При всем том, что я знал о себе, что я не глуп, что по части прочитанных книг могу любого сверстника — и не только сверстника — заткнуть за пояс, и верил, что стихи, которые я пишу, когда-нибудь прославят меня, как Лермонтова или Маяковского,— при всем этом я был убежден, что похож на Квазимодо. Как многие юнцы в этом возрасте, я стыдился своей внешности, которая представлялась мне безобразной, и предпочитал приминать свои жесткие космы пятерней, лишь бы не заглядывать в зеркало, где меня подстерегало мое нагоняющее тоску отражение. Я не надеялся, что хоть одна женщина когда-нибудь без усмешки посмотрит в мою сторону, и только образ Сирано де Бержерака служил мне печальным утешением.
Но чем безобразней казался я себе, тем прекрасней и недоступней в моих глазах становилась она, тем бескорыстней я любовался ею.
О, я все, все ей простил!
И эту ее фамилию, столь смутившую меня вначале, — тоже!
Прежнее ощущение счастья вернулось ко мне.
Теперь, когда мне доводилось возвращаться домой без Мишки, я шел по гулким от ночной тишины улицам один — и не один, И потом, посреди безлюдных, залитых луной огородов, снова был — один и не один...
Это было странное чувство — я не видел ее, не слышал, и в то же время отчетливо сознавал ее присутствие. Вода бежала по канавке, урчала игривым щенком, врываясь в очередной ящик, и затем с томительной медлительностью, словно испытывая мое терпение, заполняла его вровень с краями... Но я не ощущал скуки. Сидя на бровке между ящиками, на твердых, как железо, комьях спекшейся на солнце земли, я поглощен был тем, что происходило внутри меня. Она, чувствовал я, находится где-то рядом, и одновременно как бы во мне... Я прислушивался к себе — осторожно, боясь вспугнуть ее, как птицу, случайна залетевшую в комнату через растворенное окно и присевшую на подоконник.
Обо мне ты не забывай,
Отойди и прочь ступай...
Мне бывало достаточно вызвать в памяти ее голос — и он звучал с той же силой, что и в театре, только — для меня одного.
А теперь прощай, прощай
И меня, и меня не забывай...
Покончив с поливом, я и засыпал на своем горбатом сундуке под эту песенку. И голос Жермен продолжал звенеть и серебриться у меня в ушах даже во сне.
В те дни мы не расставались. Нам не мешали ни людные улицы, ни толчея в трамваях. С кем и о чем бы я ни разговаривал, она, чувствовал я, присутствует при этом. Когда мы садились обедать, я не мог, разумеется, не пригласить и ее к нашему столу. Она великодушно соглашалась — и садилась рядом со мной. Какими небывало вкусными казались мне тогда оранжево-красный от помидор и свеклы бабушкин борщ и круто сваренная пшенная каша!.. Мы подолгу толковали о книгах, которые вместе же и читали. Я перечитывал — с нею и для нее — любимейших поэтов. И все, о чем они писали, было—о ней, о ней!.. Мне снились странные сны: в них слышались мне стихи из «Принцессы Грезы» Ростана, и блоковские стихи о Прекрасной Даме, и пушкинский «Жил на свете рыцарь бедный...» «Рыцарь бедный» — это был, понятно же, я сам —«молчаливый и простой... С виду сумрачный и бледный, духом смелый и прямой»... И это я, конечно же, я — «имел одно виденье, непостижное уму...» Вот именно — «непостижное...»
Только она, казалось мне, могла меня понять, как не понял бы ни один человек на свете, даже Мишка. Я рассказывал ей, как мне пусто, как тоскливо живется.
И как я боюсь прожить свою жизнь, оставив после себя могильный холмик — и только. Не сделав никаких замечательных открытий, не написав книг, не совершив подвигов. Разве мало людей жило и проживало свою жизнь именно таким образом? Но тогда — зачем жить?.. В моем, или примерно моем возрасте в гражданскую войну уже водили в бой полки, в Испании — сражались с франкистами, в Отечественную — погибали под Сталинградом и штурмовали Рейхстаг. А я?.. Чем я живу, о чем думаю, чем занимаюсь? Тригонометрией и законами Ома?..
Так я говорил ей, и она понимала меня с полуслова.
Что же до бабушки, то, приглядываясь ко мне, она вероятно замечала, что со мной творится что-то необычное. Еще бы!.. Эти мои ни к кому, а в то же время и к кому-то явно же обращенные улыбки, эти мои то не в меру рассеянные, то не в меру сосредоточенные взгляды...
— Уж не влюбился ли ты? — спросила она однажды.
Проклятье!..
Что мог я ответить?.. Пожать плечами?.. Кажется, так я и сделал. В глотке у меня пересохло, я весь пылал, как будто меня схватили за волосы и обмакнули в расплавленный свинец.
И был разоблачен. Я увидел со стороны ее и себя — самого малорослого в классе, с торчащими во все стороны лохмами, с фиолетовыми огоньками юношеских прыщей на лице... Себя и ее... Посреди сцены... В платье из черного бархата... С букетом цветов, брошенных кем-то к ее ногам...
«Влюбленный антропос!»— сказал я себе, когда немного опомнился.— До чего ты дошел! До чего докатился!.. «Вставайте, граф, вас ждут великие дела...» Лето кончается, а где они, твои дела? Что ты толкового прочел? Что написал, обдумал? Втрескался в актрисочку — и раскис!.. А поэма о греческих партизанах — где она? А борьба за свободу и счастье всего человечества?.. Все это треп, один треп! Прогулки под луной и томные вздохи на лавочке — вот все, о чем ты мечтаешь, подлый ты лицемер!
В край чужой ушла она,
И надменна, и горда...
Ну-ну, — растравлял я себя, — валяй дальше... Валяй, валяй... На что ты еще годен?..
Только теперь, вспомнив добродушную, ленивую, слегка даже сонную мишкину улыбку, я вдруг накололся, как на шип, на упрятанный внутри нее коварный смешок. Вспомнилось мне и то, как часто он, словно с готовностью забегая вперед, затягивал арию Маркиза про испанок и парижанок, которые «любовь дарили...» Затягивал гнусным серенадным голосом, и так пел, как бы на что-то намекая. О, я многое вдруг припомнил — и содрогнулся от стыда и отвращения к самому себе!
Я безжалостно сек себя хлыстом иронии. Я посыпал свои кровавые раны едкой солью сарказмов... Я старался не думать о ней. То есть я думал, не мог не думать, но думал совершенно иначе, нежели раньше...
Дело в том, что среди одноклассников, ценивших — особенно во время классных сочинений — мои обширные познания в области литературы, в кое-каких других областях я считался полнейшим недотепой и профаном. Причина была в том, что я слишком доверял книгам, которые, как понял я позднее, вмещали далеко не всю и не всякую правду жизни. А возможно, причина заключалась совсем не этом... Как бы там ни было, когда в классе заговаривали о девчонках, о женщинах, мое мнение не принималось расчет. В свою очередь и я не верил тому, к чему с брезгливостью прислушивался.
С брезгливостью, но прислушивался. При этом брезгливость смешивалась во мне с любопытством. Возможно ли чтобы все, о чем я слышал, было сплошной выдумкой, ложью?.. Помимо того, кровь во мне бурлила. Мои ночные сны были наполнены сладострастным угаром. Однажды вечером я отправился в городской сад, расположенный у стен крепости. Я сидел на скамейке в пустой аллее и ждал. Говорили, сюда приходят, сами подсаживаются девицы, за пятерку готовые на все. Со стороны танцплощадки до меня доносились рубленые ритмы полузапретной, завезенной из-за границы линды. В аллейке изредка появлялись парочки. Молодые люди что-то весело и громко рассказывали, девушки смеялись, белыми зубками скусывая с палочек облитое шоколадной корочкой эскимо. Никто не обнаруживал ко мне интереса. Я ушел спустя полчаса, с облегчением решив, что все это враки — про пятерки и про девиц...
Но теперь в голове у меня в один ком слиплась вся дрянь, вся скверность, которая была мне известна,— не о женщине даже, а о том, что связывает женщину и мужчину. О любви... О любви?.. Скорее о том, что от нее оставались за вычетом Пушкина и Шекспира...
Был жаркий день, дома и заборы бросали на землю четкие тени, но меня что-то толкало на самый солнцепек.
Я словно жаждал отомстить — себе самому и еще кому-то. Мне было смешно. Я смеялся над собой. Над своим лунным бредом. Над блаженным безумием, которое уже столько дней (и ночей) не дает мне жить... Смеялся над пошлой, сентиментальной мурой, которой была забита моя одуревшая от любви башка...
Но в те дни, когда в смятении от бездны, раскрывшейся между ею и мной, я преображался то в сурового ригориста, то в отпетого циника, мне втихомолку мечталось совсем о другом.
В этих мечтах, похожих на быстрые невнятные сны, мне мерещилось, как спустя несколько лет из безвестного школьника я становлюсь известным поэтом. Мои пламенные стихи и поэмы, написанные лесенкой, твердят тысячи уст... Я посылаю ей свою книгу. Мы встречаемся. И я говорю... (Тут пробел, я не знал, что именно я ей говорю...)
«Но вы же видите меня в первый раз!» — восклицает она, удивленно глядя на меня своими огромными, прекрасными, слегка близорукими глазами. И тогда я рассказываю ей давнишнюю и уже смешную для меня самого историю.
«Вы помните,— говорю я,— как вы пели у нас в А.?.. Так вот, среди тех, кто вам аплодировал, кто готов был умереть, если бы это не то что понадобилось вам, а просто вызвало бы у вас улыбку...» И т. д. «Отчего же вы не подошли ко мне?..» — «Но разве вы стали бы разговаривать с мальчишкой?..» — «Вы могли по крайней мере написать. Могли найти меня в гостинице...» — «Но зачем?..»
«Зачем?» — думал я, комкая письма, которые сочинял ежедневно, выводя на конверте адрес гостиницы «Московская», в которой, знал я, жили артисты. «Зачем?» — думал я, поджидая ее — и, как назло, всегда безуспешно — напротив входа в эту гостиницу, на противоположной стороне улицы, чтобы не слишком бросаться в глаза уже приметившему меня швейцару. Не знаю, прав ли я был в своих подозрениях относительно Мишки, но однажды он заявился ко мне с билетами на «Русалку».
— Сегодня там... эта поет... Ну, которая...— сообщил он, помявшись.
Но я его понял.
— Ну и что?
— Нет, я так,—сказал Мишка.— Я думал... Я бинокль достал. Вот.— И он протянул мне бинокль, который, разумеется, я сразу заметил в его руках.— У нас в доме один моряк живет, капитан. Я у него на вечер выпросил...
Это было двойным соблазном. Не миниатюрная, отделанная перламутром игрушка, из тех, что мы привыкли видеть у старушек, заядлых театралок, ютившихся вместе нами на самой верхотуре, а настоящий, морской, призматический, с нанесенной на стекле сеткой, приятно тяжелил мою руку.
— В шестнадцать раз приближает...
В шестнадцать раз!.. У меня занялось дыхание. Это значило — не из литерного ряда, куда мы попали однажды нечаянно, а с нашей законной галерки видеть ее весь спектакль почти так же близко, как я видел сейчас Мишку! Видеть ее глаза, ресницы, брови, даже какую-нибудь родинку, если только она имеется у нее на лице!
Я ухватил косой, наблюдающий за мной взгляд из-под припухших, как бы немного сонных мишкиных век.
Внутри у меня все мигом осело.
— Зачем? — сказал я. — В такие окуляры куда интересней смотреть на ночное небо. (Я не проговорил, а скорее выдавил из себя эти слова — как выдавливают из тюбик остатки засохшей пасты). На Сириус, например, или на Марс.
— А на Венеру? — спросил Мишка.
При всем своем добродушии он бывал иногда злым.
Не помню, что я ответил. Но мы в самом деле отправились на огород, где над головами сверкало небо, кото рое было в тот вечер в шестнадцать раз ближе к нам чем обычно, и во столько же раз ослепительней.
Тем не менее я все-таки увидел ее однажды.
Во время моих бесцельных блужданий по улицам, когда мне ничто не мешало думать о ней, случалось, ноги сами приводили меня к саду имени Карла Маркса. Как-то раз я очутился там на склоне дня, часам к пяти. Вот-вот должна была открыться расположенная при входе в сад театральная касса. Возле нее уже стояли ожидавшие вечерней продажи, но очередь была еще небольшая, коротенькая, даже, можно сказать, какая-то уютная очередь, как это иной раз случается перед открытием, когда нет опасения, что не хватит билетов, и все между собой как будто немножко знакомы — по прежним очередям или спектаклям, и на всех, посреди раскаленного, плывущего под ногой асфальта — один кусочек тени, и все так вежливы, так предупредительны, уступая его друг другу.
Она манила, притягивала к себе, эта очередь перед заветным полукруглым окошечком... Я остановился, задержал шаг на краю тротуара... И услышал, как позади меня круто пискнули тормоза и фыркнул перегретый мотор.
Я услышал это фырканье, обдавшее мой затылок жарким запахом бензина, и следом — отрывистый щелчок открываемой дверцы. Я обернулся — и увидел ее, это она садилась в машину, дверца распахнулась перед ней.
«Победа», сверкая на солнце стеклом и лаком бортов, притормозила от меня шагах в трех, не больше.
Всего лишь, всего лишь — в трех шагах!.. Но то, что это она, я понял не сразу. Сначала я увидел только светлого пепельного оттенка пыльник — широкий, свободного покроя, какие тогда носили, с прямыми, чуть вогнутыми посредине плечами, отчего их окончания, слегка приподнятые, казались началом крыльев... Я увидел этот развевающийся на ходу пыльник, его легкие складки, рассыпанные по плечам волосы. Золотой зигзаг молнии вспыхнул у меня перед глазами, я ослеп. И уже сквозь эту внезапную слепоту различал — открытую дверцу, быстрое движение внутрь, узкую лодыжку, круглое колено, мелькнувшее между полами пыльника.
Потом я увидел за стеклом, среди раскидистого желтого пламени волос, направленные прямо, казалось — наплывающие на меня глаза, громадные, сияющие, чуть прищуренные, взиравшие на меня с удивленной улыбкой из глубины густых, кукольно загнутых ресниц.
Только тут я узнал ее. В тот же миг машина дрогнула, подалась назад, потом с нарастающей скоростью покатила вперед — и пропала. Я остался стоять столбом па краю тротуара. Электрический заряд страшной силы пронзил мое тело — и сжег меня. Испепелил. Я чувствовал себя горсткой золы. Слабого порыва ветра достаточно было, чтобы развеять ее по улице.
Когда сознание вернулось ко мне, я чуть не умер вторично — уже от досады. Ведь я мог подойти... Заговорить... Сказать, что я... Не знаю, не знаю — что, но что-то я мог... И так оплошать!..
Я не сомневался в том, что все, кто был поблизости, первым долгом стоявшие в очереди, не могли не заметить моего столбняка. Моей обалделости... Я метнулся куда-то в сторону, свернул в боковую улочку и помчался куда глаза глядят, лишь бы подальше от тех, кто все видел. Там, позади, уже наверняка пересмеивались на мой счет, хихикали...
Однако спустя некоторое время, когда, по моим расчетам, те уже получили билеты, я вернулся к воротами летнего сада. На то самое место, рядом с которым притормозила машина. Песок, наметенный тонким слоем поверх мостовой, вдоль тротуара, казалось, еще хранил рубчатый отпечаток шин. Среди множества вмятинок на мягком от жары асфальте я пытался найти следы ее каблуков...
Театральные гастроли в нашем городе вскоре закончились. Опера уехала. Со стен, заборов, с круглых тумб на перекрестках содрали желтые, съеденные солнцем афиши.
Начались занятия в школах. Учителя с первых же дней пугали нас только что введенными тогда экзаменами на аттестат зрелости. Из учебников, которые предстояло нам одолеть, можно было сложить пирамиду Хеопса. Но все думали не об экзаменах, а о том, какой институт выбрать после школы, куда поступать. Об этом толковали на уроках, на переменах и после занятий, подолгу слоняясь шумными компаниями по таким знакомым и вдруг до смерти опостылевшим улицам,— казалось, остается только помахать им рукой, сказать последнее прости и повернуться лицом к будущему — такому близкому, загадочному и манящему...
Что же до меня, то я жил ощущением, что поток жизни несет меня вперед, а все во мне обращено назад. К минувшему лету... И вопреки законам оптики, чем дальше оно отступает, тем явственней для меня становится каждая его черточка, каждая деталь. Мне вспоминалось — то как однажды я порвал брюки, перелезая через окружавшую летний сад ограду, то как билетеры с позором вытурили из театра Мишку, который зайцем проскочил было мимо них, пристроясь к солидному многолюдному семейству. Вспоминалось, как мы до рассвета поливали огород, распевая арии Мефистофеля, Торреадора и Маркиза из «Корневильских колоколов»... Дни, независимо от наполнявшей их суеты, казались пустыми. Особенно вечера, когда не нужно было никуда лететь сломя голову, и возвращаться заполночь, и утром, недоспав, просыпаться с мыслью, что и сегодня все повторится снова...
Если мне становилось особенно невмоготу, я брел к саду имени Карла Маркса. Здесь выступали теперь какие-то эстрадники, у кассы толпилась очередь, но в ней не было ничего похожего на ту, нашу очередь, где сухонькие старушки в пенсне вспоминали о Шаляпине, о гастролях давнишних лет, а молоденькие студентки музучилища в белых батистовых кофточках с готовностью объясняли каждому желающему разницу между драматическим тенором и лирическим меццо-сопрано... Касса меня не интересовала. Я проходил в сад, благо билета на это не требовалось, бродил но дорожкам, присаживался на скамеечку где-нибудь поблизости от входа в театр. Суровые лица контролеров, еще недавно столь ненавистные для нас с Мишкой, сейчас казались мне самыми милыми на свете.
На площадке перед воротами я останавливался на том самом месте, где мне в затылок фыркнула, тормознув, машина и я обернулся и встретил за стеклом, в глубине, ее взгляд. Единственный, которому никогда в жизни не дано повториться. Здесь, на этом месте, она единственный раз улыбнулась мне — и только, и только... В сознании этого была своя горькая радость.
Я полюбил одиночество. Я сбегал с последних уроков, удивляя не только Мишку, но и привыкших к моему послушанию учителей. Стояла ясная, ранняя осень, пора бабьего лета. Тополя и акации начинали желтеть, но еще не облетали. Небо выгибалось над городом голубым куполом. Кое-где его туманили нежные, как осевшее на стекле дыханье, перистые облака.
Я уходил на огород. Подложив под голову стянутые ремнем учебники, я ложился на пыльную, с жесткими стеблями, сухую траву и смотрел в небо. Пахло картофельной ботвой, помидорами, вялым капустным листом, разогретыми на солнце и как бы впаянными в землю луковками. Круги, вначале синие, потом черные, потом радужные катились у меня перед глазами, обгоняя друг друга. Казалось, земля под моими лопатками начинает мало-помалу колыхаться, покачиваться, и это уже не земля, а вода, несущая бог знает куда мое суденышко, где я лежу на дне... Не все ли равно — куда? Несет — и пускай несет...
Я закрывал глаза; веки мои, просвеченные ярким, но уже не горячим солнцем, наливались его прощальным теплом. Я не спал и не бодрствовал — я грезил. И, как наяну, слышал журчанье бегущей по канавке воды, видел ее серебристую от луны ленточку, видел Мишку, скачущего по кочкам с мотыгой в руках...
Все здесь напоминало мне о ней: волоконце блеснувшей в солнечных лучах паутинки — ее волосы; разлитое в воздухе сиянье — ее глаза; звонкое щебетанье птахи, невидимой в высокой траве,— ее голос... Я знал, что больше никогда ее не увижу. Временами это наполняло меня тяжелой, гнетущей тоской. Не хотелось шевелиться. Не хотелось жить. Ни к чему, казалось мне, вставать завтра утром, тащиться в школу, зубрить бином Ньютона... Ни чему, ни к чему...
Но вместе с тем — и в самые тягостные минуты — где-то во мне, на самом донышке души, жило другое чувство. Я знал, что. под этим солнцем, на этой сирой, неприютной земле где-то существует она... И когда я говорил себе об этом, земля, наш плывущий вокруг солнца шарик начинал сверкать, как убранная драгоценным камнями гетманская булава. Я уже не ощущал себя таким одиноким. Напротив, я жалел тех, кто живет, не подозревая, не ведая, какое это счастье — жить в мире, где есть она...
Но мои мечты, мои мысли бывали зыбки, они сами проплывали, как паутинка, не оставляя следа. Этому противилась моя окрепшая за лето, раздавшаяся вширь рука. Она тянулась в погоню за тем, что ускользало, таяло... В моих пальцах появлялись ручка или карандаш, я выдергивал из ремней с учебниками первую попавшуюся тетрадь, открывал ее с конца, с чистой страницы — и жесткая, рассохшаяся земля становилась моим столом.
Звенели кузнечики, допиликивали свою летнюю, знойную песенку. Жужжали шмели. Сытые, ленивые букашки, ползали между травинок, выписывали круги в воздухе... Мне легко писалось. Казалось, это не я, это она водит моим пером. Ее пальцы мягко и властно сжимают мою руку. И достаточно мне поднять голову, вскинуть глаза — я поймаю ее взгляд, такой же, как тот, брошенный из машины, единственный, мгновенный и вечный.
В такие минуты у меня бывало странное чувство. Мне казалось, что я понимаю и могу описать — и это высокое, белое, как январская снежинка, облако, и отважного греческого партизана, смуглого, курчавого, для которого без свободы нет жизни, и работягу-муравья, который под носом у меня тужится и тянет куда-то сухую соломинку, явно превышавшую его силы. Я писал, и невидимый колокольчик тонко и нежно, словно что-то обещая, звенел и звенел надо мною в синей осенней вышине.