоставлять исторические ситуации. Как же можно было решить наилучшим образом эту задачу, если не в сильно драматизированной форме, когда события, словно кадры фильма, сменяются с кинематографической быстротой. Я придерживаюсь мнения, что форма существует не сама по себе. Она оправданна, адекватна роману лишь тогда, когда наилучшим образом служит выражению самой сути произведения. В романе «Пьяный дождь» я пытался добиться именно такого результата. И не мне судить о том, насколько успешно я справился со столь трудной задачей.

Остается лишь просить взыскательного советского читателя об одном: с сочувствием и вниманием отнестись к судьбам, душевным переживаниям и раздумьям героев моего романа.


Йожеф Дарваш

1967

1

Круто поднимающийся, почти отвесный склон горы Надьхедеш и даже ее вершина кажутся настолько близкими, что создается впечатление, будто стоит протянуть руку — и коснешься их. Эта кажущаяся, призрачная близость неодолимо влечет человека. Невольно хочется взлететь и умчаться туда, преодолевая в стремительном полете многокилометровые дали и с упоением отдаваясь сладкому и захватывающему влечению. Улететь бы! Унестись в огненно-золотую чашу на склоне горы, зарыться с головой в желто-зеленую листву, словно в огромную пеструю подушку! И зарыдать, залиться слезами, как плачут в юности! И, наплакавшись вволю, облегчить душу…

Какой необычный октябрь. Уже середина месяца, а воздух прозрачен и чист, и пелена тумана еще не заволокла дали. Потому-то и кажется, что до поросшего лесом кряжа Надьхедеша рукой подать. Осень причудливо разукрасила лес, но солнце еще припекает по-летнему. Оно клонится к закату, медленно заходя за вершину. На дальний край кладбища уже наползает тень с гор, но здесь, где стоим мы, еще светит солнце, озаряя своими косыми редкими лучами осевшие могильные холмики. Однако становится вдруг ощутимо прохладнее. На лицо мне опускается какая-то заблудившаяся паутинка; я смахиваю ее. Если бы кто-нибудь случайно взглянул на меня в эту минуту, вероятно, подумал бы, что я смахиваю слезу.

Тишина. Смолкли надгробные речи. Не слышно даже гулкого стука сыпавшихся на гроб комьев земли. И торопливого шуршания лопат могильщиков. Как быстро насыпали они этот свежий могильный холм! За какие-нибудь несколько минут. У изголовья могилы уже стоит надгробие с затейливо вырезанной по дереву неокрашенной надписью:

Здесь покоится прах Гезы Баллы,

47 лет от роду,

1913—1960.

Мир праху его.

Надгробный памятник такой же, как и все на сельском кладбище. И форма букв, и надпись одинаковые. Только множество венков — вот что, пожалуй, несвойственно для деревенских похорон.

— Даже от господина министра есть венок, — перешептывается кто-то рядом со мной.

Кругом царит безмолвие. Уже и оба могильщика отошли в сторону и, опершись на лопаты, словно застыли. Их горестная поза, казалось, говорит сочувственно: «Вот и свершилось». Как ловко, проворно возвели они этот могильный холмик! Могильщики знают свое дело, требующее, как и любая профессия, умения и сноровки. У нее есть не только своеобразные приемы, ей присуща и гуманность. В мастерстве и быстроте могильщиков проявляется особая человечность, ибо до тех пор, пока они не закончат работу и не отойдут в сторону, скорбящие не в состоянии смириться с понесенной утратой, с невозвратимостью потери близкого человека. Ведь острую душевную боль причиняет лишь то, что кажется еще не утраченным навсегда.

Так почему же не унимается в груди эта жгучая боль? Ведь все свершилось. Пришел конец нашей дружбе: друг ушел навеки, он покоится под этим могильным холмиком, на безмолвном, по-осеннему печальном погосте. Может, тяжело оттого, что так неожиданно, так бессмысленно оборвалась наша дружба? А может, потому, что непостижимое порой куда ощутимее, с неизмеримо большей безжалостностью и жестокостью бросает нам в лицо правду об ушедшем безвозвратно, чем самое обычное, вполне объяснимое: такова жизнь… Надеешься, ждешь, что следующий день принесет избавление от всех бед и горестей, начнется новая, счастливая пора жизни, можно будет начать все сначала, а между тем ничего, что уже свершилось, нельзя начать заново!

— Вы собираетесь сегодня вернуться в Пешт? — негромко спрашивает у меня кто-то.

Это Пишта Вирагош, мой и Гезы давнишний приятель; когда-то он был художником, а может, и по сей день остался им, но вот уже несколько лет он работает в министерстве.

— Да.

— У вас в машине не найдется свободного местечка? — В выражении его лица, в голосе чувствуется торжественная скорбь, словно он не просто поинтересовался, есть ли свободное место в попутной машине, а произносит заученные слова, выражая свое соболезнование. Возможно, он и сам замечает эту неуместную елейность. — Несчастный Геза. Никто не мог предположить, что все кончится так трагически. Даже ты, не правда ли?

— О ком ты хлопочешь?

— Надо бы подвезти Лили Варнаи. Видишь ли, мы сейчас не едем в Пешт. Завтра открывается выставка в Мишкольце, — несколько смущенно, в каком-то замешательстве говорит он. Явно врет. — Хорошо, если бы вы захватили ее с собой…

— У нас нет свободного места!

Неприветливый, чуть ли не грубый тон и мой отказ привели его в еще большее замешательство, он совсем смутился.

— Извини за беспокойство…

Чуть в стороне от траурной толпы, словно отверженная, стоит Лили Варнаи. В строгом черном костюме. Эту женщину никак нельзя назвать красивой. Не понимаю, что находят в ней мужчины. Они так и пожирают ее глазами. Неправильные черты лица — слишком большой рот, широко поставленные глаза, курносый, чуть вздернутый нос — придают ей несколько вызывающий вид. Даже здесь, на кладбище, в столь горестный час. Но вряд ли она повинна в этом, ибо весь ее внешний облик, скорбная фигура, скорее, выражают трепетную мольбу о прощении. Кажется, что вся она поглощена мучительной внутренней борьбой. Кричащее противоречие между чертами лица и трепетной, взывающей о помощи скорбной позой поразительно. Что-то трогательное есть в ее удрученности и печали и вызывает сочувствие, жалость.

Никто не нарушает торжественной тишины. Лишь где-то далеко в поле монотонно рокочет трактор. Пашут. За кладбищем, на каменистой проселочной дороге, стоят плоские повозки. Четыре, пять, шесть. На повозках — ящики с виноградом. Сбор урожая подходит к концу, но кое-где спелые гроздья еще висят на виноградных лозах. Погребальный обряд совершен, и ничего кощунственного не было бы в том, что собравшиеся здесь люди отправились бы в обратный путь. Автомашины — их прибыло около десяти, преимущественно из Пешта — прижались к обочине проселка, к самому рву, окаймлявшему кладбище; они не мешают движению. А повозки все-таки не трогаются с места. Они застыли, выстроившись в ряд, воздавая последние почести.

И неожиданно в тишине раздается песнопение. Это крестьяне поют древний погребальный псалом:

Мы так на тебя уповали,

Надежды свои возлагали…

Деревенские жители и прибывшие на похороны горожане, толпившиеся вокруг могилы, слились в одну сплошную массу. И все же кажется, будто между ними проходит какая-то невидимая, разделяющая их линия. Правда, по одежде уже не очень-то отличишь деревенского жителя от столичного. Но лица у крестьян совсем другие, они точно высечены из каменной глыбы. На их лицах запечатлены глубокая скорбь и печаль. Если бы я производил сейчас киносъемки, то не нужна была бы никакая режиссура — я просто снял бы все как есть, и в одном этом кадре, как в фокусе, запечатлел бы человеческую трагедию.

Всевышний, ты был нашим прибежищем…

Слышится гул псалма. Начали крестьяне; они запевают. Прощальное письмо Гезы состояло всего лишь из одной лаконичной фразы: «Похороните меня дома, без попа». Его воля исполнена: обошлось без священника, без церковного погребального обряда, да и этого песнопения никто не ждал. Внезапно зазвучавшие голоса как бы демонстрировали стихийный протест. По чьей инициативе? Зачем? Против кого? Ради кого? Когда крестьяне поют хором без кантора и без сопровождения органа, то обычно сначала запевающий старческим дребезжащим голосом читает строфы псалма. Но на этот раз песнопение подхватили сразу все. Оно быстро нарастало, как стена, возводимая в целях обороны. Обороны ли? Скорее, для нападения из укрытия на осаждающих. В псалме явственно слышатся нотки негодования, гневный укор, словно деревня требовала вернуть ей утраченного, безвременно почившего сына. А что она надеется обрести в нем вновь? И кто должен вернуть его ей?

Поют одни крестьяне. Да и то не все.

Когда еще не было ни гор…

Я знаю здесь всех — пожалуй, смогу даже назвать по именам. Чуть ли не целый год прожил я в этой деревне. Правда, с тех пор прошло пятнадцать, а то и все шестнадцать лет; многих уже не стало, они ушли безвозвратно, остальные постарели. И все же у меня такое чувство, будто вокруг те же самые лица, те же дружелюбные, приветливые взоры устремлены на меня. Я не узнаю лишь того русоволосого мужчину лет тридцати пяти, с крутым подбородком, что стоит рядом с секретарем местной партийной организации Габором Йенеи. То, как он держится, отличает его от других. В его поведении чувствуется протест.

Тетушка Балла — худенькая, сморщенная старушка с согбенной спиной — поникла у надгробия, словно безысходное горе совсем придавило ее. Она уже не плачет, во всяком случае слез не видно. Она прижала к старческим губам носовой платок и молча, в каком-то оцепенении уставилась на могилу.

Ее поддерживает моя дочь Марта, она гладит ей руку, плечо и шепотом утешает. Дядюшка Балла даже сейчас держится прямо; на его жидких, совсем белых волосах печально поблескивают лучи осеннего солнца. Со священником он в ссоре, с богом не знается. «С богом я незнаком, — говорит он, — а потому не могу быть с ним в ссоре». Лет тридцать, не меньше, он не ходит в церковь, но теперь вместе с другими поет псалом.

Когда еще не были сотворены ни небо, ни земля…

Рядом с ним угрюмо, склонив непокрытую голову, стоит его второй сын, Шандор, младший брат Гезы. И у него уже седина пробивается в волосах. Неужели мы так постарели? Я вспоминаю, каким он был шестнадцать лет назад: молодым, сильным, веселым. Он всегда улыбался, и когда обнажал свои крепкие желтовато-белые зубы, то казалось, что ими он способен раскусить земной шар. Своего старшего брата Гезу он очень любил и относился к нему с той снисходительной доброжелательностью, какую обычно проявляют к более слабому. Если Геза, случалось, выйдет в поле и возьмет в руки косу, он непременно отберет ее у него. «Это тебе не кисточка! Ступай лучше малюй», — скажет он сквозь смех, закрывая глаза и запрокидывая голову, как обычно делал, когда смеялся.

Сейчас и он поет.

Ты всемогущим был и есть таков

И им останешься во веки веков…

Мой взгляд снова останавливается на Лили Варнаи. Вот на ее белокурые волосы, собранные в пучок, упали лучи заходящего за вершину Надьхедеш солнца. Не ласковые это лучи; скорее холодные, отталкивающие, разящие, как стрела. Сейчас эта женщина скорбит в полном одиночестве, сиротливо, словно отверженная. Мне даже показалось, что с того момента, как запели псалом, люди, стоявшие поближе к ней, заметно отодвинулись в сторону. Она стоит робкая, беспомощная, как бы прося пощады. Слова псалма обрушиваются на нее, как камни. Она с мольбой смотрит на могилу, словно ожидая оттуда заступничества…

— Ладно, так и быть, подвезем! — соглашаюсь я и тяну за рукав Пишту Вирагоша. — Только я никак не возьму в толк, зачем тебе понадобилось тащить ее сюда, чтобы потом бросить!

— Пойми же…

— Ладно, подвезем! — перебиваю я, не желая слушать его оправданий.

— Спасибо, — смущенно бормочет он, пробираясь бочком в сторону.

Стоявшие за кладбищем подводы уже двинулись по каменистой дороге к селу. С поля, подернутого мглистой дымкой, все еще доносится неумолчное гудение трактора. Заработали моторы автомашин; набрав скорость, машины устремляются вперед. Оставшиеся еще у могилы люди не спеша расходятся, покидают кладбище.

— Вы, надеюсь, заночуете? — спрашивает Шандор, подходя к нам.

— Нет. Сегодня же нам надо вернуться.

— Непременно сегодня?

— Да. У меня съемки.

Мы тоже молча двинулись. Впереди понуро бредет тетушка Балла. С одной стороны ее поддерживает Марта, с другой — жена Шандора. Они даже не поддерживают, а как бы бережно несут на руках худенькую старушку, словно играют в игру «аисты несут своего птенца». Дядюшка Балла, сгорбившись, шагает следом за нами, теперь у него уже не такая выправка, какая была, когда он стоял у могилы сына. Смерть сына тяжким бременем легла на плечи старика, пригнула его к земле.

— Кто затеял, — спрашиваю я у Шандора, — пение псалма?

— Не знаю. Насчет псалма никто не уговаривался. Мы выполнили волю Гезы. Даже священника не пригласили…

— Знаю. Но как же все-таки получилось?

Шандор пожимает плечами. Затуманенным взглядом смотрит на родителей.

— Больше всего жаль стариков… Мать убита горем, — говорит он. И немного погодя добавляет: — У могилы не принято ругаться. Вот мы и запели…

— Не все пели.

Ко мне подходит Габор Йенеи.

— Вы долго пробудете здесь?

— Сейчас уезжаем в Пешт.

— А мне так хотелось потолковать с тобой.

— Приходи к Шандору.

Он что-то невнятно бормочет, но потом уже громко добавляет:

— Тогда придется в другой раз. Когда еще-то приедешь? — И, не дожидаясь ответа, присоединяется к толпе идущих мимо людей.

— Вы что, не ладите с ним? — спрашиваю я у Шандора.

— Небось он тоже не пел, ведь правда?! — восклицает Шандор с горькой, почти едкой иронией в голосе.

Вот уже и село. Мы идем по главной улице. Главной ее здесь считают потому, что она замощена щебнем и проходит через все село. На ней расположены сельсовет, почта и церковь. Как быстро растет подросток, неизвестно когда успевший стать долговязым, так вытянулась и эта улица. Сколько здесь новых домов! В сторону гор вырос целый квартал. За минувшие пятнадцать лет я часто наведывался сюда: не проходило года, чтобы я хоть раз не погостил здесь денек-другой, а иногда приезжал и чаще. И не мог не обратить внимания на строящиеся дома. Наверняка видел их. Почему же сейчас они вдруг встали передо мной огромным массивом, как нечто доселе невиданное, и так преобразили в моих глазах облик всего села? Возможно, такое впечатление складывается в связи с тем, что ты навсегда прощаешься со всем этим и сознаешь: теперь ты уже здесь чужой!

Люди, идущие с кладбища, вытянувшись в длинную цепочку, разбиваются на группы и медленно рассеиваются, как дым очагов над домами в наступающих сумерках. Открываются, хлопают калитки: то в одну, то в другую заходит по нескольку человек. С противоположной стороны по главной улице гонят стадо. Хотя лето было засушливым и осень стоит сухая, коров все же выгоняют на выгоревшие луга. Понуро бредут они домой, из-под копыт поднимается пыль. Некоторые останавливаются и жалобно мычат, словно оплакивают что-то. А с поля по-прежнему доносится рокот трактора, он слышен даже здесь, в селе.

Дом Балла, добротный, опрятный, стоит посреди села. И в прежние времена он считался благоустроенным, вполне современным. Позже к фасаду, выходящему на улицу, пристроили еще одну просторную комнату, для Гезы, где бы он мог жить и работать, когда приезжал погостить домой.

Мы сидим в его комнате. Стены сплошь увешаны картинами Гезы: небольшие этюды, написанные здесь, в родных краях. Преимущественно пейзажи. Пологие склоны и подножие горы Надьхедеш, с белыми сочными пятнами винных погребов. Село на фоне синевато-бурого горного кряжа. Несколько акварелей. Они тоже выполнены в характерной для него манере: густые, смелые мазки, которые приобретают смысл не сами по себе, а в контрастном сочетании с другими мазками.

Внезапное волнение охватило меня. Я встал. В углу на мольберте я увидел неоконченное полотно: кладбище, сельское кладбище, и за ним высятся дома нового квартала. Даже в неоконченном виде картина поражала: казалось, это была исповедь отчаявшегося человека. Или мне только так представлялось? Сейчас, сию минуту? Под влиянием горестного напряжения последних часов? В трепетном волнении я снова и снова смотрю на полотно: старое кладбище, с перекосившимися надгробиями, осевшими могилами, а на заднем плане, как бы фон картины, — новые дома… Да, да! Это полотно — обобщение страстной полемики, оно выражает изумительное по красоте, до боли искреннее признание.

Янчи, жених или ухажер Марты, вместе со мной разглядывающий картину, тихо замечает:

— Пожалуй, это полотно могло бы стать его лучшей картиной. Правда ведь, дядя Бела?

Входит Шандор с кувшином вина и стаканами, ставит все на стол.

— Когда он писал ее? — спрашиваю я, указывая на картину.

— В тот самый день, когда вечером уехал в Пешт. Весь день работал, с самого утра. Даже из комнаты ни разу не вышел. Только под вечер, когда сказал, что уезжает. — Шандор наполняет стаканы вином.

— Мне придется воздержаться. Я за рулем.

— Я сама поведу, — говорит Марта, только что вошедшая в комнату, и кивает Янчи, чтобы тот вышел.

Я не возражаю.

Мы пьем. С жадностью, залпом, я осушаю целый стакан. Терпкое прохладное вино приятно. Оно как бы растворяет комок, застрявший в горле, смягчает щемящую боль в груди.

Шандор наливает еще.

— А когда ты разговаривал с ним в последний раз?

— Накануне его отъезда домой. Впрочем, пожалуй, в тот же день. Во вторник.


Как-то так получилось, что мы с Гезой уже несколько месяцев не виделись. Утром он позвонил на студию и попросил срочно позвать меня к телефону. Я находился в съемочном павильоне и поэтому велел передать, что через час позвоню ему сам, пусть он только скажет, где я смогу его найти. Мой коллега, говоривший с ним по телефону, вскоре вернулся и сказал:

— Товарищ Балла настойчиво просит вас подойти к телефону именно сейчас.

— Мне бы хотелось встретиться с тобой! — услышал я глухой, немного хрипловатый голос Гезы.

— Приходи к нам ужинать.

— Мне нужно сейчас же поговорить с тобой. — Я почувствовал в его голосе лихорадочное возбуждение и несвойственную ему требовательность, похожую, скорее, на мольбу.

Съемку легкой вставной сценки-пассажа я поручил провести Дюри Принцу, первому ассистенту. К тому же она у меня не получалась, наверно потому, что не нравилась, из-за нее я уже ненавидел весь фильм. Вышло опять так, как у меня уже не раз бывало: приступал к съемкам с приподнятым настроением — мол, вот уж на этот раз получится настоящий фильм, в нем я снова обрету себя. И я испытывал то приятное волнение, какое охватывает человека, когда он по-настоящему увлечен. Но уже на четвертый или пятый день творческий огонь во мне затухал, настроение падало. Все начинало казаться неудачным, никчемным, безотрадно будничным, устарелым, тысячу раз повторенным. И сценарий, и мои собственные замыслы казались мне бездарным ремесленничеством, халтурой. Сейчас я даже обрадовался благовидному предлогу уйти отсюда, уйти от самообмана и обмана других.


Мы встретились в кафе-эспрессо «Кармен».

Он сидел в углу за маленьким столиком; перед ним стояла пустая коньячная рюмка. В небольшом зале кафе оказалось на удивление мало посетителей, и именно поэтому оно выглядело сейчас отнюдь не тесным, как обычно, когда слишком переполнено, а, скорее, даже просторным. Слышалась негромкая камерная музыка. Аромат свежего черного кофе, легкий табачный дымок, лучезарный свет осеннего солнца, озарявшего сквозь окна помещение, приветливые, невымученные улыбки официанток — все это создавало какую-то приятную, умиротворяющую атмосферу. Я не люблю ходить в эспрессо. Возможно, я консерватор, но меня не привлекает современная романтика больших городов, приправленная табачным дымом и удушливым запахом испарений разгоряченных человеческих тел. Однако здесь я чувствовал себя спокойно — было как-то по-домашнему уютно.

Сначала мне показалось, что именно поэтому я вижу Гезу не таким, каким ожидал встретить, судя по телефонному разговору. Но стоило ему спросить меня со знакомой, чуть насмешливой улыбкой: «Должно быть, я причинил венгерскому киноискусству непоправимый вред, прервав твое творческое вдохновение?» — как тотчас же наш разговор вошел в привычную колею.

— Какая по счету? — поинтересовался я, указывая на коньячную рюмку.

— И ты о том же! Я не принял приглашения на ужин лишь для того, чтобы избежать психотерапии большой Марты. (Большой Мартой он называл мою жену.) Правда, что маленькая Марта выходит замуж?

— Замуж? Это еще не скоро! Сначала пусть окончит университет!

— Мои осведомители все мне сообщают.

— Ты работаешь? Критики хвалят твои картины.

— Сам-то ты хоть видел мою выставку?

— Я ведь был на вернисаже, — ответил я, немного обидевшись. — Мы даже разговаривали с тобой.

Он добродушно рассмеялся, положил руку мне на плечо и, как обычно, когда хотел подчеркнуть особую благосклонность, подмигнул левым глазом.

— Ну, не сердись, старина! Я не докучаю тебе лишь потому, что ты и так всегда присутствуешь в моей жизни. Надеюсь, столь искреннее признание удовлетворяет тебя? — Геза залпом выпил вновь заказанный коньяк. Потом какое-то время рассеянно курил и смотрел сквозь мутное оконное стекло на улицу, залитую осенним солнцем. Взгляд его был устремлен куда-то вдаль. Вдруг он тихо рассмеялся: — Ты помнишь маленькую Марту в сорок четвертом, когда вы прятались у нас? Она семенила с мешочком в детский сад. Там преспокойно съедала принесенный завтрак и прибегала домой.

— Она считала, что детский сад только для этого и существует, — рассмеялся и я. — Условный рефлекс.

— Да какое там! Уже тогда она пыталась постичь взаимосвязь явлений. И делала это не инстинктивно! — Он снова помолчал. — Прекрасное создание — мыслящий человек, — добавил он серьезно. — Редчайший алмаз; его только нужно умело отшлифовать.

— Как же может быть иначе, ведь она моя дочь!

Геза не подхватил моего шутливого тона.

— И за ней уже ухаживают. Сын Фери Фодора, — проговорил он и пристально посмотрел на меня. — Ты одобряешь?

— Я не вмешиваюсь в дела дочери.

— Ты считаешь, что эта компания подходит ей?

— А тебе она подходит? Ведь Фери Фодор — твой друг.

— Потому-то я и спрашиваю.

— Мне кажется, Янчи способный, серьезный парень. Но как я уже говорил, я не вмешиваюсь в ее дела. Да она и не позволит.

— Этот твой житейский оппортунизм с подведением идеологической базы мне очень хорошо знаком.

— Об этом тебе и захотелось срочно поговорить?

— Подожди, не уходи. И главное — не обижайся. — Он произнес это тем же тоном, каким говорил по телефону, и снова выпил рюмку коньяку.

— Перестань пить. Пожалуй, ты и так уже перебрал.

— Это посошок: прощальная чарка. Завтра первое октября. С завтрашнего дня и капли в рот не возьму.

— Ты уже не раз зарекался.

— Думаешь, не сдержу слова? Даже если по-настоящему захочу? — В его голосе звучали нотки упрямства, задорного фанфаронства, даже вызова, не хватало лишь того, чтобы он протянул руку: ну, на что поспорим?! Но в его умоляющем взгляде мелькнула настоятельная просьба об ободрении, поддержке.

— Разумеется, сможешь, надо только по-настоящему захотеть.

— Так и будет. С завтрашнего дня!

— Смотри, проверю, — шутливо пригрозил я.

— Пожалуйста! Но тебе удастся это сделать лишь в том случае, дружище, если ты навестишь меня в Вёльдеше, — сказал он и по-мальчишески озорно, с победоносным видом посмотрел на меня.

У меня не хватило духу поколебать его уверенность своими сомнениями.

— Ты уезжаешь домой?

— Навсегда. Хватит с меня этих бесплодных переживаний, душевных копаний. Я намерен работать, и много, засучив рукава.

— И очень хорошо сделаешь.

— Вот увидишь, Бела, сколько во мне еще не растраченных сил. Всем существом своим, до кончиков пальцев я чувствую, что настоящая работа начнется только теперь. Не веришь?

— Твоя выставка была прямо-таки замечательной.

— Ты это искренне говоришь? Критике-то я не верю! Да, теперь эти двурушники лебезят, пятки готовы мне лизать, а когда-то они же предали меня анафеме.

— То, что они пишут сейчас о тебе, ты должен воспринимать только как их критику на самих себя. Они признали свои ошибки.

— А если они и на сей раз ошибаются? — спросил он, пытливо заглядывая мне в глаза. И придвинулся ближе, словно собирался сообщить что-то по секрету. — Я-то ведь знаю, что они заблуждаются… Впрочем, они ошибались и тогда, когда разносили меня… но тогда были ближе к истине, чем сейчас.

— Видимо, ты находишь в этом удовольствие! — сказал я, пожимая плечами.

— Допустим, ты всегда считал меня мазохистом. Но тут совсем другое. — Он упорно хотел перехватить мой взгляд. — Что тебе понравилось на моей выставке?

— Твои полотна по своему содержанию, выразительности, богатству красок стали насыщеннее… лиричнее… я бы сказал… доступнее людям… — Одним словом, я невразумительно мямлил, выдавливал из себя довольно-таки шаблонные фразы. И не только потому, что не был готов к этому разговору. Откровенно говоря, в последнее время я настолько был поглощен своими собственными переживаниями, что у меня просто не оставалось духовных сил заниматься еще горестями и терзаниями других. И это несмотря на то, что я всегда считал Гезу своим близким другом. Но что бы там ни было, в его новых картинах мне действительно бросилась в глаза ощутимая перемена, в них чувствовалась какая-то внутренняя напряженность, драматизм, обещающий победу добра, светлого начала, но осмыслить все это до конца я даже не пытался.

— Видишь ли, в этом-то и заключена колоссальная ложь! — прервал мои мысли Геза. — Все эти рецензии — пустая болтовня. Эти непререкаемые истины с таким же успехом могли бы быть изречены со знаком минус. Если бы обстановка сложилась не в мою пользу, рецензенты обрушились бы на меня с нападками. Разве ты не чувствуешь в каждом моем мазке, в каждом штрихе судорожные потуги тщетных усилий?

Я знал, что стоило ему выпить, как он тут же пускался в рассуждения, впадая при этом в крайности как по отношению к другим, так и к себе самому, в хорошем или дурном смысле, смотря что подвернется ему под руку. И одержимый какой-нибудь навязчивой идеей, он смаковал ее, повторял во множестве вариантов, развивая до бесконечности. Мне показалось, что и на этот раз с ним происходит то же самое. А у меня сейчас не было ни сил, ни желания выслушивать все его сентенции и разглагольствования.

— Дома уже знают, что ты приедешь?

Мой вопрос огорошил Гезу, и с минуту он смотрел на меня так, словно я влепил ему пощечину. Лихорадочный блеск в его глазах внезапно угас, и он хрипловатым, потускневшим голосом ответил:

— Нет. — И, немного подумав, добавил: — Да это и неважно. Мать всегда меня ждет.

— Ты когда последний раз был дома?

— Весной.

Я уже начал жалеть, что так неуклюже отмахнулся от разговора, и попытался «поддержать» его.

— И мне не мешало бы съездить. Твой братец не в обиде на меня?

— Он каждый раз о тебе спрашивает.

— Наверно, говорит, что я побаиваюсь ехать. Мол, я лишь до тех пор осмеливался наведываться в деревню, пока велись теоретические споры о кооперировании, — сказал я, рассмеявшись. — Ведь я угадал, не правда ли? — Геза не ответил, он слушал меня безучастно. — А вообще как там у них?

— Да вроде налаживается понемногу.

— Вот закончу съемку, жди к себе в гости.

— Послушай! — Он снова заметно оживился. — Есть там председатель производственного кооператива. Молодой парень. Рабочий-металлист. Он всю деревню сагитировал вступить в кооператив, да так и остался там… а может, оставили. Мужики резонно заявили ему: уж коли ты считаешь, что кооператив такое благо, то и сам вступай в него. Мне он нравится, интересный парень, просто молодчина. — И, словно спохватившись, как бы его не уличили в чем-то постыдном, поспешил вернуться к прежнему насмешливо-колючему, циничному тону. — Вот тебе и подходящий сюжет для схематичного фильма. Такие в моде сейчас. Все необходимые атрибуты налицо: положительный герой — председатель кооператива, из рабочих-металлистов… Только придется придумать какой-нибудь более или менее правдоподобный конфликт, но не перебарщивая. И чтобы была непременно счастливая развязка. Ну, не мне учить тебя, старина. Кто-кто, а ты-то придумаешь. За тебя и не беспокоюсь! — сказал он, ехидно рассмеявшись.

Как ни странно, но я почувствовал облегчение, когда наш разговор снова вошел в привычное русло. Здесь меня не ждали никакие сюрпризы. И мне не нужно было напрягать мозг. Мы были как хорошо изучившие друг друга борцы, знающие все приемы, слабости партнера и даже то, как он будет защищаться в случае атаки: во всем доверится рефлексам. У нас была и застенчивая, полная целомудрия солидарность, удерживающая от того, чтобы воспользоваться оплошностью противника, если он оставит невзначай неприкрытым уязвимое место.

— А может, тебе не стоит ехать домой?

— Неужто ты отрешился от своих излюбленных тезисов? Ты же всегда проповедовал в своих выступлениях, что, мол, надо быть «ближе к жизни». Сколько раз я слышал твои сетования: «Товарищи, мы недостаточно знаем жизнь!..»

— Настоящая жизнь для тебя — здесь, в Пеште. На сборищах Фери Фодора и компании в модном кафе, в центре города, где за бутылкой джина вы скорбите о судьбе народа. Как и подобает «истинным» экзистенциалистам.

— Точно так же как для тебя, истинного сына рабочего класса, — в цитадели пролетариата, на Розовом холме.

— Я опасаюсь, как бы ты не утратил в деревне свой ядреный псевдонародный цинизм.

— Ничего, я восполню утрату твоим железобетонным конформизмом. Ведь надо же человеку расти.

Мне вдруг стало почему-то не по себе: просительный тон Гезы по телефону и слова, только что сказанные им с какой-то особой интонацией, ввели меня в заблуждение. Пожалуй, повлияла также непривычная, напоминающая домашнюю интимная обстановка эспрессо.

— Послушай, Геза! — сказал я. — Я говорю вполне серьезно. Ты хорошо обдумал свое решение обосноваться в деревне? — Он метнул на меня недоуменный взгляд. — Помнишь, как-то раз ты сказал мне, что не любишь ездить домой. В деревне, мол, то же самое: одолевают те же сомнения, дух отрицания и неудовлетворенность, что и на сборищах у Фери Фодора. Только в более грубой форме… По крайней мере то, что дает тебе Пешт, несколько утонченнее, изощреннее… Так ты говорил?

— Возможно, — ответил Геза, пожимая плечами. Голос его потускнел, звучал неуверенно. — Что же мне, так и подыхать здесь? — добавил он, помолчав.

Он произнес эти слова тихо, без всякой запальчивости и азарта. Вероятно, поэтому они так брали за душу. Я не нашелся, что ответить, и в свою очередь спросил:

— Ты едешь один?

— Значит, и у тебя есть осведомители, — проговорил он вполголоса с горечью, даже не обратив внимания на мой протестующий жест. — Только, конечно, от этих горе-соглядатаев по чужим спальням толку мало — пусть хоть под кровать залезут, все равно они не способны узнать самую суть. Прерывистое дыхание, вздох подчас говорят куда больше, чем произнесенное вслух слово. А что, если нет ни постели, ни вздоха?

Наша беседа вконец разладилась. Мы чувствовали, по крайней мере я, что она снова пошла не по привычному руслу и явно завела нас в тупик. Мы сидели молча и курили. Геза заказал еще рюмку коньяку и выпил. Мы были не в состоянии ни разойтись, ни продолжать беседу, ставшую обоим в тягость. В эспрессо по-прежнему было по-домашнему уютно, немноголюдно, из радиоприемника неслись приятные, несколько слащавые мелодии, густой пар свежеприготовленного кофе выводил под плафоном причудливые узоры. И тем не менее все это вдруг пробудило во мне мрачное состояние безнадежности, какой-то безысходности. Стало быть, надо снова идти в студию. Должно быть, Дюрка Принц уже отрепетировал новую сцену; но без меня, художественного руководителя, «маэстро», они все же снимать не станут. И я потом скажу — ведь надо же что-то сказать с мудрой сдержанностью и вместе с тем с взыскательной придирчивостью многоопытного мастера: «Вон то кресло переставьте на двадцать пять сантиметров левее!..»

— В таком случае, встретимся в Вёльдеше, — сказал я, поднимаясь, и протянул Гезе руку.

С необычной для него порывистостью он схватил меня за руку и снова усадил на стул.

— Скажи, Бела! Но только искренне. Ты еще не потерял веры в меня, а? — Вопрос прозвучал настолько неожиданно, настойчиво и задан был таким умоляющим тоном, что я сразу не нашелся что ответить. — Я никогда не говорил тебе об этом, но, когда злопыхатели поносили, оплевывали тебя, а всякие кляузники клеветали, я всегда защищал тебя, не давал в обиду… Ведь я правильно поступал? И ты все так же веришь в меня, как в дни нашей молодости? Верно ведь?

— Разумеется, — безотчетно подтвердил я, пораженный, вместо того чтобы дать вразумительный ответ на произнесенные в порыве слова, смысл которых тогда еще не дошел до меня. Я почувствовал, что рукопожатие Гезы вдруг ослабело, рука его неожиданно обмякла, как у внезапно скончавшегося человека.


И вот теперь я здесь, в этой комнате, терзаю себя: пойми я тогда его вопросы, взывающие о помощи вопли и ответь по-другому, пришлось ли бы мне быть здесь сейчас при таких печальных обстоятельствах?

Шандор снова наполняет стаканы.

— Не могу понять, — сокрушается он негромким, упавшим от горя голосом. — И наверно, уже никогда не пойму… — Потом он вдруг ожесточается и в голосе его звенит неприязнь. — Это все проклятый Пешт, вот что погубило, загнало его в гроб. Потаскухи разные, запой… да еще эта гиблая политика!.. — И он обжигает меня пронизывающим взглядом, словно хлестким бичом. Но, тут же спохватившись, отводит глаза, будто ударил нечаянно, и, смягчившись, примирительно спрашивает: — А ты как думаешь, Бела?

— Политика, говоришь? — отзываюсь я. — Но ведь он же не занимался политикой.

— Именно это и пришлось кое-кому не по вкусу. Потому-то его и травили.

— Травили? — Я смотрю с недоумением на Шандора.

— Даже дома.

— Кто же это?

— Ты не задумывался, почему он снова вернулся в Пешт? Ведь ему хотелось жить дома, в деревне. Разве он сам не говорил тебе об этом? — И Шандор понижает голос, как человек, опасающийся, что его слова могут подслушать. — Ему пригрозили…

— Кто же? — спрашиваю я, на этот раз уже не только удивленно, но и с явным раздражением. Мой тон вроде бы озадачил Шандора, но, помедлив всего лишь минуту, он решительно говорит:

— Председатель производственного кооператива Ференц Тот. — И, немного замявшись, добавляет: — И Габор Йеной… — Как только он произнес вслух имена этих людей, его словно прорвало. В нем закипела злоба и лютая ненависть. — Этот подонок! Эта скотина! А ведь после пятьдесят шестого он только благодаря мне снова выбился в люди! Так и прозябал бы в вонючей конюшне, не заступись я за него! — И, войдя в раж, не помня себя от негодования, он уже орет, кричит неистово.

Его яростный взгляд невольно воскресил в моей памяти скорбные минуты недавних похорон. Я как бы снова услышал суровую мелодию псалма, гневные укоры в погребальном пении, и перед моим взором снова возникла толпа обступивших могилу крестьян и лица тех, кто молча стоял поодаль, словно съемочный аппарат резко передвинули вперед для съемки крупным планом.

— А какой он из себя, этот Ференц Тот? — перебиваю я Шандора, стараясь умерить его гнев. — Не светловолосый ли сравнительно молодой мужчина? С крутым подбородком?

Шандор брезгливо машет рукой — это и ответ, и вместе с тем его отзыв.

Я смотрю на сурового здоровяка с красивым лицом. И как в зеркале вижу себя: да, что там говорить! Мы сильно постарели. Вокруг его рта время как бы выжгло свое клеймо, проложило глубокую борозду, которая придавала его лицу горестное и вместе с тем озлобленное выражение. Только сегодня я заметил в нем перемену. Должно быть, эта складка — след горя и скорби. Теперь она особенно бросается в глаза… То, о чем он говорит сейчас, его обвинения по адресу Габора Йенеи и того, другого человека кажутся мне вздорными, абсурдными. Но все же почему он обвиняет их? Ведь он никогда не страдал маниакальной мнительностью и по своей натуре был человек вполне уравновешенный, со здоровой психикой, твердо стоящий на ногах. Он оставался таким всегда, даже в те годы, когда, казалось бы, имелись все основания для мнительности.

— Ну, выпьем, — говорит он наконец, видимо, поборов гнев. В его голосе я слышу примирительную нотку — видно, он решил искупить свою вину за злобный взгляд, нечаянно брошенный только что под влиянием сдерживаемого гнева.

Входит Марта и привычно, словно она у себя дома, зажигает свет.

— Когда же мы поедем? — Она бросает взгляд на стакан в моей руке. — А ты все-таки не особенно напивайся. Даже если и не тебе вести машину. А то я от одних винных паров, пожалуй, опьянею.

Взгляд Шандора теплеет, когда он глядит на Марту. Возможно, на него подействовали несколько стаканов выпитого вина, а может, нахлынувшие воспоминания или просто привычный жест, каким Марта по-хозяйски зажгла свет. И растроганно он говорит:

— Не уезжай сегодня, маленькая Марта! — Шандор обращается к ней так, как обычно называл ее Геза: «маленькая Марта», хотя язык у него с трудом повернулся сказать ей «ты». Что ни говори, а моя маленькая Марта уже вполне взрослая, красивая, элегантная городская девушка. — И матери с отцом все полегче было бы с вами…

— Ты и в самом деле согласился отвезти эту Варнаиху? — подойдя вплотную, шипит мне в ухо Марта.

В язвительную интонацию, с какой она произносит «эту Варнаиху», Марта вкладывает и брезгливое отвращение юной чистой девушки, к которому примешивается некоторое любопытство и оценка вполне сложившегося взрослого человека, имеющего свое собственное мнение. Откуда этот взрослый ребенок может иметь такие суждения? Ведь у нас в доме никогда не заходила речь о Лили Варнаи. И вообще о женщинах, которые… И тут вдруг меня осеняет; я, конечно, смутно догадывался и раньше, но только сейчас совершенно отчетливо понял: в общение с окружающим миром она уже вступила помимо меня. В этом посеявшем тревогу открытии было и что-то успокоительное. Случись завтра что-нибудь и со мной, она уже не останется одинокой в этом мире. Но скрывается в этом тоне что-то и удручающее меня. Неужели даже дочь может обойтись без меня, не нуждается в моей помощи?

— А где она? — спрашиваю я, вспомнив о своем обещании, которое дал, чувствуя неловкость за других и как бы назло им.

— Как где? Ждет на улице, — неприязненно шепчет мне Марта.

— Почему вы не пригласили ее в дом? — Я чувствую неуместность вопроса, но перед моим мысленным взором возникает образ одиноко скорбящей женщины, какой я видел возле могилы.

— Она не идет, — И цедит сквозь зубы: — Хорошо хоть на это у нее хватило такта.

Шандор, удивленно вскинув брови, прислушивается к нашему перешептыванию.

— Что за женщина стояла там, у могилы?

Вероятно, он что-то расслышал или кое о чем догадался.

— Это о ком ты? — переспрашиваю я, делая вид, будто не понял вопроса.

— Такая белесая, с пучком. Она стояла в стороне.

Сначала Марта порывается что-то сказать, но не решается и смотрит на меня колюче, выжидающе.

— Одна пештская знакомая, — уклончиво отвечаю я, торопясь опередить Марту. Я даже затрудняюсь сказать, чего мне больше хочется: защитить Лили Варнаи или избавить себя от неприятных объяснений. И торопливо пытаюсь вразумить Марту: — Сейчас едем. Пригласи ее хотя бы во двор…

По виду Шандора нетрудно догадаться, что он не верит моим словам, но молчит, и от этого наше невысказанное взаимное раздражение усугубляется, а напряженная атмосфера, создавшаяся в комнате, еще больше сгущается. А может, Шандор это тоже почувствовал? Потому что он вдруг стал упрашивать Марту:

— Останьтесь, маленькая Марта. — И, заметив ее колебание и вопрошающие взгляды, которые она украдкой бросала на меня, еще настойчивее продолжает: — Утром сходим в детский сад… Ты помнишь, как ходила в детский сад?.. Завтрак… А? Как ты уплетала свой завтрак… — И он натянуто смеется.

Он вспомнил тот же самый эпизод — какое странное совпадение, — что и Геза в нашу последнюю встречу. Неужели только это воспоминание и сохранилось у них в памяти о нас, о том кошмарном годе? Но ведь несколько лет они ни разу не упомянули о нем. Или за этим сейчас что-нибудь скрывается?

— Нам надо ехать, — говорю я Шандору. И выпроваживаю маленькую Марту из комнаты. — Ступай собираться, скоро отправляемся.

— Не пей больше, — просит Марта и послушно выходит.

— Мы лучше потом приедем, в самое ближайшее время, — обещаю я Шандору примирительно.

— Через год? Или теперь уже… — Он не заканчивает начатую фразу, но я понимаю, что он хотел сказать.

— Не сомневайся!

На улице мимо окна, тарахтя и поскрипывая, проезжают по булыжнику подводы.

— Виноград повезли, — говорю я, лишь бы что-то сказать. А может, и не только поэтому. Я чувствую невысказанное, не умещающееся в слова раздражение, которое странным образом, даже вопреки нашей воле все нарастает между нами, о чем бы мы ни заговорили. Я устал. Как хочется отдохнуть хотя бы душой! Мне кажется, что этот хорошо знакомый, милый сердцу деревенский шум, мерное тарахтение возвращающихся домой повозок, неприхотливо, по-домашнему накрытый стол, чтобы справить скромные поминки по усопшему, — все это сблизит, примирит нас, развеет тревоги и волнения и что наконец-то улягутся наши страсти. — Успешно провели сбор винограда?

Глубокая складка вокруг рта Шандора при моем вопросе обозначается еще резче.

— Половина урожая осталась гнить на корню! Это везут с приусадебных участков! Только со своих приусадебных участков! — кивает он головой в сторону улицы. — Вы там, в Пеште, думаете, что крестьянин глуп как баран?!

Раньше он тоже говорил, бывало, нечто подобное, ведь мы немало спорили, даже нередко ссорились. И все же теперь это звучит как хлесткая пощечина: слова вроде бы и те, а сказаны они совсем по-другому. По крайней мере мне так кажется. Душевная боль, теснившая грудь, нервное состояние так и подталкивают задать вопрос, и я не сдерживаюсь.

— Что кроется за твоими словами? Угроза? — Возможно, в моем голосе звучит необычное требование, как бы обязывающее ответить, ибо Шандор оторопело смотрит на меня. — Ну? — настаиваю я. — С такими вещами не шутят! Мы разберемся! Геза Балла — это ведь не кто-нибудь! — Шандор молчит, а я не отступаю и словно острием кинжала или штыка как бы припираю его к стене.

У меня такое ощущение, что сегодня все — эти нападки, огульные обвинения, даже пение псалмов и взгляды людей — направлено против меня. Я стараюсь держать себя в руках, но ничего не получается, я не могу обрести душевного равновесия. Как же примириться со случившимся?

— Как все это произошло? Когда?

— Накануне его отъезда в Пешт… — немного поколебавшись, говорит Шандор.

— Ну и что? — не отстаю я.

— Он пошел к Фери Тоту. К председателю производственного кооператива…

— И?

— Между ними что-то произошло… — Шандор, смущенно заморгав, умолкает, растерянно смотрит на меня.

— Что же? — Шандор пожимает плечами. Я вижу, он не прочь прекратить разговор на эту тему, но теперь-то я все равно не отвяжусь от него. — Зачем он пошел туда?

— Я ему рассказал, какие безобразия творит председатель… — И, помолчав немного, вдруг, словно снимая с себя всякую ответственность, кричит: — Я не хотел, чтобы он ходил туда! И вовсе не для того рассказал ему обо всех бесчинствах.

— Значит, он пошел-таки…

Шандор кивает.

— С тех пор как приехал домой, он всегда был весел и бодр. И ни разу не напивался. А тут возвращался от председателя пьяный. Шел по улице под дождем и горланил старинную гусарскую песню. Может, знаешь:

Дождик льется,

Ветка гнется.

А гусар ворчит хмельной:

«Конь намокнет мой».

Дождик! Дождик! Пьяный дождь!

Ну а домой вернулся подавленный, расстроенный.

— Он рассказал что-нибудь?

Шандор мнется, вертит головой, как гусь, в горле которого застряла кукуруза; потом все же говорит:

— Сказал только: «Ты не прав. Занимайся лучше своим делом!» И заперся здесь.

Какое-то странное волнение охватило меня.

— Так, значит, он сказал, что ты не прав?

— Да, но почему он это сказал? — взрывается Шандор. Кровь приливает к его лицу, он зло щерится, как зверь, попавший в капкан. — Ему наговорили, голову даю на отсечение. А то и пригрозили, запугали. Вот почему!

— Это он после написал? — показываю я на незаконченную картину.

Шандор опять мнется, видно, не знает, что ответить.

— После… Ночью и весь следующий день. — И, словно это могло иметь какое-то значение, добавляет: — Даже не выходил из комнаты. А вечером уехал.

— Это исповедь! — восклицаю я, указывая на полотно. — И она говорит не в твою пользу! Факт!

Сначала Шандор оторопело, в смущении смотрит на меня, затем, нахмурив лоб, переводит взгляд на полотно, долго смотрит на него; на смуглой коже лба, у самых корней волос, у него выступают капельки пота. Видно, что ему не по себе; из моих расспросов он понял разве только то, что они обернулись, по сути, против него, что теперь я обвиняю его. Он залпом осушает стакан вина и хриплым голосом бросает мне вызывающе:

— Я уже не верю тебе! Давно не верю!

Этот неожиданный выпад застает меня врасплох и задевает за живое. Ясно, что это вырвалось у него не в пылу спора. В его словах сквозит нечто большее, чем чувство, возникшее под влиянием минутного раздражения. Он явно несправедлив ко мне. Я вдруг ощущаю себя незаслуженно отверженным, и это задевает меня больше всего. Только теперь я понимаю, как дорога мне эта деревня, ее люди. Когда меня постигала какая-нибудь неудача в жизни или я подвергался гонениям и унижениям, то всегда находил утешение в том, что такие люди, как Шандор, Габор Йенеи и остальные, верят мне, любят меня. И раз уж они поверили, то нет никакой необходимости изо дня в день, всячески изощряясь, подкреплять эту веру. Они привыкли верить мне на слово. Я пользовался авторитетом у них. Минувшие пятнадцать лет служат убедительным доказательством этого. А разве Андялфёльд и Триполис[36], где я родился, не могли бы свидетельствовать о том же? Конечно, могли, но о них остались лишь одни воспоминания. Иногда мне снятся доносящиеся издали протяжные заводские гудки, кряхтение отца, когда он ворочается, с трудом встает с постели и, тяжко вздыхая, перебинтовывает больные ноги. Я слышу, как хлопочет, гремит посудой на кухне мать. Мне кажется, что я, свернувшись калачиком, лежу под одеялом… Как хорошо быть маленьким… А потом сон вдруг с треском обрывается, как прочное полотно, которое безжалостно разрывают. Я просыпаюсь с щемящей тоской в груди, ощущая, как к горлу подкатывает комок: увы, пора детства давным-давно миновала. Нет уже в живых ни отца, ни матери! А Андялфёльд? Он до неузнаваемости изменился. И у меня там не осталось никого из знакомых; старые жители разбрелись кто куда, появились новые люди. С этой же деревней меня связывает, пожалуй, не только чувство благодарности, но и эгоизм. Здесь меня все знают, каждый готов приютить, как и шестнадцать лет назад, хоть теперь и нет нужды, чтобы меня оберегали, укрывали, как в то смутное время. Именно такой уверенностью я и был преисполнен. Впервые меня вместе с семьей привез сюда Геза. Но с тех пор я и без Гезы, без его содействия сблизился с крестьянами этой деревни, со многими из них меня связывали узы дружбы.

И вот теперь Шандор все это перечеркивает, отвергает меня. Но я не допущу этого…

— Значит, не веришь… — говорю я сквозь зубы.

— Не верю! — вызывающе отвечает он и смотрит исподлобья, волком. Он никогда еще не смотрел на меня так неприязненно, и мне начинает казаться, что это совершенно чужой, незнакомый мне человек.

— Разве я когда-нибудь бросал тебя в беде?

— Не о том сейчас речь.

— Так чего же ты хочешь?! — Я гляжу на него в упор, как укротитель на разъяренного зверя.

Но он не унимается.

— Ничего, — бурчит он сурово и непримиримо.

Я смотрю на этого угрюмого крестьянина, чья отчужденность обнаружилась столь неожиданно, и у меня возникает страшное ощущение, какое испытывает человек, когда он, ни о чем не подозревая, стоит на крутом берегу реки и вдруг замечает, что земля начинает колебаться и предательски уходить из-под его ног: оказывается, течение давно уже подмыло нависшую кручу…

Вдруг открывается дверь — в комнату шаткой поступью входит Пишта Пейко, сосед. Он держится не совсем уверенно. Когда-то и с ним я пил на брудершафт, но, как ни странно, он говорит мне «ты», только когда трезв. Стоит ему выпить, как он переходит на «вы» и называет меня «господин маэстро».

— Добрый вечер, дорогой господин маэстро, — почтительно здоровается он, немного заикаясь. — Я не помешаю вам… Мне только пару слов сказать куманьку… — И, повернувшись к Шандору, говорит: — А все-таки забрали!

Бутыль в руке Шандора, наливающего вино Пиште, дрожит.

— Забрали?

— Да, ни дна им ни покрышки! Но я этого так не оставлю! — И он фыркает, отдувается, как загнанная лошадь. Потом, залпом осушив стакан, обращается ко мне: — Как по-вашему, уважаемый господин маэстро, я солдат?

— Насколько мне известно, нет, — отвечаю я удивленно, недоумевая, что кроется за его вопросом.

— А коли так, то разве можно мне давать отставку? — И он смотрит на меня мутными, в красных прожилках глазами.

— Здесь все можно. Такова тут демократия! — злобствует Шандор.

— Но я этого так не оставлю. Я сверну шею этому борову!

— А что я тебе говорил? Разве не предупреждал, что так и будет?

Постепенно из их отрывочных, полных гнева и злобы слов я понимаю, о чем, собственно, идет речь. Пишта Пейко до сего времени работал возчиком в кооперативе. И вот теперь председатель по какой-то неясной мне пока причине отстранил его от работы, дал ему, так сказать, полную «отставку», отобрав телегу и лошадей. Теперь Пиште придется топать на работу в полеводческую бригаду на своих двоих, если, конечно, он смирится с этим. Но он не пойдет ни за что, если даже сам господь бог ему повелит, а не то что какой-то там Ферко Тот! И что он о себе мнит, этот городской прощелыга? Он Пиште не указ. Захмелевший Пишта кричит, неистово топает ногами.

— Господин председатель думает, что он подсидел меня! Ему и невдомек, что свинью-то он сам себе подложил! Такого возчика, как я, ему ни в жисть не найти! А таких добрых коней во всем кооперативе нет! Это моя забота сделала их такими!

— А теперь председатель передаст их Мишке Шерешу…

— Я им брюхо распорю вилами, кишки выпущу. И председателю, и Мишке Шерешу! Вы же меня знаете, господин маэстро. — Пишта снова оборачивается ко мне, но теперь уже чуть не плачет. — Я всегда холил, любил лошадей… Разве позволительно этак поступать со мной?

— А что я говорил? — негодующе твердит Шандор.

— Я все равно пойду и пригоню лошадей. Даже если их стережет целое полчище милиционеров!

— Да где тебе! Только языком мелешь.

— Это я-то? — яростно хрипит Пишта, потрясая поднятыми кулаками. — Я такое натворю, чего еще свет не видывал!..

— Да это же сущий произвол! Нужно быть тряпкой, чтобы и дальше терпеть такое!

Я стою обескураженный в этой атмосфере бушующих страстей, где изрыгаются проклятия, бранные, полные ненависти слова. Оба они, Шандор и Пишта, войдя в раж, уже не обращают на меня никакого внимания, будто меня и нет здесь. Правда, Пишта время от времени бросает мне, словно конец веревки, что-нибудь вроде: «Не правда ли, господин маэстро?» Но не успеваю я ухватиться за веревку, как он тут же отдергивает ее — не дает мне и слова вымолвить. Печаль и скорбь траура, царившие здесь недавно, совсем рассеялись. Комната наполнилась выкриками, непристойными злобными ругательствами. Во мне постепенно зреет неприязнь к Шандору, даже ненависть. «Как же ты можешь позволить себе такое у свежей могилы родного брата? Это кощунство, эту грязную брань? Бесчувственная скотина!» — мысленно негодую я, настраивая себя против Шандора. А тем временем чувствую, что настоящая причина моего раздражения кроется совсем в другом. Я все еще никак не могу прийти в себя от недавней, задевшей меня за живое обиды и продолжаю терзаться оттого, что меня отвергли. Я чувствую себя разбитым, смертельно усталым, как путник, который почти добрался до места, где надеялся найти приют, ему остается сделать всего лишь несколько шагов… как вдруг его толкают, гонят прочь…

Лучше всего было бы уйти отсюда, сию же минуту. Мне нечего делать здесь! Нужно бы встать и выйти не простившись, махнув на все рукой, но я не в силах сдвинуться с места. Выпиваю один за другим два полных стакана вина. Чувствую и на своем лице идиотскую ухмылку, пьяную гримасу.

— А ты не терпи, — говорю я, осклабившись, Пиште.

Но они до того раскричались, что даже не слышат, о чем я говорю, не замечают меня. И, досадуя на свое постыдное положение, я еще больше озлобляюсь. Так и подмывает нагрубить им, бросить в лицо что-нибудь обидное, оскорбительное.

Вдруг, неизвестно почему, в моей памяти возникает один июньский день. Несмотря на шестнадцатилетнюю давность, я увидел его так отчетливо, словно это было вчера. Да, это было в середине июня. Полдень. Шел дождь. В то памятное лето июнь и июль выдались особенно дождливыми; на улице и во дворе стояли большие лужи. В них барахтались утки. Даже сейчас чувствую бодрящий запах дождя и влажной земли. Я зачем-то вышел во двор. Девочки спали в комнате, жена стирала на летней кухне. Внезапно распахнулись ворота. Я в страхе обернулся. Мы жили здесь в доме Балла, уже два месяца. Деревня стала для нас надежным убежищем, как дремучие Баконьские леса для разбойников-бетяров. Но все же каждый скрип калитки заставлял меня нервно вздрагивать, мною овладевала тревога: а вдруг это пришли за нами?.. К тому же два последних дня было как-то особенно беспокойно…

В воротах показался Шандор, он вел за веревку тощую корову.

Геза жил то в Пеште, то на денек-другой наведывался домой: привезет новости, весточки от товарищей, а иногда листовки, которые распространял с помощью Шандора даже в соседних селах. Шандор делал это охотно, с бесшабашной смелостью. Он люто ненавидел немцев. Его отец, ярый противник хортистского режима, прослыл своего рода сельским вожаком. Шандор, видимо, пошел по стопам отца. Он пристрастился к чтению, кое-чему научился и у старшего брата Гезы.

Геза в отличие от меня не был на подозрении у властей и мог передвигаться без особого риска. Он уже несколько дней находился здесь, в родной деревне. С мольбертом под мышкой он шел со стороны сада. После проливного дождя над вершиной Надьхедеш обозначилась радуга. Геза решил запечатлеть ее на полотне. «Пойду, — говорит, — напишу лубок, деньги нужны». Он шлепал по грязи, обходя лужи, и недовольно брюзжал:

— Экая блажь взбрела в голову! Лубок малевать тоже талант нужен. А мы только и знаем, что поносим его, как халтуру. — Увидев Шандора с коровой, он остановился как вкопанный: — Это что?

— Не видишь разве? — рассмеялся Шандор, обнажив желтовато-белые крепкие зубы. — Корова. Правда, тощая, запаршивевшая… но корова.

— Откуда ты ее взял?

— Оттуда! — ответил Шандор, кивнув на противоположную сторону улицы. Во дворе напротив слышался галдеж. В том доме жил со своим семейством многодетный еврей Штейнер, торговавший пером и пухом. Сегодня утром его со всеми домочадцами вместе с двумя другими еврейскими семьями увезли на подводах.

По деревне уже второй день тянулись печальные процессии. Это из соседних сел гнали евреев в дёндёшский концлагерь. Бедняги сидели на узлах со скарбом, поджавшись, стыдливо пряча лица, хотя не им нужно было стыдиться. Дети боязливо жались к матерям. Перед нами двигались как бы застывшие, безмолвные скульптурные изваяния. На облучке и на задке каждой подводы как истуканы сидели дюжие жандармы, вооруженные винтовками с примкнутыми штыками. Крестьяне глазели на немую процессию из-за изгородей или из окон, и лишь немногие отваживались выйти за калитку. Женщины всхлипывали, утирая слезы.

В то утро еврейские семьи вывезли и отсюда. Я стоял у окна и из-за занавески наблюдал за тем, как брали Штейнеров. Старый Штейнер и два его взрослых сына погрузили на подводу несколько тюков, завернутых в одеяла и простыни. Кое-кто из односельчан, оказавшихся поблизости, вызвался помочь, но жандармы отогнали их. Несчастные выносили и деловито укладывали свой скарб, словно собрались ехать в соседнее село на ярмарку. Самым ужасным во всем этом были их апатичность и смирение, с какими они покорились судьбе. В каждом их жесте сквозили угодливость, заискивание, они подобострастно внимали каждому окрику жандармов, пытаясь умилостивить их. Можно было подумать, что от благосклонности жандармов, от того, как они взглянут на них, зависела вся их жизнь. От жалости и бессильной ярости мне стало не по себе. Чтобы не упасть, я инстинктивно ухватился за занавеску… В безоблачном голубом небе сияло солнце. Где-то высоко-высоко, словно ласточки с белым брюшком, проплыли в поднебесье звенья «либерейторов». Американские бомбардировщики летели на восток, должно быть бомбить Мишкольц… И так было почти каждое утро, особенно в последние дни. Штейнеры уже взвалили узлы на подводу, женщины и дети уселись на них. И лишь сам Штейнер все еще стоял с ключом от калитки в руке. Он хотел запереть ее, но жандарм рявкнул на него, велел убираться к чертовой матери.

Накануне вечером дядюшка Штейнер заглянул к нам проститься, как он выразился, ибо знал, что скоро дойдет очередь и до них. Он надеялся встретить хоть какое-то сочувствие и услышать ободряющие слова, которые вселили бы в него надежду. И, как бы предваряя их, он сам стал утешать себя:

— Нас повезут в Дёндёш… Кто сумеет доказать, что родители его отца и матери жили в Венгрии, того отпустят домой… На все это уйдет несколько дней… в худшем случае — недель: ведь всех надо проверить, а народу много… Немало потребуется времени…

Нам ничего не оставалось, как поддакивать ему.

Он ушел домой, уверовав, что все это сказали ему мы, которых он почитал за «интеллигентных господ», а уж они-то, мол, не могли не знать…

Но когда жандарм не дал ему запереть калитку, в его душу впервые закралось страшное предчувствие… Высоко в небе летели «либерейторы», своим монотонным рокотом тревожа марево знойного июньского дня; дядюшка Штейнер стоял сгорбленный, с ключом в руке, из глаз его текли слезы. Его жена и дети, громко причитая, заплакали. Стоявшие вокруг женщины тоже не могли сдержать слез.

Жандармы схватили старика и толкнули на подводу, вскочили на нее сами и приказали кучеру трогать. Подвода затарахтела, заглушая плач, затихал и рокот «либерейторов»… И я представил себе, как тарахтящая подвода с безмолвными, словно застывшими людьми проезжает по соседнему селу, по Модьорошу.

Я очнулся; рядом со мной, у окна, стоял Геза, бледный, дрожа всем телом. Наверно, он уже давно стоял здесь, просто я не замечал его.

— Проклятая страна! — процедил он сквозь зубы. — Чтоб она провалилась!..

Вот и сейчас Геза стоял такой же бледный, как и утром. Он набросился на Шандора:

— Отведи корову на место!

— С какой стати?

— Немедленно отведи назад!

— Ишь чего захотел, чтобы кто-нибудь другой увел! Все равно заберут… — Со двора Штейнеров как раз торопливо уходили несколько человек, таща на себе части разобранной кровати.

— Тебе не стыдно? И ты становишься шакалом? — кричал Геза. Шандор молча пытался отстранить Гезу с дороги. Но Геза, отшвырнув мольберт в грязь, уцепился за веревку. — Все равно не пущу!

— Вы только языком болтаете! — начиная злиться, пробормотал Шандор. — А сами готовы залезть от страха в мышиную нору.

— Отведи назад! — не отступал Геза.

— Одними листовками пробавляешься, оружия от тебя не дождешься! Небось боишься, как бы не выстрелило. Так с перепугу и сядешь в лужу!..

Геза изо всей силы ударил Шандора по лицу. Сильный, здоровый парень остолбенел от неожиданности.

— Брось дурить! — только сказал он.

Но Геза наносил ему все новые и новые удары.

— Отведешь назад?! Отведешь, спрашиваю? — задыхаясь, приговаривал он.

Наконец Шандор с силой оттолкнул брата. Геза шлепнулся в лужу, распластавшись в ней, как лягушка. Но через какое-то мгновение, набрав горсть грязи, он вскочил и снова кинулся на Шандора. Он залепил ему глаза жидкой грязью, измазал всего; исступленно бил кулаками, грыз зубами, пинал ногами как одержимый. Шандор, потеряв терпение, стал давать сдачи. Началась потасовка. Когда я подбежал, чтобы разнять их, оба они уже катались в грязи, яростно колотя друг друга. Тощая корова стояла рядом и, задрав голову к небу, печально мычала…

Дядюшка и тетушка Балла, жена Шандора и моя жена выбежали из дома и с ужасом, недоумевающе смотрели на дерущихся. С большим трудом подняв Гезу из грязи, я увел его в комнату. Он плакал.

— Не впускай никого! — рыдая, просил он. Слезы, смешиваясь с грязью, текли по его лицу.

Я запер дверь и принялся успокаивать его:

— Да не убивайся ты так!

— Разве стоило?.. — плакал он. — Стоило? Если даже брат родной предает…

— Геза, не сгущай краски!

— За корову всю страну… честь… все… Где тот народ, которому мы клялись в верности?.. На веревке ведет корову Штейнера… Стоит ли она тридцать сребреников? Черта с два!.. Но Шандор прав… Христа ведь нет, а если нет — значит, и предавать некого!.. — Он лежал на кушетке, куда я его уложил, бился в судорогах, как эпилептик, метался, впиваясь зубами в подушку.

В дверь постучали.

— Пусть никто не входит! — истерически завопил он. — И закрой окно. Чтобы и затхлый воздух не просочился оттуда!

Снова постучали.

— Это я, Шандор… — услышал я тихий, смиренный голос — Если хочешь, я отведу назад…

— Ничего я не хочу! — закричал Геза. — Все равно и это ложь!

Я слышал, как Шандор еще немного потоптался перед дверью, потом тихонько отошел.

Геза еле-еле успокоился; по крайней мере, так мне показалось. Он лежал молча, с закрытыми глазами, будто спал. Стараясь не шуметь, я поднялся.

— Не уходи! — попросил он, не открывая глаз. После длительной паузы добавил: — И с таким народом ты собираешься совершить революцию?!

— Революция для того и нужна, чтобы он перестал быть таким!

На это Геза ничего не сказал и продолжал неподвижно лежать, возможно даже уснул, а вечером уехал. И после этого не приезжал домой все лето и осень…


Я наливаю себе стакан, залпом выпиваю вино и хватаю Шандора за руку.

— Ты не отвел корову назад, — выпаливаю я ему в лицо. Он не обращает на меня внимания, даже, наверно, не слышит, продолжая изощряться в ругательствах и проклятиях, состязаясь в этом с Пиштой. Я дергаю его за руку и уже кричу: — Ты не отвел корову назад! Вот почему умер Геза!

Он умолкает и, пораженный, смотрит на меня налитыми кровью глазами.

— Какую корову?

— Корову Штейнера.

Видимо, он уже ничего не помнит и поэтому не понимает, о чем я говорю; он только тупо смотрит прямо перед собой. Он так напрягает память, что даже начинает задыхаться. Пишта, как разъяренный волк на раненого собрата, тоже набрасывается на него.

— Ты поставил его председателем, кум, не отрицай! — выпаливает он с присущей пьяным откровенностью. — Он твой закадычный дружок.

— Это вранье! — ревет Шандор.

— Нет, ты уж не серчай, кум… Я истинную правду говорю, — упрямо твердит Пишта.

— Ты не отвел корову назад! — с упорством маньяка повторяю я. — Отсюда все и началось.

— И это брехня! — орет Шандор.

— Но ведь и в самом деле не отвел назад, кум, — даже не зная, о чем идет речь, поддакивает мне Пишта. — Так ведь, господин маэстро? Их, бывало, водой не разольешь… вот где правда-матка…

Шандор отмахивается от него и со всей яростью обрушивается на меня:

— Ты и сейчас врешь! Всегда врал!

— Когда?

— Всегда! В жизни все повернулось не так, как ты проповедовал!

— Сейчас не о том речь! Отвел или не отвел назад — вот что важно! — И я с такой силой стучу стаканом по столу, что он разбивается.

Дверь скрипит; входит испуганная Марта. За ней Янчи. Марта, быстро оценив обстановку, берет меня за руку.

— Поехали! — И, увлекая меня за собой, шепчет на ухо: — И тебе не стыдно? Напиваться в такое время. — А сама тащит меня к двери. — Ты тоже возьми его под руку! — тихо говорит она Янчи.

— Оставьте меня в покое! — протестую я. — Я чувствую себя отлично.

— Вижу! — злится Марта, но Шандору улыбается, ибо тот при виде ее тоже оттаивает.

— Ну подождите еще чуточку, маленькая Марта!

— Нам пора ехать, дядя Шандор.

— Ну еще немного… Мы ведь не ссоримся. Просто громко разговариваем.

— Так мы привыкли, вы уж извините нас, — встревает Пишта. — Они ведь были закадычными дружками… Даже корову не отвел назад… И все равно мы не станем ссориться… Не побрезгуйте, выпейте с нами за компанию! — Он наливает в стакан вино, половину разливая мимо, и протягивает Марте.

— Спасибо, дядя Пишта. Сейчас нельзя.

Они подхватывают меня под руки и выводят из комнаты. Но это уж слишком! Я не настолько пьян. А если и охмелел немного, то, скорее, от нахлынувших чувств, взвинтивших меня. А стоило мне чуть поостыть, как голова моя сразу прояснилась. Я высвобождаю руки и иду в прихожую, где нас дожидается тетушка Балла. Дядюшки Балла нигде не видно; он, наверно, где-нибудь уединился, как раненый зверь, забившийся в берлогу.

— Кланяйтесь милостивой сударыне, — дрожащим голосом говорит тетушка Балла.

Сколько раз я просил ее, даже ссорился с ней, чтобы она не называла мою жену милостивой сударыней. Но все напрасно. «Разве есть в том что-нибудь дурное? А коли нет, почему бы и не называть так? Мне легче этак, привычнее…» Против ее доводов трудно было возразить, но все же мы на протяжении всех шестнадцати лет не переставали спорить. На сей раз я не возражаю: пожалуй, мне даже приятно это слышать… По крайней мере хоть это осталось неизменным из всего того, что я считал непреходящим, незыблемым.

Тетушка Балла и Марта обнимаются, и тщедушная, сморщенная старушка, всхлипывая тихонько, пискливо плачет. Словно не на кладбище, а только сейчас, расставаясь с нами, по-настоящему прощается она со своим сыном. На это нестерпимо больно смотреть, и я выбегаю во двор.

Уже стемнело. Кругом тишина, лишь издалека доносится приглушенный собачий лай. Все так же неумолчно рокочет трактор, как бы возвещая, что его непрерывный рокот — это и есть пульс жизни современной деревни, ее неотъемлемая часть. Небо беззвездное, хотя совсем недавно оно было чистым. Откуда ни возьмись, наползли где-то коварно притаившиеся тучи. Начали падать редкие капли дождя. Я поднимаю лицо вверх — на него попадает крупная дождевая капля, потом еще и еще… Они, как слезинки, стекаются к уголкам губ…

— Давай помиримся, братец, — слышу я и только тут замечаю, что Шандор тоже стоит здесь; он вышел вслед за мной. Я не знаю, что сказать ему. Что я в разладе с самим собой, а не с ним? Что я не к нему, а к самому себе предъявляю счет за корову Штейнера, что и с меня не меньший спрос за нее?.. Нет, еще, чего доброго, он примет меня за пьяного. Я молчу — пусть лучше думает, что я сержусь. Человек жалок. Он стыдится предстать перед людьми в обнаженном виде. Даже на смертном одре, в последние минуты сознания, и то старается он прикрыть свою наготу…

Чуть в сторонке мочится Пишта; кряхтит, вздыхает и бормочет:

— Разве можно давать мне полную отставку, господин маэстро? Когда я вовсе не солдат… Я так люблю лошадей, ухаживать за ними…

Наша машина стоит на улице.

В темноте рядом с нею чернеет чей-то силуэт. Лили Варнаи… Неужели она все еще стоит здесь? Мне становится стыдно.

— Почему вы не вошли? — смущенно спрашиваю я.

Человек приближается и заговаривает мужским голосом:

— Ты уж извини, что потревожил. — Это Габор Йенеи. — Мне хотелось бы переговорить с тобой… о Шандоре…

— Мне ехать пора, — говорю я уклончиво. На свежем воздухе я совсем трезвею. Но вместе с трезвостью приходит гнетущая тоска, мне даже слово больно вымолвить. Кажется, заговори я сейчас, все оборвется во мне. Не знаю, почувствовал ли Габор Йеной эту мою смертельную усталость или его просто оттолкнул мой отказ, но он как бы отстраняется от меня.

— Извини, — учтиво говорит он чуть слышно, как какой-нибудь аристократ из пьес Ференца Молнара.

Имей я силы, непременно накричал бы на него. «Где это ты научился такому обхождению? На солончаковых холмах? Или когда в начальниках ходил?»

От изгороди отделяется другая фигура. Это уже и в самом деле Лили Варнаи. Услышав звук открываемой дверцы, она выходит из своего укрытия, словно до этого пряталась от кого-то. Я смутно различаю ее силуэт, но все же замечаю, вернее, чувствую, как она вся дрожит. Ни о чем не спрашивая ее, я молча, движением руки приглашаю ее сесть на заднее сиденье и сажусь рядом с ней.

Урчит мотор, мягко, приветливо, как мурлыкающий кот. Фары рассекают тьму, окутавшую главную вёльдешскую улицу, и мы трогаемся, так ни с кем по-настоящему не простившись.

Незаметно я впадаю в легкое забытье, а может, засыпаю. Когда прихожу в себя, мы уже мчимся по бетонке Мишкольц — Будапешт. Незачем спрашивать, где мы едем: мне знакомо здесь каждое дерево, каждый поворот, каждая выбоина. Но хоть мы и называем шоссе бетонкой, оно почти сплошь асфальтовое. На обочине дороги дымят котлы для варки асфальта. Его приходится часто чинить, то здесь, то там накладывать заплаты. Но неровности остаются, как большие рубцы на израненном теле.

Дождь припускает; стеклоочистители легко бегают по ветровому стеклу. Машина идет ходко; что ни говори, а «шкода» — это вещь. У нас на студии сейчас в моде «симка», считается шиком. Это «форменная» машина режиссеров, «симка» все-таки западная марка; судя по отзывам, возможно, это и впрямь хорошая машина, но я не променял бы ее на свою «шкоду». По-моему, это самая лучшая машина в мире. Как плавно, словно прильнув к земле, делает она крутые повороты даже на этом скользком от дождя асфальте. Правда, и маленькая Марта умело ведет ее. Мне даже хочется похвалить ее, но ее спина — олицетворение немого укора — как бы предостерегает меня: смотри, нарвешься на неприятность, получишь взбучку. Между сидящими в машине нет задушевности, взаимного расположения; в этом тесном мирке каждый замкнулся и ушел в себя.

Лили Варнаи, съежившись в комочек, забилась в угол, как защищающийся еж, и сделала вид, будто прикорнула. Как это ни странно, но никто из нас и словом не обмолвился друг с другом.

Машина взбирается на высокий холм: отсюда открывается вид на Дёндёш. Я легонько хлопаю Марту по спине: мол, останови машину по той самой причине, из-за которой дуешься на меня, — я слишком много выпил. Я выхожу из машины и сквозь завесу дождя смотрю на город. Сейчас он светится ярче, чем шестнадцать лет назад, даже несмотря на тонкую сетку дождевых струй. Правда, тогда, наверно, город специально затемняли или ограничивали освещение.


Шестнадцать лет назад, когда я был на столько же моложе, я стоял на этом самом месте, но смотрел не в сторону Дёндёша, а вдаль, туда, где находился Будапешт. Даже отсюда, за восемьдесят километров, видно было, что Будапешт бомбили. Это был зловещий фейерверк: не слышно ни единого звука, только видно, как полыхает зарево и розовато-багровое небо освещают оранжево-желтые и фиолетовые вспышки разрывов зенитных снарядов. Они перекрещивались, перекрывали или затмевали одна другую, придавая новую, причудливую окраску друг другу; создавалось впечатление, что горит весь город.

— Может, все-таки поедем? — спросил, выходя из придорожного виноградника, шофер маленького трехколесного грузовичка. Он сорвал на ощупь несколько гроздей и угостил меня. Тогда была та же самая осенняя пора, что и сейчас, — середина октября.

— Конечно, поедем.

Я ехал в Пешт подыскать себе пристанище и обосноваться там. Я получил благоприятные вести, что обстановка проясняется, к тому же назревают важные события, в связи с чем желательно, чтобы я вернулся в Будапешт. С момента выхода Румынии из войны прошло уже немало времени. Советские войска продвинулись с тех пор до самой Тисы, а правительство Лакатоша[37] пыталось проводить более либеральную политику; сумятица и неуверенность в стране возрастали с каждым днем.

Оставив на время семью в Вёльдеше, я захватил с собой лишь кое-что из необходимых мелочей; когда найду пристанище, перевезу своих, решил я; возвращаться же на прежнюю квартиру было бы, пожалуй, неосмотрительно. Таково было мнение и моих товарищей. Ну а когда обоснуюсь в Пеште, видно будет.

Уже светало, когда мы подъехали к городской заставе. Я думал, что увижу здесь, судя по зловещему зареву над городом минувшей ночью, сплошные дымящиеся руины. Лишь после того, как нас остановил постовой, я убедился, что не только город уцелел, но и фашистский режим не рухнул.

— Здорово пострадали от бомбежки Чепель и Шорокшарское шоссе, — сообщил постовой, отвечая на мой вопрос. С той стороны, где низко нависли облака, свежий предутренний ветерок доносил запах дыма и гари. Постовой пропустил нас без досмотра. Так что я зря всю дорогу нервничал из-за уток. Жена — главным образом чтобы доставить удовольствие детям — купила весной несколько желтеньких пушистых утят. К осени они, естественно, подросли. И вот теперь она навязала их мне, чтобы я захватил их в Пешт. Не помогли никакие доводы, что я понятия еще не имею, где мы приткнемся, да и вообще, что нам делать с шестью живыми утками в Будапеште? Но она упорно твердила: возьми да возьми, причем так настаивала, словно эти домашние птицы могли оградить нас от немцев или спасти от голодной смерти. Я чертыхался про себя, кляня все на свете, однако уток, красивых, белых, похожих на челны, пришлось погрузить на машину: под кузовом имелся запирающийся ящик, туда мы и поместили их. Я надеялся, что, пока мы доберемся до Пешта, они, возможно, задохнутся. Но не тут-то было. Не успели мы остановиться по знаку постового, как я услышал кряканье под кузовом: «кря-кря-кря-кря…» Постовой тоже начал прислушиваться и хотел было подойти поближе, но передумал, махнул рукой — мол, следуйте дальше — и буркнул:

— Проваливайте-ка быстрее отсюда ко всем чертям.

Я подумал: «Ну, утки, вы не иначе как выродившиеся потомки легендарных гусей Капитолия[38], вы тоже возвестили о приближении…»

Воскресное утро только-только занялось. Хмурое, свинцово-серое, оно пахло гарью и дымом. Улицы были почти пустынны. Город словно отсыпался после ночного кошмара. Сначала я поехал к тестю, на улицу Сив. Мое появление не вызвало у старика восторга, особенно когда он увидел уток.

— И что тебе не сиделось там! — заворчал он. — Принесла тебя нелегкая именно сейчас! Когда каждый норовит удрать из Пешта!

— Что слышно об Андраше? — спросил я о старшем брате Марты.

— Мы уже несколько недель не видели его.

Я вопросительно посмотрел на Вильму, жену Андраша. Наскоро одевшись, она вышла из спальни. Я любил эту всегда веселую приветливую молодую женщину; из всей родни она и Андраш были мне ближе всех. Тесть, по сути, так и не примирился с тем, что мы с Мартой поженились. Кадровый рабочий-печатник, он жил более или менее сносно, прилично зарабатывал, а поэтому и мысли не допускал, чтобы его дочь вышла замуж за какого-то голодранца художника, которого вышибли из института, за «пачкуна», как он презрительно называл живописцев, не имеющего средств к существованию да еще то и дело попадавшего в кутузку за коммунистическую пропаганду.

— Что-нибудь стряслось? — спросил я у Вильмы.

— Нет, ничего. Правда, его разыскивают, приходили несколько раз. Пришлось скрыться. Но вчера получила от него весточку. — Помолчав, она добавила: — Тебя тоже разыскивают, наводили справки.

— Знаю.

— Домой тебе ни в коем случае нельзя показываться. К тому же в вашей квартире кто-то поселился. Как ты думаешь, когда все это кончится?

— Вам лучше знать.

— Говорят, русские уже у Сольнока…

— Потому-то и нечего сейчас ерепениться, — продолжал брюзжать тесть. — Не вашего ума дело решать, что и как будет. — Утки, лежавшие со связанными лапами на полу в кухне, начали трепыхаться. Тесть еще больше разозлился: — Вот еще напасть, чистое наказание! Ну что мы будем с ними делать?

— Отнесем в подвал, — сказала Вильма. — В кладовку, где дрова. — Она прямо сияла от радости.

«Как видно, к выращиванию уток питают слабость все женщины в нашей родне», — подумал я.

— А чем будешь их кормить? — ворчал старик.

Этот вопрос даже Вильму поставил в тупик.

Я принял ванну и прилег немного вздремнуть. Проснулся почти в полдень. Прежде всего отправился на поиски Дюлы Чонтоша, выполнявшего роль связного в подпольной работе: через него я переправлял свои рисунки и гравюры для различных нелегальных изданий. Кое-какие работы прихватил и сейчас. Я надеялся, что Дюла поможет мне разыскать Гезу, а кроме того, я хотел посоветоваться с ним кое о чем и получить указания по партийной линии. Интересный человек этот Дюла Чонтош. Он считал себя экономистом, но какой смысл он вкладывал в это понятие, определить было довольно-таки трудно. Он всегда вращался среди художников, поддерживал разговор только о картинах, скульптурах и политике. На экономические же темы не говорил никогда. До немецкой оккупации он работал на какой-то кинофабрике, но кем именно, для меня так и осталось неизвестным. Познакомились мы с ним несколько лет назад при следующих обстоятельствах. Представляя меня ему, Геза сказал: «Знакомься, это кинематографист. Попытай счастья на новом поприще. Художника из тебя все равно не получится». Дюла Чонтош наобещал мне с три короба, но, как я позднее разобрался, ничего конкретного и определенного. Он производил впечатление безобидного пустозвона, но потом я убедился, что это лишь первое впечатление: как только речь заходила о серьезных вещах, от его кажущегося легкомыслия не оставалось и следа. Когда подпольная организация потерпела крупный провал, моя связь с ней оборвалась. На несколько месяцев исчез и Чонтош. Появившись вновь, он сказал мне: «Ездил по коммерческим делам за границу».

Как-то раз — через год или полтора — он, начав издалека, с подходцем, спросил, не смог ли бы я сделать антивоенную линогравюру. «Ну что ж! Можно». — «И вы согласились бы?» — «Это будет зависеть только от вас…» Потом он решился наконец и сказал, что ему поручили вступить со мной в контакт. С того момента мы стали встречаться реже и о моей работе в кино больше не заговаривали.

Мы условились, что, если мне понадобится встретиться с ним без предварительной договоренности, я могу прийти к его матери и передать ей что нужно. И вот теперь я спешил туда, на Братиславское шоссе.

Город выглядел еще более мрачным, неприветливым, облезлым и закопченным, чем ранней весной, когда я уехал отсюда. И все-таки было приятно сознавать, что ты дома, шагать по тротуарам знакомых улиц. Я никогда так надолго не отлучался из Пешта и даже не представлял, что мои подошвы могут так стосковаться по городскому асфальту, глаза — по серым каменным громадам домов, а легкие — по пропахшему бензином и выхлопными газами воздуху.

Однажды меня не было здесь целый год — когда я сидел в пересыльной тюрьме. Но она хоть и находилась на окраине, все же в черте города, возле Ракошского кладбища. И когда было тихо и безветренно, туда доносился звон трамваев. Я тогда еще не знал, что громадный город можно так полюбить. А когда он такой обшарпанный, израненный и истерзанный, то становится еще дороже. Я почувствовал угрызения совести: имел ли я право оставлять его, спасаться бегством? Ведь город никуда не может убежать. Ни Большое бульварное кольцо, ни проспект Андраши, ни узкие улочки Йожефвароша, ни Андялфёльд, ни мосты через Дунай не могли спастись бегством. «Прекрасный край, родимый мой…»[39] В детстве я очень любил декламировать это стихотворение; когда я его читал или мысленно произносил, меня всегда охватывало восторженное чувство. Вместе с тем я испытывал щемящую тоску, потому что унылые дома-казармы трущоб Триполиса, его заросшие бурьяном и чертополохом песчаные пустыри, а за ними закопченные фабричные и заводские корпуса никак не вязались с теми чувствами, которые пробуждало во мне это стихотворение. Почему мой родной край так невзрачен?.. Теперь же я шел и бормотал: «Родимый край мой, Будапешт…» — и чувства безграничной любви и сострадания, рожденные когда-то прекрасным стихотворением, вновь овладели мной, от их избытка я готов был обнять весь город…

На улицах встречались лишь редкие прохожие; по Большому бульварному кольцу со звоном и скрежетом на поворотах проносились почти пустые трамваи. Был воскресный день. Помнится, на улицах города в эти дни царило большое оживление, но действительность, представшая моим глазам, начисто стерла прежнее впечатление. Витрины магазинов, как мутное бельмо слепого, вызывали ощущение странной притупленности, придавленности. По Большому бульварному кольцу со стороны Западного вокзала промчалось несколько набитых солдатами немецких грузовиков, эскортируемых спереди и сзади выкрашенными в защитный цвет мотоциклами с колясками. Стволы пулеметов, установленных на грузовиках, были нацелены на тротуары. Но прохожие даже внимания на них не обращали.

Навстречу мне шел в демисезонном пальто лысый старичок с большой желтой звездой на левой стороне груди, с потертой сумкой в руке. Еще издали он показался мне очень знакомым: своей походкой, движениями, всем. Когда он поравнялся со мной, я чуть было не окликнул его, но вовремя заметил, что совершенно незнаком с ним, впервые вижу. Он тоже на миг оторопел, замедлил шаг, но, спохватившись, быстро зашагал дальше. Я невольно посмотрел ему вслед; он тоже оглянулся. Кто бы это мог быть? Вдруг меня словно резануло что-то внутри до боли. Вот почему он показался мне таким знакомым! Ведь я, точно так же как и он, иду крадучись, боязливо озираясь, прижимаясь к стене. Мы, как чужие собаки, встретившиеся на улице, обнюхивали один другого, почуяв собрата друг в друге.

Меня мутило от смешанного чувства стыда и бессильной ярости: я предаюсь лирическим излияниям, лепечу слова любви к родному городу, а сам стал чужим здесь, хуже бездомной собаки. У меня похитили мой родной город. Я должен был бы на грузовике доставить сюда оружие. А я привез уток контрабандой…

Оружие?

А где его взять?

Кому доставить?

Мне стало не по себе.

Подавленным и удрученным я пришел на квартиру матери Дюлы Чонтоша.

— Уж не беда ли какая стряслась? — спросила пожилая дама, нервным жестом вынув изо рта длинный мундштук. Она никогда не расставалась с дымящейся сигаретой, вставленной в мундштук непомерной длины, и неизменно курила вонючие сигареты самого дешевого сорта — «Левенте». — Что-нибудь случилось? — еще раз спросила она, садясь за рабочий столик и не сводя глаз с меня; руки ее оставались неподвижными. Должен сказать, что мне не приходилось видеть ее иначе, как сидящей на своем рабочем месте и проворными пальцами лепившей очередную модель. Она всегда лепила одну и ту же фигуру девушки, в полный рост, с высоко поднятой веткой в руке. В комнате, переоборудованной под мастерскую, стояло уже бесчисленное множество всевозможных вариантов этой скульптуры: в глине, гипсе, камне и пластилине, а возможно, даже и в мраморе. Из-за них было трудно пройти — они загромоздили всю комнату. И как мне удалось заметить во время своих редких посещении, выполнены они были не так уж плохо. В них угадывалось страстное стремление достичь совершенства формы, гармонии. Как мне было известно, она никогда не выставляла своих работ для всеобщего обозрения, не продавала их. И что мне особенно нравилось в ней — она всегда избегала разговора о своих собственных произведениях. А когда я однажды начал расспрашивать Дюлу об увлечении его матери скульптурой, он просто не стал говорить со мной на эту тему.

Я успокоил ее, заверив, что ничего не случилось. Просто я разыскиваю Дюлу. И тут же, словно с ее рук спали невидимые оковы, она протянула их к модели.

— Давненько он не показывался здесь, — проговорила она. — Не знаю, что могло произойти.

Она усадила меня и по обыкновению предложила свой излюбленный чай из настоя шиповника.

— Выпейте-ка. В нем много витаминов.

Так уж было у нее заведено — угощать меня им каждый раз, когда я приходил. Я пил и выслушивал ее неизменные наставления: «Я постоянно пью его. И всегда чувствую себя бодрой… И вам рекомендую».

Я собрался уходить. Поднялся, стал прощаться. Попросил передать Дюле, если он появится, что во второй половине дня я буду у Пишты Вирагоша. Завтра и послезавтра он тоже сможет найти меня там.

Когда я уже надел пальто, она робко взяла меня за руку, потянула от двери и тихо, чуть ли не извиняющимся тоном спросила:

— Вот это вам о чем-нибудь говорит? — Она указала на одну из многочисленных скульптур. Почему ее выбор пал именно на нее, не знаю.

— Ну как же. Несомненно говорит. — Ее вопрос застал меня врасплох и озадачил.

— О чем? — допытывалась она.

— О молодости… О жажде жизни… — растерянно мямлил я. — Во всяком случае, мне так кажется… Я не уверен, конечно… — И, запнувшись, умолк.

Она напряженно смотрела на меня; это была совсем другая женщина, чем та, какой я знал ее раньше. Она ждала, не скажу ли я еще чего-нибудь.

— Вчера сюда приходил мой муж. Я не виделась с ним несколько лет. — Она замолчала и после небольшой паузы спросила: — Дюси рассказывал вам о своем отце?

— Нет.

Напряженное ожидание чего-то неожиданно угасло в ее глазах. Она подошла к незаконченной скульптуре, покрыла ее мокрой тряпкой, потом снова сняла. Я еще раз попрощался. Она удивленно, даже обиженно посмотрела на меня.

— Когда Дюси арестовали первый раз, отец отрекся от него. И я остановила свой выбор на сыне. Все это — моя полемика с мужем, — сказала она, указывая на скульптуры. — Вчера он сказал, что ничего не понимает в них…

Я мучился, не зная, что сказать. Но она, очевидно, и не ждала.

— Мой муж — видный политический деятель. Его фамилия не Чонтош. — И она назвала имя довольно известного депутата парламента правого толка. — Он изъявил желание встретиться с Дюси… Что вы думаете на этот счет? Я плохо разбираюсь в политике.

— Затрудняюсь вам что-нибудь сказать. Решить это может, пожалуй, только Дюси.

— Я так боюсь чего-то…

— Понимаю вас. Как бы там ни было, но нелишне соблюдать осторожность.

Она недоуменно посмотрела на меня.

— Его десять лет не интересовала судьба сына… Да и моя тоже… И он еще говорит, что ничего не понимает в них. — Она задумалась. — Не знаю, захочет ли Дюси разговаривать с ним?

Она не обращала на меня внимания, смотрела куда-то вдаль. Когда я был уже в прихожей, она вышла за мной. Я чувствовал, мне нужно еще что-то сказать ей.

— Хотите утку? — нелепо выдавил я из себя. — Я мог бы принести вам утку… Если вы возьмете…

— Утку? — спросила она удивленно. — Живую?

— Живую.

— Нет, спасибо. Я не знаю, что с ней делать, — сказала она, прикрывая за мной дверь прихожей. Я стоял на лестничной площадке и от жгучего стыда готов был биться головой об стенку.

К Пиште Вирагошу я добрался в полдень. Перед этим заглянул на нашу старую квартиру, на улицу Непсинхаз. Наверх, в квартиру, я, конечно, не рискнул подняться, ибо привратница встретила меня так, словно увидела живое привидение. Хуже и быть не может. Потому что привидений просто пугаются. А эта сухопарая остролицая женщина, замызганная даже в воскресенье, смотрела и отвечала так, что у меня не оставалось никаких сомнений: не загороди я ей дорогу, она тут же побежала бы за полицейским.

— Жена, — сказал я ей, — послала вам утку, Сильвашне.

Услышав это, она на мгновение заколебалась, глаза ее забегали, как бы ища, где у меня припрятана утка.

— На что она мне, — пробормотала она наконец; но соблазн еще одолевал ее, и, воспользовавшись ее замешательством, я быстро вышел. Добежав до первого переулка, я мысленно поблагодарил жену за уток.

Пишта Вирагош жил с семьей на улице Йожефа, в глубине двора большого трехэтажного доходного дома. Владелец дома на довольно просторном дворе построил длинный одноэтажный барак и в нем пять или шесть квартир с мастерскими. Впрочем, какие там мастерские или квартиры! Обыкновенные сараи средней величины с большими окнами, а рядом несколько тесных каморок — так выглядели эти квартиры-мастерские. Одну из них снимал Пишта Вирагош. На прибитой к двери табличке нарочито, до примитива упрощенными буквами было выведено: «Студия современной живописи и скульптуры». Эта студия и принадлежала Пиште, он был ее владельцем, директором, преподавательским составом. Впрочем, иногда сюда приходили давать уроки, консультировать за несколько пенге коллеги Пишты по искусству, когда их заставляла нужда или нечем больше было заняться. Я тоже здесь подвизался. Студийцы считали все это в порядке вещей. Студийцы? Сюда ходили только гении, презиравшие всякие серьезные занятия. Интеллектуалы-любители, главным образом женщины. Люди с неудавшейся судьбой. А по вечерам и в праздничные дни здесь занималось несколько молодых рабочих, среди которых были и довольно талантливые. С ними Пишта — к чести его будь сказано — занимался по-настоящему, серьезно. И даже не брал с них денег.

Но здесь бывали не только художники и скульпторы. Писатели, журналисты, актеры, люди всех чинов и рангов тоже заглядывали сюда. В любое время дня тут можно было застать несколько человек: они дымили сигаретами, пили горьковатый чай, бог знает на каких растениях заваренный Ленке, женой Пишты. Она заваривала его целыми ведрами. За чаем велись бесконечные беседы о том, как избавить мир от всех бед и зол. В последнее время я приходил сюда реже: уж очень раздражали меня эти перманентные сеансы.

И на этот раз у них в квартире тоже, что называется, дым коромыслом стоял. Но сейчас это оказалось как нельзя кстати, ибо я с головой окунулся в знакомую среду, и у меня сразу отлегло от сердца. По мастерской, куда я вошел, между огромными греческими и римскими гипсовыми фигурами и торсами носились дети Пишты. Они играли в лошадки, со страшным скрежетом двигая перед собой стулья. В углу, время от времени шикая на них, верхом на стульях сидели несколько человек, прильнув к радиоприемнику.

— Дружище! Дорогой ты мой друг! — широко раскрыв объятия, бросился ко мне Пишта Вирагош. — Странствующий рыцарь! Ты пришел как раз вовремя, в столь исторический момент… — И он обнял меня своими длинными руками. Его худощавое скуластое лицо расплылось в широкой улыбке, и даже обвислые татарские усы выглядели сейчас не печально, а торжественно. Все это не удивило меня, ибо Пишта всех встречал именно таким образом. Он причислял себя к анархистам, но анархизм его проявлялся в безудержном темпераменте, который он искусственно подогревал в себе. Он где-то вычитал или услышал, что важнейший элемент искусства — это страстность. С тех пор он проявлял страстность своей натуры всегда и во всем. Пожалуй, даже в своих мечтаниях.

Подошел ко мне и Фери Фодор.

— Ты уже слышал?

— Что?

— Да то, что мы выскочили из войны, — сообщил он и потащил меня к радиоприемнику. Из репродуктора доносился хриплый, немного взволнованный голос: «Мною принято решение отстоять честь венгерской нации, даже наперекор бывшему германскому союзнику, который вместо обещанной им соответствующей военной помощи намеревается окончательно лишить венгерскую нацию ее самого величайшего достояния — свободы и независимости. Вот почему я довел до сведения здешнего представителя Германской империи, что мы заключаем перемирие со своими бывшими противниками и прекращаем против них всякие военные действия…»

Я вопросительно посмотрел на Пишту, потом на Фери.

— Воззвание регента! — пояснил Фери.

Находящиеся в комнате люди зашикали на него.

2

Большая комната, похожая на просторный зал, залита солнцем. Окна выходят на Дунай; сквозь занавески видны прерывистые очертания зданий крепости, напоминающие рисунок пунктиром. Сквозь занавес Рыбацкий бастион кажется фантастическим сказочным замком, в котором заточена заколдованная принцесса и ждет своего избавителя — отважного княжича или королевича. По Дунаю тяжело тащится моторный буксир; словно трудолюбивый муравей мертвых жуков, он тянет вверх по реке несколько барж, почти до самого края бортов погрузившихся в воду. По набережной Дуная под каштанами с поржавевшей листвой бежит трамвай. Все залито ярким светом: небо, водная гладь Дуная, автомобили, мчащиеся по Цепному мосту. Как будто октябрь после ночного дождя надел весенний наряд.

У меня есть время для созерцания. Едва мы уселись за курительный столик возле массивного письменного стола, как зазвонил один из многочисленных телефонных аппаратов, торопливо, настойчиво. Не успел Андраш положить трубку и вернуться на место, как зазвонил другой аппарат.

— Пересядем туда, — предлагаю я Андрашу, кивая в сторону, где стоит стол заседаний.

Он машет мне — мол, сиди на месте — и говорит в один из телефонов:

— Никого не соединяйте! — Затем, виновато улыбаясь, поворачивается ко мне. — Прямо сумасшедший дом какой-то! Особенно сейчас, когда стали пересматривать нормы.

— Трудно?

— Нелегко. Проще было бы повысить заработную плату. — И добавил: — Никто не хочет решать, брать на себя ответственность. Со всяким пустяком бегут ко мне.

«Теперь, — думаю я, — он тяжело вздохнет, устало проведет рукой по лицу, дескать, вот какие мы мученики». Но мои злопыхательские ожидания не оправдываются. Андраш смотрит на меня без всякого предубеждения, дружески, приветливо.

— Ну, как дела? Давно мы не виделись. Как это ты вспомнил обо мне? Погоди-ка, чего ж это мы! — И нажимает на кнопку звонка. — Кофе или коньяк? Коньяк пьешь? — спрашивает он и смеется. Ему, как и мне, уже пятьдесят, но он до сих пор сохранил прежнюю, немного застенчивую мальчишескую улыбку. Даже в молодости она не вязалась с его могучей, атлетической фигурой, а сейчас и подавно. Но эта дисгармония в нем еще больше располагала собеседника к благодушному настроению.

— Мне кофе, пожалуйста. — И я тоже смеюсь, хотя пришел сюда в скверном, подавленном состоянии, стремясь уйти от всего куда угодно и к кому угодно. — А ты можешь пить коньяк.

— Что ты думаешь, и выпью. Кофеин поднимает давление, как и спиртное. Так какая разница? Мне одинаково вредно и то и другое.

Секретарша приносит кофе и коньяк. Андраш наливает себе, выпивает и довольно, даже несколько нарочито крякает.

— Смотри не проговорись Вильме! Итак, что же у вас нового? — И с особым ударением добавляет: — Что происходит в высоких сферах искусства?

— Там пока еще нормы не пересматривают.

— А между тем не мешало бы! Во всяком случае, так мне кажется. Разве я не прав? — смеется он.

Но разговор на эту тему у нас как-то не клеится.

— Вчера похоронили Гезу, — говорю я после небольшой паузы.

Он немного смущен, молчит и словно перелистывает в памяти листочки календаря. Я прихожу ему на помощь.

— Там был венок и от тебя.

— Мне очень хотелось поехать. Но как на грех похороны совпали с заседанием Совета министров. Его ведь похоронили на родине?

— Да.

— Жаль беднягу, — с искренним сочувствием произносит он, немного помолчав. — Хоть что-нибудь уже прояснилось? Что его толкнуло на такой шаг? Впрочем… — замечает он с необычной интонацией… И оборванная фраза, как клок одежды, вырванный колючей веткой, повисает в воздухе. Это выводит меня из равновесия.

— Впрочем? — спрашиваю я немного резко, даже вызывающе.

Андраш смотрит на меня с недоумением.

— Но ты ведь и сам понимаешь… догадываешься…

— Не понимаю… Решительно отказываюсь понимать! — Но если бы я продолжил этот разговор, то сказал бы, наверно, так: «Если бы понимал, то не сидел бы здесь, у тебя… И не стал бы звонить утром на студию, чтобы сообщить, что не приду сегодня, не буду снимать фильм, так как мы только на рассвете приехали домой и я простудился. (Мне было стыдно лгать. Нет ничего мучительнее, чем стыд человека перед самим собой.) Я бы не метался все утро по улицам… Не кинулся бы за город, на гору Хармашхатар. О, с какой щемящей болью любовался я красотой каменных глыб, снизу поросших кустарником! Потом бродил по Римской набережной… затем побежал по Уйпештскому мосту в сторону Гёда… где впервые встретился с Мартой, познакомился с тобой и где…» Я бы так продолжил, но раздумал, хотя во взгляде Андраша заметил понимание и ободряющее сочувствие. И все же меня снова сковывает какое-то смущение. Но в таком случае, зачем же было приходить сюда?

— Хотел ты этого или нет, но невольно стал тем, кто у нас делает погоду в области культурной политики, — говорю я. Андраш не понимает. — Многие подумали, что венок, который прислал ты, от министра культуры. Министр есть министр, какая разница.

— Он не прислал?

— Нет.

Я вижу, чувствую по его вздрогнувшему веку, что в нем шевельнулась солидарность со своим коллегой министром.

— Он, конечно, поступил так неумышленно.

— Если бы он прислал венок, тогда бы доказал, что поступил неумышленно.

— Ну и язва же ты!

— Ничего подобного, я просто опасаюсь, что он истолкует самоубийство Гезы как своего рода демонстрацию против политики в области культуры.

— Я знаю, что не истолкует.

— А впрочем, не все ли равно, — говорю я, устало махнув рукой.

— Уверяю тебя, он очень удручен. — Андраш кладет свою руку на мою. У него огромные ручищи, чуть ли не весла, но в их прикосновении я чувствую беспредельную нежность. Наверно, он и сам застеснялся ее, потому что неожиданно убирает руку, наливает в обе рюмки коньяк и совершенно другим тоном, говорит: — Будь же моим сообщником! Тогда я поверю, что ты не выдашь меня!

В тоне, каким он обычно ко мне обращается, звучит подтрунивающая нотка. Нашим отношениям всегда было присуще нечто подобное.

В отличие от своего отца он никогда не относился пренебрежительно к людям искусства. Взаимное уважение, приятельские отношения — вот что связывало нас на протяжении двадцати шести лет, но настоящими друзьями мы так и не стали. Почему? И сам не знаю. Нас всегда разделяло какое-то неуловимое расстояние, которое мы пытались преодолеть взаимным подтруниванием. И надо признаться, всегда успешно. «Терпеть не могу слюнтяев, — обычно говорил он в те давние времена. Так на жаргоне рабочих-подпольщиков называли нытиков интеллигентов. — Истеричные паникеры, да еще с надрывом». Мне кажется, в какой-то мере он и меня причислял к такого рода «слюнтяям», хоть никогда и не говорил мне этого. Тут не спасало ни происхождение, ни Триполис — ничто. Но при всем этом едва ли еще между кем-нибудь было столько общего, столько взаимопонимания, как между нами.

За двадцать шесть лет, может быть, только раз или два у нас возникли серьезные разногласия. Разногласия? Ссора? Но вряд ли наши стычки можно было назвать ссорой в общепринятом смысле этого слова. Разделявшее нас расстояние, которое замечали только мы, однажды стало зияющей пропастью, причем настолько глубокой, что у меня закружилась голова. Потом я старался как можно скорее, забыть об этом. Он, как мне казалось, тоже.

Это произошло в то памятное пятнадцатое октября[40].


Диктор торопливо, нерешительным голосом уже дважды зачитал воззвание регента и приказ по армии. В приказе верховного главнокомандующего говорилось еще меньше, чем в воззвании. Он лишь призывал солдат подчиняться приказам вышестоящих начальников. Но что это за приказы? Кто будет их отдавать? Когда? Радио вдруг замолкло, потом раздались марши. Немецкие военные марши. И так без конца.

Мы сидели молча у приемника, курили; выкурив одну сигарету, прикуривали от нее другую. Ленке, жена Пишты, увела детей на кухню обедать. В мастерской нарушали тишину только звуки бравурных маршей. Они раздражали своей монотонностью. Первым не выдержал Фери Фодор — начал расхаживать взад и вперед, скрипя половицами.

— Сплошные немецкие марши! — вспылил в конце концов Миклош Биркаш, извечный противник Фери Фодора в спорах. — Это не предвещает ничего хорошего!

— Должно быть, просто ничего другого не оказалось под рукой, — вставил реплику Фери Фодор. — Чему ж тут удивляться? Это еще ничего не значит!

— Венгры пляшут под немецкую дудку, — сострил Золтан Алмар, журналист с моноклем, новый человек среди гостей Пишты Вирагоша. Антигерманские настроения у него не так уж давно появились. Всего лишь с тех пор, как его жену, весьма посредственную, но очень красивую актрису, соблазнил немецкий офицер.

— Как бы не шлепнуться мягким местом в лужу, — стуча зубами, проговорил Миклош Биркаш, и его рыбьи глаза на выкате забегали от страха и нервного напряжения. — Немцы не посчитаются с воззванием регента. Это, видишь ли, нонсенс! Нонсенс! — И он даже постучал пальцем в такт своим словам, чтобы они прозвучали убедительнее. Он не намеревался спорить с Фери Фодором; свои опасения, свой панический страх он выражал в вопросах, во все новых доводах «за» и «против», и этим старался себя успокоить.

Поодаль, перед своей картиной, написанной в манере кубистов, стоял Пишта Вирагош — выходит, со времени нашей последней встречи он стал кубистом — и, широко жестикулируя, объяснял совсем еще молоденькой крашеной блондинке смысл изображенных на полотне фигур. Женщина мне была незнакома, я видел ее здесь впервые. В общем-то, ее нельзя было назвать некрасивой: пропорциональная фигура, стройные ноги, на не совсем правильном, но привлекательном лице мило вздернутый носик. Отталкивающее впечатление производили лишь вытравленные перекисью волосы. Будто она носила парик, который совершенно не гармонировал с ее лицом.

— Хорти и иже с ним тоже не лыком шиты! — кричал Фери Фодор, возбужденно шагая взад и вперед по комнате. — Тебе известно мое мнение о них. Но идиотами их не назовешь!

— Зато мерзавцами свободно можно назвать.

— Это другое дело. Ты думаешь, они стали бы пытаться выйти из игры, не будучи уверены в успехе?

— Тише вы, — осадил споривших Пишта Вирагош, тыча пальцем в стену, разделявшую их с соседней мастерской. — Нилашист дома.

— Ну и что? Я набью ему морду. Чего нам бояться в своей собственной стране?

— Нилашист? — недоумевающе спросил я Пишту. — А Йенци Теглаш?

— Еще в июне взяли… Я ему говорил, чтобы он скрылся, ушел в подполье. А он отвечал, что не может бросить своих птиц. Надеялся, что беда минует его… — И, как бы оправдываясь, добавил: — Хотя я охотно присмотрел бы за птицами.

«Бедный Йенци! — Сердце мое сжалось от боли. — Милый садовый гномик!» Это я прозвал его так, ибо маленькая приземистая фигурка, увенчанная остроконечным колпаком, делала его очень похожим на глиняных гномиков — обязательную принадлежность клумб в садах барских усадеб в провинции. В измазанном краской комбинезоне, в своем колпаке, стоял он перед клетками с птицами и, вытянув губы трубочкой, предлагал им корм: «Тю-тю-тю-тю-тю»; на протяжении нескольких лет я ни разу не заставал его в ином виде. Одно мне было непонятно: где раздобывал он пищу для такого бесчисленного множества птиц («Посмотри, эта злодейка ест только мелко наскобленную печень!») и для себя самого? И из каких доходов платил за квартиру? Ибо за многие годы он не написал ни одной картины, хотя и обладал незаурядным талантом. Он все ждал перемен: «Потом, после революции. Сейчас все равно ничего не выйдет!» Он жил одиноко со своими птицами. Женщин я тоже никогда у него не встречал, и на мое замечание по этому поводу он тоже говорил: «Успею еще, потом, после революции».

Для всех остальных, очевидно, не было новостью то, что Йенци Теглаша взяли. И все же присутствующие вдруг ощутили осязаемую холодную пустоту. В наступившей тишине звучали лишь бравурные марши. Один за другим. Время от времени возникала короткая пауза, затем щелкал включенный микрофон, слышалось приглушенное шуршание в эфире… Может быть, сейчас что-нибудь объявят? Мы насторожились — нет, снова зазвучала слащавая мелодия «Лили Марлен». Уже в который раз сегодня!

— Не могу я больше слушать это! — вскакивая, истерично закричал Миклош Биркаш. Он хотел выключить радио.

— Нет! — отчаянно взвизгнула блондинка. Вопль ее был несколько комичен, даже просто смешон. Но никто не засмеялся. Блондинка дрожала всем телом. Я не понял, чем она взволнована, и смотрел на остальных, которые стояли, словно оцепенев. Девушка наконец взяла себя в руки и почти естественным голосом сказала: — Сейчас непременно что-нибудь скажут…

Золтан Алмар попытался разрядить обстановку.

— Сколько строк ты отводишь «Лили Марлен» в своем музыковедческом исследовании? — спросил он у Миклоша Биркаша. Эта плоская острота имела неожиданный успех. Все раскатисто захохотали; но этот смех прозвучал почти так же неестественно, как и недавний визгливый вопль белокурой девицы. Все благодарно посмотрели на Золтана Алмара, словно он снял с их плеч какой-то непосильный груз. Для меня все это было чужим. Я так давно не был здесь. А Золтан Алмар, как актер эффектной сцены, раскланиваясь, пятился к двери: — До свидания! Заскочу в кафе «Нью-Йорк», авось там что-нибудь узнаю.

— Скорей возвращайся!

На пороге он столкнулся с Гезой.

Поношенная куртка с поясом, скрученный в жгут шарф, свободно висящий на шее, берет на голове — словно мы только вчера расстались. Мне хотелось было броситься к нему, но я сдержал свой порыв — дай, думаю, подожду, когда он заметит меня среди загалдевших хором гостей.

— Какие новости?

— Что делается в городе?

— Узнал что-нибудь?

— Вот! — И он бросил им несколько смятых листовок. Они схватили их, как нищие брошенную им мелочь. Я стоял и улыбался. И он увидел меня; но посмотрел так, будто мы и впрямь встречались не далее как вчера. — Привет! — сказал он коротко, как и всем остальным. Таким же безразличным тоном. И потом уже не обращал на меня внимания. Я продолжал стоять, и адресованная ему улыбка застыла на моем лице идиотской ухмылкой. Его поведение было непонятным, странным и очень обижало меня.

Из текста громко зачитанных листовок до моего слуха долетали лишь обрывки фраз: «… если потребуется, мы сровняем с землей каждую деревню, каждый хутор… пусть дикие большевистские орды найдут здесь пустыню… Отравим каждый колодец, предадим все огню… У нас только один выбор: победа или смерть!.. Пусть это знает недоучка, который восседает там, наверху, в королевском дворце Крепости, и воображает себя Бадольо[41], и пусть запомнят все его приспешники — аристократы, еврейские коммунисты и все остальные, — что мы сметем с лица земли всех капитулянтов, всех трусливых предателей родины!»

— Их разбрасывают с самолета?

— И его не сбивают?! — с досадой воскликнул Биркаш.

— Попробуй сбей! — бросил ему Геза и смачно выругался.

Блондинка сделала вид, будто не слышала.

Под недоучкой подразумевался Хорти-младший…

Миклош Биркаш оскорбленно молчал, уткнувшись в листовку. Потом все же не удержался:

— Сволочи! И у них еще хватает совести ставить подпись «Национальный фронт Сопротивления»!

— Может, они присвоили твое амплуа? — с беспощадной иронией спросил Геза.

— Что тебе нужно от меня? — спросил побледневший Биркаш. — Что ты придираешься к каждому моему слову?

Безудержно ревели марши. Биркаш и Геза вот-вот готовы были сцепиться. Но неожиданно между ними встал Пишта Вирагош.

— Друзья мои, друзья мои! В такие часы! — с пафосом воскликнул он и широко развел руки.

— Это уже кое-что значит, — многозначительно заявил Фери Фодор. — Неспроста нилашисты заговорили о сопротивлении!

Возможно, он сказал это лишь для того, чтобы хоть что-то сказать и разрядить тем самым тягостную напряженную атмосферу.

— Идиот! — бросил Геза и направился к картине Пишты.

А я быстро вышел в кухню, к жене Пишты. Мне осточертело это истерическое нытье, раздражающим, ослизлым туманом заполнившее воздух мастерской. Однако не меньше я злился и на Гезу. И не только за странную сухость при встрече. По какому праву он так высокомерно и грубо держался здесь? Я чувствовал в душе горький осадок. А я так надеялся, что поговорю с ним обо всем и разрешу все свои мучительные сомнения. О жгучем чувстве стыда… О привратнице… Об утках…

Ленке стирала; дети уже пообедали, со двора доносились их звонкие голоса.

— Как поживает Марта?

— Спасибо, хорошо.

— А дети?

— Тоже хорошо.

— И мне хотелось отвезти детей к своим старикам, — вздохнула Ленке. — Но ты же знаешь, какой Пишта.

Я готов был расцеловать ее за то, что она не стала расспрашивать меня: что, мол, там, в мастерской, не передавали ли чего по радио? От нее веяло каким-то добрым спокойствием. И вообще я любил эту пышную маленькую женщину за ее простоту и врожденный ум и иногда жалел. Хотя вряд ли она нуждалась в моей жалости. Пишта познакомился с ней, когда эта деревенская девушка работала прислугой в Будапеште. В тот период Пишта понял, что он по своей сути анархист и женился на Ленке, чтобы и этим подорвать устои буржуазного строя.

— Что это за девица там, в мастерской?

— Девица? Какая девица?

— Ну та, яркая блондинка.

— А, Лили? Она женщина, а не девица. Художница по керамике вроде бы. — Помолчав, Ленке добавила: — Пишта привел ее несколько дней назад. Так и живет у нас.

— Последняя интеллектуальная любовь! — сказал я смеясь.

Ленке как кошка набросилась на меня:

— Не смей издеваться! Художник не может обойтись без интеллектуального вдохновения!

В ее устах так мило прозвучало это «интеллектуального вдохновения», что я невольно подумал: это не Пиштины слова, она сама их придумала.

— Ладно, ладно, Ленчике, пусть будет по-твоему! Только не бей! Значит, это новейшее интеллектуальное вдохновение?

— Ты никогда не понимал Пишту! — укоризненно сказала Ленке. — Хотя ты сам в душе художник.

— Главное, чтобы ты понимала его, Ленчи!

— Нет, она не из тех… — Она стала озираться, словно желая убедиться, не притаился ли кто-нибудь в тесной кухне, и прошептала: — Мы ее укрываем… Еврейка… Жена одного Пиштиного знакомого. — Минуту она поколебалась, говорить ли дальше. Затем, опустив глаза, зашептала еще тише: — Несколько месяцев она была любовницей одного жандармского офицера… — Взглянула украдкой на меня: как я воспринял это сообщение. — Я не презираю ее… Она принесла себя в жертву, чтобы спасти родителей и братьев с сестрами… — Снова замолчала и, тяжко вздохнув, задумчиво произнесла: — Ради своих детей я тоже поступила бы так…

Я растроганно смотрел на эту женщину, излучавшую сияние нетронутой наивной чистоты, и думал: если сделаю когда-нибудь фильм, то непременно с ней в роли матери. Она на целую голову выше хоть и не лишенного таланта, но полусумасшедшего, сумасбродного Пишты. Я взял ее руку и поцеловал.

— Ты с ума сошел! — Зардевшись, она вырвала руку. И тут же рассудительным будничным тоном сказала: — И теперь лишний рот в доме. От детей приходится отрывать кусок.

— Знаешь, Ленке! Я только сейчас вспомнил. Марта прислала тебе две… нет… целых три утки. Дай-ка корзинку. Я принесу.

— А что мне с ними делать?

— Поджаришь. Они хоть и не очень откормленные, но все же изжарятся в собственном соку.

— Мы с самой весны на одной растительной пище, — сказала она и, стыдливо улыбнувшись, отвела взгляд в сторону. Затем, словно я вздумал подшутить над ней, перешла от защиты к нападению: — Тебе все шуточки! А знаешь ли ты что-нибудь о токсинах в мясе? Сколько раз поешь мяса, столько раз отравляешь себя!

Я думал, что не сдержусь и захохочу.

— Милая Ленчике! Ты неисправима… но в этом-то счастье Пишты.

Когда я вернулся в мастерскую, там царили мир и покой. Пишта Вирагош показывал Гезе картину.

— Обобщение… абстрагирование… идейное содержание вместо зрительного эффекта… поиски закономерных взаимосвязей, таящихся в реальных предметах… бунт hominis aesthetici[42]… — такие слова доносились до меня из его сплошным потоком льющихся объяснений.

Геза слушал Пишту с ехидной усмешкой. Потом вдруг тронул его за плечо:

— Брось ты этот вздор, старина! Знаешь, что тебя сделало кубистом? Лень.

Пишта оторопело уставился на Гезу; он еще открывал рот, как выброшенная на берег рыба, но уже не мог выдавить из себя ни единого звука.

— Ты ленишься рисовать! Хотя и умеешь.

Пишта сорвал полотно, бросил его на пол и начал топтать.

— Мещанин! Отсталый мещанин! — кричал он.

Никто не придал этому взрыву серьезного значения. Миклош Биркаш и Фери Фодор, игравшие в шахматы, даже не взглянули на Пишту. Геза рассмеялся, поднял полотно и водворил на мольберт.

— Так даже оригинальнее, — сказал он.

Лили сидела в углу и молча смотрела куда-то вдаль. Беспрерывно звучали марши. Я не выдержал больше.

— Если обо мне спросит Дюси Чонтош, — тихо сказал я Гезе, — я вернусь через час.

Он ничего не ответил, только кивнул, мол, ладно, будет сделано.

По двору, быстро стуча каблуками, кто-то бежал за мной.

Это была Лили.

— Вы разрешите мне пойти с вами? — еле слышно и чуть ли не униженно спросила она. — Там задохнуться можно.

— Я не на прогулку иду, — бросил я, даже не остановившись.

Она пропустила мимо ушей мой резкий тон и продолжала идти рядом, отстав всего на полшага. Как бездомная собака, которая боится получить пинок.

— За что вы презираете меня?

— Я даже не знаю вас.

— Меня зовут Лили… Лили Варнаи.

Я не отрекомендовался.

— Я по вашим глазам видела, что презираете.

— Вам померещилось, — пробормотал я неуверенно. И добавил: — Могли бы выбрать более удачный цвет для своих волос.

— Вам не нравится? — В ее вопросе я уловил неуклюжее кокетство, а может, мне просто показалось.

— Идите к черту!

Девушка или женщина — бог ее знает — остановилась; она отстала, как собака, которой дали пинок.

Улицы уже погружались в темноту. Зажатый между домами жидкий туман, словно сочившийся из асфальта или из булыжников, медленно поднимался вверх, как уровень воды в половодье. Воскресные осенние дни в Йожефвароше, особенно в послеобеденное время, — как они памятны мне! В многонаселенных, тесных квартирах сытно пахнет остывшим обедом. Теперь хорошо бы сразиться в ульти[43]. И опрокинуть пару кружек пива. Каким далеким и милым сердцу кажется теперь все это.

На улицах в эту пору было немноголюдно и тихо, только из-за закрытых окон доносились звуки радио. Обуреваемые страхом первого грехопадения, прыщавые подростки крадучись пробирались вдоль стен домов по направлению к улице Конти. Из корчмы вывалился пьяный. Остановившись на улице, задрал голову и заревел, как бугай в хуторском дворе, когда его гонят к поилке:

— Да здравствует сепаратный мир! Да здравствует его высокопревосходительство регент! — Затем, отвернувшись к стене, кряхтя и бормоча, стал мочиться.

Вскоре я попал в совершенно иной мир. По Большому бульварному кольцу валом валил народ. По мостовой с диким грохотом проносились бронетранспортеры, набитые немецкими солдатами. Затем проехали два грузовика с нилашистами в черной форме, с нарукавными повязками. Однако все это, как какое-то гротескное, но малоинтересное представление, не занимало прохожих. Люди гуляли, мирные семейные пары толкали перед собой скрипящие коляски с маленькими детьми. Лишь несколько человек остановились на краю тротуара и смотрели на проносящиеся грузовики. Они приветственно взмахивали рукой или потрясали кулаками и вдруг накинулись друг на друга. В тот же миг их окружила толпа зевак, но вскоре все разбрелись. С ворот большого пятиэтажного дома какие-то люди сорвали желтую звезду и исступленно топтали ее ногами, как только что Пишта свою картину. Их окружила толпа прохожих, они хохотали, подзадоривали «смельчаков». Какой-то мужчина в кепке крикнул:

— Эй, она еще пригодится! — И поспешно ретировался.

Постепенно, как погруженное в воду тело принимает ее температуру, я впитывал настроение уличной толпы. Вскоре я почувствовал усталость, мною овладело какое-то безразличие. Но несмотря на внешнее спокойствие, меня пробирала нервная дрожь, пожалуй больше от неопределенности, чем от ожидания чего-то. Неужели только и всего?

То тут, то там люди собирались в группки. В небе кружил самолет с немецкими опознавательными знаками и разбрасывал листовки. Куда падала листовка, туда и устремлялись люди, как рыбы на брошенные в воду крошки.

На площади Ракоци устроили праздничную ярмарку. Стояли в ряд палатки, под шарманку крутилась карусель, пищали бумажные волынки, толпился народ. Какой-то инвалид на костылях в потрепанной военной гимнастерке продавал песенники.

— Новые, самые лучшие военные песни! «Жизнь коротка», «Мой милый лейтенантик», «Бурные волны Днестра». Последние новинки!

Через площадь протопала группа пехотинцев; шли они нестройными рядами. Один солдат остановился, снял винтовку и, не целясь, выстрелил в кружившийся высоко над головой самолет. Он даже не посмотрел, попал или нет — где там! Разве попадешь… И, вскинув винтовку на плечо, побежал догонять остальных. Привязанный к его ранцу шлем глухо побрякивал.

У самой крайней палатки на засыпанной галькой площадке устроили представление девушки, одетые во множество юбок. Став в круг и взявшись за руки, они кружились и пели. Шарманка карусели заглушала их голоса, но они, не обращая на это внимания, пели и кружились. Взлетали цветные юбки, мелькали голые коленки, описывали круги длинные косы и хлестали девушек по спинам. Вокруг стояли парни, гражданские и пехотинцы с увольнительными. Они выкрикивали озорные слова и громко гоготали. Девушки делали вид, будто ничего не слышат и даже не замечают парней, хотя выступали для них, целомудренно выставляя напоказ свою молодость, свою нетронутую свежесть. Я тоже остановился и стал смотреть на них. На душе потеплело. Я бы, наверно, от умиления разревелся, если бы не стыдился слез. В Вёльдеше тоже по главной улице сейчас гуляют большими группами девушки; они ходят, взявшись за руки, и поют, а время от времени украдкой оглядываются на парней, медленно идущих за ними. И не только в Вёльдеше. В каждой деревне. Всюду в мире… Марта, родная, как ты там? А дети?..

Я невольно оглянулся, почувствовав, что кто-то стоит позади меня.

Это была Лили. Она тоже смотрела на девушек, и по ее лицу катились слезы. Видимо, она устыдилась своей слабости, быстро вытерла слезы и вызывающим, чуть ли не хвастливым тоном спросила:

— Вам известно, что я три месяца была любовницей жандармского офицера?

— Да.

Совсем рядом что-то неожиданно трахнуло. Я вздрогнул, сердце забилось учащеннее. Обстрел?.. Нет. Рядом с каруселью стоял столб-силомер; рослый детина, сняв пиджак, так ударил огромной деревянной кувалдой, что стрела подскочила до самой высокой отметки, и разбил капсюль, в результате чего последовал выстрел.

Я усмехнулся и зашагал дальше.

Лили пошла следом за мной, упрямо не отставая ни на шаг.

— Этим вызвано ваше презрение?

— Я уже сказал, что не презираю вас.

— Ленке рассказала?

Я не ответил, ускорил шаг. Лили не отставала. Ей пришлось почти бежать, чтоб не отстать от меня; на ходу она все настойчивее бросала отрывистые фразы:

— Красивую легенду рассказала?.. Что, мол, ради родителей и маленьких братьев и сестер?.. Это неправда… она все сама придумала… чтоб ее непорочная, чистая душа могла вынести… Нашу семью к тому времени уже угнали…

Мы проходили под полуоткрытым окном первого этажа. По радио звучный суровый голос — даже угадывались усы над верхней губой говорившего — повторял: «Генерал-полковнику Карою Берегффи[44] немедленно прибыть в Будапешт…» Затем снова зазвучали умопомрачительные марши.

Кто он, этот генерал-полковник Карой Берегффи?

— Он даже не знал, что я еврейка… Я наврала ему, что мой муж офицер… капитан… воюет на фронте… Он гордился мной… ввел в свое общество… Ему льстило, что он любовник настоящей дамы, офицерской жены… Мы развлекались… кутили… танцевали. Орадя… Дебрецен… Кошице… А поезда с узниками все шли и шли… Шли без меня, понимаете? Вместо меня кто-то валялся на гнилой соломе… Я же валялась на шелковой постели… — Она немного помолчала; наверно, от быстрой ходьбы, волнения и лихорадящего самобичевания у нее перехватило дыхание. — Вчера мне исполнилось двадцать лет… Год назад я вышла замуж… Через три недели мужа взяли на трудовой фронт…

Меня охватило чувство гадливости.

В небе еще кружил самолет.

Лили, видимо, догадалась, какие чувства обуревали меня. Вдруг, обогнав меня, она остановилась, преградив мне путь:

— Плюньте мне в лицо! Плюньте хоть вы! Зачем меня жалеют?

Я шагнул в сторону, чтобы обойти ее. Дрожа всем телом, она вцепилась в меня и не отпускала; по ее лицу, как и там, на площади Ракоци, когда она смотрела на танцующих девушек, текли слезы. И казалось, вместе со слезами уходило из нее желание к самобичеванию. Совершенно изменившимся голосом она воскликнула:

— Как я хочу умереть!..

Вдруг мне стало нестерпимо жаль ее.

— Не надо так… — неловко попробовал я ее утешить.

— Но почему я не могла решиться еще до того… — Она подняла на меня заплаканное лицо. — Скажите… Почему человек так ничтожен, что боится?.. Почему настолько ничтожен, что предпочитает смерти даже позор?..

Тут я понял, что Ленке сказала правду.

Прохожие удивленно оглядывались на нас. Навстречу шла шумная ватага парней, один из них со смехом бросил мне:

— Раз уж ей так приспичило, ублажил бы ее!

Грубо заржав, они прошли мимо.

Перед нами пронесся грузовик с нилашистами. Они пели марш Салаши.

Я взял Лили под руку.

Возле дома на улице Сив я остановился и сказал ей:

— Мне нужно зайти сюда. Подождите, я скоро вернусь.

— Нет! Не оставляйте меня одну… Очень прошу вас! — В ее голосе было столько тревоги и мольбы, что отказать ей у меня не хватило духу.

— Идемте, — сказал я неохотно.

В доме у тестя стояла суматоха, все волновались, хлопотали: вернулся домой Андраш. Он как раз обедал или ужинал. Вильма, сновавшая туда-сюда, раскудахталась, как вспугнутая с гнезда наседка. Все, что было съестного на кухне и в кладовой, она поставила перед Андрашем.

Андраш, смеясь, протестовал:

— За кого ты меня принимаешь?

— Знаю я тебя, каланчу. Ты и колокол проглотить! — А сама снова бежала в комнату, выдвигала один за другим ящики шкафа. Мой тесть сидел и молча посасывал трубку. По его упорному молчанию было заметно, что он чем-то очень недоволен.

Они были несколько удивлены, увидев со мной Лили, но вскоре освоились. Тесть даже гостеприимно угощал ее, предлагая перекусить.

Мы с Андрашем вышли в гостиную.

— Почему старик не в духе?

Андраш махнул было рукой, но потом все же ответил:

— Я не хочу, чтобы Вильма оставалась дома.

Я настороженно посмотрел на него:

— Ты находишь положение настолько серьезным?

Он пожал плечами:

— Серьезным? Смотря как понимать…

И с невозмутимым спокойствием начал «анализировать» обстановку. Хорти и его клика еще раз предали нацию. Они без всякой подготовки разыграли этот фарс с выходом из войны. Они хотели обеспечить себе алиби на будущее. Рабочим оружия так и не дали. Власть захватят нилашисты. Немцы снова попытаются во что бы то ни стало хоть на некоторое время приостановить победоносное наступление Красной Армии… Начинается новый этап борьбы; необходимо готовить силы к вооруженному сопротивлению… В голосе его звенели резкие нотки.

Из меня прорвалась накопившаяся за день горечь.

— Вооруженное сопротивление? С кем?..

На лбу Андраша на миг собрались морщины, но все же он спокойно ответил:

— С кем можно. — Потом как ни в чем не бывало поинтересовался: как Марта? Дети? В безопасности ли они? Конечно, сейчас и речи не может быть об их возвращении в Пешт. Пусть подождут там, пока все не закончится. Что я намерен делать? Останусь или уеду к своим? Возможно, лучше всего было бы мне вернуться туда и делать там то, что позволят обстоятельства… Но он не хочет вмешиваться, это не его дело…

— У тебя есть связи с товарищами? — вдруг спросил он.

Раньше мы никогда не говорили с ним о подобных вещах. Но сейчас вопрос показался мне вполне уместным.

— Есть. Надеюсь, что скоро смогу их наладить… — Меня все больше раздражала его спокойная, беспристрастная педантичность. «Он рассуждает так, как, вероятно, и работает. Не спеша разложит перед собой инструменты — рубанок, долото, — попробует лезвие, осмотрит струбцинку, затем… Эх!»

— Послушай, Андраш! — проговорил я, в упор глядя на него. — А тебя не гложет стыд?

— У меня нет времени хныкать! — парировал он мой выпад.

В первое мгновение я подавил в себе негодование, но тут же дал волю ярости:

— По-твоему, это хныканье? Нация наша бесхребетная, нет у нее национального самосознания… И мы бессильны что-либо сделать… Разве это не позор? Маневрировали… Разглагольствовали о широком общенародном фронте и сплочении сил… и никого с нами нет… И это не позор? Где сейчас рабочий класс?.. Запивает пивом воскресный обед и мирно отрыгивает?.. Это тоже не позор?.. Если ты не испытываешь его, мне не о чем с тобой говорить!

— Значит, пусть выступит с голыми руками… подыхает, защищая вас, так? — хлестнул он меня, словно дал пощечину.

Меня больно задели его слова, я чувствовал всю их несправедливость.

— И это ты говоришь мне?

— Любому скажу то же самое, кто будет так же рассуждать. — И добавил: — Видать, не ты оказывал влияние на своего друга Гезу Балла, а наоборот…

— Я не попугай. И говорю то, что думаю и чувствую сам! Да, мне стыдно, что на этой неразберихе в стране мы хотим построить новый мир!

— Нет. На душевной немощи… на истерике…

— Нужна революция, которая бы смела прочь всех этих… этих… — я едва сдерживал слезы, — вместе со мной… и с тобой… всех!..

— Я не буду горевать о том, что было. Нам дорого то, что зарождается сейчас… Я имею в виду взорванные вражеские танки… выстрелы по врагу…

— За весь день я слышал только один выстрел.

— Но это неизмеримо важнее, чем вот такая болтовня!

Меня задевал его менторский тон; вызывало чувство досады то, что он не понимает, о чем я ему толкую; бесило, что и я сам не был уверен в своей правоте.

— Я слышал только один выстрел… Но как выяснилось, это всего лишь сработал капсюль. Какой-то парень, засучив рукава, разбил его на столбе-силомере на ярмарке на площади Ракоци… От имени всего рабочего класса… — И я начал саркастически смеяться. Нет, это был даже не смех, а конвульсивный хохот. Смеясь, я хлопал себя по коленям, как человек, который рассказал забавный анекдот и сам заливается громче всех.

Андраш удивленно смотрел на меня, еще сильнее сморщив лоб, который был похож сейчас на меха гармоники; от этого его мальчишеское лицо сделалось настолько комичным, что я не удержался и захохотал пуще прежнего.

Он подождал, пока не прекратился мой безудержный, готовый перейти в икоту смех, и сдавленным голосом спросил:

— Кто она, эта женщина?

Я не сразу понял, кого он имел в виду.

— Ну, та самая, которая пришла с тобой… — Он произнес эти слова негромко, почти шепотом, но с таким вызовом и укором, что даже поразил меня.

— Одна скрывающаяся еврейка.

— Помогаете друг другу скрываться? На пару веселее, не так ли? В любовных утехах надеешься обрести душевное равновесие? — И он стал насмешливым, колючим, как безжалостный зимний ветер. — Разглагольствуешь о безответственности нации… а сам шляешься с крашеными шлюхами… в такое время!.. Суровое время! Понимаешь? Суровое время!

Совершенно ошеломленный, я потерял дар речи и еле выговорил, заикаясь:

— Но ведь… Да как ты смеешь?.. Как ты мог подумать так обо мне?..

Он не слушал меня. Говорил свое с нарастающим ожесточением.

— Моя сестренка была звонким жаворонком… Ты заглушил в ней ее жизнерадостный смех!.. Своими безрадостными слюнтявыми сомнениями… Да! Своим трусливым, растленным цинизмом… Где ты подцепил эту и приволок к нам?

С ума можно сойти! Чего он хочет? И этот наглый тон! Как он смеет встревать между мной и Мартой! Я знал, что он очень любит свою младшую сестру. Они выросли без матери, и это породило между ними чувство глубокой, чистой, прекрасной дружбы и привязанности, что было неизмеримо больше обычной братской любви. До сих пор он никогда не вмешивался в нашу с Мартой семейную жизнь. Да и повода к тому не было. А если между нами и случались незначительные размолвки, то он чаще всего становился на мою сторону. Что все это может значить? С чего его прорвало сейчас?

Я встал, чувствуя, как кровь отхлынула от моего лица.

— Ты несешь вздор! — сказал я и вышел из комнаты.

Не знаю, слышали ли находившиеся в смежной комнате нашу ссору. Скорее всего, да. Испуганно, в замешательстве, Вильма спросила:

— Уже уходишь?

— Да. — Я простился с нею и с тестем. Андраш не вышел. Лили тоже попрощалась, и мы ушли. Вильма успела крикнуть нам вслед:

— Как же быть с утками? Меня тоже не будет дома.

Я с досадой махнул рукой.

К Пиште Вирагошу мы возвратились, когда уже совсем стемнело. Там было еще многолюднее. Стоял сплошной гомон — все обсуждали известие, принесенное Алмаром.

— Ты слышал? — спросил у меня Миклош Биркаш. — Немцы захватили молодого Хорти! Как ты думаешь, что теперь будет? — Губы у него заметно дрожали.

— Не знаю, — сказал я мрачно.

Тогда Биркаш прицепился с вопросами к Лили.

— Любопытно… — рассуждал вслух Фери Фодор, расхаживая по мастерской, как по университетской аудитории, теребя свой мягкий, пухлый подбородок. — Каким бы беспринципным и безвольным ни было наше дворянское сословие, в критический момент в нем все-таки проснется чувство ответственности. Да взять хотя бы того же Пала Телеки[45], разве я не прав?.. Любопытно…

Несколько человек с глубоким интересом, можно сказать с благоговением, слушали его. И только Геза оставался насмешливым:

— Ну, как вижу, у тебя есть теперь новая тема для очередного литературного опуса!

Силард Селеш, скульптор, пришедший вслед за нами, зло сверкнул своими очками на Фери Фодора:

— Вот образец радикального, объективно настроенного буржуа. Ему уже и Хорти хорош, если за его спиной можно спрятаться.

— Почему? — высокомерно возразил Фери Фодор. — Он и для русских приемлем. А тебе, видите ли, не подходит. Но разве твои единомышленники не пытаются сторговаться с ним?

— Но не беспринципно!

— Таити! — вскричал Пишта Вирагош и простер свои длинные руки к потолку. — Гоген был прав! Я поселюсь, как и он, на острове Таити, если придет конец этому балагану. — Затем повернулся к Гезе: — И вообще он во всем прав! Упрощение и декоративность! Вот истинное искусство! Все остальное блеф! Мазня!

— Замечательно, старина! — сказал смеясь Геза. — Но мы еще поспорим об этом потом, на Таити. Хотя, думаю, мы до тех пор успеем околеть. И ты! И ты! И ты! — показывал он пальцем по очереди на всех. — Либо в газовой камере, либо в Сибири…

— О том же самом и я толкую! — вскричал Миклош Биркаш. — А он не верит! — И указал на Фери Фодора, ожидая возражений с его стороны. Но Фери Фодор не слышал; он уже ввязался в другой спор, с Силардом Селешем.

По радио объявили о воздушной тревоге. Повторили по-немецки. Но вскоре сказали, что воздушная тревога миновала… Снова грянули марши, а в паузах несколько раз передавали: «Генерал-полковнику Карою Берегффи немедленно прибыть в Будапешт!»

— Кто он такой, этот Берегффи, черт возьми?

— Один из истинных венгров[46].

Лили Варнаи сидела в стороне и читала. Она не только не участвовала в спорах, но даже не прислушивалась к разговору, она вела себя так, словно все это ее ничуть не интересовало, как человека, который уже ничего не ждет от жизни.

Мне до смерти надоел этот бессмысленный спор, беспомощное размахивание руками, неспособность убедить ни других, ни самих себя. Сейчас даже жалкий, дрожащий от страха Биркаш был мне симпатичнее других. По крайней мере он был искреннее остальных — не скрывал, что боится, не прятал свой страх за различными теоретическими разглагольствованиями, не старался его спрятать, как грязное белье в бумагу. «Подожду еще часок. Если Дюси Чонтош не придет, уйду». Но куда? Да где-нибудь переночую.

Спор между Фодором и Селешем все нарастал и ожесточался.

— Может быть, предоставим это будущему! — слышал я густой баритон Фери Фодора. — Да и вообще, где они сейчас, эти рабочие? А что делают крестьяне? — Он обратился ко мне за подкреплением своих доводов: — Ты только что приехал из деревни. Скажи, что делают крестьяне?

— Читают твои опусы… О возрождении буржуазного гуманизма! — огрызнулся я.

Сразу же подключился Геза:

— И о падении Франции… Тебе не помогло даже то, что ты всячески поносил французов… Хотя и знаешь, как едят бруснику… — И заговорщически подмигнул мне.

Я ничего не сказал. И в этот момент подумал о споре с Андрашем; мне стало очень стыдно. Но что-то восставало во мне и против вульгарных полемических приемов Гезы.

— Извини! — сказал я Фодору.

— Видно, я здесь сегодня самый что ни на есть козел отпущения, — пробормотал он обиженно.

Геза, конечно, был озадачен тем, что я не поддержал его; он сразу подошел ко мне и примирительно спросил:

— Так помнишь бруснику?

— Нет! — Хотя, конечно, помнил.

Это было в конце мая или в начале июня 1939 года.

Мы ужинали у графини Д. (Это звучит так, будто нас по меньшей мере раз в неделю приглашали на ужин к какой-нибудь графине или герцогине.) Пожалуй, следует уточнить: графиня Д. была женщиной честолюбивой и не лишенной художественного и, я бы даже сказал, политического чутья. В ее маленький литературно-художественный салон ни Геза, ни я не только не были вхожи, но даже не знали о его существовании, как и о самой графине. На тот вечер по протекции Фери Фодора, с которым Геза был знаком, она пригласила нас. Мы понятия не имели, зачем ей это понадобилось. Долго раздумывали, идти или нет. А почему бы, собственно, не пойти? Поглядим, а главное — отлично поужинаем. Уж, наверно, у графини подадут знатный ужин!

Графиня Д. жила в Буде, на берегу Дуная, около Цепного моста, в небольшом двухэтажном особняке в стиле ампир.

Когда мы с Гезой приехали, в гостиной на втором этаже гости уже собрались. Там были одни мужчины, за исключением хозяйки, разумеется. Кое-кого я знал. Например, Аладара Балта, который несколько лет назад, когда судили коммунистов, был в числе главных обвиняемых на процессе; затем он покаялся, выступил против коммунистической партии и стал одним из ведущих очеркистов теоретического журнала социал-демократов. Нередко его статьи печатались и в либеральных буржуазных газетах. Знаком я был и с Лайошем Череснешем, популярным современным художником, жившим в основном в Париже. Других я знал лишь понаслышке или имел весьма смутное представление об их творчестве. Например, Белу Холлана, неокатолического поэта, автора чрезвычайно радикальных, получивших скандальную известность стихов. Или Фери Фодора, который в недалеком прошлом обратил на себя внимание довольно эрудированными, раздражающе утонченными эссе, очерками, где он пытался модернизировать буржуазный гуманизм; это были «воинствующие, гуманистические», антифашистские сочинения. Но лучше всего я знал труды известного мецената и промышленного магната Шимона Келлнера, который, помимо своей основной деятельности, был еще и весьма известным искусствоведом. Мы даже переглянулись с Гезой: может быть, в угоду ему и пригласили нас? Это было бы не так плохо. Многих других гостей я видел впервые и совершенно не представлял, кто они такие.

Графиня приняла нас очень любезно. Поинтересовалась, над чем мы работаем; думаю, что Фери Фодор кое о чем ей уже рассказал, так что представление о нас она имела, знала, кто мы и что мы, и это было приятно. К тому же эта женщина с чуть тронутыми сединой волосами, с тонкими чертами лица, с простыми спокойными манерами была на редкость обаятельна. Она скорее представлялась мне молодой бабушкой, чем светской дамой.

— Знакомьтесь и будьте как дома, — сказала она нам улыбаясь и отошла к следующей группе беседующих.

Гости курили; подобно тихому шипению газированной воды, журчала непринужденная беседа, негромкий говор. Лакей принес прохладительные напитки. Обстановка была приятной.

Геза толкнул меня локтем.

— Не так уж плохо быть барином, — подмигнув, шепнул он мне.

Фери Фодор проявлял трогательную заботу, стараясь вовлечь нас в разговор, то и дело знакомил то с одним, то с другим гостем.

Балта напыщенно, но не без иронии отрекомендовался:

— Аладар Балта, ренегат…

Он, несомненно, знал, кто я такой.

— Однако довольно оригинальный способ популяризировать себя, — отпарировал я.

Моя реплика вызвала смех у стоявших рядом и слышавших нашу короткую перепалку, но в смехе этом чувствовалась какая-то нервозность.

— Разве ты все еще нуждаешься в этом? — спросил у Балты молодой человек с рыбьими глазами.

— Отнюдь нет.

— От подобных ярлыков все сильнее несет анахронизмом. Это старо как мир.

— Но тем не менее еще встречаются и настоящие ренегаты. Вместо красной рубашки они напяливают зеленую[47], завтракают с графом, обедают с еврейским капиталистом и называют себя истинными представителями народа. Скажи мне, горе-урбанист, — и быстро, как дети, играя в салочки, дотронулся рукой до плеча Фери Фодора, — кто они?

— Ой, запамятовал! Подскажите кто-нибудь! — входя в роль, воскликнул Фодор.

— Но вся беда в том, — продолжал острить Балта, — что среди крайних левых много дальтоников. Они путают зеленый цвет с красным… — И с невинным видом посмотрел на меня.

— А вот среди умеренных левых, — сказал я, — кое-кто не видит разницы между защитой интересов крупного капитала, латифундий и антифашизмом.

— Браво! Счет два-два! — кисло улыбнулся Фодор и потащил нас дальше. Лишь рыбьеглазый нудно тянул свое:

— Они мыслят допотопными категориями!

Я понимал, что моя реплика прозвучала немного резковато, но меня разозлило наглое фанфаронство Балты.

— Знаешь, я сегодня же вечером набью ему морду, — процедил Геза сквозь зубы и добавил: — Но только после ужина…

Келлнера со всех сторон обступили слушатели. Даже не взглянув на нас, он продолжал излагать восхищенно поддакивающей аудитории свои очень оригинальные суждения об иррационализме Пикассо, наиболее ярким выражением которого служил, по его мнению, так называемый «голубой период» в творчестве художника.

Гости стояли группами. С уст говоривших слетали, как прирученные птицы, имена: Ортега… де Ман… Пикассо… Унамуно…

Вошел лакей и что-то шепнул Келлнеру. Разговоры смолкли, все взглянули в их сторону. Келлнер встал и, раскачиваясь, как пингвин, пошел к выходу.

Возобновился прерванный разговор, но он уже не был таким непринужденным, как прежде. Какое-то сдерживаемое волнение придало ему иной тон.

Келлнер вскоре вернулся. Он улыбался и еще издали начал с той фразы, на которой остановился:

— Словом, по-моему, «голубой период» в творчестве Пикассо не что иное как возврат к известным направлениям средневековой церковной живописи, которая…

Его появление вызвало приглушенный гул. Вернее, даже не гул, ибо никто не издал ни звука, скорее, слабый отголосок неясного шума. Разговор снова принял свои непринужденный тон.

Вдруг я остро ощутил себя здесь совершенно чужим. Что мне тут надо?

В это время гостей пригласили к столу.

Когда мы спускались вниз — столовая помещалась на первом этаже, — Фодор торопливо сообщил, что обычно ужины здесь не устраивают. Это исключительный случай. «Что он оправдывается? — с досадой подумал я. — Кого оправдывает?»

— Уж не в нашу ли честь? — пошутил Геза.

— А в чью же еще? — рассмеялся Фодор. И с напускной важностью шепнул: — Провожаем Келлнера…

— Келлнера?

— Он едет в Англию.

— Совсем?

— Да как вам сказать… — замялся он. — Официально вроде бы нет…

За ужином — словно придя к молчаливому согласию, что в салоне, наверху, уже отдали этому дань, — не говорили ни об искусстве, ни о философии, ни о литературе. Разговор шел только о политике. Как изголодавшиеся люди на еду, вернее говоря, как алкоголики на первый стакан водки, с жадностью набросились они на последние новости.

— Данциг! — сказал человек с рыбьими глазами. — На очереди Польша.

— Это может вызвать войну.

— Ерунда!

— Запад больше не пойдет на уступки, а Гитлер не пойдет на риск.

— Данциг! — настойчиво твердил рыбьеглазый.

— Это только маневр.

— Зачем Гитлеру маневрировать?.. Вспомните о Саарской области… Аншлюсе… Мюнхене… Чехословакии… Думаете, он остановится в Праге? До сих пор ему все сходило с рук.

— Вы смотрели кинохронику? — спросил Фодор. — Пражане стояли на Вацлавской площади… с непокрытыми головами… и плакали…

— А сколько слез будет пролито на проспекте Андраши? — с горькой иронией спросил Балта.

Все замерли, но сделали вид, будто не слышали, и только гость с рыбьими глазами прошипел Балте на ухо:

— Однако, я бы сказал, неудачная шутка.

Балта дернул плечом.

— Гитлер не может устремиться на восток, пока не обеспечит себе тыл на западе! — визгливо выкрикнул очкастый, одетый, как священник, во все черное, и бросил уничтожающий взгляд на Балту.

— Запад не подготовлен. Оттуда Гитлеру ничто не угрожает.

— Правильно, — изрек Фодор. — Франция отойдет за линию Мажино, Англия — за Ла-Манш. И бросят Европу на произвол судьбы.

До сих пор Келлнер молчал. Но тут он поднял голову, оторвавшись от чашки с бульоном:

— Не в этом дело!..

Однако продолжить ему не пришлось, ибо вошел лакей и снова что-то шепнул ему.

— Прошу прощения, — сказал Келлнер и вышел. Гости почувствовали себя как ученики, когда учитель вышел из класса: стали перешептываться, приглушенно загудели.

— Испания! — громко сказал я. — Этого никогда нельзя простить Западу! Запад предал не только Испанию, но и себя.

Собственный голос показался мне чужим, прозвучавшим с несвойственной резкостью.

Никто не ответил, и только графиня ободряюще улыбнулась мне, как режиссер дебютанту, начинающему, волнующемуся актеру, сыгравшему свою первую роль: «Карета подана, герцог!..» Меня так и подмывало встать и уйти.

Возвратился Келлнер с салфеткой в руке, которую он в спешке унес с собой. Он очень смахивал сейчас на метрдотеля.

— Совсем не в том дело… — садясь на свое место, продолжил он прерванный разговор и снова внес разрядку в сгустившуюся атмосферу, — подготовлен или не подготовлен Запад. Он просто не может взвалить на себя моральное бремя ответственности за новую мировую войну. Вот в чем суть! А не может потому… как бы это выразиться… что считает безнравственным отдать весь мир на потоп и разграбление, обречь на неминуемую гибель. Гитлер знает это, и в этом его огромное преимущество. И в этом трагическое противоречие буржуазного гуманизма. — Он замолчал. Обвел глазами присутствующих, каждого в отдельности. На Гезе задержал взгляд несколько дольше, надеясь встретиться с ним глазами. Но Геза упрямо не поднимал головы, он сосредоточенно пил бульон. Келлнер продолжал: — Собственно говоря, не только буржуазного гуманизма… Это было трагедией всех старых общественных формаций…

— Ага! — живо откликнулся толстяк в поповском одеянии, смекнув, куда гнет оратор.

— …обремененных ответственностью за сохранность накопленных богатств… Отсюда боязнь потерять их и отказ от борьбы с безответственной игрой с огнем.

— Так становятся на путь безответственности! — отважился подать реплику Фодор.

Келлнер пожал плечами, не ответив. Весь ход своих мыслей он закончил фразой:

— Таково историко-философское объяснение временных побед варварства.

Что мне здесь нужно? Этот вопрос все время терзал меня. И вообще, зачем нас сюда пригласили? Может, графиня пожелала иметь на своей палитре несколько красок плебейского цвета? Или к букету, который она хочет преподнести на прощание Келлнеру, нужно было добавить какой-то недостающий оттенок? Я украдкой покосился на Гезу. Он поглядывал на дверь. Ждал, когда лакей принесет следующее блюдо.

— Пожалуй, гитлеризм, — сказал я Келлнеру, — все же нельзя рассматривать как обычное проявление варварства. — Келлнер, вскинув брови, взглянул на меня. — В какой-то мере он порожден германским империализмом, крупным капиталом, концернами.

— Разумеется, существует и такое толкование. Но насколько мне известно, оперировавшие им немецкие коммунисты немногого достигли. — Говоря это, он даже не удостоил меня взглядом, словно отвечал не мне, а кому-то другому.

Кое у кого это вызвало смех.

Графиня послала мне ободряющую улыбку. И это взбесило меня еще больше, чем высокомерие Келлнера. Кстати, она совершенно не принимала участия в разговоре, сидела молча во главе стола и время от времени взглядом отдавала распоряжения лакею, затем со слащавой улыбкой поворачивалась непременно к тому, кто в данный момент говорил.

— Прошу прощения, — сказал Фодор, глядя на часы и вставая. — Мне пора на дежурство… — И вышел.

— Поезжай на тридцать втором! — крикнул ему вслед Балта. Затем обратился к Келлнеру: — Ну так что же дальше?

— А то, — сказал Келлнер, допивая свой бульон, — что началась эпоха нового переселения народов. Разумеется, в переносном смысле.

— Вот именно! — одобрил очкастый.

— Разбойничья фашистская идеология неизбежно захлестнет Европу. Возможно, даже часть Азии. Останутся одни островки. Что касается линии Мажино, то, по-моему, она лишь в том случае будет чего-либо стоить, если за ней в срочном порядке удастся возвести вторую линию Мажино, идеологическую. Удастся ли? — Он развел руками. — Посмотрим… — Он сделал многозначительную паузу, потом добавил: — Если же я не прав и война все-таки разразится… — Он не закончил фразы. И она нависла над нами, как скала над стремниной. Было в ней нечто угрожающее и вместе с тем уродливое.

В столовой, оклеенной обоями в стиле барокко, за великолепно сервированным столом сидит группа людей. И в то время, когда лакей с бесшумной элегантностью молча ходит вокруг стола, предлагая гостям все новые яства, и приглушенно позвякивают столовые приборы, люди спокойно говорят о надвигающейся катастрофе, несущей смерть.

Перед моими глазами мелькают кадры недавно просмотренной кинохроники. Испания. Горящий город… Обезумевшая женщина устремилась навстречу машине, прижимая к груди ребенка… ее растрепавшиеся волосы развеваются… Такое впечатление, что они тоже горят…

— А Герника? — набросился я на Келлнера. — Как она увязывается с иррационализмом?

Сделав удивленный вид, он поморщился, как человек, отмахивающийся от назойливой осы.

— А кто же тут говорил о Гернике? — спросил он.

— Зато народ говорит! — наступал я, чтобы у них не возникло впечатления, что ужин съеден мною незаслуженно. — В Андялфёльде, в Уйпеште, во Франции… в Советской России!.. Не о том ли надобно подумать, как предотвратить подобное?

Стало тихо. На меня смотрели с изумлением. Один лишь Геза упорно продолжал есть. Графиня улыбалась. Вернулся Фодор.

— Данциг! Данциг! Данциг! — крикнул он. — Однако Чемберлен заявил, что Польшу в обиду они не дадут.

Это отвлекло внимание от меня, внесло разрядку.

— Венгрия! — предсказал Балта. — На очереди Венгрия.

Тишину нарушил чей-то вздох, похожий, скорее, на стон.

Возразил один лишь Фодор:

— Оставь, пожалуйста! Где тут логика? Мы и так у Гитлера в кармане.

— В кармане, но не в брюхе. Это разные вещи!

Молчавший до сих пор Бела Холлан, свирепо оглядываясь из-под свисавших на лоб волос, заговорил:

— Зачем понадобился нам Северный край! К чему нам Прикарпатье! И нужна ли вся эта шовинистическая болтовня о великой тысячелетней Венгрии! Самого обыкновенного швабского гуся превратили в венгерского коршуна, так называемого турула[48]. Юстиниан Шереди[49] из безвестного словацкого парнишки превратился в верховного государственного знаменосца! Десятки тысяч хольдов земельных угодий принадлежат церкви, кичащейся тем, что она прибежище бедных и обездоленных. А на животе у голодного мужика трианонская траурная лента[50]. В руках у рабочих приводящее в ярость иных красное знамя! — Он возвысил голос, словно читал проповедь. — Гитлер — сатана. Но сатана — извечное испытание, ниспосланное человеку богом! Мы не выдержали этого испытания! — Закончив свою речь, он стал усердно накладывать из блюда, которое лакей держал перед ним.

Я смотрел на лакея. Кто он? Откуда? Где родился? Понимает ли, о чем говорят? И интересно, что он думает? Мне хотелось перехватить его взгляд; может, даже сообщнически обменяться с ним улыбкой. Но его гладко выбритое лицо проплывало над нами, как неведомая планета. «Этот, — подумал я, — не имеет происхождения. Не было у него ни отца, ни матери». Эта мысль рассмешила меня.

Фери Фодор, сидевший между мной и Гезой, удивленно посмотрел на меня:

— Что-нибудь произошло, пока я отсутствовал?

— Выяснилось, что у лакея не было ни отца, ни матери. — Мне едва удавалось подавить новый взрыв смеха.

— Похоже, за мое отсутствие ты успел рехнуться.

Лакей обносил гостей жарким и какой-то странной, неизвестной мне темно-красной массой на другом блюде. Я покосился на Гезу — он тоже смотрел на блюдо, озадаченный и растерянный. Дело начинало принимать неприятный оборот. Он отказался. Я тоже не взял. Геза украдкой взглянул на меня и, когда я тоже пропустил блюдо дальше, облегченно вздохнул и улыбнулся мне. Правда, подумал я, можно понаблюдать, как поступят другие, но тут же с досадой отбросил эту мысль.

Графиня, разумеется, заметила, что мы не положили себе с того блюда.

— Вы забыли положить себе брусники!

— Я не люблю ее, — сказал я.

— Но ведь это жаркое вкусно только с ней. — И она взглядом указала лакею, чтобы тот подошел к нам еще раз. Я понял, что она тактично хочет выручить нас.

— Благодарю! Я не люблю бруснику.

Геза отрицательно махнул рукой, мол, тоже не надо.

Лицо графини впервые за весь вечер омрачилось.

Балта, как собака в кость, опять вцепился в прежнюю тему беседы.

— Не обеспечив за собой Балканы, Гитлер не рискнет проникнуть дальше на восток. А ключ к Балканам — Венгрия. — Повернувшись к Келлнеру, он отпустил ему комплимент: — Я, ваше превосходительство, нахожу вашу аргументацию весьма впечатляющей. Однако, с вашего позволения, многое мне представляется иначе. — Келлнер кивнул, мол, не имею ничего против. — Я, например, не считаю совершенно исключенной возможность войны в самое ближайшее время. Напротив!

— Я уже побаиваюсь ближайшего воскресенья, — сказал рыбьеглазый. Все недоуменно посмотрели на него. — Вы не заметили? В последнее время Гитлер все свои мерзости совершает по воскресеньям.

Сидящие за столом нервно рассмеялись.

Фодор продолжал спор с Балтой:

— Чтобы утвердиться на Балканах, ему незачем оккупировать Венгрию. Лучше иметь ненадежного союзника, чем оккупированную страну в тылу.

— Тоталитаризм не любит прибегать к дипломатическим полумерам.

— Пример тому Чехословакия! — поддержал его Келлнер.

— Не правда ли? Для Гитлера даже Гаха[51] оказался недостаточно надежным. Не считаешь ли ты, Фодор, что Хорти надежнее? Возьмите хотя бы захват русинских земель…

— Было же соглашение на этот счет.

— Где там! Гитлер делает хорошую мину при плохой игре. Но занес это в свой гроссбух. — И он стал скандировать недавний крикливый лозунг, оглашавший пештские улицы: — «Установить общую польско-венгерскую границу!» Неужели это по вкусу Гитлеру? Правда, Хорти и иже с ним не уедут далеко на этом лозунге.

— Этот лозунг направлен против России, — высказал свое мнение кто-то.

Балта загадочно улыбнулся:

— У меня и на этот счет есть свое особое мнение. Между двумя диктаторскими режимами не может быть такой пропасти, через которую рано или поздно нельзя было бы перебросить мост.

Хоть я и дал себе зарок молчать, но такое не мог стерпеть.

— Ты так просто причисляешь Советы к диктаторским режимам?

Балта посмотрел на меня с высокомерной иронией:

— С твоего позволения, не просто, но причисляю.

Геза положил нож и вилку. Взглянул на меня, как бы спрашивая: «Теперь я могу начать бить?»

Фодор изрек:

— На эту тему вы сможете подискутировать в концлагере, благо и времени у вас там будет больше чем достаточно.

Он полагал, что это воспримут как верх остроумия, но получилось наоборот. Его выходка сыграла роль катализатора, вызвавшего бурную реакцию, в результате которой то, что подспудно назревало на протяжении всего вечера, внезапно неудержимо прорвалось наружу: безотчетный страх.

— В Праге шестьсот человек покончили с собой… — лязгая зубами, проговорил очкастый в черном.

— Карел Чапек тоже. Писатель…

— Восемь тысяч патриотов брошены в концлагеря.

— По радио только что сообщили: уже десять, — внес поправку Фодор. — Причем аресты продолжаются.

— Они уничтожат всю чешскую интеллигенцию.

— Устроят Варфоломеевскую ночь.

Каждый что-то знал.

Каждый о чем-то говорил…

Приводили факты, цифры, случаи личных трагедий и массовых репрессий.

Мол, когда немцы вошли в Вену… когда оккупировали Прагу, то…

Это уже напоминало пляску святого Витта: оказавшись во власти страха, люди устрашали друг друга. Ужасное зрелище. Какой-то мазохистский экстаз.

И как я ни пытался устоять, в водоворот втянуло и меня. Мне стало тошно. Чтобы совсем не задохнуться, нужно было бежать куда глаза глядят и кричать, кричать… На лбу у меня выступил холодный пот.

Одна лишь графиня спокойно сидела за столом с неизменной улыбкой.

— Вы не уезжаете? — шепотом спросил Фодор. В его глазах вспыхнули странные огоньки.

— Не знаю, как Бела, а я послезавтра, — процедил сквозь зубы Геза.

Фодор удивился.

— Куда?

— Домой. В Вёльдеш. На все лето.

Фодор, прищурившись, посмотрел на Гезу: мол, хочет подразнить или просто дурака валяет? Однако так и проглотил то, что готово было сорваться у него с языка.

Геза продолжал невозмутимо есть.

Теперь мне стали понятны бесчисленные малозначащие для непосвященного намеки, недомолвки, которые проскальзывали в разговорах. Здесь каждый готовится… Келлнер — это лишь первая ласточка…

И от этого я еще мучительнее ощутил щемящую боль в груди. Наверно, так бывает с маленькими детьми, когда их оставляют одних в темной комнате. Покончив с ужином, все снова поднялись в гостиную. Мы с Гезой откланялись. Графиня любезно сказала:

— Надеюсь, вы хорошо провели у меня вечер. — Но удерживать нас не стала.

Теплая ночь окутала город. В воздухе стоял сладкий аромат лип. Откуда-то из Пешта, наверно с террасы ресторана «Карлтон», далеко разносилась по воде музыка. Ни слова не говоря друг другу, мы подумали об одном и том же и спустились по ступеням набережной прямо к воде. Дунай был удивительно тихим, словно застывшим. Пешт снял волшебными огнями, береговые фонари десятками, сотнями световых дорожек пересекали реку. Казалось, вот-вот всплывут русалки и станут прогуливаться по ним. Слева вверху вырисовывался кружевной силуэт здания парламента с множеством шпилей; за ним виднелись массивные пилоны Цепного моста. Все это казалось преходящим и в то же время вечным, как будто внушало всем, что не может погибнуть…

Какое бесчисленное множество освещенных окон! За ними живут люди. И за теми, которые не освещены, — тоже люди. Миллион людей, и каждый хочет жить. В том направлении — Андялфёльд. В этом — улица Непсинхаз, где в одном из домов, на третьем этаже, тоже живут люди. Родные… Марта… моя Марта; Борка… девочке три года, и она ни за что не уснет, если ей не расскажешь сказку; малютка Марта, родившаяся всего несколько месяцев назад… Может, как раз сейчас она расплакалась, и мать кормит ее грудью, а та жадно сосет молоко, потому что хочет жить.

Колоссальное внутреннее напряжение еще больше усилила эта безграничная ночь, ее дыхание обострило чувство близости с множеством людей. И теперь оно вылилось в какую-то ноющую боль. Сами собой из глубины души полились строки стихов:

И отдаешь ли ты себе отчет,

какого же тебя самосознанья

пустая радость в этот край влечет,

какое мощное страданье

тебя толкает,

да так, что этот край тебя не отпускает?

Я умолк.

Геза, стоявший рядом со мной, с несвойственным ему чувством сказал:

— Почему замолчал? Продолжай!

— Так с матерью встречается своей

ребенок, выброшенный, выгнанный взашей.

О, только в здешние придя края,

ты можешь плакать, улыбаться,

душа моя, и можешь оставаться сама собою.

Здесь родина моя![52]

Последние слова я еле выговорил. Комок сжал мне горло. Геза стоял, опустив голову. Плечи его вздрагивали.

Потом, словно устыдившись своей слабости, вскинул голову и с деланной бравадой сказал:

— Брось грустить, дружище! Нам-то с тобой придется подыхать здесь, дома. — Я молчал. — И знаешь почему? — Он рассмеялся. — Потому что мы не знаем, как едят бруснику! — И он побежал по направлению к Цепному мосту, хохоча во все горло и крича в ночь: — Люди! Знаете ли вы, как нужно есть бруснику? Обязательно научитесь, ибо сюда идут русские!.. Да, да!..

— Неужели не помнишь бруснику? — повторил Геза, беря меня под руку.

— Нет.

— А ведь это было совсем недавно.

— Пять лет… война… разоренная, ограбленная страна… Только и всего.

— Значит, все-таки помнишь!.. Зачем же тогда отрицал? — Я не ответил. Не выпуская моей руки, он отвел меня в дальний угол мастерской. Стульев там не оказалось, и он, вынув из внутреннего кармана газету, расстелил ее на полу. Мы сели на нее. — А это помнишь? — И он имитировал жалобный голос Йенци Теглаша: — Геза опять не прибрал постель.

Я ничего не сказал. Хотя отлично помнил, несмотря на то что это было в годы юности. Тогда мы только что познакомились. Шел тысяча девятьсот тридцать третий или тридцать четвертый год… Меня как раз выпустили из пересыльной тюрьмы, наголо остриженного, худого, оборванного и грязного. Мне совсем некуда было деваться. И тогда я пришел к Йенци Теглашу: может, разрешит провести несколько ночей в мастерской.

Конечно, он разрешил. Несколько ночей растянулись на несколько месяцев, на все лето. Геза тоже жил у Йенци. Жил? Как и я. Мы расстилали на полу газеты и на них спали, ибо не имели ни кровати, ни постельных принадлежностей. Но ведь было лето и была молодость. И если Геза иногда забывал утром свернуть газеты, Йенци жалобно-просящим голосом укорял: «Геза опять не прибрал постель!» И самым смешным было то, что Йенци говорил это совершенно серьезно.

— Съешь кусочек рокфора! — сказал Геза и шутя подставил мне под нос свой кулак.

Живя у Йенци, мы съели столько рокфора, что он опротивел нам на всю жизнь. Йенци одну картину из своей футуристической мазни продал торговцу сыром, который заплатил натурой. Он дал за нее четыре или пять кругов сыра, каждый с мельничный жернов. Все рокфор. Когда я спросил у Йенци, почему он взял только этот сорт, он сказал: «В детстве я часто слышал его название, а попробовать так никогда и не довелось…» Ну вот и дорвался. И на нашу долю осталось. Мы ели его утром, в обед, вечером — без хлеба, запивая чаем, потому что ничего другого у нас не было. Его запах, вкус преследовали меня даже спустя многие годы.

По установившейся у нас традиции, я должен был сейчас, содрогаясь, громко произнести: «Бр-р-р…» — и молить о пощаде: «Лучше я пойду посмотрю выставку в Художественном салоне!» Но на этот раз мы молча сидели на газете.

Наконец Геза, словно мы только что встретились, спросил:

— Когда ты приехал?

— Сегодня на рассвете.

— А Марта с детьми?

— Они не приехали.

— Что нового дома? — спросил он, помолчав.

— Собирают виноград… Ждут тебя. — Геза ничего не ответил. — Твоя мать боится, что там пройдет линия фронта… Хочет, чтобы вся семья собралась дома. — Он отвернулся. После небольшой паузы я сказал: — Шандор все-таки отвел корову назад…

Он сделал вид, словно не слышал.

— Что ты скажешь об этом балагане? — спросил он, кивнув в сторону остальных. — Мне осточертел этот животный страх. Если нам придется подохнуть, значит, так тому и быть. Собственно, мы и так получили довольно длительную передышку.

— Меня уже ищут, прислали повестку домой.

— Меня тоже. Увиливаю. Тебе не нужны новые документы?

— Пока нет. Скажи, — и я посмотрел ему в глаза, — ты на самом доле веришь в этот вздор насчет Сибири?

— Да какое там! Им лишь бы скулить, а по какому поводу — неважно, — сказал он, зло осклабясь. — Впрочем, — добавил он задумчиво, — я бы ничуть не удивился, если бы русские основательно проучили нас. И вполне понял бы их.

— Что за чепуху ты городишь?

— Почему чепуху?

— Потому что все это сущий вздор.

— Понимаешь, как бы скоро они ни появились здесь, все равно будет уже слишком поздно. И вместе с тем, как бы поздно они ни пришли, все равно это будет преждевременно. Невезучий мы народ. Попали в асинхронность, шагаем не в ногу с историей… Мы-то знаем, что это не вина, а трагедия наша… Но русские отнюдь не обязаны этого знать…

— Может, у тебя еще есть в запасе меткие афоризмы? — Он не ответил. — Выброси к черту этот трагический национальный пафос! Твои дружки по «третьему пути» постарались напичкать тебя им.

Не обратив никакого внимания на мои слова, он продолжал свое:

— Отвести корову назад после и совсем не уводить ее — это не одно и то же! Что необратимо, того не исправишь!

— Ну, еще что? — спросил я, встряхивая его за плечо. — Здесь нужно не хныкать, Геза! А что-то делать!

— Делать? Что?

— Что возможно! Стрелять! Каждый выстрел помогает устранить эту историческую асинхронность!.. — Я вслушался в свои слова… В свои ли?.. Мне стало стыдно, словно меня поймали с поличным. Наверно, даже покраснел. Я вспомнил об Андраше. Однако продолжал говорить, все больше горячась: — Историческая асинхронность! Собственно, что это такое? Новое оправдание бездеятельности, тактики «ни туда ни сюда»? Чтобы притаиться? И даже звучит неплохо. Есть в ней нечто созвучное типично венгерской грусти. Только в твоих устах она выглядит весьма неприглядно. Торчит, как из собачьей пасти колбаса, которую голодный пес стащил у хозяина! — сказал я, сильно хлопнув его по спине.

К нам подошел Фери Фодор — он был в пальто, собрался уходить.

— Когда я возвращался из Франции на родину, я волен был поехать в любую страну. Насмехаться надо мной мог позволить себе только тот, у кого был такой же выбор!.. — Вот и все, что он сказал, затем круто повернулся и, не простившись, ушел.

Геза с досадой махнул рукой ему вслед. Но в жесте его сквозила какая-то неуверенность, может быть угрызения совести.

— Когда начинается сбор винограда, я всегда еду домой, — сказал он после непродолжительной паузы. — И непременно пишу для матери небольшой этюд о сборе винограда. У нее уже их целая коллекция. Причем строго в реалистическом стиле Художественного салона. Любая другая живопись для нее сплошная мазня. — И он рассмеялся.

Пришли новые посетители. Шари Вёльдеши с незнакомым мужчиной. Я впервые видел его.

— Смотрите-ка, наша «всемилостивейшая барышня»! — воскликнул Геза. — Уж не с этим ли болваном Фейером она намеревается бежать?

«Болван Фейер» — долговязый молодой человек, самым приметным у него был огромный кадык — пытался удовлетворить любопытство присутствующих.

— Нилашисты рвутся к власти. Это совершенно точно, к сожалению. Регент уже арестован…

— Только молодой Хорти, — возразил кто-то.

— Старый тоже. Во второй половине дня.

По радио продолжали греметь марши.

— Жалкие неудачники!.. — истерически вскричал Биркаш. — Вот для чего понадобилась вся эта дурацкая комедия: чтобы посадить нам на шею нилашистов! Разве я не предвидел это?

Заметив нас, Шари Вёльдеши подошла к нам.

— А-а, земляки! — обрадовалась она, глядя на нас слегка прищуренными, близорукими глазами. Этот взгляд придавал ее лицу какое-то загадочное, демоническое выражение. «У нее пьянящий взгляд», — обычно говорил о ней Шандор. Женщина пленительной красоты. Точнее, я бы сказал, волнующей.

— Ах это вы! Как сказочное видение, но отнюдь не небесное, вы хотите обольстить своих земляков, — сострил Геза.

— Совсем не остроумно, — сказала Шари, надув свои чуть пухлые губки. — Если бы вы на таком же уровне малевали свои полотна, то вряд ли имели успех.

— О моя повелительница! Ваш покорный холоп хотел бы добиться у вас успеха отнюдь не своей мазней.

Шари брезгливо поморщилась в ответ на эти и впрямь довольно-таки плоские остроты и неуклюжее ухаживание, которое, впрочем, как мне показалось, и не отвергала. Но не это меня удивило, а то, как вел себя с девушкой Геза; дома, в Вёльдеше, он держался с ней совсем иначе.


Однажды летом Гезу и меня пригласили в замок.

Молоденькая служанка пришла с запиской от «всемилостивейшей барышни». Шари Вёльдеши писала, что часов в пять пополудни она была бы рада видеть у себя Гезу вместе с его коллегой, и приглашала на чашку кофе.

Я не выразил никакой радости ни по поводу приглашения, ни по поводу того, что в замке знают о моем существовании.

Геза успокоил меня.

— Это богемные, либеральные баре.

— Особенно барышня Шари, — сказал, ухмыляясь, Шандор, слышавший наш разговор.

Но тетушке Балла приглашение доставило безграничную радость, оно прямо-таки растрогало ее. Подумать только: ее сына приглашают в замок! Приглашают! Правда, в селе была еще одна барская усадьба, принадлежавшая Перлаки, и ее владельцы имели не триста, как Вёльдеши, а шестьсот хольдов, но настоящим «замком» слыл все-таки этот, «господами» считались все же Вёльдеши. Когда-то этой семье принадлежало все село. Память о былом величии Вёльдеши и даже, пожалуй, трепет, который испытывали перед ними, вошли в плоть и кровь людей, как запах ладана впитывается в церковные стены. Он остается там даже тогда, когда здание церкви перестает служить храмом. Нынешних Вёльдеши считали немного «тронутыми», за исключением, правда, бабушки, «барыни-хозяйки», но ведь и бога люди почитают не как личность, а лишь как представление о нем.

Барышня Шари встретила нас в холле. Встретила? Ее с большим трудом отыскали где-то в парке. В шортах, в наспех надетом халате из ткани с крупным рисунком; полы его то и дело расходились, обнажая смуглые от загара, красивые, стройные бедра. Мысленно я от души посмеялся над Гезой; поддавшись уговорам матери, он вырядился в темный костюм, белую сорочку и был при галстуке.

Мы были гостями одной только Шари. Не замка.

— Сколько времени вы еще пробудете у нас? — спросила она, разглядывая меня прищуренными глазами, как барышник лошадь на ярмарке. Мне было как-то не по себе. Что ей ответить? Не мог же я сказать, что до тех пор, пока не вытурят немцев? К счастью, она и не ждала ответа на свой вопрос.

Через холл прошел коренастый мужчина лет за пятьдесят, в охотничьем костюме, с охотничьим ружьем на плече, в охотничьей шляпе. Все безупречно, элегантно. Словно он явился прямо из ателье мод, где демонстрировались образцы изысканной мужской одежды. В лицо я уже знал его: Бени Вёльдеши, дядя Шари, один из владельцев замка. Зимой и летом, весной и осенью, с утра до обеда, с обеда до вечера ходил он с ружьем по окрестностям, но никогда ни разу не стрелял по дичи. Говорили, что он не выносит даже вида крови.

Он молча прошел мимо нас, даже не поздоровался.

— Один из психопатов нашей семьи, — сказала, посмотрев ему вслед, Шари и заговорщически улыбнулась мне. — Вы знаете, что у нас все ненормальные? — Затем перевела взгляд на Гезу. — Что говорят о нас в деревне?

Геза смущенно хмыкнул.

— Не решаетесь сказать? Я знаю, одну лишь бабушку не считают сумасшедшей. Она еще была настоящей барыней: драла со всех шкуру…

— Вам нужна только шкура?

— О, да вы же революционер! — поддела меня Шари. — Вы и земли хотите помещичьи разделить?

— Все будет зависеть…

— Опоздали, мы уже сами управились с ней. Мои предки стали революционерами раньше вас.

— Проиграли в карты?

— Нет, не в карты, а на женщин промотали. Да, немало они натворили, но все чинно, благородно.

Геза, чувствуя неловкость, заерзал:

— Работаете? Покажите нам что-нибудь.

Меня зло взяло: «Он конфузится, как какой-нибудь школяр. До какой степени размяк! А еще подтрунивал над своей матерью».

От внимания Шари не ускользнуло смущение Гезы. Я заметил, что она подсмеивается над ним. Перехватила его взгляд, когда он украдкой покосился на ее бедро, мелькнувшее из-под распахнувшегося халата. Она запахнула халат; но даже в этом жесте сквозило скорее шаловливое озорство, чем целомудренная застенчивость. Геза то бледнел, то краснел. Я не знал, на кого больше злиться: на Гезу или на девушку. Хотя, впрочем, она не была мне неприятна.

— Ты имеешь в виду картины, не так ли? — сказал я, делая прозрачный, почти неприкрытый намек.

Шари надула губки; метнув на меня взгляд, она обратилась к Гезе:

— Не думаете ли вы, что я заставлю упрашивать себя? Пойдемте, пока вы не передумали.

Мы прошли по довольно просторной комнате. На стенах от потолка до пола висели написанные на полотне гербы, одни меньше, другие больше. На цветных гербовых щитах изображены были орлы, вороны, лисицы, львы, руки, держащие меч, крепостные башни. Настоящая выставка гербов.

— Не пугайтесь, это не только наши фамильные гербы. Мой отец увлекается геральдикой. Но он только любитель.

В помещении, оборудованном под студию, она разложила перед нами пейзажи, натюрморты и нарисованные углем головы. Все работы были выполнены не без мастерства. Но не обнаруживали и особого таланта. «Довольно прилично для дилетанта», — подумал я.

— А вот это — мои причуды. Да и то так, чисто любительские. — Она смотрела на нас, ждала наших отзывов.

Геза рассматривал полотна сосредоточенно, весь поглощенный их созерцанием. Что-то бормотал себе под нос, словно оценивая их. Это делало его смешным.

— Вы учились у Руднаи[53]? — спросил я.

— Всего один год. Больше не разрешил мой жених. Но потом, правда, жениха не стало.

— Жаль.

— Жениха? — съязвила Шари.

— Об этом вам лучше знать. Что прекратили занятия.

Я сказал это не очень убедительно, но что-то надо же было сказать. От нее не ускользнула моя неуверенность.

— Ой, да вам, кажется, понравилось! Между прочим, последнее время я бываю в студии Пишты Вирагоша. Когда приезжаю в Пешт. Вы его знаете?

Геза все еще сосредоточенно разглядывал картины. Склонив голову набок, он смотрел на них, как наседка, завидевшая в небе ястреба.

— Как могло случиться, что мы ни разу не встретились?

Она пожала плечами.

— Пишта Вирагош намерен сделать из меня заправского абстракциониста, — сказала она смеясь. — Я устрою тогда выставку для наших деревенских. Вот уж тогда наверняка сочтут меня сумасшедшей. — Она обратилась к Гезе: — Ну-с, маэстро?

— Да… определенно… оп-ре-де-ленно… в них есть какая-то изюминка… Особенно вот в этой… вот! — показал он на один из пейзажей.

— Кстати, с маэстро я познакомилась именно там. Видно, деревня наша слишком велика. «Барский дворец и лачуга бедняка…» — с комическим пафосом продекламировала она. Но я заметил, что нечленораздельная похвала Гезы доставила ей удовольствие. — А ведь мы вроде как бы родственники. Не правда ли, маэстро?

Об этом родстве я уже кое-что слышал.

Тесть Шандора, Михай Юхош, был сводным братом Бени Вёльдеши и отца Шари. Дед, отец Бени и ее отца, соблазнил одну батрачку, Илонку Юхош; в результате родился Михай. Старый Вёльдеши не отказывался от отцовства и даже не считал нужным скрывать его. Он записал на имя своего незаконнорожденного сына тридцать хольдов земли. Михай считался крестьянином, однако стал самым зажиточным хозяином в селе. Красивый, статный, высокого роста. Олицетворение обновленной крови. Один раз в год — в день рождения — ему разрешалось приходить в замок. Его принимал сам старик, расспрашивал о его планах, давал советы. После смерти старого Вёльдеши эту традицию сохранила «барыня-хозяйка». Рассказывают, будто старик, умирая, взял с нее такое обещание. Правда, к тому времени Михай Юхош мог уже сам давать советы господам.

Мы вернулись в холл.

Со стен на нас были направлены огромные оленьи рога, препарированные головы диких кабанов. Интересно, чьи это трофеи?

В замке царила тишина; ничто и никто не нарушал ее. Словно, кроме нас, здесь не было ни души. Я с удовольствием бы взглянул на легендарную «барыню-хозяйку». Говорили, что она уже не в состоянии была двигаться, но все еще держала в руках хозяйство и оставалась главой семьи.

Разговор как-то не клеился, хоть и вертелся вокруг искусства.

Геза все еще пытался блеснуть своими познаниями.

— …В том пейзаже… в том… — проговорил он и вытянул шею в сторону студии.

Но тут вошел высокий белокурый молодой человек в бриджах. Он тоже прошел бы мимо, даже не поздоровавшись с нами, если бы Шари не окликнула его:

— Лаци, иди выпей с нами чашку кофе! — И когда тот с явной неохотой подошел к нам, представила его: — Мой брат. Новоиспеченный хозяин поместья.

Молодой Вёльдеши вел себя весьма сдержанно. Он так и не присел, даже кофе выпил стоя.

— Меня ждут люди.

— Подумаешь! Они небось рады бездельничать. — Затем, обратившись к нам, прежде всего ко мне, Шари добавила: — Бабушка возлагает на него все надежды. Она считает его единственным нормальным человеком в семье. А по-моему, он самый тронутый. Между прочим, он юрист.

— Помилуй, Шаролта!

— Он задумал провести плантаж! Лаци, правильно я назвала это самое?.. Он хочет разбить виноградники. И это в такое время, когда не сегодня-завтра сюда придут русские. И все отберут. Кстати, вот кто замышляет разделить помещичьи земли, — указала она на меня.

— Такими вещами не шутят, Шаролта! — И он украдкой покосился в мою сторону, смерив меня взглядом с ног до головы.

— Знаешь, что я считаю самым разумным? Чтобы ты тоже копал землю. Говорят, русские всех проверяют, есть ли на ладонях мозоли.

— Полно тебе, Шаролта!

— Ладно, братик, не буду. Старайся, хозяйничай, покрой позолотой наш древний герб.

Мне надоел этот богемно-развязный тон, в нем чувствовалось что-то наигранное, фальшивое, какая-то нарочитость. Неожиданно меня стала одолевать непреоборимая сонливость. Снаружи донеслось тарахтение брички. Я даже не заметил, как вышел молодой Вёльдеши.

Очнулся я, услышав голос Шари.

— Кто, по-вашему, доберется сюда первым? — Сначала я не понял, о Чем она говорит. — Русские или англичане?

— Русские. — Я сказал это с такой убежденностью, словно располагал самой точной информацией, полученной из достоверных источников, о стратегических планах антигитлеровской коалиции.

— Вы уверены? — спросила она, и веки ее дрогнули. Немного помолчав, продолжала: — Лаци клянется всеми святыми, что англичане. — Выждав, скажу ли я что-нибудь, она заговорила прежним тоном: — Впрочем, мне все равно. Меня не интересует политика. Завтра никто из вас не едет в Пешт?

Когда мы шли домой, тени уже стали длиннее, но все еще было очень тепло. Геза развязал галстук и сунул его в карман. Расстегнул сорочку. С гор дул ласковый ветерок. С виноградников возвращались домой крестьяне, неся за спиной опрыскиватели. За ними плелся Кальманка, дегенеративный отпрыск Вёльдешей, раскачивающийся, похожий на гориллу. Он шел с кладбища, где обычно пропадал целыми днями. Помогал там рыть могилы. Это у него была такая причуда.

Мы молча брели мимо приусадебного парка. Геза легонько пинал камешек, поигрывая с ним, как с футбольным мячом, потом с силой отшвырнул его далеко. Затем остановился и задумчиво стал вглядываться в парк. Я продолжал идти вперед. Потом, словно спохватившись, он бросился догонять меня и, когда поравнялся, молча зашагал со мной рядом.

— Каким же глупцом бывает человек, верно? — произнес он наконец, даже не взглянув на меня.

— Смотря кого из нас ты имеешь в виду.

Он помолчал, потом рассмеялся натянутым, неестественным смехом.

— Она — мое первое серьезное увлечение юности. Сколько раз я тайком подглядывал через эту ограду. Часами выжидал, когда промелькнет между деревьями ее платье. — Все это он произнес с особым ударением, как бы насмехаясь над самим собой.

— Сейчас ты имел возможность лицезреть ее на близком расстоянии. Причем, на этот раз мелькало и кое-что другое.

Шокированный моим тоном, он остановился и удрученно посмотрел на меня.

— Я очень глупо вел себя?

— Сыграл роль в мелодраме с участием влюбленного холопа и кокетливой графской дочки.

Он оскорбился.

— Да, я простой мужик! Видно, мне на роду написано им и остаться. — И большими шагами ушел вперед.

Меня такое зло взяло на эти слова, что я не стал его догонять. Вот почему я так обрадовался, когда Шандор, расспросив о нашем посещении барской усадьбы, высказал свое мнение:

— Уж не невесткой ли моей станет Шари? Ну и демократка же она, как я погляжу. Но только политические убеждения у нее не в голове, а где-то ниже пояса.


— Когда вы приехали в Пешт? — допытывалась Шари. — Остаетесь здесь? А мне что посоветуете?

— Оставайтесь, — сказал Геза.

— Фейер тоже так советует.

— Хоть он и болван, но все-таки оставайтесь.

— А вдруг начнутся сильные бомбежки? Фейер уверяет, что непременно будут бомбить.

— Я же говорю, что он болван!

— Лаци опять призвали. Хотя он уже навоевался в излучине Дона.

— И он снова пошел в армию?

— Он же поручик запаса, — как бы оправдывая его, пояснила Шари.

— Да, ему нужно защищать свои виноградники!

— Вы не задевайте Лаци. К тому же, я думаю, это его право — постоять за свое достояние.

— А как же, если придут русские?

— Человек всегда ведет себя так, словно ему вечно жить на свете.

— Шарика! Что я слышу? Да вы, никак, философствуете! Думаю все же, война проиграна нами.

Шари словно окаменела. Не знаю, что на нее нашло, но она стала вдруг надменной и крайне раздраженной.

— Что бы там ни было, — сказала она холодно, — но вы не смеете так разговаривать со мной. Оставьте при себе свои глупые шуточки! — Повернулась и ушла.

Просто не понятно, чем была вызвана столь резкая перемена в ее настроении.

Геза вспыхнул, словно ему дали пощечину. Его даже передернуло. Я подумал, что он ринется за девушкой и вернет ее. Но он овладел собой. Я много раз замечал, что он склонен становиться в позу. Сейчас в нем боролись два начала: запальчивость и рассудок. Я давно не видел его таким взволнованным. Дрожащими руками он достал сигарету, едва смог прикурить.

— Помнишь рокфор? — силился он ухмыльнуться. — Вот так же и женщины опротивели, не выношу их.

Сигарета дрожала в его руке; он курил ее жадно, словно хотел выкурить сразу всю за одну затяжку.

Долговязый подросток лет пятнадцати-шестнадцати вертелся возле нас уже, наверно, не меньше четверти часа. Я поневоле обратил на него внимание: уж очень он назойливо торчал на глазах, слонялся из угла в угол по всей мастерской, внимательно приглядываясь ко всему и снова и снова возвращаясь к нам. Словно зачарованный, смотрел он на Гезу, и только на него одного. Он вертелся вокруг него, как спутник планеты по своей орбите. Кургузый пиджачок, коротенькие, не доходящие даже до щиколоток брюки, видавшие виды, не раз бывавшие в починке башмаки — таково было его одеяние. Под мышкой он держал свернутые в трубку листы бумаги. Длинные, давно не стриженные волосы свисали ему на лоб.

Я даже затрудняюсь сказать, видел ли его Геза. Но вдруг он окликнул паренька:

— Алло, Пиноккио! — Геза старался казаться беспечно-веселым. — Что с тобой, дружок?

Подросток подошел ближе, встал навытяжку, словно отдавая рапорт, и выпалил одним духом:

— Умер мой отец.

Геза привлек его к себе и обнял за плечи.

— У тебя не стало отца?

— Поэтому я и не ходил сюда с самой весны.

— Значит, вот почему… — сказал Геза, отыскивая глазами Шари. По его виду я понял, что он даже не помнил, ходил ли вообще сюда парень. — Стало быть, вот почему… Я никак не мог представить, что стряслось с тобой.

Парнишка просиял от счастья.

— Я работаю.

— Где?

— У господина Вебера. Рассыльным. Разношу заказы. В свободное время рисую. — И с надеждой взглянул на Гезу.

— А ну покажи-ка, Пиноккио!

Пока парнишка развертывал свои рисунки, Геза посмотрел на меня и процедил сквозь зубы:

— Подлая тварь! Но ничего, я проучу ее! — И потом уже все внимание уделял только парню.

Я тоже заглянул в замусоленные листы. Это были нечеткие, сделанные неуверенной рукой карандашные наброски, но весьма своеобразные, не лишенные оригинальности. Пустырь на окраине, заросший бурьяном и чертополохом, а за ним глухие стены мрачных домов казарменного типа. На другом рисунке — то же самое, но уже крупным планом. В стенах — глубокие выбоины, словно зияющие, мрачные колодцы… казалось, они живые и как бы вопиют. В рисунках виден незаурядный талант. Эскизные наброски — головы рабочих. Женщина с печальными глазами.

— Это моя мать.

Геза разглядывал листы; к некоторым возвращался по нескольку раз.

Склонив голову набок, он щурил глаза, что-то бормотал себе под нос; но все это выглядело совсем иначе, чем там, в замке. Подмигнув мне, он, восторженно улыбаясь, сказал:

— В этом… тут что-то есть… А? — От его недавнего волнения не осталось и следа.

Очередь дошла до «Осени» Брейгеля[54]; это была выполненная карандашом копия, довольно примитивная и ученическая, однако и на ней лежал отпечаток дарования.

— А это что?

— Копия. С картины… — Паренек был взволнован, побледнел. — Я очень люблю Бруэгхела… — До такой степени исказил он фамилию Брейгеля.

— А за что ты любишь «Бруэгхела»? — Геза улыбался, но я видел: за его улыбкой скрывается глубокая растроганность.

— За то… потому что у него все как настоящее… а не просто нарисованные картинки…

Геза хохотал от всей души, потом громко крикнул:

— Пишта! Пишта Вирагош! Хочешь выслушать откровенное мнение о своем художественном кредо? — Затем, снова повернувшись к пареньку, спросил: — Ты видел когда-нибудь, как собирают виноград, Пиноккио?

— Нет еще, дядя Геза.

— Тогда я захвачу тебя с собой… Ладно?

— Ладно.

— Мы там попоем вволю. Ну и выпьем, конечно. Согласен? — Парень так и сиял; растроганный, шмыгал носом. К нам подошел Пишта Вирагош. — Я тоже открою студию. Создам конкуренцию дяде Пиште. Ты станешь моим первым учеником. Но уговор: будем рисовать и писать все как настоящее, и не иначе. Не просто картинки. Договорились? — Геза балагурил, заразительно смеялся — в общем, вел себя как мальчишка. Пиноккио хохотал вместе с ним.

Передаваемая по радио музыка внезапно оборвалась. В мастерской все притихли. И только слышался веселый смех Гезы и Пиноккио.

— Внимание! Внимание! Через несколько минут будет передаваться чрезвычайное сообщение! — И снова загремела музыка.

Отворилась дверь мастерской, вошел Дюла Чонтош. Я едва узнал его: он отрастил длиннющие усы. Жиденькие, отвислые, они придавали ему весьма комичный вид, я чуть было не прыснул со смеху. На мгновение он остановился в полуоткрытой двери, настороженно озираясь. Затем все-таки вошел.

— Ну как? Что скажешь? — кинулись к нему те, кто знал его.

— Сейчас объявят по радио.

По радио и в самом деле снова прервали трансляцию музыки и снова повторили то же самое объявление:

— Внимание! Внимание! Через несколько минут будет передаваться чрезвычайное сообщение!

— О чем сообщат? Не знаешь?

— Действительно Хорти арестован?

— По-моему, его уже нет в Венгрии! — загадочно проговорил Чонтош.

— Где же он?

— Вылетел к русским?

— Это исключено. Скорее уж на Мальту, к англичанам.

— Или к войскам… в Карпаты.

Дюси едва успевал отбиваться от градом посыпавшихся на него вопросов и догадок. Предупреждение по радио и загадочные предположения Чонтоша снова накалили страсти, которые еще не успели остыть.

Наконец нам с ним удалось уединиться в укромном уголке мастерской.

— Лучшего места для встречи ты не мог придумать? — досадовал Чонтош. — Одни перепуганные обыватели!

— То, что ты сказал о Хорти, это серьезно?

— Да какое это может иметь значение! Это ничего не меняет, — отмахнулся он.

Меня обрадовал приход Чонтоша. Я почувствовал в нем твердую опору в этой атмосфере смятения и неопределенности. И это придало мне бодрости. Я даже совершенно неожиданно для себя повеселел.

— Ну и усищи ты отрастил, любо-дорого посмотреть! — рассмеялся я. — Попадись ты мне на улице — ни за что не узнал бы.

— В самом деле? — Чонтош, довольный, поглаживал, покручивал свои усы. — Знаешь, очень быстро отрастил!

— И не сбреешь их? Так и оставишь? Ты прямо-таки вылитый бан Петур[55].

Он пытливо взглянул на меня — не подтруниваю ли я над ним. Но я добродушно улыбался.

Я передал ему рисунки к листовкам.

— Теперь нужны другие средства, — бросил он, но все же спрятал рисунки, даже не взглянув на них. Затем коротко обрисовал обстановку, как он представлял ее себе. В общем, так же как и Андраш: почти слово в слово он повторил то, что сказал Андраш. Правда, в свойственной ему несколько усложненной манере. Сказал, что, по его мнению, весь этот фарс с попыткой Венгрии выйти из войны разыгран не Хорти и его кликой, а немцами… Однако не исключено, что к этому делу приложила руку и английская разведка.

Он чрезвычайно витиевато, заумно излагал свою версию; откровенно говоря, я так и не понял его до конца. Но это нисколько не смущало меня. Я уже привык к его манере истолковывать любой факт или событие.

— Какая разница, — сказал он. — Суть дела от этого не меняется.

Затем мы пришли к обоюдному мнению, что мне при любых обстоятельствах на несколько дней необходимо задержаться в Пеште, и договорились за это время еще раз встретиться и тогда решить, как быть дальше.

— Тебе есть где остановиться?

— Да уж где-нибудь приткнусь.

— Здесь тебе оставаться нельзя! — сказал он и, поморщившись, осмотрелся. Дал один адрес на Розовом холме. — Там живут несколько студентов из коллегии Дёрффи. Замечательные ребята.

Он говорил категорическим тоном, четко, почти по-военному. Так как тема была исчерпана, я думал, что он сейчас встанет и уйдет. Но нет. Он стал расспрашивать меня о деревне, о семье. Я отвечал, но слушал он меня рассеянно.

— Русские… как ты думаешь, — спросил я, — когда придут сюда?

— Не знаю. Будет зависеть и от того, что мы сумеем сделать здесь, в тылу… Хотя… — Он задумался. Затем, искоса посмотрев на меня, спросил: — Моя мать и на этот раз заставила тебя выпить настой шиповника? — И он натянуто улыбнулся.

— Ты виделся со своим отцом?

Вопрос ничуть не удивил его. Наоборот, он словно ждал его.

— Нет, — сказал он просто. И немного погодя добавил: — Пока нет.

— А тебе хочется встретиться с ним?

Он сделал вид, будто не расслышал вопроса. А может, и в самом деле не слышал. Какое-то внутреннее напряжение пронизывало все его существо. Мне казалось, что я даже ощущал электрические разряды.

— Он приходил ко мне… Сам теперь разыскивает. А когда я говорил ему, и слышать ничего не хотел! — Неужели в его голосе звенят торжествующие нотки? Нет, пожалуй, что-то совсем другое. И словно важнее этого нет сейчас ничего на свете… ни войны, громыхающей в непосредственной близости, ни воззвания Хорти, ни немцев, ни нилашистов; взволнованная, запальчивая речь безудержным потоком лилась из его уст: — Если поразмыслить, я, конечно, должен был бы питать к нему чувство благодарности… Это он отправил меня в Берлин… В Collegium Hungaricum!..[56] Тогда я установил контакт с подпольным движением… Красный Веддинг… Еще до прихода к власти Гитлера и его шайки… Он отправил меня туда, чтобы не творить у меня на глазах все это свинство. Он попал в лапы одной потаскушки и по сей день не может избавиться от нее… хотя она даже с почтальоном изменяла ему… Блюстителю христианско-национальной нравственности!.. Ха-ха-ха!.. — Хохот его прозвучал грубо, вульгарно. Затем он с ненавистью процедил: — Как он мерзко поступил с моей матерью!.. — Вдруг он умолк и уже совершенно спокойным тоном спросил: — А ты на моем месте захотел бы увидеться с ним?

От его внутреннего напряжения не осталось и следа. Словно мне все это привиделось. В мастерской к приглушенному гомону голосов примешивались трескучие звуки маршей, передаваемых по радио.

— Не знаю, — неуверенно ответил я.

— Ну а все-таки?

— Может, посоветоваться с кем-нибудь?.. Вдруг это политический зондаж.

Чонтош задумчиво теребил ус.

Послышались задорные голоса спорщиков.

Геза, Пишта, Фейер и Шари стояли отдельной группой, и рядом с ними — Пиноккио, не спускавший преданного взгляда с Гезы. Геза держал в руках один из рисунков Пиноккио и кричал на Фейера:

— Пособничество венгров? Что за чушь! Венгерское масонство! Иди ты к черту со своими затасканными сентенциями!

— Наш друг Геза, — сказал с легкой иронией Чонтош, — малость раскипятился. Взвинтили его мадьяры печального образа.

Как ни странно, но Геза даже не подошел к нам. А тут еще это язвительное замечание Дюси. Но мне не хотелось доискиваться, что, собственно, произошло между ними.

— Именно с ними-то он и спорит! — сказал я в оправдание Гезы.

Чонтош махнул рукой и спросил:

— Итак, скажи: ты на моем месте согласился бы встретиться с ним? — Словно не слышал моей реплики на предыдущее замечание. Однако и на этот раз он не выслушал моего мнения и протянул руку, прощаясь: — Адрес запомнил, надеюсь? Будь очень осторожен! — И он необычайно горячо пожал мне руку.

— Не будешь ждать сообщения по радио?

— Услышу на улице. Это не имеет существенного значения… — И, ни с кем больше не простившись, поспешно вышел.

Не успела за ним закрыться дверь, как транслировавшаяся по радио музыка оборвалась.

— Внимание! Внимание! Передаем чрезвычайное сообщение.

И тут же другой голос, принадлежавший мужчине, явно не привыкшему выступать перед микрофоном, крикливо и отрывисто, как бы подделываясь под Гитлера, пролаял по-венгерски:

— Слушайте обращение Ференца Салаши к венгерской нации, призванной к оружию…

Я видел вокруг себя бледные, растерянные лица ошеломленных людей. Да и сам я, наверное, выглядел не лучше. Тусклый свет в просторной мастерской отбрасывал на эти лица причудливые тени. Даже Шари, широко раскрыв глаза, стояла в такой позе, словно и для нее стало важным что-то другое, а не только ее собственная персона. За стеной раздался дикий рев и невообразимый шум и грохот. Казалось, дом не выдержит и вот-вот рухнет. Самый младший Вирагош, сонно посасывавший соску на коленях у Ленке, испуганно заплакал и прижался к матери.

— Нилашисты… — пояснил Пишта. — Веселятся… — Он пытался улыбнуться, но на его скуластом лице появилась мучительная гримаса.

«Наступил критический час в тысячелетней истории венгерской нации… На землю нашей родины, угрожая нашему существованию, вторгся внешний враг. Внутренний враг нашей отчизны вступил в сговор с ним…»

Все мы на протяжении вот уже нескольких часов знали, во всяком случае предполагали, что именно так и будет, что ничего иного не могло и быть… И все же только что услышанное ошеломило нас своей неожиданностью. Во всяком случае, я испытал именно такое чувство. Я посмотрел на Гезу: он стоял, сжав губы и опустив руку на плечо Пиноккио. Он привлек к себе долговязого подростка, словно оберегая от чего-то. Миклош Биркаш как ни в чем не бывало, словно он был совершенно спокоен, медленно поднялся и, подойдя к кубистской картине Пишты, начал сосредоточенно, с интересом ее разглядывать.

«До сих пор страной заправляла паразитическая клика, спаянная общностью корыстных интересов и круговой порукой. Именно эта клика сделала регента орудием для достижения своих преступных целей…»

За стеной неистовствовали пуще прежнего. Только на этот раз рев усиливался в конце каждой фразы.

— Что там за подонки? — зло спросил Геза.

Всегда уравновешенная, с мягкой улыбкой, Ленке дрожала, словно в лихорадке, у нее зуб на зуб не попадал; наверное, такой звук издает посуда на кухне во время землетрясения.

— Пишта, пойди… скажи им… — умоляюще попросила она.

— Пусть потешатся, — попытался успокоить ее Пишта.

«В этой решающей битве друзья Германии, Италии, Японии — наши друзья, их враги — наши враги… Наша нация во имя священной борьбы и окончательной победы объединилась с жизнеспособными и призванными править миром нациями…»

Неистовый рев сопровождался теперь уже яростными ударами в стену.

Ленке, прижимая ребенка, истерично закричала:

— Иди же! Иди! Какой же ты трус! Трус! — кричала она сквозь слезы. Вслед за младшим заплакал и ребенок постарше. Пишта, бледный и беспомощный, гладил жену по голове, утешая. Шари тоже принялась успокаивать ее; склонившись над ней, она что-то шептала ей на ухо, но Ленке зарыдала еще пуще. — Трус! Какой же он трус! — выкрикивала она. Это был уже скорее вопль, чем крик.

Сквозь истерические рыдания до моего слуха долетали трескучие фразы из радиоприемника:

«Борьба идет не на жизнь, а на смерть, по принципу: или мы уничтожим врага, или он нас… С неумолимой беспощадностью мы должны устранить сеющих раздоры интриганов, готовых капитулировать раболепных пособников врага, лживо прикрывающих свою трусость словами о здравом смысле и объективной оценке обстановки…»

Стена содрогалась от бешеных ударов, казалось, она вот-вот проломится…

— А-а, сволочи! — выругался Геза и шагнул к двери.

Пишта бросился за ним.

— Не сходи с ума, Геза!

— Отстань! — ответил тот, отталкивая Пишту.

— Трус! Трус! — визжала Ленке. Дети ревели. Творилось что-то невообразимое.

— Не надо… не надо, дядя Геза! — Пиноккио вцепился в него, в голосе его звучали испуг и мольба. Словно он обрел в нем своего отца и боялся снова потерять. Геза стряхнул его с себя и вышел за дверь.

Я кинулся за ним.

Когда я догнал его, он уже барабанил кулаком в дверь соседней мастерской и с ожесточением колотил в нее ногами. Дверь распахнулась. И мне вдруг показалось, что сейчас к нам, весело посмеиваясь, выйдет Йенци, похожий на садового гномика, и скажет: «Ну и шутку же я отмочил, прямо потеха!..»

Но в дверях появился высокий широколицый незнакомый мужчина; красное лицо его лоснилось, от него разило палинкой.

— Но-но-но, полегче! — заикаясь, пробурчал он. — Вы чего дом ломаете!

Из помещения доносились громкие звуки настроенного на полную мощность радиоприемника.

— Это вы его ломаете, сволочи!

— Что это вы раскричались?! У себя дома я могу делать все, что хочу. — За его спиной теперь стояли еще два дюжих молодца, таких же разгоряченных и раскрасневшихся, как он. — У нас праздник!.. Мы веселимся!.. — Пьяно, по-идиотски ухмыляясь, он выбросил руку вверх: — Упорство и натиск! Хайль Салаши!

Не знаю, то ли жест его Геза воспринял как намерение нанести ему удар, то ли зубоскальство верзилы взбесило его, но он вдруг размахнулся и сильно ударил его кулаком по лицу, потом пнул ногой в живот. Детина, застонав, как мешок повалился назад. Стоявшие сзади подхватили его, оттащили с порога и захлопнули дверь. Я ничего не понимал. И ждал, что они все бросятся на нас… Но тут я увидел, что кое-кто из наших уже успел подойти к нам. У нас за спиной стояли: Алмар, Селеш, даже Биркаш… Фейер, Шари… И конечно, Пиноккио.

Мы немного подождали; но за дверью не слышно было никакой возни. Только по-прежнему орало радио.

Мы вернулись в мастерскую. Никто не проронил ни слова. В мастерской было тихо, одна лишь Ленке всхлипывала. Пишта стоял рядом с ней, подавленный, поникший; его длинные, беспомощно повисшие руки чуть не доставали до полу. Усы тоже обвисли. Радио кто-то успел выключить. Сквозь стену доносился монотонный гул голосов, но слов разобрать было невозможно.

Молчание становилось гнетущим.

Не знаю почему, но меня терзал жгучий стыд, хотелось взвыть, подобно раненому зверю. Гости Пишты растерянно стояли, не зная, что им делать, каждый молча думал о своем; затем, не прощаясь, стали один за другим расходиться. Но не потому, что испугались — это было видно, — никто из них не торопился.

Ко мне подошел Пишта.

— Как быть с Лили? — спросил он чуть слышно. — После всего, что произошло, ей ни в коем случае нельзя оставаться здесь.

— Но я ведь тоже иду не к себе, даже не знаю, где смогу сам пристроиться. — А про себя добавил: «И вообще, какое мне дело до этой женщины?» Во мне закипела злоба.

Геза, о чем-то шептавшийся с Шари, прислушался к нашему разговору.

— Ты ничего не знаешь и совсем ни при чем тут! — успокоил он Пишту. — Ты даже не выходил… Впрочем, им теперь не до нас, своих дел по горло.

Ленке, прижимая к себе детей, ахала и охала сквозь слезы:

— Возьми… Уведи ее с собой…

Я думал, она сейчас опять начнет биться в истерике. Лили сидела в стороне и держалась так, словно ничего не видела и не слышала. Будто речь шла совсем не о ней.

Все ушли, остались только Геза, Шари да я… Ну и Пиноккио, разумеется. Он прислонился к стене, держа под мышкой свои рисунки, украдкой посматривал на Гезу, время от времени громко шмыгая носом.

Геза отвел меня в сторону.

— Пожалуй, и тебе пора уходить… — негромко сказал он.

— А ты?

— Я тоже сейчас пойду. — Затем, сделав над собой усилие, спросил: — Дюси дуется на меня?

— Он ничего не говорил.

— Что бы там ни произошло, можете рассчитывать на меня… — Он стиснул мою руку. — Ты знаешь адрес Шари? — И с хрипловатым смешком добавил: — Она позвала меня к себе. Причитается награда за великий национальный подвиг…

На дворе стоял непроглядный мрак. Дверь соседней мастерской была закрыта, доносились оттуда лишь звуки радио.

Я дошел уже почти до ворот, когда услышал за собой шум шагов, такой же как под вечер, несколько часов назад. Я остановился. Когда Лили подошла, я, ни слова не говоря, взял у нее из рук чемоданчик.

Так, молча, не обменявшись ни единым словом, мы прошли через весь город.

При тусклом маскировочном освещении он выглядел мрачным. Трамваи ходили медленно, пробираясь ощупью, как слепые нищие. То и дело с бешеной скоростью проносились грузовики с немецкими солдатами и нилашистами, время от времени поблескивая вспышками ослепительно яркого света фар. В неосвещенных трамваях ехало мало пассажиров, да и те сидели угрюмо и молча, втянув голову в плечи. Утром и даже, пожалуй, еще днем я стал бы, возможно, присматриваться к ним, стараясь определить, чем вызвано их угрюмое молчание. А сейчас у меня не возникло такого желания. И не только потому, что все равно я ничего не разглядел бы в темноте.

Нам пришлось взбираться на самый верх Розового холма.

Под нами расстилался погруженный в темноту город, до нас доносился лишь неясный шум, похожий на глухие удары огромного невидимого сердца. Откуда-то, скорей всего со стороны крепости, ночную темень огласил треск частых ружейных выстрелов. Я даже не остановился, чтобы определить, откуда именно стреляют.

Где-то далеко-далеко, на юго-востоке, небо озарялось красными сполохами, как зарницами в безоблачные летние ночи. Я схватил Лили за руку.

— Вспышки орудийных залпов, — сказал я ей единственную за всю дорогу фразу.

Квартира, адрес которой дал мне Чонтош, находилась на первом этаже сравнительно большого особняка.

Дверь открыл высокий молодой человек, с темными волосами, лет двадцати трех — двадцати четырех; когда я сказал, кто нас прислал, он не раздумывая распахнул дверь, и мы вошли. В комнате сидело еще трое молодых людей; один из них настраивал радиоприемник, другой читал книгу, лежа на кушетке, третий — в белом переднике и в чепчике горничной — убирал посуду со стола.

— Гости пришли, — объявил парень, впустивший нас. Обратившись к нам, он спросил: — Вы ужинали? — И, не дожидаясь нашего ответа, отдал распоряжение юноше в белом переднике: — Жаннетт, два чистых прибора гостям.

— Слушаю, мадам.

В этой игре было что-то ребяческое; и сейчас, после целого дня тревог и волнений, она пришлась мне как нельзя более по душе.

— Сегодня он дежурный по кухне, — пояснил черноволосый молодой человек; затем одернул парня, настраивавшего приемник: — Перестань крутить его наконец!

Тот выключил радио.

— За границей еще ничего не знают.

— Это событие лишь для нас столь великое.

Ребята приняли нас как своих, занялись обычным делом, словом, вели себя так, как всегда. Они лишь украдкой, с чисто мальчишеским любопытством разглядывали Лили; но в этом тоже не было ничего обидного. В их взглядах сквозило одобрение и некоторая зависть. Я в душе посмеивался. Мне было легко, хорошо в этой здоровой, успокаивающей атмосфере.

— Весьма приличное студенческое общежитие, — одобрительно заметил я. — Две комнаты?

— Три.

Это была со вкусом обставленная, вполне благоустроенная квартира: современная мебель, удобные кушетки, кресла, мощный радиоприемник с широким диапазоном, проигрыватель, на стенах довольно хорошие картины, гравюры, на полу бухарские ковры. И несмотря на это, во всем сказывалось, что здесь живут студенты, на свой лад расставившие все предметы. Но здесь отнюдь не царил беспорядок, как могло показаться иному поверхностному наблюдателю. Старый уклад жизни с его представлениями об уюте переплетался здесь с новыми требованиями целесообразности, предъявляемыми совершенно иным образом жизни.

— Давно здесь обитаете?

— Четвертый месяц. Сторожим квартиру.

— Сегодня днем хозяева наведывались. Но беднягам пришлось возвратиться в гетто, в дом с желтой звездой на фасаде.

— Буржуи! — оторвав глаза от книги, изрек парень, лежавший на кушетке. В его голосе чувствовалось безграничное презрение. — Даже и сейчас дрожат только за свои ковры!

— Ну ты не очень! — осадил его впустивший нас юноша, которого все звали Йожо. — Ты не нажил себе ковра.

— И не буду! — зло огрызнулся тот и, повернувшись на живот, продолжал читать.

Жаннетт — его звали Янчи, — как вскоре выяснилось, студент филологического факультета, родом из соседнего с Вёльдешем села. Он тут же не без гордости упомянул о Гезе и поинтересовался, знаем ли мы его. Он оказался словоохотливым малым; у него были светлые рыжеватые волосы и, когда он говорил, странно двигался нос — своим видом он напоминал юркую белку.

После ужина меня вдруг одолел сон, навалилась страшная усталость, словно меня оглушили дубиной. Так, сидя, я и заснул. Скорее это было забытье, чем сон.

Не знаю, сколько я так проспал.

Сквозь сон слышал, как в прихожей раздался звонок.

Когда я открыл глаза, на пороге стоял молодой человек в форме нилашиста, на его нарукавной повязке виднелись скрещенные стрелы. Сначала я не мог сообразить, где нахожусь; подумал, что это во сне. Потом мой мозг пронзила, как острая боль в сердце, мысль: мы попали в западню.

Нилашист взметнул руку вверх:

— Упорство и натиск! Хайль Салаши! Есть здесь евреи и коммунисты?

Я мельком взглянул на Лили; она сидела бледная, как пригвожденная к стулу, глаза ее неимоверно широко раскрылись, словно из них, а не с губ готов был сорваться крик ужаса. У ребят был такой вид, будто ничего особенного не произошло.

Йожо заметил наш испуг.

— Ох и осел же я, забыл вас предупредить, — стал оправдываться он. Затем начал корить нилашиста: — Ну чего ты дурака валяешь?

— Почему ты умолчал, что у нас гости? — Он представился: — Бела Сёч. Моя одежда — это лишь камуфляж. Маскарадный костюм… В данном случае средство маскировки и борьбы…

Испуг вдруг сменился у меня нахлынувшей безудержной веселостью. Я ни с того ни с сего разразился смехом.

— Значит, мы тезки, — говорил я сквозь смех, — тезки… — Но судорожный хохот мешал мне выговорить слова. Я снова и снова повторял их: — Вот ведь как получилось, тезки мы…

Приступы смеха буквально душили меня. Все с недоумением стали посматривать в мою сторону.

Сёч кратко поделился новостями.

— Переворот, конечно, стал свершившимся фактом. Все прошло как по нотам. Только в крепости не обошлось без небольшой перестрелки. Да на улице Непсинхаз нилашистские «братья»[57] все еще осаждают дом с желтой звездой.

Когда он ушел, мы долго сидели молча, курили; но наше молчание было непохожим на безмолвие, царившее в мастерской Пишты Вирагоша.

— Однако не пора ли на боковую, утро вечера мудренее, — сказал, поднимаясь, Йожо. — Гости лягут там, — показал он, открыв дверь, ведущую в смежную комнату.

Лили тоже встала, взяла свой чемоданчик и направилась в другую комнату. В дверях на какое-то мгновение она остановилась, но оглянуться не посмела. Я так и не понял, что означала эта заминка: зов или запрет? Пожалуй, скорее всего, как мне показалось, она звала. Или по меньшей мере давала молчаливое согласие.

Во мне вспыхнуло страстное желание, даже в глазах потемнело! Будто все, что я видел, чувствовал, пережил за весь минувший день, слилось в этом страстном порыве, мучительном и пьянящем одновременно. У меня было такое ощущение, что неодолимая сила этого желания вырвет меня из кресла.

— Между нами нет ничего общего… — пробормотал я наконец, до крови прикусив губу, и продолжал сидеть в кресле.

Лили закрыла за собой дверь.


Андраш, как гостеприимный хозяин, с трогательным старанием занимает меня, стремится поддерживать разговор. Расспрашивает о семье: о Борке, о маленькой Марте, о жене.

— Ну, испытал, каково быть дедушкой?

— Замечательно.

— Скоро и я испытаю…

— У Лаци с женой? — спрашиваю я. Он кивает, счастливо улыбаясь. — Узнаешь, как это замечательно… Мне кажется, что по-настоящему человек ощущает продолжение своего рода во внуках. В детях он чувствует, скорее, свою ответственность, его одолевают тревоги и заботы.

— А война еще обострила эти чувства. Да и не только эти. — Он задумывается. — Ну, а какова Марта в роли бабушки? — И, расплываясь в добродушной улыбке, сам же отвечает на свой вопрос: — Бедняжка Борка! На ее долю тоже немало достанется хлопот с малышом!.. Давненько вы нас не навещали. Хорошо бы снова всем вместе собраться и посидеть.

Разговор у нас явно не клеится.

— Как твои дела с новым фильмом?

— Я не буду его делать. Прекращаю съемки.

Эти слова прозвучали неожиданно даже для меня самого. Будто не я произнес их, а услышал из чьих-то уст. Я только сейчас понял: именно затем пришел я сюда, к Андрашу, чтобы вот так, вслух, произнести их. Мне кажется, на самом деле это решение созрело у меня еще вчера, там, у могилы. Но только я еще и сам не отдавал себе отчета в том, что какой-то подсознательный тормозной центр удерживал его где-то в глубине души, не давая возможности проникнуть в сознание. Сейчас я впервые сформулировал свое решение. Но почему высказал его именно здесь? Отчего именно ему?

Андраш с недоумением смотрит на меня.

— Разве так можно? — Я пожимаю плечами. — У вас это в порядке вещей?

— Нет… До сих пор лишь отбирали у режиссеров фильмы, а вот теперь будет и такой прецедент…

— А как отнеслись к этому на киностудии?

— Они еще не знают.

— А Марта?

— Тебе я сообщил первому.

— Весьма польщен твоим доверием, — бормочет он, но я чувствую: за этой внешне вежливой фразой кроется недоумение и неодобрение. И он подтверждает мою догадку. — Я не знаю, какие у вас там порядки в искусстве… Но полагаю, тебе не следовало бы так поступать. Именно тебе это не к лицу.

— А я все же так сделаю. Вынужден. Я не в состоянии продолжать…

— Может, неудачный сценарий?

Над этим вопросом я и сам еще не задумывался.

— Нет. Думаю, что нет… — Я, хоть и колеблясь немного, чувствую: ответил правильно. — Сценарий неплохой. Не шедевр, конечно, но ведь безукоризненных сценариев не бывает. В лучшем случае он может стать полноценным художественным произведением, будучи воплощен на экране. Он не лишен жизненной правды, есть в нем несколько ярких героев, ненадуманный конфликт. Как, бывало, любил говорить Геза: «Приличный конфликтик, похожий на правду, но не так чтобы очень…» Но в этом, пожалуй, больше жизненной правды… — А больше ли все-таки?.. — В общем, неплохой сценарий, — заверяю я еще раз.

— Ты сам выбирал? Или тебе навязали?

— Нет, сам выбирал.

— Так в чем же тогда дело? — Андраш широко разводит руками. В его голосе звучат негодующе-иронические нотки. — За него не дадут премию Кошута?

— Я уже получил ее. Дважды.

— Знаю. Я это не к тому. Только вот… никак не пойму я тебя, ну просто не могу понять.

Сконфуженный, сижу я перед ним, как студент перед профессором-экзаменатором, из упрямства не отвечающий даже на вопрос, на который мог бы ответить удовлетворительно… Стоит ли говорить о чем-то второстепенном, если я не могу сказать о главном?.. Как мне объяснить необъяснимое?.. Бывает же так: ожесточившись, душа вдруг взбунтуется, запротестует и уже ничего не приемлет. Точно так же как человек, пытаясь найти забвение, хлещет вино стакан за стаканом, и вот наступает такой момент опьянения, когда организм уже не принимает очередного… Можно ли взвалить вину именно на этот так и не выпитый стакан вина? Видно, душе тоже свойственно испытывать тошноту… Но отчего ее мутит?

— Впрочем, все равно… — говорю я, поднимаясь. Продолжать разговор не имеет никакого смысла. Как и вчера, мне тошно, мучительно теснит в груди.

Андраш замечает мое душевное состояние, дружелюбно удерживает меня за руку.

— Брось валять дурака! Посиди еще. — Мы молчим. — Вижу, на тебя и в самом деле очень сильно подействовала эта… — Он не договаривает. — Может, тебе бы следовало отдохнуть несколько дней?

— Я хочу сделать фильм о нем, — говорю я.

— О Гезе? — спрашивает он, удивленно вскинув брови. Затем, как истый врач, тут же успокаивает: — Конечно, хорошая мысль. Почему бы не сделать!

Меня бесит его поддакивание.

— Ты и тогда станешь одобрять, когда узнаешь, какой фильм я намерен сделать?

— Возможно. Впрочем, не знаю.

Я в упор смотрю на него.

— Скажи, но откровенно: ты еще веришь в свои идеалы? По-настоящему, как в дни нашей юности?.. — Андраш ошеломлен. — Что тебя так испугало?

— Ничего.

— Крамольный вопрос, не так ли? Не бойся, я еще не дошел до того, чтобы задавать подобные вопросы. Пожалуй, могу даже добавить: к сожалению… Это его терзали такие вопросы… в нашу последнюю встречу… И отнюдь не циничные. Знаешь, на что хочется найти ответ? Как настоящий человек… большой художник мог дойти до жизни такой, чтобы задавать подобные вопросы? — Внезапно я умолкаю; так мчащаяся во весь опор лошадь останавливается как вкопанная перед глубоким рвом; потом все-таки выпаливаю: — И как мог я докатиться до того, чтобы на мучившие его вопросы выдавить из себя лишь невразумительный ответ: «Да как тебе сказать…»

— Пожалуй, интересный получится фильм…

— Не говори так о нем! — горячусь я. Я отстаиваю то, чего еще нет и, возможно, даже не будет… — Знаешь, какой девиз у нас на киностудии: «Главное — выполнить план выпуска фильмов». Я никогда не разделял такого мнения. И даже выступал против подобной установки. Но если хорошенько поразмыслить, то, собственно говоря, тоже следовал ей. И получал за это премию Кошута. Впредь я отказываюсь фабриковать фильмы. Какими бы они ни были — плохими или хорошими.

— Мне думается, ты перегибаешь палку.

— Отнюдь нет. Мне уже пятьдесят. Пришла пора оглянуться назад и хоть раз как следует взвесить, что же мной сделано в жизни.

— Ты отказываешься взять на себя ответственность за все сделанное до сих пор? Тогда зачем же делал? Тебя никто не заставлял!

— Ты меня не поймешь, — говорю я, безнадежно махнув рукой. — Конечно, я не отказываюсь. Кстати, даже если бы и захотел, все равно мне пришлось бы отвечать. Жизнь дано прожить один раз, ее нельзя повторить. Вот что ужасно.

— Наоборот. Именно это и прекрасно в ней. Это создает особую ответственность за нее.

— Постарайся понять меня! Знаешь, что бы мне хотелось испытать заново? Вновь обрести? И не только со вчерашнего дня… хотя, пожалуй, со вчерашнего дня еще настоятельнее…

— Что же?

— Ту горячую, беззаветную веру в правоту своих действий, поступков, когда, что бы я ни делал — писал ли листовки, рисовал ли агитплакаты, делил ли помещичью землю, занимался ли политикой, ставил ли фильм, — делал не только потому, что это доставляет мне удовольствие, а ради самого дела. Скажи, Андраш! Только откровенно! — Я опять в упор смотрю ему в глаза. И он выдерживает мой взгляд спокойно, невозмутимо. — Тебя это никогда не терзало? — Теперь я уже перехожу в наступление. А может, защищаюсь? Не нытье ли это интеллигентского хлюпика?

Андраш обдумывает слова, как бы тщательно взвешивает их на своих огромных ладонях. Затем будто бросает их:

— Нет, не терзало. Этак — никогда. — После некоторого раздумья добавляет: — Нам уже не по двадцать лет, Бела. Кстати, минувшие годы были не такими уж легкими. — И, как бы спохватившись, что переборщил, переходит на полушутливый тон, стараясь смягчить свои слова: — Каждый год войны считается за два.

— Велика премудрость! — морщусь я. Я не в духе и не пытаюсь скрывать это. Андраш украдкой косится на дверь, словно поджидает кого-то. Это еще больше расстраивает меня. Возможно, именно поэтому я значительно острее ощущаю потребность осмыслить, что же все-таки произошло. — А вопросы Гезы? Что ты по этому поводу скажешь?

Андраш пожимает плечами.

— Сами вопросы и того, кто задает их, едва ли можно рассматривать в отрыве друг от друга.

— Дешево же ты решил отделаться!

— Почему дешево?

— Я усматриваю в вопросах Гезы острую потребность разобраться, осмыслить все, без чего становится трудно жить дальше…

Не знаю, как прозвучал мой голос, каким был мой взгляд, но Андраша он явно смутил.

— Теперь ты и впрямь пугаешь меня… — негромко говорит он и, стараясь скрыть волнение, закуривает.

— Пугаться тебе нечего! — говорю я, поднимаясь, хотя предпочел бы остаться здесь, ибо мой уход мог быть воспринят как банальный кадр в фильме, рассчитанный на дешевый эффект. А зачем оставаться? У меня в душе нехороший осадок, чувство неудовлетворенности. Все сказанное мною не выражало в полной мере того, что терзало меня. Я не смог как следует выразить свою мысль. Зачем я затеял этот разговор? Получилось то же, что и с фильмом… Неужели так будет всегда и во всем?.. Я ощущаю внутреннюю пустоту, чувствую, что запутался еще больше, чем до прихода сюда.

Андраш с трогательным, искренним участием удерживает меня:

— Не уходи, побудь еще! Мы так ни о чем и не потолковали как следует!

— Я спешу по делу. Меня ждут.

— Слушай! — говорит он, хлопнув рукой по столу. Звенят рюмки. — Вечером приходите к нам на ужин. Ладно?

Я нехотя соглашаюсь.

— Ладно.

Уже на лестничной площадке меня так и подмывает вернуться назад и сказать: «Вот черт, совсем забыл, у меня же сегодня занят вечер…» Но так и не хватило духу это сделать.

Оставив машину на стоянке министерства, я пошел пешком в сторону улицы Ваци. Солнце спустилось к горизонту, светило мягче, тусклее, словно лучи его пропускались через фильтр. Подделывающийся под весну октябрь вводил в заблуждение и солнечный свет. Не будь на тротуаре множества опавших листьев, можно было бы подумать, что сейчас май. Какие красивые женщины! Цветущие и молодые!.. Они даже не подозревают, какое обаяние исходит от них. Если бы они это знали, то любовались бы собой, а это свело бы на нет все очарование их естественной красоты. Неужели и в пору моей юности воздух был так же наэлектризован притягивающей, магнитной силой счастья, которое излучали эти молодые привлекательные женщины? Или жизнь и на самом деле стала правдивее, и не только на словах? Люди стали шире общаться между собой, а их взаимоотношения стали строиться на естественной, здоровой основе? Не знаю. Моя молодость прошла иначе. Мне никогда не приходилось разгуливать по набережной Дуная и по улице Ваци. Во всяком случае, не помню. Значит, этого и не было. Выглядывающие коленки, юбки с разрезами, платья, подчеркивающие линию бедер, — неужели все это только дешевая изощренность в стремлении выставить товар напоказ? Но что это со мной, откуда такое стремление даже это превратить в своего рода «теоретическую» проблему?

Неужели старею?

Пятьдесят лет?

«Современное восприятие жизни», — нередко приходится слышать. В том числе и от своих детей. Маленькая Марта тоже без конца твердит о том же самом. В пору моей юности разве было не так? Тюрьма… пересыльный пункт… запреты, штыки, страх… война и позор… На что мы растратили юные годы?

Из первой попавшейся телефонной будки звоню домой. Трубку берет тетушка Рози.

— Сударыни еще нет дома.

Она, как и тетушка Балла, называет Марту сударыней. Уже двадцатый год она у нас. Когда в тысяча девятьсот сорок четвертом мы, спасаясь от преследований, уехали в Вёльдеш, она вернулась к брату в Ракошчаба. Потом, после Освобождения, когда моя семья снова возвратилась в Пешт, не дожидаясь особого приглашения, явилась и тетушка Рози, словно ища в тихой гавани спасения от разбушевавшейся морской стихии. «Разве там оценят, где уж им…» Где «там» и что именно «оценят», она никогда не могла толком объяснить, так ни разу и не закончив эту фразу, хотя неоднократно повторяла ее.

Она пыталась привыкнуть к обращению «гражданка», «товарищ», но не смогла. Да и зачем требовать это от нее? А может, это примиренчество с моей стороны?

— Когда… сударыня… придет домой, передайте ей, тетушка Рози, что… вечером мы идем к Андрашу… — Я поперхнулся, ибо знал, к какому обхождению она привыкла. — …Что мы приглашены к господину министру и его супруге на ужин. Поняли, тетушка Рози?

— Поняла. Как не понять. К господину министру… — Кроме него, для нее не существует никаких других министров. Андраш олицетворяет в ее глазах все правительство. Весь Совет министров. — А господина главного режиссера, вас то есть, уже трижды кто-то спрашивал.

— С киностудии?

— Нет. Кто-то другой… Сейчас взгляну, как его имя. Он так и наказывал: скажите, мол, что спрашивал Пиноккио. — Она с трудом выговаривает его имя.

— Хорошо, тетушка Рози, — говорю я и вешаю трубку.

Пиноккио! Вот оно что… Значит, Антал Даллош, молодой художник, лауреат премии Кошута, объявился-таки. На похоронах я его что-то не приметил. Хотя кому-кому, а ему-то следовало быть там… Правда, они поссорились еще несколько лет назад. «Мы пригрели на груди змею. Хоть сюжет и библейский, но правдивый», — только так, образно и с горечью, часто говорил о нем Геза. И все же… смерть должна была бы примирить, она всех примиряет. Однако Пиноккио не было у могилы.

Я еще немного проторчал в телефонной будке. Отыскал в справочнике номер Лили Варнаи.

Ответила она сама.

— Мне бы хотелось повидаться с вами, — говорю я.

Мы условились, что завтра я зайду к ней. Судя по ее голосу, она даже не удивилась. Наверно, авансом записала меня на прием к себе, не зря же сразу назначила время…

3

Не знаю, что привело меня в кафе «Кармен».

Какая-нибудь цель? Или, вернее, отсутствие какой бы то ни было цели, просто надо было где-то убить время до того, как нам нужно будет идти к Андрашу в гости. Домой идти рано и не хочется. Да и делать там нечего. Разве только повторить недавний разговор по телефону с тетушкой Рози, словно прорепетировать сцену перед киносъемкой.

«Что, убийца, возвращаешься к месту, где совершил преступление?» — спрашиваю я себя с издевкой и вместе с тем испытываю нечто вроде угрызений совести. Осматриваюсь. А ведь я не прав, это совсем не то место, где в то памятное утро мы встретились с Гезой. Тогда здесь все радовало глаз, было так светло, по-домашнему уютно. Ласковые солнечные лучи пробивались сквозь тюлевые занавески на окнах. На приветливых лицах официанток еще не лежала печать холодной учтивости, а аромат свежего кофе дополнял атмосферу благодушия и покоя, свойственных безмятежной старости. Разве мог я предвидеть тогда, что…

Сейчас здесь стоит сплошной гул, отдельных голосов разобрать невозможно. Он неприятно искажает мелодичную человеческую речь, заглушает даже звуки радио. Масса народу. Женщины здесь кажутся совсем некрасивыми.

Оглядываюсь. Не нахожу ни одного свободного столика. Но у меня это не вызывает теперь досады; наоборот, даже радует. Я уже пячусь к выходу, словно гул и спертый воздух неодолимо выталкивают меня, как вдруг вижу, что кто-то яростно машет мне из дальнего угла. Это Дюла Чонтош. «Неужели ты тоже стал завсегдатаем кафе? Ну и ну!» — сказал бы я ему, если бы заговорил с ним, но сейчас к этому у меня нет ни малейшего желания. Нет никакой охоты выслушивать его новейшие теоретические выкладки, к тому же я сердит на него: он не приехал на похороны. Вчера я мысленно составил список тех, кто не был там, но непременно должен был быть. Возможно, это глупо, но я всех взял на заметку, как бы от имени Гезы…

Я приветствую его издали.

Но он догоняет меня у самой двери и тащит обратно.

— Да не беги ты! Присядь на минутку! — говорит он, как-то причмокивая. С тех пор как бедняга вставил искусственные зубы, он стал так странно говорить. Его реденькая, с проседью, бородка клином, которую он отрастил в дополнение к усам в годы подполья, массивные очки с толстыми стеклами делают его похожим на старого очкастого козла, милого, с печалью в глазах. Нижняя челюсть у него беспрестанно двигается, словно он что-то пережевывает.

Он не один. Но тогда какого же черта ему понадобилось притащить меня? Вместе с ним за столиком сидит незнакомая молодая женщина. Я даже не взглянул на нее как следует. Теперь уже я злюсь на самого себя: зачем поддался уговорам? Начинать никчемную, глупую болтовню…

Дюси знакомит нас.

— Знакомить нас излишне. Я знаю вас, — улыбается мне женщина. Я уже мысленно произношу осточертевшие мне банальные фразы: «По портретам в журналах… по кинохронике… по вашим фильмам…» — Дочь у вас — ваша точная копия. Вы можете смотреть на нее как в зеркало.

— Которая? — Я из вежливости делаю вид, будто проявляю интерес к ее словам.

— Я знаю только Марту. По университету.

— Вы, видимо, вместе учитесь?

Она тихо смеется.

— Вы льстите мне! Нет, она моя ученица.

— Повторите, пожалуйста, ваше имя?

— Доктор Лехел, — повторяет вместо нее Дюси Чонтош.

— Доктор — это, позвольте заметить, во избежание недоразумений, по мужу, — добавляет женщина смеясь.

— Пока что да! — с пафосом восклицает Чонтош, слегка краснея. Я слежу за ним уголком глаза, и мне кажется смешной эта показная галантность старого дамского угодника.

— Пока что! Не за горами время, Илонка, когда ты сама станешь доктором! — Голос его преисполнен воодушевления, он так и млеет перед ней.

Меня страшно бесит вся эта сцена. Что я ему, диковина, что ли, какая-нибудь, слон, которого показывают зевакам? Мне даже совестно немного за Дюси.

— И тогда уже вам представится возможность отрекомендоваться как доктор Илона Лехел? — Она поняла мою иронию и слегка зарделась.

— Благодарю, вы считаете меня таким снобом? — В ее голосе звучит легкая обида. — Однако вы довольно-таки проницательны!

Я уже начинаю раскаиваться в своей бестактности. В конце концов, она здесь ни при чем, ведь я имею зуб на Дюси. «Но зачем ему нужно было звать меня?»

Дюси ухмыляется, делая вид, будто мы обменялись безобидными шутками. Он явно стремится сгладить остроту пикировки, всемерно стараясь разрядить создавшуюся напряженность.

— Илонка работает над историей Сопротивления. Она и у меня выпытывает всякие подробности, но, право же, она знает куда больше, чем я. — Он торжествующе смеется, потом тычет в мою сторону удивительно длинным, похожим на дуло пистолета указательным пальцем. — Его тоже стоило бы порасспросить.

— Вряд ли маэстро располагает временем для подобных разговоров. — Причем слово «маэстро» она произносит с легкой иронией.

— Нет, что вы, я с удовольствием поведаю вам о своих злоключениях, о целой одиссее с моими утками. А вы историк?

Она утвердительно кивает.

— И ассистент кафедры в университете, — хвастливо поддакивает Чонтош. Никак не пойму, он-то чем бахвалится?

— Зачем же вы выдали меня? Маэстро, очевидно, принял меня по меньшей мере за профессора… А что это за одиссея с утками? — обращается она ко мне.

— Да так, пустяки, анекдотичный случай! — вставляет Чонтош, вяло махнув рукой. Он задвигал челюстью еще энергичнее.

— В самом деле, — говорю я, — она вполне заслуживает специальной главы в ваших исторических изысканиях… — И затем невнятно бурчу: — Коли мы стали ходячими первоисточниками истории.

Не знаю, что именно прозвучало в моем голосе, но женщина стала смотреть на меня пристальнее, с повышенным интересом. Это еще больше разозлило меня.

— Я не видел тебя на похоронах! — обрушиваюсь я с упреком на Чонтоша. Может быть, даже с обвинением. Тон у меня становится резким, чуть ли не грубым. «Раз уж ты притащил меня сюда, я выложу все начистоту». — А ведь я дал тебе знать и мог бы подвезти, но ты даже не отозвался.

Он чуть бледнеет.

— Я был занят, — бормочет он. Мой выпад, как видно, застал его врасплох. Какое-то время он молча двигает челюстью, затем, словно это придало ему силы, смотрит на меня в упор. — Впрочем, если хочешь знать, я все равно не поехал бы.

— Почему?

— Ты сам отлично знаешь!

— Откровенно говоря, понятия не имею!

— В таком случае мне придется объяснить тебе еще раз, но только не сейчас! — В его голосе звучит несвойственное ему раздражение. Он закуривает. Его рука так сильно дрожит, что пальцы едва удерживают спичку.

Женщина с напряженным вниманием следит за нашим препирательством.

— Я хочу услышать это сейчас!

Мою запальчивую реплику заглушают резкие звуки внезапно включенного музыкального комбайна. Зал оглашается заигранной мелодией из фильма «Мост на реке Квай». Из-за столиков поднимаются пары и начинают танцевать на маленьком пятачке посредине зала. «Предвечерний танец… Заставьте зазвучать пластинку с вашей любимой танцевальной мелодией…» — вкрадчиво призывает в потайном микрофоне загадочный и томный женский голос.

Женщина неожиданно наклоняется ко мне.

— Вы танцуете? — спрашивает она, поднимаясь. Меня удивляет вопрос и ее приглашение, но в ее глазах светится такая искренняя мольба, что я не решаюсь отказать ей и тоже невольно встаю и машинально, как лунатик или загипнотизированный, следую за ней на паркетный пятачок. — Не судите меня строго за то, что я сама вас пригласила…

— Признаться, танцы не входили сегодня в мои планы.

— Но теперь-то, пожалуйста, не оставляйте меня здесь одну! — Мы стали танцевать. — И еще прошу вас, не обижайте дядю Дюлу.

— Да я и не думал его обижать.

— У него крайне подавленное состояние. Он старается скрыть это, но я точно знаю. Он глубоко потрясен этой трагедией.

Мы танцуем молча, вернее, просто шаркаем ногами, толкаемся в толпе танцующих. Я украдкой посматриваю на нее. Открытое красивое лицо, разве что брови чуть густоваты, но это нисколько не портит его, а наоборот, контраст придает тонким чертам ее лица своеобразную прелесть. Бросая беглые взгляды на танцующих, сравниваю ее с другими женщинами, и мне кажется, что она совсем не такая, как все. Но чем она отличается? Нельзя сказать, что она не по моде одета. И меня это радует, сам не знаю почему. Я не выношу в женщинах подчеркнуто показное пуританство: это обычно либо позерство, либо проявление духовной лени. В этой женщине привлекает именно то, что она модно, со вкусом одета и в то же время не выглядит вычурно напряженной; в каждой мелочи сквозит ее индивидуальность, вкус, присущий только ей, даже в оригинально повязанной цветной косынке на шее. «Волей-неволей засмотришься, глаз не оторвешь», — как принято говорить у нас, киноработников. Как же я этого раньше не заметил? И мне еще больше стало неловко за свою бестактность.

— Вы простите меня за все эти…

— Вы хорошо знали Гезу Балла?

— Он был моим близким другом.

— Правда? — Она смотрит на меня широко раскрытыми глазами и даже останавливается. — Я так люблю его картины… Это даже не то слово — люблю. Меня всегда захватывала страстная натура их создателя…

Мне приятно, что она не задает праздных вопросов, которые в последние дни особенно часто можно было услышать от падких до сплетен любопытных: «Вам что-нибудь известно?», «Что его побудило?», «В самом деле из-за этой женщины?..», «Его действительно затравили, загнали в гроб?», «Может, он спился?..»

— Да, да, продолжайте, я слушаю!

— В его полотнах чувствуется борение мятежной души. Только вот я никак не могу понять, против какого зла… и во имя чего он боролся? Скорее, догадываюсь… Мне даже иной раз хотелось прийти ему на помощь…

На ее лице уже нет и следа сконфуженности и обиды, они сменились искренним восхищением. Оно придало ее лицу удивительную гармоничность. Гармоничность? Нет, это, пожалуй, не то слово; гармоничность — это завершенность, законченность, а в ее лице пленяет порыв, стремление глубже понять истину, самую суть явления.

Заметив мой восхищенный взгляд, она немного смущается и говорит уже совсем другим тоном:

— Я в какой-то мере занимаюсь и искусствоведением. Просто так, из снобизма. — И уголки губ ее чуть-чуть кривятся.

— Могу я задать вам вопрос?

— Пожалуйста.

— Но вы не поймете меня превратно?

— Все будет зависеть от вопроса. С учетом того, кто задает его.

Я некоторое время колеблюсь, но потом все же решаюсь:

— Что у вас общего с Чонтошем?

По тому, как вздрогнули ее ресницы, мне стало ясно, что она правильно поняла меня. Она устремила на меня открытый и прямой взгляд.

— Я питаю к нему большое уважение. И мне жаль его. — Затем, помолчав, она продолжает: — Может, это глупо, но я усматриваю большое сходство между судьбами его и Гезы Балла… Это ничего, что внешне они так различны. И что даже питали неприязнь друг к другу… А вы какого мнения на этот счет?

— Все, что я услышал от вас, так неожиданно для меня.

Вокруг нас все неистовее, в убыстряющемся темпе танцуют пары, а мы топчемся на месте среди этой толчеи. Дюси нетерпеливо, явно нервничая, посматривает в нашу сторону. Мы направляемся к нему.

Дюси показывает на часы.

— Вы не опоздаете в университет? — спрашивает он тревожно, и щека его нервно подергивается.

— Ой, и правда! — Она хватает свои вещи, пожимает нам руки и торопливо уходит.

А мы сидим за столиком, не зная, о чем говорить. Дюси весь поглощен разглядыванием танцующих. Только что состоявшийся разговор навел меня на размышления. Кто она, эта женщина? Что побудило ее говорить такое? Я никак не могу понять, что гнетет меня: то ли неудовлетворенность тем, что мучившие меня вопросы так и остались невыясненными, то ли что-то другое. Меня так и подмывает спросить у Чонтоша, но я, по сути дела, и сам толком не знаю, что именно. А он, словно догадываясь, что я вот-вот задам ему вопрос, говорит:

— Взгляни, какие красивые ножки! — И кивает в сторону одной из танцующих. — Так бы и впился зубами! — Он заливается дребезжащим смехом и, не дожидаясь, как я отреагирую на эту пошлость, поспешно вскакивает. — Пошли. Или ты еще остаешься?

На улице многолюдный поток разобщил нас: мы потеряли друг друга из виду; да оно и к лучшему. После шума в кафе всегда оживленная улица Ваци кажется мне совсем тихой, а между тем по ней нескончаемым потоком валит народ даже по мостовой, и автомобили, нетерпеливо мигая фарами, настойчиво требуют уступить им дорогу. От сизых выхлопных газов синеватый осенний вечер кажется еще более синим. Многокрасочные неоновые рекламы, ослепительно яркие витрины, шарканье шагов по асфальту, веселый звонкий женский смех, раздающийся то тут, то там, множество увлекаемых общим потоком людей, двигающихся каждый сам по себе, но составляющих какую-то однородную массу, — все это воспринимается мной как волнующая вибрация вечно обновляющейся жизни и вместе с тем вновь навевает тоскливое настроение. Такое же чувство я испытал, уходя от Андраша. Кажется, я начинаю постигать смысл слов этой женщины, сказанных ею о Дюси Чонтоше…

Заметив его в толпе, я подъезжаю к нему на машине.

— Может, подвезти тебя?

— Ну что ж, не возражаю.

Чувствую, что мое приглашение оказалось для него неожиданным. В машине мы тоже не разговариваем, но, когда я останавливаюсь у дома на Братиславском шоссе, ему явно не хочется выходить. Он сидит рядом и молча смотрит куда-то вдаль.

— Ты никуда не спешишь? — спрашивает он наконец. Потом, уже выйдя из машины, добавляет: — Сдается мне, давненько ты не пил настой шиповника! А ведь зима на носу… — Он смеется, но смех его грустный, что называется сквозь слезы.

Я действительно давно не бывал у Чонтоша. В квартире ничего не изменилось. Только мать его еще больше постарела. Опираясь на палку, с трудом волоча ноги, она кое-как передвигается по квартире, и уже не торчит в зубах у нее длинный мундштук. Скульптур со времени моего последнего посещения — а прошло, пожалуй, два года — как будто не прибавилось. Даже незаконченный скульптурный этюд — фигура девушки с веткой, — мне кажется, стоит на том же самом месте и находится в том же состоянии, как тогда.

— Может, угостить вас шиповником? Он так богат витаминами.

— Благодарю. Пожалуй, не откажусь.

— Сейчас согрею.

Мы с Дюси проходим в другую комнату.

Здесь, в домашней обстановке, он выглядит еще более изнуренным и постаревшим. Говорят, что рядом с матерью человек независимо от возраста как бы возвращается к детству, молодеет. Он же, как только мы вошли в квартиру, стал каким-то согбенным, прибитым, словно на его плечи свалилось непосильное бремя, даже морщин прибавилось на лице. Но вместе с тем движения его каким-то странным образом приобрели бо́льшую уверенность, стали более энергичными. Может, это та самая уверенность, которую придает нам привычная обстановка.

Выдвинув ящик письменного стола, он вынул какую-то папку и бросил ее на стол.

«Ну вот, — мелькнуло у меня в Голове, — начинается! А я-то думал, что в эту встречу все будет иначе, чем обычно, ибо она началась не так, как всегда».

В последнее время (в последнее время ли? Пожалуй, в последние годы) так уж повелось, что Дюси нет-нет — иногда с перерывом в несколько месяцев — да и объявится по телефону.

— Нужно срочно поговорить с тобой! По важному делу! — Он произносит это не терпящим возражения тоном, словно мы все еще живем в условиях подполья и ему надо передать мне срочную директиву партии или партийное поручение.

В таких случаях я или еду к нему в Институт экономики, о деятельности которого не имею ни малейшего представления, или мы договариваемся встретиться в каком-нибудь кафе. Иногда он забежит ко мне домой либо я к нему. Тогда он неизменно открывает ящик письменного стола или достает из портфеля знакомую потрепанную папку, бросает ее на стол и торжествующе смотрит на меня. Иногда размахивает перед моим носом пачкой газет, какими-то журналами, книгами.

— Ты читал это? Конечно, нет?

Если я отвечаю утвердительно, он пытливо смотрит на меня сквозь толстые стекла своих очков.

— Ну и как?

Хорошо выучив свою роль, я молча пожимаю плечами.

Тогда он зачитывает отрывки из материалов, собранных в его «досье», и начинает освещать мне международное положение… внутриполитическую обстановку… по его мнению, решающий, но до сих пор никем не подмеченный фактор мировой экономики… новые, но пока еще скрытые тенденции развития венгерского сельского хозяйства… когда как, смотря по тому, какое открытие ему удалось сделать… Достаточно нескольких строк в какой-нибудь статье, двух-трех противоречивых сообщений, не вполне обоснованных данных, как у него уже готовы новые, свои собственные умозаключения. Дальнейшая судьба социализма, его победа или поражение зависят теперь от того, будут ли они всеми поняты и учтены. И не только социалистического строя в Венгрии, но и мировой системы социализма.

В его суждениях нередко было много захватывающих, интересных выводов, метких наблюдений, оригинальных мыслей, но в целом все выглядело чрезмерно усложненным, надуманным, оторванным от жизни, не имеющим реальной почвы под собой и воспринималось как плод фантазии, созревший в кабинете, за письменным столом.

Наши встречи, как правило, заканчивались ссорой. Он обругает меня, назовет закоснелым обывателем, не способным видеть дальше своего носа, сделать и шаг по непроторенной дорожке, скажет, что меня уже по-настоящему не интересует дело революции, что я замкнулся в узких рамках искусства, увяз в болоте своих ограниченных творческих интересов. В такие минуты я всегда возмущался и давал себе обет никогда не затевать с ним споров, не выслушивать его сентенций. К чему зря тратить духовные силы и время?! Он стал фантазером! Политиканствующим завсегдатаем кафе! Сидит в своей келье и выдумывает спасительные рецепты избавления мира от всех зол и бед!

Когда спустя некоторое время я слышу по телефону его голос, мне так и хочется послать его к черту, сказать в трубку: «Оставь меня в покое! Мне некогда!» Но каждый раз в памяти воскресает одна наша встреча, и я, смягчившись, примирительно спрашиваю:

— Где мы потолкуем? Может, забежишь к нам?..

Это было летом 1954 года.

Прошло уже три месяца, как Дюси вышел из тюрьмы. А мы еще ни разу не встречались. Правда, узнав, что его выпустили, я, глубоко растроганный и охваченный радостью, тут же позвонил ему, но он был не в духе, холоден и замкнут. Я выразил желание навестить его. Он уклонился от встречи: только не сейчас… как-нибудь потом… Мне стало обидно, но я понимал, чем вызвано его поведение. В глубине души я, пожалуй, даже радовался его отказу. Я боялся этой встречи. Что мы можем сказать друг другу? А главное — что я ему скажу? Сказать, что всегда, мол, знал?..

Но это же неправда, я не знал… Что я всегда верил? Тоже неправда, я не верил… Признаться в своем малодушии, в том, что даже от самого себя таил свои сомнения, считая их проявлением непартийности? Просить прощения? Но за что и от чьего имени? Ведь лично я ни в чем не провинился перед ним… Не провинился? А что значит провиниться?..

В киностудии шли разговоры, что Чонтош реабилитирован и снова вернется к нам директором. Но время шло, а все оставалось без изменений.

Как-то раз, кажется в середине августа, он неожиданно позвонил и спросил, не смогу ли я заехать к нему. Голос у него был бодрый, почти веселый. Меня только удивило, что он пригласил меня на квартиру, где жила его мать. От кого-то я слышал, что Ольга, его жена, вернулась к нему и они живут в Зуглигете.

В тот душный вечер, какие бывают в конце лета, я остановился перед его домом. Асфальт и стены домов дышали теплом. В воздухе чувствовалось приближение грозы. Во мне нарастало смутное, неопределенное беспокойство. Дело было не только в том, что меня смущала предстоящая встреча с Чонтошем. Я приехал прямо с бурного совещания в союзе, прошедшего в обстановке нервозности. Несколько часов продолжался горячий, ожесточенный спор, причем никто из нас толком не знал, о чем, собственно, мы спорим. Все началось с обсуждения фильма молодого режиссера Шани Полгара. Это стояло в повестке дня. Но не прошло и получаса, как о фильме уже никто не упоминал. Общие, никому конкретно не адресованные критические замечания, которые можно было отнести ко всему и ко всем, горечь недовольства вперемешку с расплывчатыми требованиями нагромождались одно на другое. Каждый принимал все на свой счет, и в результате все оказались обиженными. Несчастный Шани Полгар сидел с таким видом, словно все это относилось лично к нему, словно именно он в ответе за все промахи и неудачи венгерского киноискусства, больше того, за все неурядицы в мире. Мне с трудом удалось успокоить его, хотя я и сам нуждался в утешении. Почему? Этого я не мог объяснить. В прениях кто-то упомянул имя Чонтоша, но из-за шума и крика невозможно было разобрать, что говорил выступавший.

Когда стали расходиться, рядом со мной оказался старый режиссер Боронкаи.

— Понижение барометрического давления, — прошептал он мне на ухо, — резкая перемена погоды.

Он всегда именно этим объяснял возникавшие у нас ссоры и раздоры и шептал на ухо тому, кого хотел подбодрить. Сегодня он избрал меня объектом для утешения… Почему? Не знаю… Между прочим, без него не обходится ни одно совещание. Он всегда приходит первым и сидит до самого конца, жадно ловя каждое слово, но никто еще не слышал, чтобы он сам публично выступил. Впрочем, как-то раз, не то в 1950, не то 1951 году, он все же выступил. На каком-то собрании его осуждали за то, что он якобы в коридоре в присутствии нескольких товарищей плохо отзывался о Сталине. Он стал красный, как перец, сразу же поднялся с места и попросил слова.

— Прошу извинить меня, но это клевета! Я даже о Гитлере никогда не сказал ни одного худого слова. — И он преспокойно сел на свое место, как человек, сумевший удачно опровергнуть обвинение, выдвинутое против него.

«Понижение барометрического давления», — успокаивал я себя, поднимаясь на четвертый этаж по лестнице, где стоял густой запах овощного рагу. В доме имелся лифт, но я и по сей день не могу объяснить, почему не вызвал тогда привратника.

Давненько не бывал я в этом доме! Правда, после ареста Дюси несколько раз наведывался к его матери и Ольге, которая тогда перебралась сюда, но потом перестал навещать их. «Все равно ничем не смогу помочь им», — успокаивал я свою совесть. Разумеется, тут была некоторая доля правды, но в моем поведении, в том, что я избегал встреч с ними, сказался своего рода «принцип», сыграли здесь роль и осторожность, боязнь… и какое-то маниакальное стремление верить: мол, без достаточных оснований никого не арестуют… Как мне объяснить Дюси сложное сплетение всех этих причин и мотивов? Или признаться, как я и сам в ту пору каждую ночь ждал?.. Эх, да чего там объяснять!

Я нажал кнопку звонка. Дверь открыл Дюси.

Встреча прошла легче и проще, чем я ожидал. Во мне, правда, шевельнулась какая-то растроганность; я даже порывался обнять его, но он встретил меня так, будто мы только вчера расстались. Может, он интуитивно почувствовал, какая внутренняя борьба происходит во мне. Я был признателен ему за его чуткость. Я понимал всю неуместность объятий, насколько они были бы сейчас лишними, фальшивыми, но тем не менее при других обстоятельствах не смог бы поступить иначе.

Дюси произвел на меня впечатление человека бодрого, оживленного; но, когда мы вошли из темной и узкой, как туннель, прихожей в светлую комнату, я увидел, что его бодрый голос не вязался с его обликом. Он выглядел надломленным, постаревшим, волосы его сильно поредели и поседели. Создавалось такое впечатление, что молодой голос по ошибке записали на кадр, где изображен старый изнуренный человек.

Я постарался скрыть, что потрясен его видом.

— Любуешься моей бородой? — засмеялся он. — Ничего не поделаешь, приходится нарочно старить себя, а не то от девушек отбоя не будет.

— Ах ты, непутевый! — вздыхала мать, хлопотавшая вокруг нас, как старая наседка. Я бы не сказал, что она приняла меня неприветливо, однако отвар шиповника на этот раз не предложила. «Но ведь пока еще лето, до зимы далеко», — подумал я себе в утешение.

— А что, матушка? Разве вам мало приходится ходить на звонки и давать красоткам от ворот поворот?

— Он сильно сдал, правда? — спросила меня его мать, когда Дюси вышел сварить кофе. Она не выносила кофе. «Это яд. Методичное самоубийство». Она никогда не упускала случая сказать это. И на сей раз осталась верна себе. Конечно, ей поневоле пришлось примириться, что Дюси пьет эту «отраву», но варить его она наотрез отказывалась: «По крайней мере хоть не стану соучастницей преступления!» — Ведь верно, он здорово постарел?

— Да нет! Я бы не сказал. Наоборот, он удивительно бодр…

Она недоверчиво и вместе с тем с затаенной надеждой поглядела на меня и ничего не сказала, лишь тяжело вздохнула.

Меня охватила безграничная печаль. Я смотрел на эту без видимой цели слонявшуюся по квартире престарелую даму, с ее обветшалой элегантностью, и думал: по существу, она больше кого бы то ни было заслуживает сочувствия. Она совсем не представляет, что происходит в мире, не понимает даже собственной трагедии. Страдать слепо, в полном неведении — что может быть ужаснее? И Дюси и я — мы по крайней мере понимаем причинную связь явлений. А уже в самом стремлении осознать происходящее, постичь непостижимое и заложена какая-то жизнь…

Неожиданно она склонилась ко мне.

— Вам ничего не известно об Ольге? — спросила она шепотом, искоса поглядывая на дверь, как ребенок, побаивающийся кого-то.

— Об Ольге? — недоуменно переспросил я.

— Они ведь опять разошлись. Вы и об этом не знаете?.. Бессердечная женщина! — И она яростно потрясла маленьким, сморщенным, как высохшая картофелина, кулачком. Я даже не подозревал, что она способна питать к кому-либо такую лютую ненависть.

Я не успел ни расспросить ее, ни ответить на ее вопрос: вошел Дюси с кофе в руках. Мать бросила на меня грустный многозначительный взгляд, как будто мы уже стали сообщниками, и вышла из комнаты. При этом она отвернулась, чтобы даже не видеть подноса с чашками, словно это «методичное самоубийство» и есть величайшее горе в ее жизни. За окнами раздался раскат грома. Ослепительная вспышка молнии озарила комнату ярким светом. Электрические лампочки замигали в ответ, уподобясь трусливым рабам, услышавшим грозное предостережение своего необузданного свободного собрата.

Старая женщина оторопело застыла на пороге:

— Ударило где-то совсем рядом. Как внезапно нынче разражаются грозы. — Сказав это, она заковыляла неуверенной походкой.

— Ужасно постарела! — сокрушенно сказал Дюси, смотря ей вслед. Затем, как артист, который лишь на какое-то мгновение вышел из роли, обрел свой прежний бодрый тон. — Но ты обратил внимание? Свои фигурки она упорно продолжает лепить.

— Прямо диву даешься.

— Почему? Мы двужильные, люди хорошей закваски!

Я, как другой персонаж этого спектакля, старался вторить в тон ему.

— Ты уже отдохнул? В таком случае почему же не приходишь? Тебя очень ждут на студии.

— Ну да, чтобы было кого крыть вместо Бенгара? — И он, рассмеявшись, хлопнул меня по плечу.

— А как же иначе! — засмеялся и я, тоже хлопнув его по плечу.

— После того как боксерская груша исколошмачена, и старая сойдет за новую? — Он опять засмеялся и снова хлопнул меня по плечу.

— Тебе видней! — засмеялся и я, также хлопнув его по плечу. — Ты стреляный воробей!

— Благодаря чему и процветает венгерское киноискусство! — Он уже чуть ли не хохотал. Но я отвык от его смеха; теперь он казался мне каким-то странным. И опять он хлопнул меня по плечу.

— Благодаря чему же еще? Для жертвенного алтаря нужен козел отпущения! — Я засмеялся еще громче.

— Жареный ягненок! Барашек!

— Жаркое!

— Смотри! Слопают со всеми потрохами!

— От этого и обрастает жирком вдохновение!

— Вдохновение тоже любит мясо! Рвет на куски, пожирает вместе с требухой, даже косточки обгладывает. Вот здесь-то и постигается истина, как она трактуется в киноискусстве…

Все это он сопровождал жевательными движениями, словно перемалывал, грыз мясо, обсасывал кости. От этой потешной игры он сам хохотал до упаду и затем в изнеможении повалился в кресло. Смешные гримасы на его лице с козлиной бородкой и, может быть, неожиданная разрядка внутреннего напряжения — все это вызвало во мне безудержное веселье. Я тоже предался потехе: смеялся, хохотал, хлопал себя по коленям.

— Ну вот ты и дома, старина!

За окном еще ослепительнее сверкнула молния, озарив небо. На какое-то мгновение лампочки как бы совсем погасли и комнату осветила лишь вспышка молнии. Я увидел мертвенно-бледное лицо Дюси в холодно-синеватом свете. Черты его заострились, недоумение, немой вопрос застыли на нем, как бывает у покойников.

Не знаю, заметил ли он в тот момент выражение моего лица, а если заметил, то что он прочел на нем — не знаю. Но минуту спустя он уже заговорил совсем другим тоном:

— А как твои дочки? Подросли?

— Да.

— Борка?

— Большая. Мать догнала.

— А младшая, Марта?

— Все такая же неугомонная бунтарка. Вечно чем-то недовольна.

— Я часто думал о ней. Не в обиду будь сказано Борке, но маленькая Марта все-таки моя любимица.

— Маленькая? Если бы ты сейчас ее увидел.

— Думаю, она уже будет свободна от всяких пут. Если, конечно, мы сами не набросим их на нее… Ведь и ты не освободился от них… и я тоже… — Он немного помолчал. — В сущности, не все ли равно, когда ими опутывают человека: еще в колыбели или гораздо позже…

Его необычный тон непостижимым образом не только погасил мое прежнее необузданное веселье, как неожиданно хлынувший ливень тушит пляшущие языки пламени, но и успокоил меня. Он говорил тоном умудренного жизненным опытом старца. Но я не придал значения ни этому тону, ни его словам. Я заметил, что наконец-то исчезло несоответствие между его внешностью и голосом, каким он говорил. До сих пор это несоответствие раздражало меня. Теперь, когда его не стало, мною овладела прежняя грусть и какая-то усталость.

— Итак, вернешься к нам? — спросил я.

Он, будто не слыша моего вопроса, молчал и следил по мигающей лампочке за все более частыми вспышками молний.

— А ты знаешь, что Ольга опять ушла? — заговорил он, не глядя на меня, потом закурил и долго ждал, пока спичка догорит до конца, словно весь поглощенный созерцанием того, как пламя, угасая, превращает спичку в раскаленный уголек, который корчится, как человек от судорожной боли.

— Слышал. Вернее… — Я не знал, что сказать. Вдруг неожиданно для самого себя выпалил слова, услышанные от его матери: — Бессердечная женщина!

Он резко отбросил спичку, словно обжегся. Пристально посмотрел на меня.

— Мать сказала?

— Разве в этом дело? Важна суть!

— Суть!.. — махнул он рукой. — Выпьем чего-нибудь?

— Пожалуй, я не прочь.

Он поставил на стол нераспечатанную бутылку коньяку и две рюмки.

— Ольга принесла… Когда меня выпустили. Даже не раскупорили. — Он горько рассмеялся. — Выпьем теперь за ее здоровье. — Он вытащил пробку, но налить не смог — так дрожала рука. Пришлось налить мне самому. — Черт его знает, отчего это. — Левой рукой он ощупывал, массировал правую. — Вдруг заноет, потом проходит. Врачи говорят, ничего серьезного… Ну, будь здоров! — Мы чокнулись и осушили рюмки. — Суть!.. А есть ли она вообще? — произнес он, обращаясь как бы к самому себе. — Налей еще по одной. — Я налил; он выпил. — Ты знаешь, как я любил Ольгу…

На это нельзя было не отозваться.

— Знаю…

— Это суть?

— Да…

— Мы дружно жили, хорошо… Во всех отношениях. У нас были одни идеалы… одинаковые стремления, одни и те же вкусы. Мы без слов знали мнение друг друга о какой-нибудь книге или картине. Это суть? — Он сам налил себе, поддерживая левой рукой правую, но даже и так расплескал коньяк. Голос его звенел, но уже не был таким нарочито бодрым, как прежде, а напряженно вибрировал. Словно вобрал в себя электрические разряды молний. — Мы и телом были близки друг другу. Она и как женщина была хороша, умела любить. Я тоже… как она сама говорила… Это суть?.. И только потому, что я три года отсутствовал… только оттого, что меня физически не было здесь… может исчезнуть эта суть?.. Ибо она уже исчезла. Она воплотилась в другом. В другом мужчине. Вот и вся пресловутая суть! — Он пристально, как бы гипнотизирующе смотрел мне в глаза.

Что я мог сказать ему?

Я чувствовал всю фальшь слов утешения или заумных разглагольствований, они казались мне неуместными и бесчеловечными.

— Бессердечная женщина! — воскликнул я, но теперь уже с такой запальчивостью, с какой не повторяют чужие слова.

Дюси вскочил и закричал на меня:

— Какие у тебя основания говорить так?

— Потому что это на самом деле так!

— Она же вернулась ко мне… Совесть ей подсказала.

— Но ведь потом опять ушла.

— Как-то вечером, когда стелила постель, она вдруг застыла в оцепенении… Подушка выпала из ее рук… из глаз брызнули слезы… не говоря ни слова, она собрала вещи и ушла. В чем здесь суть? Ну? — И, выждав немного, ответил: — А я знаю!.. — Он до хруста стиснул зубы и продолжал: — Она увидела на подушке отпечаток головы того, другого… — Он засмеялся напряженно-резким, почти оглушительным смехом. — Ты помнишь ту дискуссию в студии? Когда мы шерстили Палотаи за теорию о герое с «раздвоенной личностью»? В конечном счете ему пришлось выступить самокритично. — Эти слова он произнес так, словно гордился своей победой в этой дискуссии. Он снова налил себе; мне тоже.

— Не многовато ли?

— Надо же наверстывать упущенное за целых три года! А ты можешь и не пить, тебе нечего наверстывать.

Он залпом выпил. И я за компанию.

— Почему ты молчишь? — спросил он, глядя на меня затуманенными глазами. — Почему ничего не расскажешь? Как дела на студии? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Ольга тоже признала свою ошибку, что в свое время поверила в мою вину… Бессердечная женщина?

— Да, бессердечная.

Он стремительно ткнул в меня своим необыкновенно длинным указательным пальцем:

— А ты? Ты не бессердечный? — Его неожиданно качнуло назад. — Или ты не поверил?

У меня учащенно забилось сердце. Меня охватило такое волнение, какое бывает у начинающего актера, стоящего впервые у рампы. Значит, этого разговора не миновать. Вот оно, то мгновение, которого я так опасался и вместе с тем ждал все эти три года. Я должен отчитаться перед собственной совестью, оценить свои помыслы и поступки. Ведь в нашей встрече это было самое важное. До сих пор мне удавалось уклониться, уйти от беспощадно прямо поставленного вопроса. Это не представляло трудности, ибо все способствовало этому, помогало уйти от ответа. Оттянуть. В годы массовых арестов идешь, бывало, на прием, собрание или совещание и прежде всего смотришь, кого уже нет. Но этот тревожный беглый взгляд все прятали за любезными улыбками. Спрашивать было не принято. Не принято? Чудовищное слово. Но самым чудовищным было то, что никто даже не пытался и заикнуться… Что это? Только ли трусость? Думаю, нет… И вот теперь мне предстоит разобраться, что же это было. Так было удобно. Весьма удобно. Если уж нельзя спрашивать у других, то к чему спрашивать у самого себя? Повсюду в стране народ одерживал успех за успехом, имелись немалые достижения. Строился социализм… «Видимо, все это требует жертв, издержки неизбежны…» Гремели бурные аплодисменты, и они заглушали голос совести. Только ли в этом дело? Но теперь-то мы докопаемся до корней. Обязаны докопаться.

На дворе хлынул дождь; стремительные струи стекали по оконным стеклам. Мне вдруг представилось плачущее лицо Ольги. Должно быть, слезы точно так же текли по ее лицу, когда она стояла там, возле кровати, с подушкой в руках.

— Бессердечная! Бессердечная женщина! — повторил я, зябко поеживаясь, и теперь уже сам наполнил рюмки.

— Ты поверил? — прозвучал настойчивый вопрос.

— Да, поверил. То есть… — И я хотел было начать перечислять, вернее, формулировать те вопросы, на которые нам предстояло найти ответ.

— Оставь это мерзкое «то есть»! — Он медленно приближался ко мне, выставив вперед длинный указательный палец. Я невольно встал. Сверкнула молния; передо мной за спиной Дюси по оконному стеклу сбегали все более обильные струи дождя. Дюси, подойдя ко мне вплотную, приставил указательный палец к моей груди, как ствол пистолета, и хрипло спросил:

— Поверил или нет?

— Поверил… — Это прозвучало как «сдаюсь», когда человек поднимает руки вверх. Дюси какое-то мгновение еще стоял, приставив палец к моей груди, потом рассмеялся:

— Напугал я тебя, брат? — Он повалился в кресло и продолжал смеяться. — Здорово напугал, а? Знаешь, что я тебе скажу? — Он наклонился ко мне и прошептал, прикрыв рот ладонью: — Я тоже поверил. — И засмеялся, как человек, удачно пошутивший.

— Видишь ли, Дюси, эти годы… — начал я, чувствуя, что теперь уже настала моя очередь говорить, но он меня не слушал. Помрачнев, он уставился в одну точку. — Я много размышлял над всем этим… — продолжал я, с трудом подыскивая слова.

— В пересыльной тюрьме я как-то встретился с отцом. Я заговорил с ним… Тогда, в октябре, когда он искал со мной встречи, я уклонился от нее. Таково было указание партии. Но тут я заговорил с ним. Ведь преступник имеет право вступать в разговор с другим преступником, не так ли?..

— …Но решение июньского пленума ЦК прошлого года[58] не удовлетворило меня. Ведь и я… и все мы…

— …В ходе допросов я узнал, что в Шопронкёхиде[59] именно отец спас меня от казни. Вот так я и попал в Маутхаузен. Кстати, это тоже вменили мне в вину…

— …Меня особенно потрясло то, что ты только что сказал. Что даже сам поверил…

Мы разговаривали, как люди, которые вдруг оказались в темноте и не видят друг друга. Каждый говорил свое и как бы для себя.

— Не вернусь я к вам на студию. Это тоже своего рода суть, что было, то прошло, безвозвратно…

— Признаться, я немного опасался нашей встречи…

Не знаю, сколько рюмок мы уже осушили. Но казалось, что в выпитом нами коньяке было не сорок пять градусов крепости, а все сто процентов скорби. Мною все больше овладевала безысходная тоска. Было заметно, что и Дюси изрядно выпил. Правда, он был не то чтобы пьян, но язык уже не слушался его.

— Собственно, я уже мертв… Как же я могу вернуться? Покойники не возвращаются… Ольга развелась со мной, по закону… Так что с какой стати считать ее бессердечной?.. С законностью у нас все в порядке… Люди умирают, узы исчезают… но сначала умирают люди… Таков закон христианства, которому уже около двух тысяч лет.

На улице разбушевалась летняя гроза. Вспышки молний следовали одна за другой, от оглушительных раскатов грома, словно от артиллерийской канонады, сотрясались стены. По окнам хлестал дождь. Струйки проникали сквозь щели в рамках и, извиваясь, змейками заползали под ковер.

Дюси, словно ему угрожало наводнение, с ужасом смотрел на это. Весь побледнев, он вдруг закричал:

— Мама! Матушка!

Приковыляла мать и вытерла лужу большой половой тряпкой.

— Как неожиданно разразилась гроза. Другой такой и не припомню. Хорошо еще, что мы окна успели закрыть. Никогда нельзя оставлять их во время грозы открытыми! — Заметив наполовину опорожненную бутылку на столе, она жалобно проговорила: — Зачем ты пьешь, сынок? Ты ведь знаешь, как это вредно для твоего сердца. — На меня же она посмотрела с укоризной, словно это я, коварный змей-искуситель, совращаю ее сына.

Дюси обнял ее:

— Не такие уж мы немощные, матушка! Вы ведь это хорошо знаете! К тому же в этом зелье полно витаминов. Я где-то читал. — Но бутылку и рюмки он все же отставил и, обняв мать за плечи, проводил ее до двери. Когда он повернулся ко мне лицом, я увидел бесконечно усталого человека. А голос его звучал, как у совершенно трезвого, словно у него и маковой росинки во рту не было. — На сегодня хватит разговоров. — Он взял с этажерки газету и подал ее мне. — Пережди грозу. — Сам же взял книгу, сел и начал читать, словно меня не было в комнате.

Я держал в руках газету, смотрел на строчки, возможно, даже пробегал их глазами, ибо незаметно для самого себя дошел до середины передовицы. Статья посвящалась обмолоту и заготовке зерна, но я ничего не понял из нее. Я был слишком взвинчен. Мне распирала грудь все нарастающая ярость, негодование обманувшегося человека. «Нет, теперь-то я уж не уйду!» Я украдкой из-за газеты поглядывал на Дюси, видел его голову, склоненную над книгой. Бородка у него то и дело вздрагивала, словно от сдерживаемых рыданий.

Только я решил было заговорить с ним, как он поднял голову.

— Как там Геза? — спросил он безразличным тоном.

— Работает. Пишет.

— Он недавно звонил мне. Но я не стал говорить с ним. Не хотелось.

— Между прочим, он не верил в твою виновность ни на минуту.

Мне показалось, что это удивило его. Потом он скорчил кислую мину:

— А во что он вообще верил? Никогда он ни во что не верил! — И он снова погрузился в чтение.

Я встал и взял из его рук книгу.

— Почему ты не хочешь разговаривать?

— Пока говорил один я. Ты ничего путного не сказал.

— Ты же рта не давал мне открыть!

— Валяй, говори! — Он откинулся на спинку кресла. — Я слушаю… — Я не знал, с чего начать. — Ну? Кто, с кем? Когда? Где? Дошло ли до жены? Большой ли закатила скандал? У тебя у самого есть кто-нибудь? Хороша собой? Ничего бабенка? О чем же еще со мной говорить, как не о таких вещах!

— Ничего подобного. Да и нет у меня никого. — Я стиснул его руку с такой силой, что он даже вскрикнул от боли. — Можно и мне задать тебе вопрос?

— Нет! Лучше не задавай! — испуганно запротестовал он.

Но я уже не обращал внимания на его возражения.

— Как могло случиться, что ты сам поверил? — Я видел спасение для себя в том, чтобы вслух повторить его признание. Спасение. Зацепка. Передышка. В то же время мои слова бередили какие-то раны, скрытые в глубине его души. Первое — хорошо, второе — плохо. Раны были болезненные, вызывавшие горечь. Но просто так я уже не мог уйти. К тому же на улице все еще лил дождь как из ведра. Возможно, даже шел град. Он резко и звонко все учащеннее барабанил по окнам, напоминая захватывающую дух барабанную дробь в цирке перед исполнением крайне рискованного номера. — Как ты мог поверить? — настойчиво допытывался я.

— Не спрашивай! — Он закрыл лицо руками, словно защищаясь от ослепительного света, и странно съежился, как совсем недавно спичка, догоравшая в его руках.

Его умоляющий крик не остановил меня.

— Ольга поверила. Я сказал тебе, что она бессердечная женщина. Вы жили душа в душу, понимали друг друга с одного взгляда, и все-таки она тебя не знала? Все же поверила? Почему? Я, пожалуй, знал тебя меньше. Наверняка меньше. Но зато я узнал тебя раньше, чем она. Почему я поверил? Допустим, я тоже бессердечный. Но и ты беспощаден к самому себе. Почему ты поверил?

— Не спрашивай! Не береди!

— Нельзя не бередить. Не обижайся, я все-таки скажу: если бы ты не вернулся… если бы сгинул навсегда, осталось бы оправдание: ты виноват. Потом эта версия стала бы непререкаемой истиной. Особенно если бы никто не ворошил старое. Но ты здесь. И сам факт твоего возвращения ворошит прошлое! Не пойми меня превратно, я рад тому, что ты здесь… Но вместе с тобой пришел целый легион вопросов… и они встали не только передо мной!

Мои слова лились, как поток лавы во время извержения вулкана.

Я машинально зажег настольную лампу. Ее свет озарил лицо Дюси.

— Погаси! — в ужасе вскричал он, как от мучительной боли. — Погаси свет!

Я выключил лампу.

Дюси дрожал всем телом. И тут я спохватился, мне стало неловко и стыдно.

— Прости меня. — Я направился к двери, собираясь уйти. Гроза меня уже не удерживала. Но тут я услышал слова Дюси и остановился.

— Именно так они допрашивали: били ярким светом в глаза… И без конца задавали вопросы. Все спрашивали и спрашивали, сто раз одно и то же… Пожалуй, это было самым мучительным. А разве может жизнь состоять только из одних вопросов?

— Прости, — повторил я.

— Знаешь ли ты, что у каждого в душе есть свой осадок? Я убедился в этом. И беспрестанные расспросы поднимают эту муть. В конце концов самому начинает казаться, что ты весь в грязи. Того и гляди захлебнешься в ней. И даже сам не прочь увязнуть в ней.

— Я ухожу.

Дюси не удерживал меня. Встал, намереваясь проводить. В прихожей он остановил меня, словно хотел сказать что-то в напутствие.

— Почему я поверил? Тебя это интересует?

— Нет, нет, ничего не говори. Я признаюсь, что был жесток. Слишком жесток сегодня.

Он не обратил внимания на мое возражение.

— Ты думаешь, я не задавал себе подобного вопроса миллионы раз? И всегда все сводилось к одному и тому же: «Вера и угрызения совести». Тебе непонятно? Да?

Я действительно не понимал.

— Вера в партию, в то, что она не может допустить несправедливость… и угрызения совести, что я так мало сделал для освобождения родины.

— Уж кому-кому, а тебе-то нечего терзаться угрызениями совести.

Он махнул рукой, потом повторил:

— Вера и угрызения совести. — И после некоторого раздумья добавил: — Те, кто это делал, пренебрегали и тем и другим… Ну, прощай! — Он протянул мне руку и открыл дверь. — Устроюсь куда-нибудь, и все тут. На студии пусть не ждут. Так и передай. Впрочем, не все ли равно. От этого ведь ничего не изменится.

Я уже вышел на лестничную площадку, но Дюси, должно быть почувствовав, что он еще не все высказал и осталось недосказанным что-то очень важное, потянул меня назад, в прихожую.

— Не думай, что я совсем разочарован, пришел в разлад с самим собой. Я не разуверился, нет, по-прежнему верю. Я просто отстранюсь, потому что оказался слабым. Вот почему им удалось заставить меня поверить в свою виновность. В нынешние времена нужны борцы покрепче, которым никакие путы не мешают твердо стоять на ногах.

И не успел я ответить ему, как он выпроводил меня на лестницу и закрыл дверь. Ошеломленный, обескураженный, я некоторое время стоял перед дверью, как нищий, которого грубо вытолкали за дверь; опомнившись, я стал медленно спускаться по лестнице.

Пришлось немного постоять у подъезда. Гроза уже прошла, но дождь все еще накрапывал, а вскоре и совсем перестал. Я быстро зашагал к мосту Маргит. На мокром асфальте лежали опавшие листья. Тусклый свет фонарей, подобно лунным бликам на глади озера, отражался в лужах. На улице было безлюдно. Веяло холодом; я поднял воротник пальто. Должно быть, и в самом деле выпал град.

По мосту Маргит, звеня и громыхая, шли трамваи, один за другим неслись битком набитые автобусы, возле тротуара нет-нет да и проскочит автомобиль, обдавая прохожих брызгами. Мой светло-серый летний костюм оказался весь в грязи, но я не обратил на это внимания. У меня под ногами содрогался мост. Где-то на севере, в сторону Сентэндре[60], на самой кромке неба вспыхивали молнии. Их багряные вспышки напоминали отблески далеких орудийных залпов.

Я уже был посредине моста за спуском на остров Маргит, как вдруг меня обуял жуткий страх. Мне почудилось, что мост вот-вот рухнет. Не знаю, откуда взялся этот поистине животный страх. Осенью 1944 года этот же самый мост взлетел на воздух как раз в тот момент, когда трамвай, в котором я ехал с вокзала, только что сошел с моста на будайский берег. Тогда мне и в голову не пришло, что я с таким же успехом мог ехать на следующем трамвае, который рухнул в пучину. Неужели только теперь, шестнадцать лет спустя, я пережил тот ужас, который миновал меня тогда? Или, может быть, только сейчас дошло до моего сознания то, что я ощутил раньше? Я до боли остро почувствовал страх, чуть было не закричал. С замиранием сердца я смотрел на будайский берег; сколько шагов осталось еще? По меньшей мере сотни две. Как спасательный канат, я бросил свой взгляд в сторону увенчанных башнями домов на берегу. Но, увы, ничто не поможет… Я неизбежно утону здесь. Мост рухнет, обрушится сейчас… а я и плавать не умею… Я уже захлебывался мутной водой Дуная… Меня прошиб холодный пот… У меня даже рубашка прилипла к телу. Я ускорил шаг… подгоняемый страхом, я почти бежал, задыхаясь… Встречные провожали меня удивленными взглядами… Но мне было не до них, я ни на что не обращал внимания…

Миновав мост, я остановился, тяжело дыша. Трамваи один за другим со звоном проносились мимо. Я весь дрожал, словно меня знобило. «И на этот раз спасся», — успокаивал я себя. Но как ни странно, страх сменился полным безразличием, апатией. Совсем не тем, что я испытал шестнадцать лет назад, когда через полминуты после того, как я достиг берега, мост действительно рухнул.


В тот раз я только что вернулся в Будапешт из Вёльдеша.

Туда я ездил договариваться с Мартой, чтобы она с дочерьми осталась там до конца войны. Сколько еще ждать до него? Не больше нескольких недель. Советская Армия уже освободила Кечкемет и наступает дальше; скоро окажется на подступах к Будапешту. С северо-востока советские войска тоже стремительно продвигаются; не исключено, что Вёльдеш освободят даже раньше столицы.

На поезде я добирался туда больше чем полдня, а раньше на дорогу уходило около трех часов. Воздушная тревога… Воздушная тревога… Мы часами простаивали на открытых путях, то на одном, то на другом перегоне. Однажды нас даже согнали с поезда: на состав налетели три самолета. Вся масса пассажиров, высыпав из вагонов, разбежалась кто куда. Люди залегли прямо на железнодорожной насыпи, в канавах, укрылись на кукурузном поле. Все окрест в этот хмурый осенний день, вплоть до свинцово-серого неба, огласилось ревом детей, исступленными криками и воплями насмерть перепуганных женщин.

Какой-то здоровенный детина — я почему-то принял его за торговца скотом — во весь свой огромный рост стал на железнодорожной насыпи и, потрясая поднятым кулаком, орал что есть мочи:

— Бегите подальше! Прячьтесь, скоты! Укрывайтесь!

Он был таким же пассажиром, как и все, ехал в одном купе со мной, сидел скромно, молча и всю дорогу ел; но теперь он вдруг возомнил себя вожаком. Причем выполнял эту роль с рвением и явным удовольствием.

К счастью, все обошлось благополучно. Штурмовики, сделав несколько заходов, с ревом проносились над крышами вагонов. И лишь один из них открыл пулеметный огонь, да и то по паровозу. Полученные им несколько пробоин не помешали нам ехать дальше.

Через несколько километров мы снова остановились.

Это было неуверенное передвижение вслепую. И поезд словно чувствовал это, то и дело жалобно повизгивая тормозами. Нормальный ход жизни был нарушен, царила полнейшая неразбериха. Даже одна эта поездка, не принимая во внимание ничего другого, о чем я знал из собственных наблюдений, убеждала в этом. Но люди не могли обойтись без элементарного порядка, регламентирующего жизнь. Они благоговейно внимали словам «торговца скотом», теперь уже ставшего разговорчивым. Он и сейчас уплетал за обе щеки, уминая еще большие куски, успевая между своим основным занятием ораторствовать.

— Мы эвакуируем население, вывезем всех с равнины между Дунаем и Тисой. Немцы собираются применить там свое чудо-оружие… На сто километров вокруг оно все замораживает. Не успеешь глазом моргнуть, — заключил он, отхватив ножом огромный кусок окорока.

В купе сидела еще молодая женщина с маленьким ребенком на руках. Она испуганно вскрикнула, прижав ребенка к груди.

В вагон вошел унтер полевой жандармерии вместе с вооруженным штурмовиком-нилашистом. Проверка документов. Пассажиры умолкли и уставились в окна. Один только «торговец скотом» разглагольствовал:

— Много зайцев и дезертиров, господин унтер? Никакой им пощады, так их растак!

Но жандарм даже не удостоил его взглядом.

— Есть здесь евреи? — спросил нилашист.

— Они только на скорых разъезжают. В пульмановских вагонах, — балагурил «торговец скотом».

Я волновался. Правда, Бела Сёч, который выдал мне «командировочное удостоверение», клялся, что этот надежный документ не подведет, даже сам Салаши принял бы его за настоящий; но тем не менее я чувствовал себя не совсем уверенно. Рядом со мной, забившись в угол, сидел черноволосый молодой человек; он всю дорогу дремал. Возможно, даже во время воздушного налета. Сейчас он очнулся и намеревался выйти.

— Вы куда? — рявкнул на него жандарм.

— По нужде.

— Сначала предъявите документы! Небось в штаны не наложите! Или уже успели? — И рассмеялся с добродушной снисходительностью.

Молодой человек сделал вид, что полез за документами. Затем вдруг толкнул жандарма в грудь. Тот свалился на колени «торговца скотом»; оттолкнув с дороги и нилашиста, молодой человек выскочил из купе. Поднялась невероятная суматоха. Женщины начали визжать. Жандарм, чертыхаясь, с трудом встал и, бряцая саблей, вместе с нилашистом бросился вдогонку за беглецом.

— Выпрыгнул!.. На ходу соскочил! — истерически завопила одна из женщин. Ее вопль напоминал вой собаки, почуявшей беду.

Послышался треск выстрелов из автомата. Поезд, резко затормозив, с отчаянным визгом и скрежетом остановился. Вещи попадали с багажных полок, люди повалились друг на друга. В купе поднялась паника: пассажиры хотели выскочить, но «торговец скотом» своей тучной, массивной фигурой загородил выход из купе и заорал благим матом:

— Никого не выпущу!

Люди мало-помалу успокоились, водворили вещи на полки и сидели молча. Только молодая женщина с ребенком плакала, тихонько, жалобно, и баюкала своего младенца. Словно пела ему колыбельную песню. Возле вагонов по насыпи с криками бегали какие-то люди, похрустывала под ногами галька. Жандарм неистово ругал проводника и машиниста.

Я смотрел в окно. Под осенним дождем мокли жнивье, кучи кукурузных стеблей; пахал крестьянин, медленно плетясь за пароконным плугом. Чуть подальше уже зазеленел большой клин ржи; сейчас на него налетела стая ворон, словно эскадрилья пикирующих бомбардировщиков на какой-нибудь важный военный объект.

Вернулся жандарм, продолжая ругаться.

— Дурень… болван… — повторял он через каждое слово.

— Что там с ним? — спросил «торговец скотом» таким тоном, будто он тоже стоит на страже порядка и имеет прямое отношение к делу.

— Свернул себе шею, — ответил нилашист.

— Ему этого и так наверняка не миновать бы.

— Предъявите документы! — зыкнул на него жандарм. — Вы освобождены от военной службы? Этакий здоровяк? — И с явным недоверием стал проверять документы.

— У меня грыжа, — оправдывался «торговец скотом», щупая свой огромный, свисающий до колен живот.

— Вы, грешным делом, не еврей? — спросил нилашист, тщедушный парень, видимо страдающий болезнью желудка. — Порядочный мадьяр не станет отращивать такое брюхо.

— Поймите… видите ли… грыжа… — запинаясь, доказывал «торговец скотом»; он весь покрылся холодным потом. — Вот моя церковная метрическая выписка. — Он судорожно схватился за карман.

— Она может быть и фальшивой! А ну, пройдемте-ка в туалет, там покажете свое свидетельство в принадлежности к христианско-дворянскому сословию! — Он подмигнул жандарму и цинично заржал.

Они вышли, даже не проверив у меня документы. Я не знал, радоваться мне или огорчаться; хотелось поскорее пройти своего рода «боевое крещение», испытать спасительную силу чудодейственной бумажки.

Тем временем поезд снова тронулся. Молодая женщина все еще продолжала плакать, но никто не утешал ее.

— Мой муж тоже солдат, — всхлипывая, наконец поделилась она своим горем, хотя ее никто и не спрашивал. — Три месяца о нем ни слуху ни духу.

— Не горюйте, теперь уже скоро вернется домой, — успокоил я ее. Собственно говоря, я тоже не собирался утешать ее; меня раздражал скулящий, ни на минуту не прекращающийся плач. И тут же раскаялся в своих словах; уголком глаза я поглядел, кто как реагирует на ее невольное признание. Но ее будто никто не слышал. Все уставились в окна. Может быть, таким способом хотели дать понять, что, мол, они тут ни при чем?

Рядом со мной место черноволосого парня пустовало. Туда никто не садился. А между тем это место было самым удобным в купе: по ходу поезда и у самого окна. Я тоже невольно отодвинулся от него. Наверху, на багажной полке, лежал маленький потертый чемодан.

Полдень давно уже миновал, когда я сошел с поезда.

Вёльдеш стоит в стороне от железной дороги. До ближайшей станции от него шесть километров. Обычно здесь всегда ожидали одна-две подводы из деревни; но сейчас на маленькой привокзальной площади было пусто. Я отправился пешком по ухабистой, развороченной, некогда мощенной дороге.

Под хмурым небом стояла безмятежная, ничем не нарушаемая тишина. Словно и войны не было, и фронт не проходил здесь. Это жуткое безмолвие казалось странным. Даже гула орудийных выстрелов тут не было слышно. Склоны Надьхедеша были окутаны облаками, сквозь редкий туман виднелось — да и то нечетко — лишь подножие горы. По обеим сторонам дороги простирались голые поля. На землях поместья Перлаки пахали на волах. До меня долетали лишь выкрики батраков, понукающих волов. Низко нависшие свинцовые облака как бы прижимали все к земле. Даже едкий дым от собранных в груды на межах и сжигаемых сорняков. Дым стлался над самым жнивьем; казалось, будто горит земля. Крестьяне засевали свои разбросанные там и сям крохотные делянки.

Вдруг я вспомнил о потертом чемоданчике, оставшемся в поезде и лишившемся своего хозяина. Он никому не принадлежал. Никому не было до него дела. Едет неизвестно куда, бесцельно, бессмысленно. Кто снимет его с полки? Где? Когда? Меня мучили угрызения совести: зачем я оставил его там на произвол судьбы!

Марта встретила меня так, словно ранее уже получила извещение о моей смерти. Она обвила меня руками, как вьюнки — кукурузный стебель, и долго не выпускала из объятий. Борка и маленькая Марта обхватили ручонками мои ноги.

— Возьми меня, возьми! — визжали они от радости, перебивая друг друга, просясь ко мне на руки.

Какое-то мгновение внутренний голос искушал меня: «Останься здесь… останься…» Да и какой смысл возвращаться? Что изменится от того, буду я там или нет? Какое значение имеет один человек? Вот ведь еще совсем недавно жил человек, строил планы на будущее, пытался спастись бегством… А сейчас где-то на подходе к Фюзешабони трясется на верхней полке осиротевший, потерявший хозяина чемоданчик. Ведь и Андраш говорил, что… Да, но ведь я дал обещание! Долг… Долг? Разве не сюда зовет он прежде всего, к моим близким, радующимся мне, для которых я так много значу; они создали себе иллюзию, будто я единственная опора в их жизни, источник благополучия. А ведь, в сущности, я до сих пор не дал им ничего, кроме вечной неопределенности, неуверенности в завтрашнем дне.

— Где ты так долго пропадал? — спросила Марта.

Я рассказал ей все. Умолчал лишь о Лили, о крашеной блондинке. Даже не знаю почему. Ведь между нами ничего не было. И сейчас было так приятно это сознавать…

Насчет уток тоже промолчал, да Марта и не спрашивала. Она была в смятении и тревоге. Я еще никогда не видел ее в таком состоянии.

Чтобы как-то рассеять ее, я рассказал о пристрастии Вирагошей к вегетарианству. Она немного повеселела, но тотчас же и в этом усмотрела нечто трагическое.

— Бедняжка Ленке… несчастные дети…

И начала допытываться: ну что, поедем? Остаемся? Когда тронемся в путь?

Я уже было собирался поделиться с ней своими планами — она с детьми останется здесь, в деревне, а я вернусь в Будапешт, — но тут мне снова вспомнился потертый чемоданчик. И у меня не хватило духу рассказать о своих намерениях. Скорее, я склонен был остаться здесь. И это было, пожалуй, не просто желание, а уже вполне созревшее решение. Только я все еще не мог признаться в этом даже самому себе.

— Шандор получил повестку о призыве на военную службу, — сообщила Марта. — Завтра ему нужно явиться на сборный пункт. Многих здешних мужчин уже взяли. Поговаривают, будто немцы собираются эвакуировать всех жителей деревни до того, как сюда подойдет фронт.

— Вряд ли они успеют, — успокаивал я ее, но от моих утешений ее тревога ничуть не стала меньше.

Из разговоров с Мартой мне стало ясно, что деревня уже совсем не та, какой я оставил ее десять дней назад.

В доме тоже царила атмосфера подавленности и тревоги.

Дядюшка Балла, буркнув мне скупое приветствие, тут же вышел. Тетушка Балла допытывалась у меня о Гезе, но таким упавшим голосом, словно справлялась об обстоятельствах его смерти. Напрасно я убеждал ее, что он жив и здоров и ему ничто не угрожает. Я порывался рассказать о Шари Вёльдеши, надеясь этим успокоить ее. Но все же удержался. Жена Шандора с заплаканными глазами молча хлопотала по дому: то выйдет во двор, то обратно зайдет в дом.

Вскоре появился и Шандор. Мрачный, усталый, невыспавшийся. Он пришел не один, а с Габором Йенеи. Этого молодого, на вид умного человека я знал лишь в лицо; до сих пор нам довелось обменяться с ним всего несколькими словами. Они с Шандором дружили, когда были парнями, а теперь стали кумовьями, несмотря на то что Йенеи был неимущим бедняком, безземельным крестьянином.

— Со вчерашнего вечера возились наверху, у винных погребов, — сказал Шандор и в подтверждение своих слов поставил на стол бутыль. — Пытались подыскать подходящее местечко… — И многозначительно умолк.

— Местечко?

— Куда бы можно было припрятать кое-что. — Затем он отвел меня в сторону. — Старайся не показываться на улице. У нас тоже появились свои нилашисты, холера им в бок!

Меня это поразило. Я знал деревню совсем другой. Попытался перебрать в памяти всех знакомых жителей: кто из них мог стать нилашистом?

— Кто же?

— Сапожник Ветро. И несколько подонков.

— К счастью, — вступил в разговор Йенеи, — вино сейчас бродит. Они с утра до вечера пьянствуют.

— Но выследить и донести вполне способны, — заметил Шандор. — Лучше все-таки поостеречься. Береженого и бог бережет.

— Тебя призывают?

— Его тоже, — указал Шандор на Йенеи.

Йенеи подошел ко мне совсем близко.

— Правда, что русские уже у Мезёкёвешда?

— Не знаю.

— Два дня как не слышно артиллерийской канонады. Уж не оттеснили ли их? — тревожно спросил Шандор. — Ты здесь остаешься?

— Там видно будет, — проговорил я тихо, неуверенно.

Он устало улыбнулся и подмигнул мне:

— То, что мы соорудили в горах, может послужить надежным убежищем и человеку. А в случае чего и троим можно укрыться… Ну как, отведаем? — Он принес стаканы и налил из бутыли. — Малость еще пощипывает, не совсем перебродило. Но вино получится доброе. Только кому его пить доведется? — И, немного помолчав, он с ожесточением отрубил: — Не пойду служить! Скорей подохну, но не пойду! Я по горло сыт излучиной Дона!.. С меня хватит!..

— Ты воевал там? Ты об этом никогда не рассказывал.

— Мы вместе были, — подтвердил Йенеи.

— Не рассказывал, говоришь? Мне бы забыть поскорей… Вот только Лаци Вёльдеши, своему родственничку, при случае напомню…

Мы молчали и попивали мутноватое молодое вино.

Вдруг послышались глухие раскаты отдаленной канонады, задребезжали стекла.

— Снова стреляют, — заметил Шандор.

— Вы сумеете спрятаться? — поинтересовался я. — Убежище, что вы соорудили, надежное? Ведь дело нешуточное, опасное! — И я рассказал им о черноволосом парне и оставшемся без хозяина потертом чемоданчике.

Лицо Шандора окаменело, он слушал с напряженным вниманием. Залпом осушив один за другим два стакана вина, он запальчиво, почти грубо выпалил:

— Вы там, в центре, здорово прошляпили! — И, помолчав, спросил: — Ты, часом, сюда не прихватил несколько листовок? По крайней мере будет что читать в горах. — В его словах звучала издевка и скрытый упрек.

Издевка Шандора подействовала на меня, как запальный шнур на взрывчатку. И все, что накипело у меня за минувшие дни — стыд, укоры собственной совести, терзавшие меня сомнения, — прорвалось наружу:

— Кто это «вы»? — Шандор, оторопев, вытаращил на меня глаза и ничего не ответил. — Ну, выкладывай! — повторил я, повысив голос. — Кто это «вы»? Я хочу знать! А сам ты не принадлежишь к этим «вы»? К тем, кто здорово прошляпил? По какому праву ты так говоришь? И вообще, что это за наглый тон! — Я понимал всю нелепость своего поведения; но, памятуя о том, что клин клином вышибают, я сознательно старался еще больше распалить себя. Я орал и бил кулаком по столу: — Тебе не хочется подыхать! Бежишь прятаться в горы! А вместо тебя пусть другие подыхают… Чтобы ты потом вылез из своей берлоги и нагло заявил: дескать, вы там, в центре, здорово прошляпили!.. Да и как же иначе, ведь ты уже совершил свой геройский подвиг! Увел корову со двора дядюшки Штейнера! — В дверях показалось испуганное лицо Марты. Я рявкнул на нее: — Уйди отсюда!

Шандор, бледный, насупившись, смотрел на меня; я заметил, как в его взгляде сверкнула искорка ненависти. Я чувствовал, что он видит во мне сейчас только барина, по-господски одетого горожанина и люто ненавидит. Как Лаци Вёльдеши, которому собирается кое о чем напомнить при случае. Мы в упор смотрели друг на друга, долго не отводя взгляда. Я ждал, что он вспылит, вскочит в ярости и вышвырнет меня из дому вместе с женой и детьми. Ведь мы сидим у них на шее вот уже несколько месяцев как нахлебники.

Он действительно встал, постоял немного, дрожащими руками ухватился за край стола, словно собираясь опрокинуть его. Зловещий блеск в его глазах медленно погас.

— Не извольте обижаться на меня, — проговорил он хриплым голосом.

Не уязвленное самолюбие, а смирение прозвучало в этом обращении. Не проронив больше ни слова, он вышел из комнаты.

У меня остался горький осадок на душе. Победа совсем не радовала меня. Пожалуй, было бы даже лучше, если бы он в самом деле опрокинул на меня стол.

Бедняга Габор Йенеи, растерянный, сидел рядом со мной. Он наливал из бутыли и пил, причмокивая, вино.

— А и впрямь малость пощипывает, — сетовал он.

— Будь здоров! — брякнул я своим стаканом о его стакан. И сразу почувствовал всю постыдность и нелепость этой выпивки вдвоем. Я невольно подумал о том, что теперь уже действительно ничего не остается, как завтра же собраться и всей семьей уехать в Пешт.

Йенеи все сидел и сидел и рассказывал, как вчера уехали Перлаки и вывезли из усадьбы добро на двух грузовиках, рассказывал со всеми подробностями, но я не был в состоянии вникать в его слова. Лишь вопрос, заданный им напоследок, вывел меня из оцепенения.

— А что будет потом?

— Когда потом?

— Ну… после перемен…

Я вспомнил смиренный взгляд Шандора.

— Не знаю, — сказал я устало. На самом деле, как все сложится, если даже такие люди, как Шандор… Неужели Геза все-таки прав?

В дверь постучали.

В комнату, учтиво пропустив вперед мою жену, вкатился толстый Карой Блашко, старший писарь сельской управы. «Однако у него неплохо работают осведомители», — подумал я. У Марты лицо было встревоженное. У меня тоже напряглись нервы.

До сих пор мне еще не приходилось встречаться с писарем; я скорее избегал, чем искал знакомства с ним. Иногда, да и то издали, видел, как он по вечерам, заложив руки за спину, выставив вперед свое кругленькое брюшко, прогуливался по деревне. Как хозяин по своей вотчине. У деревенских сложилось о нем такое «диалектическое» мнение: «Человек он неплохой, но лучше, если бы провалился в преисподнюю».

Широко улыбаясь, он протянул руку — сначала мне, потом Йенеи.

— И вы здесь, сынок? — обратился он к Габору. — Пришли потолковать о том о сем? Хе-хе-хе! — рассмеялся он булькающим смехом, как породистый зобастый голубь. — Прошу прощения за беспокойство.

— Я как раз собрался уходить, — сказал Йенеи, поднимаясь, и попрощался с нами обоими.

— Как знаешь, сынок, — бросил ему вслед писарь. — Действуй с умом, смотри не оплошай, будь осторожен! Я, к сожалению, обязан был вручить тебе повестку.

Мы остались вдвоем, ибо вместе с Йенеи вышла и Марта, бросив на меня умоляющий взгляд.

Упитанный старший писарь так и сиял сытостью и довольством, а я держал себя по-прежнему натянуто. Его подчеркнутая любезность и благодушный тон настораживали. К тому же я все еще был взвинчен недавней перепалкой с Шандором.

— Я к вашим услугам, господин старший писарь! — А сам незаметно пощупал карман: там ли «командировочное удостоверение».

— Полноте, оставим этот официальный тон! Позвольте присесть. Похоже, дегустировали вино? — посмотрел он на бутыль. — Хорошо перебродило?

— Еще не совсем.

— Надо сказать, вина этого года отменные. Вот только, как ни втолковываю, все равно добавляют бог знает что. В этом примешан дикий виноград? — Он налил себе и попробовал. — Есть немного. Ну это еще ничего, терпимо. Они никак не хотят понять, что дикий виноград — величайшее народное бедствие. У меня тоже есть небольшой виноградник. Я заставил выкорчевать все дички. Думал, они последуют хорошему примеру. Ан нет! Вопреки здравому смыслу! Извечное стремление противоречить, типичное фрондерство… — Он снова рассмеялся гортанным, булькающим смехом. — Я даже начал подумывать о том, не посадить ли его снова в своем винограднике. Авось тогда они вырубят у себя… — Слова лились из него безостановочно, как струя воды из неисправного крана. Затем, вроде бы между прочим, он полюбопытствовал: — Господин маэстро изволили нынче вернуться из Пешта?

Ага, начинает зондировать почву.

— Нынче.

— Как в Пеште? Неразбериха?

— Да, пожалуй… — осторожно ответил я.

— Ведь… бог его знает… — вздохнул он. Только трудно было понять, к чему это относится. Он рассеянно вертел стакан. Затем вдруг посмотрел на меня в упор. В его водянисто-голубых глазах мелькнула растерянность, смятение. Меня поразило это. — Знаете, зачем я пришел к вам? — спросил он совершенно изменившимся голосом. — За советом.

— За советом?

— Послушайте… — начал он уже сухо, деловито. — Я не за тем пришел к вам, что… словом… — Он так и не закончил фразу. — К их высокоблагородию, господам Перлаки, я не могу обратиться, ведь они уже уехали. С господами Вёльдеши тоже лишен возможности посоветоваться, ибо старая барыня заявила сыновьям, что она и шагу не сделает из деревни, а того, кто уйдет, лишит наследства. Стало быть, они остаются. К остальным представителям интеллигенции я тоже не могу пойти, так как все они впали в истерию. Остались вы, с кем я до сих пор не обмолвился ни словом… но вы, как-никак, человек интеллигентный… Вам кажется странной моя логика?

— Скорее, неожиданной.

— Чем я, собственно, рискую? Что вы, возможно, не захотите разговаривать со мной? Но нынче вы не решитесь. Когда идешь с кем-то советоваться, то делаешь это лишь для того, чтобы не оставаться наедине с самим собой.

«Не так уж он глуп», — подумал я и уже с интересом стал приглядываться к нему. Он даже показался мне симпатичным, потому что ни единым словом не обмолвился о своей осведомленности насчет меня.

— Итак, слушаю вас — Я тоже старался быть беспристрастным.

— Оставаться нам в деревне или нет? — И, не дав мне ответить, продолжал: — У меня жена. Взрослые дочери. А рассказывают такие ужасы.

— Это пропаганда.

— Допустим, пропаганда. Но ведь и я был солдатом в первую мировую войну.

— У других тоже есть жены. Например, у меня. Взрослые дочери тоже есть не только у вас. — Это я уже сказал немного раздраженно.

Он не обиделся; только с минуту пристально всматривался в меня.

— Однако не забывайте, что я здесь все же старший писарь. Один из столпов антинародного режима. — Последнюю фразу он произнес не без едкой иронии. По сравнению с предыдущими его словами она показалась мне каким-то контрастным пятном, как дикий мак на пшеничном поле.

— Я ничего не могу вам посоветовать.

Тем временем незаметно спустились сумерки. Марта принесла зажженную керосиновую лампу, поставила ее на стол и молча вышла.

— Словом, не можете посоветовать…

На мгновение он как бы утратил прежнюю самоуверенность и беспристрастность. Видимо, все же он не просто сам с собой хотел поговорить вслух.

— Нет.

— А может, не хотите?

— Нет, просто не могу.

До сих пор он вызывал у меня интерес к себе, а теперь начал раздражать. Тем более что он как-то вдруг обмяк, стал беспомощным. Он сидел, поигрывая стаканом, и тяжело вздыхал. Очевидно, беспристрастность, широта взглядов — все это было нарочитым, наигранным. Заранее заготовленные им слова быстро иссякли, а вместе с ними и весь его запал.

— Я бы не прочь остаться. В конце концов, я не совершил ничего такого, что… Но моя жена во что бы то ни стало хочет уехать. — Он выжидал, не скажу ли я чего-нибудь. — Можно задать вам еще один вопрос?

— Пожалуйста.

— Как обо мне отзываются в деревне?

Меня так и подмывало съехидничать, воспроизвести «диалектическое» мнение крестьян, но все же я не поддался искушению.

— Затрудняюсь сказать. Я же здесь всего лишь несколько месяцев, верно ведь?..

Он встал:

— Извините за беспокойство. Я проводил его до ворот.

Торопливо засеменив, он покатился, как колобок. Но, пройдя какое-то расстояние, вдруг замедлил шаг; заложил руки за спину, приосанился и зашагал с важным видом, как обычно. Вскоре он скрылся из виду в сгущавшихся сумерках.

Я еще немного постоял у ворот.

Все же это посещение смутило меня. Что он за человек? Неужели он действительно приходил за советом? Что ему известно обо мне?.. А если он и в самом деле не преследовал никакой другой цели?.. Может, надо было поговорить с ним по-человечески, сказать что-то вразумительное?.. Я горько усмехнулся. Вот была бы история, если бы Шандор подслушал этот немой разговор! «Поговорить по-человечески…» Солидарность сословия господ? Именно так он расценил бы это! Ничего себе! В неприглядном бы свете предстал я в его глазах!

Мысль о ссоре с Шандором я старался отогнать прочь. Досадуя на себя, я стал напевать какую-то дурацкую песенку; обычно я всегда так старался избавиться от мучительных раздумий. Но на этот раз не получилось. Как погруженный в воду мяч стремится выскочить на поверхность, так и эта мысль снова и снова всплывала в сознании.

В деревне стояла тишина, лишь изредка собаки перекликались друг с другом, жалобно подвывая. Света нигде не было видно. Затемнение здесь тоже было строго обязательно. Повеяло горьковатым запахом дыма. Вместе с темнотой опускался туман. Вечера стали прохладными; приходилось подтапливать.

Я почувствовал озноб. Какой-то внутренний холод сковал меня. Я был подобен остывающей печи. Куда же теперь?

Я вернулся в дом. Вслед за мной в комнату вошла Марта.

— Зачем пожаловал старший писарь?

— За советом.

Она вытаращила глаза — возможно, подумала, что я шучу, — и недоуменно переспросила:

— За советом?

— Да. Удирать ли ему с семейством из деревни или нет.

— Какое нам дело до них! А с Шандором? Что у вас вышло?

— Ничего. Погорячились оба… Кстати, завтра отправляемся в Пешт.

— Почему такая спешка? — Она недоверчиво посмотрела на меня. — Мы даже не успеем уложить вещи. Вы поссорились?

— Ты не видела Шандора? — уклонился я от ответа.

— Он только что был на кухне. — Озадаченная, она принялась стелить постель. Радушие, нежность, с которыми она встретила меня днем, улетучились. Я вспомнил об упреках негодующего Андраша. Неужели он прав? Я вышел на кухню с тяжелым сердцем. Там оказалась только одна Юлишка, жена Шандора, да еще Борка и маленькая Марта, игравшие в углу с ее сынишкой Шаником. Я оцепенел от изумления: Юлишка укладывала солдатский сундучок Шандора. Сделав над собой усилие, я спросил:

— Что это значит?

— Собираю Шандора… — всхлипнула молодая женщина. — Разве вы не знаете, что утром он уходит на военную службу? — Мне показалось, что в ее голосе прозвучали нотки злобной зависти: «Тебе-то что, ты небось отсидишься дома».

— Где Шандор?

— В конюшне.

Я вышел во двор и впотьмах побрел к конюшне. Дверь в конюшню была открыта. Оттуда тянуло острыми испарениями, запахом навоза. Внутри фыркали, били копытами лошади, а коровы с хрустом объедали с кукурузных стеблей листья. Я услышал ласковое бормотание Шандора:

— Чилаг, не дури! На вот, ешь!

Я прислонился к стене конюшни, прислушиваясь к дыханию вечера; но все вокруг безмолвствовало, словно вымерло. Только в конюшне трепетно бился пульс жизни.

Когда Шандор вышел, я, в шутку применив один из приемов борьбы, обхватил его сзади:

— Сердишься, кум? Да ты что, и впрямь рассердился?

От неожиданного объятия он вздрогнул. Затем тело его напружинилось, как натянутый лук, и он развел мои руки. Только тут я почувствовал, какой он сильный. Не сказав ни слова, он пошел дальше.

Я забежал спереди и стал перед ним почти вплотную. В темноте я не мог разглядеть выражения его лица, только ощущал его прерывистое, горячее дыхание.

— Что это за нелепая затея с солдатским сундучком? — И я невольно повторил слова, только что сказанные им лошади: — Не дури! Останешься дома, и дело с концом.

Всем своим существом он как бы протестовал, давал мне отпор; ничего не сказав, он обошел меня и скрылся в доме.

Я не мог сразу за ним войти туда. Решил пройтись по деревне. «Прощальная прогулка», — подумал я с горечью. У калитки на минуту остановился, соображая, в какую сторону пойти.

На противоположной стороне улицы кто-то стоял у забора. В темноте чернела чья-то фигура. И только тут до меня дошло: этот человек стоял здесь и раньше, когда я провожал старшего писаря… Не иначе следит за мной. Кого же еще выслеживать?

Я хотел вернуться в дом. Но передумал. Решил: дай-ка проверю. И пошел не спеша, вроде бы прогуливаясь. Даже руки заложил за спину, как давеча Блашко, старший писарь.

Темная фигура на противоположной стороне улицы тоже двинулась в том же направлении, что и я. У меня холодный пот выступил на лбу. «Так глупо влипнуть, в самый последний момент!» Мне сразу пришла мысль о нилашистах, о которых рассказывал Шандор.

Таинственный незнакомец на противоположной стороне улицы ускорил шаги, затем, перейдя дорогу, подошел ко мне.

— Добрый вечер, господин маэстро! — поздоровался он старческим хрипловатым голосом. На нем была бекеша, на голове — меховая шапка; больше я ничего не успел разглядеть в темноте.

— Добрый вечер.

— Вы, конечно, не знаете меня?

— Нет.

— Янош Кордаш. Небось слыхали.

Я облегченно вздохнул. Конечно, мне не раз приходилось слышать его имя. Это тот самый, у которого жена русская: он привез ее из плена еще после первой мировой войны. «Ничего, хозяйка Кордаша выручит, — с надеждой говорили обычно односельчане, когда речь заходила о том, что будет, когда придут русские. — Она замолвит за нас словечко». Уповали и на то, что Кордаш сражался в России в рядах Красной Армии и, вернувшись домой, подвергался за это преследованиям.

— Можно с вами перекинуться словечком? — спросил Кордаш.

На всякий случай я решил быть осторожным.

— Зачем вы подстерегали меня на улице? Почему не вошли в дом?

— Мы не в ладах с Баллами. Особенно с Шандором. Собственно, мы и не в ссоре. Но ведь… — Он запнулся. — Может, вы зашли бы к нам на минутку? Мы живем по соседству, на барской усадьбе.

— У меня нет времени. Завтра мы уезжаем.

— Тогда тем более! — настаивал он. И, склонившись к моему уху, произнес шепотом: — Позарез надо поговорить, насущно необходимо.

Его голос напомнил чем-то скрип новых сапог, а слова «насущно необходимо» прозвучали странно, почти комично. Но не сами слова, а необычная интонация в голосе этого человека убедила меня. И я нехотя зашагал рядом с ним.

На заднем дворе усадьбы, на почтительном расстоянии от барского дома, стояла приземистая хибара с покатой крышей для батраков; в ней он и жил. Потому что старик был из дворовых. Одним словом, батрак.

Его жена, светловолосая круглолицая женщина, когда мы вошли, слегка поклонилась и сделала движение руками, как бы намереваясь скрестить их на груди. Это был своего рода рефлекс, непреодолимая привычка приветствовать гостей. Кордаш что-то сказал ей по-русски. Я только теперь внимательно разглядел его: ему было лет пятьдесят пять, но из-за сильной сутулости он выглядел старше своих лет.

Хозяйка взяла керосиновую лампу.

Из кухни — а может, это была комната? — дверь вела в какой-то чулан; они пригласили меня туда. Когда я переступил порог, мне чуть не стало дурно. В нос ударил нестерпимо тяжелый запах гноящейся раны. На полу на соломенном тюфяке лежал молодой русоволосый русский солдат. Его лицо пылало от жара, взмокшие пряди волос слиплись. Когда он увидел меня, на его лице появилось выражение испуга затравленного, оскалившегося зверя. Он хотел приподняться, но не смог — у него не хватило на это сил. Женщина что-то сказала ему по-русски. Хоть я и не понимал ее слов, но по интонации догадался, что она успокаивала его, просила не волноваться.

— Как он сюда попал? — спросил я Кордаша.

— Мы подобрали его в поле, за околицей. Он бежал из лагеря для военнопленных. В него стреляли, ранили в колено. — Он отогнул одеяло. Даже от этого легкого прикосновения солдата всего передернуло. Колено у него было перевязано; голень и ступня посинели и сильно распухли. Туго натянутая лоснящаяся кожа, казалось, вот-вот лопнет. Раненая нога являла собой страшное зрелище.

— В деревне знают о нем?

— Да так, кое-кто из наших.

— А врачу показывали его?

— Он не разрешает звать врача. Да я и сам побаиваюсь.

— А ведь без него не обойтись!

Раненый, видимо, смекнул, о чем идет речь. Яростно замотал головой.

— Нет, нет!.. Не надо!.. — прохрипел он.

В его голосе слышался и исступленный протест, и слезная мольба. Женщина присела на корточки рядом с ним, по-матерински стала гладить его, приговаривая ласковые, успокоительные слова. Раненый уткнулся лицом в ее ладонь и простонал:

— Не надо… матушка… не надо… матушка!

Я стоял над ним, потрясенный.

— Не велит, — сокрушенно сказал Кордаш. — Пока что его перевязывала моя жинка. Однако дай, думаю, скажу господину маэстро. Авось что-нибудь присоветует.

И тут мне вспомнился старший писарь. Тот тоже просил совета. Пойду-ка посоветую ему. Если он не глуп, примет мой совет.

— Хорошо, — сказал я. — Постараюсь чем-нибудь помочь.

Мы с Кордашем вышли из чулана; хозяйка осталась с раненым.

— Вам непременно надо завтра уезжать? — спросил Кордаш.

— Непременно.

— А я было думал, соберется несколько наших людей… — Он испытующе посмотрел на меня из-под седеющих нахмуренных бровей. — Вроде… нас с вами, а? К тому дело-то идет… — После каждой фразы он останавливался. Как человек, ощупывающий ногой лед на реке, дескать, можно ли шагнуть дальше, не провалишься ли. — Нас немного… Но есть несколько человек… В основном пожилые… Но и молодые есть на примете… Взять хотя бы Габри Йенеи…

— А Шандор? Шандор Балла?

— Ничего вроде бы… подходящий… — повертел головой старик. — Правда, не совсем чтобы наш. Да к тому же тесть у него кулак. Кстати, свояком мне приходится. Чтоб ему провалиться!

И тут мне вспомнилась рассказанная кем-то романтическая история о том, как сын Яноша Кордаша и младшая дочь Михая Юхоша полюбили друг друга. Юхош и слышать не хотел о сыне батрака… о презренной голытьбе, у которой нет ни кола ни двора… Но молодые пренебрегли запретом, сбежали в Пешт и поженились. А Юхош отрекся от дочери.

— Значит… никак нельзя остаться?

— Нет.

— Ну, коли так… — И старик вытянулся, как солдат перед своим командиром, застыв по стойке «смирно», руки по швам, и даже сгорбленная спина немного распрямилась. Он смотрел мне прямо в глаза; лишь его хмурые брови несколько раз дрогнули. — Ну коли так… какие будут директивы сверху? — Всем своим видом он походил на вновь мобилизованного старого отставного солдата, призванного выполнить свой исторический долг.

В этом было что-то смешное и вместе с тем очень трогательное. Лед, сковавший мне сердце, начал понемногу оттаивать. У меня не хватило духу сказать ему, что я не имею никакой «директивы» сверху. И подумал: «А почему бы мне не дать ее?»

И я тоже стал собранным, невольно подтянулся.

— Постарайтесь сберечь людей… Не дайте разорить деревню. Стойте на страже порядка… Сплотите все демократические силы… — Нет, это нужно было сказать как-то иначе, уж больно получались общие, избитые фразы. Старик смущенно заморгал. — Люди пусть остаются дома. Те, кого призовут, должны скрыться и ни в коем случае не являться по повесткам. От немцев все прятать: скот, хлеб, припасы. Чтобы они ничего не могли вывезти.

— Это мы сделаем, — уверенно сказал старик. Чувствовалось, что он ждал каких-то иных указаний. — Но с чего начинать: перво-наперво создать директорию[61]? Или сначала Красную гвардию?

— Там видно будет… Во всяком случае, время покажет, но, думаю, на этот раз дела сложатся как-то иначе… Как бы то ни было, но все образуется… Придет час — узнаете. Главное, делайте пока то, о чем я сказал вначале…

Я отдувался, даже вспотел. У меня осталось чувство недовольства собой. Старика, как я заметил, тоже не удовлетворили мои разъяснения.

Когда он пошел меня проводить, то высказал свои мысли вслух:

— Стало быть, так я понял установку: коли уж взяли что-нибудь в свои руки, так держи крепко, чтоб не выпустить больше?

— Правильно. Такова директива, — подтвердил я.

Ушел я от него в приподнятом настроении.

Дом старшего писаря стоял погруженный в темноту. Нигде не было ни малейшего проблеска света. «Однако аккуратно же они затемняются, — подумал я. — Хозяин показывает пример не только на винограднике». Сколько я ни стучал в ворота, потом в окно, никто не отзывался.

— Хозяев дома нет, — крикнула женщина, вышедшая на шум из соседнего дома. — Они уехали.

— Куда? Не знаете?

— К хозяйкиной матери погостить. — И добавила, уже тихо: — Только зачем понадобился для этого целый грузовик — понятия не имею! — Я не мог определить, чего больше в ее тоне: злорадства или бессильной злобы человека, брошенного на произвол судьбы. «Ага! Значит, вещи были уже упакованы? Тогда зачем же понадобилось приходить за советом?» Я решительно не понимал старшего писаря, этого новоявленного Гамлета, с его дилеммой: быть или не быть.

Что же теперь делать с этим несчастным раненым?

Я зашагал домой. Домой? К Баллам, но сегодня пока еще домой…

Войдя в кухню, я увидел необычную картину: за столом сидели трое солдат. Заросшие, ободранные, грязные. Оружия у них не было, поясных ремней тоже. Они ели. По столу прыгала белка с пушистым хвостом. Дети с визгом бегали вокруг стола, пытаясь поймать ее, но вместе с тем побаивались взять ее в руки. Когда они уже почти настигли ее, один из солдат опередил их и сунул белку в карман гимнастерки. Но не прошло и минуты, как белка вылезла из кармана, взбежала на плечо солдата, оттуда по его руке спустилась на стол. Она бегала до тех пор, пока снова не угодила в карман… У солдата, игравшего с белкой, лицо было как маска: холодное, неподвижное, безжизненное, ничего не выражающее. «Клоун, — подумал я одобрительно. — Хороший клоун». Лишь одаренные клоуны способны играть с таким убийственно-безразличным лицом; в этом контрасте — залог успеха, это то, что вызывает смех. Дети визжали от восторга. Я остановился на пороге, смотрел на эту забаву и тоже невольно улыбался.

Когда я вошел, солдаты насторожились. Вернее, только двое из них. Третий никак не реагировал на мой приход; продолжал есть и забавляться: ловил белку и совал в карман.

— Мой муж, — успокоила Марта солдат.

Один из них, не переставая есть, продолжал рассказывать:

— Русских — тьма-тьмущая. Скажу я вам, их никакая сила, даже сам бог, не остановит… Не говоря уже о немцах… Их как травы на лугу… Да к тому же они прут напролом, несмотря ни на что. Знай кричат: «Ура-а-а-а… ура-а-а-а». Сколько ни стреляй, все равно идут вперед…

— Он друг ваш?.. — Тетушка Балла кивнула на солдата с белкой. — И давно он так?.. — Она не знала, как выразить свою мысль.

— Под Береговом его завалило землей… Пока откопали, он уже стал таким… С тех пор слова не сказал. Но не бросать же его… Вот мы и взяли его с собой, доставим домой. Может, дома отойдет.

— Эту белку, — пояснил другой, — он приручил еще в Карпатах. Чтобы отвезти домой, сыну. И так радовался!

Юлишка тихо заплакала. Шандор мрачно курил в углу.

Улыбка сразу сошла с моего лица.

Третий солдат не обращал ни на кого внимания и лишь ревниво прятал от детей белку.

— Куда путь держите? — спросил я.

— В Туру.

Марта приструнила не в меру расшумевшихся детей. Затем отвела меня в сторону:

— Можно отдать им твой поношенный костюм?

— Конечно. Ну-ка, зайдем на минутку в комнату.

Там я рассказал ей о раненом русском солдате.

— Ты что-нибудь понимаешь в медицине, знаешь, как лечат раны? Пойдем, может, поможешь.

— Ладно. Я захвачу йод и стрептоцид. Но только когда уложу детей. — Вздохнув, она провела рукой по лбу. — Увидим ли мы что-нибудь хорошее, радостное в жизни?

— Все хорошее еще впереди!

— А мне уже не верится.

— Какая же ты революционерка! — подтрунил я над ней.

Мой шутливый тон не нашел у нее поддержки.

— Это вовсе не революция. Во всяком случае, я не такой ее представляла.

— Но все это перерастет в революцию! Между прочим, революционные матросы с крейсера «Аврора» тоже не знали, что выстрелом из своего орудия возвестили начало новой эры мировой истории.

Когда мы вернулись на кухню, то застали там еще и Михая Юхоша, одетого по-праздничному. Наверно, пришел проводить зятя. Они с Шандором недолюбливали друг друга; но на проводы полагается прийти, хотя бы из приличия.

Посреди кухни, широко расставив ноги и засунув руки в карманы, стоял человек могучего телосложения и с явным удовольствием смотрел на забавлявшихся детей.

— За сколько уступишь белку? — спросил он. — Хочу купить своему внуку.

Хозяин белки, видимо, догадался, о чем его спрашивают. И еще ревнивее, чем прежде, схватил зверька и спрятал в карман; и вдруг на его лице-маске появилось выражение какого-то немого протеста. Но белка, со своими уморительно сверкающими глазками, с маленькими, торчащими, как кисточки, ушками, вскоре снова вылезла.

— Разве и сейчас дают отпуска? — поинтересовался Юхош. — Или теперь это уже не важно? — Солдаты пробормотали что-то невнятное. — А что слышно насчет русских? Все, что болтают о них, правда?..

— Да ничего не слышно, кроме «катюш», как заиграет сталинский орга́н, только держись, — отозвался один из солдат, передернув плечами. — От такой музыки сразу оглохнешь… Нельзя ли нам прилечь где-нибудь? — обратился он к Шандору, который за весь вечер так и не произнес ни одного слова.

Он молча встал, чтобы показать им, где лечь спать.

— Старший писарь уехал, — сказал я, — со всеми домочадцами.

Мое сообщение ни у кого не вызвало особого интереса.

— Пропади он пропадом, — произнес Юхош беззлобно, скорее, по привычке, как произносят «аминь» в конце молитвы.

Внезапно без стука распахнулась дверь. На пороге стояли два жандарма. Винтовки со штыками они держали наперевес.

Солдаты, уже собравшиеся было идти спать, снова сели за стол, с лицами, выражавшими полнейшее безразличие, мол, теперь все равно — что будет, то будет. А третий даже не заметил жандармов.

Проверку документов начали не с солдат, а с нас, гражданских. Жандарм повыше ростом прежде всего потребовал мои документы. «Этот знает, с кого начинать». Но все обошлось благополучно: он без звука вернул мое «командировочное удостоверение». Выходит, прав был Бела Сёч.

Шандор показал свою повестку.

— Значит, утром отправитесь на военную службу. Но смотрите, чтоб явиться к месту назначения! — Затем обратился к солдатам: — Оружие есть?

— Сдали. Мы едем в отпуск, — сказал один из них.

— Чего мелешь! Какой к чертям сейчас отпуск! Еще раз спрашиваю: где оружие?

— Сдали.

— Кому? Партизанам?

— У себя в части.

— А ну предъяви-ка свои отпускные документы! Не солдатскую книжку! Отпускное удостоверение! Чего засуетился? Никак не найдешь? Затерялось небось?!. Отпуск! Драпаете! Скоты! Знаете, что за это полагается? — Он сыпал фразу за фразой, едва успевая перевести дыхание, и все больше повышал тон, словно поднимался на ступеньку выше. — Предали родину! Дезертировали с фронта! Там могли бы еще и уцелеть! Но тут, как дезертиры, наверняка подохнете. Скоты!

Второй жандарм, пока высокий проверял документы и произносил «агитационную речь», начал играть с белкой. Та не то поцарапала, не то укусила его, и он взвизгнул от боли:

— Ах ты, подлая тварь! — И он схватил белку и со всей силой швырнул ее на пол.

Маленький зверек жалобно пискнул, дернулся несколько раз и затих.

Хозяин белки не сразу сообразил, что произошло. Он наклонился, взял белку в руки, погладил, попытался поднять ее головку… потом вдруг задрожал, его стало передергивать, как в приступе пляски святого Витта, он издал ужасающий вопль и, уткнувшись в стол, зарыдал. Это был страшный плач. В нем было все: и душераздирающие крики от невыносимой боли, и жалобный вой собаки, и смертельный испуг раненого зверя, и громкий плач ребенка, у которого отняли любимую игрушку. В этих рыданиях отразились и загубленная жизнь, и ужас, который он пережил, когда его заживо засыпало землей, и осиротевшая семья, и стоявшая на краю пропасти страна.

Дети тоже заплакали навзрыд. Глядя на них, сердце мое разрывалось на части.

Марте с трудом удалось увести их в комнату.

Шандор стоял в углу бледный, с широко раскрытыми глазами; он вот-вот готов был броситься на жандарма. Юлишка, дрожа, удерживала его за руку.

— Зачем же нужно было так? — недоумевал Михай Юхош.

Жандарму, как видно, тоже стало не по себе; притворяясь, будто ему очень больно, он тряс рукой.

Высокий жандарм наставил винтовку на солдат:

— Ну, хватит валять дурака! Пошли!

Двое солдат взяли под руки третьего, прижимавшего к груди мертвую белку и все еще рыдавшего. Один жандарм вышел вперед, другой пошел следом за солдатами.

Когда за ними закрылась дверь, наступила гробовая тишина. И только тетушка Балла тихонько всхлипывала, съежившись на низенькой скамеечке. Дядюшка Балла стоял рядом с ней и неловко гладил ее по плечу.

— Выйди-ка! — кивнул Шандор мне и вышел.

Я последовал за ним.

Он вошел в конюшню, но тут же вернулся и что-то сунул мне в руки.

«Винтовка», — на ощупь определил я.

— Откуда это у тебя? — удивленно спросил я.

— Солдаты оставили. Да не все ли равно? Умеешь обращаться с винтовкой?

— Учили, когда проходил допризывную.

Шандор ничего не сказал и направился в глубь двора. Я пошел следом за ним.

Мимо садов, через луга мы пробирались к большаку. Старались идти как можно бесшумнее и уйти подальше от деревни. Было темно, я едва различал маячившую впереди фигуру Шандора, Он шел пригибаясь, точно так же, как делают перебежку солдаты в кинохронике под неприятельским огнем с оружием в руках. Ему была знакома здесь каждая тропка, каждая канавка и рытвина. Мне оставалось только следовать за ним. Сухая трава похрустывала под ногами.

Вскоре мы залегли в придорожном кювете бок о бок. «Всего лишь несколько часов назад я шел здесь со станции, — думал я. — А кажется, будто это было давным-давно». Земля была холодная, однако озноб я ощущал только внутри. Кругом стояла тишина, я слышал лишь, как бьется мое сердце. Его удары, казалось, передавались и земле. Вдруг послышался отдаленный гул орудийных залпов. Вот, оказывается, отчего содрогалась земля.

Высоко над облаками летели самолеты. Рокот их моторов напоминал жужжание злых, голодных комаров.

— Тот коренастый убил белку, а? — шепотом спросил Шандор.

— Он.

— Я его возьму на мушку…

С тех пор как мы вышли из дому, это были первые слова, которыми мы обменялись. Все, что произошло дома, казалось, было очень давно! Что же их так долго нет?

«Итак, пробил час, когда нужно убивать!» Меня стало мутить. «Ты не убиваешь, а, наоборот, спасаешь людей!» Я горько усмехнулся про себя. «Эх ты, тоже мне — герой! И тут не можешь обойтись без диалектического обоснования, чтобы хоть раз решиться спустить курок!»

— А не могли они свернуть куда-нибудь?

Шандор не ответил.

Мы молча лежали в кювете. Вокруг простирались поля. Дул холодный осенний ветер. Где-то вдалеке жалобно заскулила собака. Мне почудилось, будто это рыдает солдат с белкой.

— Когда мы драпали с Дона, — заговорил опять Шандор, — я тоже психом стал. Но ненадолго, всего на один день… — Он умолк. На дороге, далеко впереди, послышался звук шагов. Впрочем, должно быть, нам почудилось. Это, наверно, лиса перебежала дорогу. — Сотни, тысячи солдат поумирало, — продолжал Шандор. — Выбьются из сил, сядут у обочины да так и закоченеют… Однажды и мне невмоготу стало. Ну, думаю, будь что будет: сяду передохну… Напрасно Габри Йенеи уговаривал меня идти дальше. Ну вот, сижу, значит, и вдруг вижу: идет ко мне мой сынишка и зовет меня… Я вскочил и побежал прямо по снегу в лес и там как ошалелый стал искать его… Что было дальше, уж не помню… Узнал после, со слов Габри… — Он снова немного помолчал. — Сынишка спас… Позвал домой. Не веришь, что могло быть такое?

Он замолчал. И мы, уже не нарушая тишины, продолжали ждать.

Вдруг до нас донеслись приглушенный топот ног, шуршание щебня. Темнота, словно вата, обволакивала звук шагов. Небольшая группа медленно приближалась к нам, время от времени останавливаясь.

— Хватит тебе дурака валять! Если не пойдешь, пристрелю на месте! — Это разорялся один из жандармов. Наверно, солдат, у которого убили белку, не хотел идти. Он все еще плакал, причитал.

Поравнявшись с нами, они снова остановились.

— Отпустите нас, господин унтер! Пожалейте наши семьи, — умолял один из солдат.

— Надо было раньше подумать об этом! Теперь поздно! Ну, пошли.

Они остановились весьма кстати. В кромешной тьме мы с трудом различали фигуры. А теперь голоса помогали ориентироваться. Я прицелился в высокого жандарма; он как раз говорил. В это время солдаты тронулись в путь. На мгновение расстояние между ними и двумя жандармами увеличилось. У меня учащенно забилось сердце. Шандор подтолкнул меня в локоть. Я прицелился, зажмурил глаза и нажал на спусковой крючок. Винтовка Шандора громыхнула чуть раньше. И тут же грянул мой выстрел. Меня сильно ударило прикладом в челюсть и ключицу. Я моментально открыл глаза и увидел, как жандарм, тот, что пониже ростом, медленно поворачивается на месте и падает. А тот, что повыше, в которого стрелял я, покачнулся, скорчился и побежал в противоположную сторону, в поле. Шандор вскочил, выругался и бросился за ним.

Солдаты сначала сбились в кучу, как овцы, почуяв опасность; затем кинулись к кювету и залегли там.

Я продолжал лежать; пошарив в кармане, нашел сигарету и закурил. Вскоре до моего слуха донесся выстрел. Вместе со струйкой дыма из моей груди вырвался вздох облегчения. Я, пожалуй, затрудняюсь сказать, чем он был вызван. То ли тем, что кто-то довел до конца то, что нужно было завершить, то ли тем, что сделал это вместо меня кто-то другой. Надо мной нависла непроглядная темень, как под крышкой гроба.

Через некоторое время вернулся Шандор.

Он негромко разговаривал с солдатами. Я не разобрал, о чем они говорили. Потом все вместе, тяжело дыша, они поволокли труп коренастого жандарма, лежавший посреди дороги. Они, видимо, довольно далеко оттащили его, потому что долго не возвращались. А вернувшись, солдаты тут же ушли, не по дороге, а полем, с обеих сторон поддерживая контуженного солдата. Он уже перестал хныкать.

Шандор подошел ко мне, закурил.

— Ну, теперь можно идти, — негромко сказал он.

Мы возвращались тем же путем, которым шли сюда. Через луга, мимо садов. И так же молча. Возле конюшни он взял у меня винтовку:

— Я еще зайду к Йенеи.

Мы немного постояли, переминаясь с ноги на ногу.

— Значит, утром уезжаешь? — спросил Шандор.

— На рассвете.

— Один?

— Один…

— Ну тогда бывай.

Мы пожали друг другу руки. Я притянул его к себе и обнял. Он и тут слегка напружинил тело. Но это была уже, скорее, инстинктивная мужская застенчивость.

Дом притих под покровом темноты.

Однако Марта еще не спала. Она сидела возле стоявшей на столе керосиновой лампы и что-то шила. «Я не могу сидеть сложа руки», — обычно говорила она. Когда я вошел, она оторвалась от шитья, но, ни о чем не спросив, тотчас опустила глаза. Я понял: она сделала это для того, чтобы даже взглядом не спрашивать.

Дети уже спали. Я остановился возле кровати и смотрел на них. Две невинные белокурые головки на подушке в красную полоску. Они еще не знают, какова жизнь. До чего же приятная и трудная обязанность ради них жить и бороться! Я до того расчувствовался, что у меня чуть было не выступили слезы на глазах. Борка улыбнулась во сне, и ее пухленькие белые ручонки непроизвольно пошевелились на одеяле. Может, она гоняется за белкой… Доберется ли тот солдат до дому, в Туру, к своему сынишке? И прижимает ли он все еще к груди мертвую белку?..

— Ну, — взглянул я на Марту, — может, пойдем к Кордашам?

— Я уже ходила. Я же не знала, когда ты вернешься.

— Как рана?

— Сильно загноилась. Но может быть, удастся предотвратить гангрену.

Мы помолчали.

— На рассвете я уезжаю. В Пешт. — И добавил: — Вы останетесь здесь…

— Ладно, — сказала Марта, даже не взглянув на меня. Ни уныния, ни смирения, ни покорности судьбе не выражало ее «ладно». Я хорошо изучил Марту: это короткое слово означало у нее не только согласие, но и готовность взвалить на себя часть общего бремени. Я чувствовал, что она все понимает и все одобряет, и гордился ею. Гордился? Нет, это, пожалуй, не то слово. Гордиться человек может только другими. А самому себе он может только верить… всегда. А мы были в этот момент как бы одним существом. Я смотрел на ее красивое, обрамленное коротко подстриженными волосами лицо, словно навсегда хотел запечатлеть ее такой.

— Две тысячи километров, — произнесла Марта тихо. — Подумать только: за две тысячи километров пришел сюда этот русский солдат…

Вскоре мы легли спать. Мы прижались друг к другу, словно потерявшиеся дети, застигнутые в поле страшной грозой.


Дюси открывает папку.

— Наш друг Фодор… Ференц Фодор… — говорит он, с особенным старанием нажимая на звук «р», словно разгрызает кости Фодора. — Читал его очерк о Дюрренматте? — Он вынимает из папки последний номер журнала «Килато». — Конечно, не читал. Зачем кинорежиссеру читать подобное? Кинорежиссер должен заниматься своим делом — ставить фильмы.

— Представь себе, читал. Кинорежиссеры тоже иногда читают.

— Ну и как?

— Я не согласен с ним.

Он смотрит на потолок, словно опасаясь, не рухнет ли он.

— Значит, ты не согласен с ним, — не без иронии констатирует он. Потом неожиданно спрашивает: — Это правда, что его сын ухаживает за маленькой Мартой?

Меня злит его менторский тон. Зачем я пришел к нему? Прошлого не воротишь. Мы оба транжирим то, что было дорогим для нас обоих, причем делаем вид, будто все осталось неизменным и между нами прежняя дружба и взаимопонимание. По-видимому, Марта и на этот раз права. «Этот Дюси безнадежен, — обычно говорила она. — Ты только попусту тратишь время на него!» Хотя когда-то она очень его уважала. Марта привыкла реально смотреть на вещи; относиться почтительно к кому бы то ни было по старой памяти — не в ее правилах. К ней все же стоит прислушиваться.

— Я вижу, ты не зря стал завсегдатаем эспрессо.

Он немного озадачен.

— Не потому ли, что мы сегодня там случайно встретились?

— А впрочем, меня это не касается.

Дюси понимает намек и больше о маленькой Марте уже не расспрашивает. Он потрясает номером журнала, как прокурор — вещественным доказательством.

— Знаешь, что это за статья? Апология цинизма! — Он смотрит, какое это производит на меня впечатление. Должно быть, моя реакция не удовлетворяет его, ибо голос у него становится еще более суровым. — Восхваление неверия!.. Власть… — послушай только! — власть… надо понимать, всякая власть! Без учета исторических особенностей и классового содержания… а стало быть, и власть пролетариата!.. Между прочим, это моя реплика! — говорит он, обнажив свои искусственные зубы. Наверно, хотел изобразить улыбку в знак одобрения своего собственного остроумия. — Итак, власть есть не что иное, как организованное, исторически узаконенное насилие, основанное на компромиссе. Она вынуждает человека отказаться от своей индивидуальности, отречься от свободы личности или по меньшей мере ограничить ее. Это фатум… неотвратимая судьба. Это началось тогда, когда первобытные люди стали организовываться в коллективы, и будет продолжаться до тех пор, пока существует человеческий род… Пытаться противиться этому — значит, создавать себе иллюзии! Выходит, что всякая революция, любая освободительная борьба — бессмысленная суетня наивных мечтателей!.. Это тоже мое резюме!.. Человеческая жизнь, по сути дела, бесцельна… вернее, у нее может быть всего лишь одна цель: защищать себя от произвола какой бы то ни было власти, в максимально возможной мере отстоять свободу своей личности! Для достижения этой цели любые средства хороши: хитрость и компромисс, а если понадобится — гни спину, лижи пятки власть имущим! Не брезгуй даже тем, чтобы на людях оплевать себя, лишь бы остаться чистым перед лицом собственной совести, когда останешься наедине с самим собой! Ибо только в эту минуту ты ответствен за себя. Отдай кесарю кесарево… причем не дожидаясь просьбы или повеления; заблаговременно, дабы богу досталось как можно больше… ибо бог — это ты, одинокий человек, индивидуум!.. Наши предки, сойдя с дерева и став на две ноги, совершили первородный грех именно тогда, когда сплотились в стадо, объединились в общину… Вот и искупай теперь тот грех, расплачивайся за него; твое спасение — во вновь обретенном, вынужденном, но вместе с тем прекрасном одиночестве… Ну, что ты на это скажешь? Разве не так? Так! Именно так. Только надо уметь читать между строк! Всякого рода оговорки, что, мол, «с этой философией мы не можем согласиться» и что «это — отражение в кривом зеркале гуманных чаяний человека, обреченного на одиночество в империалистическом мире», и прочие павлиньи перья не стоят и ломаного гроша! Такое отмежевывание порождено той же самой философией. Оно означает: отдай правоверному марксистскому редактору кесарево, то есть то, что ему по штату положено… чтобы как можно в большей мере сохранить «свободу личности». Да еще положить в карман за свою статью тысячу форинтов… Потому что это тоже атрибут все той же самой свободы личности!..

Он выпалил всю эту тираду одним духом.

Сначала он сидел и, как лектор, делал лишь логические ударения на отдельных местах. Потом уже бил кулаком по столу, а затем поднялся и стал яростно размахивать журналом… В конце концов отбросил журнал и потрясал уже одними кулаками. Словом, горячился, все больше и больше распаляясь. А я слушал и думал: должно быть, такими же неистовыми фанатиками были Савонарола, а также Игнатий Лойола, боровшийся против еретиков.

Дюси снова садится за письменный стол. Он тяжело дышит, хватается за голову руками.

— И такую вредную галиматью печатают!.. Растлевают молодежь!.. Слепцы! Неужели они не видят, откуда ведет сейчас наступление враг? — Он покачивает головой и выглядит так комично, что я чуть не прыскаю со смеху. В ладонях зажата голова, над ней торчат вытянутые пальцы, как два рога, а довершает эту картину козлиная бородка. Ну чем не козел? И еще пригибает голову, словно собирается боднуть. — А ты склонен ограничиться ни к чему не обязывающей фразой: «Я не согласен с ним!» А может, ты тоже оберегаешь свободу своей личности? — И он язвительно хмыкает. — Или вы тешите себя тем, что враг выступает под флагом схематизма, не правда ли? «Схематизм» — это у вас теперь любимое словечко.

— Скорее, ты сам оберегаешь! — раздраженно парирую я. Я ловлю себя на том, что готов стукнуться с ним лбом. — Ты только и знаешь что разглагольствовать. Да и то лишь в четырех стенах. Передо мной одним. Мне уже надоело, понимаешь?

— Напишу! Непременно напишу! — И он выхватывает из папки несколько исписанных страниц и, скомкав, потрясает ими над головой.

— Только языком мелешь. Сколько лет обещаешь! Одни благие намерения!

— Теперь напишу!

— Черта с два!

Шаркая ногами, в комнату входит его мать, она несет на подносе настой шиповника. Две чашки. Встревоженно смотрит на нас. Возможно, услышала шум.

— Пейте, не горячий, — предлагает она. — Его нельзя кипятить, иначе пропадут витамины. Только настаивать надо. Вот и вся премудрость. — Она ставит на стол чашки и с пустым подносом семенит к двери. Прежде чем выйти, еще раз оглядывает нас.

Я наблюдаю за Дюси.

Беспокойный огонек гаснет в его глазах, как тлеющий уголек. Взглядом, полным нежной любви и тревоги, провожает он мать, пока за ней не закрывается дверь. Но и после этого продолжает молчать, словно прислушивается к шарканью шагов за дверью.

— Моя мать свалилась без чувств у корыта, — говорю я, хотя и сам не знаю, почему именно сейчас рассказываю об этом. — Она стирала сорочку господина Шлоссера. Он жил на улице Ваг…

— На улице Ваг?

— Я еще мальчишкой был. Купался с ребятами. Напротив острова Маргит. Хоть пляж был и бесплатный, но за раздевалку нужно было платить. Мы, ребята, прятали свою одежонку на берегу, засыпали ее галькой. Когда я под вечер вернулся домой, мать уже увезли…

— Увезли?

— Да.

Мы мирно беседуем, словно между нами ничего не произошло. Внезапно меня охватывает безысходная тоска, захлестывает, как вода в половодье заливает окрестность.

— И ты ее больше не видел?

— Видел. В морге. И не плакал. Покойников оплакивают. А труп в морге — уже нет… — Вдруг я в упор спрашиваю его: — Ну а теперь скажешь, почему не приехал на похороны Гезы?

В его глазах появляется чуть заметный тревожный огонек, но он делает вид, будто не слышит моего вопроса.

— А ты знаешь, что мой отец умер? — спрашивает он. — С тех пор мать не лепит свои фигурки.

— Почему ты не приехал на похороны?

Дюси смотрит куда-то вдаль. Беззвучно шамкает своей челюстью.

— Теперь мать вместе с той шлюхой навещает его могилу, — говорит он наконец с горькой усмешкой. — Неужели вся жизнь только в этом? Сплошная борьба… споры… ожесточенные стычки… Затем смерть все спишет… как неоплаченный счет… по которому не с кого взыскать… Что ты скажешь по этому поводу?

— Знаешь, когда я впервые увидел покойника? Однажды утром в начале лета мы, ребята, в одних трусах побежали наперегонки к мосту Маргит. Тогда как раз и вытащили утопленника из Дуная… Он был зеленовато-серый… распухший… весь в тине… даже на человека не похож. Однако я несколько недель не мог потом есть мясо. Мать даже отлупила меня…

— Меня бил только отец. Мать никогда, — говорит Дюси. И снова принимается за свое: — Спишет… погасит. Все перечеркнет. Все. Но не примирит. Это еще тяжелее. Потому что это так и останется навеки неразрешенным:

— Почему же ты все-таки не приехал? Неужели так люто ненавидел?

— Один раз я наблюдал за ними… Решил подсмотреть. Сидят они обе на скамье возле могилы. Но не рядом, а сантиметров на сорок друг от друга. На таком расстоянии зараза уже не передается.

— Что? Какая зараза?

— Да так, ничего. Если читал, должен знать. На расстоянии сорока сантиметров зараза не пристает. Это клиническое расстояние.

Я повысил голос:

— Ты объяснишь мне наконец? — Меня терзает мучительная жажда, даже во рту пересохло. Я отпиваю несколько глотков настоя шиповника, но он не утоляет жажды. И это рождает во мне нервозность, нетерпимость. Почему я терплю эти невыносимые отношения с Дюси? Из жалости? А почему же он не жалеет меня? Только я должен жалеть?.. А не похоже ли это на сообщничество?.. Если присмотреться ближе, мы же товарищи, единомышленники… А в основе всякого сообщничества лежит сознание общей вины. Какая же у меня общая вина с ним?.. — Объясни сейчас же! — требую я, сменив вопросительную интонацию на повелительную.

Неожиданно передо мной всплывает картина из очень и очень далекого прошлого. Словно резкое слово высекло искру, а из искры возгорелось пламя. И словно я увидел эту картину, озаренную его светом…

Я в школе, что на улице Фоти, во втором или в третьем классе. Мы сидим за партой, сложив руки, не шелохнувшись. Водим глазами то вправо, то влево, провожая взглядом прохаживающегося между партами господина учителя Моравека с палкой-указкой в руках.

Грубый и угрюмый человек был этот господин Моравек. Здоровенный детина, плечистый, с огромными усами. Он всегда орал и был скор на расправу. Услышав малейший шепот, сразу же подбегал и рубил с плеча своей палкой-указкой направо и налево. Наверно, так же крошил турок саблей Янош Хуняди[62].

Бывало, пожалуюсь на него отцу, а тот только рукой махнет: «Ему и самому туго приходится».

Из разговора взрослых я понял, что после подавления в 1919 году диктатуры пролетариата в Венгрии господин Моравек подвергался гонениям; его не хотели допускать к преподавательской работе в школе. Ну что ж, ладно, это можно понять, но нельзя же из-за этого так свирепствовать и то и дело полосовать учеников.

Мы сидим за партой и внимательно слушаем. Во всяком случае, делаем вид, что слушаем. Полдень; с Вацского шоссе в окно доносится заводской гудок. Дрожат стекла в окнах.

— Иди-ка сюда, негодяй!

У меня сердце замерло: подумал, что он меня зовет. Признаться, я действительно засмотрелся немного, размечтался, услышав заводской гудок. Какой, должно быть, мощный гудок, если даже здесь от него стекла дрожат! Хорошо бы хоть одним глазком взглянуть на него… Я хотел было встать, но от страха у меня ноги словно отнялись. И тут я смекнул, что господин учитель вовсе не меня вызывал, а Пишту Штольца, сидящего за мной. Пишта Штольц был маленький, щупленький; мы его прозвали Заморышем.

— А ну-ка спусти штаны! Нагнись!

Господин учитель не любил пороть через штаны.

Пишта спустил штаны.

Господин учитель, оторопев, пристально смотрел на его худосочный голый зад.

— Кто тебя порол?

— Никто.

— А что же ты весь исполосован?

Иссиня-белая кожа Пишты была испещрена узенькими красными полосками, словно ее размалевали.

— От корзины.

— От корзины?

— От бельевой корзины. Я в ней сплю.

Кто-то прыснул со смеху.

Господин учитель замахнулся палкой и безжалостно стал бить. Пожалуй, даже с большим остервенением, чем всегда. Пишта корчился от боли. Палка поднималась и снова опускалась. Он наносил удары все ожесточеннее. Наконец швырнул палку в угол. Мгновение постоял, потом шаткой походкой вышел из класса.

Мы ничего не могли понять и сидели в гробовой тишине, словно господин учитель находился в классе. Слышались всхлипывание Пишты да звуки гудка уже другого, более отдаленного завода.

Мы долго сидели так в состоянии оцепенения. В конце концов я отважился встать, открыть дверь класса и, соблюдая величайшую осторожность, выглянуть в коридор. Господин учитель стоял неподалеку от двери в пустынном коридоре, уткнувшись в стену. Его спина и широкие плечи вздрагивали, подергивались…

— Ты объяснишь мне наконец! — снова накидываюсь я на Дюси.

Он вздрагивает, а может, просто притворяется, что только что очнулся.

— Что? — спрашивает он, растерянно озираясь.

— Ты сказал: объясню, но не здесь. Ну так говори сейчас. Разве ты не за тем звал меня?

— Что?

— Почему ты не приехал на похороны? Я же сам тебя известил. Просил быть.

Он молчит, не отвечает. Взгляд у него беспокойный, мечется, как преследуемая птица. Но теперь я уже не отстану. Во что бы то ни стало добьюсь ответа. Если бы не сегодняшняя случайная встреча, я бы, наверно, так никогда и не спросил его об этом. Но мы встретились. Закон случайности! Для меня сейчас самое важное — вырвать у него ответ… и тогда раз и навсегда… Все прояснится… Все, что наболело, о чем я лишь смутно догадывался, ища ответа на мучившие меня вопросы, как ждет в затемненной больничной палате проблеска света слепой с забинтованными после операции глазами.

— За что ты так ненавидел Гезу?

Дюси не отвечает.

— Или ты считаешь меня продажной шкурой? И тебе стыдно было показываться со мной на людях? Но ты же только что привел пример! И ты мог бы держаться на клиническом расстоянии!

Он хмурит брови, всем своим видом выражая негодование и протест.

— Брось чепуху молоть! — И он машет рукой.

Вижу: он не понимает, почему я взволнован и горячусь. Явно пытается уйти от ответа.

— Ты считаешь меня политической проституткой. И уже несколько раз намекал на это, только в деликатной форме.

— Не говори ерунды! — Он смягчает тон. Но меня это сейчас не успокаивает, скорее, наоборот, раздражает. Заставляет насторожиться, как собаку неожиданное ласковое слово.

— Какая же это ерунда? Ведь только проститутку можно по мере надобности вызывать по телефону. А ты так поступаешь со мной. Скопилась духовная энергия, необходимо разрядиться… Я достаточно научно выражаюсь? Благо ты сотрудник научно-исследовательского института.

Трясущейся рукой я беру чашку. Выпиваю остатки настоя шиповника. Он совсем остыл.

Остыли и наши страсти, притупилось восприятие, мы уже не столь бурно реагируем на внешние раздражители.

Дюси смотрит на меня с недоумением, часто моргая. Он смущенно шамкает, не решаясь сказать мне то, что уже у него на языке; то перестанет, то снова начинает шамкать. Так продолжается довольно долго. Наконец он говорит упавшим голосом:

— Раз уж ты так воспринял… — И беспомощно разводит руками.

— Вот именно, так.

Может, я несправедлив? Жесток? А он разве не такой? Подводя окончательный итог разговора у Андраша, я чувствую, что и Дюси нельзя сбрасывать со счетов!..

— Приходится только сожалеть. Ты мог бы и раньше сказать мне об этом. — И удрученный Дюси закрывает папку, предварительно положив в нее журнал. Подбородок у него дрожит, словно от лихорадки.

Мне вдруг становится жаль его. Я уже готов обратить все в шутку, засмеяться и сказать: «И ты поверил, старина? Я ведь только пошутил». Но я все же сдерживаюсь. У него что-то есть на душе, и, если бы он поделился со мной, ему бы стало легче. Боль сразу бы утихла. Ему во что бы то ни стало нужно высказаться!

— Что ж ты складываешь карты? — спрашиваю я насмешливо. — Пасуешь?

— Пасую.

— Я пока еще жив. Можешь лепить свои фигурки из папье-маше! Ну, выкладывай самую новейшую концепцию!

Он вскидывает голову. На меня не смотрит, только трясет бородой:

— Это не имеет значения. Не меняет суть дела… — Но эти, казалось бы, стереотипные слова имеют какой-то серьезный подтекст. Он уже снова похож на козла. Дикого козла. Того и гляди забодает. — И вообще, разве я когда-нибудь спорил с тобой? — Это он уже говорит не в свое оправдание, а, скорее, осуждая меня. Хочет унизить, обидеть. И чтобы у меня не оставалось сомнений, добавляет: — С послушными мальчиками не приходится спорить! Они умеют держать нос по ветру, знают, какую линию надо гнуть. Всегда.

— Ага, понимаю! Клиническое расстояние… Значит, он был не из таких? Не был послушным мальчиком? Потому-то ты и ненавидел его?

Он вытаскивает из папки журнал, снова потрясает им над головой. И буквально визжит:

— Здесь и его кредо! Вся его житейская мудрость! С ее неверием! Цинизмом! И все это он распространял, как заразу! Вот за что я ненавидел его! Теперь ты понял? Мог бы догадаться и раньше. Да ты и знал. Но хотел остаться пай-мальчиком. Для него — тоже!

— А выстрел из пистолета? — Голос у меня дрожит. Не только от негодования. Меня преследуют тягостные воспоминания о похоронах. И мрачные слова псалма: «Мы уповали на тебя…», и то, как на кладбище крестьяне взывали к ответу; я внезапно ощущаю боль утраты гораздо острее, чем вчера, у могилы. — А этот выстрел из пистолета? — повторяю я.

— Это был логический конец! Точка над i! — И Дюси стучит кулаком по раскрытому журналу со статьей Фери Фодора. — Даже не точка, а восклицательный знак! Чтобы громче прозвучало! Чтобы эта идеологическая диверсия вызвала больший резонанс!

— Ты с ума сошел! Как ты можешь говорить такое? Разве человек пойдет ради этого на смерть?

— Не только говорю, но и напишу!

— А вот твоя Илона, — злорадно ухмыляюсь я, — доктор Илона Лехел, недавно восторженно объяснялась в любви к покойному Гезе…

Дюси на мгновение цепенеет. Словно получает пощечину. Борода его трясется, а очки вдруг запотевают. Затем он язвительно шипит:

— Это лишнее доказательство моей правоты!

— А правда для тебя ничто. И людей ты тоже ни во что не ставишь. Главное для тебя — стерильность твоих концепций! Вся твоя жизнь в этом!.. — Я умолкаю, чувствую, что переборщил. Не потому, что я оказался жестоким, несправедливым. Сейчас я именно таким и хочу быть. Беспощадным и пристрастным… Иногда это приближает в перспективе к истине… Но это не мои слова. Поэтому лучше не произносить их. Как-то раз Геза их бросил в лицо Чонтошу. Может быть, дословно они и не так звучали, но суть их была именно такова: приближает в перспективе к истине… Неужели я уже совершенно не способен выдерживать определенную дистанцию между Гезой и собой? Даже облекаю свои мысли в его слова, рядясь в них, как в чужую одежду? Мне страшно развивать свои мысли дальше. Именно за эти слова Чонтош дал Гезе пощечину. Но меня он не ударяет. А садится за стол и, словно я уже ушел, начинает торопливо писать. Не теряет перспективы…


Я спешил на улицу Академии, в Центральный Комитет.

Хотя какое там спешил, просто плелся, отдавшись течению, как лодка на реке, оторвавшаяся от причала. Мне чудилось, что мое сознание существует где-то вне меня и я как бы наблюдаю за собой откуда-то со стороны. «Вот идет человек, — представлялось мне, — в берете, в измятом плаще (словно сейчас лето и вовсе нет пронизывающего ветра, какие дуют в конце октября) и небритый. Не смотрит по сторонам — ни вправо, ни влево, идет, потупив взор, словно потерял что-то. А под ногами у него похрустывают осколки стекол. Тротуар засыпан битым стеклом вперемешку с осколками кирпича, кусками обвалившейся штукатурки и несметным количеством бумаги. Листовки. А человек равнодушно шагает по ним. Что же он ищет?»

Вот так я наблюдал себя со стороны. Очевидно, и душа подчинена законам инерции. Посудите сами: она уже где-то вне тела, а человек живет, продолжает идти своей дорогой.

«Вне… извне…» Писать я не мастак: сценарии моих фильмов я всегда целиком доверял писателям. Но диалоги, в которых часто повторялись одни и те же слова, я никогда не принимал, браковал их. Ведь истинные произведения искусства не повторяются. Но если уж повторять художественный образ, то в него должно быть вложено новое содержание. По-моему, следует попытаться разработать драматургию повтора в фильме. Но почему, собственно, в фильме? Придется ли мне вообще ставить фильмы?

«Еще не известно, что будет с тобой, — сказал мне вчера Видак, который стал важной персоной на киностудии. — Может, отделаешься тем, что годика два тебе вообще запретят работать. А пока не ходи на студию. Нечего без нужды людей дразнить». — «Значит, мне закрыт доступ на студию и меня лишают права заниматься моим любимым делом?» — «Можешь это сформулировать как тебе заблагорассудится».

Он вел себя нагло и высокомерно. Я заметил: он даже несколько мгновений колебался, продолжать ли говорить мне «ты». Так и подмывало съездить ему по физиономии. Но, как говорится, после драки кулаками не машут.

— Берегись ты, болван! — услышал я вдруг чей-то окрик. — Или хочешь прямиком угодить на тот свет?

Остановившись, я осмотрелся. Все это произошло на перекрестке Большого бульварного кольца и улицы Кирай. Мне кричали из одного подъезда. Там набилась уйма народу, все с опаской выглядывали на улицу. Меня же остановили в тот момент, когда я переходил на другую сторону. Собственно, я почти уже перешел, когда чуть не растянулся на мостовой, запутавшись в оборванных трамвайных проводах. И тут я увидел, как со стороны Западного вокзала со страшным грохотом мчится советский танк.

Когда танк поравнялся со мной, с верхнего этажа или с чердака углового дома по его броне хлестнула автоматная очередь, разумеется не причинив танку никакого вреда. В ответ его орудие как бы мимоходом выпустило несколько снарядов, основательно разворотив фасад дома. Рушилась стена, с шумом обваливался кирпич, сыпалась штукатурка, но все эти звуки заглушал грохот танка и лай пулеметных очередей.

С полным безразличием ко всему происходящему я дал затащить себя в подъезд.

Какой-то усатый плюгавенький человечек неестественно низким рокочущим басом, словно взятым у кого-то напрокат, начал поучать меня:

— Это же фронт, сударь! Неужели вам никогда не приходилось бывать на войне?

Что ответить ему? Не был? Удрал из своей части? Дезертировал? Еще пристукнут тут же — ведь этих людей, толпившихся в подъезде, так и распирало от желания продемонстрировать свои «патриотизм».

— Да-а. С таким народом, как наш, сударь, шутки плохи.

— Скорее сдохнет, но не даст себя в обиду.

— Ни черта не сдохнем! Наоборот, мы только сейчас начинаем жить!

Перебивая друг друга, каждый старался вставить свое, более веское, как ему казалось, слово, а тем временем нет-нет да и выглянуть из подъезда и посмотреть, что творится на улице.

— Товарищи оказались правы, — хихикая, заметил похожим на кудахтанье голосом долговязый господин, — говоря, что мы смогли воспользоваться предоставленной нам свободой…

Кое-кто уловил иронию в его голосе, а некоторые поглядывали на него с подозрением.

Парень, с внешностью мясника, сверкнув глазами навыкате, рявкнул на долговязого:

— Ты тут не агитируй, папаша! Да и вообще, что ты за птица?

Перепуганный господин принялся что-то отчаянно доказывать, взывая к остальным. Даже меня привлек в свидетели: мол, подтвердите, ведь я высмеял коммунистов.

— Вы неправильно поняли его, — бросил я молодому человеку и вышел из подъезда.

Вот и здание консерватории.

На улице стало довольно многолюдно. Люди группками двигались, словно звери в лесу, преследуемые охотниками. Они то бежали, то останавливались, собирались большими группами, что-то горячо обсуждали. Потом вдруг бросались в ближайший подъезд или подворотню, потому что то с одной стороны, то с другой стреляли.

Дул промозглый ветер. Он проникал сквозь одежду, пронизывал до костей. Меня лихорадило. Но мне казалось, что я дрожу не от ледяного ветра, а от какого-то внутреннего холода, сковавшего меня. И в то же время меня мучила непонятная жажда. Кто-то мотнул на меня подозрительный взгляд. В другой ситуации я не обратил бы на это внимания, поскольку для меня тогда не существовало внешнего мира. Но этого взгляда нельзя было не заметить. Он сжигал, испепелял все на своем пути, как струя пламени, с шипением вырвавшаяся из притаившегося в укрытии огнемета. Однако я не придал значения этому взгляду, как, впрочем, и стрельбе вокруг меня. Я шел и шел, влекомый одной мыслью: во что бы то ни стало добраться до Центрального Комитета.

Помню, в позапрошлом году немало пришлось повозиться с фильмом об освобождении страны: художники-декораторы никак не могли воспроизвести необходимые для съемок руины. «Вот сейчас в самый раз снимать тот фильм», — горько усмехнулся я про себя. Правда, развалин пока еще было немного. Но если так будет продолжаться и дальше, их окажется в избытке. «Эй, Пишта! Пишта Чоллан! Вон ту крышу на углу разделай как следует! Ну разве ты видел такие крыши в сорок пятом, черт бестолковый!..»

Я остановился и огляделся. «Уж не вслух ли я произнес все это?» Мне почудилось, будто я слышал собственный голос… Этак и с ума сойти недолго!.. Я прибавил шагу, почти побежал… Во что бы то ни стало нужно попасть в Центральный Комитет! Лицо у меня покрылось холодной испариной, а мозг резанула мысль: «Драматургия повтора»…


Однажды мне уже пришлось вот так же добираться до Центрального Комитета, через развалины, груды кирпича, путаясь в оборванных трамвайных проводах. Только тогда мой путь лежал не на улицу Академии, а на площадь Кальмана Тисы. Была зима. Стояли январские морозы. Шел снег. День клонился к вечеру. Но вдруг, пробившись сквозь закопченные облака и падающий снег, выглянуло солнце. Сразу все озарилось багрянцем: и воздух, и обгоревшие руины, и тучи, и даже снег. Глазам моим, привыкшим к темноте подвала, стало больно. Казалось, еще мгновение — и я ослепну. Не подхвати меня Янчи из коллегии Дёрффи, я бы потерял равновесие и упал.

— Тебе плохо, дядя Бела?

— Как ты узнал, что мы здесь скрываемся?

— Кажется, Геза Балла говорил ребятам.

— Но ведь… — Я собирался возразить: дескать, Геза не мог знать, где именно укрываемся мы в разгар уличных боев, потому что я был у него на квартире в начале января и с тех пор мы не встречались. Но какое это имело сейчас значение.

Справа горел универмаг «Корвин». Оттуда валил густой дым вперемешку с хлопьями сажи. На площади перед зданием Национального театра лежали трупы. Убитые солдаты. Они застыли в таких позах, словно легли на снег передохнуть. Один из них, в русской форме, с большими усами, лежал навзничь, раскинув руки, точно так же как в детстве мы изображали распятого Христа на свежевыпавшем снегу. Рот солдата был приоткрыт, и казалось, будто он улыбался. На усах, освещенных внезапно выглянувшим солнцем, искрились снежинки.

Поодаль валялись лошади. Вокруг них толпились люди с большими ножами и срезали с них мясо.

Меня затрясло как в лихорадке, и я почувствовал острую потребность высказаться, говорить, говорить… говорить, все равно что, лишь бы говорить.

— Знаешь, Жаннетт, когда мне впервые пришлось увидеть труп? Однажды мы с пляжа «Денеш»[63] бежали наперегонки до моста Маргит… Ах да… ты ведь не знаешь, что такое «Денеш»… Ты же не в Пеште рос… Правда, и мостов-то ни одного не уцелело… Словом, с тех пор я долго даже смотреть не мог на мясо… Ох и лупила меня мать за это… — И я истерически захохотал.

Янчи бережно взял меня под руку и ласково сказал:

— Пошли, дядя Бела. Ты потом мне расскажешь! Вот устроим встречу.

Чудак, он думал, что я рехнулся. Да и где ему было понять, что огромное нервное напряжение, во власти которого я находился вот уже несколько недель или месяцев, вдруг спало. Потому-то мне и хотелось говорить, оттого и охватила меня дрожь, нестерпимое чувство счастья и ужаса одновременно.

Медленно падал снег, а вместе с ним хлопья сажи. Со стороны Дуная еще доносилась канонада: от глухих разрывов снарядов и завывания мин дрожал воздух, мостовая под ногами. В небе кружили самолеты. Вокруг них лиловатыми облачками рвались снаряды зенитных орудий. Из окон универмага «Корвин» вырывались, словно из кратера вулкана, огромные языки пламени. На углу улицы Силарда Рекка, из склада, расположенного в подвале, пошатываясь, выходили женщины. У каждой под мышкой торчала штука сукна или ситца. Перед входом в подвал стояли советские солдаты. Они смеялись, подталкивали друг друга и пытались выстроить очередь из толпившихся женщин. Крики солдат смешивались с визгом женщин. Наведя порядок, военные тоже стали спускаться вниз, с громким хохотом шлепая то по спине, то по мягкому месту тех, кто, нагрузившись мануфактурой, выходил из подвала. По Большому бульварному кольцу группа русских с винтовками наперевес вела кучку оборванных, изможденных немецких и венгерских солдат; среди них виднелись и фигуры в штатском.

— Пойдем! — торопил меня Янчи. А у меня подкашивались ноги, я с трудом переставлял их.

По проспекту Ракоци со стороны больницы «Рокуш» к нам приближался рослый всадник на белом коне — должно быть, казак или черкес. На его плечи была наброшена кавказская бурка, отчего они казались невероятно широкими. На голове красовалась высокая папаха с цветным верхом. Всадник ехал медленно, словно на параде. Среди дымящихся развалин, поверженных домов, уставившихся на мир пустыми глазницами окон, среди оскалившихся трупов и ужаса опустошения торжественное гарцевание этого одинокого всадника производило впечатление какого-то чудесного, неправдоподобного зрелища. Я не мог оторвать глаз от воина. У больницы «Рокуш» со страшным грохотом разорвалась мина. Янчи дернул меня за руку, и мы приникли к земле. Хотелось срастись с ней, вдавиться в покрытый снегом и копотью асфальт. Даже когда над нами стих визг осколков, я не решался поднять головы и посмотреть вокруг: вдруг видение исчезло, вдруг его смело взрывом мины. Но опасения мои были напрасны. Всадник по-прежнему горделиво гарцевал по мостовой, словно позади ровным счетом ничего не произошло. Вот он приблизился к кафе «Эмке», возле которого громоздилась баррикада. На нее были навалены даже столы и стулья, вынесенные из кафе. И тут произошло чудо: белый конь с всадником-черкесом в черной бурке оторвался от земли и, медленно перебирая в воздухе ногами, взлетел над баррикадой. Он не опустился на землю по ту сторону препятствия, а поднимался все выше, пока не растаял в дымчатых облаках… Зрелище было столь неправдоподобно прекрасным, что я невольно зажмурился и подумал: «Как жаль, что этой картины не видели Борка и маленькая Марта. Как-то они там сейчас?..»

Не знаю, сколько времени я пролежал с закрытыми глазами. Только когда открыл их, увидел рыжеватую голову склонившегося надо мной Янчи да его подвижный нос, придающий ему сходство с белкой. Янчи тряс меня за плечи и ворчливым голосом, но настойчиво говорил:

— Глупо подыхать здесь.

Я даже не ответил ему, настолько малозначащими показались мне его слова, но тем не менее поспешил за ним, перелезая через развороченные трамвайные вагоны на противоположную сторону Большого бульварного кольца, к улице Непсинхаз.

И там была та же картина: развалины, подбитые танки, искореженные трамвайные вагоны, трупы людей, лошадей. По мостовой какой-то мужчина на самодельных санках вез покойника. На углу улицы Аггтэлеки русский солдат с балкона бросал толпившимся внизу людям поблескивавшие серебряные и мельхиоровые столовые приборы. Очевидно, там помещался склад либо ювелира, либо владельца посудохозяйственного магазина. Поодаль стояла советская походная кухня — гуляш-пушка, как уже успели окрестить ее будапештцы. Возле нее повар разливал суп и раздавал хлеб людям, выстроившимся в длинную очередь. Солдат на балконе все бросал и бросал вниз блестящие предметы и протяжным голосом кричал что-то, напоминая шамана, совершающего языческий обряд… Не было недостатка и в жертвенном огне: невдалеке горел дом…

В стороне одиноко стоял мужчина в штатском и, застыв в неподвижной позе, наблюдал за происходившим.

Я узнал его: это был Геза.

Спотыкаясь и шатаясь, я рванулся, а точнее, поплелся к нему. Переполненный радостью встречи, я крепко обнял его.

— Вот и выжили!.. Остались в живых! Свобода… — лепетал я запинаясь.

У Гезы было измученное и грустное лицо.

— Свобода… для этих вот? — Он указал рукой на людей, которые, давя друг друга, хватали блестящие ложки.

Как-то раз, уже потом, я заговорил с ним об этой нашей встрече, но он сказал, что не помнит ее. Не знаю, возможно, Геза сказал неправду. Хотя, впрочем, он никогда не отказывался от своих слов… и никогда не лгал…

Дом на площади Кальмана Тисы, где разместился наш новый городской комитет партии, напоминал пчелиный улей. Его словно распирало от скопления людей. А может, от избытка чувств и воодушевления, которые мы принесли сюда. Люди здесь толпились всюду. То и дело подходили новые и новые группы. Объятия, поцелуи, слова восторга, радости — все это создавало атмосферу особенной приподнятости. Отовсюду слышалось: «И ты тоже?» — «Неужели и ты?!» — «Наконец-то дождались…» — «Кто бы мог подумать?» — «Вас когда освободили?» — «А мы сегодня в полдень…» — «Как семейство Эрне?» — «Они в Буде…» — «А беднягу Шани угнали…»

Кто-то заплакал, но плач потонул в возгласах радости и ликования. Меня тоже многие обнимали. Кто он, этот только что обнимавший меня человек? Мы где-то встречались с ним, но вот имени его не помню… Не велика беда! Возможно, у него была тогда подпольная кличка… «Свобода[64], товарищи!» — «Вы откуда?» — «Свобода!» — «Свобода!..» Кто-то вместо нашего приветствия «свобода» произнес слово «дружба»[65]. Над ним стали смеяться: «Заблудился, что ли? Ты ведь не на улице Конти[66]…»

Все, что здесь происходило, было похоже на кошмарный сон. У меня снова закружилась голова, но теперь это было приятное ощущение какой-то легкости, ощущение полета. Передо мной проплывали в хаотическом беспорядке бородатые лица. О боже, как обросли люди!..

Кто-то схватил меня за руку. Этого человека я тоже не узнал… Хотя нет. Мы вроде бы встречались несколько раз то ли в туристических походах, то ли на гедском пляже.

— Правда, что Дюси Чонтош попался в руки полиции?

— Правда.

Я попытался придать своему лицу печальное выражение, но оно не подчинялось. Я даже стал упрекать себя: «Вот ты какой, вечно только о себе думаешь…» Но это не омрачило той огромной, безудержной радости, которая бушевала во мне. Видимо, еще и потому, что она искрилась повсюду…

— Товарищи! Товарищи! — кричала не то девушка, не то молодая женщина, пухленькая, невысокого роста. (Ее я тоже где-то встречал.) — Вы не видали товарища Штрауба? — Она уже раз пять пробегала по лестнице вниз, вверх, И каждый раз искала кого-то. Мне уже стало казаться, что ей никто не нужен, просто она рада тому, что ей можно громко кричать: «Товарищи! Товарищи!»

Передо мной блеснули стекла очков. За ними — усталые глаза. Это же Силард Селеш, скульптор! Мы обнялись.

— Неужели ты?..

— Ты ли это?..

— Не видел здесь Андраша? — спросил я, зная, что он знаком с моим шурином.

— Не видел. Но тут есть нечто вроде регистратуры.

Я протиснулся в одну из комнат.

— Нет, Андраш Вег еще не регистрировался, — ответили мне и в свою очередь предложили заполнить регистрационный бланк. Блондин, которого все называли Франци, сказал мне, когда я собрался уже уходить:

— Товарищ Солат, ты должен написать все, что тебе известно о провале Чонтоша и его группы.

Это меня тоже обрадовало: вот даже в какие дела стали вникать!

В другой комнате меня попросили назвать свою профессию, какую партийную работу я хотел бы выполнять.

— Я киноработник. Режиссер, — ответил я без всяких колебаний.

Янчи, каким-то образом вновь оказавшийся рядом, удивленно, даже с недоумением взглянул на меня. Но не сейчас же объяснять ему, что я уже живу будущим… Объяснять, что и мне, и ему, и всем нужно выбросить прошлое, как обветшавшую, негодную одежду… что пришел конец всему, чем мы занимались раньше… и что пора начать новую жизнь… Объяснять, что я не мог осуществить своих мечтаний не только как художник, но и как человек и вместе со всей страной, со всем народом был пригвожден к позорному столбу. Объяснять, что сейчас причиняет боль даже то прошлое, которым мы по праву могли бы гордиться; что эту боль может снять только совсем иная жизнь, совершенно новое будущее. Бывает боль, которая поднимает человека в собственных глазах, облагораживает его. Но бывает и такая, которой стыдишься. От такой нужно избавляться.

Всего этого я не сказал. И не смог бы сказать, даже если бы и захотел. Снова все завертелось у меня перед глазами, и меня стало трясти как в лихорадке. Мне помогли добраться до первого этажа, где стояло несколько коек. На одну из них меня и уложили.

На другой день меня и старика Боронкаи — хотя тогда его вряд ли можно было назвать стариком — послали в город по заданию общественной комиссии по расследованию фашистских злодеяний, чтобы мы запечатлели на кинопленку следы преступлений фашистов. Нам дали старую, плохонькую камеру «Аррифлекс». С ней мы и ходили по Будапешту. По сути дела, все вокруг годилось для наших кинокадров. Снимай хоть все подряд — одна картина правдивее другой.

Боронкаи, с которым я познакомился только сейчас, то и дело бросал на меня косые взгляды, особенно когда окончательно убедился — а это наступило довольно быстро, — что я в киносъемках, как говорится, ни в зуб ногой.

— Послушай, ты коммунист? — спросил он меня наконец, когда мы выбрались из импровизированного морга на улице Теме, куда в последние дни до прихода сюда советских войск стаскивали трупы повешенных и расстрелянных на улицах фашистами людей.

— Да, — ответил я.

— А я нет. Просто рассчитываю получить справку с печатью. Хочешь не хочешь, а эту постылую жизнь как-то надо начинать сначала. — Не знаю, то ли он захотел открыть мне свою душу, то ли просто сказать такое, на что впоследствии в случае необходимости смог бы сослаться. Что бы там ни было, но он продолжал: — Я, братец, всегда стоял в стороне от политики. Грязное это дело. Но то, что творилось здесь, у нас, хуже всякой политики. Хорошо еще, что хоть все полетело ко всем чертям… — И пожалуй, чтобы как-то смягчить свое «заявление», добавил: — Ну какой из тебя, к черту, киношник? Это тебе не политика. Тут дело надо знать!

Вскоре я привязался к нему. В его хитроватой осторожности и даже в несколько примитивной расчетливости, в стремлении приспособиться к новой обстановке было что-то человечное.

— Это все жена, — признался он позже. — Она заставила меня явиться на регистрацию в партию. А я, ей-богу, сам не рискнул бы и носа из дому высунуть. Вот ведь какая чертовщина получилась.

Так, разговаривая, мы бродили по городу.

И вот что странно: чем больше развалин, развороченных домов, трупов и павших лошадей видел я, чем ужаснее картины гибели и опустошения развертывались перед моими глазами, тем сильнее ощущал я леденящий душу холод. Нет, мне все это было отнюдь не безразлично; но я лишь фиксировал виденное, как чувствительная, но все же холодная целлулоидная пленка в моем «Аррифлексе».

Вдруг меня снова затрясло как в лихорадке.

Мы шли по площади Ракоци, там, где совсем недавно, пятнадцатого октября, я еще видел ярмарочные палатки и солдата, стрелявшего по самолету. Сейчас площадь была загромождена руинами, обломками, трупами, грязными кучами снега. На краю площади кого-то хоронили. И тут я увидел закутанного в рваный платок ребенка лет шести-семи. Он бегал между трупами, пытаясь поймать поросенка. Но догнать его ему не удавалось: поросенок увертывался и как бы дразнил малыша. Он делал вид, будто беззаботно роет рылом пропитанный кровью снег, и подпускал мальчика поближе к себе. Но стоило тому подойти к нему вплотную, как поросенок с задорным хрюканьем убегал прочь. Малыш, гоняясь за поросенком, сначала обходил трупы, потом стал перепрыгивать через них; он носился по всей площади, но все его усилия были тщетны. «Откуда взялся здесь этот поросенок? И эти трупы?» — сверлила мне мозг мысль.

— Куци-куци-куци, — подзывал малыш поросенка, но тот бежал от него пуще прежнего. От досады мальчик заплакал, по щекам его ручьем потекли слезы.

И мне в этой дикой оргии смерти и разрушения было больно смотреть на слезы ребенка. Я вспомнил свое детство. Отец мой был родом из деревни. А когда мы жили на рабочей окраине столицы, в Триполисе, он часто говорил мне, что как-нибудь мы выроем в песчаных дюнах скрытый закуток, поймаем и посадим туда поросенка. Выкормим его, вырастим, а когда он станет большим, заколем и устроим пир горой. Но мечтам нашим так и не суждено было сбыться… И вот теперь поросенок передо мной, но я не смог его поймать. Ведь за ним уже бегал не мальчик, закутанный в платок, а я сам… Перепрыгивая через трупы, я гонялся за поросенком. Я задался целью во что бы то ни стало поймать его. Кому же, как не мне, сделать это?

Но тут я рухнул на грязный окровавленный снег.

— Ты болен, братец, — сказал мне Боронкаи, помогая встать на ноги. — Тебе полежать бы надо. Есть хоть где прилечь? А то, может, у нас?

Но идти к нему мне не хотелось.

Мы решили сходить еще в гетто.

На улице Казинци, на небольшой площадке перед купальней, отгороженной от мостовой решеткой, штабелем были сложены сотни обнаженных трупов. Высохшие — одна кожа да кости — трупы детей, женщин, мужчин. Приносили все новых и новых. Живые с безумными глазами тащили за собой тележки и складывали трупы на верх штабеля. Чуть поодаль стояли бородатые мужчины и громко причитали. Один из них воющим, наводящим ужас голосом произносил то речитативом, то нараспев какие-то псалмы. К нему присоединились остальные, и вот уже причитал целый хор… В этом заунывном причитании сконцентрировались тысячелетние мытарства и печаль многострадального народа. Но не стенания хора были самым тяжелым, а звучащий в одиночку речитатив. Казалось, что старый еврей, в шляпе, с бородой и пейсами, до ужаса беспристрастно, просто излагает какие-то факты и этой монотонной речи нет конца…

О чем говорил он? О жизни, о смерти, а может, о роковой судьбе? Я не понимал слов. Возможно, потому и не был в состоянии вынести это, меня снова бросило в дрожь, затрясло как в лихорадке. Мне хотелось сказать Боронкаи что-нибудь вроде: «Такое… такое никогда больше не должно повториться». Но мой язык, мои губы не повиновались.

— Знаешь, дядя Густи, когда я впервые увидел покойника?.. — Ничего не понимая, я с удивлением слушал свой голос, который выходил словно не из моей гортани.

Внезапно лицо мое перекосила идиотская гримаса. Потом… глаза заволокло туманом. А может, это был дым от горящих домов, смешавшийся со стелющимся вдоль узкой улицы промозглым, тяжелым и холодным воздухом… А из тумана — а может, из дыма? — вышел Геза… Не замечая меня, он смотрел на трупы… С тем скорбным выражением на лице, какое было у него вчера, когда мы встретились на углу улицы Аггтэлеки.

— Неужели это ты? — спросил я у него.

По-прежнему не глядя на меня, он ответил:

— Я разыскиваю дядюшку Штейнера… Хочу сказать ему, что Шандор вернул корову…

Он сказал мне что-то еще, но я уже не расслышал. Все, потемнело у меня в глазах.

Очнулся я на больничной койке.

— Предъявите документы, — внезапно остановил меня грубый голос.

Я уже дошел почти до самой церкви святой Терезии на углу улицы Надьмезё.

— Ваши документы.

Трое мужчин окружили меня, очевидно опасаясь, как бы я не сбежал, хотя я и в мыслях не имел такого. Один из них — приземистый, широкоплечий, с резкими чертами лица — оказался тем самым человеком, который только что с такой лютой ненавистью посмотрел на меня. По всей вероятности, они тут же увязались за мной. Но раньше я этого не замечал, настолько был погружен в раздумья и воспоминания.

Вокруг моментально собралось человек десять-пятнадцать. Откуда они появились так молниеносно — это осталось для меня загадкой. Пытаясь взглянуть на задержанного, они вытягивали шеи, в глазах у каждого светились враждебность и подозрительность.

— Что это за тип? — визгливо крикнул кто-то из стоявших сзади. — Наверно, авош?..

— Ну так как? Покажешь свою бумажку? — Низкорослый широкоплечий мужчина с колючим взглядом наступал на меня. Он даже поднес к моему лицу свой огромный, как кувалда, кулачище. «Наверно, он или борец, или боксер», — подумал я. Нос приплюснутый. Уши изуродованы, в рубцах, напоминают пожухлый лист тутовника. Судя по носу — боксер, а по ушам — борец. Интересно, кто же он. В этот момент мне почему-то вдруг показалось, что самое важное сейчас — это узнать, кто он на самом деле. Узнай я это, и все, что вокруг меня есть непонятного и непостижимого, сразу станет ясным и я обрету ту самую архимедову точку опоры, на которую смогу опереться при падении в бездну…

Тем временем кольцо вокруг меня сжималось, зевак становилось все больше. Появлялись новые и новые люди, выходившие из подворотен или откуда-то еще. Словно весь город, притаившись, только и ждал этого момента. Задние напирали на передних; казалось, еще немного, и живая стена из людей рухнет и похоронит меня над собой. Ко мне тянулись руки, сжатые кулаки угрожающе мелькали перед глазами. Слышались свирепые, полные ненависти возгласы:

— Нечего с ним цацкаться! Прикончить его!

— Сначала пусть признается, что он натворил!

— Известно что! Он же душегуб, авош!

— Тогда бей его!..

«Все кончено, — пронеслось у меня в голове. — Стоит только кому-то ударить — и тогда конец!» Собственно, это были не мысли, а условный рефлекс, в котором физическое восприятие превалировало над духовным. Вчера произошло то же самое… Вероятно, физически, телом своим, человек может иной раз запомнить событие лучше, чем сознанием. Даже в том случае, если оно стремится забыть их… Вчера? Почему, собственно, вчера? Сам не знаю, когда это было. Может, вчера, может, позавчера. А может, неделю назад? Дни нагромоздились один на другой, смешались в нечто нераздельное, как кадры киноленты, смонтированные в безумном темпе. Бесспорно одно: было утро. Хмурое холодное туманное утро, и я весь дрожал от озноба. Словом, точно такое же утро, как сегодня. Да, да, все-таки это было вчера…


По улицам, ведущим к зданию парламента, валил народ. Правда, не так, как в тот день… двадцать третьего октября пополудни, когда… На этот раз было утро. Хмурое, холодное, сырое. Не было ни знамен, ни транспарантов, никто не скандировал лозунги. Это была не демонстрация, а стихийное шествие. Я стал вглядываться в лица идущих. «Возможно, теперь идут совсем другие люди. Уж не один ли я иду во второй раз? А может, и я уже не тот?»

В городе стояла тишина. Но это была беспокойная, тревожная тишина. Не видно было автомашин, не звенели трамваи, не громыхали танки. Смолкла даже стрельба из винтовок и автоматов. Слышна была только шаркающая поступь ног, шагающих по асфальту. Поступь сотен, тысяч ног… беспорядочная, вразнобой, но в то же время слитая воедино. Этот шум, шум шаркающих подошв, словно доносился сюда с других улиц; перелетев через крыши высоких домов, он опускался на асфальт, как клубящийся туман или дым, а потом снова поднимался к низко нависшим осенним тучам, накрывая мрачным пологом весь город…

Толпа увлекала меня то вправо, то влево. Поток людей то останавливался, образуя пробку, то опять устремлялся вперед. Я шел за двумя девушками в ярких косынках. У одной из-под косынки выбились светлые волосы. Девушки, склонив друг к другу головы, о чем-то шептались. Вдруг блондинка нервно захохотала, но тут же осеклась — настолько невпопад и одиноко прозвучал ее смех.

Вскоре несколько человек, идущих впереди, начали кричать: «Долой Гере! Долой Гере! Мы не фашисты!»

Отовсюду, словно петарды во время салюта, взлетали пачки листовок, рассыпались и, медленно кружась над толпой, опускались вниз. Протянутые руки ловили их. Тут и там люди собирались кучками. Среди потока образовывались большие и маленькие островки или мели. Но все это тоже происходило молча. Выкрики к тому времени смолкли, и снова слышалось лишь мучительно монотонное шарканье ног.

Я тоже протянул руку за листовкой.

Словно огромные мотыльки, на ладонь опустилось несколько цветных листков. Я заглянул в один из них, но прочел только слова, набранные жирным шрифтом:

«Не поддавайтесь уговорам! Не выпускайте из рук оружие! Борьба еще только начинается! Имре Надь тоже предатель! Требуем создать правительство национального единства без коммунистов! Русских — вон из нашей страны! Кардинал Миндсенти должен стать главой государства!»

Шагавший рядом со мной остроносый мужчина в очках, что-то с жаром объясняя своему соседу, скомкал листовку, злобно швырнул ее наземь и плюнул. Кто-то угрожающе крикнул:

— Эй вы, не сорите здесь! Или не по нутру пришлось?

Мужчина в очках испуганно прикусил язык и стал озираться по сторонам, ища поддержки.

«А тебе-то чего здесь надо? — спрашивал меня внутренний голос — Что ты здесь ищешь?..» Но я шел и шел вместе с толпой.

Шарк… шарк… шарк… Шарканье моих ботинок тоже вливалось в общий призрачный гул, витавший над городом.

Я должен видеть… мне нужно все видеть своими глазами… Ведь это история. Ее еще придется воплотить в кино… И Марте, когда она спросила однажды, почему мне не сидится дома, почему я с утра до вечера брожу по городу, я смог ответить только это. Я понимал, что такое объяснение нелепо… Это, скорее, попытка скрыть что-то, а не объяснить. Но Марта должна была сама понять. И все же она с насмешкой и вместе с тем с горечью заметила: «Для тебя это просто материал, сырье для фильма! Ты, я вижу, во всем ищешь тему. Ну что ж, ступай!» Она даже не пыталась отговаривать меня… «Как там она теперь? Что с детьми?» Вот уже два дня я даже не заглядывал домой, все слоняюсь по городу.

Есть такая поговорка: близких людей беда еще больше сближает. А вот мы с Мартой, наоборот, именно сейчас стали еще больше отдаляться друг от друга… Собственно, почему «именно сейчас»? Подобно больному, который вспоминает о первых признаках недуга лишь тогда, когда он свалит его с ног, я только сейчас подумал об этом. Размолвка началась у нас значительно раньше. Только никто из нас не заметил ее. А может, не хотел замечать? Ведь мы почти не виделись. Она была занята своими делами в Главном полиграфическом управлении, где занимала пост начальника одного из ведущих отделов. У меня была своя работа на киностудии. Мы разговаривали с ней только о самом необходимом, о детях: то нужно… это надо купить. Стоило выйти за пределы этой темы, особенно коснуться вопросов политики, — тут же следовала ссора. Собственно, мы даже не удосуживались разобраться, в чем наши мнения расходятся: мы раздражались раньше, чем успевали привести какой-нибудь разумный довод в споре. Но быстро бегущие дни сглаживали эти мелкие раздоры.

Вот почему для меня была столь неожиданной ее едкая ирония: «Для тебя это просто материал, сырье для фильма! — Ее слова обожгли меня, как удар бича. — Хорошо вам, деятелям искусств! Вокруг рушится мир, а они…» Жена не закончила фразу и вышла на кухню, к тетушке Рози. Будто самым важным в тот момент было обсудить со старушкой, что приготовить на завтрак и на обед. Когда она шла, вся ее стройная, ладная фигура, энергичные движения излучали протест.

Я застыл в оцепенении.

Идти за ней и спросить, что она этим хотела сказать? Я достаточно изучил ее: главное у нее всегда в том, чего она не договаривает. С другой стороны, я был уверен, что спрашивать бесполезно. У Марты все в жизни словно заранее взвешено. Если она скажет что-либо, то сознательно, если умолчит — тоже сознательно. А может, следует объяснить ей мои хождения по городу тем, что моя душа одержима амоком. Поисками. Погоней за тем, что, как мне казалось, потеряно… утрачено безвозвратно. Словом, жалкая попытка что-то найти, какое-то мучительное самобичевание… А раз Марте этого не понять, если она не в состоянии почувствовать, то… Нет, она понимает, все прекрасно знает. В том-то и беда.

В то свинцово-серое раннее утро со стороны Пешта даже через закрытые окна явственно слышались глухие разрывы и треск автоматных очередей. Они словно поставили точку после неоконченной фразы Марты. Я должен идти.

Уходя, я заглянул на кухню.

«Когда приготовить обед? — спросила тетушка Рози. — Когда изволите прийти домой?»

Я что-то буркнул в ответ и остановился, выжидая: если Марта попросит не уходить, закончит прерванную фразу, пожалуй, останусь. Но она ничего не сказала. Хотя, как мне казалось, знала: стоит мне сейчас уйти, вернусь я домой не скоро…

— Бела! Алло, Бела! — возвратил меня из мира воспоминаний чей-то оклик.

Женский знакомый голос, это обращались явно ко мне.

Я поднял глаза. На углу улицы Гонвед в толпу вклинился большой черный легковой автомобиль. Машина? В такое-то время? На улице? Причем шикарный лимузин? Люди в мгновение ока окружили машину. Я подумал: «Ну все, сейчас перевернут».

Однако мои опасения не подтвердились.

— На нем австрийский флаг! Не видите, что ли? — крикнул седоватый господин в плаще. На ногах у него были грубые, как у солдат, ботинки и гольфы. За спиной рюкзак. Казалось, он собрался в турпоход на Будайские горы. — И номер австрийский! — И он тут же, словно дружинник-доброволец, взял на себя роль регулировщика. — Дайте дорогу! Дорогу! — размахивал он руками.

Толпа поредела, люди попятились, расступились.

Голос, вернувший меня к действительности, раздался из машины.

В набитом до отказа людьми лимузине сидела Шари, Шари Вёльдеши, и кричала мне.

С тех пор как она вышла из тюрьмы, я видел ее всего лишь один раз, да и то мельком, издали. Это было летом, на одном из диспутов в кружке имени Петёфи[67]. Уже тогда мне бросилось в глаза, что она все так же хороша. Даже, пожалуй, стала еще привлекательнее. Шари чуть пополнела, но это лишь подчеркивало ее прелесть. В ее грации что-то напоминало мягкую поступь тигрицы. Она сидела в одном из первых рядов, и мне почудилось, будто у нее над головой витает венец мученицы, но в современном, модном стиле. Мы с Гезой стояли в конце зала, плотно стиснутые набившимися сюда людьми. Я украдкой поглядывал на Гезу: заметил ли он Шари? Но на лице его ничего нельзя было прочесть. «Сказать ему, что Шари здесь, предупредить?» — мелькнуло у меня в голове. Но я промолчал…

— Бела! Алло, Бела! — махала она мне рукой из машины. Она была так мила, непринужденна и естественна, словно мы встречались и беседовали не пять или шесть лет назад, а только вчера. Собственно, можно ли назвать беседой то, что мы успели сказать друг другу?

— Как Геза? Он тоже здесь? — продолжала она, махая рукой из лимузина с таким воодушевлением, точно упивалась весельем на каком-то карнавале.

— Не знаю… Не думаю…

— Если увидите, передайте ему…

Остальное я не расслышал. Добровольному регулировщику удалось расчистить дорогу, машина резко рванулась с места и помчалась в сторону площади Свободы. Из окна лимузина высунулась белая рука Шари, махая мне. Несколько человек помахали ей в ответ… и за меня. Люди вокруг с явным интересом и с некоторым почтением посматривали на меня. «Ничего себе протекция», — горестно усмехнулся я. Меня взяло зло. Зачем нужно было отвечать ей? У меня было такое ощущение, будто я совершил предательство по отношению к Гезе.

Седеющий господин — добровольный регулировщик — шагнул ко мне.

— Австрийская машина… — сказал он и, дернув плечом, поправил рюкзак. Эти слова он произнес доверительным тоном, сообщнически. — Теперь не мешало бы прибавить шагу, — добавил он.

— И так успеем, — машинально ответил я, хотя и не знал, куда мы должны спешить. Да и зачем спешить? И вообще, знают ли все эти люди, куда мы идем? На площадь Лайоша Кошута[68]? До нее еще далеко. Толпа медленно двигалась вперед. Снова стало слышно лишь шарканье множества ног.

Шари Вёльдеши… Как очутилась она в той машине? Интересно, какую она носит фамилию сейчас? Развелись они официально или нет? Ведь еще до ее ареста, насколько мне было известно, они подали на развод, но потом Геза приостановил дело. «Что бы там ни было, но сейчас я не могу поступить с ней так», — говорил он тогда.

Вдруг чуть впереди вновь зашумел народ, образовалась очередная пробка.

Из переулка выбежал мужчина в военной форме. Офицер. В сапогах, без шинели. Фуражку он, очевидно, потерял. Военный бежал со всех ног. Он был довольно далеко от меня, но я словно бы слышал его тяжелое дыхание. Он уже выбивался из сил. Искаженное от ужаса и страха лицо его побелело. За ним гнались четверо или пятеро подростков. Гнались молча, только стучали подошвы по мостовой.

Увидев перед собой движущийся человеческий поток, военный на мгновение остановился. Хотел повернуть назад, но оттуда приближались преследователи. Глаза его растерянно искали путь к спасению. Потом, словно загнанный зверь, офицер бросился к движущейся толпе. В этот момент один из преследователей крикнул:

— Держите его! Не пускайте!

И ряды идущих внезапно сомкнулись, образовав непроницаемую стену. Причем именно в том месте, где военный хотел затеряться в толпе. Напрасно метался он вдоль крайних рядов, ища хоть узенькую лазейку: куда бы он ни пытался сунуться, всюду перед ним вставала стена. Никто не держал, не трогал его. Просто люди становились перед ним сплошной стеной. А когда беглец пытался протиснуться, его отталкивали. Но не хватали.

Военный побежит-побежит, остановится… снова побежит… опять остановится. Ни одна попытка прорваться сквозь толпу, найти в ней брешь не увенчалась у него успехом. Всюду на его пути вставала стена. Глядя со стороны, каждый невольно подумал бы: ишь, затеяли игру. Я тоже ждал, что вот-вот люди хлопнут в ладоши, присядут на корточки, словно дети, и хором прокричат, как в игре: «Волк на воле — овцы в загоне!» Но это была страшная игра. Самым ужасным в ней было, пожалуй, то, что все происходило при полном молчании и только из уст военного наконец вырвался беспомощный, умоляющий стон, похожий, скорее, на жалобный писк… Но тщетна была его мольба… Вот беглец остановился… снова побежал вдоль рядов… остановился… и опять побежал…

Преследователи уже почти настигли его…

«Сюда! Сюда!» — пытался крикнуть я. Во всяком случае, так мне казалось, я даже остро чувствовал, что хочу крикнуть именно это. Хочу, но не могу. Что-то сдавило мне горло, и звук застревал там, не находя выхода. Так бывает, когда пытаешься закричать во сне и не можешь. А военный все метался… останавливался… снова бежал…

Вдруг стоявший крайним в ряду выставил ногу. Бегущий споткнулся о нее и распластался на асфальте. Это послужило как бы сигналом. Ряды расступились, стена рассыпалась, десять, двадцать, пятьдесят человек по-прежнему молча ринулись к упавшему. Слышался лишь все нарастающий топот ног. Военного не стало видно. В мгновение ока на него обрушилась лавина человеческих тел. Из-под этой груды раздался один-единственный отчаянный вопль…

Словно в ответ на предсмертный крик со стороны площади Лайоша Кошута донесся резкий сухой треск пулеметных очередей. Казалось, в небе, где-то под низко нависшими свинцовыми облаками, разорвали огромное полотнище. Многоэтажные дома, напоминавшие издали высоченных людей, застывших в настороженных позах, множили трескотню выстрелов. Оба события — расправа над военным и пулеметные очереди — не имели между собой никакой связи. Площадь от нас была сравнительно далеко. Как мы не могли видеть ее, так и нас с площади не могли заметить. В моем же воображении оба эти события слились воедино, соединились органически, как молекулы в бурной химической реакции.

В тот же миг толпа бросилась врассыпную. Многие побежали в сторону площади.

— В наших стреляют! — раздавались крики.

Большинство людей, хотя в том и не было необходимости, кинулись за выступы домов и в подворотни. А на том месте, где только что упал военный, лежало окровавленное бесформенное тело.

На мостовой остался я один. Один-единственный. Словно пригвожденный к месту. А глаза неотрывно смотрели на кровоточащий ком на асфальте. Колени мои подгибались; казалось, еще немного, и я рухну наземь. Из гортани, словно она только сейчас освободилась от спазм или я очнулся наконец от кошмарного, мучительного сна, вырвался крик:

— Сюда! Сюда!

Я сам не узнавал свой голос, показавшийся мне совершенно чужим, незнакомым.

— Сюда! Сюда!..

Потом в памяти осталось лишь одно: я плелся по улице, сжимая в руке окровавленное измятое офицерское удостоверение. Как я очутился возле трупа? Как достал красную книжечку? Один ли я делал это или кто-то помогал мне? Ничего не помня, я шел, шел в противоположную сторону от площади, прямо посередине улицы, сжимая в руке удостоверение. Взглянул на руку. Она была вся в крови.

Со стороны площади из пушек глухо били танки. Мимо меня пробегали испуганные люди. Потом вдруг, наполняя все вокруг воем сирен и ревом моторов, появились машины «скорой помощи»: сначала одна, затем другая, третья. Из одной шофер заорал на меня:

— Куда прешь, дурень! Окосел, что ли? — Но очевидно, увидев мою окровавленную руку, затормозил и совсем другим тоном спросил:

— Уж не ранен ли ты?

Кто-то (потом я узнал его: это был тот самый самозваный регулировщик, которого я видел раньше в толпе) схватил меня за лацканы пальто и, брызжа слюной, прохрипел:

— Там убитых… не меньше полсотни, сударь! Да разве можно терпеть такое!

— Я же крикнул ему… — бормотал я, оправдываясь, словно он обвинял меня. Наверно, он подумал: «С ума спятил, рехнулся». Во всяком случае, об этом говорил его взгляд, когда он смотрел на меня, на мою окровавленную руку, на смятое, все в крови, удостоверение. — Я же звал его… — повторил я.

Не произнеся ни слова, господин разжал руку и оттолкнул меня.

Шатаясь, я поплелся дальше.

Я шел на улицу Нефелейч, название которой прочел в удостоверении военного, с трудом разобрав буквы на окровавленной измятой бумаге.

Вот и дом… Угрюмый, мрачный, в подъезде затхлый воздух… Четвертый этаж… В тесной и темной передней меня встретил старик с трясущейся головой. Оглядел подозрительно. Сначала даже не хотел впускать.

— Зятя нет дома… Не знаю, когда вернется… — повторял он, как заученный урок. А когда я — уже в комнате — отдал ему удостоверение, твердил одно и то же: — Ну как я скажу об этом дочери? — Голова его стала трястись еще сильнее, и сжатым в кулаке платком он начал утирать слезы, как это делают обычно старушки, у которых, как говорят, глаза на мокром месте. — Ну как я скажу об этом дочери? Ведь она в больнице… Родила мне второго внучонка…

— Я… я же хотел помочь ему, — проговорил я, задрожав всем телом…


Когда же это случилось? Вчера? Позавчера? А может, все-таки вчера?..

Я стоял в кольце людей. Лицом к лицу с боксером (или с борцом). Я почувствовал страшную слабость, у меня начали дрожать колени. Наверно, от воспоминаний о вчерашнем окровавленном трупе. Меня даже зло взяло. Я разозлился на свое тело: чего, мол, ты боишься, зачем дрожишь? Ведь я-то не боюсь, а просто смертельно устал, ощущаю какую-то пустоту… Со вчерашнего дня я уже не боюсь. Так чего же боится оно, мое тело? А собственно, почему вспоминаются только пережитые ужасы? А не позор и не сознание вины за трусливое промедление? Я и оно — мы оба ответственны за это! И пусть ни один из нас не пытается свалить с себя ответственность!.. Ведь если бы я смог раньше, осмелился раньше крикнуть, помочь, то не погиб бы военный… не было бы стольких жертв на площади…

«Сейчас мне конец!» Впрочем, очевидно, так нужно. Жить после всего случившегося? Нет, невозможно. Правда, мне очень нужно попасть в Центральный Комитет, к Андрашу. Ему, пожалуй, я рассказал бы то, чего не смог сказать тому старику с трясущейся головой… Но какое это имеет сейчас значение? Все это ни к чему. Напрасные усилия!

А если меня что-нибудь и интересовало в эту минуту, то только одно: боксер или борец, этот очень широкий в плечах, с приплюснутым носом, лопоухий детина. Если бы определить мне это, тогда… Тогда бы я еще кое-что интересное успел узнать в жизни.

Я даже спросил:

— Ведь вы боксер, не правда ли? Или борец?

Он прямо-таки опешил от моего вопроса. Несколько мгновений прищурившись смотрел на меня, потом крикнул гудевшей вокруг толпе:

— Минутку! Сперва поглядим, что он за птица! А прихлопнуть всегда успеем, от нас он не уйдет! — И в голосе его даже прозвучали благодушные нотки. За подтверждением он обратился ко мне самому: — Не так ли?

— Конечно, так, — подтвердил я. Он в самом деле был прав.

Я был спокоен, а может, безразличен ко всему происходящему. Только колени дрожали не переставая.

— Вот видишь! — перешел он со мной на «ты». Стоявшие вокруг притихли. Зашикали на тех, кто еще галдел. Наверно, в предвкушении забавной сцены. — Но все же ответь, почему тебя это интересует? Разве тебе не все равно, кто я?

— Ну как же, ведь интересно…

— Не-ет! Ты сначала представься как положено! Матч всегда начинается так! Разве нет? Сначала преподносят цветы, дружок.

Когда он произнес эти слова, в памяти у меня вдруг удивительно отчетливо всплыла одна сценка, которая произошла давным-давно…

Это произошло на площади Лехел под вечер, в начале лета. Ларьки уже были закрыты. В воздухе витал прелый запах гниющих капустных листьев. Я стоял в трусиках, босой и с вожделением взирал на ребят, гоняющих тряпичный мяч. Не знаю, какой по счету вечер стоял вот так, горя желанием играть в команде мальчишек с площади Лехел. Команда славилась на весь Андялфёльд. В нее-то я и мечтал попасть… Но осуществить заветную мечту было не так-то просто.

Я стоял и глазел на ребят. С каждым днем я становился все смелее и подходил к играющим на несколько шагов ближе. Но мальчишки даже не замечали меня. Или притворялись, что не замечают.

И вот в тот раз, под вечер, я вдруг отважился. Когда мяч от одного из игроков покатился в мою сторону, я рванулся ему навстречу и отпасовал назад. Игра тут же остановилась. Капитан команды, вожак всей оравы мальчишек Фери Видакович, широкоплечий парень, постарше остальных, подошел ко мне. Сначала я хотел убежать от него, но все же поборол страх. Очень уж хотелось попасть в команду.

Капитан остановился передо мной, широко расставив ноги, и гаркнул:

— Как ты посмел ударить по мячу?

— Я тоже хочу играть с вами.

— Ты сначала представься как положено!

Он сказал это подозрительно дружелюбно. Потом вдруг резко замахнулся, словно хотел залепить мне пощечину. Но не ударил: внезапно опустив руку, он провел ею у себя под носом, будто расправлял несуществующие усы. Он повторил это раза три или четыре, и каждый раз я отскакивал от него. Так он потешался надо мной. Мальчишки из команды окружили нас и хохотали. Потом, когда я перестал отскакивать, он залепил-таки мне звонкую оплеуху.

Мы сцепились и принялись дубасить друг друга. Фери был гораздо сильнее меня. Он уже работал подручным у мясника здесь же, в ларьке на площади. Мальчишки с ужасом и в то же время с восхищением рассказывали, что он ест сырое мясо… Оттого и силы у него хоть отбавляй. Разумеется, он дубасил меня, но я не сдавался — тоже наносил удары, отбивался. А когда он наконец, отпустил меня, я не плакал, ибо знал, что взбучка — одно из «приемных испытаний». Нечто вроде «обмена букетами цветов».

Весь в синяках, с кровоточащим носом, я стоял и смотрел, как продолжают играть ребята. И вдруг Фери, тот самый Фери Видакович, атаман, капитан команды, отпасовал мне мяч.

— Ударь, — сказал он мне благосклонно. — Но только тоже пасуй, дружище!

Так меня приняли в команду!

Не помню, испытывал ли я когда-нибудь большее счастье.

Затрудняюсь сказать почему, но Фери очень благоволил ко мне! Я заделался кем-то вроде адъютанта при нем. У него была сестра, горбатая парализованная девочка Марика. Атаман обожал ее. Бывало, идет вечером играть на сквер — непременно берет с собой Марику. И та в коляске наблюдает за его игрой. Стоило Фери обвести своих противников и забить гол, она хлопала в ладоши и смеялась. Мне казалось, Фери играл только для нее, из-за нее же и стал вожаком ребят, героем площади Лехел.

Только мне одному разрешал он иногда везти коляску с Марикой. Эта парализованная горбатая девочка нравилась мне. Возможно, я был даже влюблен в нее и ничуть не стыдился этого. Ведь у нее было такое красивое лицо, а какие чудесные сказки умела она рассказывать! Девочку любили и голуби с площади. Они садились на коляску, на плечи Марики, клевали крошки прямо с ее ладони. Девочка говорила, что птицы любят слушать ее сказки. «Тогда расскажи им, но чтобы и я слышал!» — просил я. «Нет, это невозможно. Только когда я одна с ними, голубки просят меня рассказывать им». Я знал, что это неправда, но делал вид, что верю: ведь Марика говорила так красиво. А в душные вечера ее смех звенел, словно колокольчик, зовущий ко сну. Как приятно было слышать ее голос!

Потом мы уехали из Триполиса, из Андялфёльда. Исчезла из моей жизни и площадь Лехел вместе с Марикой и Фери Видаковичами, как навсегда безвозвратно уходит детство и юность… С Фери я встретился снова лишь спустя много-много лет, зимой сорок четвертого года: во время очередной облавы он с нилашистской повязкой на рукаве проверял у прохожих документы. Задержал и меня. Кажется, узнал. И отпустил…

А отпустит ли сейчас?

— Сначала представься как положено! А ну, доставай свою бумажку! — Слово «бумажка», произнесенное им по-русски, вызвало взрыв смеха у окружающих. Фери (мысленно я уже называл его этим именем, поскольку, несомненно, это был он, хотя и сильно изменился) по опыту выступлений на ковре (или на ринге?) не мог не знать, что если какой-нибудь его прием вызывает шумное одобрение публики, то его по возможности следует повторить. И он продолжал: — А у тебя может быть только бумажка. Уж очень знакома мне твоя рожа, то ли в газете видел, то ли еще где… А таких мы не любим.

— Я кинорежиссер.

— Это неплохо. Мы любим хорошие венгерские фильмы. Такие, например, как «Волшебный автомобиль». А в которых парторги треплются, такие нам не по нутру. — И вдруг он перестал говорить добродушно и рявкнул: — Ты тоже такие фильмы делал? Вы только коммунистов считаете порядочными людьми! А рабочему рта не даете открыть. Стоит ему слово сказать, как тут же — фашист!.. — Голос его стал грубым, угрожающим. — А ну, показывай бумажку, сволочь!

— И ты такой же… — начал я. Но голос мой потонул в диком вопле. Пронзительный женский визг разорвал напряженную тишину на улице:

— Мадьяры-ы-ы!.. Братья-я-я!.. Жертвуйте на похороны убитых героев — сынов наших!

Со стороны Большого бульварного кольца, с улицы Кирай к церкви святой Терезии шла большая группа женщин и мужчин. Впереди тощий верзила в полосатой тюремной одежде нес огромный черный траурный флаг. Рядом с ним шагала пожилая женщина в трауре, с лицом, напоминающим хищную птицу. Она шла, чуть подавшись вперед своей впалой грудью, словно преодолевая сильный порыв ветра. Скрюченными пальцами она держалась за черное полотнище, то и дело в экстазе целуя его, сопровождая это истерическими выкриками:

— Мадьяры-ы-ы!.. Опозоренная, истерзанная нация моя-я-я!.. Поднимайтесь на священную войну-у-у!..

В этом зрелище было что-то до крайности лубочное, дешевое. Мне казалось, что вся эта сцена вырезана из какого-нибудь довоенного плохого молодежного боевика. Но было в ней и нечто такое, от чего мурашки пробегали по спине. И пожалуй, не столько от театрализованного визга, сколько от всей обстановки. Со стороны Большого бульварного кольца, словно шумовое оформление к происходящему, снова загремели винтовочные выстрелы.

Группа кликуш повернула к порталу церкви, но двери в храм оказались запертыми. Женщина в черном упала перед дверьми на колени и опять принялась целовать флаг, непрерывно осеняя себя крестным знамением.

Толпа, сгрудившаяся вокруг меня, поредела. Многие побежали навстречу траурной процессии, а когда все они преклонили вслед за женщиной колени, остальные последовали их примеру. Обо мне словно забыли.

«Спасаться! Бежать!» — мелькало в мозгу, и ноги уже начали двигаться — так не терпелось им пуститься наутек. Но я не захотел. Зачем бежать? Куда? Да к тому же, пожалуй, все равно я не смог бы убежать. Правда, хоть и было пусто на душе, но пустота эта невыносимо давила на грудь. Под ее бременем я чуть не рухнул на асфальт. «Неужели не найдется человека, который крикнул бы: «Сюда! Сюда!..» А если и нашелся бы, неужели он тоже опоздает со своим заступничеством? По всей вероятности, да. Впрочем, так будет справедливее…»

Женщина все еще стояла на коленях на церковной паперти. Она все больше и больше впадала в экстаз. Теперь она уже сжимала в кулаке край полотнища и била себя в грудь, вопя в такт ударам:

— Вставай, герой, на борьбу! Святую волю защищать вставай! Кровь убитых героев-сынов взывает к небесам! Пусть вторит им и наш призыв: не позволим!..

Судя по всему, она уже впала в транс.

Долговязый парень в арестантской одежде стоял подле нее, как зазывала на ярмарке или как режиссер-распорядитель на натурных съемках какого-то фильма. Он вращал глазами, время от времени устрашающе сверкая белками. Но я во всем этом чувствовал фальшь: его гнев был наигран, притом не очень искусно.

— Не поз-во-лим! Не поз-во-лим! — скандировал он. И наверно, даже отбивал ногой такт. К нему присоединялось все больше и больше голосов.

В хоре выкриков тем не менее нарастала ярость. В них слышались злоба, угроза и ненависть, обжигающая, как серная кислота. Площадь гудела, страсти разгорались. Их подогревали доносящиеся сюда со стороны Большого бульварного кольца автоматные очереди. Выстрелы еще больше разъяряли толпу.

Что это за люди? Где жили они до сих пор? Неужели здесь, среди нас? А эти клокочущие страсти? Отчего эти люди так ожесточены? Как же глубоко таились они! И мы не замечали этого, изо дня в день проходили мимо них, ничего не подозревая! А где же наши? Где те десятки, сотни тысяч торжественно шествовавших на демонстрациях? Те, кто кричал «да здравствует партия! Слава партии!»?

— Не поз-во-лим! Не поз-во-лим!

Начал моросить ледяной дождь.

Вдруг я ощутил, как на мою голову обрушился сильный удар. Его нанес Фери. Фери Видакович. («А он-таки боксер», — мелькнула у меня мысль.) И тут же я услышал свирепое шипение:

— Вот видишь, гад, что ты натворил! А теперь становись на колени, сволочь!

От оглушительного удара у меня потемнело в глазах. Я, возможно, упал бы, но в тот самый момент меня подхватили под руки и повели. Я покорно пошел. Если бы даже и захотел противиться, все равно не смог бы. Но я и не хотел.

И только позже, немного придя в себя, я увидел, что меня ведут под руки двое молодых людей с трехцветными повязками на рукавах, с винтовками за плечами. Один, судя по внешности, студент, другой повзрослев. Этот показался мне очень знакомым.

— Пиноккио? — спросил я, приглядевшись к нему. — Неужели это ты? — Мы давно не виделись. Пожалуй, с тех пор, как Гезу сняли с поста директора коллегии имени Мункачи[69]. Много воды утекло с тех пор. Но имя этого парня я не раз встречал в газетах. Чаще всего о нем отзывались такими лестными эпитетами: «Антал Даллош — один из наиболее талантливых представителей молодого поколения живописцев…» Геза старался не вспоминать о нем, а если и упоминал, то неизменно добавлял при этом: «Пригрели мы змею у себя на груди. Не только в Библии бывает такое…»

— Так это ты, Пиноккио?

Парень, не отвечая на вопрос, пробормотал:

— Пошли скорей отсюда!

«Видно, не желает знаться со мной», — подумал я. Но это не особенно трогало меня. Впрочем, я ничего не имел бы против, если бы они бросили меня здесь… Как не волновало и то, что они ведут меня, взяв под руки с обеих сторон. «Как аисты птенца», — промелькнула мысль.

— Куда ведете этого типа?

— Хотят вздернуть! Известная шишка!

— Надо выяснить, кто он такой! Оставьте его здесь!

— Я знаю, кто он! — замахнулся на меня кулачищем Фери Видакович, свирепо осклабясь. Но нанести удар ему не удалось: паренек помоложе, студент, остановил его.

— Граждане! Граждане! Спокойствие! — Он поднял руку, как оратор на трибуне. Ему явно нравилось обращаться к толпе, призывать ее к порядку. — Соотечественники! Наша революция должна быть чистой! Не оскверняйте ее грубым насилием!

Со стороны церкви исступленно гудел хор:

— Не поз-во-лим!

— А им можно?

— Люблю слушать проповеди! Но лучше бы без них!

— Они творили насилия…

— И творят!

— Вот поэтому-то мы и не должны допускать насилия. Граждане! В этом наше отличие от них! Будем стоять на страже революционной законности! Всем придется ответить перед законом! Ему тоже, если он виновен! — И парень широким, преисполненным пафоса жестом указал на меня. Наверно, точно таким же жестом Катон указал на изменника Агриппу.

Между тем Пиноккио снова взял меня под руку и, пока оратор отвлекал внимание толпы, повел дальше, по-прежнему в полном молчании. Он шел под прикрытием этого молчания, как род глухим капюшоном. И лишь время от времени шмыгал носом. Эта привычка сохранилась у него. И тут в моей памяти возник долговязый подросток, каким он был лет двенадцать назад, в пиджачке, рукава — чуть ниже локтей, под мышкой — свернутая в трубку бумага.

— Когда ты был в последний раз на улице Йожефа? — спросил я. «Помнишь, Пиноккио? Тогда тоже был октябрь…» — хотелось мне добавить, но он отвернулся.

Толпа злобствующих мятежников постепенно стала отставать от нас. Быть может, ее убедил оратор? Но скорее всего — оружие моих спутников.

Вскоре нас догнал и студент. Вдвоем они молча провели меня еще немного.

— А теперь идите! — сказал наконец студент угрюмо, с нарочитой суровостью. Помолчав, добавил: — И не шляйтесь по улицам, раз уж рыльце в пушку!..

Если раньше, от удара, я не ощутил совершенно никакой боли, то эти несколько слов задели меня за живое. «Неужели снова придется скрываться в городе, где я родился, прятаться, как гонимому чужаку? Как это могло случиться?» Я взглянул на Пиноккио: не скажет ли он чего-нибудь. Но он отвернулся от меня и зашагал обратно. Побрел своей дорогой и я. Холодный моросящий дождь припустил сильнее. Словно изодранный, развеваемый ветром флаг, меня на мгновение прикрыла дымовая завеса.

За Оперой по безлюдной улице навстречу мне двигалась одинокая фигура. Мужчина шел вразвалку, широко расставляя ноги, как это делают моряки, привыкшие передвигаться по шаткой палубе во время качки. Поравнявшись со мной, он остановился и уставился на меня грустными рыбьими глазами.

— Ты читал мою статью о национальной самобытности Бартока[70]? — спросил он, словно мы расстались всего минуту назад и он, прощаясь, забыл задать мне этот вопрос. — Каково твое мнение? Ведь правда, мы, евреи, странный, растленный народ?.. — И он зашагал дальше. За моей спиной я успел расслышать: — Кто бы мог подумать: ведь это оголтелый фашизм! Все рушится! Всему конец! — Но эти слова были обращены уже не ко мне, он разговаривал сам с собой, широко размахивая руками. Они нелепо взлетали вверх, как крылья у откормленного гуся, напоминавшего своими неуклюжими атавистическими движениями, что его древние предки умели летать. Потом он обернулся ко мне и крикнул: — Но вы-то разве лучше? Вы тоже растленный народ!..

Это был Миклош Биркаш. Музыковед. С улицы Йожефа. Тот, что жил у Пишты Вирагоша…

«А все-таки надо было спросить у Фери Видаковича, что сталось с его сестренкой Мариной! — подумал я. — Любят ли голуби по-прежнему ее сказки?»


На улице Академии, у обоих углов здания ЦК, загородив узкую улицу своими серыми корпусами, стояло по одному неуклюжему танку. Они прижались к мокрой мостовой, притаились на ней, как отдыхающие, но готовые к прыжку бульдоги-великаны. Стволы их орудии направлены были в сторону города. Рядом с танками стояли солдаты.

Они остановили меня. Я показал им свое удостоверение, полагая, что теперь беспрепятственно пройду в здание. Но не тут-то было: они не пропускали меня. Тогда я назвал им имя Андраша. Но и это не помогло.

— Нельзя, товарищ! Только по особому разрешению, — невозмутимо твердил мне совсем охрипший светловолосый старший лейтенант. Когда я как следует разглядел его лицо, у меня так и екнуло сердце: он как две капли воды похож был на того военного…

— У вас есть брат? Офицер?

— Нет, — подозрительно прищурившись, ответил он. И снова, как с заигранной пластинки, зазвучал его голос, на сей раз обращенный к подошедшим после меня людям, повторявший заученную фразу: — Нельзя, товарищи! Только по особому разрешению!

— А может, все-таки есть у вас брат? — снова спросил я, но он даже не слышал моего вопроса.

У меня было только одно стремление: во что бы то ни стало пройти в здание. К Андрашу. Я ощущал пустоту, давившую мне на грудь, и не в состоянии был сделать и шагу… Точно такое же чувство мне приходилось испытывать в детстве, когда я однажды тяжело заболел — не то оспой, не то корью. Сейчас уже не помню. В тихий весенний вечер я сидел на длинном балконе, опоясывавшем галереей весь этаж. В кухне, дверь которой выходила на балкой, хлопотала мать: готовила ужин. (Странное дело: стоит лишь вспомнить мать или увидеть ее во сне, она непременно представляется мне хлопочущей на кухне, среди кастрюль и горшков, словно бабка из сказки, колдующая над своей с виду пустой, но никогда не оскудевающей торбочкой.) Огромный дом жил вечерней жизнью, ее мирные звуки доносились со всех балконов; внизу, во дворе, играли мальчишки. А я скучал, сидя на пороге кухни. Со стороны песчаных дюн Триполиса, поросших колючками, ветерок доносил кроткое блеяние козы. «Ага! Ребятишки Паколицей тянут за веревку домой свою козу». Я очень любил такие навевающие покой вечера. Но сейчас каждый шорох, каждый звук впивался в меня жгучим шипом. Мне казалось, что от этих уколов все тело превратилось в огромный пылающий шар, распираемый изнутри пустотой, который того и гляди лопнет. Я заплакал. Прибежала мать, обняла меня и мягким, ласковым голосом принялась успокаивать: «Что болит, моя крошка? Где тебе больно, маленький?..»

Тогда я мог еще плакать… Тогда мне можно было плакать… Тогда еще была жива мать. «Марта! Марта!» — стенала во мне неуемная тоска. И вдруг она сменилась неистовой яростью. Я схватил старшего лейтенанта за руку.

— Почему вы отрекаетесь? Ведь у вас был брат!.. Но я убил его! — прохрипел я ему в лицо. — Мне нужно пройти сюда. Я хочу заявить на себя!

— Это не сюда! Идите в полицию. — Он тут же отвернулся от меня и охрипшим голосом стал повторять новым подходившим людям: — Только по особому разрешению, товарищи!

— Какое, к черту, особое разрешение? — выругался кто-то. — Может, все эти безобразия тоже творятся по особому разрешению?

Голос показался мне очень знакомым, да и характерный дебреценский говор я тоже слышал где-то. Я обернулся и увидел Шандора Мартина с завода тяжелого машиностроения. Одно время я часто встречался с ним у Андраша. Они вместе работали, были большими друзьями. Мне нравился этот неугомонный, добрый, сердечный человек и, как мне казалось, справедливый. Я даже говорил ему полушутя-полусерьезно, что обязательно воссоздам его образ в одном из своих фильмов.

«А сам я смогу сыграть эту роль?» — спрашивал он меня.

«Конечно. Но ругаться и ворчать можно будет ровно столько, сколько полагается по роли».

«Тогда, дорогой мой Белушка, прикажите вписать туда побольше ругани. Без этого у меня дело не пойдет!»

Я рассмеялся. Он тоже. А позже нет-нет да и спросит меня серьезно, озабоченно:

«Ну как, получится что-нибудь из вашей затеи с фильмом? Вы уж предупредите. Голова-то теперь ведь не та, тупеть стала. Так что время нужно, чтобы роль выучить».

Потом он исчез из виду. Позже я узнал, что его исключили из партии. Последний раз мы встретились с ним у Андраша.

Это было то ли в воскресенье, то ли в какой-то праздничный день. Он вошел, поздоровался. Под мышкой у него была завернутая в газету бутылка.

«Вино! Вино, черт его побери!» — И он поставил бутылку на стол.

«Спасибо. Но я не пью», — отказался от угощения Андраш.

«Я тоже. Да и не для того я принес ее. Гляди, полная. Ни капельки не пил. Хочешь, дыхну? Я тебе и трезвый еще раз выскажу то, за что вы меня исключили из партии. Эх, черт побери… Разве за это мы боролись… дружище. Все, что творится, — обман рабочих. Какая у нас, к дьяволу, диктатура пролетариата! Или ты этого добивался?»

Андраш угрюмо молчал, потом встал и, не проронив ни звука, вышел из комнаты.

Из глаз здоровяка Шандора Мартина брызнули слезы.

«Значит, с той ролью в кино тоже ничего не выйдет, не так ли?» — спросил он у меня со слезами на глазах и в сердцах выругался…

— К Андрашу? — поинтересовался я.

Он сразу узнал меня.

— Особое разрешение им подавай! Как вам это нравится? — И он снова принялся доказывать что-то старшему лейтенанту:

— Знаете, что скажу я вам, товарищ старший лейтенант?

— Что бы вы ни сказали…

— Им тоже не пришлось бы сейчас стоять здесь, — перебил он старшего лейтенанта и кивнул в сторону танков, — если бы в свое время поменьше увлекались «особыми разрешениями», а больше думали о рабочих!

— Это вы не мне говорите, товарищ! — Офицер выглядел усталым, задерганным; он нервно покусывал узенькие светлые усы.

— Кому же, черт побери, если вы не пропускаете?

Терпение старшего лейтенанта, видно, лопнуло, и он решительно одернул Мартина:

— Прекратите подстрекательство, а не то арестую! — Голос его прозвучал резко, угрожающе.

— И этим вы надеетесь отстоять социализм!..

В конце концов Мартина пропустили.

— Я скажу Андрашу, — бросил он мне, исчезая за дверью, и помахал рукой. — А вы, Бела, подождите здесь.

Я остался на улице, беспомощный, одинокий. Тоненькие струйки дождя словно иглами пронизывали одежду, и мое легкое пальто промокло почти насквозь. Я озяб. Теперь уже мне не хотелось заходить в здание. Безудержное стремление попасть туда, охватившее меня прежде, как-то сразу пропало, рассыпалось, как пепел в прогоревшей топке. Но куда же податься? Домой? Нет, домой нельзя!.. Тогда назад, в Зугло, к Юльке? Нет, нет… на нее бросила тень даже та единственная ночь, как нелепо все вышло… Хотя она, бедняжка, и не подозревает об этом. А что может бросить тень на меня?.. Может, пойти к Дюси, к Дюси Чонтошу? Ну разумеется, к нему! В конечном счете он со мной осуществлял связь. Правда, с тех пор прошло больше десятка лет… И этот долгий путь лежал через трупы лошадей, обвалившиеся подвалы, через бурные радости больших восторженных начинаний, потом через обломки рухнувших надежд и разочарования и снова через трупы (тот военный не выходил у меня из головы!). Но ответственность все-таки лежит на Чонтоше! Ответственность измеряется не годами! «Связной…» «Связь с руководством…» Только с чем, с кем, с каким? Вот он пусть и скажет… Как бы там оно ни было…

— Хочешь пройти? — Кто-то неожиданно обнял меня сзади за плечи. — Это, братец мой, и раньше было непросто. А ты сейчас захотел! Давай присоединяйся к нам!

Это был Геза, и не один. С ним еще человек пять или шесть. Из них я знал только Фери Фодора и Золтана Алмара.

— Нет… не хочу… — запротивился было я.

— Как так? Уж не на посту ли ты здесь? Брось дурака валять, пошли!

— Я убил человека… И не одного… Тридцать… пятьдесят…

Мои слова не произвели на Гезу ни малейшего впечатления, пожалуй еще меньше, чем на старшего лейтенанта.

— Ну и что же? Это не помешает тебе возглавить нашу делегацию! — Он крепко обнял меня за плечи, своим дыханием щекоча мне ухо. — Запутались мы с тобой малость, Бела. Ну да ничего! Выше голову, старина, пока она на плечах!

Приятно было слышать его голос, он ласкал мой слух. Даже аляповатая шутка и та не раздражала. Меня всегда злили эти его шуточки. Возможно, поэтому он и допекал меня ими. «Выходит, мы, дорогой товарищ, аристократы? И с презрением относимся к простой, но глубокой народной мудрости?» — не раз подтрунивал он надо мной.

— Делегация от интеллигенции! — сдержанно, но уверенно бросил Фодор старшему лейтенанту. — Сам премьер-министр… — Здесь он несколько заколебался, но тут же оправился и так же твердо продолжал: — Товарищ премьер-министр примет нас.

Старший лейтенант нехотя козырнул, но пропустил его, не произнеся ни слова. Заговорил он лишь тогда, когда Геза пригласил и меня идти с ними.

— А товарищ… — неуверенно начал он.

— С нами! — закончил фразу Геза. Голос его звучал решительно, он был в необычно приподнятом состоянии, хотя и был совершенно трезв. Во всяком случае, спиртным от него не пахло. Эта приподнятость передалась и мне.

Одного я не мог понять: как он очутился здесь? Да еще с Фери Фодором. А ведь на том диспуте в кружке Петёфи, где я увидел Шари и где Фодор был одним из главных ораторов, Геза с отвращением сказал мне: «Вот гнида!» — Потом поправился: «Клоп!»

И это в то время, когда была опубликована пространная самокритичная статья Фодора, в которой он, помимо всего прочего, писал и о своих несправедливых нападках на Гезу Балла, «наиболее, пожалуй, одаренного венгерского художника из ныне здравствующих». Да и на том диспуте Фодор говорил толково и в отличие от остальных ораторов удивительно сдержанно.

Алмар смерил меня недовольным взглядом, потом толкнул Гезу локтем.

— Мы не имеем права дополнять нашу делегацию, — сказал он. — Она была избрана на демократической основе.

Фодор, который до сих пор никак не реагировал на мое присутствие и делал вид, будто не замечает меня, усмехнулся с издевкой:

— Идти по течению позорно, но… выгодно…

Геза остановился и резко одернул его:

— Тебе, очевидно, захотелось продолжить цикл своих самокритичных выступлений? А ты, — он еще крепче стиснул мою руку, — пойдешь с нами!

Побагровевшее лицо Фодора приняло хищное выражение, подчеркивавшее его сходство с ястребом. Но он все же предпочел обратить все в шутку.

— Ты порешь глупости… но, слава богу, хоть перманентно, — засмеялся он и отошел от нас.

Разумеется, я и в мыслях не держал идти с ними к премьер-министру и вообще куда бы то ни было. Мне показалось, что и Геза не всерьез высказал мысль о кооптировании меня в состав делегации. Просто он хотел помочь мне, вступиться за меня.

— А ты что-то неважно выглядишь! Уж не стряслось ли что с тобой? — участливо спросил он, оглядев меня.

Я не испытывал ни малейшей благодарности к нему ни за сочувствие, ни за его заступничество. «Как ты мог оказаться в этой компании? Наверно, хочешь бросить мне подачку из того куша, который отхватил за свое предательство!» В тот момент я возненавидел его. Высвободив свою руку, я сказал:

— Сегодня… то есть нет… не сегодня… вчера или позавчера… я видел Шари. В машине с австрийским номером. — Я злорадно прошипел это, желая уязвить его.

Он буквально опешил от неожиданности.

— А мне что за дело? — буркнул он, чуть замешкавшись, как бы припоминая что-то, затем уверенно зашагал вслед за остальными, бросив мне через плечо: — Что ты хотел этим сказать?

— Ничего, — ответил я и тоже вошел в здание.

В подъезде было полным-полно вооруженных людей. По лестницам и коридорам валом валил народ, все суетились, куда-то спешили. Как тогда, давно… Казалось, вот-вот из-за какого-нибудь поворота вынырнет та самая пухленькая девушка. «Товарищи! Товарищи! Вы не видели товарища Штрауба?» И я даже стая озираться: не затерялся ли в толпе Янчи. Но нет: ни пухленькой девушки, ни Янчи не было видно…


Последний раз мы виделись с ним в прошлом или позапрошлом году в Дёндёше. Я на машине ехал тогда в Вёльдеш и, пересекая главную площадь города, вдруг увидел его — он вел за руку девочку лет четырех-пяти. Возможно, я и не узнал бы Янчи — он здорово располнел, — но лицо с подвижным, как у белочки, носом ничуть не изменилось и сразу выдало его. Я еле удержался от смеха: уж очень странным выглядело это моложавое лицо на неуклюжем, как у медведя, туловище. Создавалось такое впечатление, будто он надел на себя карнавальную маску. Я затормозил перед толстяком и посигналил. Янчи испуганно отскочил в сторону, окончательно рассмешив меня.

— Прохлаждаетесь, мадемуазель Жаннетт? — пошутил я. Настроение у меня было хорошее, позади осталась трудная съемка, которая, как мне казалось, удалась, вот и хотелось немного подурачиться.

Узнав меня, Янчи тоже обрадовался.

— Садитесь в машину, — предложил я. — Отвезу в вашу деревню. Мне все равно в ту сторону, в Вёльдеш.

— Нет, — ответил мой старый друг. — Сейчас мне туда ни к чему.

Но девочке очень хотелось покататься. Я сделал с ними круг по городу, потом все вместе мы зашли в кондитерскую.

— Как подросла твоя дочка! Прямо невеста стала.

Девочка была прелестна. В коротеньком розовом платьице, с розовым бантом в волосах, она была как кукла с витрины.

— Говорят, похожа на меня. — И он с любопытством стал ждать, что я скажу на это.

— Вылитая ты… как две капли воды… — старался я уверить его. И осторожно поинтересовался: — А жена? Она тоже здесь?

До меня дошли слухи о его неудачной женитьбе. Говорили, что он влюбился в какую-то легкомысленную девицу из Демократического союза молодежи и та женила его на себе. По лицу Янчи пробежала тень.

— Мы живем с моей матерью. Ты разве не знал, что я здесь?

— Нет.

— Уже второй год. Преподаю в гимназии.

Мое хорошее настроение постепенно сменялось каким-то беспокойством, словно от занозы, которая не кровоточит, однако ноет. Вот ведь как бывает: свела судьба людей в тяжелые дни, а потом их жизненные пути разошлись. Спустя какое-то время они снова встретились. И снова расстались… Потом еще одна случайная встреча, и они могут уже говорить лишь о прошлом.

— А как же работа в университете? На кафедре у Фодора?

Янчи с кислой миной отмахнулся.

— Не под силу мне тягаться со сверхобразованными. — И торопливо добавил: — Что правда, то правда: здорово отстал. Много лет потратил на политику. — Этой фразой он словно хотел смягчить нотки недовольства, прозвучавшие в сказанном ранее.

— Кто тебе вбил в голову такой вздор?

— К сожалению, это не вздор.

— Я сам читал две твои смелые и толковые статьи. Одна из них, если мне не изменяет память, о Петёфи. О глубокой народности творчества Петёфи.

В маленьких глазках, притаившихся между припухшими веками, блеснул огонек, присущий прежнему Янчи. Блеснул и вмиг погас.

— На большее пороху не хватило. Да к тому же меня упрекали, дескать, народничеством попахивает от статьи, — сказал он.

— Чепуха. Кто упрекал?

— Хотя бы тот же Фодор.

— О да, он большой мастер возводить хулу!

И снова последовала короткая вспышка протеста:

— Не я назначал его руководителем кафедры! — И тут же опять произошло смиренное отступление: — Но кажется, он был прав…

О боже! И это говорит Янчи! Янчи Ридович! Тот самый, который во времена вооруженного сопротивления фашизму без страха выполнял самые опасные задания!

Когда же начался раздел помещичьих земель, он стал советчиком крестьян целой области, а ведь тогда он еще даже не переступил порога своего совершеннолетия. Что сталось с этим человеком?

Во мне боролись сразу два чувства: гнев и жалость. Гнев вызывал слой жира, которым заплыл этот молодой еще мужчина. Жалость я испытывал к человеку, который, возможно, перестал быть самим собой… Но пожалуй, самым грустным во всей этой истории было то, что мое прошлое оказалось обкраденным…

— И долго ты намерен томиться в своей добровольной ссылке? Надеюсь, научную работу не забросил? Над чем, кстати, трудишься сейчас? — попытался я снова зажечь огонек в его глазах. На все лады я расхваливал его статьи и, пожалуй, хватил через край. Из моих слов можно было заключить, что за последние годы, если не за десятилетия, его работы в литературоведении — больше того, в литературной жизни! — чуть ли не самое значительное явление. Я честил Фодора и его единомышленников, ругал их за подбор кадров. «Что за разговоры? — вспомнил я его слова. — Уступить свое место буржуазии?» Ничего себе, хорош выходец из народа! Тоже мне революционер! Я подбадривал своего старого друга и даже подстрекал его. Кажется, я переусердствовал, но не жалел об этом, ибо главное сейчас было во что бы то ни стало зажечь огонек в его глазах.

А для самого себя мне было крайне важно обрести то, что у меня отняли… Но кто отнял? И что отняли? Возможно, это сделало время. А может, леность вот этого обрюзгшего человека.

Порой мне казалось: вот-вот удастся растормошить его, вот-вот вспыхнет в глазах у Янчи этот огонек. Но каждый раз блеснувшая было искорка пропадала, погашенная обильной испариной, выступавшей на пухлом лице Янчи, да тяжелой одышкой. В конце концов он пустился в длинные, довольно пространные рассуждения о том, что университет-де — «это еще не все…», «наш долг перед народом…», «сейчас это передняя линия фронта культурной революции…». Слова сами по себе правильные, но в данном случае они, нагромождаясь, заслоняли собой какую-то еще более существенную правду. Янчи, очевидно, тоже почувствовал это и умолк. Он замкнулся в своей скорлупе и моргал оттуда своими маленькими глазками. И только его беличий нос нет-нет да и шевельнется, как бывало прежде.

— Ты, наверно, и кабанчика откармливаешь? — накинулся я на него с едкой иронией. Мне казалось, что острием своего колючего взгляда я срезаю с него слой жира. Но Янчи даже не заметил моей издевки.

— Двух хрюшек держу на откорме, — с невинной кротостью ответил он. — Видишь ли, зарплата здесь не ахти…

И у меня закралось подозрение: уж не издевается ли теперь он надо мной?

Когда мы прощались, он как-то странно переминался, будто хотел что-то сказать. Нечто важное. Такое, о чем до сих пор сказать не решался. Отвел меня в сторонку, чтобы девочка не услышала.

— Ты слыхал анекдот? — начал он таинственным шепотом. — Спрашивает как-то учитель у Морицки… — И он рассказал мне плоский затасканный анекдот с политическим душком, который набил мне оскомину еще в Пеште. Видя, что анекдот не вызвал у меня смеха, он стал оправдываться: разумеется, его распространяют здесь реакционные элементы…

Ни слова не сказав ему, я сел за руль. А Янчи, стоя на краю тротуара, одной рукой держал девочку, а другой махал мне. Но его двойной подбородок, как мне показалось, вздрагивал. «Наверно, от сдерживаемых рыданий», — подумал я.

От моего хорошего настроения не осталось и следа. Сердце сдавила тоска. Ожесточенно жал я на педаль акселератора. Спидометр показывал больше ста километров, хотя я никогда не увлекался скоростью, всегда помня о поговорке автомобилистов: «Скорость восемьдесят и менее — прибудь к месту назначения, разгонишь до ста — не миновать погоста».

А вот теперь я все же гнал, точно хотел как можно скорее оставить что-то неприятное далеко позади.

Я сбавил газ лишь тогда, когда свернул на все еще не отремонтированную дорогу, ведущую в Вёльдеш, и увидел сначала заросшую кустарником вершину Надьхедеша, а затем показавшуюся за изгибом долины приветливую колокольню сельской церкви.

У околицы деревни, на узком проселке, по которому ездят в поле, пришлось ползти со скоростью пешехода. Возможно, я ждал, что из придорожной канавы, как тогда, ранней весной сорок пятого, выскочит вместе со своим напарником сын Верока, Пишта.


Кто-то резко толкнул меня. Задел нечаянно и даже не заметил. И вероятно, это-то и было самым неприятным. Я чуть не упал от толчка, но на сей раз никто не поддержал меня. Никто… Янчи не было рядом. Он, по всей вероятности, в Дёндёше, откармливает своих хрюшек. «Видишь ли, зарплата здесь не ахти…»

«Никого здесь нет…» — подумал я, как бы констатируя факт. Как ни странно, но именно здесь, на этой лестнице, кишмя кишевшей людьми, мне пришло в голову: думать и констатировать — один и тот же процесс мышления. Но на самом деле это не так. Живая мысль, даже в том случае, если она упорно отрицает что-либо, все же является неотъемлемой частью, продолжением чего-то… и требует продолжения. Она предполагает жизнь! Действие! А констатация — простая регистрация фактов — это застывшая мысль. Это удел беспомощных, трусливых. Если бы там, на улице, я не ограничился одной регистрацией того, что тот военный… Эх, да что там!..

«Никого-то здесь нет…»

Хотя передо мной промелькнуло много знакомых лиц.

«Этого я знаю в лицо, не раз слушал его выступления на собраниях, на активах. Мне даже нравилось, как он говорил. Всегда горячо, убежденно. Одно раздражало меня: во время речи, когда нужно было что-нибудь подчеркнуть, у него дергалось плечо, он делал такое движение, словно хотел поправить сползавший с плеча тяжелый мешок. Интересно, как бы он ответил сейчас на мой вопрос? Наверно, сначала опять дернул бы плечом. Вот бы узнать, что таят в себе горькие складки, сбежавшиеся вокруг его рта. Они такие, будто образовались на лице в результате действия тектонических сил… А вот один из министров… (А может, бывший министр? Ведь теперь правительство меняется буквально каждый день…) На обычном приеме после премьеры какого-то моего фильма он очень тепло поздравил меня и стал подробно расспрашивать, как снимается фильм. А этот — тоже какая-то важная шишка. Каждый раз при встрече он прежде всего справлялся о здоровье жены, детей. И я никогда не мог ему толком ответить, потому что не успею, бывало, и рта открыть, как он уже спрашивает то же самое у другого. Вот сейчас я наконец мог бы ответить на его вопрос… да не знаю, что сказать-то?.. А этот вот…»

У меня устали глаза, а мозг — еще больше.

«Неужели я знаю стольких людей?»

Справедливо ли делать вывод, будто «никого здесь нет»?

Ко мне никто не обращался. Я и не удивлялся этому. Даже не обижался. А про себя думал: «Наверно, они точно так же прикидывают, как и я. Как дети, когда играют в считалочку. Тот, на кого падает определенное слово, выбывает из игры… Одиннадцать или почти двенадцать лет назад в здании горкома на площади Кальмана Тисы на лестнице я встретил значительно меньше знакомых лиц. (Но куда большинство из них бесследно исчезло?) И еще меньше было людей, которых я знал лично. И тем не менее мы заговаривали друг с другом!»

Мне пришлось взбираться вверх по лестнице в одиночестве. У меня было такое ощущение, будто я тащу неимоверную тяжесть, как водолаз, поднятый из воды на поверхность. Гезу вместе с компанией Фери Фодора уже подхватил поток людей, устремившихся вверх по лестнице. По совести говоря, я даже обрадовался, что потерял их из виду.

Оттесненный к перилам, я не спеша поднимался по ступенькам. Что-то мне показалось здесь странным, необычным. Но вдруг мой внутренний голос запротестовал и вступил со мной в полемику: «Ну что ты увидел здесь странного? Что здесь необычного и поразительного? Ведь там, в городе, тебя ничто не поражало, во всяком случае, ты не чувствовал этого. И даже тогда, когда тот военный… и даже в те мгновения, когда смерть зловеще витала над твоей головой. Может, необычным тебе кажется то, что сейчас так много людей, громко разговаривая, снуют вверх-вниз по лестнице?»

Сказать по правде, когда раньше меня приглашали сюда, что случалось нечасто, здесь, на этих лестничных маршах, царила, словно в храме, тишина, вызывавшая чувство благоговения. И — чего скрывать! — во мне тоже. Да-да, чувство благоговения и какой-то робости, порой даже страха. А может, сознания вины? Да, конечно… ведь страх вызывается сознанием вины. С таким чувством переступают верующие порог храма; первичным в нем и является ощущение благоговения, трепета; перманентное сознание вины, поиск в самих себе свершенного зла, грех, в котором хотим исповедаться, — это уже следующий шаг. Общеизвестно: человек грешен. У каждого есть что-нибудь на совести, ведь грех и жизнь — родные брат и сестра. Ты, пожалуй, и не знаешь, сколько нагрешил за день, а там, наверху, все твои деяния взяты на учет… Правда, в детстве грехи отпускались проще. Но человек становится взрослым, и вместо с ним взрослеют, становятся более требовательными и боги…

Внезапно я ощутил прилип бодрости и веселья. Возможно, я даже рассмеялся, потому что обгонявшие меня люди удивленно косились в мою сторону.

«Стоп! — мелькнула у меня мысль. — Не пойду я к Андрашу. Разыщу-ка лучше Бачо. Не Андрашу, а ему расскажу о военном. Он однажды уже «отпустил» мне грехи. Проявил чуткость ко мне. Я уже давно с ним не встречался, не беседовал. Но надеюсь, и сегодня он будет таким же, как прежде»…

Это случилось в то самое время, когда арестовали Дюси Чонтоша. Что же погнало меня к нему, к Бачо, — страх, ужас? Он тогда был, так сказать, вроде моего начальства в аппарате ЦК. Не исключено, что и страх, ибо я боялся. Но страх этот был необычный. Я чувствовал, как порой все ноет у меня внутри, ночами не спал, ворочался с боку на бок, выкуривал одну сигарету за другой и все ждал: вот-вот остановится перед домом машина и позвонят к нам в квартиру. Но, собственно говоря, я считал вполне понятным и само собой разумеющимся, если бы арестовали и меня. Я воспринял бы это как должное и даже не протестовал бы. Водятся ли за мной грехи? Наверняка да… Так, значит, все-таки не страх был самым главным в том, что побудило меня идти в Центральный Комитет исповедоваться в своих грехах. Меня влекла туда потребность заглянуть себе в душу, очистить свою совесть перед партией, которой я привык верить больше всего на свете…

В кабинете за письменным столом неподвижно сидел человек с пышными усами, с глазами чуть навыкате. Шестом указав на кресло, он пригласил меня сесть, причем сделал это гораздо суше, чем прежде. Словно догадывался, зачем я пришел.

Я начал говорить.

Он слушал меня с непроницаемым лицом. Но мне казалось, что он боится меня или напуган услышанным. А я каялся, запинаясь, мучаясь, горя желанием сказать как можно больше, что, пожалуй, само по себе было вполне естественным, если бы раскаяние не переросло у меня в болезненное самобичевание; в свое время я не смог, не нашел в себе решимости сделать больше для партии, во имя идеи, ради свободы. Я изливал, пожалуй, те же чувства, что и Дюси Чонтош в летнюю душную ночь пятьдесят четвертого года. Возможно, я даже упомянул, как и он, об «угрызениях совести». И мне думается, не случайно. Для многих из нас, если не для всего поколения, это было главным переживанием последних лет. Да, пожалуй, и не только для поколения — для всего нашего народа. (Тогдашнее партийное руководство — теперь-то я это точно знаю — даже хотело, чтобы именно так и было, чтобы вечно нацию мучило это чувство, а не помогло ей очиститься, выработать более высокую общественную мораль… Переживания эти оно намеревалось использовать как свое орудие.)

Он дал мне высказаться до конца. Ни разу не прервал, не задал ни одного вопроса. Только смотрел на меня своими выпученными глазами да барабанил нервно пальцами по столу.

Когда я кончил говорить, он сказал лишь:

— Вы поступили совершенно правильно, товарищ Солат, поведав обо всем этом партии. (Когда-то мы были с ним на «ты». Но как только он стал моим начальством, между нами установились официально-вежливые, сдержанные отношения, невольно напоминавшие о соблюдении субординации.) Очень хорошо, что вы выложили все начистоту. Но пусть вас не мучают угрызения совести. Сами подумайте, что получилось: многие из тех, кого мы считали самыми преданными нашему делу борцами, как выяснилось, оказались предателями. Полицейскими шпиками… — И он торопливо протянул мне руку.

Провожаемый печальным взглядом чуть выпученных глаз Бачо, я покидал кабинет, не испытывая ничего, кроме дрожи в ногах, ощущения, что вот-вот мне станет дурно…

А почему бы и сейчас мне не пойти к нему?..

Ага! Наконец-то я понял, что на лестнице было необычным. Раньше ее устилала красная ковровая дорожка, а теперь она была голой. Голая и грязная, запачканная грязными ботинками, сапогами, солдатскими башмаками. Повсюду валялись раздавленные окурки, клочки бумаги. И тем не менее я обрадовался этой незастланной грязной лестнице. За последние дни дикого, кровавого хаоса это послужило для меня единственным успокаивающим симптомом. «А ковер-то все-таки скатали…» Словом, мир не провалился в тартарары. Еще не рухнул.

Вверху, на одной из лестничных площадок, меня все же кто-то окликнул.

— Ты из города?

«Глупый вопрос», — подумал я и не ответил.

— Что там творится?

Я увидел усталое, невыспавшеся лицо, не бритое по меньшей мере двое суток. Воспаленные глаза за поблескивавшими стеклами очков; казалось, что стекла излучали горячечный жар; сначала я даже не узнал человека, обратившегося ко мне. Увидел лишь лихорадочный блеск стекол его очков.

Человеком этим оказался скульптор Силард Селеш. Правда, вот уже несколько лет он не занимался ваянием, а работал здесь, в Центральном Комитете. Близкими друзьями мы никогда не были: уж очень он казался необщительным человеком. Если кто-либо делал попытку сблизиться с ним, он сразу же замыкался в себе, словно боясь, как бы не раскрыли хранимую им тайну. Но вообще он мне нравился. Во всяком случае, я уважал его. Да и не только я, а и все, кто был связан с искусством. А это уже кое-что да значило! С большим тактом и терпением старался он помочь в решении спорных вопросов, которых становилось все больше и больше в отношениях между партией и работниками искусств. Причем делал он это не путем оппортунистического маневрирования, не прибегая к тактике «и вашим и нашим», а путем упорных поисков истины и терпеливых разъяснений.

Однажды я спросил его, почему он бросил скульптуру, почему стал работать в партийном аппарате. Иронически усмехнувшись, он сверкнул на меня стеклами очков: «Разве тебе не известно, как бывает в жизни? У кого есть талант, тот ваяет, у кого нет, тот объясняет».

Но он возводил напраслину на себя. Думаю, я не ошибался, считая его одаренным скульптором. Мне нравились его рожденные в муках творчества фигуры, вылепленные нервными пальцами мастера, в них всегда была метко схвачена суть выражаемой идеи. (Чаще всего он создавал образы людей в процессе труда. Но не на трудовом процессе заострял свое внимание скульптор. Это сразу бросалось в глаза. В центре его замысла всегда стоял человек, его мысли, надежды, устремления, а не торжество его физических усилий. Геза тоже весьма похвально отзывался о его работах.)

— Уж не Гезу ли Балла видел я здесь только что? — спросил он. — Вместе с Фодором и его компанией?

— Ты не ошибся, он здесь.

— Вот идиот! Лучше бы писал свои картины. — И еще раз повторил свой вопрос: — Что творится в городе?

— Не разберешь. Ад кромешный.

— И здесь столпотворение. Одно другого не лучше.

В коридоре вдоль стен лежали ничем не прикрытые матрацы. Очевидно, те, кто находился в здании, ночью спали на них. Селеш сел на один из матрацев и потянул меня, чтобы я сел рядом с ним. Признаться, в тот момент я не имел ни малейшего желания беседовать с ним. Он раздражал меня. Возможно, из-за тяжелого запаха, исходящего от его тела.

— Где Бачо? — поинтересовался я. — Не знаешь, он здесь?

Силард Селеш удивленно взглянул на меня.

— Ты что, с луны свалился? Его уже давно нет у нас!

— Неужели? — спросил я разочарованно.

— Разве ты не слышал, он основал секту так называемых «марксистов-непротивленцев», провозгласивших своим кредо непротивление злу насилием. Прямо ни дать ни взять толстовцы. — Мой собеседник зло рассмеялся. Что-то беспощадное было в его смехе, хотя я даже представить себе не мог этого человека жестоким.

— Это Бачо-то?

— Он самый. Уже и бороду отрастил себе! Возможно, и философию подогнал под нее соответствующую.

— Это Бачо-то? — переспросил я. И снова мне стало дурно до дрожи в коленях, как в ту минуту, когда я выходил из кабинета Бачо после отпущения грехов.

— Неужели ты не видел его на захоронении останков Райка? — спросил Селеш и, не дожидаясь ответа, принялся мне объяснять: — Стоял там в сандалиях. А ведь погодка-то была довольно прохладная. Стоял обросший, с длинной бородой. Слезы так и катились по ней… — Мне показалось, что голос моего собеседника чуть дрогнул. Он продолжал, но уже другим тоном: — Огромную бородищу отрастил. — Достав из кармана изрядно помятую пачку сигарет, он предложил мне: — Закуришь?

— Я ищу Андраша. Андраша Вега… Своего шурина, — сказал я и хотел встать с матраца. Но Селеш удержал меня за руку.

— За каким чертом тебя, собственно, принесло сюда? Но раз уж пришел, сиди! Не рыпайся! — И он насильно воткнул мне в рот сигарету.

— К Андрашу… — робко, но настойчиво продолжал я.

— Он тоже с ума спятил. Твой шурин-то. Начальником над всеми брадобреями стал. И теперь, видишь ли, в отличие от Бачо ополчился против бород. Сколько ни говорил я ему — ерундой, мол, занимаешься, и слушать не хочет. А ведь борода у человека даже после смерти растет еще много недель. Что ж теперь, говорю ему, прикажешь к каждому мертвецу класть в гроб по брадобрею? Или, может, достаточно бритвы? Идиотизм, да и только! Разве нет? — И он испытующе посмотрел на меня, явно ожидая ответа.

— Да, — согласился я, — сущий идиотизм! — И тут же почувствовал, как что-то кольнуло у меня в груди. Предаю Андраша! А ведь я, собственно, даже не понимаю, о чем говорит этот человек… «Как так не понимаю?» — возразил я самому себе, и поднявшееся откуда-то из глубины души негодование снова заставило меня подтвердить, причем с еще большей убежденностью:

— Да, сущий идиотизм!

«До чего же нелепо и унизительно прийти сюда. Ну что мне Андраш? Разве захотел он хоть раз понять меня по-настоящему, заглянуть мне в душу? Он, видите ли, всегда наперед знал, где правда и где ложь… А ведь это невыносимо. Так зачем же я иду к нему, если и так тяжело на сердце?»

Размышляя таким образом, я, стыдясь своей беспомощности, продолжал сидеть на матраце.

Мимо нас по коридору, чуть не наступая нам на ноги, проходили люди — гражданские, военные, — и все куда-то спешили. Но мне казалось, что стоят им исчезнуть из поля моего зрения, как они сразу же остановятся и, отирая пот со лба, начнут бормотать себе под нос: слава богу, пронесло. А вся их деловитость и поспешность — лишь рисовка передо мной. Словно они артисты, которые участвуют в фарсе. Все же их поступки и действия совершаются по указанию невидимого режиссера. А слова-то, а фразы-то каковы! И произносят они их речитативом! «Переливаем из пустого в порожнее, вместо того чтобы действовать! А тем временем все идет прахом!..»

Эти слова выкрикивал, потрясая кулаками, невысокий толстячок с лысиной. «Где же оценка событий… сущности происходящего… Без этого нельзя решить, как надо действовать…» — доказывает молодой человек с аскетическим лицом и горящими глазами. Он то и дело поднимает вверх свои костлявые пальцы, словно берет из воздуха доказательства. Этими жестами он напоминал иллюзиониста, который, поднимая руку, извлекает из пространства горящие сигареты. «Зачем понадобилось менять оценку, данную событиям вначале? Контрреволюционный мятеж… Оценка была совершенно правильной…» — «Речь Герё… обращение к советским войскам с просьбой оказания помощи… Неразумное шарахание из одной крайности в другую… Нужно пересмотреть…» Лиц становится все больше и больше. Одно сменяется другим, они сливаются. Но слова и фразы остаются прежними. На вновь появившихся лицах губы двигаются иначе, а слова они произносят те же самые. «Сначала подавить, а уж потом можно рассуждать и давать оценку… Ленин… Кронштадтский мятеж…» — «Аналогия ошибочна!.. Тут целый народ…» — «Ложь! Мы попытались вооружить рабочих!..» Понимают ли эти люди суть происходящего или просто твердят заученную роль? Сформулированную кем-то другим истину? Втискивают жизнь в узкие рамки тезиса… как обычно говорил Андраш…

«С Андрашем я уже, собственно, покончил. Ведь это он, многоликий, бегает здесь. Теперь можно уходить…»

Где-то за поворотом открылась дверь в коридор; из невидимой мне комнаты вместе со скрипом открываемой двери вырвался ожесточенный треск пишущей машинки, похожий на автоматную очередь. Сквозь треск до меня донеслись обрывки фразы: «…с этой целью продлено до восьми часов вечера. Тот, кто к этому сроку сдаст оружие… не будет наказан…» Дверь закрылась. Я готов был поручиться, что слышал голос Андраша.

— И это вздор, — пробормотал я, почувствовав, как от нахлынувших чувств у меня перед глазами все пошло кругом. — У церкви святой Терезии я видел… — начал было я, но не договорил: Андраш все равно не услышит, ведь дверь уже закрыли.

Я решил уйти отсюда. И уже собрался было встать, но Селеш снова удержал меня. Его пальцы, словно кольцо наручников, цепко обвились у моего запястья. Я не мог даже шевельнуть рукой. Кто бы мог подумать, что этот худощавый человек обладает такой силой!

— Тебя, оказывается, не обделили силой.

— А как же, дружище! Скульпторы все силачи. — Селеш сказал эти слова несколько задорно, по-петушиному, и тем не менее он производил в этот момент приятное впечатление, напоминая малыша хвастунишку. Я ничуть не удивился, если бы он тут же сбросил пиджак и показал мне свои бицепсы: дескать, на, потрогай, какие они у меня крепкие. — А впрочем, у меня уже не та сила. Давно не мял глины. Но вот теперь… — Он не договорил и рубанул кулаком воздух, ожидая, очевидно, моего вопроса. Я молчал. — Знаешь, — продолжал он, — что я хотел бы слепить в первую очередь?

— Что?

— Фигуру Бачо, — сказал он, наклоняясь ко мне и переходя на шепот, словно делясь сокровенной мыслью. — Изобразить его в той позе, в какой он стоял рядом с гробами в голубых отблесках пламени факелов…

— Ну и дурак!

Наверно, это вырвалось у меня под влиянием возбуждения, которое я все время испытывал, ведь я почти не слушал собеседника. Слова явились лишь ответом на мои душевные муки. Но Селеш сразу же усомнился в правильности своего намерения. Глаза его растерянно моргали за стеклами очков.

— Так ты думаешь? — спросил он и, помедлив немного, добавил: — Впрочем, слезы, скатывающиеся по бороде, не тема для ваятеля. А знаешь ли ты, что изобразить бороду скульптору труднее всего?

— Глупости! А Моисей?.. Микеланджело…

— Но там строгость линий скрижалей… отпечаток десяти суровых заповедей лежит на пышной бороде!.. А представь себе, что будет, если скрижали разобьются? Что тогда делать? Как ты изобразишь это? Ну вот и решай, художник!..

Только сейчас я начал по-настоящему прислушиваться к его словам. Его голос дышал внутренней борьбой, потрясением, родственными моим чувствам. И мне приятно было сознавать это, очень приятно.

Правда, сознание этого не успокоило меня; оно лишь было спасением, спасением для самого себя, ведь не только я, многие другие растерялись в этом безудержном водовороте. Оно ни на йоту не прибавляло сил, не приносило покоя душе, но мне как-то сразу стало легче переносить свой стыд, беспомощность, тоску. Во мне не пробудилось никакого сострадания к себе, лишь холодная радость сообщничества охватила меня, коснулась каждого нерва, как пьяный дурман, от которого сразу развязывается язык. И теперь я стал возражать уже сознательно. Я поддразнивал своего собеседника, как расшалившийся мальчуган собаку. Пусть выложит мне как можно больше своих слабостей! На кой мне Андраш? Бачо? Успокоение? «Отпущение грехов»? Ведь сейчас передо мной этот человек! И что самое главное: не я должен выворачивать наизнанку свою душу, а этот, другой.

— Глупости! — говорил я. — Этого не надо изображать. И вообще никакого Бачо нет! И бороды тоже! И слез! Нет и скрижалей! Они не разбиты… Вот так-то!

Селеш сверкнул на меня очками; помятое небритое лицо его передернулось. Губы от волнения дрогнули. Он сделал широкий судорожный жест рукой, показав на коридор, на видневшуюся лестницу, на людей, двигавшихся перед нами пестрой лентой.

— Что это, я спрашиваю? Смольный или его противоположность? Революцией здесь и не пахнет. Волной прибивает сюда всякую тину, она скапливается, нагромождается тут. Скажешь, нет? А вот там что, по-твоему? — Он указал в сторону двери. — За теми створками несколько дней совещаемся, спорим, грыземся… и никто уже не знает из-за чего! Ни у кого не хватает мужества прекратить споры… пока очередная волна не вышвырнет всех нас отсюда… но теперь уже и в пучине мы не выпустим горла друг друга!.. Как ты сумеешь это изобразить? Допустим, в фильме? Или на полотне? — Он хрипло, тяжело дышал. — Никак! И никакого Смольного здесь нет. Кстати, вот и дорожки скатали. Разве в Смольном были красные дорожки?

Неподалеку от нас вот уже несколько минут, все приближаясь к нам, прохаживался министр, тот самый, которого я встретил в подъезде (только сейчас вспомнил — его зовут Иштван Варга). Он делал вид, будто занят своими мыслями и возле нас оказался случайно, но сам норовил незаметно приблизиться к нам. Наконец он остановился возле нас со словами:

— Товарищ Селеш, ты не мог бы выкроить минутку, мне нужно поговорить с тобой…

Он произнес это столь картинно, с такой деланной непринужденностью, что за этими словами нельзя было не заметить скрытой униженной просьбы.

Селеш презрительно взглянул на него. Казалось, он сейчас плюнет.

— Мне некогда! — грубо бросил он министру. Потом с издевкой добавил: — Но если я стану премьер-министром, не забуду тебя. — Это прозвучало как пощечина.

В Варге явно боролись какие-то чувства: если, подумал я, этот здоровенный детина бросится на Селеша, то сотрет его в порошок. Он даже поднял руки, жестом подтверждая мои опасения. Но руки тотчас беспомощно опустились. Как похож он был в этот момент на раскормленную утку, которая машет отяжелевшими крыльями, пытаясь подняться, как это делали ее далекие предки, но не может взлететь. Жалкое зрелище! Но Варга рассмеялся:

— Ну и шутник же ты, товарищ Селеш! — Судорожно, неестественно хохоча, он даже хлопал себя по бедрам. Постояв с нами еще немного, он не спеша, с напускной важностью зашагал прочь.

— Может, и его уже не существует, как власти? — Селеш нервно дернул в его сторону подбородком. — Его вчера сняли. Вот он и слоняется по коридорам, ноет, скулит, ко всем пристает, дескать, что теперь с ним будет. Возможно, даже вахтеру плакался в жилетку. А ведь был рабочим когда-то… Дрянь… Власть растлила… а может, сам растлевал… Как ты изобразишь суть этого явления?..

— Никак, — сказал я. — Не понимаю, почему ты злишься на него? Он поступает так же, как и ты! Ищет среди развалин свой вклад. Ты хочешь слепить фигуру Бачо, а он…

Тут Селеш злобно прервал меня:

— А ты кто такой? Художник? Черта с два! Тряпка ты, циник киношник! Дезертир! И живопись-то бросил потому, что так легче лгать, ничем не рискуя. А схватят за руку, завопишь: «Не я писал!» А сам обставляешь мир кулисами, какими тебе вздумается. «Этого нет! Это так!» Этак легче, не правда ли, чем в самой действительности доискиваться до сердцевины истины? И главное, за это платят хорошо. Да к тому же называют искусством!

«Пусть болтает, — думал я. — Какое мне дело до его болтовни. Сейчас все может стать правдой и ложью одновременно; все наши понятия и представления находятся в состоянии невесомости».

— Лучше на себя посмотри! — все же не удержался я, перебив Селеша. — Ты сам-то почему дезертировал? Из каких соображений забросил резец скульптора?

Селеш сделал вид, будто не расслышал. А может, и впрямь не расслышал. Он продолжал говорить, слушая лишь самого себя, упиваясь своими словами, от которых его буквально распирало. Слова, которые он раньше сдерживал в себе, теперь вырвались наружу.

— Похороны Райка и его товарищей… А ты был на них? Видел поставленные в ряд тускло сверкающие гробы с их останками? Сознавал ли ты тогда, что под поблескивавшей бронзой скрыты другие гробы: неструганые, грубо сколоченные, а в них уже одни кости? И что то и другое — дело твоих рук, за которое тебе держать ответ? Видел ли ты пляшущие отблески голубого пламени факелов, горевших там, довелось ли тебе лицезреть, как в безмолвном отчаянии взметались ввысь, к свинцовому осеннему небу, языки огня, словно руки, молящие о пощаде? Или кулаки, взывающие к отмщению? Смотрел ли ты в глаза людям, стоявшим угрюмой, молчаливой толпой, заполнившей чуть ли не все кладбище, вплоть до самых дальних могил? Испытывал ли ты тогда щемящее чувство страха, внимая этому угрюмому молчанию? Чувствовал ли ты, как содрогалась земля у тебя под ногами? Стоял ли ты в гуще огромной толпы, как неотъемлемая ее часть? И ощущал ли ты каждым своим нервом грозную ненависть? Ненависть к самому себе? Знал ли ты, что было шестого октября? День памяти арадских мучеников?[71] И понимал ли ты всю трагичность нелепого совпадения этой даты с похоронами? Чувствовал ли ты себя в роли одновременно и палача Гайнау[72], и скорбящего брата жертвы? Ощущал ли ты, как сразу две руки сдавили твое горло, причем одна из них выжимала из тебя слезы стыда, другая — слезы отчаяния? И мог ли ты отличить: какая из них жгуче соленая, какая — жгуче горькая? Глядел ли ты на голые ветви кладбищенских деревьев, отыскивая среди них тот сук, на котором ты вздернул бы самого себя?.. Если нет… если же нет… тогда тебе не понять, почему я решил ваять фигуру Бачо…

Не уверен, действительно ли все это говорил Селеш. Или видения возникли именно под влиянием его слов. Одно было несомненным: когда эти ужасные видения исчезли и я поднял голову, он говорил со мной совсем о другом и другим тоном. Его словно подменили. Будто за этот отрезок времени пролетела целая жизнь. Но слова его тем не менее имели логическую связь с предыдущим. Селеш говорил спокойно, негромким голосом, словно читал лекцию по эстетике или выступал на очередном собрании деятелей искусств.

— Скульптура — самое правдивое искусство. Она не терпит лжи. Отклонишься от правды — созданная тобой фигура рухнет, упадет. Даже если будешь ваять из мрамора. Подлинное равновесие и гармонию скульптуре придает не физическая, а, так сказать, моральная статика. Одолеть сопротивление материала, подчинить его своей воле, чтобы создать скульптуру, — дело второстепенное. Если ты мастер — это обязательно придет. Но прежде ты должен разобраться в самом себе, обрести, так сказать, душевное равновесие. И когда тебе удается создать скульптуру, которая стоит прочно, она всегда возвещает о победе. Даже в том случае, если в ней изображено поражение…

К нам подошла девушка со светлыми волосами, собранными сзади в пучок. На ней были лыжные брюки и туристские ботинки. Можно было подумать, что она собралась в поход. Не хватало только рюкзака за плечами.

— Товарищ Селеш, — начала она тихим, но взволнованным голосом. — Срочно нужен материал. — Говоря, она беспокойно озиралась по сторонам.

В этот момент в коридоре началась какая-то суета. С лестницы донеслись топот бегущих ног и бряцание оружия. Вниз, грохоча сапогами, пробежала группа военных с автоматами в руках.

Дрожа всем телом, девушка сообщила:

— Готовится нападение на наше здание… — Она переводила растерянный взгляд с меня на Селеша. Очевидно, ожидала, что мы успокоим ее или опровергнем эту весть.

Но Селеш продолжал молча сидеть, уставившись в одну точку. Лицо его казалось еще более утомленным, подбородок заострился, как у покойника. Вдруг он встрепенулся, словно очнувшись от гипнотического сна.

— А? Что? — И он с недоумением огляделся. — Хорошо, Пирике, сейчас приду. — А сам продолжал сидеть. Затем закурил, однако мне сигареты не предложил.

От потока людей в коридоре отделился Геза. Он шел не спеша, характерной для него слегка покачивающейся походкой, бросая взгляды по сторонам. Заметив нас, подошел и остановился, широко расставив ноги, как матрос на качающейся палубе корабля. За эту не очень-то эстетичную позу я не раз журил его и частенько подтрунивал над ним. Он мог простить мне все, что угодно, только не это, ибо терпеть не мог насмешек. «Что поделаешь, если не могу отвыкнуть от этой привычки. Этим, мне кажется, я доказываю, что твердо, обеими ногами стою на земле».

— Я ищу тебя, — тихо сказал он. От прежней обиды его не осталось и следа. Исчезли также бодрость и решительность, с какими он недавно входил в здание. — Давай уйдем отсюда.

— Куда?

— Думаешь, я знаю? Пошли, и все! — В его голосе чувствовалось нетерпение. — Идем скорее! Сейчас же, немедленно!

Селеш поднял на него глаза. Стекла его очков насмешливо сверкнули.

— Струсил? Боишься оказаться в мышеловке?

Геза не обратил внимания на его издевательский тон.

— Нет, не струсил, — сказал он просто, без всякой рисовки.

— А меня даже не зовешь с собой?

— Почему же? Идем, если хочешь.

— Вот это уже другой разговор. По крайней мере теперь у меня появилась хоть какая-то перспектива…

Сомневаюсь, чтобы Геза не почувствовал едкую иронию. Ее нельзя было не заметить. Тем более что Силарда Селеша в чем в чем, а в циничности никто не мог бы упрекнуть. Скорее, он был склонен к крайностям: то к чрезмерной сдержанности, то к прямолинейности, граничащей с восторженностью. Причем из одной крайности он мог впасть тут же, без всякого перехода, в другую. И в данном случае, после взрыва клокотавших в нем страстей, он вновь стал совершенно спокоен. И вдруг этот иронический тон! Но Геза сделал вид, будто ничего не замечает. Хотя обычно от насмешек у него наэлектризовывалось все тело и, казалось бы, даже мельчайшие складки одежды.

«Какой же это Геза? Опять новый?» Поневоле пришлось насторожиться. Он всегда чутко реагировал на каждое изменение в окружающей среде, как самый чувствительный прибор, автоматически фиксирующий какое-либо физическое явление. И тут у меня мелькнула мысль: если бы я не пережил никаких ужасов, если бы мне не пришлось стать очевидцем страшного столкновения противоборствующих сил на улицах города, а я был заперт вдвоем с Гезой в изолированной от всего мира комнатушке, то и тогда мне было бы ясно, что произошло нечто очень серьезное.

Заметив мой изучающий взгляд, Геза повторил:

— Идешь?

Вместо меня ему ответил Селеш, ответил вызывающе:

— Так куда же ты все-таки зовешь нас?

— Там видно будет.

— Уж не прогуляться ли по набережной Дуная?

— Нет, не по набережной Дуная, — ответил Геза спокойно, почти мягко. Таким сдержанным я никогда его еще не видел.

— Вполне благоразумно. Там сейчас сильный ветер. Можно простудиться.

Геза не среагировал и на этот выпад, лишь не сводил глаз с Селеша, с его худощавого лица, которое от щетины казалось еще более осунувшимся. В глазах Гезы лишь сверкнул огонек доброжелательного снисхождения, какой бывает у человека в летах, который знает больше своего юного собеседника.

Мы продолжали сидеть, вытянув шеи и устремив взгляды вверх. Геза же, стоя в своей излюбленной позе, говорил с нами сверху вниз. Странной была эта беседа. Я подвинулся на край матраца, ожидая, что Селеш усадит рядом и Гезу. Но приглашения не последовало, наоборот: Селеш резко встал.

— Тогда куда же? Собираешь в Ноев ковчег всяких тварей? В предвидении всемирного потопа? Но кто же все-таки Ной? Кто стоит за твоей спиной? — И он вытянулся на носках, Заглядывая через плечо Гезы, который был выше его, — К какому же виду животных принадлежу я?

Геза мягко улыбнулся и мягко ответил:

— К ослам. И к скульпторам. — В его улыбке было что-то чистое, по-детски невинное. Будь я женщиной, непременно влюбился бы в него за одну эту улыбку. — Ты принадлежишь к большим ослам и способным ваятелям. А вообще-то брось ты все это к чертям! Занимайся своим делом. В скульптуре ты лучше разбираешься!

— А ты потом замолвишь за меня словечко, а? Подтвердишь мою благонадежность… скажем, перед Фодором. — Лицо Селеша сразу стало хмурым, но он сдержался. — Он и есть Ной?

Внезапно здание содрогнулось: где-то совсем близко разорвался снаряд.

Когда гул взрыва затих, в коридоре на мгновение наступила тишина, потом поднялась еще большая суматоха. Теперь вместе с военными вниз мчались и штатские, в руках у них тоже было оружие. Атмосфера вокруг нас сгущалась.

По коридору из конца в конец вышагивал пожилой человек, похожий на Варгу, бывшего министра. Но это был не Варга. Он потрясал в воздухе кулаками и громко раз-говаривал сам с собой:

— Неправда! Неправда! Неправда! Где сейчас товарищ Ракоши? Он бы подсказал, что делать! Надо срочно вызвать сюда товарища Ракоши. Ну и свинство мы совершили, пойдя на все это. Уже решение июльского пленума[73] было величайшим свинством! Предательством!

Никто не обращал на него внимания.

— Пошли? — спросил Геза, переводя взгляд с меня на Селеша. — Идете?

— У меня еще есть тут дела, — пробормотал я и отвел глаза в сторону.

А Селеш сказал:

— Не обижайся, но я предпочитаю остаться здесь.

— Жаль. Ведь тут действительно мышеловка. Причем не только в том смысле, в каком понимаешь ты.

— Откуда тебе известно, как я понимаю?

Разговор становился бессмысленным и невыносимым.

Геза уже хотел было уйти, но в этот момент, громко споря, появились Фодор и компания.

— Ты почему убежал? — спросил Фодор у Гезы. Заметив меня и Селеша, он чуть замялся, но, приблизившись к нам, продолжал: — Ты почему ушел с совещания? — Слово «совещание» он подчеркнул явно для нас.

Геза не ответил, будто не слышал вопроса. Он только передернул плечами и пошел прочь, но, услышав голос Селеша, остановился.

— Собирать людей. В твой ковчег, товарищ Ной. — Эти слова Селеш адресовал Фодору. — Вот почему он ушел с совещания. Разве ты не знал этого?

Несколько мгновений Фодор недоуменно смотрел на него, потом едко парировал:

— Никакого ковчега у меня нет. А если бы и был, то тебе в нем не нашлось бы места! — И, кивнув в сторону матраца, добавил: — С тебя достаточно и этого… ковра-самолета.

С этими словами он повернулся, чтобы уйти. Но тут с нами поравнялся Дюси Чонтош. Он задыхался, явно спешил. Его козлиная бородка нервно подрагивала. Он не собирался останавливаться и на ходу лишь кивнул мне, но Фодор, широко расставив руки, задержал его:

— Дорогой мой Дюсика! Вот хорошо, что встретились! И нам облегчил задачу, а то мы как раз к тебе собирались. Ты знаешь, что мы избрали тебя в совет интеллигенции? И правда ли, что тебя кооптировали в Центральный Комитет? Значит, правда, раз вижу тебя здесь… но об этом мы еще потолкуем… обсудим, соглашаться ли тебе сейчас на это…

Дальше я уже не смог расслышать ничего из этого потока слов, потому что Геза шагнул ко мне и оттащил меня в сторону.

— Уйдем отсюда, Бела, — сказал он. — И не мудри, пожалуйста. Уговори этого сумасброда Селеша тоже уйти. С Андрашем ты уже виделся?

— Нет.

— Давай разыщем его. Тут уже все равно всему конец… И какое-то время в городе будут твориться жуткие дела. — Геза говорил тихо, почти шепотом. Но в его голосе сквозила настойчивость, он торопил меня. — Я отвезу вас в Вёльдеш.

— А там что? — проговорил, вернее, процедил, я сквозь зубы. — Там что нас ждет?.. Утром хотели убить меня, а вчера я убил человека… и не одного, многих… Я уже говорил… Ты все еще не веришь мне?

В изумлении он уставился на меня. И только хотел что-то сказать, как наше внимание привлекла перебранка, вспыхнувшая между Чонтошем и Фодором. Сначала я услышал резкий, вибрирующий голос Фодора:

— Ты не прав, Дюла! Не прав! Нас обманули! Обманули целую нацию! И ты это прекрасно знаешь. Ведь ты сам стал жертвой этого обмана!..

— А ты? — холодно прервал его Чонтош. — Тебе лучше это знать. Ведь ты же сам и обманывал. Вместе со мной… Но ты зашел в этом чуть дальше меня. Правда, в том, что я вовремя остановился, не моя заслуга.

Чонтош хотел уйти, но Фодор схватил его за руку и не пустил. Селеш в сторонке покуривал сигарету, словно весь этот спор его нисколько не интересовал. Я наблюдал за Гезой. Он в упор, словно гипнотизируя, смотрел на Чонтоша.

— Что бы я ни делал, я всегда поступал согласно своим убеждениям! — кричал Фодор. Я еще никогда не видел, чтобы он до такой степени терял самообладание: он всегда отличался выдержанностью. Как Аристотель, он считал, что подлинная добродетель человека — в чувстве меры, в умении держать себя в определенных рамках. А сейчас Фодор орал. — Я готов ответить за все! Но отвечать придется и за то, что творится сейчас. Если мы не поможем восторжествовать справедливости, то народ воздаст каждому по заслугам! — Раньше Фодор никогда не прибегал к таким громким фразам. И вдруг в меня закралось подозрение, что весь этот пыл у него не настоящий, фальшивый. И слова Алмара, пытавшегося унять Фодора, тоже игра, заранее продуманный фарс.

— Не надо волноваться, Фери! — говорил он. — У тебя нет никаких оснований бояться того, что тебя заставят отвечать за свое прошлое!

Ему оставалось только добавить: «Это говорю тебе я, у кого произвол Ракоши выбил из рук оружие — перо журналиста». Хотя он этих слов и не произнес, но они угадывались в его топе.

Фодор словно только и ждал этих успокаивающих слов и сразу сбавил тон:

— На тебя мы всегда рассчитывали, Дюси. Да и сейчас возлагаем большие надежды. — Проходившие по коридору люди стали останавливаться и прислушиваться к спору. — В этом здании, я вижу, все еще не могут понять, что происходит в стране. А может, не хотят.

— Что правда, то правда, — подтвердил Алмар.

— Тебе предназначена важная роль, — продолжал Фодор. — Ты пользуешься большим авторитетом, народ тебе доверяет. А если мы не возглавим это всенародное движение…

— Я ни с кем и ничто не собираюсь возглавлять, — отрезал Чонтош, не дав Фодору договорить. — И тем более отказываюсь помогать тому, кто хочет сейчас прикрыть голый зад своей совести.

Кое-кто фыркнул и расхохотался.

— То, что люди не могут осмыслить происходящее, — неожиданно заговорил Геза, — это еще полбеды. — Он в упор смотрел на Чонтоша. — Главное зло в том, что некоторые ведут себя так, словно и в самом деле способны повлиять на ход событий. Совещаются. Выносят решения.

— Ну и что же? — раздался сзади резкий голос — Разве это плохо?

— В том-то и дело, что плохо. Ведь они все равно ничего сделать не смогут. Или смогут? — На мгновение Геза умолк, но глаз с Чонтоша не спускал. — Конечно, нет. По всему видно. С другой же стороны, они держат в моральном плену ценных людей. А их-то как раз и следовало бы спасти во имя будущего.

Чонтош нервно передернулся и старался не смотреть на Гезу. Но несмотря на то, что Фодор уже отпустил его руку, не уходил.

Геза упрямо продолжал:

— Все, что происходит здесь, закономерно. И нечего болтать об ответственности. Это началось не сегодня. И даже не вчера, а в сорок пятом… сорок четвертом… или, может быть, значительно раньше…

— Во времена нашего праотца Арпада[74], — буркнул себе под нос Чонтош и отвернулся, чтобы даже случайно не встретиться взглядом с Гезой.

И опять кто-то расхохотался нервным, чуть ли не истерическим смехом.

Геза вздрогнул, кровь прилила у него к лицу, но он продолжал говорить. Только тон у него стал ораторским. Вернее, не ораторским, а полемическим, более убедительным.

— После сорок пятого казалось, что начинается подлинно народная революция… но ее не произошло, она как-то сошла на нет. Правда, иначе и не могло быть. И было бы наивным надеяться на что-то другое. Наш народ всегда на один такт отставал от хода истории. В этом наша трагедия. Последующие двенадцать лет позволили нам ликвидировать такую историческую асинхронность… И вот теперь наконец пришло время настоящей народной, национальной революции. Все события, которые произошли за эти двенадцать лет, несмотря на свою трагическую противоречивость, не могли быть иными. В этом суть. Предъявить же людям требования по большому счету мы сможем лишь в будущем, причем ответит любой, кто станет на пути истинной революции…

Я был поражен. Это же совсем другой Геза! Где только он таил эти мысли? А с какой убежденностью он высказал их! Неужели передо мной тот самый Геза, циник и насмешник?

— Жаль, нашего родного отца Ракоши нет здесь! — изрек вдруг с иронической усмешкой Фодор, озираясь вокруг и прищелкнув пальцами. — Вот бы кто с удовольствием послушал наши разговоры! — И поспешно добавил, уже примирительным тоном: — Однако ты, Геза, прав в том, что главное сейчас — это будущее… Тут мы можем с тобой согласиться.

— И в том, — Геза метнул на него колючий взгляд, — что и среди нас нашлись дрянные люди.

Фодор побледнел, глаза у него сузились. Он резко повернулся и пошел прочь. Алмар и остальные члены делегации после небольшого колебания устремились за ним.

Разошлись и те, кто остановился послушать спор, и мы остались вчетвером, а по существу, втроем, поскольку Селеш по-прежнему вел себя так, словно его не было с нами. Он закуривал сигарету, не докурив ее до конца, бросал, брал новую… Чонтош продолжал молча стоять, хотя теперь его никто не удерживал. Он, словно ванька-встанька, покачивался вперед и назад, становясь то на носки, то на пятки, чтобы сохранить равновесие.

— Сегодня вечером ты дома? — спросил я у него. Он утвердительно кивнул. — Тогда я зайду к тебе.

Он снова кивнул, продолжая раскачиваться. Немного погодя сказал:

— Люблю рассвет… и такие широковещательные политические концепции, с помощью которых пытаются исторически оправдать цинизм и постыдную безответственность. — Это явно предназначалось Гезе, хотя он и смотрел на меня. Говоря, Чонтош словно пережевывал слова, хрустя ими, как хрящиками во время еды. Он говорил неторопливо и, казалось, бесстрастно. И даже перестал раскачиваться. Это придавало его словам какой-то особый смысл.

Неожиданно перед ним встал Геза.

— Может быть, ты все-таки скажешь, что имеешь против меня? За тринадцать лет у тебя было время разобраться во всем.

Чонтош не ответил, даже не взглянул на него. По-прежнему он обращался только ко мне:

— Сам посуди! Концепция тогда полезна и хороша, когда она и принципиальна, и в меру венгерская по духу, и пафос в ней есть, и даже этика! — На слове «этика» он сделал ударение. — И к тому же служит оправданием упорного нежелания взять на себя какую бы то ни было ответственность. Чем тебе не лафа! — Тут он щелкнул зубами, как собака, когда она пытается схватить назойливую муху. — Ты спросишь: где же истина?.. Или, будем скромнее, крупица истины?.. Ну, да это не имеет значения!

— И ты еще смеешь говорить об истине? Об ответственности? Чихать тебе на то и на другое. Даже на идею. Да что там идея! Тебе нет дела и до людей! До всей венгерской нации! Главное, чтобы твоя концепция была стерильной. Все это похоже на месть, но неизвестно за что. В этом вся твоя жизнь. Потому-то я и не считаю тебя героем, мучеником, даже жертвой! — Эти слова Геза произнес с какой-то яростной злобой. Короткие фразы звенели, точно удары молота по наковальне.

Чонтош резко повернулся и, размахнувшись, влепил Гезе пощечину.

От неожиданности Геза отпрянул назад, но в следующую секунду ринулся на Чонтоша; мы с Селешем, который мгновенно очнулся от угрюмого оцепенения, едва успели удержать его. Когда я сжал руку Гезы, то по тому, как были расслаблены его мышцы, понял, что он не ударил бы Чонтоша, даже если бы мы не удержали его. И я тут же отпустил его руку. Селеш же продолжал держать Гезу и ругаться:

— Идиоты! Зверье! Готовы глотку перегрызть друг другу!

— Я не трону тебя, — сказал Геза глухим голосом Чонтошу. — Потому что мне, в сущности, жаль тебя…

Это «в сущности» и было ножом, приставленным к горлу Чонтоша. Его всего трясло от негодования и досады на свою вспыльчивость. На лбу у него выступили капельки пота, стекла очков запотели. Руки едва удерживали платок, которым он пытался протереть очки. Его козлиная бородка странно подергивалась. Руку, державшую очки, он вытянул, чтобы разглядеть, достаточно ли чисто протерты стекла, потом водрузил очки на нос и, тяжело ступая, направился к лестнице. Туда, откуда пришел. Шел он, точно паралитик, едва переставляя дрожащие ноги.

— Постой, Дюси! — двинулся было за ним Селеш. — Тебе ведь надо в другую сторону.

Чонтош не обернулся и не ответил. Будто пришел сюда специально, чтобы сделать то, что сделал, и теперь отправлялся обратно домой.

Вскоре он затерялся в толпе, снующей вверх-вниз по лестнице.

Селеш никак не мог успокоиться:

— Какого черта вы сцепились?

Но это возмущение было не настоящим, как и вопрос, из-за которого возникла ссора. В том и другом была фальшь. Особенно в вопросе. Ведь в нем содержалась просьба ответить словами на то, чего словами не выразишь.

Мне опять стало не по себе, слабость сковала все тело, кружилась голова. Меня потрясла нелепость, бессмысленность разыгравшейся сцены. Но если бы она была действительно бессмысленной, абсурдной, это бы оказало на меня спасительное действие. Но к сожалению, это было не так.

В противоположном конце коридора показался Андраш. (Значит, все-таки не он диктовал машинистке, он шел совсем с другой стороны.) Он шагал торопливо, выпятив вперед грудь, как это делают легкоатлеты на соревнованиях по спортивной ходьбе. Казалось, он хотел сбежать от увязавшегося за ним Шандора Мартина.

Поравнявшись с нами, он необычайно тепло приветствовал меня. Даже раскинул руки, готовый обнять.

— Неужто ты, зять?! — Это «неужто» явилось как бы амортизатором для дальнейшего излияния родственных чувств. — Так ты, значит, здесь? Вильма с ребятами добралась к вам?

Я невнятно сказал что-то вроде «не знаю», что, мол, я и сам давно не был дома. Он удивленно посмотрел на меня и, словно наткнувшись на стену, резко повернулся и воскликнул, уже обращаясь к Селешу:

— Товарищ Селеш! Ты почему до сих пор не побрился? На цокольном этаже работает парикмахерская.

— Оставь меня в покое! — сверкнул своими желтыми от табака зубами Селеш. — По крайней мере, если и мне дадут по физиономии, щетина смягчит удар. — И, махнув рукой, он, тяжело ступая, отошел от нас.

Андраш недоуменно посмотрел ему вслед. Потом перевел взгляд на нас.

— Чего, собственно, мы торчим здесь? Зайдем в какую-нибудь комнату, что ли, — предложил Андраш и зашагал по коридору.

Я пошел за ним, но в то же время следил за Гезой. Ничто другое в этот момент меня не интересовало.

Геза не торопясь последовал за нами.

Мы прошли весь коридор, но пустых комнат не оказалось. Открывая по очереди двери, Андраш с необычайным оживлением, правда немного напыщенно, наставительным тоном объяснял нам, почему необходимо в любой обстановке быть чисто выбритым. Да и вообще, говорил он, почему важно, чтобы человек, как и его одежда, всегда был опрятным.

— Без этого нет и внутренней собранности, — растолковывал он нам. — Внешняя неряшливость порождает внутреннюю разболтанность. У некоторых особей животного мира волосяной покров служит органом осязания. Верно ведь? А у обросшего, небритого человека щетина свидетельствует о его неряшливости… — В говорливости Андраша было что-то нарочитое, искусственное. — В этом я убедился во время осады Будапешта. Я со своей группой несколько недель скрывался в подвале. Так вот, Фери Бертока… ты кстати, знал его, — обратился он к Мартину, — я никак не мог заставить бриться. И в одной из стычек с фашистами он первый нарвался на немецкую пулю…

Украдкой я разглядывал Андраша. Этот грузный, большой мужчина внешне ничуть не изменился. Правда, сейчас он заметно ссутулился. А за его оживленной болтовней чувствовалась усталость и опустошенность.

Предвзятая неприязнь, которую я сам подогревал в себе к нему, сразу испарилась; вместо нее мной овладело какое-то чувство неловкости.

После долгих поисков мы наконец нашли свободную комнату на третьем этаже. В ней находился лишь один солдат. Оседлав угол письменного стола, он с величайшей тщательностью чистил автомат, потихоньку насвистывая что-то.

У двери в комнату Андраш протянул руку безмолвно следующему за нами угрюмому Мартину и сказал:

— Ну, будь здоров…

Но Мартин не принял руки Андраша.

— Нам еще кое о чем надо договориться.

Мы расположились среди расставленных в беспорядке столов. Мартин уселся в углу, позади Андраша, и молча поглядывал вокруг колючим взглядом. Это напомнило мне картину свиданий в тюрьме, когда надзиратель сидит в углу, откуда подозрительно прислушивается к каждому слову, наблюдает за каждым движением узников и посетителей.

Андраш все еще продолжал разглагольствовать о взаимосвязи телесной и духовной собранности. Но вдруг на полуслове он прервал свои рассуждения и совсем другим тоном спросил:

— Что нового в городе? — И, уже обращаясь только к Гезе, продолжал: — Как дела дома? В Вёльдеше? Есть какие-нибудь вести?

Вместо ответа Геза проговорил:

— Я пришел за тобой.

— За мной? — удивился Андраш.

— Да, и за тобой… — И точно так же, как до этого в коридоре, принялся излагать свои взгляды на народную, национальную революцию, которая, дескать, вполне закономерно прорвалась теперь наружу. В его тоне звучала какая-то задиристость. Я-то знал, что она адресована не Андрашу, а Чонтошу. Он полемизировал с ним, нападал на него.

Лицо Андраша все более мрачнело, оживление улетучивалось.

Вдруг зазвонил телефон. Андраш взял трубку.

— Да, это я… Кто?.. — Он замялся на мгновение и украдкой взглянул на Гезу. — Соедините, — произнес он наконец, и лицо его сразу приняло напряженное выражение. — Да… Я… Пожалуйста. Здравствуйте… Со мной?.. Можно… Заходите ко мне сюда… Почему?… Ну что ж… — В голосе его появились нотки раздражения. Очевидно, тот, кто говорил с ним, прервал его и пустился в многословные рассуждения, так как Андраш долго молчал, слушая его. — Тогда встретимся на нейтральной территории. — Слово «нейтральной» Андраш иронически подчеркнул и вслед за этим назвал мой адрес. — Там живет мой зять… Ты знаешь его… Хорошо, вечером…

Он положил трубку и некоторое время задумчиво глядел перед собой.

— Итак… — произнес он и со стереотипной улыбкой на лице обернулся к Гезе, словно принимал, сидя за письменным столом, очередного посетителя. Но вдруг улыбка сошла с его лица — видно, вспомнил, на чем был прерван его разговор с Гезой.

А Геза, ничего не замечая, опять стал говорить, приводить доводы, объяснять, доказывать.

— Разумеется, во всем происходящем есть и будут еще трагические моменты. Но главное все же в том, что народ достаточно созрел, чтобы стать наконец хозяином своего будущего. Сейчас мы переживаем момент взрыва в великом моральном, я бы сказал химическом, процессе, ускоренном при помощи катализатора. То, чему не суждено было осуществиться ни в тысяча восемьсот сорок восьмом, ни в тысяча девятьсот девятнадцатом, может стать явью теперь. Главное сейчас, чтобы люди, которые…

Подчас речь Гезы носила такой же риторический характер, как плохая передовица в газете.

— Знаешь что? — угрюмо прервал его Андраш. — Шел бы ты домой писать картины! А заниматься политикой предоставь другим.

Как это ни странно, Геза даже не попытался возразить. Он встал и молча направился к двери. Лицо его не выражало никаких эмоций. Однако на пороге он обернулся и сказал Андрашу:

— Что бы ни случилось, на меня ты всегда можешь рассчитывать… — И вышел, так и не удостоив меня взглядом.

— Кто этот чудак? — после некоторого молчания спросил Мартин.

Андраш, оставив без внимания его вопрос, обратился ко мне:

— Знаешь, кто звонил только что? Карой Болгар… Ты не возражаешь, что я назначил встречу с ним у вас?

Имя, названное им, поразило меня. Теперь я уже понимал значение того взгляда, который Андраш украдкой бросил на Гезу во время телефонного разговора.

— И охота тебе с ним встречаться? — вспылил Мартин. — С этим ренегатом?

— Ну-ну, не горячись! — Андраш устало махнул рукой. — Как ты можешь так безапелляционно заявлять, кто ренегат, а кто нет?

— Он же один из главных подстрекателей! Он из тех, кто ответствен за все происходящее на улицах! — И тревожным голосом добавил: — Пойдем со мной, Андраш! Брось все это к черту! Пока совсем не запутался.

— Нельзя мне уходить! Ведь я же сказал тебе.

— А на переговоры с Кароем Болгаром и ему подобными можно?

— Во всяком случае, сейчас мое место здесь!

— Сейчас твое место на заводе! Среди рабочих!

Андраш сделал беспомощный жест рукой, а Мартин продолжал:

— Смотри, а то будет поздно! Рабочие ко всем приглядываются, за каждым все примечают, все берут на заметку…

— Ну еще бы! — сыронизировал Андраш. — Примечают… а сами бастуют. Чтобы лучше все подметить…

— А кто виноват? — вскричал Мартин. От возбуждения он даже вскочил со стула. — Почему дурацкое радио только и делает, что канючит: «Дорогие братья повстанцы, сложите оружие, вам все простят»? Вместо того чтобы крикнуть: «Пролетарии! К оружию!»? Кто стоит там у проклятого микрофона? Это дерьмо, обыватели, разве не так?

— Радио не может сейчас призывать к оружию. Такого решения не принималось.

— А почему бы вам не принять такое решение? Для чего вы сидите здесь?

— Мы не могли…

Андраш отвечал на резкие, поставленные в лоб вопросы, словно терпеливый опытный учитель дотошному ученику. Я-то чувствовал, какое огромное нервное напряжение скрыто за спокойным тоном Андраша.

Мартин шумно выдохнул воздух и немного погодя спросил:

— Ты хоть бумажку-то мне достанешь? Насчет оружия.

— Нельзя. Я же сказал.

— Почему нельзя?

— И это уже объяснил: нет такого решения.

— Ах ты… — Мартин схватил стул. Но, сдержав гнев, продолжал дрожащим голосом: — Ты и раньше выполнял решения, даже тогда, когда лучше было бы не выполнять их! Так нельзя ли хоть сейчас сделать исключение?

— Что же нам теперь, совершить путч? — повысил голос Андраш.

— Дай оружие, черт тебя побери! — орал Мартин, — Или, может, уже и оружия у нас нет?

— Оружие есть. Но нет решения.

— Что нужно сделать, чтобы оно было? Я пойду и добьюсь его.

Андраш долго молчал, потом очень тихо проговорил:

— Моральной основы… нет… Вот чего нам не хватает… Мы развеяли ее в прах…

Для меня эти слова прозвучали как оправдание. Они снимали с меня вину за все… За запоздалое предостережение… За гибель военного… Но облегчения я так и не почувствовал. Мне казалось, будто шершавая холодная рука сжимает мне сердце; сжимает и хочет вырвать его, оборвать, как гроздь винограда с ветки… А из грозди сочится и капает виноградная кровь…

— Этот мятеж мы подавим… Я пока не знаю как, но подавим, — продолжал негромким голосом Андраш. Его речь стала отрывистой, точно каждое произнесенное слово причиняло ему боль. — Но вот как мы посмотрим после этого в глаза своим детям? Этого я не знаю. — Он немного помолчал. — А если не подавим, тогда и вовсе совестно будет смотреть в глаза нашим потомкам…

Мысль он свою закончил, но по интонации голоса этого нельзя было сказать. Будто подняли перегородку шлюза и забыли опустить.

В памяти моей ожила одна картина.

Весна в самом разгаре. Сквозь нежную, прозрачную, как кружева, листву струится солнечный свет. Мы спускаемся с вершины Черной горы. Впереди — Андраш, сильный, молодой; он идет уверенной, бодрой походкой. За ним — группа туристов, в хвосте — Марта и я. Взявшись за руки, мы поем. Пьянящий аромат трав осязается даже во рту. Мы поем, поет вся группа участников турпохода. Кругом шумит лес. Город, наш город, уже протянул нам руку; в кустах, возможно, притаились полицейские шпики, но мы поем:

По горам, по долинам несите,

На всей земле водрузите

Революции алый стяг…

Я заглянул в измученное лицо Андраша, в его усталые печальные глаза, которыми он почти с неприязнью разглядывал Мартина. Забытый аромат свежей травы пахнул мне в лицо на этот раз так ощутимо, что мне стало нестерпимо больно от этого. Так больно, что я не удержался и зарыдал, зарыдал громко, безудержно.

Солдат, чистивший винтовку, поднял голову и в ужасе посмотрел на меня. Потом с характерным щелканьем вставил на место затвор.


Геза все еще жил на Вышеградской улице.

Шари, когда ушла от него, — а может, когда Геза прогнал ее? — оставила ему квартиру. «Мне выдали отступные. Настоящий барин, конечно, отказался бы принять их. Он, скорее, предпочел бы остаться под открытым небом. Но ведь я мужик. К тому же выходец из крепостных крестьян», — нередко, даже, я бы сказал, слишком часто, говорил он, горько иронизируя над самим собой.

Я догнал его на углу улиц Вышеградской и Сигетской. Он шел в пальто, наброшенном на плечи, с непокрытой головой, ссутулившись, издали похожий на убегающего пингвина.

Когда я наконец поравнялся с ним, он не проронил ни единого звука.

Так и шли мы молча под моросящим дождем. На улице было слякотно, сыро, и в сумраке, опускавшемся вместе с нависшими тучами, стерлись границы времени. Может быть, еще только полдень? Или сколько-то пополудни. А может, день уже на исходе? В городе необычно тихо. По крайней мере в этой его части. Улица почти безлюдна. Но вот показался самосвал-мусоровоз. На радиаторе машины неуверенно трепыхался облезлый мокрый венгерский национальный флажок. Машина останавливалась перед каждым домом, и из шоферской кабины высовывался верзила в полосатой майке и, задрав голову в котелке неопределенного цвета, зычно оповещал:

— Мусор и сегодня вывозить не будем! Бастуем! — Котелок, как солдатская каска, держался у него не то на подбородном ремне, не то на тесемке.

Самосвал, прогромыхав дальше, свернул в переулок. Снова воцарилась тишина. Под ее зыбким покровом ощущались трепетные отголоски приглушенных страстей. Из окон свисали трехцветные национальные флаги, тоже облезлые и мокрые. От мусорных ведер, выставленных в подворотни, исходил гнилостный, кислый запах. Там, где отбросы доверху заполнили мусорное ведро, их сваливали прямо на улицу. Кучи росли, кое-где скопились уже груды мусора. Буйно разрастаясь с каждым днем, они, как гнойники на теле больного, покрывали тротуары и мостовые.

Вдруг откуда ни возьмись, словно из мусорной кучи, перед нами вырос Миклош Биркаш. Промокший, со свисавшими на лоб прядями волос, он весь дрожал от холода. Как видно, с той самой поры, как мы расстались с ним, он бесцельно бродил по улицам.

— Ты теперь в люди вышел. — Он смотрел на Гезу скорбно и с мольбой во взгляде. — Нажми на типографию, чтобы книгу мою побыстрее выпустили. Наполовину набрали, а теперь бастуют. Что же я возьму с собой в Палестину?

Геза стоял, уставившись на мусорную кучу. Вновь показался самосвал, раскачиваясь, как пьяный, он прогромыхал мимо нас. Водитель в высокой каске все выкрикивал:

— Бастуем! Мусор пусть полежит!

— Сколько отбросов! — проговорил Геза, затем перевел взгляд на Миклоша Биркаша. — Ты что, разве не знал об этом? — В голосе его звучали нотки участия. Он провел рукой по щеке, видно, снова ощутил щемящую боль недавней пощечины. — Чего это ты надумал ехать в Палестину? Что ты будешь там делать?

— Думаешь, я и там буду лишним? Впрочем, ты прав! — Толстые губы Биркаша дрогнули, а рыбьи глаза наполнились слезами. — В таком случае не звони в типографию! — И побрел прочь.

Геза посмотрел ему вслед. Возможно, он что-то еще хотел сказать, но передумал и зашагал дальше. Я шел рядом с ним. Вернее, чуть отставая, на полшага. Как бездомная собака, которая увяжется за прохожим и недоверчиво, но все же неотступно идет следом. Я ощутил страшную внутреннюю пустоту, словно у меня вырвали душу и я оплакиваю ее. Мне все время чудилось испуганное лицо солдата, чистившего винтовку. Обескураженный, я подумал, что этот солдат, которого я видел впервые в жизни, быть может, глубже понял причину моих слез, чем Андраш или Шандор Мартин.

Перед домом на Вышеградской улице какое-то обезьяноподобное существо копошилось в отбросах. Это был Кальманка, дегенеративный отпрыск помещика Вёльдеши.

— Перестань сейчас же! — прикрикнул на него Геза. Идиот, испуганно обернувшись, вскочил, быстро сунул что-то в карман и остановился перед Гезой, опустив длинные, до самых колен, руки.

— Брось! Домой ничего не натаскивай!

Кальманка стоял, покачиваясь всем корпусом, как обезьяна, необычайно возбужденный, дико вращая белками глаз. Вымокший, косматый, он и в самом деле был похож на орангутанга, сбежавшего из джунглей.

— Была тут… Шари была тут… Хочет увезти… Я не хочу. Шари дурная… Не хочу… — бессвязно лепетал он.

Гезу словно поразило электрическим током. Он снова провел ладонью по щеке. Потом взял себя в руки.

— А ну, вытряхивай! — скомандовал он.

Идиот нехотя стал вытряхивать из кармана свои трофеи. Его манией было собирать всякие объедки: кожу от сала, огрызки салями, корочки хлеба; он заворачивал все это в бумагу и прятал в доме: забрасывал свертки на шкафы, засовывал их под кровати — словом, захламил всю квартиру. И если Геза время от времени — уборщица не решалась делать этого — выгребал «клады» и выкидывал их, Кальманка несколько дней беспокойно метался и злобно грозил Гезе увесистым кулачищем:

— Задушу!.. Убью!.. — А сам обожал его.

— После каждой генеральной уборки, — рассказывал Геза смеясь, — я несколько ночей меняю изголовье. Если вздумает вцепиться, то хоть в ногу, а не в горло.

— Смотри не храбрись, как бы и в самом деле не придушил тебя, — предостерегали его знакомые. — Почему ты не избавишься от него?

— От бесплатного натурщика? — насмешливо говорил Геза. — Ведь рано или поздно я тоже стану сторонником социалистического реализма. С кого же тогда я буду писать мускулистые фигуры рабочих, способных построить новый мир?

Думаю, что только я один понимал всю несуразность их отношений с Шари. Но мы с Гезой никогда не говорили об этом.

Впрочем, сам он всегда, когда речь заходила об этом, после слов: «Мне дали отставку, а в качестве отступного оставили квартиру» — обычно добавлял, указывая на Кальманку: «И его в придачу». Они с Шари взяли его к себе еще в 1945 году, когда семья разбрелась из Вёльдеша в разные стороны. Несчастного, страдающего тихим помешательством брата Шари любила какой-то непостижимой, маниакальной любовью. Я думаю, так она никого в семье не любила.

Когда она ушла от Гезы, то взяла с собой и Кальманку. От их разрыва больше всех пострадал помешанный: он каждый день-прибегал обратно. «Шари дурная… Я убью Шари…» Он скрежетал зубами, а из глаз его катились слезы. После ареста Шари Геза взял его к себе, и с тех пор Кальманка окончательно поселился у него и был счастлив. Он занимался нехитрыми делами: помогал дворнику, таскал из подвала дрова, уголь для жильцов. Будучи сильным, как буйвол, он никого не трогал. И был неотъемлемой принадлежностью дома, как деревенский дурачок — своей деревни. Единственное, чего ему недоставало, так это, пожалуй, похорон.

Дождь припустил сильнее, стало еще сумрачнее. От мусорной свалки поднимались тошнотворные, зловонные испарения.

Геза похлопал несчастного по вздрагивающей спине:

— Пошли, Кальманка. Идем домой! — И направился к подъезду.

— Шари сказала, возьмет…

— Не возьмет, не бойся!

Идиот нервно топтался у подъезда и все скулил:

— Много мертвецов… много, много мертвецов… Много покойников хоронить будем! — И показывал пальцем в сторону города, сопровождая этот жест какими-то хрюкающими звуками.

Геза взял его за руку.

— Ну пошли. Давай по-хорошему!

Ощутив прикосновение руки Гезы, Кальманка сразу же успокоился и побрел вверх по лестнице. Но на площадке он вдруг остановился и, задрав голову кверху, как только что мусорщик, запел завывающим голосом:

— Идем хоронить тело, побежденное смертью…

Гулкие отголоски похоронного причитания здесь, в глубоком колодце лестничной клетки, наводили ужас.

— Тихо, Кальманка! Петь тут нельзя.

В доме и так царила тишина, но теперь заглохли даже едва уловимые шорохи, словно все вымерли.

Помешанный умолк. Однако, поднявшись на один марш, он снова остановился и запричитал:

— Мы возлагали на тебя такие надежды…

— Перестань петь! Шари услышит и заберет тебя.

— А говорили… Шари не заберет.

— Но если будешь петь, заберет. — Геза обладал непостижимым терпением, оно даже раздражало меня.

— Шари дурная… Я убью ее… — И тут же как ни в чем не бывало продолжал свое завывание: — Господи, мы уповали на твой отчий кров… — В его невнятном пении угадывался текст старинной обрядовой песни. Больной мозг Кальманки запечатлел лишь обрывки слышанного на деревенских похоронах. Но мрачная безысходность песнопения становилась от этого еще невыносимее.

— Замолчи! — прикрикнул я и сбоку пнул его по лодыжке.

Идиот оскалил свои желтые лошадиные зубы. Так огрызается собака, получив пинок. Однако притих и, прихрамывая, заковылял вверх по лестнице.

Холл однокомнатной квартиры служил спальней, столовой — словом, был отведен под жилье, а комната была приспособлена под мастерскую. Там стоял диван, на котором обычно спал Геза.

Я расхаживал по мастерской. Геза куда-то исчез, словно меня и не было здесь. Из холла доносился беспрерывный шорох, шелест бумаги — это, очевидно, Кальманка копошился, перебирая свои сокровища, — и монотонное бормотание. Порой в этом гнусавом бормотании слышались обрывки той же похоронной песни.

На сей раз картины Гезы меня не интересовали. Я ходил вокруг них, скорее, по привычке. Тем не менее я заметил, что Геза усиленно работал в последнее время. У него было много новых полотен, готовых и не законченных этюдов, зарисовок. Они висели на стенах или стояли прислоненными к стене: наброски голов, композиции человеческих фигур в полный рост, пейзажи. Но ни одна картина не захватила меня по-настоящему. Ничего особенного! Вдруг я невольно остановился: мольберт в углу привлек мое внимание. На подставке стоял подрамник с натянутым на него довольно большим холстом. По расплывчатым разноцветным мазкам на нем угадывалось содержание будущей картины: демонстрация перед зданием парламента 23 октября 1956 года. Эскизный набросок напоминал короткую запись в блокноте, когда писатель фиксирует для себя в записной книжке несколькими меткими словами свое впечатление, отдельные мысли, наблюдения.

Это начатое полотно озадачило меня. Оно никак не вязалось с творческой манерой Гезы. Но не в этом было дело. Что-то другое кольнуло меня в сердце. Толпившиеся группы людей, над их головами высоко поднятые и гордо реющие красные знамена, тут же знамена поверженные, лица с раскрытыми ртами, из которых, казалось, вырывается победный клич, целый лес высоко поднятых рук со сжатыми кулаками, полыхающие на краю площади костры из транспарантов — вся эта расплывчатая мозаика цветных пятен напомнила мне картину, которую я видел в действительности несколько дней назад в предвечерний час еще золотой осени. Та же картина и все-таки совершенно другая. Интересно, что выкрикивает группа молодежи вот здесь, на переднем плане? То ли это запечатлевшийся в моей памяти момент, когда на куполе парламента с наступлением темноты загорелась красная звезда и люди скандировали во все горло: «По-ту-шить! По-ту-шить!» Нет-нет, пожалуй, они кричат не это. От картины веет оптимизмом, нерушимой верой в торжество светлых идеалов, а не паническим ужасом, навеянным крушением.

Я с трепетом вглядывался в картину.

Внезапно у меня возникло ощущение, что я оказался в западне. «Измена», — мысленно решил я, подумав то же самое, что и тогда, когда увидел Гезу перед зданием Центрального Комитета в обществе Фери Фодора и компании. «В таком случае, зачем я здесь? И разве не то же самое сказал Геза Чонтошу и Андрашу о замысле своей картины? Нет, не то же самое. К тому же словом не всегда можно выразить мысль до конца, непременно что-то останется недосказанным, упущенным. Истинную правду во всей ее полноте способно выразить только настоящее художественное произведение, созданное вдохновением художника, еще не подправленное благоразумием осторожного ума».

Я покосился на дверь, прикидывая, как бы сбежать. В холле Кальманка продолжал неумолчно бубнить. И тут я подумал: наверняка не выпустит меня, не иначе Геза приставил его караулить. Куда же делся он сам?

Дверь отворилась, и вошел Геза. На подносе он нес чашки с черным кофе.

— Не знаю, достаточно ли крепкий получился. — Поставив поднос, он зажег свет. Геза заметил, что я разглядываю начатую картину, Но ничего не сказал. — Может, выпьем сперва чего-нибудь? — И он тотчас достал бутылку с коньяком. — Подольем в кофе зелья. — С этими словами он налил коньяку в чашки с кофе.

Он выглядел бодрым, даже, можно сказать, веселым. Смена его настроения насторожила меня.

— Скажи! О дурацкой полемике насчет тематической живописи, образности и тому подобном ты читал? — И он разлегся на кушетке.

— Нет, — уклонился я от ответа, хотя, конечно, читал.

— Ты разумно поступил. По-моему, все это несусветная чушь.

«Теперь он захочет обосновать свою оценку», — подумал я.

— Вообще всякая дискуссия — чушь. Согласен? — продолжал Геза.

— Нет!

Он даже внимания не обратил, а может, притворился, будто не расслышал мое «нет».

— Либо художник способен сказать что-то значительное об окружающем его мире, либо нет. Если способен, то мне все равно кто он, пусть будет хоть натуралист, хоть абстракционист. А если ему нечего сказать, то он может от зари до зари кукарекать о социалистическом реализме, и все равно он ничего не стоит.

Зазвонил телефон. Геза снял трубку и с напускной живостью ответил:

— …Нет, это не тебе было сказано. У меня гость. С ним и разговаривал… Когда состоится?.. Приду, разумеется… Почему?.. Пусть Фодор не миндальничает. Если уж я не… допустим… Если уж я не проявляю излишней чувствительности, то ему… Ну ладно, так и быть, придется обхаживать его… Во имя родины… — И рассмеялся.

— Кроме того, — обернулся он ко мне, положив трубку на рычаг, — любой рецепт приводит к нивелировке. Ставит на одну доску растленную потаскуху и бездарного честолюбца с безупречным одаренным человеком. Вынуждает быть лживым. Кто врет без зазрения совести, гладко, как по-писаному, тот преуспевает и заставляет других отрекаться от собственных убеждений. Хорошо это? Это же яд! Социальное самоотравление! Политика… идеология… что они сами по себе значат? В лучшем случае это всего лишь половина дела. Организующая сила — этика. А она не существует без внутренних убеждений независимой личности! Ясно? — Он говорил оживленно, страстно, обрушивая на меня целый каскад слов. Я не особенно вникал в их смысл, так как был занят тем, что следил, обнаружит ли он намерение завлечь меня в ловушку. Геза умолк, затем, махнув рукой, продолжал: — Принципы да программы сами по себе и выеденного яйца не стоят. Успешное воплощение — вот главное. В любви. В искусстве. В политике. Во всем. Что-либо из этого или удается, или не получается. А уж потом можно пускаться и в идеологические рассуждения. Постфактум. Не так ли?

— Нет.

— Но идеологическая база, которую подводишь, годна именно только для одного конкретного случая. Ничто не повторяется дважды. Может, это не так уж плохо, — победно улыбнулся Геза. — Иначе идеологи остались бы без работы. Ну, что ты на это скажешь? — уставился он на меня, все еще продолжая вызывающе усмехаться, словно взял верх надо мной. — Попробуй утверждать после этого, что я не усвоил диалектику! — Внезапно он умолк, и усмешка, словно плохо прилаженная маска, мгновенно слетела с его лица. Он стал смотреть куда-то вдаль, за пределы этой комнаты, в бесконечность. Словно я уже ушел. Он долго сидел так молча, потом совершенно изменившимся тоном спросил, не глядя на меня:

— Ты бы дал сдачи?

Вопрос застал меня врасплох.

— Нет. — Но, тут же спохватившись, поправился: — Да.

Геза полоснул меня уничтожающим взглядом:

— Да или нет?

— Да, нет… Разве это меняет дело? Не побежишь же ты теперь за Дюси, чтоб расквитаться, чтоб влепить ему пощечину? — Тон у меня был раздраженный.

— Значит, да?

— Не все ли равно?

— В таком случае, ты бы хоть дал идеологическое обоснование! — И он язвительно захохотал.

В передней раздался звонок.

Приступ смеха сменился на лице Гезы судорожным подергиванием. Он направился было к выходу, но вдруг остановился в нерешительности.

— Будь добр, открой, — попросил он тихим, почти умоляющим голосом.

Я вышел в переднюю, но Кальманка уже успел впустить гостя.

Это был Пиноккио. В парусиновой куртке, в берете. На рукаве трехцветная повязка. Он явился в том виде, в каком я встретил его утром, только без оружия.

Он был весьма поражен, увидев меня. Даже не поздоровался.

— А где маэстро?

Я кивком показал на дверь.

Геза все еще стоял посреди комнаты. В его напряженной позе, в том, как он настороженно покосился на дверь, чувствовалось, что он готов к прыжку или самозащите. Но как только он увидел Пиноккио, напряжение его сразу исчезло. Не спеша повернувшись, он подошел к мольберту и тщательно задрапировал начатую картину. На приветствие не ответил и продолжал стоять спиной, роясь в кисточках и тюбиках с красками.

Смущенный Пиноккио переминался с ноги на ногу у порога. Он опять стал тем самым долговязым парнем, что околачивался когда-то у Пишты Вирагоша и не знал, куда деть руки.

Мне стало жаль его.

— Присядь, Пиноккио. Или такое обращение ты считаешь для себя уже оскорбительным?

Пиноккио не стал садиться. На плоскую, шутку никак не среагировал. Он смотрел в упор на спину Гезы, словно хотел внушить ему что-то, время от времени шмыгая носом.

В комнате создалась холодная, напряженная атмосфера.

Из холла снова донеслось завывание Кальманки. Наконец Пиноккио заговорил:

— Я пришел затем… хотел бы посоветоваться… с маэстро… — Говорил он запинаясь, каким-то просящим тоном. А тут совсем умолк. Возможно, надеялся, что Геза обернется, что отрывистые фразы, как крючком, зацепят его и заставят обернуться.

Но Геза будто не слышал его. Он промывал кисти в мисочке с олифой.

— Я пришел… просить прощения… — Голос Пиноккио дрогнул. Казалось, он вот-вот расплачется.

Геза даже не шелохнулся.

— Я знаю, что здорово виноват перед маэстро. Когда во время той дискуссии я тоже… — Он снова запнулся. Говорил Пиноккио с присвистом, словно легкие ему заменяли старые кузнечные мехи. — Предал его! — Это он уже выкрикнул, словно у него вырвалось самое страшное признание. — Теперь-то я осознал. Тогда не соображал. Но это я говорю не в свое оправдание. Отца своего никогда не предашь! — Теперь он уже сыпал словами. — Маэстро научил меня видеть окружающий мир и поддерживал меня, когда я делал первые шаги в искусстве. Партия научила меня мыслить. И однажды мне сказали: «Выбирай!» Тогда я еще не знал, что не существует художественного видения, обособленного от идейной убежденности. И считал, что можно оставаться приверженным или тому, или другому. Я в душе спорил с вами, маэстро! Я хотел стать на собственные ноги. Я не мог признаться, что не в состоянии сделать выбор. Сколько лет мне было тогда? Разве нельзя понять это? Или по крайней мере простить?

На месте неловкого, угловатого юнца перед нами стоял совсем взрослый человек, терзавшийся в единоборстве с самим собой и со всем миром. Он показался мне старше своих лет. И я уже не слышал мольбы в его голосе. Скорее, в нем чувствовалась взыскательность и требование призвать кого-то к ответу.

— Ладно, так и быть, можете не прощать. Но отказать мне в добром совете вы не можете. Уж на это-то я вправе рассчитывать, несмотря на все случившееся. А это… — Он сорвал с рукава трехцветную повязку и, скомкав ее в кулаке, поднял руку, несмотря на то что Геза по-прежнему не обращал на него внимания. — Я нацепил ее в знак покаяния. Но эта повязка уже запачкана кровью, хоть ее и не видно. Не беда, пусть будет в крови, если это необходимо. Но необходимо ли? — Вопрос остался без ответа. — К кому же мне теперь обратиться? Кого спросить? — Геза стоял в прежней позе, промывал кисти, затем тщательно протирал их тряпкой, выпачканной в краске. Пиноккио снова потряс повязкой. — В сущности, маэстро сам повязал мне ее на рукав! И оружие в руки вложил тоже он! — Я ошибся, в его словах не было ни взыскательности, ни намерения кого-то призвать к ответу. Это был просто крик души, неистовое самобичевание. Он сделал беспомощный, полный отчаяния жест: — Она вся в крови, смотрите! А ведь я даже ни одного выстрела не сделал из своей винтовки. Что это за кровь? Помогите понять!

Парень умолк, слышно было только его тяжелое прерывистое дыхание. Он безотчетно сжимал в руке нарукавную повязку.

— Почему вы молчите? Вы не имеете права молчать! — Худощавое лицо Пиноккио еще больше заострилось, а голос стал крикливым. Повязку он швырнул на пол, к ногам Гезы. Но странно: и в тоне его, и в движениях чувствовалось, скорее, заклинание. Мольба. — Сколько человек убить мне?!

Геза, не поворачиваясь и даже не прекращая возни с кисточками, крикнул, причем нарочито жалобным голосом, подделываясь чуть ли не под детский плач:

— Кальманка! Кальманка-а-а!..

В дверях комнаты внезапно выросла фигура умалишенного, сжимавшего в руке увесистую кость от окорока, завернутую в обрывок газетной бумаги. Обезьянье лицо его с опущенными уголками губ ужасающе исказилось.

— Что?.. Что?.. Что?.. — дико рычал он. Низкий, заросший скорее шерстью, чем волосами, лоб он бодливо вскидывал вверх, словно собирался ринуться и забодать обидчика. — Что?.. Что?.. Что?..

— Обижает, Кальманка! Этот человек обижает меня! Обижает! Обижает! — хныкал Геза.

Все это напоминало дешевый балаганный фарс. Меня мутило от этой сцены.

Идиот бросил кость на пол. Из-под бесцветных бровей на меня уставились глаза, в которых на какой-то миг блеснул человеческий разум, а затем они загорелись лютой злобой. Со свисающими до колен руками и свирепо оскаленными зубами он стал передо мной, издавая странное урчание. Казалось, вот-вот он бросится на меня, задушит или перегрызет горло.

Не знаю, каким образом Геза заметил это, стоя по-прежнему спиной к нам.

— Не он! — крикнул Геза. — Это не он, Кальманка. Тот, другой.

Кальманка с явной неохотой оставил меня в покое. Затем странной поступью, бочком, стал подбираться к Пиноккио, пригнувшись, как орангутанг, обученный отплясывать чардаш.

Пиноккио отпрянул назад. Он хотел что-то произнести, но помешанный уже тянулся к его горлу. Пиноккио оттолкнул его. Кальманка отшатнулся, но в следующее мгновение снова кинулся на него, дико тараща глаза и злобно рыча. Я попытался удержать его, но он без особых усилий отшвырнул меня. Не знаю, чем бы это кончилось, не крикни Пиноккио громко и истошно:

— Маэстро!

Этот вопль отчаяния возымел действие не столько на Гезу, сколько на безумного. Он злобно заскулил, забесновался, но не отважился подойти вплотную к Пиноккио. А Геза по-прежнему не двигался с места и продолжал возиться со своими кистями.

Пиноккио содрогался всем телом, закрыв лицо руками. Затем его пальцы судорожно сжались в кулак и он стал колотить себя по лбу. Но вот руки его бессильно повисли, он повернулся и шаткой походкой вышел из комнаты.

Скомканная нарукавная повязка осталась на полу.

Когда дверь в передней хлопнула, Геза наконец обернулся:

— Выйди, Кальманка!

Я всматривался в лицо Гезы — на нем не было ни малейшего признака волнения. Словно ничего не произошло. В комнате воцарилась тишина.

Мне стало не по себе, и я упрекнул Гезу:

— Зачем ты так поступил с Пиноккио? — Геза недоуменно взглянул на меня, но промолчал. — С Фери Фодором якшаешься, вступаешь в разговор, а его гонишь! Но еще вопрос, кто из них более достойный! — Меня буквально трясло, я с трудом выдавливал слова. Он не мог не заметить в моем голосе еле сдерживаемую ярость, затаенную ненависть и смерил меня холодным взглядом.

— Я и с тобой вступаю в разговор… Якшаюсь, если угодно.

Его слова прозвучали, как хлесткий удар бича.

— Значит, между Фодором и мной ты ставишь знак равенства?.. Да?

— А что, может, лучше выгнать тебя?.. — И он саркастически рассмеялся. — Обратись за советом, тогда выгоню. — Я направился к двери, но он вдруг всем корпусом преградил мне путь. Лица наши почти соприкасались, я ощущал его горячее дыхание. Он уже не иронизировал, а кипел от негодования. — И ты еще осмеливаешься призывать меня к ответу? Кого ты берешь под защиту? Никого. Ортодоксальной верой прикрываешь свой оппортунизм. Духовную проституцию. Вот что ты отстаиваешь. Власть тебя тоже сделала бесхребетным. Ты разбазарил свои убеждения. И теперь скулишь. Хнычешь. Спасибо еще, что не даешь мне пощечину!

Я хотел отстранить его и уйти, но в эту минуту в передней раздался звонок. Геза застыл в оцепенении, как фигура в кадре внезапно остановленной кинопленки. Затем, когда оцепенение прошло, он схватил меня за руку и своим обычным тоном стал настоятельно упрашивать:

— Не уходи, Бела, побудь еще! Все это сущий вздор… Ведь надо же нам наконец поговорить по душам!

Я обмяк, у меня не хватало сил ни возразить, ни вырваться из его цепких рук. А откровенно говоря, просто не хотелось. Такова была правда. Мне не хотелось уходить вот так. Меня удержали отнюдь не уговоры Гезы, а неожиданно проснувшееся сознание или, возможно, инстинкт, что мой уход означал бы отступление. Идти же на попятную мне уже нельзя было, ибо тогда наступил бы всему конец.

В комнату вошла Шари в сопровождении почетного эскорта в лице Кальманки.

— Борьбу затеяли? — На ее лице было написано явное удивление. Геза все еще цепко держал меня за руки. — Ну что ж, это совсем неплохо, хорошее успокаивающее средство.

Говорила она непринужденно и была прямо-таки обворожительна. Поверх пальто на ней был надет синий дождевик с капюшоном. В минувшее лето массу таких непромокаемых плащей привезли из Вены пассажиры пресловутого туристского парохода с «деятелями искусств». Синий плащ очень шел ей. Края капюшона, несколько откинутого назад, красиво обрамляли пленительно-прекрасные, правильные черты ее лица. Очевидно, она и сама знала это, потому что плащ она так и не сняла, даже капюшон с головы не сбросила. Хотя, впрочем, держалась так, словно только что вернулась к себе домой с обычными каждодневными покупками. Вокруг Шари — словно ее одежда вобрала в себя жадные взоры мужчин, с вожделением уставившихся на нее, — сразу образовалось притягательное магнитное поле.

— Может, сваришь мне чашечку кофе? — Она с заискивающей улыбкой, умоляюще посмотрела на Гезу. Даже руки сложила молитвенно: мол, прошу! Умоляю тебя! — Крепкого кофе, Гезочка! Ух, Бела! — обратилась она тут же ко мне. — Ну и безобразие же устроили вчера там, перед зданием парламента! Вы были там, когда началась пальба?

— Да, был.

— Кто начал стрельбу? Говорят, авоши притаились на крыше министерства сельского хозяйства. И будто русские ответили на стрельбу орудийным огнем из танков. Верно это? — Разговаривая, она присела, при этом юбка задралась у нее немного выше колен, но она тут же, как бы застеснявшись, одернула ее. Однако этот стыдливый жест содержал в себе самое вопиющее бесстыдство. Меня так и подмывало надавать ей пощечин. Несмотря на то что в эту минуту я невольно почувствовал в ней свою союзницу. Даже ее.

Геза стоял бледный.

— Нет, — сказал он мрачно. — У меня нет кофе. Весь вышел.

— Ах, как жаль! Так хочется! — Заметив бутылку с коньяком, она сказала: — Говорят, ты много пьешь. Не пей, Гезочка. Ты же знаешь, тебе вредно. — Она по-матерински тревожилась о нем. — У тебя действительно нет кофе? Совсем, нисколечко нет?

— Нет.

Кальманка, стоявший до сих пор молча, глядя то на Шари, то на Гезу, заскулил:

— Не пойду… он сам сказал… не пойду…

— Ладно, Кальманка, — успокоила его Шари, погладив по щеке. — А теперь выйди, пожалуйста.

Идиот, повизгивая, попятился назад. Увернулся от ее ласки, но из комнаты не вышел.

— Много покойников… Много будем хоронить…

— Выйти на минутку, — внушительно сказал ему Геза.

Кальманка тотчас присмирел и вышел.

— Ты умеешь с ним обращаться, — похвалила Шари. — Способность внушать у тебя заметно развилась. Впрочем, ты всегда обладал ею. — Она обвела глазами мастерскую. — Много работаешь? Говорят, за последнее время ты создал замечательные вещи.

Геза ничего не ответил, стоял мрачный, холодный.

Шари притворилась, будто не замечает, что он холоден и словно бы отвергает ее. Отвергает? Скорее, судорожно сопротивляется. У меня создалось впечатление, что Шари наслаждается происходящей в нем борьбой. Вот почему она делала вид, будто ничего не замечает. Вообще она умела кое-что не замечать. И это не была манерность. Она держалась непринужденно, естественно. Например, о том, что я недолюбливаю ее, она знала с нашей первой встречи, но делала вид, будто не замечает моей неприязни. Характер наших отношений определяла она сама.

Шари обошла всю комнату, разглядывала картины.

— Пикассо. Ты все еще боготворишь его? Теперь-то уж, пожалуй, тебя не убьют из-за него. О Ривера слышал? О Диего Ривера? О великом мексиканце? Недавно кто-то показал мне его альбом. Знаешь, о чем я подумала? Что тебе тоже надо бы заняться фресками.

Шари оказалась весьма словоохотливой, она без умолку болтала. С полотна на мольберте она хотела было снять покрывало, но Геза, опередив ее, взял подрамник с холстом и понес его в угол.

— Секрет? Впрочем, знаешь, я ведь уже не питаю прежней любви к живописи! Сидя в камере, за решеткой, я лепила фигурки из хлебного мякиша и обнаружила, что к скульптуре у меня больше склонности, чем к живописи. Или это ни о чем не говорит? — рассмеялась она, сверкнув белыми хищными зубами.

— Зачем ты пришла? — спросил Геза, еле сдерживая гнев. Поставив в угол подрамник с незаконченным полотном, он сразу же вернулся на свое прежнее место, словно оно было заколдованным. Прямо как в сказках, когда суеверный человек, отважившийся выйти в полночь на перекресток, очерчивал вокруг себя кольцо, чтобы оградиться от нечистой силы. — Чего тебе надо?

Шари, удивленно вскинув брови, пристально посмотрела на него.

— Хочу взять с собой Кальманку. Я уже приходила сегодня. Разве ты не знаешь?

— Значит, забираешь?

— Послезавтра мы уезжаем в Вену. — У Гезы вытянулось лицо. Он пытался овладеть собой, но я заметил, что слова Шари сильно взволновали его. — Есть у него что-нибудь поприличнее из одежды?

— Вы едете в Вену…

— Спасибо тебе за заботу о нем. Ты, Гезочка, поступил очень порядочно.

Геза, открыв дверь, окликнул парня:

— Кальманка, зайди-ка сюда! — Идиот вошел вразвалку, опасливо озираясь. Его блуждающий взгляд выражал страх затравленного, гонимого человека. — Шари тебя забирает. Ты хочешь поехать в Вену?

— Нет… нет… Шари дурная! — запинаясь, с трудом выговаривая слова, пролепетал идиот в испуге. Он бросился к Гезе, спрятался за ним, из-за его спины враждебно поглядывал на сестру, весь дрожа от страха. — Я не хочу ехать… Шари тоже пусть останется…

— Ну, так как же? Попробуй возьми!

Геза говорил торжествующим тоном. А на самом деле ему было совестно, и он страдал от этого. На лбу у него выступили капельки пота.

Шари стала нервничать. Прошлась по комнате. Откинула назад капюшон и, тряхнув головой, распушила волосы. Она была похожа на прекрасную разъяренную тигрицу.

— К чему это все? Это же ребячество. Или ты решил мне мстить? — После короткого раздумья она добавила: — Да и месть-то твоя мальчишеская, недостойная тебя. — И поскольку Геза молчал, обратилась ко мне: — Ведь так? Или вы этого не находите?

В комнате наступила тишина, все ощутили какую-то неловкость. Слышалось только раздражающее бормотание умалишенного. Где-то поблизости, возможно на Московской площади, застрекотали автоматы. Кальманка заскулил, как пес, стал беспокойно визжать. Вдруг мне пришло в голову, что, возможно, Пиноккио уже там…

— Да, — ответил я. — Нахожу, что так: — Геза, бледный, с сузившимися зрачками, посмотрел на меня, как человек, который не верит собственным ушам. Он продолжал стоять молча и силился презрительно усмехнуться. Но эта деланная усмешка не могла скрыть какую-то унылую тоску, как талый весенний снег — промерзлую землю. В другое время у меня, быть может, шевельнулась бы жалость к нему. Теперь же ее не было и в помине. — Поезжай, Кальманка, в Вену, — подстрекнул я идиота.

Шари взяла его за руку.

— Идем, Кальманка! Ну пошли же. Тебя ждет дядя Лаци. Мы купим тебе красивый костюм. И все, что захочешь. — Шари уговаривала его, словно младенца. Идиот, хныча, поглядывал на Гезу, но все-таки дал довести себя до двери, хоть упирался, но шел.

— Много мертвецов, Кальманка. Много, много мертвецов, — сказал Геза и хрипло, фальшиво запел: «Пойдем хоронить тело…»

Он выглядел смешным и вместе с тем страшным.

Меня так и подмывало одернуть его: «Перестань паясничать! Вышвырни вон эту красивую дрянь вместе с ее орангутангом». Пожалуй; я и в самом деле прикрикнул бы на него, но снова, уже совсем близко, послышался сухой треск выстрелов. Плотно сжав губы, я промолчал.

Мы с Гезой никогда не говорили о Шари, об их отношениях. Даже тогда, когда невыносимость их неудачно складывавшейся совместной жизни стала очевидной. (Я, разумеется, считал их связь и даже возможное супружество злосчастьем, не сулящим Гезе ничего хорошего.) Геза отмалчивался, избегал говорить на эту тему, и я щадил его, не лез ему в душу. Хотя однажды он все же заговорил об этом. В то время они еще жили вместе (а может, просто под одной крышей?), но Шари уже сошлась с Кароем Болгаром. Их связь получила довольно широкую огласку, хотя о ней и не очень-то распространялись, потому что Болгар в ту пору занимал сравнительно высокий пост в партии и считался человеком влиятельным.


В тот раз мы тоже встретились в кафе «Кармен». Я намного опоздал, так как задержался на непомерно затянувшемся совещании режиссеров. Эти совещания, проводимые Дюси Чонтошем, надолго останутся в моей памяти. Совещания подробно протоколировались. Ни одной реплики не могло остаться без досконального разбора и «уточнения». И когда мы уже во всем соглашались с ним, он все равно продолжал спорить и доказывать, уже самому себе. Порой мы, вконец выдохшись, прыскали со смеху. В ту пору самой злободневной темой дискуссий считалась борьба против схематизма. Дюси неутомимо выявлял идейные корни схематизма. Художественных фильмов студия не выпускала. Дюси придерживался той точки зрения, что предварительно нужно принципиально разобраться во всем. Совещание закончилось тем, что старик Боронкаи, прикорнувший в углу, вдруг очнулся и страдальческим голосом воскликнул:

— За что так мучают людей?

Разразился оглушительный хохот; продолжать совещание стало совершенно невозможно. Чонтош, единственный из всех собравшихся сохранивший степенность и серьезность, укоризненно обвел нас строгим взглядом.

— В самое ближайшее время продолжим с того, на чем остановились. Прошу отнестись к обсуждению с большей ответственностью. На повестке дня стоят принципиальные вопросы первостепенной важности.

К моему приходу в кафе Геза успел уже хватить коньяку. Внешне было незаметно, что он изрядно выпил, но вид у него был крайне удрученный.

Мы говорили о всяких пустяках. (В то время по обоюдному согласию мы не касались в разговорах ни политики, ни проблем искусства.) Вдруг ни с того ни с сего он спросил меня:

— Ты какую веру исповедовал?

— Католическую, — ответил я, оторопев.

— Ты знаком с учением о предестинации?

— Да как тебе сказать… — замялся я. — Более или менее.

— Знаешь ли ты, что это самое изуверское вероучение? Предначертание судьбы. Твоя судьба предопределена заранее. Но быть фаталистом тебе тоже не дано. Ибо наряду с тем предписано бороться со злым роком. Вот ведь чертовщина! Не правда ли?.. В школе я поспорил с нашим учителем закона божьего. Он назвал меня атеистом. — Геза горько усмехнулся. — А в то время я даже не знал значения этого слова!

Геза умолк. Разглядывая танцующих, он забарабанил нервными длинными пальцами по столу в такт музыке. У него были красивые руки. Следя за его пальцами, я прислушивался к выстукиваемому ритму и лишь смутно догадывался, что он хочет этим сказать.

— Должно быть, надо мной смеются? — неожиданно спросил он.

Я ответил что-то невнятное. Но его, видимо, и не интересовало, что именно я промямлил.

— Отчего так происходит? Какая-то женщина въедается в поры твоего тела, в саму кровь, как ржа в железо. Счищаешь пятна, трешь себя до самых костей, чтоб избавиться от налета ржавчины. Честь, трезвый рассудок, человеческое достоинство начисто сходят с тебя, бесследно исчезают… а вот ржавые пятна все равно остаются… — Геза немного помолчал. — Неужели в любви все предопределено роком? — И посмотрел на меня глазами с красными прожилками.

— Я не верю в это. Независимость личности начинается с того, что свои инстинкты, эмоции…

Нетерпеливо отмахнувшись, Геза прервал меня:

— Личность! Независимость личности! — Словно я употребил не его собственное любимое выражение, а что-то чуждое ему, с такой презрительной гримасой он передразнил меня. Лихорадочно и, как мне показалось, убеждая самого себя, он пустился в рассуждения. — Имея дело с дробями, мы приводим их прежде всего к общему знаменателю? Или к частному? А, не все ли равно! В математике я не особенно силен. Почему в отношениях между женщиной и мужчиной таким общим знаменателем служит постель? Женщина… Вроде бы и сам знаешь, что подлая тварь. И ты ей это без конца твердишь, пытаешься доказать. И в сущности, лишь для того, чтоб убедить самого себя в этом. Однако напрасные потуги. Твои отношения с ней определяет она сама и не успокоится до тех пор, пока окончательно не втянет тебя в омут… И несмотря на это, остается в полном соответствии с принципом относительности чистенькой, незамаранной. Разве не так?

В кафе гремел джаз. В клубившемся табачном дыму, неистово, судорожно подергиваясь, танцевали пары. Геза неожиданно вскочил и ушел. Тщетно я звал его, пытаясь вернуть. В конце концов мне пришлось расплатиться за выпитые им пять стопок коньяку…


Идиот, услышав пение Гезы, вырвался из рук Шари, снова спрятался за его спиной и захныкал оттуда.

— Не вздумал ли ты шантажировать меня? — язвительно спросила Шари. — Что-то не верится, чтобы ты был так уж привязан к нему. — Помолчав немного, она добавила: — Знаешь что? Поедем-ка с нами. Я договорюсь с Лаци. — Она произнесла это каким-то нарочито развязным тоном. Тем не менее слова ее прозвучали хлестко, как удар, нанесенный в самое чувствительное место. При этом она слегка сощурила близорукие глаза и презрительно скривила губы.

На какое-то мгновение вся фигура Гезы угрожающе напружилась, как туго, до предела натянутый лук. Веки Шари дрогнули, ресницы испуганно затрепетали, она инстинктивно попятилась к двери, хорошо зная крутой нрав и вспыльчивость Гезы.

— Значит, милейший твой братец тоже пожаловал сюда? Вернулся за вами? — Геза, как это ни странно, сказал это спокойным голосом. Слова его звучали мягко, чуть ли не кротко.

— Поговорить с ним? — подзуживала его Шари, как боязливый ребенок подзуживает собаку. — Я в самом деле могу поговорить с ним. Конечно, если ты не возражаешь!

— Вернулся и забирает вас с собой в Вену. Стало быть, непримиримым идейным разногласиям между вами пришел конец? Ну что ж, скатертью дорога! — Обретенный им самоуверенный тон я считал вполне оправданным, хотя настороженно и недоверчиво прислушивался к его словам. — Катись и ты, Кальманка! — И он подтолкнул к Шари дрожащего от страха идиота. Тот уперся, норовя забиться куда-нибудь. — А тебе не жаль расстаться с ореолом новоиспеченной мученицы?

— Представь себе, нет!

— А ведь в наше время ореол мученичества высоко котируется, курс его на политической бирже повышается. Ты могла бы красоваться в нем с немалой выгодой для себя. Или ты тоже разочаровалась идейно?

— Вы все осточертели мне.

— Все?.. Кто именно? Нельзя ли поконкретнее?

— Мне не нравится, что наш народ каждый раз делает революцию как-то minderwertig[75]. Либо совершает ее трусливо, с бессмысленной жестокостью.

— Ты стала слишком просвещенной.

— Просто я развила дальше твою же собственную теорию об исторической асинхронности, — съязвила Шари. Геза вновь потерял самообладание. Глаза его гневно засверкали. Очевидно, и Шари заметила перемену в его настроении и с наслаждением, смакуя каждое слово, добавила: — Minderwertig никогда не приводит к добру. Ни в искусстве, ни в любви. Не говоря уже о политике. Понимаешь, Гезочка?

Геза одним прыжком очутился у двери и распахнул ее.

— Пожалуйста, уходите! Сейчас же! — прохрипел он с еле сдерживаемой яростью.

В этот момент послышался стук в дверь прихожей.

Идиот с поразительным, несвойственным ему проворством побежал открывать. Возможно, до его сознания дошел смысл разговора, и он решил улизнуть.

В комнату ворвался Золтан Алмар, взбудораженный, в необычном одеянии.

— У вас что, звонка нет? Я никак не мог его найти. — В докторском халате, в белой шапочке с красным крестом, он являл собой весьма комичное зрелище. Увидев необычную компанию, которую никак не ожидал встретить здесь, нежданный гость пришел в замешательство. Сорвав шапочку, он, запинаясь, поздоровался с Шари и даже поцеловал ей руку, затем, окончательно сконфузившись, стал машинально напяливать шапочку.

— Какими судьбами, Золтан? — удивилась Шари. — Вы что, поступили на пункт «Скорой помощи»? Масса раненых, не так ли?

— Да… как бы вам сказать… — И, обернувшись к Гезе, с таинственным видом шепнул ему: — Я прибежал за тобой.

— За мной?

— Дело в том…

— Со мной не произошло никакого несчастья. Как видишь, я даже не ранен. Если, правда… — И, скорчив саркастическую гримасу, он пощупал щеку.

— Дело в том, что… — снова заговорил Алмар, затем, покосившись в мою сторону, замолчал. — Можно поговорить с тобой с глазу на глаз? — спросил он извиняющимся тоном и виновато посмотрел на Шари.

— Разумеется, — откликнулась Шари.

— Можешь говорить при всех, — сказал резко Геза.

Я почувствовал, что он ответил так отнюдь не из солидарности со мной, а в пику Шари. И возможно, из желания противоречить Алмару.

— Поступил тревожный сигнал… — Алмар был в затруднении, он с явной неохотой цедил слова. — Органы госбезопасности тайно готовятся произвести массовые аресты. Всех схваченных хотят объявить заложниками.

— Заложниками?..

— Ты тоже включен в списки.

— Ну и что же? — вскинул брови Геза.

— Тебе нельзя оставаться дома.

— Я только что говорил по телефону с Польди. Он ничего мне не сказал.

— Польди может и не знать об этом. Пошли! Внизу тебя дожидается машина «скорой помощи».

— Машина «скорой помощи»?

— Сейчас это единственный надежный вид транспорта. Ничего не бери с собой. В крайнем случае захвати пижаму и зубную щетку. Впрочем, и это не обязательно. — Он говорил очень быстро, явно торопился.

— Иди же, Гезочка, иди! — стала уговаривать его и Шари. В глазах ее появился лихорадочный блеск, зрачки расширились. Проведя языком по губам, она с обворожительной улыбкой смотрела на Гезу, словно между ними ничего не произошло.

Геза тоже смотрел на Шари долго, неотрывно, затем, овладев собой, отвел глаза и повернулся к Алмару.

— А где же санитарные носилки? Носилок-то нет!

Алмар не уловил в тоне Гезы едкой иронии.

— Машина «скорой помощи» стоит у подъезда.

— Без носилок не поеду.

— Я же тебе говорю, что… — Алмар наконец спохватился. — Мне недосуг шутки шутить, — возмущенно процедил он. — Я должен успеть еще кое-куда заехать.

Геза с деланным доброжелательством подал ему руку:

— В таком случае торопись. А не то опоздаешь! — Алмар не пожал протянутой руки. — Уж не обиделся ли ты? Мы же старые боевые товарищи. Испытанные борцы. Ты ведь тоже так считаешь, не правда ли? Твоя жена… с тем нацистским офицером… кстати, она вернулась? Как-то не довелось спросить у тебя.

Алмар помрачнел, лицо его дышало ненавистью.

— Ты думаешь, тебе уже все дозволено? Возомнил себя божком, которому должны все поклоняться! Корчишь из себя гения!

— Влепи мне пощечину, ударь! Мне не впервой.

— Удар приберегу для более подходящего случая, — прошипел Алмар и шагнул к двери. — Придет такое время.

— А вот их можешь прихватить, — бросил вдогонку ему Геза, указав на Шари и Кальманку. — Она тоже стойко сопротивлялась. К тому же мученица, ты же сам знаешь! Пострадала за идею в ракошистских застенках! Хмурым ранним утром жестокий произвол вырвал ее из тепленькой постели…

— Пошляк! — выкрикнула Шари, направляясь к выходу. — И всегда был таким. И еще жалким трусом вдобавок!

— Трусливым холопом! У которого хоть отбавляй…

— Договаривай смелей!

Но Шари не ответила ему. Схватив Кальманку за руку, она с силой потащила его к двери. Кальманка уперся, словно строптивый ребенок. И захныкал.

— Нет… нет. Шари дурная!.. Не хочу…

Даже мне стало жаль его, беднягу.

Судя по всему, Геза тоже жалел парня. Он погладил идиота по большой лохматой голове и принялся увещевать его:

— Не плачь, Кальманка. Ступай, иди по-хорошему с Шари. Потом вернешься. Ты же знаешь, я хочу тебе только добра. Послушайся меня. Ну, ступай по-хорошему.

С большим трудом ему удалось выпроводить их. Когда дверь за ними закрылась, Геза привалился спиной к ней, словно в полном изнеможении. А может, он подпер ее, боясь, как бы они не вернулись. В такой позе он простоял довольно долго, уставившись в одну точку. Лицо его сразу осунулось, на нем появился отпечаток брезгливости, омерзения. И какая-то беспредельная усталость. Было тихо. Стрельба на улице прекратилась. В квартире над нами вдруг заговорило радио. Через потолок проникали невнятные звуки взволнованного выступления или чьей-то напыщенной речи. И кто-то там, наверху, без устали расхаживал взад и вперед, взад и вперед. От этих монотонных звуков еще больше усугублялось тягостное чувство одиночества в этой погруженной в тишину опустевшей квартире.

На какой-то миг Геза, уронив голову, закрыл лицо руками, затем, оттолкнувшись от двери, как пловец от стенки бассейна, шагнул на середину комнаты. Налил себе рюмку коньяку. Потом другую. Выпив, он вздрогнул и, словно очнувшись от сна, стал озираться. Казалось, его удивило, что я здесь, в комнате. Он уставился на меня широко раскрытыми глазами, затем мягкая, почти детская улыбка тронула его губы.

— Поговорим о-чем-нибудь приятном, Бела, — попросил он.

«Поговорим о чем-нибудь приятном» — это тоже входило в число наших забав. Когда мы, случалось, бывали сильно опечалены чем-то или в пылу спора совершенно переставали понимать друг друга, но хотели расстаться мирно, то один из нас обычно говорил: «Ну, поговорим о чем-нибудь приятном». И в таких случаях нельзя было не отозваться на «вызов». По неписаным правилам каждый из нас должен был рассказать что-нибудь интересное, вместе пережитое, оставившее след в памяти. Но только непременно приятное, хорошее. В таких случаях мы отнюдь не предавались сентиментальным воспоминаниям, вздыхая о «добром старом времени». Мы уговорились: никакой сентиментальной растроганности! Наши забавы имели свой определенный ритуал.

— Я расскажу о Ферко Бундаше…

Тут, согласно заведенному обычаю, мне надо было возразить ему: «Какой же это повод для рассказа, малыш!» Вот так мы и забавлялись, наивно, по-детски.

Я же вопреки правилам холодно, сурово отрезал:

— Не надо. Не рассказывай!

Геза не принял во внимание мое возражение. Сделал вид, будто не слышал его. Он прилег поудобнее на кушетку, подпер голову рукой и увлеченно стал рассказывать о Ферко Бундаше.


Настоящее имя героя его рассказа было не Ферко Бундаш, а Ферко Таваси. Это его собаку звали Бундаш. Вот и пристала к нему эта собачья кличка. Как могло так получиться, об этом и пойдет рассказ.

Ферко Таваси попал в коллегию Мункачи весной 1946 года.

Коллегия разместилась в двухэтажной вилле на проспекте Штефании. Раньше эта вилла принадлежала помещику Тамашу Бакачу. Во время осады города советскими войсками здание опустело, его владелец вместе со всем семейством бежал в Задунайский край. Прямым попаданием снаряд вышиб все стекла, содрал штукатурку, как сдирают шкуру с павшей лошади. Мебель бывшего владельца растащили. Студенты коллегии, заняв отведенное им здание, навели в нем свой порядок. Будущие скульпторы, живописцы, графики временно стали каменщиками, плотниками, малярами. В какой-то казарме они раздобыли двухъярусные койки, соломенные тюфяки и большие котлы для выложенной кафелем кухни. Благодаря заботам местной организации компартии в них попадала даже фасоль или картошка. Словом, вилла на проспекте Штефании напоминала скорей обиталище бедняков, чем барское жилище. Но эта бедность была совершенно особая. Она была какая-то удивительно светлая.

Этот свет исходил от ребят-подростков, семнадцати-, восемнадцати-, двадцатилетних парней из Йожефвароша, Уйпешта, Эржебета и других рабочих окраин Будапешта, а также сел и хуторов Альфёльда. Кто они, эти люди в ветхой одежде? Дети? Подростки? Нет, взрослые! Иные из них уже проводили раздел помещичьей земли между крестьянами, создавали парторганизации, принимали участие как в политических схватках, так и в настоящих боевых сражениях. После осенних выборов, когда махровые реакционеры и их подпевалы вышли на улицы с криками «Будапешт не будет красным», многие из них дрались на проспекте Ракоци и, разумеется, все как один были на стороне рабочих Кёбани. Вечерами вилла оглашалась звуками десен.

Весь мир насилья мы разрушим

до основанья, а затем

мы наш, мы новый мир построим… —

пели они, и не только пели, но и свято верили в это и действовали. А вокруг притаились погруженные в молчание городские кварталы.

Весна тоже несла с собой радость и свет. Незримое трепещущее сияние исходило не только от солнца, но и от израненных домов, от заводских машин, с тяжелым вздохом вновь включавшихся в работу, от металлических балок первого моста через Дунай, восстановленного в жестокий мороз в неимоверно тяжелых условиях, и, конечно, от людей-тружеников. На политической арене шла упорная борьба; порой казалось, что силам революции вот-вот придется отступить, по крайней мере временно, но в массе поднималась такая несокрушимая уверенность в победе, что тот, кто ее ощутил, твердо знал: нет, об отступлении и речи быть не может. Сколько их, сто тысяч? Полмиллиона? Площадь Героев как бы расступилась перед необозримым людским потоком. Люди собрались на митинг, организованный левым блоком[76]. «Не отдадим землю!», «Долой реакцию!» Площадь бурлила, как река в половодье. Лозунги были близки всем, они были полны глубокого смысла, они воодушевляли людей. Теперь каждое их слово приобрело новое, во сто крат более сильное звучание. Я тоже стоял там, на площади, рядом с Гезой, среди студентов коллегии. В то время я уже устроился на киностудию, но работы было не так уж много, и большую часть времени я проводил в коллегии, вел там курс рисования. И делал это с удовольствием. Мы с Гезой не переставали изумляться: откуда только берется так много свежих талантов? Я глядел на рисунки, на загрубелые пальцы рисовальщиков, неумело и судорожно сжимавших карандаш, и, растроганный, с трудом сдерживал слезы умиления.

— Вот она, настоящая революция… — шепнул мне на ухо Геза.

Однажды утром в ту памятную весну в ворота коллегии позвонил Ферко Таваси. Сосредоточенный и серьезный, он терпеливо стоял у подъезда, ожидая, пока ему откроют. Дни тогда стояли прохладные, а по ночам лед тоненькой корочкой затягивал лужи. На Ферко была овчинная шуба, на голове такая же шапка. В руках он держал большой узел. У ног его сидела черная собака породы пули. Она тяжело дышала, высунув из густой шерсти красный язык.

— Здесь можно выучиться на скульптора? — спросил Ферко Таваси у дежурного приятным, мягким палоцким выговором. — Я очень хочу им стать.

— Здесь, — ответил дежурный.

Что он мог еще сказать? Тогда, в ту весну, ничто в мире не могло казаться более естественным, чем то, что коренастый крестьянский паренек в шубе, с собакой у ног, звонит у ворот виллы на проспекте Штефании и говорит о своем желании стать скульптором.

Геза при мне стал подробно расспрашивать паренька:

— Ты откуда?

— Из Хорта. Комитат Хевеш.

Хевеш у него звучало как «Хевеж».

— Значит, мы с тобой земляки. Кто тебя послал сюда?

— Такой белобрысый, молодой. С виду вроде барин, но он не из господ.

— Не из господ, говоришь?

— Потому что барскую землю у нас делил.

— Ага, понятно. — Геза с трудом сдерживал смех.

Постепенно выяснилось, что в коллегию его направил Янчи-Жаннетт.

— Сколько тебе лет?

— Восемнадцать стукнет в майие. — Он так и произнес: «в майие».

— А кто твой отец?

— Чабан. Овец прежде пас.

— Сейчас не пасет?

— Нет овец в поместье. Да и самого поместья уже нет.

— Что же он делает?

— Землю получил. Восемь хольдов. Потому как нас четверо у него. Да еще мать. — Он немного помолчал. — Ну и сам он. Всего шестеро.

— А ты что делал до сих пор?

— Подпаском был. При отце.

— Сколько классов окончил?

— Пять, — ответил он и после некоторого раздумья добавил: — Около того.

— Как это «около»?

— Ну, около… примерно, значит.

— Справка есть?

— Само собой, есть.

И он начал развязывать свой узел.

Все уже вроде было ясно, мы знали все, что полагалось знать, однако Геза не прекращал свои расспросы. Он был серьезен и необычайно дотошен. Но я хорошо знал его и видел, что в глазах его светятся озорные искорки и он старательно прячет улыбку. Очевидно, он боялся выдать себя и потому старался держаться как можно официальнее. За все годы, что я его знал, мне никогда не приходилось видеть его таким уравновешенным, каким он был в то время. От его нервозности и постоянных сомнений не осталось и следа. Он меньше рассуждал и больше делал, работал, что называется, не покладая рук. Думаю, что он был одним из лучших директоров народных коллегий. Ребята обожали его.

Он задавал пареньку все новые и новые вопросы. Других он не расспрашивал так подробно при первом знакомстве. В сущности, я понимал его и, наверно, поступил бы точно так же. Ферко Таваси отвечал естественно, уверенно и разумно, его ответы вызывали у спрашивающего желание задать следующий вопрос. Он был совершенно свободен от угловатой застенчивости, свойственной крестьянским паренькам, но в то же время не бравировал и подчеркнутой развязностью. Он держался непринужденно, с достоинством, без тени смущения. Не смутил его и этот особняк. Многие ответы его начинались словами: «Дома мне говорили…» В этой безличной ссылке на то, что ему сказали там, дома, чувствовалось, что он принес с собой пробуждающуюся, хотя и сдержанную, но отнюдь не робкую любознательность, интерес к открывшемуся перед ним новому миру. Его послали из родных мест: иди, мол, оглядись вокруг, а не понравится — можешь вернуться назад. И ему не безразлично, что творится вокруг…

— Ну а собака? — Геза все с тем же серьезным выражением лица озорно покосился на меня. — С ней как быть, в случае если ты здесь останешься? Ведь мы еще посмотрим, что ты умеешь. Можешь что-нибудь показать нам?

Ферко опять полез в свой узел. Начал развязывать платок, пришлось даже прибегнуть к помощи зубов.

— Как зовут твою собаку? — спросил Геза.

— Бундаш.

— Бундаш. Что с ней делать? Здесь ее нельзя оставить.

Тут Ферко впервые смутился. Голова его неподвижно застыла на короткой шее, но узкие черные глаза на смуглом от ветра и солнца лице забегали по сторонам. Взгляд его метался, подобно ласточке, потерявшей свое гнездо. Собака сидела на полу в кабинете директора, прижавшись к ногам парня. Ее красный язык по-прежнему высовывался из черной спутанной шерсти. По ходу беседы она поворачивала голову в сторону того, кто говорил, смотрела так, словно ждала от него кости.

— У нас здесь строгие порядки! — суровым голосом добавил Геза.

— Тогда… значит… — Куда только девалась его былая уверенность! — Я вырастил ее. Да она и не ушла бы от меня никуда. И стада сейчас уже нет.

— Ну, показывай, что принес.

Из узла одна за другой появлялись вырезанные из дерева фигурки, набалдашники для палок, вылепленные из глины головы, листья, плоды. Среди них — миниатюрный бюст крестьянина с заплетенными в косы волосами. Во всем этом было много по-детски наивного, сочетавшегося со своеобразной индивидуальностью. Парень был талантлив, это не вызывало сомнений. Особенно многообещающе выглядел маленький бюст.

— Кто это?

— Дедушка.

— Такие волосы уже не носят. С чего скопировал?

— С моего дедушки. Он жив еще. — Ферко угрюмо насупился. Мех его шубы топорщился, словно колючки ежа. Наверно, с шубой он не расстался бы ни за что на свете. Я чувствовал, что эта угрюмость вызвана не столько недоверием Гезы, сколько мыслью о судьбе собаки…

Гезу интересовали уже не «творения», а человек, его характер. Я видел, что он был восхищен этим парнем, хотя и скрывал свои чувства.

— Ладно, вечером посмотрим. У нас, брат, демократия.

Вечернее собрание всего коллектива коллегии началось с внимательного осмотра ребятами расставленных в ряд работ Ферко Таваси. Затем они стали задавать вопросы, в основном те же, что и Геза. В развернувшихся прениях речь шла главным образом о судьбе собаки, особенно после того, как Ферко с присущей ему решимостью заявил, что если собаке нельзя остаться, то он тоже не останется здесь.

Столкнулись совершенно противоположные точки зрения.

Янчи Фукас, парнишка из села Апоштаг, обвинил Ферко в индивидуализме. Ферко вряд ли когда-нибудь слышал это слово, но явно усмотрел в нем что-то обидное, даже оскорбительное. Он посматривал на Фукаса сузившимися, злыми глазками. А тот, оперируя материалом, пройденным только что на занятии марксистского кружка, сказал, что буржуазия прибегает к всевозможным ухищрениям, чтобы притупить классовую борьбу, дескать, насаждает мелкобуржуазный сентиментализм, сколачивает Армию спасения, разные там общества защиты животных и так далее. Он внес предложение: Ферко принять, а собаку выставить.

Вторая половина этого предложения не встретила единодушного одобрения.

— Это же пастушья собака! — сердито потрясал кулаком Лайош Киш. Он тоже готовился стать скульптором, и кое-кто из выступавших даже заподозрил его в некоторой пристрастности. Но Лайош не сдавал своих позиций.

— Чего вы разорались? Если бы это был пинчер, комнатная собачонка, тогда я слова не сказал бы! Этакий дрожащий пинчер с шелковой шерсткой! Да еще в одежке там всякой! Но пастушья собака! Породы пули! Это же не пустяк, товарищи! — И он тряхнул своей густой черной шевелюрой. Второй кулак он не поднял вверх только потому, что правая рука была у него в гипсе, висела на перевязи. Два дня назад ребята опять подрались с питомцами государственной коллегии; те поддерживали партию мелких сельских хозяев, протестовали против «красной диктатуры» и требовали «национализации» народных коллегий. Он так колошматил их, что у него треснуло запястье. — У собаки тоже могут быть соответствующие классовой принадлежности условия жизни, товарищи! Всегда нужно исходить из конкретной обстановки. Этого требует диалектический подход.

И тут посыпались только что заученные понятия и формулировки, причем нередко в самых невероятных сочетаниях. Время от времени мы с Гезой улыбались друг другу, маскируя этим, пожалуй, то, насколько близко к сердцу принимали все происходящее. Мне уже давно надо было домой, вечером мы ждали гостей, но я не мог уйти — этот спор, похожий на весеннее брожение, притягивал к себе.

Постепенно дискуссия уводила все дальше от судьбы не только Ферко Таваси, но и его собаки. Начавшись с Бундаша, разговор перешел к требованиям бывших владельцев вернуть им отобранные земли, потом к сельским сходкам, на которых народ чинил суд и расправу, коснулся он и порядков в коллегии, дисциплины. В частности, того, что сегодня один студент увильнул от чистки картофеля, хотя была его очередь. «Вроде бы мелочь, но тот, кто так ведет себя, — индивидуалист и анархист. Он не революционер!» Слово «индивидуалист» ребятам особенно нравилось, и оно в той или иной форме фигурировало почти в каждом выступлении. Потом разгорелся ожесточенный спор о том, что сейчас важнее: овладеть профессиональным мастерством или бороться за революцию, заниматься политикой.

Я искал глазами Пали Пинтера, неповоротливого, тяжелого на подъем рослого крестьянского парня. Он сидел в последнем ряду, втянув голову в плечи и уставившись в пол. Имени его не упоминали, хотя обычно именно он подвергался критике за то, что ничем не интересовался и только рисовал с утра до вечера с упорной настойчивостью.

Геза стоял в углу, скрестив руки на груди. Он не принимал участия в споре, но следил за ним с огромным интересом, получая истинное удовольствие. Чуть позже пришла Шари. Очевидно, за Гезой. Она стала за его спиной, уткнувшись подбородком ему в плечо; их лица как бы слились в одно, оба сияли светлой улыбкой. Появление Шари несколько взбудоражило юношей. Правда, они лишь изредка бросали взгляды туда, в угол, да и то украдкой, но в воздухе уже почувствовалось иное волнение.

Геза подозвал Пиноккио.

— Займись им, — сказал он тихо, кивнув на Ферко Таваси, который, обливаясь потом, все еще стоял в центре зала. Он бодливо поворачивал свою упрямую круглую голову в сторону каждого выступавшего, словно все, что говорилось, каким-то образом ставило под сомнение его право находиться здесь. Время от времени он опускал руку вниз, словно искал голову собаки, чтобы погладить: то ли желая подбодрить ее, то ли самому почерпнуть у нее бодрости. Он уже чувствовал себя не так уверенно, как утром. Бундаша, конечно, не было с ним; в зал его не пустили.

В конце концов судьбу собаки нужно было как-то решить.

Слово попросил Лаци Рот. Во время осады Будапешта нилашисты вывели на берег Дуная его и всю его семью и расстреляли из автоматов. Все попадали в воду. Пуля угодила Лаци в голову, но рана оказалась не смертельной. Каким-то чудом он выбрался на берег и спасся. Один из всей семьи. Но с тех пор он стал заикаться. Теперь Лаци рисовал странные экзотические сады, причудливые цветы и фантастических животных. Он не обладал чувством меры, но был, бесспорно, талантлив. Казалось, что он принес эти причудливые видения откуда-то издалека, из-под воды, со дна Дуная.

— Со… со… соб-бака… хо-хор-рошая, — только и сказал он в полной тишине и сел. Раздался гром аплодисментов. Судьба Бундаша, по сути, была решена. Поставили только одно условие: собака должна находиться во дворе. Но в эту первую ночь она все-таки улеглась под кроватью Ферко.

С наступлением зимы вернулся Тамаш Бакач, но без семьи, один. Благодаря связям ему удалось раздобыть фиктивную справку об участии в сопротивлении фашистам и предписание коллегии немедленно освободить особняк. Разумеется, этого не последовало, сколько он ни шумел и ни скандалил. Однако ему удалось-таки поселиться в пустующей мансарде. Очевидно, для того, чтобы личным присутствием подтвердить незыблемое право собственности прежних хозяев.

К весне он заметно угомонился, умерил свой пыл, не позволяя себе ничего предосудительного. Но его присутствие все же раздражало ребят, они, пускаясь на всяческие ухищрения, как могли досаждали ему, пытались выжить его, но тщетно: он не сдавался.

Тамаш Бакач, длинноносый сухощавый седовласый старик, всегда держался прямо. Глядя на его выправку, можно было подумать, что он восседает верхом на коне и демонстрирует образцовую посадку в седле. В погожие дни по утрам он, накинув на плечи пальто поверх пижамы, часами разгуливал в саду, по двору. У длинношерстой пастушьей овчарки этот седовласый барин вызвал антипатию. Едва заметив его, она подкрадывалась и набрасывалась на него, затем с лаем начинала носиться вокруг, все уменьшая и уменьшая круги, и при этом лаяла заливисто и звонко, как когда-то на овец, забредших на чужое пастбище. Бакач поначалу пытался подружиться с собакой, бросал ей ломти хлеба. Но овчарка не шла на приманку и не проявляла никакой склонности к дружбе. Тогда он стал пинать ее, отгонять палкой, от чего собака пуще прежнего разъярялась и злобно рычала. Старик вместо пижамы попробовал надевать обычный костюм. Но и это не помогло. По-видимому, нерасположение овчарки к нему было вызвано не пижамой, а чем-то другим. Бакачу в конце концов пришлось прекратить свои утренние прогулки. С той поры овчарка неусыпно следила за каждым его шагом, когда тот уходил из дому или, наоборот, возвращался. Он каждый раз попадал в засаду, и это являло собой забавнейшее зрелище. Воспитанники коллегии стояли обычно у окон и покатывались со смеху. Бакач стал с опаской спускаться с мансарды. Однажды он, негодуя, пожаловался Гезе и потребовал убрать пса со двора. Геза вежливо выразил ему сочувствие, но так ничего и не пообещал. Однако Ферко он все-таки вызвал к себе.

— Уйми свою собаку! А может, ты сам и науськиваешь ее?

— Да что вы, товарищ директор, — с невинным видом оправдывался Ферко. — И как вы только могли подумать такое?

Однако вслед за этим на несколько дней воцарились мир и спокойствие. Овчарка не подстерегала старика в своей «засаде», и Бакач возобновил свой моцион, смело разгуливая по саду. Он вышагивал важно, с видом победителя.

Но мир оказался лишь коротким перемирием. В одно прекрасное утро Бундаш выскочил из засады и с бешеным лаем бросился на Бакача. Однако теперь Бакач не только не поспешил ретироваться, а, наоборот, намного растянул свою прогулку. Всю первую половину дня во дворе не прекращался невообразимый крик, лай, так что в аудиториях просто невозможно было заниматься.

Геза снова вызвал к себе Ферко. На этот раз он не на шутку рассердился.

— Разве я не просил тебя унять свою собаку?

— Она не слушается меня.

— А я подозреваю, что как раз наоборот! Почему же было так тихо несколько дней? — Ферко только смотрел на него своими узкими черными глазами и отмалчивался. — Это же настоящий сумасшедший дом! Либо водворится порядок, либо я велю живодерам увезти собаку. Понял?!

Ферко с перепугу несколько растерялся, но затем, собравшись с духом, вытянулся, словно по стойке смирно, и, глядя в упор на Гезу, решительно выпалил:

— Товарищ директор, в марксистском кружке я усвоил, что классовую борьбу надо вести на всех фронтах.

Геза рассмеялся и прогнал Ферко.

Вскоре Бакач выехал с виллы…


Не знаю, так ли бы прозвучала история о Ферко и Бундаше в устах Гезы. Теперь Ферко довольно-таки известный скульптор. Наверняка он рассказал бы то же самое. Ведь все так и было.

И я не дал ему вспомнить эту историю, настойчиво прервав на полуслове.

— Не рассказывай! Прошу тебя, не рассказывай! — Геза умолк и, встав с кушетки, посмотрел на меня с изумлением. Меня же обуревала неуемная ярость, и я разразился гневной тирадой: — Между теми заветными временами и тобой теперь уже нет ничего общего! Ты отрекся от них! Да-да!.. Именно тем, что все, видите ли, понимаешь… Считаешь обычным, само собой разумеющимся, все прощаешь!.. И лишь для того, чтобы, как ненужный хлам, выбросить на свалку!..

В комнате воцарилась тишина. И не только в комнате, а и за ее стенами, окнами… во всем огромном городе. Нигде никто не стрелял.

4

Когда я вышел от Дюси Чонтоша, уже совсем стемнело. Сизая мгла опустилась на город, и в прохладе осеннего вечера светились шарообразные фонари, окруженные тусклым венцом, как у луны.

Я охотно прибавил бы газу, чтобы «шкода» помчалась быстрее, но на мосту Маргит стояли вереницы машин, до отказа переполненные автобусы. Лишь трамваи с облепившими их людьми, висевшими на подножках гроздьями, двигались дальше. Возможно, впереди что-то стряслось? А может, просто застопорилось движение, как это часто бывает в часы пик. Есть даже такой термин: транспортная пробка. Ох уж эти идиотские правила уличного движения… пора бы что-то предпринять с ними! Движение транспорта до такой степени зарегулировали, что скоро станет невозможным всякое движение. Правда, за последние годы возросло и количество автомашин. Но что бы творилось, если бы их было столько, сколько в Париже? Наши регулировщики движения все мудрят: разрисовали проезжую часть улиц полосами, стрелами, линиями перехода, а не додумались до того, что зарегулированный порядок при определенных обстоятельствах сам порождает беспорядок.

Того и гляди опоздаю. А ведь Марта, не в пример другим женщинам, за целую четверть часа до того, как надо выходить из дому, уже соберется и в полной готовности, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, будет торопить. Черт меня дернул подняться к Дюси. Какая нелепая ссора… Правда, вздорить нам и раньше случалось, но на этот раз размолвка далеко не обычная. Когда я уходил, он ответил на мое «прощай» как-то по-особенному, и именно то, как он простился со мной, дало мне почувствовать, что между нами произошло что-то непоправимое. Но ведь я непременно должен был ему как-то сказать… Или все-таки лучше было промолчать? Бывают же обстоятельства, когда искренность перестает быть моральной категорией, а становится гранью, отделяющей человечность от бесчеловечности. Создалось ли на этот раз именно такое положение?

Я нервничаю, рискую совершить запрещенный обгон и чуть было не врезаюсь в такси. Шофер, пожилой мужчина с усищами, — ему бы не за рулем сидеть, а на передке крестьянской телеги — кроет меня на чем свет стоит.

— Куда лезешь, дурень, это тебе не твоя краля! Небось к ней так торопишься? Жми на тормоза, а не на буфера!

Тьфу, ну и прорвало его! Тут уже не с возницей, а с кем-нибудь похлеще надо сравнивать! Но я не огрызаюсь. Такова уж одна из этических норм автомобилистов: раз не прав — помалкивай. Я ему примирительно улыбаюсь, а он кроет почем зря, подбирая самые что ни на есть отборные выражения. А это уже чересчур. На такой случай тоже есть неписаное правило: крой, да знай меру.

Подъезжаю к улице Бимбо — я всегда езжу здесь. По бывшей улице Зарда (не помню ее новое название) было бы ближе, но надо взбираться на холм, а я предпочитаю поберечь машину. Здесь и то мотор захлебывается, стучит. Не забыть бы завтра подлить масла. Окна вилл, похожие на прямоугольные светящиеся бумажные змеи, словно повисли в темноте. В чьем-то саду полыхает костер. Языки пламени поднимаются ввысь. Это сжигают сорняк, опавшую листву. Прогорклый дым костра просачивается в машину, как бы дополняя и усугубляя мою душевную горечь. В такую же осеннюю пору в Триполисе мы, ребята, тоже раскладывали огромные костры. С песчаных холмов, из оврагов, карьеров натаскивали высохшие колючие кустики перекати-поля, дурнишника. Потрясая томагавками, мы с гиканьем кружились вокруг пылающего костра в воинственном танце, затем разбредались по своим вигвамам на зимний отдых. В ту пору я еще ничего не знал о Розовом холме, о том, что и там неплохо живут люди.

Словно явившись из дыма, вдруг перед моим взором проплыл образ доктора Илоны Лехел… Где она живет? Вряд ли на Розовом холме. Или все-таки, может быть, здесь, за этим окном? Нет, пустое!..

Жму на педаль, даю полный газ.

Так и есть: Марта уже готова и ждет меня. Она нервничает.

— Торопил по телефону, чтобы мы были готовы, а сам опаздываешь.

— Задержался на киностудии. Завтра начнутся съемки, — бурчу я. И тут же, злясь на самого себя, добавляю: — Встретил Дюси. Зашел к нему. — И жду упрека: «Только время зря тратишь». Но на этот раз обошлось. Марта пытливо смотрит на меня и, должно быть заметив что-то необычное в выражении моего лица и в тоне голоса, мнется в нерешительности; она явно встревожена.

— Что за нужда идти сейчас к Андрашу? Борка с мужем ушли в театр. Кто же побудет с малышом?

Мы жили в небольшом, вполне современном двухквартирном особняке. Вернее, он был одноквартирный, ибо две квартиры стало с тех пор, как мы отделили половину для Борки с мужем. Идея принадлежала Марте: «Будут жить отдельно, и все же вся семья вместе». Теперь она ломала голову над тем, как бы прилепить к нашему дому квартирку и для маленькой Марты, когда она выйдет замуж. Но та ни в какую: мол, хватит, мне надоело «уютное пушистое гнездышко», дескать, ни за какие коврижки не останусь здесь и, как только кончу учиться, поеду в деревню или на отдаленный хутор учительствовать. Мать, разумеется, не верит в серьезность этих разговоров, считая их своенравными причудами капризной дочери, которая всегда перечит старшим. Тайком она уже договорилась с архитектором Фери Коллонич насчет проекта перестройки дома.

— Может, откажемся от приглашения? — И в самом деле, хорошо бы отказаться от званого ужина. И не только потому, что не хочется идти. Я с удовольствием остался бы сейчас дома, с Мартой, побеседовал бы с ней по душам, рассказал бы все. Все ли? По правде говоря, я даже не знаю, каким оно было бы, это «все», и тем не менее было бы хорошо… Да и шевельнувшаяся в ее душе тревога тоже все-таки приятна. — Давай позвоню?

Марта колеблется. А ведь нерешительность отнюдь не в ее характере. Она и в других терпеть не может эту черту. Во мне тоже. Марта уверена, что прочность нашей семейной жизни зависит только от нее, и упорно держится этого мнения.

Я смотрю на ее милое лицо, улыбчивые складки по обе стороны точеного носа, еще глубже врезавшиеся за последнее время, ибо не только смех тому причиной. Помню, как заразительно она смеялась когда-то, от всей души. Она и сейчас еще красива, никто не подумает, что она уже бабушка. У нее почти девичья, стройная фигура, только в волосах серебристые пряди предательски выдают бремя прожитых лет, превратности судьбы. Неужели это я стер с ее лица веселую улыбку, неистощимую жизнерадостность? Об этом надо бы спросить ее как-нибудь. Как-нибудь? Нет, теперь! Сейчас! Это же имеет прямое отношение к самокритике. Пожалуй, в большей мере, чем что-либо иное. Два человека, вступив в пожизненный брачный союз, могут весьма ощутимо проникнуться чувством взаимной ответственности. Ответственность — понятие отнюдь не общее. Она конкретна и весома, как сама жизнь. Ее можно и нужно взвешивать! Пока не поздно!

Я нежно глажу жену по щеке.

— Ты тоже устала, милая… — На миг она прижимается щекой к моей ладони. — Останемся дома. — И направляюсь к телефону.

— Нет, нет! — возражает Марта, снова становясь прежней. — С чего бы это вдруг? Мы не вправе поступить так с Вильмой.

— А как же малыш? — пытаюсь я сразить ее, зная, как любит она внука.

— Тетушка Рози уже пришла. Я пойду побуду там, пока ты переодеваешься.

Итак, надо идти. Марта терпеть не может экспромтов, неожиданных решений. Но чутье подсказывает мне: на сей раз дело не только в этом. Она не раз, бывало, шутила, что глаза у нее проницательные, насквозь все видят, вроде рентгеновских лучей, — даже мысли мои. И она действительно угадывала их. Мне кажется, она и сейчас догадывается о моих мучительных раздумьях. После минутного замешательства она решила убежать от них. Убежать? Нет. Убегать от чего-либо не в ее правилах. Марта ни от чего не убегает. Наоборот, от чего угодно можно укрыться лишь под ее крылышком, если она, конечно, пустит. Почему же теперь она не пустила меня? И я знаю почему: ведь не только она досконально изучила меня, знает как облупленного, но и я ее. Нет, это она не со зла, не по бессердечию. Нет тут и холодного расчета. Она инстинктивно оберегает нашу семейную жизнь от лишних потрясений, стремится сохранить статус-кво в наших чувствах. Развитый у нее инстинкт самосохранения не раз помогал нам преодолевать глубокие кризисы. Но почему же чутье не подсказало ей, что теперь нужно совсем другое?

— Хочется поговорить с тобой, поделиться впечатлениями о Вёльдеше… о похоронах.

— Когда вернемся домой, милый.

— Придем усталые. Утром тоже не успели поговорить — ты спешила.

— Зачем же тогда ты принял приглашение?

Некоторое время я молчу. Внезапная вспышка душевного волнения гаснет во мне.

— А где маленькая Марта? — интересуюсь я, лишь бы прервать паузу.

— Там, — кивает она в сторону смежной комнаты. — Муштрует беднягу Янчи. — И уже по-прежнему Марта оживленная, радостная, словно своей рассудительностью снова сберегла покой семьи. Или она только хочет казаться жизнерадостной?..

— Когда будешь готов, зайди за мной. Ах, до чего прелестный мальчуган! Весь в тебя! Что бы там ни говорила Борка со своим муженьком — вылитый дед! — И она убегает.

Начинаю переодеваться.

Вспоминаю вчерашние похороны… и вечер… Все же надо было бы переночевать в Вёльдеше. Напрасно я отказался от приглашения. И с Шандором тоже… к чему эта сцена? «Завтра же вернусь! — решаю я вдруг. — И Марту захвачу с собой. Отпросится, возьмет отпуск на денек-другой». Эта мысль целиком захватывает меня. Движения мои становятся уверенными, быстрыми.

Мною овладевает какая-то грусть по Вёльдешу. Особенно приятно то, что и Марта поедет со мной. За околицей остановлю машину и разыграю сцену, как весной сорок пятого года… Из кювета выскочил Пишта Верок… Какой же я осел! Сколько раз мы бывали там вместе, и я ни разу не разыграл перед ней эту сцену. Но теперь непременно сделаю это! Еще не поздно. Тем более что я все отчетливо помню!..


— Стой! Кто идет?

— Ты что, Пишта, неужели не узнаешь?

— Узнавать-то узнаю. Вот только строго-настрого приказано документы проверять у всех до единого.

— До единого?

— Даже у самого Иисуса Христа. Ежели невзначай спустится на землю и сюда забредет.

— А если удостоверения личности не окажется при нем?

— Задержим, отведем куда следует.

Парень вел себя молодцевато, но не нахально. Летом он, бывало, проходил мимо меня по улице потупившись, вроде робел даже поздороваться. По совести говоря, мне пришлась по душе эта молодцеватость, этакая раскрепощенность человека, обретшего уверенность в себе. А в общем-то, мне теперь все нравилось. Я протянул ему удостоверение личности.

— Пока проверяете, можно мне присесть?

— Можно! — великодушно разрешил Пишта.

Я опустился на обочину дороги, свесив ноги в кювет. Я чувствовал большую слабость, но был доволен и почти весел, что наконец-то достиг цели своего путешествия. Не раз приходилось мне присаживаться на обочину дороги, прежде чем я добрался сюда с железнодорожной станции. Что ни говори, а болезнь изнуряет человека. За шесть с лишним недель она основательно подорвала мои силы. Врачи даже не хотели выпускать меня из больницы.

Их особенно пугало то, что я собираюсь в рискованный путь по железной дороге один, тем более что поезда тогда ходили крайне нерегулярно. Да еще заберусь в такую глушь, где в нынешние-то времена, возможно, и фельдшера даже нет. Но я чувствовал всю несостоятельность их опасений; врачи напоминали мне промотавшихся бар, которые пыжатся, чтоб сохранить хотя бы видимость своего величия. Ведь в палатах была ужасающая теснота, больные лежали в коридорах, не хватало даже самых необходимых медикаментов. К тому же в городе с его руинами и смрадной атмосферой, пропитанной приторным трупным запахом, надвигалась угроза эпидемии.

Лежать в больнице стало невмоготу. Единственное желание было увидеть Марту и детей. Вот уже несколько месяцев я ничего не знал о них. Они тоже не знали, жив ли я. Однажды, правда, когда я уже был в состоянии держать ручку, написал им, умолчав о том, что лежу в больнице. Я просил Марту не трогаться с места, ждать, пока я сам не приеду за ними. Но вполне возможно, что они даже не получили письма. Ответа, во всяком случае, не было, да и не могло быть, ибо я не указал обратного адреса, потому что просто не имел его.

Врачи после долгих препирательств и покачиваний головой все-таки отпустили меня. Они сделали вид, будто уступают мне.

— Тебе нужно очень беречься! — напутствовал меня Дюри Сенкар, лечащий врач, наш давнишний друг. — Ты перенес брюшной тиф в тяжелой форме, подробно описанной в «Большой медицинской энциклопедии».

Это была мучительная поездка. Я даже не представлял себе, что будет так тяжело. Куда труднее, чем прошлой осенью. В ту пору транспортная система действовала еще по инерции, иначе говоря, поезда по рельсам толкали вперед от станции к станции последние судороги нервной системы умирающего транспортного организма. Теперь же впервые двинулось вперед что-то возникавшее из полного хаоса. И это оказалось значительно труднее.

Целый день и всю ночь я пролежал на крыше вагона среди галдевших, готовых затоптать друг друга, но как-то все же державшихся вместе мешочников. Они запугивали сами себя, и каждый прижимался к соседу, как бы ища у него защиты. Несмотря на конец марта, стояли холода. Особенно сильные страдания холод причинял ночью. Меня снова трепала лихорадка.

На вокзале в Хатване целое подразделение русских солдат устремилось к поезду. Пассажиры — в большинстве женщины — подняли визг. Все натянули до самых глаз платки, чтобы выглядеть старухами, обезобразили себя какой-то мазью с сажей. А между тем уже стемнело. Солдаты уселись на подножках, держась друг за друга, прижимая к себе винтовки. Весело смеясь, они то и дело, протянув винтовку к крыше вагона, теребили ею за ногу или за юбку какую-нибудь женщину. И когда та пронзительно визжала, кричала или плевалась, громко хохотали.

Поезд тронулся. Солдаты запели бойкую, веселую песню, но последняя строфа звучала задушевно. Это делало песню печальной и суровой. «Сибирь… Сибирь…» Лишь это единственное слово выделялось из множества сливавшихся воедино звуков в сгущавшемся мраке. Потом они начали палить вверх, в воздух. Бах… бах… бах… С подножки другого вагона им вторили автоматные очереди, прошивая темноту синевато-огненными светящимися строчками. Песня звучала все задорнее и в то же время печальнее… «Сибирь… Сибирь…» Запыхавшийся паровоз, кряхтя, осыпал нас каскадом искр. Искры летели к нам, словно крохотные, падавшие с неба звезды, и стоило лишь протянуть руку, чтобы поймать их целые пригоршни.

— Нас везут в Сибирь! — истошно выкрикнула какая-то женщина. — Вот почему не тронули!

И вмиг крыша огласилась воплями, судорожными рыданиями.

— Везут в Сибирь! В Сибирь!

Песня вторила, словно припев, с буйным озорством, взахлеб: «Сибирь… Сибирь…»

Моя голова покоилась на толстом бедре полногрудой дородной базарной торговки. Еще под Гёдёллё она взяла меня на свое попечение, заботилась обо мне. Кормила, поила, как малого ребенка. Даже говорила мне «ты». А ведь вряд ли она была намного старше меня. Соседки поддразнивали ее:

— Чего ты добиваешься от него, Эльза?

— Он же уместится у тебя на пятерне.

— А ей-то что, лишь бы штаны на нем были!

А она только досадливо отмахивалась рукой, не отвечая на подтрунивания.

— Пей, голубчик! — Она поила меня из своего термоса крепким горячим чаем и ласково гладила взмокшие от жара волосы.

Голова моя по-прежнему покоилась на ее теплом мягком бедре вместо подушки. Это она сама так пристроила мою голову. Широко раскрытыми глазами вглядывался я в темноту, следил за летящими звездочками.

— Поймать вам звездочку? — И я протянул руку. Мне хотелось хоть чем-то отблагодарить свою благодетельницу. Мои запекшиеся губы с трудом выговаривали слова.

— На кой черт она мне. Ты, голубчик, лежи смирно, поправляйся. — Она не поддалась панике в отличие от остальных женщин. Но один раз все же спросила:

— А это правда, о чем бабы голосят? Ты, как вижу, человек ученый.

— Да нет, вздор! — пробормотал я. Вдруг из меня сами собой вырвались слова Гезы: — Мы попали в асинхронное положение с историей… Вот потому они и голосят.

— А что это?

— Это когда изображение в кадре фильма не совпадает со звуком. Прежде всего надо устранить это несовпадение…

— Чушь плетешь какую-то. — Она отодвинула мою голову ближе к коленям. Потом, подумав, нежно придвинула ближе к себе.

— У тебя горячка. Вот от чего надобно сперва избавиться… — И опять напоила меня чаем из термоса. — Как же ты этакий-то отважился пуститься в дальнюю дорогу?

По краям губ у меня стекала сладкая теплая жидкость. Я прислушивался к монотонному стуку колес, к буйной и в то же время заунывной песне, доносившейся с подножек, к женским воплям, раздававшимся вокруг меня. Вполне возможно, что звуки непомерно вырастали в горячечном бреду. Может быть, все это я видел во сне. Мне чудилось, будто теперь сбылось мое заветное желание детских лет, то, чего мне так хотелось холодной зимней порой по утрам. Не нужно вставать с постели… У кровати выросли колеса… Она мягко вкатывается со мной в школу… Я выглядываю одним глазом из-под теплой перины; господин учитель Моравек спрашивает меня:

— Это что, Бела Солат? Ты малый образованный… — Он показывает камышовой указкой на большую карту, висящую на черной доске. На карте судорожно подергиваются руки, ноги между вещевыми мешками и корзинами. Над ними проносятся звезды.

— Это, господин учитель, Венгрия.

— Венгрия?

— Физическая карта Венгрии, господин учитель.

— Я не слышу, Солат!

— Венгрия!

— Не слышу!

— Потому что изображение не совпадает со звуком, господни учитель…

Но голоса учителя Моравека я тоже не слышу и только вижу его двигающиеся губы. И его разгневанное лицо, все ближе склоняющееся надо мной. Мне страшно и жутко, у меня на лбу выступает холодный пот. Мне хочется вскочить с постели, но я не в состоянии даже шевельнуться.

Проснулся я и вижу: кто-то трясет меня за плечо.

— Тебе не здесь сходить? Ой, как ты метался во сне! — Это Эльза, моя благодетельница, тормошит меня. Вдруг она запричитала: — Ой, моя сумка! Где моя сумка? Окаянные! Разбойники! — И засуетилась, суматошно шаря руками вокруг себя. — А, вот она! Кто ее спрятал? Не иначе жулики украсть хотели!

Было раннее утро, поезд стоял на полустанке. Отсюда обычно добирались до окрестных сел, в том числе и до Вёльдеша. На крышах вагонов все спали, прижавшись друг к другу и зябко кутаясь в одеяла. Русские солдаты сошли с поезда еще ночью. Было свежо, и я весь дрожал. Небо было чистое, безоблачное. Солнце только-только показалось на горизонте, словно выплыло из ничего на корабле, огромные оранжевые паруса которого надвигались на небосклон.

— Что ты раскудахталась, Эльза? — пробасил кто-то сонным голосом из груды человеческих рук, ног, узлов, плодов и одеял. — Ты бы дрыхнула лучше!

С большим трудом мне кое-как удалось слезть с крыши вагона.

Температура вроде спала, но в голове и во всем теле я ощущал какую-то странную пустоту, словно меня сложили из двух пустых бочек, поставленных одна на другую. Я зашагал по дороге. Эльза успела крикнуть мне вдогонку:

— Пей, сынок, чай! Побольше горячего чая! — Встав на крыше вагона во весь рост — ее дородная, вдвое шире нормальной, фигура четко выделялась на фоне утренней заря, — она подняла над головой свои термос и помахала им.

И вот я сидел теперь за околицей села на обочине дороги а смотрел, как Пишта Верок, держа на плече старую винтовку, с сосредоточенным видом читает мое удостоверение. Затем для верности он показал его и своему напарнику.

— Тебе что-нибудь известно о моих?

— Вчера видел барыню… товарища… — поправился он. Это слово так необычно прозвучало в его устах, что я невольно улыбнулся. Но пожалуй, скорее от радости, что услышал добрую весть о своих близких — значит, они живы-здоровы. Кошмарные видения, навеянные ночью горячечным бредом, развеялись.

— Когда освободили село?

— В конце ноября. Но линия фронта долго проходила здесь. Селу здорово досталось.

— Немцы обстреливали село из-за Надьхедеша, — пояснил другой парень. — Русские переселили всех жителей в соседнюю деревню.

— Только к рождеству вернулись.

Я зашагал к селу, но Пишта успел еще крикнуть мне вдогонку:

— А все-таки вам надо будет явиться к товарищу Кордашу!

«Ну и порядки же тут! Строгие, ничего не скажешь, — подумал я, посмеиваясь в душе. — Должно быть, тот самый старик Кордаш?»

— Он командир у вас?

— Он председатель сельской директории!

«Председатель директории? Ну и ну! — удивился я. — А это еще что?» Но тут же я почему-то улыбнулся и почувствовал, что мне стало совсем хорошо.

Солнце поднималось все выше и выше. Оно уже пригревало. Солнечное тепло, словно живительная влага, наливавшая стебли растений, медленно проникало в мои жилы, постепенно разливаясь по всему телу. Кругом царила тишина. Но это кажущееся безмолвие было наполнено бесчисленным множеством еле уловимых звуков, шорохов. Легкое дыхание почвы, копошащиеся букашки и червячки, тихое шуршание осыпающихся крохотных комочков земли, сливаясь воедино, создавали неслышный и вместе с тем наполняющий все окрест таинственный шорох. А над полем, где-то в поднебесье, щелкал, заливался жаворонок, выводя свои трели. Макушки пригорков уже были озарены утренним солнцем, а в ложбинках и в низинах земля еще отливала буроватой влажностью. Снег, должно быть, растаял здесь совсем недавно. Но весна уже вступила в свои права. Благодатная, отрадная для души, она отогревала все закоченевшее и рождала живительные соки для вечного обновления и роста молодых побегов жизни. Одолев зиму, весна стала животворной силой.

Меня крайне поразило, что на полях и виноградниках не видно было ни души. Не только поля и виноградники, но и село оказалось безлюдным. Я дошел уже до главной улицы и никого не встретил. Солнце пригревало все ласковее и действовало умиротворяюще. Молочно-белесая дымка тумана плыла в воздухе, и это придавало строениям и изгородям призрачные, расплывчатые, как на подернутой рябью водной поверхности, очертания. От нескольких домов остались лишь развалины. Крыши многих из них походили на полуобщипанного ошалелого каплуна с взъерошенными перьями.

Безмятежное чувство, переполнившее меня там, в поле, где я уловил скрытые шорохи пробуждающейся земли, понемногу становилось тревожным, как у той вон девушки, что вышла из дому — это, кажется, дом Шёрёшей! — в шлепанцах на босу ногу. Какое-то мгновение она пристально смотрела на меня. Затем, вздрогнув, словно вспугнутая лань, стремглав бросилась к воротам соседнего дома. Прошмыгнув в калитку, она захлопнула ее за собой.

Я как раз остановился перед нашим домом, вернее, домом семьи Балла, когда по улице промчался двуконный барский экипаж. Это была коляска помещика Вёльдеши. Меня бросило снова в жар, и в глазах запестрело. На заднем сиденье восседал Кордаш. Поравнявшись с усадьбой Юхошей, он приподнялся немного с сиденья и дважды выстрелил в воздух из пистолета или из какого-то другого огнестрельного оружия.

Марта, завидев меня, обмерла, и слезы покатились у нее из глаз. Она долго не могла произнести ни слова. А придя в себя, только и твердила:

— Дорогой ты мой!.. Дорогой ты мой!.. — Она сжимала меня в объятиях, осыпала поцелуями. — Ой, как ты плохо выглядишь. Чуяло мое сердце, что ты болен!.. Почему же не написал, хоть бы коротенькую весточку прислал! — Град ее упреков не иссякал. Но мне было приятно; ведь слова ее выражали не укоризну, а горячие, искренние чувства. Она немного похудела, и на ее лице явственно отпечатались следы перенесенных невзгод и тяжелых переживаний.

Девчурки мои заметно вытянулись и тоже похудели. Поначалу они смотрели на меня как-то отчужденно, а потом Марта никак не могла отогнать повисших на мне детей:

— Оставьте в покое отца! Разве не видите, как он слаб?

У меня навернулись на глаза слезы. Марта подошла ко мне вплотную и загородила, чтобы дети не заметили моих слез.

— Полно, милый… ведь все хорошо… дурачок ты мой! — нежно успокаивала она меня.

Марта поставила на очаг большие кастрюли с водой.

Семейство Балла разглядывало меня, словно чудо какое. Тетушка Балла, как только в бурных излияниях семейной радости наступали короткие паузы, тотчас вставляла неизменный вопрос:

— Ну а как Геза?

— Жив-здоров, — говорил я. — Все хорошо. — «Может, рассказать о нашей встрече на улице Казинци? А вдруг — что вполне возможно — это лишь призрачное видение в горячечном бреду». И чтоб избежать дальнейших расспросов, я в свою очередь поинтересовался: — А как Шандор?

— В сельской управе. Целыми днями пропадает там.

Марта втащила большую лохань и всех выставила из комнаты. Раздев меня, она велела мне стать в лохань с теплой водой и принялась мыть меня с головы до пят. Как малого ребенка. Трет мочалкой и одновременно без умолку говорит. Рассказывает о проходившем здесь фронте, об эвакуации. Но ни единой жалобы не проронила, ни одного плаксивого слова. Словно они и горя не хлебнули вовсе! Мол, мучился, переносил невзгоды только я. И, преисполненная сострадания, она не переставая выражала мне свое сочувствие, неумолчно ворковала, заливалась радостным смехом, щебетала, как весенняя пташка, и шутливо проказничала. Ткнув кончиком пальца в выпиравшее ребро, она притворно взвизгнула:

— Ой, больно! — И сунула палец в рот, словно укололась до крови.

Тщательно вытерев досуха, она уложила меня в постель под перину. Все мои протесты, заверения, что хорошо, мол, себя чувствую, ни к чему не привели.

На улице грянули два выстрела, затем до моего слуха донесся стук колес промчавшегося за окнами экипажа. Снедаемый чувством тревоги, смешанной с любопытством, я приподнялся в постели.

— Это старик Кордаш, — смеясь пояснила Марта. — Возвращается в контору сельской управы.

— В экипаже? А пальба к чему?

— Ах, милый мой! Он нагоняет страх на классового врага. У нас же диктатура пролетариата. Военный коммунизм. Не что-нибудь, а вёльдешская советская республика, — рассмеялась она.

— Старик ошалел, что ли?

— Да, есть немного. Но он порядочный человек. А теперь поспи! — И она укрыла меня периной. — Я потом тебе все расскажу. — Снятое с меня белье она расстелила и стала пристально рассматривать: — Ты случайно не прихватил квартирантов? Пожалуй, не мешает прожарить в печке.

По всему телу разлилась усталость и чувство приятной расслабленности. В полусне я скорее услышал, чем увидел, как Марта на цыпочках вышла из комнаты и очень осторожно, тихонечко прикрыла за собой дверь.

Разбудил меня какой-то шорох — кто-то, шаркая туфлями, копошился возле постели. Я думал, что вернулась Марта. Но оказалось, это была тетушка Балла.

— Вы спите, миленький? — шепотом спросила старушка.

Что я мог ей ответить?

— Нет, тетушка, еще не сплю.

— Уж не серчайте, что потревожила. Но кто-то пустил слух по деревне, будто мой старшенький, Геза, и красавица барышня… вроде бы поженились. Небось брешут, все это сплетни одни, а? — Она запнулась, выждала немного. Тихо кашлянула, прикрыв рот платком. — Нынче люди больно много болтают. — Чутье подсказало мне: старуха хочет, чтобы я рассеял ее сомнения, ей не терпится услышать подтверждение правдивости слухов.

— Нет, не сплетни, тетушка.

— Нет? — Она глубоко вздохнула.

— Нет… Мне хотелось сделать вам приятный сюрприз.

— О господи! И что только не творится нынче на свете!

Фронтовая обстановка, ужасы войны, невзгоды эвакуации, крушение целого мира — все это она принимала как должное. Так уж угодно судьбе, приходится ей покоряться, безропотно переносить ее удары. Супружество Гезы и «красавицы барышни» — вот что стало для нее мерилом исторических перемен. Исторические перемены? Но и к ним она подошла тоже со своей меркой, толкуя их по-своему:

— Барышне Шари здорово повезло. Какое счастье ей привалило — стать женой моего Гезы! Ведь как-никак он человек ученый. Работник искусства! Мы, правда, дали ему все, что могли, ничего для него не жалели. — Затем осторожно полюбопытствовала: — Кстати, не знаете, миленький, венчались они в церкви?

— Не знаю. Не думаю, — ответил я, приминая перину. — Не те теперь времена, до того ли им было там, в Пеште.

— Может, здесь они надумают сходить?

— Возможно. — Это слово я, совершенно изнемогая, смог произнести лишь шепотом. Тетушка Балла, увидев, что я совсем осоловел, спохватилась и стала скороговоркой оправдываться и пробираться к выходу, но в дверях остановилась:

— Этот помешанный Кордаш… Поговаривают, будто он задумал землю раздать крестьянам.

— Декрет такой есть, тетушка Балла.

— Значит, правда?

— Правда.

— А этот… как его, декрет… всякой земли касается? — Мне думается, старуха явно тревожилась за долю наследства своей невестки Шари.

Меня одолевала непреоборимая сонливость, истома, и все же я долго не мог снова заснуть. Память воскрешала множество впечатлений и переживаний, это рождало новые мысли, они роились в голове, сменяя друг друга. Во мне клокотала, словно в жилах горячая кровь, буйная радость: мы выжили. Собрались вместе всей семьей, все живы-здоровы. Как все будет теперь? Начнем наконец-то новую жизнь, о которой втайне мечтали многие годы. А порой даже и мечтать о ней не смели. Новая жизнь! Как это высокопарно звучит, но она уже здесь во всей своей реальной ощутимости. Разве это не чудесно? Все кажется невероятным, непостижимым.

Я лежал с открытыми глазами, всматриваясь в бревенчатый потолок, покрытый коричневой краской. Какой уютный дом. И какие милые, сердечные люди здесь. Переполнявшее меня чувство тихой радости озаряло мягким светом весь дом: в своем воображении я представил под этим кровом всех его обитателей — дядюшку и тетушку Балла, Шандора, его жену… Не иначе тетушка Балла уже успела шепнуть им о своем счастье. Должно быть, она уже достала из комода черный шелковый платок и рассматривает, не изъеден ли он молью. Ведь в нем она пойдет в церковь…

Меня немного мучили угрызения совести: уж слишком категорично я заверил ее, что это вовсе «не сплетни». Но Геза сам вполне серьезно сказал о женитьбе.


Это было в начале декабря, когда я зашел к ним на Вышеградскую улицу. Конспиративное общежитие на Розовом холме раскрыли. Бела Сёке, нилашист, провалился — дознались, что он только выдавал себя за него; всей компании пришлось срочно покинуть пристанище. С часу на час их могли накрыть. Студенты коллегии поступили в «Кишку», представлявшую собой нечто вроде полувоенной дружины, служившей прибежищем для дезертиров. Я на несколько дней нашел приют в семье Пишты Вирагоша. Геза оказался прав: нилашистские соседи после недавней потасовки притихли, ничего не предприняли. Они просто исчезли из дому, по всей вероятности захватили более комфортабельное жилье. Пишта все же нервничал; оставаться у них дольше мне не следовало. В сущности, он был прав. Я на него не в обиде. Пришлось ютиться ночь то у одного, то у другого знакомого. Лили? В то памятное утро, когда пришлось срочно «испариться» из квартиры на Розовом холме, она, взяв свой чемоданчик, отправилась в город, погруженный в туман. Я проводил ее до парадного и долго смотрел ей вслед. Посредине улицы она остановилась, оглянулась и, махнув рукой на прощание, зашагала дальше. Вскоре она исчезла в тумане. В то утро густой туман окутал весь город.

Я пошел к Гезе, а может, к Шари? Или к обоим? Не ради себя. Нашей подпольной группе нужна была «белая» квартира — надежная явка. Группа Сопротивления… С Дюси я имел постоянную связь. Получал от него различные задания — встретиться там-то с тем-то… передать зашифрованное извещение тому-то… пачку листовок… Он никогда ничего лишнего не говорил, кроме прямых указаний, что было вполне оправданно. Но из заданий — с кем мне предстоит встретиться, кому передать то или иное — я мог составить себе некоторое представление о действиях организации, о том, что ведутся переговоры с какой-то группой офицеров.

Для деловой встречи понадобилось отыскать совершенно нейтральное место — «белую» квартиру.

Я назвал Дюси Чонтошу адрес Гезы, вернее, Шари. Тот усмехнулся.

— Трогательный брачный союз. Неужто ему суждено стать символом сплочения передовых сил нации?

Но более надежного места явки он не мог предложить и согласился, чтобы я позондировал почву.

Без особого желания и с каким-то очень неприятным осадком после этого разговора я направился на Вышеградскую улицу.

Накануне вечером я побывал в одной квартире на четвертом этаже Дворца Клотильды и передал поручение. Сравнительно беспрепятственно и без особого риска я передвигался по затемненному городу, где было введено столько всяких запретов, что соблюдать их просто не представлялось никакой возможности. Меня снабдили довольно надежным удостоверением. Не поддельным, а подлинным документом, подписанным начальником особого отдела генерального штаба. Хотя лишь господу богу было известно, что значит надежный документ, кто против кого конспирирует, в чью пользу шпионит. Улицы были почти безлюдны и полностью затемнены. Казалось, линия фронта застыла. Нам было известно, что русские стоят где-то между Вечешем и Юллё. В сущности, это было расстояние одной зоны пригородной электрички…

Меня предупредили, как звонить в ту квартиру, что на четвертом этаже. Там собралось многолюдное общество. Женщины, мужчины. Они пили, играли в бридж. Окна наглухо были задернуты шторами. По-моему, в Пеште никогда не выпивали столько спиртного, как в те недели.

Собравшиеся не должны были знать, кто я такой и зачем пришел. Да я и не предполагал, что застану там столь многолюдную компанию. Когда я вошел, все присутствующие с нескрываемым любопытством уставились на меня. Стало как-то неловко и очень досадно. Какая-то красотка, с поразительно белой кожей и с рыжими, как ржавчина, волосами, в коротком вечернем платье, воскликнула:

— А вот и посланец нового мира! Смир-но! — На нее зашикали и поспешно увели, хотя она и сопротивлялась. Пела, хохотала и даже ухитрилась помахать мне рукой: — Доброй ночи… милый лейтенантик… доброй ночи! — Она пела модную песенку периода воины из репертуара известной шансонетки Каталин Каради.

Я уже решил было повернуться и уйти, но тут ко мне подошел какой-то капитан и, взяв под руку, отвел в сторону:

— Мне кажется, вы ищете меня… Я барон Тибор Ференци.

Да, действительно я искал его.

Барон был рослый, хорошо сложенный мужчина, с резкими чертами лица и холодными синими глазами, — в общем, красавец средних лет, в полном расцвете сил. Левая рука у него была на перевязи. Хорти и его клика еще задолго до 15 октября 1944 года предприняли зондаж по различным каналам у союзников. Им удалось перебросить через линию фронта, обманув бдительность немцев, одну или две неофициальные делегации для переговоров с советским командованием. В этом начинании принял участие и барон. Но когда они возвращались, система обеспечения безопасности не сработала и их обстреляли уже по эту сторону фронта, где они поставили свое сторожевое охранение. Тогда-то его и ранило. Впрочем, он пользовался репутацией исключительно храброго человека, к тому же ненавидящего нацистов.

— Помилуйте, господин капитан, в такой шумной компании? — сказал я негодующе. — Я рассчитывал встретиться с вами в иной обстановке. Нехорошо получилось!

Барон был под хмельком. С виду вроде бы не очень, но по его дыханию я почувствовал, что выпил он изрядно. Сначала оторопев немного, он затем снисходительно опустил здоровую правую руку мне на плечо и иронически заметил:

— Эти, мой друг? — И обвел компанию глазами в красных прожилках. — Эти-то пуще ваших масс мечтают, чтобы самое трудное осталось поскорее позади.

Он сообщнически подмигнул мне, оставаясь вместе с тем надменным, грубоватым, какими обычно бывают захмелевшие люди. Но возможно, он и не был так уж пьян. Вдруг он отдернул руку, словно опасаясь, как бы не испачкать ее о мое плечо. Правда, я понял, что это движение прямого отношения ко мне не имело. И все же я с удовольствием смазал бы его по красивой физиономии. Возможно, он инстинктивно почувствовал рефлекторное движение моих мускулов, потому что тут же обхватил меня за плечи так, чтобы прижать мою руку.

— А все же выпьем по стаканчику, не так ли, боевой товарищ? Все равно дела нашей распрекрасной Венгрии чертовски плохи! Все пошло прахом!

Он чуть ли не силой заставил меня выпить стакан вина.

Передав ему сообщение, я сразу же распрощался. Пока я говорил, он рассеянно кивал, словно речь шла о приглашении на ужин.

Спустя несколько недель барона Тибора Ференци, после провала Дюси Чонтоша, схватили. Чрезвычайный военный трибунал нилашистов приговорил его к смертной казни. Приведен был в исполнение приговор или нет — документально не подтверждено, но он как в воду канул, его никто и никогда больше не видел.

У самой двери, в передней, ко мне привязался какой-то молодой щеголь в смокинге, с моноклем в глазу.

— Вирагош… Помнишь? Вирагош… — таинственно шептал он мне на ухо что-то похожее на пароль.

Мне показалось это весьма подозрительным. Но вдруг я понял: он произносил имя Пишты Вирагоша, настойчиво напоминая о нашей встрече с ним у Пишты несколько лет назад. Я что-то смутно припоминал, хотя в той сложной обстановке ни в чем не был уверен. Больше всего мне хотелось как можно быстрее очутиться за дверью. Но он не пускал меня, удерживал за руку и все жужжал в ухо, дескать, в последнее время он для отвода глаз кинулся вправо и даже постарался втереться в доверие к нилашистам; сейчас он играет кое-какую роль в их прессе. Но это, мол, камуфляж. Из тактических соображений. В интересах дела.

— Ленин говорил: мы всегда должны быть в самой гуще масс. — И многозначительно посмотрел мне в глаза. Даже монокль снял. Предложил поддерживать контакт, обещал во многом помочь.

Когда я, спустившись вниз, вышел из Дворца Клотильды, то сразу попал в объятия холодной, непроглядной и безмолвной ночи, словно очутился в пустынном глубоком подземелье. На площади Аппони мрачно возвышалась статуя Вербёци. Лишь изредка показывался на улице прохожий или трамвай, совершенно затемненный, еле двигающийся по рельсам в кромешной тьме. Город казался вымершим. Только патрули расхаживали по улицам: полицейский с винтовкой и нилашистский дружинник с нарукавной повязкой со скрещенными стрелами, вооруженный автоматом.

Я почти уже добрался до площади Францисканцев, когда со стороны Университетской улицы послышались сильные взрывы. Вслед за ними застрекотали автоматные очереди, раздались крики, вопли.

Я побежал в ту сторону.

В глубине улицы стояла колонна немецких военных грузовиков. Должно быть, с боеприпасами, потому что, как только они, как факелы, запылали, ракеты с ослепительно-белым светом взмыли в небо, разбрызгивая яркие искры. Улица огласилась оглушительным грохотом взрывов, стрекотом автоматов. В призрачном свете в невообразимой панике метались немецкие солдаты. Из-за угла переулка их обстреливали из автоматов. Я видел, как один солдат схватился за живот и, скрючившись от боли, присел на корточки, затем вытянулся на мостовой во весь рост.

И тут у меня возникло твердое убеждение, что за углом притаились Андраш и его боевые друзья. Это они подорвали автоколонну, и стреляют тоже они. Не знаю, откуда взялась у меня эта убежденность. Ведь я даже не знал, где скрывался в подполье Андраш: с пятнадцатого октября нам не довелось встретиться. Но я готов был поклясться, что там, за углом, он с партизанами. Притаившись за выступом стены, я стал следить за переулком. Подсознательно я надеялся, что он выйдет из засады. Но рассудком я понимал, что это немыслимо. Вскоре стрельба прекратилась. Очевидно, партизаны скрылись. А я все стоял, прижавшись к стене, и ждал чего-то. Меня все еще не покидало чувство омерзения от посещения Дворца Клотильды. О, как мне хотелось встретиться с Андрашем и остаться с ним!

Сделав крюк, я пошел назад, к Дунаю. А вдруг они побежали в эту же сторону? Нужно поскорее уносить отсюда ноги, тем более что полицейские и нилашистские дружинники устремились к горящим машинам, туда же ринулись солдаты немецкой полевой жандармерии с бренчавшими на груди стальными бирками. Издали доносился вой сирены пожарной машины.

Разумеется, я никого не встретил.

Выйдя на улицу Ваци, я зашагал по направлению к площади Вёрёшмарти.

Перед Цепным мостом, на площади Франца-Иосифа, меня задержал людской поток. Это длинными колоннами гнали евреев из Пешта в Буду через мост. Вероятно, их вывели из гетто. Двигалась масса людей. Мужчины, женщины, старые, молодые, дети, младенцы на руках матерей. Хоть и было темно, но безлунное небо все же излучало тусклый свет, словно Дунай отражал невидимые лунные лучи. Люди брели с тяжелыми узлами за спиной. Узлы на спинах их казались в темноте огромными горбами. Не слышно было ни единого звука, кроме топота ног. И пожалуй, самым жутким было именно это безмолвие. По обе стороны шествия шагали в десяти метрах друг от друга нилашистские конвоиры с винтовками на изготовку.

Вдруг где-то в колонне заплакал ребенок.

— Тихо! — рявкнул охранник.

В Буде на вершине крепостной горы, словно приподнятый гигантской рукой в поднебесье, на фоне небосвода вырисовывался силуэт крепостного дворца. Эта картина была пленительно-прекрасной. Панорама Будапешта, полюбившаяся с детства.

Я стоял с края этого людского потока. Стоял так близко, что, протянув руку, мог бы коснуться гонимых. Кто-то зарычал на меня:

— Назад! — И грубо оттолкнул.

Мимо меня прошла женщина, она несла маленького ребенка. Ребенок приглушенно плакал. Мать, напевая вполголоса, успокаивала его: «Зайчик отправился в тридевятое царство…» Она напевала про зайчика, а ребенок все равно плакал.

«Борка! Маленькая Марта! Где вы?!» Мне хотелось взвыть, но я тоже безмолвствовал.

Чуть подальше от меня вполголоса запели хором по-еврейски. Я узнал молитву, пели «Кол Нидре».

— Молчать! Перестаньте голосить!

Я почувствовал чье-то теплое дыхание на затылке.

— У меня шведская охранная грамота. Но может, мне встать к ним в колонну? — Оглянувшись, я даже в темноте узнал Миклоша Биркаша, известного музыковеда. По тому, как дрожал его голос, я понял, что он плачет.

— Дурак! — в негодовании процедил я сквозь зубы. — Ты бы лучше ружье раздобыл. — Затем, устыдившись, я незаметно отошел в сторону. По какому праву я разговариваю с ним таким тоном?

Над Будапештом тяжелым металлическим куполом опускалась темная ночь. Вспышки орудийных залпов, словно отдаленные отблески молний, приходили из необозримых космических далей.

Я находился во власти гнетущего впечатления этой ночи и весь следующий день, когда позвонил у дверей квартиры Шари, не зная, застану ли еще там Гезу.

Дверь открыл мне он сам, полуодетый.

— Наконец-то отыскал сюда дорогу. Где ты пропадал столько времени? — Выглядел он веселым и вполне уравновешенным. — Небось пронюхал насчет свадьбы? — Обернувшись, он громко крикнул: — Один свидетель нашелся, Шари!

Вскоре появилась Шари. Она вышла из ванной, на ней был мохнатый купальный халат. Волосы, схваченные обручем, свободно ниспадали на плечи. Она выглядела пленительно прекрасной.

— Представьте, мы женимся! — улыбнулась она мне. — Теперь пусть приходят русские. Дворцы и хижины помирились.

— Но Бела — мой свидетель! Классовая солидарность должна еще существовать хоть в этом. Ты тоже подыщи себе!

Игриво настроенные, они перебрасывались шутками; но я уловил в их тоне оттенок скрытой растроганности. Признаться, меня удивила эта неожиданная перемена. И все же мне стало теплее от радости, исходившей от них обоих. Скверное настроение как рукой сняло.

— Только у меня фальшивые документы. Буду лжесвидетелем.

— Именно такой нам и нужен! — притворно обрадовался Геза. — По крайней мере я смогу расторгнуть брак, как только мне надоест жена.

— Сударь, вы изобличили себя в неблаговидных намерениях, — повернулась к нему спиной Шари. — С этой минуты я вас не знаю и знать не хочу.

— Ах, значит, до вашей милости не дошло, что это всего лишь шутка?

— Злая шутка, что и говорить!

— За свой поступок я должен быть наказан! Где моя бритва? Я как следует побрею себя своею собственной рукой.

— Нет! Подобного злодейства я не могу допустить.

Вот так они мило дурачились, резвились, у обоих было прекрасное настроение. Казалось, они так увлеклись, что даже забыли о моем присутствии. Мне же не терпелось рассказать Гезе с глазу на глаз, зачем я, собственно, пришел. Но они и не думали прекращать забаву. В сущности, я искренне радовался счастью Гезы и несколько смягчился, более благосклонно стал относиться и к Шари. А что, если я все-таки ошибался? Может быть, в действительности она лучше, чем ее репутация? Кто способен так самозабвенно, от души веселиться, тот не может быть таким скверным.

Дурачеству положил конец раздавшийся в передней звонок.

Это пришел Лаци Вёльдеши, брат Шари, облаченный в военную форму поручика. С самого лета, когда мы с Гезой побывали в их усадьбе, я не видел его. С тех пор он заметно возмужал. Хотя, возможно, эту перемену придавал ему мундир. Во всяком случае, военную форму он носил с явным чувством собственного превосходства. Шинель его была сшита великолепно, что называется с иголочки: ни одной лишней складки, начищенные сапоги сверкали. Он был несколько смущен, хотя и старался скрыть это. Всем своим видом он как бы говорил: поручика венгерской королевской армии, тем паче что его имя Ласло Вёльдеши, ничто не может смутить. Трудно сказать, что так смутило его: то ли что он застал у Шари чужих мужчин, причем одного из них в неглиже, или то, что ими оказались именно мы. Особенно пристально он приглядывался к Гезе, почти не скрывая своей антипатии. Шари он поцеловал в щеку, нам только сухо кивнул. Руки не подал.

В комнате создалась атмосфера неловкой натянутости, некоторой нервозности. Даже Шари пришла в замешательство. И чтобы как-то разрядить обстановку, она заговорила в прежнем игривом тоне:

— Представлять господ друг другу, пожалуй, излишне! Не правда ли? Ведь вы уже имели удовольствие познакомиться под сенью древнего замка наших славных предков. — Она с обворожительной нежностью обхаживала своего брата. — Сними же шинель! Присаживайся! Выпьешь чего-нибудь? Мы можем угостить тебя даже кофе, настоящим. Без цикория. — Слово «мы» она произнесла несколько подчеркнуто.

Но Вёльдеши-младший не сбавлял спеси. Он стоял подтянутый и позволил себе лишь ноги поставить в положение «вольно».

— Я заскочил только на минуту. Я проездом; хотел повидаться с тобой. Тебе известно что-нибудь о наших?

— Ничего. Бабушка изолировала их от внешнего мира. От меня, думаю, уже отреклась, лишила наследства. — И деланно засмеялась. — Ты куда едешь?

— Моя часть передислоцируется в Задунайщину.

— Ты все еще не дал тягу? — Шари всплеснула руками.

— Но помилуй, Шаролта…

— Хорошо, я знаю, ты, братик мой, доблестный воин. Но теперь уже и младшим пора перестать корчить из себя героев… Не только старшим. А грудь колесом будешь делать во время утренней зарядки по радио. — Она снова была прежней, задиристой, шаловливой. — Получишь штатскую одежду. Да и необходимые бумаги. Верно, Бела? — И обернулась ко мне. — Какую ты хочешь фамилию, с игреком или без оного[77]?

— Благодарю, Шаролта. Я ни в чем не нуждаюсь. — Его нарочитая сдержанность, напыщенность становились комичными. Но, не замечая этого, он продолжал сохранять серьезность.

— Уж не присягнул ли ты на верность этому бесноватому Салаши? Но ведь ты всегда питал к нему отвращение, презирал, как мне помнится.

— Это совсем другое дело. Но я не крыса, не побегу с тонущего корабля. — Все это он изрек с суровым, мужественным пафосом.

— Ладно, братик. Ты блестяще отрапортовал. За это тебе причитается поцелуй. А может, все же останешься?

К тому же требуется второй брачный свидетель. — И лукаво, заговорщически покосилась на Гезу, который кусал губы и, прищурившись, смотрел на Лаци Вёльдеши. — Да будет тебе известно: я выхожу замуж. За него! — И показала на Гезу.

Вёльдеши-младший сделал вид, будто не слышал этого сообщения; он подтянулся, давая понять, что собирается распрощаться.

— К сожалению, мне пора.

— Значит, ты не удерешь?

— Нет. Во всем мире у людей нашего круга сложился традиционно-изысканный вкус. Это их к чему-то обязывает. — По его тону можно было понять, что эта сентенция относится уже не столько к тому, удерет он из своей части или нет. Чтобы внести полную ясность, он добавил: — И тебе это тоже надо было бы знать, Шаролта.

В Гезе прорвалось наружу сдерживаемое до сих пор негодование, и он вскипел:

— Насчет изысканного вкуса и традиций, мой милейший будущий шурин, не совсем ясно… Нельзя ли это проиллюстрировать каким-нибудь примером? — И он шагнул к Лаци Вёльдеши. — Тогда это утверждение произвело бы большее впечатление. Человек моего круга тоже способен уразуметь его значение! — Он сильно подчеркнул при этом слова «человек моего круга». Геза побледнел, пальцы его сжались в кулаки.

— Не будем устраивать драматических сцен, Гезочка! — вмешалась Шари с присущей ей легкой развязностью. Затем обратилась к брату: — В таком случае ступай помирать, милый братец. Во имя того пресловутого изысканного вкуса, по долгу чести. Но прежде благослови наш брак. Как единственный досягаемый в данную минуту член семьи. Потому что в Вёльдеше, как мне думается, уже давно водворились русские. — Немного помолчав, как бы припоминая что-то, она продолжала: — Да, вот еще что! Твои пророчества не очень-то сбываются! Или ты забыл поставить о них в известность англичан?

Вёльдеши-младший не придал особого значения словоизвержению Шари и, обращаясь к Гезе, сухо изрек:

— Сказанное мною означает, милостивый государь, что порядочный человек не может бросить на произвол судьбы свое сословие, которому предстоят величайшие испытания…

Он, наверно, продолжал бы свою тираду, если бы Шари не зашикала:

— Ш-ш! Цыц! Я переведу на общепонятный язык! Сие значит, Гезочка, что мне именно сейчас непозволительно разделить брачное ложе с мужицким отродьем. В другое время — пожалуйста. Но теперь — ни в коем случае. А то, чего доброго, могут подумать, что я, как крыса, бегу с тонущего корабля… и хочу спастись в чьей-то постели. А это граничит с пошлостью. Ну-с! Конечно, об этом можно бы сказать и проще; но что поделаешь, не позволяет традиционно-изысканный вкус. — Она блистала остроумием, в ее бойких словах звучала разящая ирония. Сейчас она решительно нравилась мне. Брату она сказала еще: — Но, увы, ты опоздал со своими назиданиями…

Вёльдеши-младший, резко повернувшись кругом по всем правилам, гулким шагом вышел из комнаты.

Шари посмотрела ему вслед с легкой гримасой презрения, затем смеясь спросила Гезу:

— А что, если и у твоей семьи тоже обнаружится какой-нибудь традиционно-исключительный вкус?

Я вспомнил слова, сказанные Шандором летом, но промолчал, разумеется, чтобы не портить им настроение, и лишь украдкой покосился на Гезу: не пробудят ли в нем эти слова воспоминание? Но его лицо оставалось непроницаемым, и прочесть на нем что-либо не представлялось возможным. Он стал угрюмым, его, вероятно, оскорбило высокомерие и наглость Лаци Вёльдеши. Шари заискивающе, с умильной ласковостью повисла на шее Гезы:

— Уж не принял ли ты все это близко к сердцу, глупенький? Я давно предостерегала: обдумай хорошенько свою женитьбу! Потому что в нашей семье каждый по-своему сходит с ума. Откровенно говоря, бедняга Кальманка, пожалуй, самый нормальный. Ну, засмейся же наконец!

Когда нам все-таки удалось остаться вдвоем, я рассказал ему о цели своего прихода.

Он выслушал меня с кислой миной, потом сморил колючим взглядом.

— Тебя прислал Дюси Чонтош?

— Нет. Мне самому пришла в голову эта мысль. Но он знает об этом.

— Передай ему, что я весьма польщен оказанным мне доверием. — По его лицу я не мог определить, иронизирует он или говорит серьезно. Его выдала, скорее, интонация, с которой он произнес эти слова. — И еще скажи, что я не отказываюсь ни от какой драки. Если пришлет динамит, еще раз взорву памятник Гёмбёшу[78]. Но для сборища, на котором свора позеров станет разглагольствовать о национальном единстве, я не предоставлю даже своей квартиры, ибо из этой затеи все равно ничего путного не выйдет. — Он язвительно усмехнулся. — Поступить иначе мне не позволяет мой традиционный-изысканный вкус! — Затем добавил: — К тому же и квартира не моя.

Мы расстались довольно холодно, и к разговору о том, чтобы я был свидетелем при бракосочетании, мы больше не возвращались.


В конце концов мне все-таки удалось заснуть. И должно быть, я проспал довольно долго, ибо, когда проснулся, в комнате было уже совсем темно. На кухне же горела лампа. В светлом квадрате застекленной двери с занавеской, как на экране, мелькали, сновали взад и вперед какие-то тени. Они быстро сменяли друг друга, должно быть, собралось много людей. Разговаривали.

Временами все заглушал дробный, частый стук швейной машины. Это Марта торопливо строчила на ней. Помимо специальности наладчицы в типографии, которой она, как и ее отец, в совершенстве овладела, Марта была искусной портнихой. Теперь это мастерство пригодилось — деревенские девушки и женщины ходили в сшитых ею платьях. Они приносили ей за это всякую снедь. Полагаться лишь на гостеприимство семейства Балла не особенно-то приходилось.

С кухни донесся чей-то женский голос. Женщина честила Шёрёшиху, дескать, сколько всякого добра ухитрилась она выманить у русских солдат. Даже дочке хватит на приданое.

— Ну и пусть, вам жалко, что ли? — с озорной ноткой в голосе вступилась за Шёрёшиху Марта. — Зато она на совесть поработала за это добро.

Разразился оглушительный хохот.

«Ай да Марта! Ну и шутку отмочила!» А между прочим, она терпеть не могла всяких двусмысленностей, тем более скабрезных.

Голос ее звучал жизнерадостно, молодо, словно несся над весенними лугами, орошенными дождем. Приятно было его слушать. И приятно потягиваться под теплой периной. В детстве я всегда укрывался периной. Была у меня перинка в красную полоску, мать ее неправильно скроила — она получилась одинаковой в длину и ширину. Сколько мы смеялись по вечерам, когда пытались установить, какая сторона длиннее. Ноги вечно торчали из-под нее. «Перину уже не удлинишь, придется твои ноги укоротить, — смеялась мать и восклицала: — Гам, откушу сейчас!» — И щекотала пятку. Я укладывался под ней, только свернувшись калачиком. С той поры так и сплю всегда. «Ну ты, вопросительный знак!» — обычно подтрунивала Марта, забираясь в постель и прижимаясь ко мне. Я часто пробовал спорить с ней, требуя укрываться периной, но она упорно настаивала на одеяле. «Будь уверена, милая, — думал я сейчас про себя, вспоминая давнишние споры, — теперь-то уж я ни за что не расстанусь с периной!» Пешт, осада города, больница — все это отошло, казалось, в далекое прошлое. Куда ближе стояла перед мысленным взором пора детства с ее врезавшимися в память событиями, воспоминания о которых согревали сердце.

Доносившийся из кухни веселый гомон убаюкал меня — я снова уснул.

И проснулся только утром. В постели я лежал один, хотя смутно припоминал, будто Марта вечером, нырнув под перину, шепнула мне на ухо: «Подвинься ты, вопросительный знак!» На другой кровати еще спали дети. Я чувствовал себя бодрым, отдохнувшим. «Пора вставать», — решил я. Марта, каким-то чутьем угадав, что я проснулся, уже несла завтрак. Следом за ней шел Шандор, высоко подняв бутылку с палинкой.

— Сначала глоточек палинки больному! Она как рукой снимет всю хворь, — рассмеялся он, пожимая мне руку. — Мы уже думали, братец, что придется выпить только на твоих поминках!

С осени он заметно похудел, и мне показалось, будто в его волосах блеснули сединки. Но выглядел он веселым и бодрым. А между тем, как я узнал из его короткого рассказала, горя они хлебнули немало, когда фронт проходил здесь и им пришлось эвакуироваться. Скотины почти всей лишились, хлев, конюшня опустели. Из прошлогоднего невиданно богатого урожая удалось сберечь только самую малость, и теперь нелегко будет перебиться до нового урожая. Но он отнюдь не собирался сетовать на невзгоды, жаловаться на свою судьбу, а просто, без прикрас обрисовывал положение.

— А вот твоя жена, — продолжал он, — настоящая героиня. Село многим обязано ей…

Я не стал расспрашивать, в чем дело, словно знал обо всем и будто для меня геройство Марты было чем-то само собой разумеющимся, обыденным явлением. Я слегка кашлянул, как человек, смущенный чрезмерной похвалой. Но где-то в глубине души меня согревало, окрыляло теплое чувство и распирала гордость. Вот так же распирает парус, надуваемый свежим ветром в погожий летний день. Палинка, что «снимает всю хворь», приятно разлилась по телу. Как же было мне хорошо! Я прямо-таки блаженствовал. Мою радость омрачало только одно: при утреннем свете я заметил, до чего же оголенной, опустошенной стала комната.

Шандор, когда я спросил, что с ним стало «после» (о расстреле, учиненном жандармами, ни один из нас не упоминал), ответил очень односложно. Присев возле моей кровати, он закурил и теперь уже стал расспрашивать сам: о Пеште, об осаде города, о военной обстановке («Есть ли уверенность, что немцы не вернутся?»), о политике. Я отвечал как мог. Но странно: о Гезе он не спросил ни слова.

На улице, как и вчера, где-то вдалеке прогремел выстрел; затем послышался стук колес промчавшегося экипажа.

— Ну и чудеса! Что за чертовщина у вас творится? — И я, до пояса вынырнул из-под пышной перины, как сирена из морской пучины, и облокотился о край кровати.

Шандор только хмыкал, вертел головой — он явно чувствовал себя неловко и хотел бы умолчать об этом.

— Разве я тебе не говорила? — задорно, как бы поддразнивая, ответила вместо него Марта, только что вошедшая в комнату. Она принесла мне чистое белье — уже успела выстирать и погладить. — Вёльдешская советская республика! Пожалуй, ни к чему нам переселяться обратно в Пешт: правительство из Дебрецена сюда переедет.

— Ну, это ты уж слишком… — пробормотал смущенно Шандор.

— А он — заместитель президента республики! — указала на него пальцем Марта и вызывающе засмеялась. — Он тоже в ответе!

Шандор не принял шутки.

— Я говорил ему… Да разве втолкуешь старику. Без конца твержу, мол, брось к черту свою езду в коляске. Как-то я его спрашиваю: «Сколько шагов до вашего дома, дядюшка Янош? Сотни четыре, поди?» А он мне в ответ: «Это политика, братец! А в таком деле шаги не считают!» Вот и попробуй убедить его! Мы уже разругались из-за этого.

— Может быть, он и в барские покои вселился?

— Да нет, не такой он человек. Живет на старом месте.

— В дворовой хибаре?

— Конечно. Только вот эта блажь… с экипажем… — И Шандор застенчиво улыбнулся, словно речь шла о нем самом.

— А реквизиция? — вмешалась Марта. — Коммуна? Представь себе, — продолжала она, обращаясь ко мне, — старик Кордаш провел форменную реквизицию: объявил принудительный сбор одежды, постельных принадлежностей, запасов продовольствия, где обнаруживались излишки.

— Эта мера была, по-моему, справедливой, — вскинул брови Шандор. — Многие наши односельчане всего лишились, стали совершенно нищими. Вот и пришлось поделиться с ними тем, у кого что-то осталось.

— А революционный трибунал?

— Ну и что ж, — упрямо мотнул головой Шандор. — Большой беды ни с кем же не случилось.

— А разве старик не вздумал казнить Бени Вёльдеши?

— Но он ведь жив-здоров остался. Впрочем, не мешало бы каналью…

— Вёльдеши здесь живут? — поинтересовался я.

— Здесь, черт бы их побрал! — процедил Шандор.

— Ну а арест правительственного уполномоченного? — перечисляла дальше Марта.

Я слушал и только диву давался на все, что творится тут.

— Ах ты! — вскочил Шандор, чем-то встревоженный. — Наверняка позабыли про беднягу. — И он почесал затылок. Потом сам себя успокоил: — Впрочем, старик Сито небось дал ему поесть…

Невозможно было удержаться от смеха, глядя на испуг Шандора, вызванный том, что наверняка позабыли про беднягу правительственного уполномоченного, который сидит в каталажке. Марта захохотала. Я еще никогда не видел, чтобы она так заразительно смеялась.

— Современный узник Раби[79]? — спросил я. — А за что вы посадили его? — Шандор не ответил и, взглянув на Марту, тоже рассмеялся. Борка и маленькая Марта приподнялись в постели. Их разбудил громкий смех матери. Они щурились, протирали глаза, кривили губки, не зная, что сделать: заплакать или засмеяться. Победил смех, ведь мать так заразительно смеялась. Они не понимали, чем вызван ее смех, но хохотали звонко, заливисто.

— Наверняка позабыли, что он в каталажке! — вторила Шандору Марта, задыхаясь от смеха.

Шандор поддался общему игривому настроению и, чтобы поддержать веселье, скорчил еще более кислую мину, придал своему лицу совершенно растерянное выражение и так отчаянно стал скрести затылок, что даже слышно стало.

— А распределение по партиям? — подзуживала Марта, еле сдерживая новые приступы смеха. — Представь себе… учредили партии… Он… он… — показывала она пальцем на Шандора, с трудом выговаривая слова из-за душившего ее смеха. — Он стал гражданским демократом! — Ее смех перешел в сплошной визг. — Разве додумаешься до такого? Вёльдеш — столица. В ней есть и гражданско-демократическая партия! — Слезы катились из ее глаз.

— Ну… — покачивал Шандор головой с пышной шевелюрой. — Раз не нашлось желающих…

— Этой партии, — заметил я, — даже нет в правительственной коалиции. Возможно, она еще и не создана.

— Неужели действительно нет? Как же так? — захлебывалась от смеха Марта. — Ну, Шандор, придется тебе распрощаться с постом вице-президента! Твоя партия, оказывается, не входит в коалицию!

— Не знаю, с чего старику взбрело в голову, — сокрушался Шандор.

— Гражданский демократ!

Шандор встал и, выйдя на середину комнаты, начал ораторствовать.

— Достопочтенные граждане… уважаемые крестьяне!.. — начал он, грассируя на аристократический манер и поглаживая невидимую бородку. Он явно кого-то копировал, а может быть, по-медвежьи неуклюже высмеивал немного и самого себя. Не знаю почему, но вдруг я представил на его месте Гезу, и сердце мое сжалось.

На пороге стояли тетушка и дядюшка Балла, Юлишка, жена Шандора, и их сынишка — все домочадцы. Ораторствуя, Шандор как бы обращался к ним. Они тоже смеялись. Тетушка Балла передником вытирала глаза, будто плакала. У нее и на самом деле текли слезы от смеха. Какое-то буйное нелепое веселье царило здесь; казалось, еще немного, и новый необузданный порыв смеха того и гляди приподнимет бревенчатый потолок. А может, только мне все это казалось нелепым? В атмосфере безудержного веселья любое слово вызывало взрыв смеха.

— Узелок… — И Марта уже ничего больше не могла произнести, все покатывались со смеху.

— А телка!.. — вклинил слово дядюшка Балла, с трудом пропустив его между седеющими усами.

Буйное веселье достигло еще большего накала: смех перешел в какой-то гомерический хохот. Тетушка Балла не удержалась и тоже приняла участие в общей забаве.

— А нижняя юбка с кружевами… — прошамкала она беззубым ртом, прикрывая его передником. Эта нижняя юбка была, должно быть, предметом особой потехи, потому что всех охватил новый взрыв судорожного раскатистого смеха. Милая крошка Борка с падавшими на плечи белокурыми волосенками сидела на постели и тоже закатывалась, неистово хлопая в ладошки.

Я продолжал лежать под пышной периной и смеялся вместе со всеми. Но мой смех был несколько наигранным, натянутым, ибо я не совсем понимал, над чем, собственно, они смеялись. Может быть, этот веселый смех явился для них завершением чего-то, разрядкой после сильного напряжения? И вдруг я почувствовал себя сиротой, которого обделили. Я пытался перехватить зажигающий взгляд Марты, чтобы уцепиться за него, как за спасательный круг. Но она даже ни разу не взглянула на меня.

— Телега… паприка… — говорила она, продолжая стоять посреди комнаты, как дирижер перед оркестром.

— Мамуля! Телочку!.. — визжала маленькая Марта. — Еще разок телочку!..

Мне стало невмоготу от сознания своей отчужденности.

Сбросив с себя перину, я вскочил с постели и в пижаме выбежал на середину комнаты. Юлишка, жена Шандора, стыдливо отвернувшись, вышла за дверь.

— Пажи! Денщики! Где мой мундир? — воскликнул я, подхватив сползающие пижамные штаны. — Где мои регалии? Где моя сабля? — И, приседая, похлопывал себя по бедрам. — Я хочу предстать пред ясны очи его превосходительства президента Кордаша! А то, чего доброго, он еще упрячет меня в кутузку за то, что я не нанес ему визита вежливости. Подайте мой парик! Так приказал Пишта Верок!

Я имел большой успех.

Марта, как мне показалось, даже позавидовала мне, потому что, запечатлев, подобно героине средневековой рыцарской драмы, прощальный поцелуй на моем челе, прошипела мне на ухо:

— Ты бы хоть брюки надел!

Дверной проем загородила чья-то громадная фигура, на какое-то мгновение заслонив собою свет, проникавший через него. Это пришел Михай Юхош, тесть Шандора.

— Можно войти? — Поздоровались. — Нельзя ли полюбопытствовать, что здесь за потеха, с чего бы такое веселье? Я тоже бы не прочь малость посмеяться. — В его манере держаться, говорить, как и прежде, сквозила этакая панибратская высокомерность, оттенок горделивого превосходства, но былой самоуверенности уже не было, чувствовалась какая-то натянутость, нарочитость.

Марта попыталась и его вовлечь в общее веселье.

— Дядюшке Михаю закрыт доступ в партию мелких сельских хозяев, — смеясь, сказала она, указывая на Юхоша, — ему не дал на то разрешения товарищ Кордаш.

Но Юхош не засмеялся.

— А, это о моем свойственнике? — процедил он с нескрываемой неприязнью и даже с оттенком презрения. — Чертовски башковитый мужик. Ума палата. Только надолго ли хватит? Неровен час, и к ответу призовут, а заодно вправят мозги и его пособникам. Вот ведь в чем дело-то! — Предостережение явно адресовалось Шандору, однако тот пропустил его мимо ушей. Тогда Юхош обратился прямо к нему: — Ты бы сказал Кордашу, что перед моим домом он зря палит. Все равно не устрашит. Я не из пугливых. От страха разбегаются разве только те несколько кур, что по его милости мне оставили. Бедняжки перестали даже нестись с перепугу.

Марта чуть было не прыснула со смеху над этой тирадой, но сразу же осеклась, не встретив ничьей поддержки. Все молчали. Тетушка Балла опасливо поглядывала то на сына, то на Юхоша. А Юлишка, вернувшаяся в комнату вслед за отцом, тихонько всхлипывала.

— Не реви! Чего нюни распустила! — одернул ее Шандор.

Веселье сразу как ветром сдуло.

Юхош пожал мне руку:

— Из Пешта прибыли? Из Пешта, значит? Не мешало бы вам присмотреться ко всему, что здесь творится.

Я невнятно пробормотал, что, мол, у меня нет никаких официальных полномочий, но он сделал вид, будто не расслышал.

— Окажите милость, ответьте мне, можно так сделать или нельзя? Зять одно твердит, дескать, ни в коем случае нельзя! — И стал доказывать, что за ним полагается оставить по декрету не меньше двухсот хольдов земли. Поскольку он-де крестьянин-землевладелец. (Судя по всему, он вдоль и поперек проштудировал декрет о земельной реформе. И я никак не мог понять, каким образом ему удалось так досконально изучить его.) Правда, столько земли у него отродясь не было. Но вот барыня предложила добавить ему хольдов сто пятьдесят.

Шандор, досадуя и все больше нервничая, слушал рассуждения тестя и то и дело бросал реплики: «Да помилуйте, отец!», «Перестаньте же, право!», «И как только может прийти в голову разумному человеку такое?»

Но Юхош не обращал на его реплики никакого внимания и знай твердил свое. Отношения между ними никогда не отличались особой близостью, ну а теперь вконец испортились.

Михай Юхош, когда я принялся убеждать его, что о подобной дарственной записи и речи быть не может, ибо это будет означать не что иное, как обход декрета, и на меня стал смотреть исподлобья, подозрительно. Он упрямо повторял, что ему полагается по декрету двести хольдов земли и он, дескать, знать ничего больше не знает… Хоть и слыл он человеком понятливым, но сейчас оказался неспособным уразуметь простейших вещей. Шея его вздулась, побагровела, глаза налились кровью, и он упорно твердил свое. Привяжется к одной фразе и повторяет ее без конца. Вот вроде этой, например:

— Вы полагаете, что сумеете разделить землю? Награбленное никто не возьмет!

На щеках Шандора вспыхнули два красных пятна, как тревожные сигналы. Юлишка с мольбой в глазах приникла к нему и держала за руку.

Юхош пригрозил, что поедет в Дёндёш, там, мол, у него есть адвокат, тот сумеет постоять за справедливость.

— Как бы не так… Поедете… — заметил Шандор сдавленным голосом и сделал паузу. — Если выпустим из деревни. — Он так и сказал: «Если выпустим».

Юхош остолбенел и, еще больше выпучив глаза, заорал:

— Выходит, эта мразь тебе дороже своей семьи? Нет, я не стану плакать, если тебя вздернут заодно с ним! — И, загрохотав сапогами, выбежал из комнаты.

Когда смолк звук его шагов, наступила жуткая тишина. Борка с маленькой Мартой приняли это за продолжение веселой забавы и захихикали, но Марта шикнула на них. Юлишка, беззвучно всхлипывая, вышла из комнаты. Шандор последовал за ней.

— Подожди меня! — окликнул я его. — Сходим вместе в сельскую управу.

Марта стала удерживать меня, просила пока никуда не ходить, отдохнуть. Но я уже не мог лежать в постели и, наскоро одевшись, вышел из дому.

Шандор всю дорогу молчал, не проронив ни слова. Я видел: что-то терзало его душу.

Село сейчас выглядело оживленнее, чем в день моего приезда. По главной улице, громыхая, ехало несколько подвод, нагруженных плугами и увесистыми мешками. Впряжены в них были, как это ни странно, коровы. Лошадей не было, одни коровы, а они еще не привыкли ходить в ярме, и их приходилось вести. Но и это не всегда помогало: они нет-нет да остановятся, оглашая ласковое солнечное утро, подернутое молочно-белой дымкой, жалобным мычанием. Очертания горы Надьхедеш смутно проступали в туманном марене.

Возле сельской управы, точнее, против нее, на противоположной стороне, толпился народ. Оттуда люди глазели на окна управы, оживленно обсуждая что-то. Увидев нас, все тут же замолчали.

— Эй, мужики, бабы, почему не заходите? — окликнул их Шандор. Некоторые двинулись было вперед, но большинство осталось на месте, провожая смельчаков взглядом.

Резиденцией старика Кордаша был кабинет бывшего старшего писаря сельской управы. Кроме него, там находилось еще несколько человек, в том числе Габор Йенеи. Очевидно, это и была «директория».

Старик принял меня с необычайным радушием, как почетного гостя. Он начал с извинений за вчерашнюю проверку документов и, как бы оправдываясь, сказал:

— Небось мы знаем вас, товарищ, как видного деятеля искусств… Можно сказать, вы у нас свой человек, нашенский.

— Ваши молодцы заявили: даже у самого Иисуса Христа приказано проверить удостоверение личности, ежели невзначай забредет сюда.

— Это так, для красного словца сказано, — смутился Кордаш. Мне показалось, ему стало неловко из-за упоминания Иисуса Христа, как бы, чего доброго, я не понял это в превратном смысле. И он поспешил переменить тему разговора: — Так вот, дорогой товарищ, у нас все идет как по маслу. Как положено согласно установке. — И, словно считая себя обязанным дать полный отчет обо всем, что произошло со времени нашей осенней встречи, он начал по порядку: — Того товарища, раненого советского солдата, удалось-таки спасти. Ваша любезная супруга выходила сердечного. Потом Шандор с дружками взяли его с собой в горы… Нынче проводим запись на земельные наделы… — Сделав паузу и уже совсем другим тоном, обращаясь скорее к Шандору, чем ко мне, старик продолжал: — Но желающих не густо. Я же говорил…

Шандор слушал невеселый, даже мрачный.

— Вон толпятся на улице, на той стороне, — буркнул он.

— Неужто! — оживился старик. С поразительной легкостью он подскочил к окну, распахнул его и зычно крикнул: — Товарищи, чего не заходите? Какого черта боитесь? Это же не прежняя сельская управа. Нынче аккурат пришло самое время заколотить гвозди в крышку гроба феодализма! А ну, давай заходи! — Вот и вся его речь. Закрыв окно, он немного задумался: — А господ Вёльдеши все-таки надо бы вытурить из усадьбы, — высказал он вслух свою заветную мечту. Затем обратился ко мне: — Классовый враг, товарищ, бесчинствует без зазрения совести! — И должно быть, вспомнив что-то, тотчас спросил: — А все же… продумано ли это как следует, товарищ? Вроде мы приумножаем класс частных собственников-единоличников.

Я невольно рассмеялся:

— Уж такова установка, дядюшка Кордаш. Как же иначе зарыть нам в могилу феодализм!

Старик захмыкал, как человек, которого все еще не совсем убедили.

— Комитет по рассмотрению заявлений желающих получить землю… все же надо бы образовать.

— А зачем? — метнул Кордаш хмурый взгляд на Шандора. — Сами справимся!

Вошла высохшая, сморщенная старушка, спросила, где Кордаш. Увидев его, она старчески запричитала, жалуясь на то, что дома нечем топить, нет ни харчей, ничего, хоть шаром покати. Зять — в солдатах, о нем ни слуху ни духу, а дочь с внучком хворают. Весь дом лежит на ней, измаялась от забот…

Кордаш внимательно слушал нескончаемые жалобы старухи. На лице его не отразилось ни малейшего признака нетерпения; более того, он даже как бы поощрял ее своим сочувственным взглядом: дескать, говори, выкладывай все, что наболело на душе!.. Все его существо выражало искреннее сочувствие старухе.

Глядя на этого преисполненного сострадания человека, так близко к сердцу принимающего чужое горе, я проникся к нему глубокой симпатией.

— Ладно, тетушка Ванцак. Не горюй, поможем! — И ласково погладил заострившиеся плечи старушки, словно перед ним стояла его мать. — У нас еще есть что-нибудь на складе? — спросил он Габора Йенеи.

— Все распределили подчистую.

— В таком случае заготовь две бумажки на реквизицию. Одну в барскую усадьбу, другую Юхошу. И пошли с ней двух человек.

Шандор, все еще молча стоявший у стола, шевельнулся:

— Почему туда?..

— А куда же? — бросил старик колючий взгляд на него. Мне стало ясно, что в отношениях этих людей не все ладно, не иначе черная кошка между ними пробежала. — Мы можем посылать своих людей только туда, где есть что реквизировать.

— Да не про то я… — замялся Шандор. — Но если пса без конца дразнить, он не только огрызаться, но в конце концов и кусаться начнет.

— Тогда мы ему клыки выбьем…

Шандор молча вышел.

Кордаш, качая головой, посмотрел ему вслед, хотел было что-то сказать мне, но передумал и промолчал.

В управе становилось все оживленнее. Входили преимущественно мужчины, но пришли и несколько женщин. Бедно одетые, они принесли с собой пахнущую землей и весной свежесть мартовского дня. На их лицах я тоже заметил отпечаток нетерпеливой оттепели, предвещавшей весеннее пробуждение: видно, отлегло от сердца, страх прошел. Люди выстроились у соседнего стола и, все еще робея и переминаясь с ноги на ногу, подталкивали друг друга, дескать, иди ты первый.

— Может, я могу быть чем-нибудь полезен? — спросил я Кордаша.

Но старик вместо ответа стал подбадривать людей, становившихся в очередь.

— Смелее, товарищи! Записывайтесь на землю!

В управу в сопровождении двух вооруженных стражников вошел Пишта Пейко, известный на все село сквернослов; у него забористое словцо в любую минуту готово было сорваться с языка, ибо от самой непристойной брани у него, как говорится, было «тесно во рту».

Пишта орал во всю глотку:

— Кто я вам такой, в господа бога вашего?.. Жулик, что ли? Ишь чего удумали — вести меня под стражей, как вора! — И он разразился отборными ругательствами. Я поздоровался с ним, но он даже не ответил. Видимо, был слишком поглощен смачной руганью либо и меня причислил к сонму своих недоброжелателей — виновников его неслыханного позора.

— Тише! — рявкнул старый Кордаш, перекричав даже не в меру расшумевшегося Пишту Пейко, и со всего маху ударил ладонью по столу, покрытому зеленым сукном. Из сукна пыль поднялась столбом. — Как ты ведешь себя перед директорией?! Разве ты посмел бы так безобразничать при старом начальстве управы?! При старшем писаре?!

— Но вы не старший писарь и не указ мне! Вы всего-навсего… — И он выпалил крайне непристойное ругательство. Выстроившиеся у соседнего стола женщины стыдливо отвернулись. Даже Пишта, по-видимому, понял, что переборщил, и немного сбавил тон: — Какое преступление я совершил?

— Ты орал на все село, мол, не стану записываться на землю, — сурово сказал Кордаш.

— А коли я не желаю? Разве обязательно?

— Земля у тебя есть?

— Вы же знаете, что нет ни клочка!

— В таком разе почему не хочешь записаться?

— Не желаю, и все тут!

— А соображает ли твоя дурья башка, что, отказываясь, ты становишься пособником классового врага? — Кордаш встал и угрожающе приставил свой указательный палец к груди Пишты. — А знаешь, что за это полагается? — Всем своим видом с указующим перстом он напомнил мне грозную фигуру на известном плакате памятного 1919 года с надписью: «Притаившийся в потемках контрреволюционер, трепещи!»

Обвинение в пособничестве классовому врагу, казалось, несколько озадачило Пишту. Он пустился в пространные рассуждения, дескать, он и не говорит, что земля ему не нужна, но не желает получать подачку. Ему-де земля по праву полагается! По справедливости! Потому как деда его — старшего пастуха у бар Вёльдеши — при расчете подло надули. Кругом обошли, ни с чем оставили. Так вот ему, мол, за это и причитается земля. Зачем же ему записываться? Ему земля без записи полагается, по справедливости!

— По-твоему, получается, наделение землей — несправедливость? — рявкнул на него Кордаш. — Выходит, ты подпевала классового врага, заодно с ним?

Среди желающих записаться началось беспокойное движение, стоявшие первыми незаметно отодвигались назад, норовя выдвинуть вперед других и краем уха прислушиваясь к разговору.

— Мне не нужна подачка!

— Никто тебе даром и не дает. Заплатишь выкуп!

— Платить не буду. Мой дед уже расплатился! — вконец заупрямился Пишта. Он стоял, опустив голову и широко расставив ноги.

Кордаш терял терпение и бурчал себе под нос:

— Вот чертов мужик, дурья башка, такого и сам господь бог не убедит.

«Так дело не пойдет!» — подумал я. Во мне заговорило чувство ответственности, и оно заставило меня включиться в разговор. Я стал объяснять Пиште, вернее, пожалуй, не столько ему, сколько стоявшим в очереди, в чем состоит историческая справедливость распределения земли. Не раз повторяя эти слова, я, как мне казалось, приводил самые убедительные доводы, способные произвести неотразимое впечатление и сломить даже сопротивление Пишты. Я упоминал Дьёрдя Дожу[80], раскаленный железный трон, на котором он принял мученическую смерть, Вербёци и тысячелетнюю борьбу обездоленных. Но чем больше я агитировал, тем отчетливее сознавал, что слушателей все меньше убеждают мои слова. Они не рассеяли сомнений ни Пишты Пейко, ни других. Скорее, наоборот, возымели противоположное действие. Особенно недоверчиво люди отнеслись к моему сообщению о сожжении Дожи на раскаленном троне. Они задирали головы, словно принюхиваясь, не пахнет-ли в воздухе жареным мясом. Кое-кто крадучись стал уходить.

Думается, моя высокопарная речь не очень-то понравилась и старому Кордашу, ибо он резко бросил Пиште:

— Иди ко всем чертям! Убирайся подобру-поздорову, пока цел.

Пишта тут же ретировался, даже забыв попрощаться.

Я чувствовал себя прескверно, даже уши горели. «Черт меня дернул ораторствовать! Никогда ведь я не имел склонности к краснобайству». По выражению лица Кордаша нетрудно было догадаться, что старика так и подмывало одернуть меня. Чтобы как-то спасти свой авторитет, я попытался настроиться на веселый лад и добродушно заметил:

— Да, кстати, насчет директивы… По-моему, не все идет у вас в соответствии с ней.

Старик вскинул голову:

— Уже не на барский ли экипаж намекаете? — Между тем я и в мыслях не держал затрагивать эту тему. — Это, дорогой товарищ, относится к психологической войне. — Старик так и сказал: «психологической». Он держался весьма самоуверенно, как человек, пользующийся непререкаемым авторитетом, и продолжал беззлобно поучать меня: — Классовому врагу завсегда надобно напоминать, что мы здесь начеку!

— А директория? Это же незаконно. Теперь повсюду действуют национальные комитеты.

— Разве не все равно, как их называть?

Ну что было на это возразить! Я уже подыскивал какую-нибудь подходящую заключительную фразу, нечто вроде концовки, которой можно было бы завершить мое посещение, как вдруг дверь распахнулась. Оттолкнув вооруженных стражников, на пороге появился Михай Юхош. Его могучая фигура казалась в эту минуту еще более внушительной. Словно бурлившее в нем негодование увеличило его и без того высокий рост. Он обвел глазами комнату, сделал несколько шагов вперед и остановился перед столом с зеленым сукном. Старый Кордаш поднялся со своего места. Сухопарый жилистый старик выглядел невзрачным рядом с этим великаном. У меня было такое ощущение, что в следующее мгновение Юхош протянет руку через стол и вытащит оттуда за шиворот тщедушного худощавого Кордаша.

Но тут Кордаш выдвинул ящик письменного стола, достал оттуда большущий кавалерийский пистолет и положил на стол перед собой.

Юхош немного оторопел.

В конторе воцарилась мертвая тишина. Стоявшие в очереди подались к выходу.

— Что, сват, аль беда какая стряслась? — спросил наконец Кордаш. Голос его звучал спокойно, почти мягко. — В наших краях, коли случается зайти куда-нибудь, принято здороваться. И шляпу к тому же… Ты что, и раньше не снимал здесь шляпу?

— Послушай, — сдавленным голосом прохрипел Юхош, — ты, пустомеля. Думаешь, я испугаюсь твоего пистолета? Можешь пугать им тех паршивых кур, что еще оставил нам.

— Ну что ж, успокой их, Михай Юхош, вижу, ты бравый, не то что твои куры.

— А это что прислали мне опять? — потрясал Юхош бумажкой, зажатой в кулак. — Или ты решил, что со мной можно делать все что угодно! Вы же начисто обобрали меня… ободрали как липку… Я вам вилами кишки выпущу, если еще раз сунетесь ко мне на двор! — Он задыхался, отрывисто выкрикивая слова.

— Глядя на тебя, не скажешь, что тебя обобрали. На других тебе, конечно, наплевать, пусть подыхают с голоду, так, что ли? Ты никогда не рассуждал иначе. Но те времена кончились, почтеннейший сват. — Старик говорил все еще спокойно, не повышая голоса, но ненависть уже сквозила в его сдержанном тоне. Слова «почтеннейший сват» он особо выделил.

Это задело-таки Юхоша за живое.

— Сам черт тебе сват, а не я.

— Значит, отрекаешься от родни? С барами стакнулся? Думаешь, мне не известно, что вы там замышляете?

— Не твое собачье дело!

— Смотри, как бы тебе за все твои делишки не лишиться всей земли, неровен час, уплывет она из твоих загребущих рук.

— Скорее вы все околеете! — взревел Юхош.

— Ты, Михай Юхош, барский прихвостень!.. А теперь убирайся отсюда! — Взяв со стола пистолет, он наставил его на Юхоша. — Вон, говорю, да живее! — Выйдя из-за стола и держа пистолет перед собой, он приблизился к Юхошу. — Околеем, говоришь? — прошипел он. — Вот бы небось обрадовался ты нашей погибели, не так ли? Но ты все-таки раньше околеешь! Вражий ублюдок — вот ты кто! Красногвардейцы! Взять классового врага! Связать, бросить в подвал! — Он все время держал оружие направленным на медленно отступавшего Юхоша, пока стражники с нарукавными повязками не схватили его.

Я счел бесполезным вмешиваться, особенно после моей неудачной высокопарной речи.

За дверью, в смежном помещении, служившем прихожей, вдруг раздались громкие крики, возня, ругань:

— Банда анархистов… Разве это революция?.. Это же бандитизм, разбой на большой дороге.

В дверь ввалился, в бешенстве потрясая кулаками, Янчи-Жаннетт, весь помятый, грязный, с лицом, заросшим щетиной, со слипшимися всклокоченными волосами. Его подвижное, как у белки, лицо перекосилось от ярости. Что и говорить, вид у него действительно был жалкий. За его спиной показался Шандор.

Появление Янчи было столь неожиданным, до такой степени поразительным, что в мгновение ока тягостное напряжение с меня как рукой сняло. «Так вот оно что! Значит, узник Раби — это ты?» И, словно подхваченный каким-то могучим порывом, я разразился оглушительным хохотом.


По сути дела, я уже закончил туалет, осталось только завязать галстук, но узел никак не получается. Я и так и сяк прилаживаю концы, завязываю, снова развязываю — ни в какую. Галстук превратился уже в тряпку. Тугой, аккуратный узел не удается. Меня, правда, вполне устроил бы и такой, какой выходил, — по меньшей мере с кулак. Марту тоже. Ведь я именно так завязывал галстуки с тех пор, как помню себя. Когда-то такие узлы были в моде. Это, считалось элегантным. Но я боюсь дочери. Маленькая Марта наверняка напустится: «Неужели ты в таком виде собираешься идти?» Она не то что накричит. Наоборот, спросит кротко. Но в кротости маленькой Марты сквозит столько леденящей душу холодности, что от одной мысли об этом меня мороз по коже продирает.

«Вот уж придумали на мое горе эти идиотские узлы треугольником!»

Но сейчас это меня не расстраивает всерьез. С тех пор как я принял решение насчет завтрашней поездки, мною овладело приятное ощущение покоя. Эта поездка, если уж на то пошло, в сущности, начало работы над фильмом. «С председателем производственного кооператива — как бишь его? Ференц Тот? — надо непременно поговорить». Утром, когда совершенно неожиданно даже для самого себя я сказал Андрашу, что задумал сделать фильм о Гезе, мне, признаться, стало немного страшновато. Идея, выраженная в словах, становится реальностью, подобно появившемуся на свет ребенку. За его судьбу уже нужно отвечать — он живет, дышит, хочет есть. И когда у человека впервые появляется чувство ответственности, его охватывает трепет. Я уже преодолел в себе это состояние и заранее радуюсь фильму. Все мое существо пронизывает та приятная внутренняя дрожь, какую вызывают в человеке угадываемые, мерцающие в призрачном тумане видения, суть которых он уже постиг. Сколько раз я испытывал подобное ощущение? О, часто!.. А чем оно обычно кончалось? Отвращением и неудовлетворенностью. Не так ли получится и на этот раз? Нет! Категорически нет! Я это чувствую! Как это принято говорить у нас, творческих работников кино? Ах да: «Ухватил бога за ногу». Какой же будет первый кадр? Быть может, именно Янчи-Жаннетт, современный узник Раби?.. Нет, не подойдет… пожалуй, его не втиснешь в рамки фильма… Или вчерашние похороны… «Возлагали на тебя столько надежд…»

Мне становится стыдно. Неужели я уже могу вот так размышлять об этом? Выходит, Марта права, утверждая, что мы, художники, садисты? Причем садисты и циники одновременно. Метром измеряем самые сокровенные человеческие переживания и ловко ими оперируем, используя как драматургический материал: «У меня есть удачный конфликт…» Нет, все-таки она не права. На метрах целлулоидной ленты есть отпечаток и наших страданий. Наша вера и разочарования. Наши неудачи и успехи. Если я пытаюсь разобраться в судьбе Гезы, не пытаюсь ли я тем самым осмыслить и свою собственную судьбу, судьбу всего моего поколения? Моего народа? Разве я не разведчик будущего? Не исследую перекрестки счастья и несчастья? Чтобы грядущие поколения, идущие на смену нам, не блуждали?..

Я ловлю себя на том, что вслух размышляю и спорю. Вдобавок еще декламирую. Словно я уже участвую в дискуссии у нас в Союзе. А узел все еще завязан плохо.

Открывается дверь; кажется, идет Марта.

— Этот проклятый галстук… — оправдываюсь я. Пусть думает, будто я воевал с ним.

Но пришла не Марта, а Янчи.

— Послушай, — обращаюсь я к нему, — ты умеешь завязывать узел по-модному?

— Умею.

— И не только на себе?

— Что ж… давайте попробую. — И, завязывая мне галстук, говорит: — Дядя Бела, я хотел бы с вами побеседовать.

Странно звучит его обращение ко мне «дядя Бела». Правда, на его пальце еще не красуется обручальное кольцо (маленькая Марта заявила: «И не будет, потому что это мещанский обычай!»). Но в сущности, он уже форменный жених. И как бы член семьи. «А как же ему иначе обращаться ко мне? Папа? Папочка? Вот еще не хватало!» — ухмыляюсь я про себя.

— Вы что, поссорились?

Он не говорит ни да, ни нет, но по лицу его вижу, что именно так. Люблю этого парня. И не только потому, что его любит маленькая Марта. Геза был не прав. Парень серьезный, пожалуй даже слишком серьезный. На его по-девически красивом лице, оттененном длинными ресницами, часто видна печать какой-то затаенной грусти. Мне кажется, это вызвано неурядицами в семье, хотя мы никогда не говорим на эту тему. Его отца, Фери Фодора, в разговорах мы никогда не касаемся. Правда, Марта не раз повторяла, что рано или поздно придется пригласить родителей Янчи; но я в таких случаях делаю вид, будто не слышу. И почему непременно нужно приглашать их? Отношения молодых — их личное дело, а какие чувства питают родители жениха и невесты друг к другу — это особая статья. Ну, допустим, придут… если вообще это возможно… женщины расцелуются, сядут за стол и… Вот вздор!..

— Из-за чего вы поссорились?

— Из-за красоты, — отвечает Янчи, явно уходя от прямого ответа.

— Из-за чего?

— По поводу понятия прекрасного.

Я чуть было не расхохотался. Но делаю над собой усилие и сохраняю серьезность.

— Стоило ли ссориться из-за такого пустяка. Определение Канта, я полагаю, вы отвергаете. Марксистская же эстетика еще не внесла ясность в эту проблему. Я как раз недавно читал, что в Советском Союзе возобновилась дискуссия по этому вопросу. — Я изрекаю все это страшно серьезным тоном, но Янчи умен, проницателен: он улавливает веселые нотки, сквозящие в моей напускной серьезности.

— Не в том аспекте… не по этому поводу… — запинаясь, уточняет он смущенно.

— А по какому же?

— Насчет того, в чем проявляется красота жизни. В чем суть счастья.

К моему благодушно-игривому настроению примешивается оттенок растроганности. «Значит, и вы, ребята, затеяли споры? Выходит, извечно все возобновляется, начинается сначала?» И я уже настойчиво требую от Янчи продолжения рассказа. А сам думаю: вот растут подле нас дети… Дети ли? Мы и не заметили, как они повзрослели… и почти ничего не знаем о том, чем они живут, что их волнует. О чем они спорят. Возможно, даже терзаются в сомнениях.

— А ты как думаешь?

— Мне думается, красота заложена в самой жизни. Она, так сказать, органически слита с ней… — «Так сказать» — любимое выражение Янчи. Я же терпеть его не могу. В сочинениях его отца я частенько встречал это набившее оскомину словосочетание. Я усматриваю в нем нечто вроде позерства, бахвальства. Вот и сейчас оно раздражает меня. Но я внимательно прислушиваюсь к словам Янчи. Он с увлечением излагает мне свои мысли. И эта вдохновенность так идет ему. — Словом, красота органически связана с жизнью. Но каждому человеку приходится заново открывать ее для себя. В этом секрет счастья — уметь найти красоту, гармонию в окружающей жизни. Каждый человек — кузнец своего счастья, он должен найти его в самом себе, создать его своими руками, пользуясь тем строительным материалом, который дает повседневная жизнь. Разве нет? — И заблестевшими глазами он с явным любопытством смотрит на меня.

— Что ж, пожалуй, — невнятно бормочу я. — Вроде бы так… Да, мысль любопытная… — Я киваю, хмыкаю, однако остерегаюсь высказать определенное мнение. — А маленькая Марта? Она с тобой не согласна?

— Нет. Она говорит, что это пассивно-созерцательная точка зрения, игра в диалектику. От нее, мол, несет душком оппортунизма!.. — Здесь Янчи, немного помявшись, уточняет: — В ней-де потенциально заложен зародыш моего оппортунизма…

— Вот как!

— Она считает, что счастье можно строить, как какой-нибудь мост или небоскреб.

Я так и не уловил разницы между этими двумя точками зрения, но и не склонен был дальше расспрашивать: галстук завязан, да и теперь уже действительно пора идти. Схожу сейчас за Мартой, по крайней мере взгляну на малыша. Надеюсь, он еще не уснул. Он меня уже узнает: как только увидит — обязательно улыбнется мне. Правда, по мнению Марты, эта улыбка предназначена отнюдь не мне, а вызвана новым впечатлением. Но думаю, она не права. Ведь, в конце концов, «новое впечатление» — это и есть я!

— Словом, вы поссорились на этой почве, — резюмирую я. — А маленькая Марта готова? Пора отправляться.

Но Янчи становится передо мной.

— Дядя Бела, какого вы мнения о моем отце? — спрашивает он сдавленным голосом, но настойчиво. «Итак, назрел и этот вопрос». Признаться, я этому не особенно рад.

— Послушай, дружок, — говорю я, — сейчас не совсем подходящий момент для такого серьезного разговора…

Янчи прерывает меня:

— Знаю. Но все же давайте поговорим об этом завтра же, если можно. — В его голосе звучит настоятельная просьба. И пожалуй, чуть заметная нотка требовательности, чего я прежде никогда не замечал за ним. И как бы вскользь, чтобы дать мне пищу для размышлений до завтрашнего дня, он добавляет: — Я не разделяю его взглядов… Но многое понимаю. Во всяком случае, стараюсь понять. Ведь как-никак он мой отец. Опустошенный человек. Я это знаю. Но меня интересует и другое: что довело его до жизни такой, как он стал таким. — Янчи вопрошающе смотрит на меня, он хочет знать, согласен ли я с ним. — Маленькая Марта утверждает, будто я проявляю оппортунизм. Потребный для идеологического обоснования житейского комфорта — благоустроенного быта и мещанского уюта, которые предоставляет семейный очаг…

Янчи умолкает, так как из смежной комнаты появляется маленькая Марта. Юная, сияющая, прелестная. Янчи восхищенно любуется ею. Но неужели она так беспощадна, так безжалостна в своих суждениях? А может, она все-таки права?

— Ну что, поехали? — спрашивает маленькая Марта. Как видно, от ее внимания не ускользнуло некоторое смятение Янчи при ее неожиданном появлении. Пытливо взглянув на нас, она презрительно кривит губки: — Ты даже такой пустяк не в состоянии пережить один! — бросает она Янчи.

Янчи краснеет; мне становится жаль парня.

— Нельзя быть такой несправедливой, доченька.

— Не вмешивайся, папа. Ты не знаешь, в чем дело.

Входит Марта, веселая, улыбающаяся. На ее лице отблеск улыбки малыша.

— До чего же милый малышка! — восторгается она. — Ты много потерял, что не зашел.

Пока мы выходим и направляемся к машине, я наскоро рассказываю Марте о Вёльдеше. О завтрашней поездке. Марта удивляется:

— Но ведь вы вчера ночью, только вчера ночью вернулись оттуда.

— Да, конечно… но не следовало бы так сразу удирать. Бедные старики… — И добавляю: — Ты тоже поедешь.

— Я? — еще больше удивляется Марта.

— Тебя там так ждали!

— Ты же знаешь, что я не могла поехать.

— Знаю. А теперь съездишь. Возьмешь отпуск на два дня. — Я даже пытаюсь шутить: — Попросишь у своего начальства, у мадам Солат. Насколько мне известно, она отзывчивая женщина.

— Нет, сейчас это совершенно исключено. До рождества надо выпустить уйму книг. А у нас все время трудности с бумагой.

— Всего два дня, милая! — Знаю, что все мои потуги напрасны, но, словно все теперь зависит лишь от моей настойчивости, делаю последнюю попытку. И говорю сквозь смех: — «Телочка», «Нижняя юбка с кружевами»…

Марта недоуменно смотрит на меня; вижу, до нее не доходит.

— Сейчас невозможно! — повторяет она. Что-то холодеет у меня внутри, тоска сжимает мое сердце. «Значит, и тут ничего не вышло». Заметив мою удрученность, она добавляет: — Поедем потом, на рождество. Это будет даже интереснее. — Но я ничего ей на это не отвечаю.

Садимся в машину. Маленькая Марта демонстративно садится впереди, рядом со мной…

Андраш с семьей все еще живет в служебной квартире, в доме, принадлежащем машиностроительному заводу. Некоторые считают это неразумным пуританством. В известной мере я тоже разделяю их мнение. Когда с Андрашем заговаривают об этом, он только смеется:

«А если погорю? Снова переселяться?»

«Если погоришь, думаешь, вернешься сюда директором?»

«Перед тем как погореть, назначу себя», — шутит он.

По жилищному вопросу даже Марта вступала с ним в спор и подбивала Вильму перебраться куда-нибудь в Буду. У молодоженов — Лаци ведь уже женился — скоро родится ребенок; надо бы приобрести особнячок, где они могли бы жить все вместе. Вот мы, мол, очень хорошо устроились. Что бы стала делать бедняжка Борка одна?

Но Вильма в таких случаях только сдержанно улыбалась: ее, дескать, вполне удовлетворяет то, чего хочет Андраш…

На заднем сиденье Марта с Янчи оживленно беседуют. Часто слышу имя Патриса Лумумбы; очевидно, они обсуждают драматические события, разыгравшиеся в Конго.

Маленькая Марта упорно отмалчивается. Только когда переезжаем Цепной мост, она замечает:

— Мотор стучит. Не мешало бы проверить зажигание.

Может, она и права. Возможно, неполадки в моторе не из-за масла. Маленькая Марта разбирается в этом.

— Есть у тебя преподавательница… Как бишь ее… — Я делаю вид, будто припоминаю. — Лехел? Доктор Лехел?

— Ах, тетя Илонка! — Ее лицо озаряется восторженной улыбкой. — Правда, она не любит, когда мы называем ее тетей. Ты знаешь ее?

— Меня познакомил с ней дядя Дюси Чонтош. Она пишет какой-то научный труд… Хотела бы получить от меня некоторые материалы. — Я ловлю себя на том, что стараюсь быть равнодушным. И как раз за это злюсь на себя.

— Замечательная женщина. Она мой идеал.

— Ты никогда не рассказывала о ней. Или об идеале, достойном подражания, не принято говорить? — рассмеялся я. — Что же ты нашла в ней замечательного?

— Она настоящая коммунистка.

— Разве это редкость? Мало ли настоящих коммунистов! — поддразниваю я ее.

— Я имела в виду не то. — Но, немного помолчав, она говорит: — Впрочем, нет, я подразумевала именно то!

Я с любопытством искоса поглядываю на нее. В ее голосе звучит что-то необычное, поражающее меня. Я не мучаю ее расспросами, не лезу ей в душу. Знаю, что вчера она пережила серьезное потрясение: на нее сильно подействовали похороны. Ведь она очень любила Гезу. Быть может, прежде эта привязанность была вызвана влюбленностью девочки-подростка. Она часто заступалась за него в спорах с матерью, а порой даже и со мной. Октябрьские события контрреволюционного мятежа ее тоже чрезвычайно взбудоражили, вызвали смятение в душе. В жарких спорах, возникавших между нами, она чаще всего становилась на сторону Гезы. Хотя в следующую минуту уже говорила, что, если бы компартии пришлось уйти в подполье, она немедленно изъявила бы готовность принять участие в нелегальной работе. Ее больше всего занимал моральный аспект самоубийства Гезы. Услышав об этом трагическом случае, она тут нее заперлась в своей комнате. Мы тщетно ее звали. Она вышла лишь спустя много часов. Бледная, измученная, но все же не сломленная несчастьем. Она спросила лишь: «Кто уверен в своей правоте, тот не может чувствовать себя несчастным, правда ведь, папа? А кто счастлив, тот не покончит с собой?» Меня поразила эта удивительная логика, я не знал, что ответить ей. Впрочем, она, как мне показалось, и не ждала ответа. Ей важно было высказать мучившие ее вопросы. У нее вздрагивали веки, затем она смежила их, словно собралась броситься в пропасть, и тогда лишь со страхом в голосе спросила: «Или все-таки тот, кто знает, что он прав, может быть несчастным?»

Не знаю, о чем она сейчас думает, но вдруг я ощущаю ее теплую ладонь на своей руке, держащей баранку.

— Я очень люблю тебя, — проникновенно, тихим голосом признается она.

Андраш с женой прямо заждались нас. Вильма взволнована, сетует, что все уже перепрело на плите. Однако вскоре выясняется, что причина ее волнения отнюдь не в том. Звонил сын Лаци. Час назад он отвез жену в родильный дом. Вильма ведет себя прямо как заправская бабушка или, во всяком случае, проводит генеральную репетицию перед тем, как стать ею: хлопочет, суетится, носится, все приготавливает, а главное, тревожится, готовы ли эти взрослые дети — Лаци с женой — к приему аиста с младенцем в клюве. Андраш по-всякому успокаивает ее, уверяет, что все будет в полном порядке, но этот рослый детина и сам охвачен волнением. Вильма журит нас за опоздание, а через минуту сама же предлагает подождать Лаци, он, мол, заедет сюда из родильного дома.

— Ладно, Вильмушка, будь по-твоему, дождемся его.

Маленькая Марта выходит вместе с ней на кухню, приветливая, оживленная, раскрасневшаяся. Она тащит с собой и Янчи. Словно между ними ничего не произошло. У меня такое ощущение — даже не знаю, как сформулировать, — что ее укротило пробуждение инстинкта материнства.

— Пойдем яйца высиживать[81], — озорно смеется она, приглашая его всего-навсего перепробовать все вкусное, что приготовила хозяйка.

Дело в том, что Борка, когда была маленькой, шепелявила и неизвестно почему всегда вместо «пробовать» говорила «яйца высиживать». С тех пор в семье и бытовал этот забавный каламбур.

Девочки и по сей день обожают Вильму. Правда, по мнению Андраша, скорее, ее кулинарное искусство, но это неверно. Сердечная, ласковая, всегда улыбающаяся, переполненная чувством материнства, эта спокойная женщина удивительно располагала к себе, ее просто нельзя было не любить. Применительно к ней даже каламбур с наседкой был метким сравнением: неизменно хлопоча, не зная усталости, она сновала по квартире, но в любой момент, казалось, готова была распластать крылья, если бы они у нее были, и бережно накрыть ими своих птенцов.

Впрочем, мы застали у них и гостя. Гостя ли? Пожалуй, хозяина дома — Шандора Мартина, нынешнего директора завода тяжелого машиностроения. Со дня нашей последней встречи он раздобрел, отрастил брюшко.

— Ну как, Белушка? — спрашивает он, чокаясь со мной.

Вильма, должно быть, в связи с предстоящим семейным торжеством подала на стол вино. Выпить позволено даже Андрашу. Андраш лукаво подмигивает, чтобы я не проболтался о нашей послеобеденной выпивке, о том, что мы пропустили с ним по стопке коньяку.

— Ну, Белушка? Из твоей затеи сделать фильм теперь-то уж наверняка ничего не выйдет. — И, комично сокрушаясь, он ощупывает себя. — Я, пожалуй, даже на экране не умещусь.

— Ничего! — подтруниваю я над ним. — Для такого случая специально ввели широкий экран.

Толстяк от души раскатисто хохочет, и так заразительно, что невольно смеешься вместе с ним.

Здесь, надо сказать, удивительно непринужденно себя чувствуешь: у Андраша и Вильмы всегда приятная обстановка. Я понемногу оттаиваю, скверное настроение постепенно проходит.

Во время беседы выясняется, что Шандор Мартин и в самом деле в полном смысле этого слова присутствует здесь как хозяин. Андраш с женой переезжают-таки. Они как раз уточняли сроки и все остальное.

— Стало быть, — обращаюсь я к Андрашу, — свое положение ты считаешь прочным, устойчивым.

Андраш, смеясь, парирует:

— Кто же может так считать? Просто весьма маловероятно, чтобы я вернулся сюда директором.

— А если бы ты раньше послушался меня? — выговаривает ему Марта. — Вы бы уже жили вместе с семьей Лаци. И младенца привезли бы прямо на новую квартиру.

— Ай, сестричка! В таком случае мне не сварганили бы внучонка. А Лаци с женой постоянно заимствовали опыт у Борки и ее супруга! — Андраш громко хохочет и тут же примирительно обнимает Марту за плечи. Марта, дуясь, выскальзывает из его объятий.

— Ух и бесстыдник же ты, Андреас! — Она каждым своим движением выражает неудовольствие, мнимую обиду.

В подобных случаях Марта обыкновенно называла брата Андреасом. Это имя я услышал лет двадцать пять назад, когда мы впервые встретились в Гёде, на берегу Дуная. Смуглая, худенькая девушка частенько кричала: «Андреас! Андреас!» В один из воскресных дней меня направили туда выступить перед молодыми рабочими с докладом на тему «Новое видение мира в современном изобразительном искусстве». Помню, доклад мой прошел как нельзя лучше. Рабочих очень заинтересовали новые веяния в изобразительном искусстве.

В памяти у меня, собственно, сохранилась лишь единственная впечатляющая картина, достойная кисти художника. Я как сейчас вижу перед своими глазами длинноволосую, стройную девушку в выгоревшем на солнце купальном костюме, бегающую наперегонки с рослым сильным парнем. Разумеется, у нее возникла потребность порезвиться после моей лекции. Она прыгала, носилась, скакала по буграм прибрежной речной гальки, звонко пела, и ветер далеко разносил ее голос: «Андреас! Эй, Андреас!» Эта девушка в синем выцветшем купальном костюме, когда день был уже на исходе, обмыла мою окровавленную спину своим платком, смоченным дунайской водой. А вышло это так: парни, участники туристского похода, демонстрировали на песчаной отмели гимнастические упражнения. Мне тоже не хотелось отставать от них. Правда, моя лекция о проблемах изобразительного искусства снискала мне некоторый авторитет, но все же было нежелательным, чтобы кто-нибудь из ребят обронил замечание: «Ох и увалень же он…» И тут я вспомнил, как в триполисских песках и на песчаных пляжах Обуды мне не раз удавалось сальто назад. Вот я и решил блеснуть своей ловкостью. Моя попытка кончилась неудачно. Возможно, потому, что я всего лишь недели две назад вышел из пересыльной тюрьмы, где донельзя отощал. Неловко опрокинувшись через голову, я упал на спину и до крови содрал кожу. Ссадина сильно кровоточила. И вот эта девушка в синем стареньком купальнике подбежала ко мне и принялась обмывать мою спину своим платком, смоченным дунайской водой, а сама тем временем напевала:

Видно Дюла,

Видно Гёмбёш

В лужу сел!..

В ту пору мы уже знали популярную песенку из «Трехгрошовой оперы» Брехта; на мотив этой песенки она и напевала. Я так и не понял, над Гёмбёшем или надо мной она подтрунивала…

Служебная квартира, где живет Андраш, находится на значительном расстоянии от цехов, но все же приглушенный шум машин доходит сюда, а особенно удары большого парового молота: от них то и дело содрогаются стены. Создается такое впечатление, будто где-то в глубине, в недрах земли, бьется ее живое сердце. Этот ритмичный, повторяющийся стук отнюдь не неприятен, ничуть не раздражает! Скорее, наоборот, вызывает у человека приятные ощущения. Я понимаю Андраша, почему ему нравится здесь жить. Теперь и на меня как-то успокаивающе действуют неумолчный перестук машин, ритмично повторяющиеся удары парового молота. И эти звуки не только успокаивают, но и взбадривают, придают силы.

— Знаешь, а ты и по сей день пользуешься популярностью здесь, на заводе, — доброжелательно говорит Мартин Андрашу. — Ко мне приходила сегодня целая депутация. Рабочие просили, чтоб я тебя убедил не переезжать.

— Да полно тебе… — бурчит Андраш. Он уверен, что его разыгрывают, но все же ему льстят слова Мартина.

— Я им сказал, что ты окончательно решил переехать. Рабочие сильно огорчились. И в конце концов в упор спросили о самом главном, затаенном: намечается ли все же участие коллектива завода в прибылях. — И Мартин так раскатисто хохочет, что даже брюшко его колышется от смеха.

Мы все смеемся. И громче всех Андраш.

— Ты понимаешь, разумеется, что такая постановка вопроса равносильна критике твоих методов руководства заводом!

Мартин огорошен репликой Андраша, лицо его принимает растерянное выражение, и это вызывает новый взрыв смеха.

Вскоре Мартин, попрощавшись, уходит.

Мы болтаем о всяких пустяках. Андраш с любопытством искоса поглядывает на меня. Я делаю вид, будто не замечаю этого. Вдруг, подмигнув, он говорит:

— Похоже, ты собрался с духом. Иногда полезно окунуться в самую гущу трудящихся масс — Помолчав немного, он спрашивает: — Завтра приступаешь к съемкам?

— Нет, — отвечаю я очень спокойно. — Фильм делать не буду.

Андраш поражен. Сразу становится серьезным, мрачным.

— Значит, не будешь?

— Нет.

Марта внимательно прислушивается.

— О чем это вы?

Андраш смущенно моргает, виновато смотрит на меня.

— Так о чем же вы беседуете? — еще раз спрашивает Марта.

— О том, — отвечаю ей, — что я бросаю работу над фильмом. Прекращаю дальнейшие съемки. Совсем.

Маленькая Марта, только что вошедшая в комнату с блюдом соленого печенья, ставит его на стол и застывает в неподвижности. Смотрит широко раскрытыми глазами то на меня, то на мать.

— Совсем прекращаешь?

— Совсем.

— Почему? Что случилось?

— Ничего особенного. Просто хочу заняться другим. — Я говорю это спокойным, почти равнодушным тоном.

Все же атмосфера в комнате сгущается. Марта ценой немалых усилий пытается остаться невозмутимой, но в голосе ее сквозит ирония.

— Хочешь начать новую жизнь? — смеется она, делая попытку сохранить непринужденный, шутливый тон. И чтобы смягчить свои слова, вернее, тон, каким они были сказаны, добавляет: — Ладно, Белушка! Все это мне знакомо. Ничего, проспишься! А там видно будет — утро вечера мудренее. Как, бывало, говаривал старик Боронкаи: «Понижение барометрического давления». — И она гладит меня по голове.

— Фильм этот делать не буду.

Оцепенев, она вся напрягается.

— Я не допущу такой безответственности с твоей стороны!

— Как знаешь. Но фильм делать все равно не буду.

— Папа прав! — вмешивается в разговор маленькая Марта, щеки ее пылают.

— А ты не встревай! — резко одергивает ее мать. — И вообще выйди вон! — Но маленькая Марта не двигается с места. — Разве ты не слышишь? Выйди вон!

Маленькая Марта медленно уходит, но в дверях оглядывается и ободряюще смотрит на меня.

Загрузка...