Он меня ненавидел. Не знаю, за что, но — ненавидел. Я ощущал это всей кожей, в четырнадцать лет чувствительной к любой царапине.

В этом возрасте само собой разумеется, что если нас любят, то по заслугам, а если нет, то тем самым нарушается всякая справедливость. Так было и со мной. Я добросовестно учился, читал мудреные книги (например, «Философию истории» Гегеля, купленную за гроши на барахолке), помогал по дому. Да мало ли какие еще у меня имелись достоинства! За что же можно было меня не любить, тем более — ненавидеть?

Единственное объяснение этому я находил в слухах. Поговаривали, будто дядя Петя — кулак, высланный когда-то с Украины. Фамилия у него и вправду была украинская: Кваша. Что же до прочего... Не знаю. Знаю только, что в ту пору кулаки рисовались мне в соответствии с картинкой из школьного учебника: косматый мужичище метит из обреза в светлое окно, за которым виден склоненный над столом силуэт. Картинка эта мне вспоминалась, когда я замечал в больничном дворе громадную, сутуловатую от избытка роста и силы фигуру с заточенным до блеска топором в руке: дядя Петя работал плотником, а при нужде и водопроводчиком, и дворником, и сторожем, хотя главная его должность связана была с прозекторской, иначе говоря — с трупарней. Однажды, по неведению отворив туда дверь, я увидел его в черном клеенчатом фартуке над каким-то чаном или ванной, держащим в руках странный предмет одновременно и знакомых, и невероятных очертаний. Я узнал в нем отсеченную от туловища ногу и кинулся вон с колотящимся от ужаса сердцем...

Вполне возможно, что именно последнее обстоятельство и придавало ему в моих глазах особенно зловещий колорит. Мне хотелось при встрече с ним юркнуть куда-нибудь в сторону или попытаться незаметно проскользнуть мимо. Тем более, что и он, обратив ко мне хмурое лицо, делал вид, будто не замечает меня, или, глянув исподлобья маленькими, глубоко залегшими смолисто-черными глазами, нехорошо усмехался.

Как бы там ни было, в тот день, когда я впервые отправился вскапывать огород, мне припомнились и горьковатым дымочком вьющиеся вокруг дяди Пети слухи, и картинка из учебника, и клеенчатый фартук...

Этой первой послевоенной весной работникам больницы, а значит и тете Мусе, выделили по небольшой полоске земли под «индивидуальный огород», как тогда это называлось. Наступили весенние каникулы, коротенькие, в отличие от зимних, и потому пронизанные особенно жгучим чувством свободы, и ясным солнечным днем, щурясь от сияния мартовской синевы, я отправился на отведенный нам участок, заправски поплевал на ладони и вонзил в землю лопату...

Впрочем, вонзить-то мне ее и не удалось. Ни в первый раз, ни во второй, ни в третий. Лопата лишь ковыряла и корябала землю. При этом она то скрежетала, натыкаясь на камни, то норовила вовсе вырваться у меня из рук, когда я принимался изо всей мочи колотить по железной закраине каблуком. Со стороны степи, на которую выходила задами больница, дул ровный, свежий ветер с привкусом талого; снега и прошлогодней травы, но за какие-нибудь пять минут я взмок от макушки до подмышек. Неумелость ли моя тому была причиной, земля ли... Так ведь тут и земли никакой не было, а были одни голыши, одни кирпичи, одни железки, одно стекло, одни консервные банки, одно полуистлевшее тряпье. Я полностью в этом утвердился к тому моменту, когда сам не знаю отчего оглянулся:— и увидел дядю Петю.

Сам не знаю отчего, потому что нельзя же было, назвать чем-то, за что-то посчитать устремленный сзади на меня взгляд, как бы ни был он сверлящ и насмешлив. / Каким бы презрением ни опалил он мои щеки и лоб, когда я оглянулся. Ведь это был всего-навсего взгляд, и не мог же я ощутить его — сквозь пальто или сбитую на затылок зимнюю шапку. Тем не менее я, должно быть, почувствовал этот взгляд и продолжал чувствовать плечами, затылком, лопатками, когда, кивнув дяде Пете и бормотнув нечто вроде «драсть...», отвернулся и вновь принялся терзать свою лопату.

Я с нетерпением ждал, что он уйдет, но он не уходил. Уже потом я понял, что его участок попросту был рядом с нашим, но тогда мне представилось, что он лишь по одной причине стоит шагах в десяти от меня, огромный, в старом, линялом, жестком, как фанера, брезентовом плаще, и огромных, во многих местах подлатанных сапогах,— по одной-единственной причине: чтобы вконец допечь и уничтожить меня.

Как я старался! Как напрягал свои хилые мышцы, свое тщедушное бестолковое тело! Как брызгали из-под моей лопаты осколки камня, стекла и кирпича! Какая свирепая злость — на дядю Петю, на себя, на все на свете, включая беднягу Гегеля, а заодно и всю немецкую идеалистическую философию, бушевала во мне!

Но дядя Петя?.,.

Он не ведал пощады.

Он постоял-постоял, глядя на мое отчаянное и безуспешное единоборство с непокорной землей, и проговорил добродушным, как бы даже сочувственным тоном (фразу такой длины, да еще и обращенную ко мне, я услышал от него впервые):

— Ото ж тобе, хлопче, рукамы робыть, а нэ кныжцы чытать...

Каким ядом, настоенном на елее, сочилось каждое его слово!

Вот здесь-то мне и припомнилось мрачное дядипетино прошлое... И я ощутил... Ощутил себя комсомольцем тридцатых годов... Селькором, активистом... Черную дырочку обреза почувствовал я за спиной...

Ломая ногти, я выворачивал камни руками. Я задыхался. Я видел себя истекающим кровью — на земле, которую не отдам белым гадам (от кулаков мое воображение в один прыжок перенеслось к деникинцам, колчаковцам...), с которой не отступлю!

Между тем дядя Петя прошагал немного дальше, сбросил с плеч и сложил на бугорочке свой фанерный плащ, неспеша скинул пиджак, остался в долгополой синей сатиновой рубахе, которую выпустил поверх брючного ремня, и тоже взялся за лопату.

Я старался не смотреть в его сторону. Не видеть, как мерно, без рывка, налегает он подошвой сапога на лопату и как перед ним рядком ложатся жирные коричневые пласты. Это земля,— твердил я себе.— Вот попадись ему такая, как у нас...— Пожалуй, дяде Пете и в самом деле достался участок получше. Но камни и разного рода мусор, который ему встречался, он складывал в кучки, словно даже любуясь при этом — то ли тем, как они быстро растут, то ли видом очищенной, влажно блестевшей на солнце земли...

Так началось наше... Не придумаю, как назвать... Соревнование?.. Глупо. Соперничество?.. Но какое уж там соперничество — между дядей Петей, с одной стороны, да не только им, а всем его семейством, его многочисленной родней, его дочками — их было три или четыре, и все как на подбор — крепкие, крутобедрые, с литыми икрами, даже война их не подсушила,— это с одной стороны, а с другой?.. С другой — мы с тетей Мусей, бабушка не в счет, слишком стара она была для лопаты с мотыгой, мы ее брали разве что на прополку. Виктор Александрович для огородных дел не годился. Да ведь и тетя Муся — она до того только и знала, что больницу, где столько лет работала медсестрой, операционную, куда и по ночам, бывало, вызывали ее — на «срочные» и «неотложные» — «давать наркоз». Пальцы ее привыкли к шприцам, бинтам, таблеткам... Так что — какое соперничество, между кем и кем?..

Тем не менее на другой день я снова отправился на огород. Едва я проснулся, как мне напомнили о нем взбухшие на ладонях розовые водянки, с трехкопеечную монету каждая, и все мое тело, которое ломило так, словно от зари до зари по нему колотили без передышки бельевым вальком. Вспомнился мне и дядя Петя с его ухмылкой, его ехидным «рукамы робыть, а нэ кныжцы чытать...» Вспомнилась жесткая, скрежещущая под лопатой земля, искрящая на взрезе битым стеклом... Как я ненавидел эту землю! С какой тоской и страхом думал о ней!.. Но что было делать?..

Однако странная история! Едва я пришел на огород, едва увидел вскопанную вчера землю,— не вскопанную, впрочем, если бы вскопанную!..— скорее развороченную, немилосердно искромсанную мной, подсушенную за ночь ветром и теперь какую-то пятнистую, пегую, где будто присыпанную светлым пеплом, где бурую, как затянувший рану рубец,— едва я увидел ее, как чувство не то стыда, не то жалости заскреблось во мне. А глядя в бескрайнее пространство степи, такой гладкой, словно по ней прошелся гигантский рубанок, я — сам не знаю отчего — ощутил в себе какую-то бодрую, ищущую выхода силу... Вокруг стояла ничем не нарушаемая тишина, только низко стлавшийся ветерок чуть слышно посвистывал в сухой траве. На огородах не было ни души. По степи желтой ленточкой уходила к горизонту дорога. Вдоль нее горелыми спичками тянулись телеграфные столбы. По дороге, то и дело пропадая в клубах пыли, юрким жучком бежал грузовик. А небо было таким, что даже воздух, который я вдыхал, казался синим.

Прежде чем взяться за работу, я сбросил пальто (кстати, единственную мою верхнюю одежду — и для школы, и для огорода), скинул куртку, в которых прошлый раз до смерти запарился, и сложил все это в сторонке. Рубашку, правда, я не стал вытаскивать из брюк, но едва я начал копать, как она сама выпросталась и я уже не заправлял се обратно. Я старался не колотить по лопате каблуком, а налегал на закраину подошвой, наваливался всем телом— и в иные мгновенья лопата срасталась со мной, становясь продолженьем руки или ноги. Сырой, аппетитно чмокнувший под лопатой пласт земли я прихлопывал сверху лопатой и тут же разбивал на куски — жест, который я тоже подглядел вчера у дяди Пети. Досадно было, что я что-то у него перенимаю, но главное для меня заключалось в том, чтобы до прихода моего ненавистника если не перегнать, то хотя бы догнать его по размеру вскопанной земли.

И это мне удалось. И удалось загладить следы вчерашнего позора — измельчить, раздробить мотыгой уже затвердевшие комья. О ломоте, о водянках, которые полопались и клочьями кожи сползали с моих ладоней, я забыл. Я ждал дядю Петю, и тихое торжество распирало меня.

Но, появившись под вечер (я издали заметил его сумрачную фигуру, шагавшую по начинавшим заполняться людьми огородам), он только краем глаза зацепил мое поле. Он и на меня взглянул — будто накололся. Будто несказанно удивился, что я еще здесь. Что я вообще существую. И едва кивнул в ответ на мое «здрасть...»

На этот раз он привез тачку. Он складывал в ее дощатый короб камни и мусор, собранные накануне, и отвозил в степь. Глядя на него, я принялся за то же самое, тачку мне заменил порядком прогнивший лист фанеры. Пока я, пыхтя, волок его через огород, он понемногу расползался, устилая свой путь щепками, одновременно таяла и наваленная поверх груда камней, чему я был даже отчасти рад, с каждым таким рейсом все больше выбиваясь из сил.

— Эгей,— крикнул мне дядя Петя издали,— возьми тачку, бо пуп надэрвешь!..

В голосе у него сквозь насмешку мне почудилась жалость. Я промолчал, сделав вид, что не слышу.

Впрочем, торжество мое было недолгим. Длилось оно до той минуты, когда, следом за дядей Петей, я приняло, разбивать ящик.

Это значило: невысокими насыпными валками огородить четырехугольник земли, чтобы вода, пущенная внутрь могла не спеша пропитать глубокий слой почвы. При этом площадка, ограниченная валками, должна быть совершенно горизонтальной, чтобы вода заливала ее равномерно и не прорывалась наружу.

Дядя Петя соорудил первый ящик с такой легкостью и быстротой, словно утюгом носовой платок разгладил. 3а первым — второй, за ним — третий. Я же как застрял на первом ящике, так и не мог двинуться дальше. Мало того. Чем больше я старался, разглаживал землю между валками, тем капризней она горбатилась, тем коварней перекашивалась то в одну, то в другую сторону. Я и на корточки приседал — примеривался, и, щуря глаз, чуть щекой о землю не терся — ничего не помогало, хоть ты тресни!..

В этом отчаянном положении застала меня тетя Муся. Ее личико в мелких морщинках, обычно такое доброе, светлое, словно на него упал солнечный зайчик, на сей раз было не на шутку сердитым, даже гневным.

— Ты почему домой обедать не пришел? Там бабушка извелась!..— Она и слышать не желала моих объяснений.— С утра до вечера на огороде... Ты что же, и ночевать здесь надумал?..— Она мигом отобрала у меня грабли.— А ну марш, и без разговоров! Да помыться не забудь у колонки, а то трубочист — трубочистом!..— Она подтолкнула меня в плечо.

Дома, перетирая зубами заново подогретую бабушкой жесткую пшеничную кашу, я представлял, как дядя Петя скалой возвышаясь над растерянной фигуркой тети Муси усмехается:

— Ото ж, Муся Абрамовна, не пилюльки давать, а рукамы робыть!..

Однако, примчавшись обратно, я увидел у нас на участке целую толпу соседей со смущенной и счастливой тетей Мусей в центре. Оказалось, все сбежались посмотреть на ее ящик, а его, шутили вокруг, хотя ватерпасом проверяй -до того был он безукоризненно выровнен.

Дядя Петя стоял тут же. За спиной у него выстроились красавцы-ящики, один к одному, но никто и не думал ими восхищаться. То был дядя Петя, ему и бог велел... А вот Муся-то Абрамовна — а?.. Вот у кого рука легкая!..

— Рука и рука,— чуть ли не оправдывалась тетя Муси.— Других акушеркам не положено. Или, по-вашему, роды принимать проще, чем граблями ворочать?..— Но суди по тому, как ожило, зарумянилось у нее лицо, как блестели ее глаза под овальными стеклышками пенсне, она и сама была удивлена и обрадована...

И снова я торжествовал, исподтишка поглядывая на дядю Петю. И снова недолго. Соседи наши разбрелись по споим огородам, мы с тетей Мусей остались вдвоем, и тут я увидел на участке у дяди Пети его провористых быстроглазых дочек, звонко перекликавшихся через весь огород, их мужей, недавно вернувшихся с фронта, а кроме того— не различаемых мною сватов, кумовьев, шуринов,— словом, «дядипетиных», как у нас говорили... Они работали споро, дружно и сразу в разных концах, наверное, чтоб каждому хватило места развернуться вволю... Где нам было за ними угнаться...

И все-таки, все-таки наш ящик под раннюю редиску тоже был готов.

И вот с этой-то ранней редиски, с ее первых крохотных листиков, размером с ноготок на детском мизинчике, той весной, тем летом все для меня и началось. Конечно, далеко не все в моей жизни они заслонили, но кое-чему, в том числе Гегелю, пришлось потесниться.

Хотя, честно говоря, до сих пор я не то чтобы уж очень усердно читал принесенного с барахолки Гегеля, а больше собирался его читать. И не столько собирался сам, сколько уговаривал Мишку Воловика, что мы с ним оба должны взяться за Гегеля. Что у нас просто нет никакого другого выхода, кроме как изучить его от корки до корки. Поскольку Гегель — это диалектика, а диалектика — корень современной науки.

Мишка со мной не спорил, напротив, полностью соглашался, но соглашаться-то он соглашался, а сам читал «Марикотову бездну», «Пылающий остров» и «Голову профессора Доуэля», то есть книги, которые, и он опять-таки в этом совершенно со мной был согласен, для развития передового научного мировоззрения вполне бы можно было и не читать.

Так что, если разобраться, ни я, ни Гегель, ни Мишка, иногда приходивший помочь мне по дружбе на огород в конечном счете не слишком пострадали этим летом, хоть дергая сорную траву из пушистых морковных зарослей, я с грустью рисовал себе прохладный зал городской библиотеки с большим портретом Крупской в глубине или стопку книг, дожидавшихся меня дома...

Но мне было не до них.

Мы посадили редиску — и стали ждать. Мы вскапывали землю дальше, готовили новые ящики под лук, огурцы, картошку, а сами все ждали, ждали, когда же она взойдет, наша редиска. С этой мыслью я просыпался и бежал на огород. С этой мыслью — а может уже?., уже?..— возвращался из школы. Но земля в ящике была безнадежно-сырая, без признаков жизни. Я всматривался в ее бугорочки и рытвинки, в покрывавшую ее ломкую корочку, и мне казалось, что так должен выглядеть лунный или марсианский пейзаж. По утрам, случалось, лужи еще подергивало ледком, и я в страхе думал, что редиска наша померзла. Или приходило мне в голову, семена попались нам какие-то не такие, и чем ждать без толку, не лучше ли все пересеять. Я уже и представить не мог, чтобы у нас что-нибудь взошло, зазеленело, уже и тетю Мусю почти уговорил заново взрыхлить и засеять неудачливый ящик, уже убедился однажды утром, что из земли, взламывая корочку, поперла обыкновенная трава... Как вдруг оказалось, что нет, совсем не трава, а самая настоящая редиска, и взошла она у нас не позже, чем у других, и вообще все идет, как надо!..

Это сказал нам дядя Петя, которого, как профессора на консультацию, привела к нашему ящику тетя Муся.

— Та це ж рэдиска, — сказал он, и довольно сердито, точь-в-точь как сказал бы профессор, с первого взгляда определив, что случай, ради которого он приглашен, пустяковый и не было надобности его тревожить.

Но потом дядя Петя посмотрел на нас, увидел наши сконфуженные физиономии — и хмурое лицо его прояснилось.

— Неужели?.. — сказала тетя Муся. И, зардевшись, как девочка, повернулась ко мне:— Вот видишь!..

Что же до меня, то каким-то боковым или, скорее, внутренним зрением я определил, что цветом щеки мои уподобились редиске, как если бы она дала не первые робкие росточки, которые запросто было спутать с сорной травой, а уже налилась и созрела.

Дядя Петя, сощурясь, вновь посмотрел на тетю Мусю, на меня, и опять на тетю Мусю и на меня, и захохотал, прикрывая рот своей широченной ладонью. Он хохотал так гулко, как будто круглые камни ворочались и перекатывались в пустой бочке. И мы оба, глядя на него, тоже смеялись — тетя Муся закатывалась мелкими частыми смешочками, уперев руки в бока, словно боясь, что старое ее тело рассыплется от распиравшего ее смеха, а я — опустив голому и довольно угрюмо, принужденно, с одной стороны радуясь, что ошибся, а с другой сознавая, что смеются-то надо мной...

— Нэчого, толк будэ,— сказал дядя Петя, похлопав меня по спине.

Не знаю, относились его слова ко мне или к ящику с редиской, но как бы там ни было, они прозвучали ободряюще.

Будь у меня свободное время — чего на огороде никогда не случалось,— я мог бы полдня просидеть на корточках, разглядывая темную зелень быстро подрастающих листочков на бледных коротких стебельках. Они, эти листочки, возникали то там, то сям, как зеленые брызги, потом сливались в полоски, такие густые, курчавые, пушистые, что не терпелось погладить их ладонью, поиграть, путаясь в них пальцами... Было странно чувствовать свою причастность к их появлению, их жизни. И странно — держать в руке упругий, покрытый нежной кожицей шарик, с длинным, в налипших на него земляных комочках тоненьким хвостиком... Впервые выдернув поспевшую редиску, я долго любовался ее крутыми влажными бочками, не решаясь съесть. Наконец шарик хрустнул у меня на зубах, сладчайший, чуть горьковатый сок разлился по моему языку, рот мой наполнила благоуханная предрассветная свежесть...

Я с удивлением, бывало, смотрел на свои руки. Можно сказать, я видел их теперь впервые. И видел, что они способны не только держать карандаш или перо, перелистывать страницы учебников и выводить в тетради бесконечные ряды разнообразных значочков, крючочков и закорючек— изо дня в день, год за годом, без всякого явного смысла... На столе у нас, после скудного рациона, продиктованного сногсшибательными рыночными ценами, появились в неслыханном количестве та же редиска, а потом огурцы, лук, помидоры; к нам то и дело захаживали знакомые и родственники, и мы гордо вели их осматривать огород, и они воздавали ему должное и расходились по домам с набитыми сумками, счастливые и благодарные, похрустывая только что сорванным огурцом, который — странно, но факт — из ничего, из пустякового семечка вырастили эти вот руки!..

Я разглядывал их с недоверием. Неужели на самом деле это они?..

Они. Ведь достаточно было им, заленясь, пропустить отведенное нам время для полива, запоздать с прополкой, не оборвать у помидор пасынков, не окучить картошку — и наш огород хирел, дичал, увядал. Зато до чего весело было видеть его досыта напившимся воды, не опускающим тугих листиков даже в часы полуденного зноя! Каким праздником было смотреть, как узелок огуречного бутона вдруг разворачивается в яркую желтую звездочку, или как землю прокалывает упрямая зеленая стрелка лука, устремляясь вверх, или как помидор с лакированными щечками наливается жаром и становится похож на маленькое солнце!..

Мы с тетей Мусей пропадали на огороде. Мы учились. У одних — проращивать семена, у других — выбирать рассаду, у третьих — сажать картофель, используя ради экономии не клубни, а обрезки шелухи с глазочками. Мы не стыдились расспрашивать и перенимать, ведь в таком же положении находились все вокруг, будь то известный в городе хирург или дежурящая у ворот больницы вахтерша. Неожиданный и всеобщий авторитет приобрели бабки, которых прежде замечали разве что по вечерам, когда, круглые, от множества изношенных, прохудившихся одежонок, они колобками выкатывались во дворик дома, где жили больничные служащие, и до темна чесали языки. Но тут им вспомнилась молодость, деревня, в их руках воскрес давний, казалось, вконец истребленный инстинкт. Разбухшими, больными ногами ковыляли они на огород и там, путая Троицу, Петровки и Николу-летнего с числами нового календаря, спорили между собой, выясняя сроки посадок раннего картофеля и поздней капусты. Многие, в том числе и тетя Муся, верили им безоговорочно. Что же до меня, то бабкам я упорно предпочитал науку, обычаям и приметам — здравый смысл...

Королем, конечно же, среди нас всех выглядел дядя Петя. Он почернел и обуглился на солнце, кожа запеклась у него на щеках, обтянула скулы, выгоревшая вконец рубаха раздувалась на нем парусом. То здесь, то там появлялся он в бог знает откуда раздобытой широкополой соломенной шляпе, с мотыгой в руках, весь в земле и сам похожий на громадную, вывороченную из земли глыбу... И все-таки он был королем. Когда он шел на свой участок, головы сами собой поворачивались и тянулись ему вслед. А он ни на кого не смотрел. Только на ящики, по пути встречавшиеся ему, бросал он короткий презрительный взгляд и отворачивался с усмешкой. Этой усмешки побаивались. И в широкую костистую его спину смотрели с облегчением, словно во власти дяди Пети действительно было — казнить и миловать...

Что говорить, у него на участке всем на зависть так точно зеленела чистая, без единой сорной травинки, морковка, и редкостных размеров свеклу не точили жучки-долгоносики... Здесь вызревали самые ранние и самые мясистые помидоры, и росли самые высокие, отяжеленные множеством початков, кукурузные стебли, а неподъемные оранжево- желтые тыквы напоминали прикорнувших на солнцепеке поросят... Кому было в этом с дядей Петей сравниться?.. Это понимали все, понимал и он сам. И, блюдя свой королевский престиж, не любил делиться секретами. Правда, он отчего-то — не знаю, отчего именно — благоволил к тете Мусе, и ко мне тоже.

Тогда я это так же мало мог объяснить, как и прежнюю его вражду, почти ненависть. Но однажды — это было еще весной — вечером я не слишком удачно разровнял ящик, а на утро земля в нем оказалась безукоризненно выглаженной граблями. Как-то раз мне случилось проспать ночной полив, но когда я прибежал, кляня себя, на огород, он оказался уже политым. «А шо ж воде задаром пропадать»,— воркотнул через плечо дядя Петя, которого я застал между заполняемых водою последних ящиков. Спал я тем летом как убитый не только по молодости: тетя Муся то, маясь почками, отлеживалась на грелке, то, поднятая с постели посреди ночи, уходила на экстренные операции, так что на огороде частенько работал я один. В стыде за свою оплошность я решил, что при случае отплачу дяде Пете тем же, но такого случая не представилось...

Люди, я чувствовал, разделялись для него на две категории: трудяг и лентяев. Тут видел он причину, почему на одних огородах все росло и плодоносило, на других же зелень была жидкой и тощей. «Робить треба, вот и весь секрет...» Но от него я узнал, что огурцы следует поливать обильно и часто, «бо огурец воду любит», а картошку редко, чтобы сила у нее шла в корень, а не в ботву, что же до тыквы, так ее и вовсе полить нужно раза два-три в самом начале, чтобы, укрепясь, она не водой набухала, а тянула сладость из земли... Когда у нас померзли слишком рано высаженные помидоры, дядя Петя принес для себя рассаду — уж он-то высаживать не спешил!— и, делясь ею с нами, учил меня отбирать кусточки поприземистей, да зато поплотней, покрепче, вместо тех, что уже ударились в рост и к которым, конечно же, невольно тянулась моя рука...

В августе, в пору созревания и спелости, на огородах стали пошаливать. Дядя Петя поставил себе шалаш, «халабуду», как называл он это сооружение из фанеры, досок и бог знает чего еще. Иногда и я оставался с ним ночевать. Мы натянули внутри марлевый полог от комаров, которые по ночам грызли особенно немилосердно, и спали под ним, кинув на подсушенную траву кое-какое тряпье.

Обычно я засыпал сразу, ни комариное пение, ни напряженный, басовитый звон цикад не мешали мне. В шалаше свежо и душисто пахло сырым сеном, веющей из ночной степи полынью, сладковатой болотной гнилью далеких, заросших камышом ильменей. И все эти запахи как бы скреплял густой и устойчивый запах пота и махорки, которым тянуло из того угла, где посапывал дядя Петя.

Я бултыхался в сон, как в реку. Но порой, дожидаясь урочного часа полива, мы толковали — теперь уже не помню в точности, о чем. Помню только, как дядя Петя, бывало, не торопясь и смакуя каждое слово, принимался рассказывать о давнишней своей жизни, о хуторе где-то «пид Полтавою», о чернобоких волах, на которых в тамошних местах пахали землю, о породистых битюгах, об удоистых коровах, дававших сладкое, жирное молоко... Для меня все это было не слишком интересно. Иногда я слушал, а в голове у меня копошился вопрос: «Дядя Петя, а это правда, что вы были кулаком?.,» Но задать его я не решался. Да и сам вопрос этот для меня со временем как-то поблек, потерял прежнюю остроту.

Однажды он спросил у меня:

— А дэ ж твий батько?

Я сказал.

— А маты?

Я сказал.

В шалаше было темно, но по привычному шороху я догадался, что он шарит в карманах, отыскивая сложенную из газетного листа книжечку для самокрутки. Потом он выбрался из шалаша и долго не возвращался. Мне отчего-то не спалось, и я, полежав под нашим душноватым пологом, выбрался наружу.

Небо, степь, огороды — все было светлым от полной и яркой луны. В нескольких шагах от шалаша, навалясь грудью на древко мотыги, стоял дядя Петя. Темная фигура его была неподвижна. Казалось, он о чем-то думает или к чему-то прислушивается.

Должно быть, почуяв меня у себя за спиной, он шелохнулся, подобрал мотыгу и, тяжело шоркая ногами, двинулся вдоль канавки, по которой вскоре должна была хлынуть вода для наших участков. Я пошел за ним, и мы оба принялись подчищать узкое руслице, в промежутках между поливами порядком зараставшее наносами песка и мелких камней.

Спустя несколько дней он принес мне книгу «История Российского парусного флота». Она принадлежала его сыну, единственному и самому младшему в семье, убитому на фронте, я знал, еще в начале войны.

— Найзнатнийша кныжца,— сказал дядя Петя, с осторожностью извлекая ее из белой тряпицы, в которую она была завернута.

«Кныжца» действительно была «найзнатнийша»— в жестком, звонком, как сухое дерево, переплете, с множеством иллюстраций под папиросной бумагой. Один лишь вид ее, один лишь запах, ни с чем не сравнимый запах не то пыли, не то клея, не то времени, долетавший с прихваченных рыжеватинкой страниц, заворожил бы любого книжника. Но мне-то была она зачем? Времена, когда мою голову кружили капитан Флинт и капитан Гаттерас, грот-мачты и бом-брам-стеньги, давно прошли... Однако у меня хватило ума не отказаться. И потом, дома, разглядывая изображенных в ней белокрылых красавцев, я думал о сыне дяди Пети, который учился в мореходке и должно быть мечтал стать капитаном, но представлялся мне при этом почему-то сам дядя Петя, представлялось как он шагает по огородам, и его высокая, костистая фигура бороздит захлестнувшие землю густые зеленые заросли, а просторная, добела выцветшая сатиновая рубаха раздувается парусом и плещется, обвисая на его плечах...

Между тем подошел сентябрь, и мы с тетей Мусей собрали наш урожай, то есть зеленые, годные в засол, помидоры, капусту, лук, тыквы. Все это мы разложили по кучкам, а кучек было по числу наших близких друзей и родственников, которые пришли в тот заранее назначенный день нам помочь, то есть все собрать, сорвать, выкопать и снести в одно место, и принесли с собой корзинки, сумки, сетки и зимбели, полностью подчинясь в этом настойчивости тети Муси. Они знали, что если не подчинятся ей, то она сама все сложит в корзинки и сумки и отнесет им домой. Так что со стороны получалось даже так, что все они собрались, чтобы ее выручить, несмотря на свои неотложные домашние и разные иные дела.

Но я... Нет, я не был добр той размягченной, старческой, не ведающей предела добротой, которой была добра тетя Муся. И когда, грубо сминая и топча ногами еще живую, но уже подвявшую, а главное — уже ненужную ботву, мы разносили по кучкам помидоры и картошку, когда чуть не колесом катили по земле налитые жаром лета двугорбые тыквы, сердце мое сводило от злости, а в голове ворочалось: «Ото ж рукамы, рукамы надо было робыть...» Но кому, кому мог сказать я эти слова?.. Ведь все они, те, кто пришел к нам на огород, чтобы разделить наш урожай, были или седые, в морщинах, старики, или малыши с тонкими, как камышинки, ногами, или женщины, напоминавшие мне — хотя бы лишь тем, что и они были женщины! — мою мать... Глядя на них, я устыдился себя. Устыдился своей жадности. Кулацкой,— подумалось мне. И это последнее слово меня допекло... Допекло окончательно.

И я помогал собирать, копать, раскладывать, я ревностно следил за тем, чтобы наша с тетей Мусей кучка была не больше, чем у остальных. Но мне было жаль при этом, что для тех, кто унесет эти кучки домой, это будет всего лишь картошка, которую можно класть в суп, капуста, которую можно солить, сахарная свекла, которой можно по праздникам начинять пироги, тыква, из которой можно варить кашу — и только, и только... Что при этом ни у кого из них не заноет хоть на минуту между лопаток сладкая усталая истома, и теплые огородные ночи, полные комариного зуда и журчанья заливающей ящик воды не вспомнятся им, и не вспомнится наша «халабуда» с марлевым пологом. И поздней осенью, когда на город обрушатся тяжелые, дымящиеся песком ветры, и зимой, когда выстуженная морозом земля станет железно-твердой и хрупкой, словно готовое лопнуть стекло, плавающий в тарелке оранжевый кружок моркови не согреет их душу, как согревал, бывало, нас с дядей Петей росистыми утрами катящийся вдоль горизонта и с каждой минутой наливающийся оранжевым огнем, как бы взбухающий круг солнца...

При самом большом желании всего этого я никому из них не мог подарить...


ОДА ПРОВИНЦИИ

Нас было трое: Мишка Воловик, Володя Шмидт и я.

В классе нас прозвали «триумвиратом».

Цезарь, Помпей и Кассий тут ни при чем. Попросту все привыкли к тому, что мы неразлучны.

Мы вместе опаздывали на первые уроки, вместе сбегали с последних, вместе потом топали к директору — объясняться. О чем бы ни загорался спор на комсомольских собраниях, само собой выходило, что мы заодно. На воскреснике, едва завидев кого-то из нас, ему тотчас вручали носилки и лопату — на троих. Писарев был нашим кумиром, Лермонтов — нашим любимцем, стихи Маяковского мы не заучивали — они пульсировали в наших жилах, как кровь. Политика была нашей жизнью. Мы холодно, деловито решали, каким путем надежней добираться до Греции или Явы, где шла борьба за свободу: посуху или в грузовом трюме корабля, отчалившего, скажем, из Одессы...

Мы были похожи на многих и многих мальчиков той поры, хотя, вероятно, как и они, считали себя Единственными, Неповторимыми, Неподражаемыми. Так же, как и они, мы презирали провинцию и жаждали вырваться из ее добродушных, ласковых и цепких объятий. Здесь, среди взбаламученного войной, но быстро восстанавливающего устойчивость быта, мы казались себе временно высадившимися жителями какой-то другой планеты, ожидающими сигнала вернуться домой.

Бывает время, когда дети стыдятся своих ничем не знаменитых, скромных, вполне заурядных родителей.

Мы были детьми провинции.

Мы этого стыдились.

Тем не менее, это она вскормила нас и, выпуская в жизнь, похлопала по плечу.

Мы были дети провинции — тихой, серьезной, мечтательной. Таким был наш город.

Будучи провинцией, он не был, однако, захолустьем.

Когда много лет спустя, перехватив среди огромной, толкущейся у входа толпы «лишний билетик», я сидел в театре, столь высоко вознесенном славой, что самый воздух в зале, как на заоблачных пиках, казался ледяным и разреженным, и смотрел спектакль «Три сестры», мне вдруг вспомнился наш ничем не знаменитый облдрамтеатр, вспомнилось, как мы сидели в нем, оглушенные, потрясенные Чеховым, и с каждым словом, долетавшим со сцены, что-то переворачивалось, оттаивало у нас в душе, и было страшно что вот-вот все кончится, мы наденем пальто, выйдем на улицу — и с нами уже не будет людей, которых мы любил к которым привыкли, с которыми вместе страдали, тоску по какой-то иной, прекрасной жизни, не будет трех грустных, нежных, томящихся по Москве сестер, не будет мечтателя и немножко фразера (кто из нас был свободен от этого греха?..) Вершинина, не будет мрачного чудака Чебутыкина... И мне так захотелось туда, в наш старый, добрый, заштатный драмтеатр!.. Нигде больше не встречал я такого забавного Мальволио, доставлявшего залу столько веселья, такой озорной и сердечной Элизы Дулиттл... Давно и прочно забыта пьеса Симонова «Под каштанами Праги», но я помню, как после театра мы чуть не до рассвета провожали друг друга домой, взбудораженные спектаклем, и спорили куда подастся Чехословакия (шел 1946 год), какие силы одержат в ней верх, и с кем будет Божена, героиня пьесы, ее играла молоденькая прима театра Торкачева, в которую мы все были немножко влюблены...

Каждый из нас видел впоследствии артистов куда боле талантливых и уж наверняка более известных, но самыми сильными, самыми глубокими и светлыми впечатлениями мы обязаны тем, кого видели в юности. Или в ней-то, юности — все и дело?... Не знаю, годится ли тут однозначный ответ. Но знаю наверняка: хорош или плох был наш театр — он был наш, и следовательно — единственный на свете...

Театр выходил фасадом на главную улицу города — Советскую. По вечерам за кисейным туманом занавесок в окнах домов расцветали оранжевые абажуры. Тротуар заливала медленно текущая толпа, густая и вязкая, как смола. Новые кинофильмы на экранах появлялись редко, их смотрели по два-три раза. Основным развлечением считалось гуляние по Советской и хождение в гости.

В гости отправлялись без предупреждения, телефонов почти никто не имел. Тем радостней бывала внезапная встреча. Ходили друг к другу обычно всей семьей. Автобусы в городе отсутствовали, трамваями пользовались мало, чаще всего шли через весь город пешком. И если засиживались, то после недолгих уговоров оставались ночевать: не добираться же было домой по темным, глухим улицам в одиннадцатом или даже двенадцатом часу ночи!.. В гостях играли в карты, в преферанс или в маус, а если были дети, то усаживались играть в лото. Потом пили чай...

Мы презирали этот чай. Это лото. Эти карты. Эти разговоры, которые затевались ради того, чтобы скоротать время. Они казались нам пустыми и пошлыми. Так же, как вечернее гуляние по Советской. «Вставайте, граф, вас ждут великие дела!..» Мы не были графами, но мы верили — кто внушил нам эту уверенность?..— что родились для великих дед. Вечерами мы сидели над книгами. Библиотеки тех лет были скудны, журналов никто не выписывал, книгу, раздобытую по случаю, полагалось тут же прочесть и вернуть. Тем не менее читали мы много. Большинство самых важных книг были прочитаны тогда. Они «переваривались» всю остальную жизнь, «пожирались» же именно в те годы.

Достопримечательностью нашего города были «пятницы», которые каждую неделю проводила областная библиотека. Она помещалась в здании банка, построенном до революции в изысканном и фальшивом мавританском стиле. Никто из нас никогда не видел настоящих мечетей, должно быть поэтому нам казалось, что библиотека, с ее величавым, отделанным цветной глазурью порталом и резными дверями черного дерева, похожа на мечеть. Во всяком случае мы входили сюда с таким же чувством, с каким правоверные входят в украшенный полумесяцем храм.

Получить билет на «пятницу» (назывались они «литературно-музыкальными») было не так-то просто, в особенности нам, школярам. Но когда библиотекарь, уже не глядя на просительные, молящие наши лица, со вздохом протягивала три заветных билета, наши тела, полные ликования, взмывали вверх и плыли по воздуху точь-в-точь как на полотнах Шагала.

Трещал мороз, бушевала гроза, хлестал дождь — все равно в 7 часов вечера читальный зал библиотеки бывал переполнен. Здесь собирались студенты (в городе было три института), преподаватели, журналисты из областной газеты, артисты драмтеатра и филармонии, любопытствующие юнцы вроде нас, недавние солдаты, снова взявшиеся за учебники, одинаково молодцеватые, подтянутые, будь на них штатский пиджак или гимнастерка, и тут же — всезнающие, всепомнящие старички с аккуратными бородками, сухонькие старушки, похожие на одиноких, жмущихся к теплу птиц. Сидели плечо к плечу, мостились по двое, по трое на стуле, теснились у стен, стояли в проходе. В просторном двусветном зале с большим портретом Н. К. Крупской, чье имя носила библиотека, делалось душно. Распахивали узкие створки стрельчатых окон, но это слабо помогало, впрочем, атмосфера таких «пятниц» была насыщена для нас особого вида кислородом.

В отличие от школы, где положено было, готовясь к уроку, вызубрить заданное «от сих до сих» и потом барабанить «близко к тексту», мы увидели здесь, что об одном и том же можно думать по-разному, спорить, не соглашаться. Здесь читали стихи, пели, выступали с докладами, артисты разыгрывали сцены из спектаклей — и после каждого выступления возникало обсуждение, столкновение мнений, любой, кто хотел, мог в нем участвовать. Понятно, сами мы дрейфили выйти к помосту в глубине зала, где черным лаком блестел рояль и откуда с жаром выступали ораторы. Зато вместе со всеми хлопать, смеяться, шуметь, одобряя или негодуя,— это нам позволялось. Что же до споров между собой, то после каждой «пятницы» нам хватало их на целую неделю.

На «пятницах» читали доклады и сообщения — о Кирове, который в разгар гражданской войны, в 1919 году, организовал оборону Астрахани; о Чернышевском — его сослали сюда после Сибири; о Велимире Хлебникове — он родился и провел детские годы в Астрахани, а его отец был создателем Астраханского заповедника... Между тем, что мы читали в книгах, узнавали в школе, и тем, что слышали на «пятницах», часто не было большой разницы, если не считать разницу между подробным описанием цветка и самим цветком, который можно держать в руке, обонять... Слушая о Кирове, о гражданской войне в Астраханском крае, я вспоминал дядю Илью... Пыльные, неухоженные наши улицы приобретали новизну и значительность, когда я представлял на них Чернышевского. Следом за Хлебниковым в наш город, чуть ли не под своды читального зала, касаясь их пуговкой кепки, входил Маяковский...

Здесь мы впервые увидели «живых» поэтов. Правда, они не были похожи ни на Маяковского, ни на Хлебникова — одного этого нам хватало, чтобы смотреть на них свысока, не принимая всерьез. Но когда в газетах разгорелась дискуссия между Трегубом и Симоновым, она только продолжила споры, горячившие нас на «пятницах». Конечно же, мы были на стороне Трегуба, который атаковал поэзию, размахивая над головой, как палицей, цитатами из стихов Маяковского («В наши дни писатель тот, кто напишет марш и лозунг»). Но с другой стороны — Константин Симонов... Его авторитет был велик, его фронтовую лирику твердили наизусть... И когда он писал, что поэт имеет право и на грусть, и на горькие раздумья, и на то разнообразие чувств, которым живет человеческое сердце, тут было о чем поразмыслить...

Мне запомнилось (и отчего-то запомнилось на всю жизнь), как в жадной, восторженной тишине читала стихи молоденькая студентка мединститута (впоследствии довольно известная поэтесса), как забитый людьми зал слушал ее, затаив дыхание, боясь упустить хоть слово, и лицо ее — там, у рояля — светилось, как фонарик в темноте...

О чем были ее стихи?.. О луне. О замороженном окне. О неразделенной любви. Об одиночестве... Мы негодовали («В наши дни писатель тот...» и т. д.). А сами тоже готовы были слушать и слушать...

И был поэт — плотненький, кругленький, экспансивный. Он работал в газете, часто публиковался, законодательствовал на «пятницах». Однажды он принялся читать свою новую поэму о рыбацком селе, его будущем. Там были такие строки:

Мы построим десять пароходов,

Мы построим пять водопроводов...

Кто-то из зала спросил: «Зачем на одно село — пять водопроводов?.. Если на всю Астрахань хватает одного?..»

Все смеялись. Мы тоже. Хотя нам было досадно. Писать о рыбаках, о рыбацком селе, где пока еще нет водопровода, но где он будет, будет!..— казалось нам куда более важным, чем в тысячный, в миллионный раз повторять всю эту муру про луну и неразделенную любовь...

И однако долгое время достаточно было кому-нибудь из нас вспомнить про «десять пароходов и пять водопроводом», чтобы мы начинали хохотать до коликов.

После «пятниц» мы приходили в школу повзрослевшими, нам бывало скучно на уроках, тесно в пределах программ. Мы спорили с учителями. Дерзили. Сомневались. Опровергали. Ниспровергали. Но более всего недовольны были самими собой, собственной жизнью — тусклой, бесполезной, бездеятельной, — ведь нельзя же было считать деятельностью решение бесконечных задач и писание контрольных. Это угнетало. Каждый бездарно промелькнувший день казался катастрофой. Я чувствовал, как время струилось сквозь мои растопыренные, силящиеся удержать его пальцы, и сердце мое давила тоска.

Мы имели возможность оглядеться вокруг, прислушаться к себе. Внешних впечатлений было немного, они не заглушали внутренней жизни. Напротив, она становилась чем богаче, напряженней, чем беднее представлялась нам окружающая жизнь. Но случалось и так, что событие, мало заметное в других обстоятельствах, действовало на нас подобно землетрясению, Таким землетрясением был приезд в наш город «сына Есенина».

Я потому беру эти слова в кавычки, что недолгое время спустя в «Правде» появилась заметка о разного рода пройдохах, разъезжавших по стране, выдавая себя за «сыновей Есенина». Были тут помянуты и шпагоглотатели, поражавшие в прошлом провинцию, и «сыновья лейтенанта Шмидта»... Гастролер, выступавший у нас, был, вероятно, одним из них. Что заставило его ввязаться в эту авантюру? «Выгрался» ли он в роль «сына» или все же имел к Есенин какое-то, хотя бы и косвенное, отношение?.. Все это праздные вопросы, тогда их перед нами не было.

Тогда мы отправились «на сына Есенина», посколько Есенина почти не издавали, вокруг его имени клубилось плотное дымное облако, и сквозь это облако, из его таинственного нутра, иногда проблескивала, ослепляя, как молния, строчка или две из есенинских стихов. Знали же его мы в основном по стихотворению Маяковского, в котором говорилось про пивную и аванс, а кроме того между прочим упоминалось про «забулдыгу-подмастерье».

И вот мы сидели в театре, который когда-то был кинотеатром «Вулкан», а потом переходил из рук в руки — то ТЮЗа, то музкомедии, то филармонии; здесь обычно выступали приезжие артисты. Мы сидели где-то наверху, выше всех. Под нами был небольшой уютный зал, на этот раз утративший границы, погруженный во тьму, похожий на мрачную пропасть. На сцене, в узкой полосе света, стоял высокий человек (даже сверху было видно, как он неимоверно высок), высокий и тонкий, похожий на мачту без паруса, в черном, как ночь, фраке и белой, как снег, манишке, с бледным лицом и горькими, отрешенными глазами; его длинные, до плеч, прямые волосы в молочном луче прожектора казались седыми.

Такого мы еще не видели.

— Вы помните...— говорил он, и голос его, густой и низкий, обволакивал зал.— Вы все, конечно, помните...— Голос его расплывался, угасал. И было странное чувство: он обращался ко всему залу, а казалось, будто перед ним только мы. Будто во всем театре только он и мы — трое...

— Друг мой, друг мой, я очень и очень болен...— говорил он печально. И я чувствовал, что из нас троих остался я один.

— Дай, Джим, на счастье лапу мне...— просил он. И я готов был все отдать, все раздарить, все сделать для кого-то, кого я не знаю, но кому зябко и сиро, кому одиноко живется на свете...

Такого мы еще не слышали.

Мы вообще не слышали, чтобы так читали стихи. То есть, чтобы их не читали , как читают афиши, газетные объявления и т.п. и как было принято читать в те годы стихи, не отличая их от прозы и отчего-то называя это хорошим вкусом и реализмом, а — врастяжку, почти нараспев. К этой манере нужно было привыкнуть. И тогда самые обыкновенные, стертые, бесцветные слова наливались красками, становились звучнее и как бы увесистей. В стихах, которые мы слышали в тот вечер, они напоминали не прошедшие множество рук пятаки, а золотые, первородные, но знающие чекана слитки...

Стояла долгая, сухая астраханская осень. В небе висели звезды, крупные, как спелые яблоки. Мы шли из театра, ошеломленные, растерянные. Землетрясение, сказал я?.. Скорее надо было сказать — «неботрясение», если бы это не звучало так вычурно... Нам казалось, привычное равновесие в мире нарушено, кто-то тряхнул небеса — и звезды падают, сыплются нам под ноги, устилая землю. А мы идем и давим их подошвами.

— Дор-р-рогие мои, хор-рошие!..— повторяли мы без конца, обращаясь друг к другу, и к глухим, затворившим ставни домам, и к деревьям с полуоблетевшей листвой, и к еще светившим кое-где фонарям, и ко всему необъятному, неоглядному миру, лежащему там, в темноте, жаждущему ласки и утешения...

Недели две после концерта мы не могли прийти в себя.

Не могли заниматься, отсиживать положенные уроки. У нас был свой секрет, своя тайна. Встретясь глазами, мы тут же понимали ее. И уходили — куда-нибудь в степь, за город, или на берег Канавы или Кутума, или — на худой конец — в Братский сад. Среди серой, увядшей степи, у медленной, по-осеннему прозрачной воды, в безлюдных аллеях, наполненных тихим шелестом, хорошо думалось. И казалось, что Есенин писал в своих стихах о том самом, что гнетет и мучит меня: о быстротечности жизни, о неизменном и неизбежном ее конце — для всего, что когда-то росло, цвело, благоухало... Правда, у Есенина было еще и другое — острый и горький восторг перед жизнью, любовь к любым ее проявлениям, ощущение безмерной ее ценности... Но не это было в ту пору главным для нас.

— До свиданья, друг мой, до свиданья...— говорили мы напоследок, с грустной усмешкой прощаясь где-нибудь на углу. И — встречаясь: — Ты жива еще, моя старушка?.. И — уславливаясь о встрече: — Я приду, когда раскинет ветви по-весеннему наш белый сад...

Однако жить щемящей печалью есенинских стихов долгое время мы не могли. При встречах и на прощанье мы продолжали обмениваться теми же строками, но сокровенный смысл из них выветрился. Новенький голубой томик Есенина, с величайшей осторожностью выдаваемый в читальном зале, вновь оттеснился Маяковским. Разворачивайтесь в марше!.. Словесной не место, кляузе!.. Мы помнили о Есенине, но сердца наши стучали в прежнем ритме.

Мы были однолюбами. Мы не могли предать Маяковского. Мы спорили о нем в школе и дома. Многие его не принимали. Не понимали. Страшились. Защищать и пропагандировать его мы считали своим долгом (чуть не сорвалось: «революционным...»). Провинция, как и в прежние времена, оставалась консервативной. Она вприщур наблюдала за полыхавшими в отдалении фейерверками, за слепящими вспышками бенгальских огней. Она не верила новым именам и продолжала по старинке читать Пушкина, Некрасова, Толстого...

Бывало, во время вечернего чаепития я бросался в атаку, держа однотомник Маяковского в руках, а чаще, впрочем, полагаясь на свою память.

Как вы смеете называться

поэтом

и, серенький,

чирикать, как перепел ?..—

— читал я взахлеб, и бабушка, тетя Муся, Виктор Александрович — все слушали меня, отодвинув стаканы с недопитым, стынущим чаем, а если кто-то из них и решался помешать ложечкой, то делал это осторожно, чтобы не зазвенеть.

Сегодня нужно

кастетом

кроиться миру в черепе!..

— упивался я, хмелея от буйной, размашистой силы, переполнявшей каждое слово.

При упоминании о кастете бабушка и тетя Муся боязливо переглядывались. На слове «череп» они потупляли глаза. Они не пытались мне возражать. Но на их щеках загорался беспокойный румянец, точь-в-точь как в тех случаях, когда им чудилось; что у меня жар, и хотелось пощупать мой лоб.

— Может быть, ты и п-прав,— кивал Виктор Александрович своей большой, массивной, в крупных седых кольцах головой.— Вы — п-племя младое, незнакомое... Но мне лично... — вскидывал он вверх указательный палец, — лично мне по душе «Как хороши, как свежи б-были розы...» — И смеялся — раскатистым баритоном, добродушно, хотя и не без поддразнивания.— Что поделаешь, мой милый, как говорят французы —се ля ви... Воленс-неволенс...

Это были его излюбленные словечки: «се ля ви», «во-ленс-неволенс»...

Иной раз мы схватывались. Но чаще тетя Муся гасила готовое взвиться пламя.

— Да будет вам! — сердилась она. И просила: — Ты бы, Витюша, лучше нам что-нибудь почитал...

Против этого трудно было устоять. Это мы все любили. Туг даже я со своим «кастетом» и разительными аргументами, так и рвущимися с языка,— и то замолкал. Виктор же Александрович тяжело и покорно поднимался, подходил к шкафу с книгами, стоял там, наклонив голову и медленно скользя взглядом по корешкам, как бы вдыхая, вбирая в себя мясистыми, в порах, ноздрями щекочущий, источаемый книжными полками запах. Он возвращался к столу, держа книгу перед собой, и в походке его, в тех нескольких шагах, которые он проделывал на обратном пути, между столом и шкафом, сквозило нечто хищное, тигриное - нечто от тигра, возвращающегося в свое логово с отменной добычей...

О эти долгие, бесконечные вечера!.. (В любой оде не только извинительно, но и вполне уместно хотя бы одно такое «О!..») Вечера — без телефона. Без телевизора. Без вопящего у соседей магнитофона... Стрелки едва ползли по циферблату стенных часов. Шуршала переворачиваемая страница. Иногда поскрипывал чей-то стул. Мы слушали Виктора Александровича, перебравшись в большую комнату, за просторный стол, покрытый узорчатой белой скатертью, с дорожкой, вышитой бисерно-мелким «монастырским» крестом и разостланной посередине. За обеденным и и то же время кухонным столом, у которого мы сходились трижды в день, за которым только что распивали чай, можно было вести разговоры о чем угодно. Но читать?... Чехова?.. Бунина?.. Куприна?.. Это было бы почти все равно, что их самих пригласить в гости и посадить за уставленный недопитыми чашками, усыпанный хлебными крошками стол. Поскольку когда Виктор Александрович читал, не покидало чувство, будто они сами находятся где-то рядом.

Удивительно — тут и мастерства никакого, казалось, не было. Просто за окнами густела непроглядная темень, где-то поблизости, на Парабичевом бугре, то в одиночку, то хором взапуски взлаивали собаки, каждые полчаса протяжно, торжественно били часы, а Виктор Александрович своим сочным, звучным голосом — даже запиночка, свойственная ему, куда-то при этом пропадала — рассказывал... Рассказывал о себе... О том, что с ним случилось, произошло, когда был он... Да, когда был он господином из Сан-Франциско... Профессором из «Скучной истории». Телеграфистом Желтковым из «Гранатового браслета»... И мало ли кем еще... А мы смотрели на его седую, кудлатую голову, на космы, которые он ерошил, зарываясь в них пальцами, на порядком обрюзгшее, но все еще красивое лицо в крупных, скульптурных складках, на породистый, с горбинкой, нос — мы смотрели, слушали, и бог знает что мерещилось каждому из нас, бог знает какие страсти, какие картины... Тетя Муся слушала чтение Виктора Александровича, и в ее жалостливых глазах стояло: «Ах, да как же они так могли?..» Бабушка слушала, храня на лице суровое, строгое выражение, поджав губы, в глубине ее прищуренных глаз я ловил порой снисходительную усмешку: «Мне бы ваши заботы...» Иногда могло представиться, что она не столько слушает, сколько думает о чем-то затаенном, своем, но вместе с тем то, о чем она думает, было, как эхо и звук, связано с тем, что она слышит...

Что до меня, то мое внимание тоже часто двоилось, разбегалось по разным дорожкам... Я как бы слышал сразу два рассказа — тот, который читал Виктор Александрович, и тот, который не был написан и героем которого выступал он сам.

То есть, конечно, тут недоставало четкости, резкости — при совмещении двух портретов, двух образов: сидящего передо мной грузного старика с красным, в лиловых прожилках лицом, и — стройного молодого красавца с открытым ясным лбом, веселыми глазами и тоненькой, франтовской, как на виденной мною фотографии, тросточкой в руке... Отец его не был ни помещиком, ни графом, ни князем, хотя и был дворянином... Не из потомственных, а всего лишь из личных, но тем не менее — дворян, черт побери... И потому в особенности, может быть, дорожил этим своим дворянством... Гордился им... Спесиво заносился над теми, кто не выслужил, не был удостоен... И вдруг его сын — да, тот самый, с тросточкой (санкт-петербургский университет, золотое шитье на погонах, шампанское, цыганки, а может быть, черт побери, даже и дуэли...) — вдруг его сын влюбляется в еврейку!.. Прелестную, юную, с огромными глазами. В атласных туфельках (так на фотографии), в муслиновом, легком, воздушном платье... Но — еврейку, еврейку!.. И это — когда погромы, и «дело Бейлиса», и «Бей студентов, жидов и сицилистов!..» Какой скандал, черт побери!.. «Прокляну!.. Выгоню!.. Лишу наследства!..»

Но это все — с одной стороны. С другой — многочисленная, патриархальная еврейская семья... Родные... Знакомые... И тоже — отец... Правда, всего-навсего портной, бывший николаевский солдат, но кое в чем не уступит ни графу, ни князю, ни личному дворянину. Как?.. Переменить веру?.. Выйти за русского?.. Прогоню, прокляну, отрекусь!..

Однако, тетя Муся уже слышала подобные угрозы — и все же наперекор им нарушила традицию и поступила на фельдшерские курсы — единственная из сестер!.. Тем не менее мало ли чем кончались в те времена такие вот истории, под стать Вероне... Однако близилась революция. Монтекки и Капулетти сделали все, что было в их силах, но до кладбищенского склепа дело не дошло. Тетя Муся и Виктор Александрович — дядя Витя, как я называл его, когда к нему обращался,— прожили вместе всю жизнь.

И все-таки... — думал я, глядя на них, сидящих за столом,— и все-таки... Как они познакомились, где?.. Как встречались — в небольшом, по сути, городке, где все у всех на виду?.. Как она возвращалась домой — за полночь, в глухую, затаившуюся, готовую взорваться тишину?.. О чем говорила с ней бабушка, которая — это я видел — и теперь недолюбливала дядю Витю?.. И как они жили потом — всеми отринутые, отвергнутые?.. И почему, почему у тети Муси, такой с виду слабой, хрупкой, хватило сил отстоять свою любовь, а у бабушки, такой сильной — нет?

И что это такое — любовь?..— думал я. — За что и как полюбила она дядю Витю?.. За то, что ей нравилось, как он «целует ей ручки», как говорила бабушка?.. Целует ручки, дарит цветы, в морозную лунную ночь мчит по Волге в санях, запряженных тройкой?.. Наверное, было, было и это?.. Было то, чего не было ни у кого — из тех, кто ждал, затаясь, ее возвращения в душной, глухой, завистливой тишине?.. Чего у них не было никогда и о чем они так мечтали?..

Виктор Александрович любил Чехова, Бунина, в особенности Куприна — вероятно, все у них было ему близко, знакомо. И он, читая, как-то преображался, светлел, перед ним вставала молодость, давние годы... Я же не мог сосредоточиться, мысли мои бежали вразброд.

Что такое — любовь?.. — думал я. — Потом они прожили вместе долгую жизнь, почти пятьдесят лет, хотя никогда не были ни венчаны в церкви, ни зарегистрированы в ЗАГСе после революции... Виктор Александрович всегда был добрым, широкой души человеком, снисходительным к чужим слабостям, но и сам — не праведник, нет; тете Мусе доводилось от него сносить такое, чего не снесли бы другие; и она все сносила, терпела... Что такое любовь — преклонение или жалость?.. Но ведь и она не была красавицей, несмотря на девическую фигуру, сохранившуюся и в старости... Она не была красавицей и, наверное, не шла ни в какое сравнение с теми женщинами, которые увлекали его в свои сети и сами им увлекались; но каждый раз он все-таки неизменно возвращался к ней, каялся, на коленях вымаливал прощенье...

И теперь — за окнами густела ночь, выли собаки, ветер свистел, раскачивал голые ветки клена, скрежетавшие по стеклу, и они оба — постаревшие, примиренные — листали страницы чужой жизни, чужой любви...

Что такое любовь?.. Жизнь?.. Вопросы эти мучили меня, скребли, царапали... Я не в силах был ответить на них, но и отвязаться от них не мог. Они мешали мне слушать, вникать в рассказы, написанные великими мастерами. Это меня раздражало. Мне было тогда невдомек, что рассказ еще не написанный лучше любого написанного, пусть его написал даже гений...


Мы были дети провинции.

За столом, покрытым клеенкой в чернильных кляксах, мы мечтали о больших городах. О Третьяковской галерее.

О Медном всаднике. О троллейбусах. О кипучей, наполненной великим смыслом жизни...

Приближалось восьмисотлетие Москвы. К нему готовилась вся страна. В школе на уроках истории мы делали доклады: «Москва — сердце нашей Родины», «Москва — центр искусства и науки». Мы клеили монтажи, выстригая картинки из старых журналов. После уроков, под баян, на котором играл Нарик Хабибулин, репетировали концертную программу для школьного вечера на тему; «Москва в песнях и стихах»...

Там, в Москве, было все: Минин и Пожарский, Мавзолей, Красная площадь, Толстой, Гоголь, Маяковский... Не перечислить. Что в сравнении с этим была наша Астрахань?.. Мы бродили по ее жалким улицам. Пылил ветер. Над Канавой сиротливо высился кирпичный остов дома, наполовину возведенный еще до войны и не достроенный до сих пор. Мосты так обветшали, что некоторые, во избежание несчастных случаев, пришлось закрыть. Между прогнившими сваями струилась зеленая вода. Канава с каждым годом все больше мелела, зарастала илом.

Но как-то раз, мастеря очередной монтаж, мы принялись вспоминать, и вспомнили, что наша Астрахань, в древности называвшаяся Итиль (тут мы допускали маленькую и в общем-то невинную натяжку), была столицей Хазарии, то есть это тоже город дай боже какого возраста... Мы вспомнили, что здесь, у нас родились, помимо Хлебникова, первый российский академик Тредиаковский (как мы все моментально полюбили его за это, каким почтением к нему прониклись!), художник Кустодиев, оперная певица Максакова... Этого было мало. Мы вспомнили о восстании Ивана Болотникова, о Степане Разине, о том, какую славную роль играл наш город в истории народных бунтов и мятежей!..

Мы вспомнили о Марине Мнишек... Точнее, о ней вспомнил Мишка Воловик. То есть он вспомнил, что Марина Мипшек, сбежав из Москвы с Заруцким, по пути на Урал очутилась в Астрахани... Но ему возразили, что это была попросту авантюристка и никакого отношения к настоящей истории она не имеет. На что Мишка Воловик сердито заметил, что в нашем положении и такими фигурами тоже бросаться не стоит... В конце концов мы решили оставить ее в покое — ради Пушкина, который о ней писал. Так отыскалась ниточка, связавшая Астрахань с Пушкиным, — по этой части у нас до того было слабовато...

Зато Володя Шмидт, хорошо знавший историю, припомнил, что в Астрахань приезжал Петр I и даже основал здесь порт, и что у нас — было время — проживал сам Суворов... Про Петра мы сами кое-что знали, про Суворова же услышали в первый раз, и даже не поверили, но потом выяснилось, что да, Володя был прав, Суворов у нас жил более двух лет, перед Персидским походом, который, впрочем, не состоялся...

И так далее. Мы перебрасывались от фактов недавних и хорошо нам известных к событиям давнишним, едва светящимся тусклыми размытыми огоньками за толщей веков. Да и то, что было нам известно прежде хотя бы из того же учебника, поворачивалось теперь какой-то неожиданной стороной. Однажды мне пришло в голову, что Святослав, тысячу лет назад разгромивший Хазарское царство, мог заночевать, подложив под голову седло, на том самом месте, где теперь у нас огород и растет картошка. В какой-то книге мне попалось сообщение о том, что та самая Первая клиническая больница, где работала тетя Муся и где мы жили, была построена в 1825 году и называлась тогда больницей Приказа общественного призрения.

1825 год... Пушкин в Михайловском... Декабристы вышли на Сенатскую площадь... Я тысячу раз проходил мимо больничного фасада, но только тут сообразил, что полукруглые выступы на стенах — это пилястры, а треугольник над ними, горбом приподнимающий крышу, — это классический фронтон... Мне представился Петербург, мглистое небо, Каховский, бегущий мне навстречу...

И я увидел — с бугра, на котором стояла больница, был хорошо виден весь город — хазарских воинов с пиками наперевес, скачущих по Советской, и Петра в зеленом камзоле и ботфортах, шагающего им навстречу; я увидел огромную, пеструю, ревущую от восторга толпу вокруг Степана Разина, въезжающего в кремль, и недвижимые, один в один, винтовочные штыки выходящих на ежедневные учения рот, запевающих «Священную войну»... Я увидел Чернышевского, с упорным, погруженным в себя взглядом, с заложенными за спину маленькими, бескровными руками, и седой, веселый суворовский хохолок, и моряков, комиссаров Волго-Каспийской флотилии в черных кожанках, и слепого танкиста с палочкой, которого мы слушали в День Победы...

И все это шло, катилось, клубилось, вздымалось и перекатывалось валами, то пропадая, то выныривая снова в немыслимом, небывалом соседстве... И текло, бурлило — по знакомым улицам, набережным, мостам...

Москва?..

Да, она была сердцем всей страны.

Но провинция?..

Провинции не было.

Была Россия...


ПОЛЁТ

Нас было трое.

(Замечу снова — нас было много таких, мальчиков послевоенной поры... Но нам казалось... Таково свойство юности).

Мы презирали «живущих ради собственного брюха».

Нам хотелось жить ради высоких идей, ради всеобщего счастья.

На меньшее мы не были согласны.

Тех, кто был согласен на меньшее, мы называли мещанами.

Мещанами, обывателями.

«Безумство храбрых — вот мудрость жизни!..»

Мы считали, что мудрость жизни нами постигнута.

Она заключалась в том, что люди делятся на Соколов и Ужей.

Нас тянуло небо.

Высота.

Простор.

«Безумство храбрых...»

Между тем люди вокруг нас жили обыкновенной будничной жизнью. Они работали. Ели. Ходили друг к другу в гости. Радовались редким обновам. Вечерней прохладе — летом. Первому снегу — зимой.

По всей видимости, не было ничего зазорного в том, что еда («брюхо») занимала не последнее место в их жизни: после полуголодных военных лет людям хотелось насытиться. Обносившись за войну, променяв мало-мальски стоящее тряпье на хлеб и пшено, они стремились приодеться, пускай не слишком красиво — хотя бы добротно, что в те годы было совсем не простым делом...

Всего этого мы не признавали.

Пока в Индии голодает 350 миллионов, пока американских негров линчует Ку-Клукс-Клан, пока где-то на свете существует несправедливость, вероломство, эксплуатация одних людей другими, только полнейшее душевное ничтожество может заботиться о собственном брюхе — чем его наполнить и во что облачить.

Что до нас, то ни еда, ни одежда нас не занимали. В моем дневнике, уцелевшем с тех времен, среди записей о книгах, театре, школьных делах и т. д. я встретил единственное упоминание в полстроки о том, что поскольку мои ботинки вконец разлезлись, я не пошел в школу и остался дома. Когда на обшлагах наших брюк вырастала бахрома, мы состригали ее ножницами. Заплатам на локтях наших курток и пиджаков позавидовали бы нынешние хиппи. Но эти заплаты мы носили не ради бравады и стремились, чтобы они выглядели аккуратно. Это было нелегко, материал вокруг прорех полз под иглой. Володя Шмидт был одет куда элегантней нас с Мишкой: вместо пальто на истончавшем ватине, с разномастными пуговицами и облысевшим воротником, он носил черную стеганую фуфайку, которая отлично сидела на его легко подтянутой фигуре.

Однажды в наш райком комсомола пришло письмо из Таганрогского детдома, разоренного во время оккупации: ребята просили прислать книг для детдомовской библиотеки. Письмо передали нам в школу. В школе его прочли на комсомольском собрании. Спустя несколько дней нашем классе было собрано пятнадцать книг. Пятнадцать замусоленных книженций, от которых пахло чердаком и паутиной. При взгляде на них я припомнил бабушкино «На тебе, боже, что нам не гоже». Мне стало стыдно. То же самое, наверное, испытывали Володя и Мишка, не зря мы понимали друг друга с полувзгляда, полуслова.

Секретарем комсомольской организации у нас была — она же и старшая пионервожатая — очень миловидная девушка, совсем еще молоденькая, лет восемнадцати, бойкая, смешливая и, кстати, единственная на всю нашу мужскую школу. Звали ее Полей. Десятиклассники на нее заглядывались. Она это знала и, даже проводя комсомольски собрания по вопросам дисциплины и успеваемости, немного кокетничала с ними.

Когда через неделю мы внесли к ней в пионерскую комнату несколько увесистых связок с книгами, Поля изумленно выкатила свои хорошенькие карие глазки:

— Что это?..

Мы объяснили.

Но книг, собранных в нашем классе, нам было мало.

Мы вывесили в школьном зале «Боевой листок», напоминавший плакаты военных лет:

ЧЕМ ТЫ ПОМОГ

ТАГАНРОГСКОМУ ДЕТДОМУ?

Ниже был список — сколько книг сдано каждым классом.

Цифры менялись ежедневно.

Для тех, кто шел впереди, был красный карандаш. Для тех, кто был последним,— черный.

Мы собрали по школе около тысячи книг. И сами отвезли их в райком. Он размещался в одноэтажном бревенчатом домике, так что наша орава, да еще с книгами, не могла протиснуться в узкий коридор, часть осталась стоять на крыльце, не опуская связок на подмокшие, черные от осенних дождей доски. Поэтому получилось, что не мы вошли к секретарю, а он вышел к нам, коренастый, в армейской шинели внакидку, и поблагодарил, пожал каждому руку, а точнее — локоть, или похлопал по плечу — руки-то у нас были заняты. Это всем понравилось— и то, что он вышел к нам, и шинель внакидку, и даже Поля в своем сереньком пальтишке, туго затянутом пояском,— и в ней тоже сейчас было что-то от Каховки, от того, ради чего только и стоило рождаться, а мы опоздали, опоздали...

Не во всем, однако, нам так везло, как в операции с книгами.

Наш литератор (тот самый, кстати, который сменил Марью Терентьевну) поручил нам троим выпустить «Бюллетень». Не помню, почему именно нам, возможно, что в глазах Афанасия Андреевича мы достигли совершенства, изготавливая монтажи к различным литературным юбилеям. Не знаю также, отчего решил он так наименовать нашу классную стенгазету (не «Еж», не «Колючка», не «За отличную учебу», наконец, а — «Бюллетень»), но это название он сам объявил, и сам же обозначил для нас на листочке мелким, аккуратным почерком темы для заметок, и какую кому написать, и срок определил, когда все должно быть готово и «Бюллетень» — висеть на стене.

Мы сделали все, что требовалось, и были рады, когда «выполнили задание», отбоярились и водрузили его на указанное место, поблизости от входной двери.

Никто из ребят не читал наш «Бюллетень».

Мы знали, что это — по заслугам.

Что в нем было читать — передовую, написанную самим Афанасием Андреевичем — про то, что ученье — свет, а неученье — тьма?.. Или, скажем, заметку старосты нашего класса Шорохова — с призывом записываться в общешкольный хоровой, кружок?.. Или статью нашего комсорга Олега Гуськова — о том, что долг лучших учеником ......помогать отстающим?..

По ведь это был все-таки наш «Бюллетень», наша работа. И нам было досадно. Даже то — а может быть в особенности это и было досадно — что Афанасий Андреевич нас похвалил.

Этого мы не вынесли.

Через два или три дня на месте позорного нашего «Бюллетеня» висела новая газета. Называлась она — «Зеркало». Под заголовком стоял эпиграф: «Неча на зеркало пенять...»

Надо сказать, в целом у нас был хороший класс, хорошие ребята. Чернов перевелся в другую школу, в центре города, где директорствовал, как сам он объявил перед уходом, близкий друг его отца. Никаких особенных безобразий по отношению к учителям или подлостей, делаемых друг другу, в старших классах я не помню. Напротив, жизнь в классе была скучноватая, застойная, всем даже хотелось какого-то свежего ветерка, волнений, событий...

Наша передовая так прямо и называлась: «Почему мы скучно живем?» А потом шла «Песнь о вещем Олеге» (т. е. об Олеге Гуськове):

Как ныне сбирается вещий Олег

Работой комсорга заняться...

Был в нашем «Зеркале» довольно ехидный фельетон «Обыкновенная история на уроке истории», начинавшийся словами:

На истории уроке

Шум базара в Самарканде...

Чтобы никому не было обидно, мы не щадили здесь и самих себя.

Самоваром, что на солнце

Медью чищеной сияет,

Заливается, хохочет

Говорливый Воловик,

Смехом щеки разрывает,

А причины сам не знает...

Что-то в этом роде было и про Володю, и про меня, и про многих в классе. Мишка жил к школе ближе всех, поэтому вечерами собирались у него. Шмидт рисовал. Я писал стихи. Воловик был нашим единственным каллиграфом — он переписывал заметки (что имело для нас самые гибельные последствия). Кортиков и Трофимов, два самых заядлых наших остряка, сочиняли юмористическую. «Школьную энциклопедию». Костя Ефимов писал заголовки...

Сергей Аракелянц, втихаря кропавший стишки, отказался участвовать в «Зеркале» — и сам сделался мишенью:

Самолюбивые поэты

Поэмы пишут и сонеты...

Но наши не хотят поэты

Глаголом жечь сердца людей —

Страшатся классной стенгазеты

И не хотят работать в ней...

Успех, как говорится, превзошел все ожидания.

Мы еще только несли, чтобы повесить, скатанную трубкой газету, а вокруг уже заварилась толчея. Мы еще не успели приколотить ее к стене, а вокруг уже стоял хохот. Начался урок, но никто не спешил за парту: все сбились в кучу, повисли друг у друга на плечах... На переменах к нам бегали из соседних классов и тоже читали, смеялись, комментировали... Одно жаль: ребята не очень-то были склонны вникать в пространную статью на две колонки: «На Генеральной Ассамблее ООН», но что поделаешь... Мы решили, что к серьезной международной проблематике «Зеркало» должно приучать постепенно.

Назавтра был урок Афанасия Андреевича.

Когда он вошел в класс — крупного роста, тяжеловесный, с круглой, коротко постриженной головой — он находился примерно в таком состоянии, в котором хорошо разогретый металл начинает светиться.

— Что это? — сказал он, подойдя к столу и вынув из карманного футляра очки. Взгляд его прищуренных глаз был направлен в сторону «Зеркала».

Все молчали.

— Кто это сделал?— спросил Афанасий Андреевич.

Поднялась добрая половина класса. Потом весь класс.

Даже те, кому больше остальных доставалось в газете. Но Афанасий Андреевич безошибочно выбрал нас троих.

— Вы,— сказал он и посмотрел на меня (он всегда обращался к нам только на «вы»),— вы, — он посмотрел на Володю Шмидта, — и вы, — глаза его уперлись в Мишку Воловика, — после уроков пройдите в учительскую... Вместе с этим... — Он кивнул на «Зеркало».

Как бы там ни было, мы втроем явились в учительскую. Афанасий Андреевич велел нам разложить «Зеркало» на столе. А дальше — я, по его желанию, читал стихи и заметки вслух, он же следом за мной, с особенным, как мне казалось, смаком правил допущенные Мишкой ошибки. Их оказалось порядочно. Воловик и вообще-то не слишком ладил с грамматикой, тут же он вдобавок спешил, спешили мы все и не успели проверить переписанное им с точки зрения орфографии и синтаксиса.

После того, как Афанасий Андреевич выправил красным карандашом все ошибки (тут ни спорить, ни возражать ему было нечем), наше «Зеркало» сделалось похоже на больного ветряной оспой.

Но этого было мало.

Афанасий Андреевич перечеркнул по диагонали нашу передовую «Почему мы скучно живем?», поскольку главная ее мысль, пояснил он, была недостаточно четкой. В статье о Генеральной Ассамблее, сказал он, слишком много места уделено Греции и Яве, и на всякий случай тоже перечеркнул ее красным карандашом. Таким же образом он перечеркнул остальные заметки, говоря, что в одних мы слишком много философствуем, в других же — особенно в критических — что мы слишком перебарщиваем.

Он все это говорил, а его красный карандаш так глубоко вдавливался в бумагу, что кое-где она прорвалась насквозь, и мне такие места казались маленькими ранками, из которых сочится кровь.

Я сказал, что мы хотели сделать газету боевой, бичующей недостатки в жизни нашего класса, Володя же, с обычной своей туманной улыбочкой, заметил, что про Гоголя или Салтыкова-Щедрина некоторые современники тоже говорили, что они «перебарщивают...» Голос его при этом, плохо соответствуя улыбке, подрагивал от злости. Но Афанасий Андреевич отвечал ему, что не считает полезным вступать с нами в дискуссию и что прежде, чем касаться столь сложных проблем, нам следует овладеть правилами правописания в объеме средней школы...

И без того потерянное Мишкино лицо стало малиновым. Да и мы с Володей, наверное, выглядели жальче некуда, когда выходили из учительской. Володя шел впереди, тугая трубка ватмана в его руке напоминала древко сломанного копья.

Ребята — весь наш класс — толпились, ожидая нас, в коридоре.

— А я что вам говорил?..— сказал Аракелянц, когда мы обо всем рассказали.— А я что вам говорил?..— Он ровным счетом ничего нам не говорил, просто не хотел участвовать, в выпуске газеты. Но ему, видно, сейчас искренне казалось, что он что-то такое говорил, предупреждал — и вот оказался прав.

На прощанье Афанасий Андреевич объяснил нам, что он вовсе не против нашей инициативы, совсем нет, но материалы для газеты сначала следует согласовать с ним и другими учителями, проверить и должным образом отредактировать... Однако мы решили: с нас хватит, пускай этим теперь занимаются другие.

(Когда впоследствии мне приходилось встречать людей ко всему равнодушных, апатичных, не способных противиться обстоятельствам, я всегда вспоминал нашего Афанасия Андреевича и думал, что он тут хорошо поработал...)

...Так мы решили. И решили, что будем жить дальше тихо, не переть на рожон — что, в самом деле, нам больше всех надо?.. Кто-то из нас вычитал афоризм древнегреческого философа «проживи незаметно», и мы решили, что именно так отныне и станем жить.

Так мы всегда решали и так держались — до первого воскресника, первого комсомольского собрания. Но пока... Пока нами овладевала черная меланхолия. Весь мир вокруг представлялся нам ощетинившимся, враждебным. Именно в такие дни нам особенно хотелось уехать куда-то, где идет борьба по крайней мере с достойным противником — с мировым империализмом, например, а не с Афанасием Андреевичем или Аракелянцем... Впрочем, что до черной меланхолии, то в основном она овладевала мной одним.

Дело в том, что Володина мать уехала с дочкой, младшей Володиной сестрой, к родственникам в Чкалов, куда со временем, когда они там обживутся, должен был перебраться и Володя. А пока Мишкина мать уговорила его пожить у них. Так что они с Мишкой вместе спали на расшатанной железной койке, а чая и воблы в доме Мишки хватало, и Володя не чувствовал себя там в тягость.

Я потихоньку им завидовал. Им все-таки было веселее — вдвоем. Больше того, мне иногда начинало казаться, что я для них лишний, им хорошо и без меня. Мишке нравилась техника, то есть ему нравилось целыми днями валяться на кушетке, листая журналы «Техника — молодежи» и «Знание — сила», а также «Занимательную физику» Перельмана, и размышлять о чем-нибудь совершенно фантастическом — скажем, о том, как создать поезд, который, двигаясь по проложенным через центр Земли тоннелям, без горючего, с помощью одной лишь центробежной силы будет перевозить пассажиров из полушария в полушарие. Володя читал книги по воздухоплаванию — он хотел стать летчиком, и не надо было обладать большим воображением, чтобы представить его стройную, легкую фигуру затянутой в черный комбинезон, где-нибудь на летном поле или в кабине самолета... Кем хочу стать я сам — этого я не знал, и непонятная маята, переполнявшая меня угнетала — так мне казалось — не только меня самого, но и тех, кто находился со мной рядом.

Где-то в душе я жил ожиданием, предчувствием встречи с каким-то мудрым, всеведущим человеком, который поможет мне распутать узлы, которые жизнь затягивала все туже. Он, этот человек, мерещился мне похожим на отца, которого я хорошо помнил, но мне казалось, он должен быть значительно старше, с простым, ясным лицом и спокойными, немного выцветшими глазами, как у моего деда. Но по вечерам, когда все у нас засыпали, я каждый раз оставался один на один со своим дневником, своими стихами, которых никому не читал, даже Мишке, боясь, что он меня высмеет:

По Элладе в ясный день,

Легендарничает старь,

Ходит мудрый Диоген,

Высоко держа фонарь.

Он бредет из века в век,

Пряча ужас в бороде:

«Мне откликнись, Человек!

Я ищу — но где ты, где?..»

Я иду — и все темней,

Не видать ни зги.

Только вместо фонарей

У меня мозги.

Стихи, был я уверен, после Маяковского можно писать только лесенкой, лирика в наши дни никому не нужна, пошло и даже преступно подражать Фету, когда в Нюрнберге идет процесс над фашистскими главарями, и у нас в стране еще столько городов лежит в руинах...

Но — «кто не горит, тот коптит!..» Периоды черной меланхолии длились недолго. Коптеть подобно мещанам и обывателям мы не хотели. Мы хотели гореть. И хотели, чтобы горели все.

Тут мы не знали ни снисхождения, ни компромиссов.

Когда на школьном собрании решался вопрос о приеме в комсомол нашего Горемыкина, мы не посмотрели на то, что он наш. Мы напомнили ему, как он улизнул с воскресника — того самого, кстати, когда мы зарывали щели у нас на школьном дворе. Они были теперь ни к чему, весной на их месте хотели посадить деревья, и мы собрались,

принесли кирки и лопаты, земля промерзла, ее приходилось не копать, долбить, раскалывать на куски. Было холодно, ветер, и ребята одеты кто как, исключая разве что как раз Горемыкина, он был в сапогах и канадской куртке, теплой, на искусственном, выстилавшем ее изнутри меху, но он-то и ушел. «А что я,— сказал он,— лысый что ли?.. В такую холодрыгу работать?..»

Мы не стали ему, разумеется, напоминать ни про ветер и мороз, ни про канадскую куртку, мы только спросили — какой он теперь, лысый или не лысый?.. И вообще — зачем ему комсомол?..

И он прекрасно догадался, что мы имеем в виду. И все наши тоже прекрасно нас поняли. Но Поля, наша секретарь, то ли нас не поняла, то ли понять не захотела. И стала объяснять, что поскольку двоек у Горемыкина нет и поведение вполне удовлетворительное... На что или я, или Володя ответил словами Маяковского: «Коммунизм — это молодость мира, и его возводить молодым», и спросили: какой коммунизм будет возводить Горемыкин и ему подобные, и кому он понадобился, такой коммунизм?...

Тут мы, наверное, перегнули палку. Мы в чем-то всегда перегибали палку, и в результате получалось совсем не то, чего мы ожидали и добивались. Поля рассердилась, как будто это ее мы в чем-то упрекали. Она сказала, что мы против роста рядов, и что-то еще — в том же духе, то есть совершеннейшую чепуху. Но при голосовании мы оказались в меньшинстве.

— Подумаешь,— сказал Костя Ефимов, — а сами вы кто, чтобы других учить?... Сами вы что такого сделали?... «Коммунизм, коммунизм!...»

Он сказал об этом не на собрании, а потом, когда собрание уже кончилось и мы собирались домой. Он был медлителен, даже вяловат, Костя Ефимов, самый рослый и сильный у нас в классе, и если говорил, то не бросал слов на ветер...

Надо сказать, мы между собой часто говорили и спорили об этом: кто мы такие?.. Что делаем?.. И чем, в конце-то концов, отличаемся от презираемых нами мещан и обывателей?..

Бывало, мы толковали об этом у Володи дома. Время от времени требовалось протапливать захолодавшую, пустую квартиру. Тогда мы отправлялись за город, на заросшие камышом ильмени, прихватив салазки. Потом мы сидели в набиравшей тепло комнате, смотрели на яркий, сыплющий искрами огонь, пожиравший с хищным хрустом сухие стебли, и размышляли о том, какое ничтожное место в мире мы занимаем. Обыкновенно наши размышления к чему не приводили. Но как-то раз мы написали в Москву в Исполнительный Комитет Всемирной Федерации Демократической Молодежи (ВФДМ):

«Товарищи!

Уже долгое время идут бои между англо-голландским империалистами и Индонезийской Республикой. Мы восхищены борьбой индонезийского народа за свободу, против колониального рабства. Но это не только пассивное восхищение: мы хотим чем-нибудь помочь, принять участие в этой борьбе. Поскольку мы понимаем, что в современном положении прямое участие невозможно, мы спрашиваем у вас: как и каким образом мы можем оказать помощь (например, мы могли бы организовать сбор денег в нашей школевоскресники, сдача металлолома и. т. д.)».

Ниже стояли три наши подписи.

Прошел месяц, второй, наступила весна... Мы говорили себе, что могли напутать что-нибудь с адресом, или что, письмо могло затеряться — наше или обратное, или что надо еще подождать... Но в глубине души мы понимали, что ничего толкового нам не ответят. Да и что можно было нам ответить — школьникам, девятиклассникам?.. Что пока наше прямое дело, прямой долг — учеба, уроки?.. В конце концов, если бы нам ответили так, то были бы правы...

Но нам было душно в школе, тесно за партой.

Мы куда-то рвались — на простор, в вышину, в небо...

И однажды, узнав из объявления в газете, что в майские праздники, а именно 2 мая, желающих будут катать на самолетах, мы отправились на аэродром.

Такой возможности мы не могли упустить — в первую очередь из-за Володи. Да и нам с Мишкой было интересно: самим — самим! — хотя бы ненадолго оторваться от земли...

Билет стоил недорого, 18 рублей, по тогдашним ценам три билета в кино. Мы обо всем условились накануне, встали спозаранок и двинулись на аэродром. Мы торопились, боялись, что опоздаем, а улицы, особенно на окраине, тянулись и тянулись, густые, как паутина, и не хотели нас выпускать. С нами был Ваня Доронин, кто-то еще, кажется Костя Ефимов тоже, хотя его вообще бывало трудно расшевелить.

Когда мы шагали по городу, по дымящейся от пыли дороге, мимо таких привычных для глаза деревянных, черных и кривых от времени домиков, не верилось, что мы сможем подняться над ними, взлететь в небо и там, где-то на уровне облаков или выше, парить, как птицы!.. Мы в это немножко поверили, когда, наконец, оказались за городом н потянулись какие-то поселки, селеньица, а потом и они отступили назад, пропали, а во все стороны развернулась гладкая степь. Она была весенней, зеленой, пахучей, поросшей высокой, серебрящейся на ветру травой, и казалось, что не только она — и небо над нею, до которого здесь было не так далеко, тоже пахнет полынью и шалфеем.

Пока мы шли по городу, все порядком устали, но теперь снова шагали быстро и споро. И все были счастливы, особенно Володя. Еще бы! Ведь он столько мечтал об этом дне, то есть о дне, когда полетит... И он шел и рассказывал нам о самолетах, бипланах и монопланах, и об «этажерке» братьев Райт, о «петле Нестерова», «бочке», «штопоре» и «перевороте иммельман» — фигурах высшего пилотажа, и для наглядности плавно скользил по воздуху раскрытой ладонью. Его длинные светлые волосы плескались в струе ветра, глаза сняли, было похоже —еще немного, и он сам взмоет ввысь...

Однако стать летчиком Володе так и не удалось. Вскоре он уехал к матери, мы потеряли друг друга из виду. И снова встретились — трое — спустя тридцать лет, и опять в Астрахани, куда Володя впоследствии вернулся. Он жил в дощатом домике, часть которого занимало его многочисленное семейство, и работал слесарем на заводе. Класс, в котором когда-то мы учились, оказался для него последним. Мы втроем вспоминали старину, и этот наш поход на аэродром, разумеется, тоже. И так же, как случалось в прежний, времена, по ходу возникшего спора мы с Володей набросились на Мишку Воловика, теперь — директора научного института, и порядком намяли ему ребра, именуя «ползучим реалистом» и «прагматиком» — в отместку за то, что он клеймил нас «жалкими романтиками», что в душе мы не считали таким уж тяжким грехом...

Мы подошли к аэродрому. В сущности, это была та же степь, только с накоротко скошенной травой. На поле садились маленькие тупорылые, похожие на жуков самолеты, стремительно вырастая из реющих в небе точек. Выпустив двух-трех пассажиров, они принимали новых и тут же, без промедления, вращая пропеллером и оглушительно рыча, уходили на взлет. Мы заняли место в хвосте ожидающих.

Солнце пекло все сильнее. Люди защищались от него,сворачивая шляпы из газетных листов. Те, что выходили из самолета, рассказывали о своих впечатлениях, многие чувствовали себя героями. Спустя час или полтора подошла наша очередь.

Сколько человек взять в самолет — зависело от пилота, на глазок определявшего габариты и вес пассажиров.

— Нас трое,— сказали мы, боясь, что он пустит в кабину только двоих.

— Их трое,— подтвердили ребята, для которых не было никакого сомнения в том, что мы должны лететь обязательно втроем.

Наверное, наш напор не столько смутил, сколько рассердил пилота. Он хмурым взглядом с ног до головы измерил каждого из нас, но Мишка Воловик не дал ему вымолвить ни слова.

— Он сам скоро будет летчиком,— сказал Мишка, подталкивая Володю вперед.

— А вы?..

— А мы его товарищи...

— Они товарищи,— загалдели ребята.— Кореша...

— Ишь ты, кореша,— сказал пилот.— Ну, если кореша...— Он усмехнулся и махнул в нашу сторону рукой.

Цену его улыбки мы постигли в небе.

Мы уселись в кабине, позади пилота, и помахали на прощанье оставшимся ребятам — Ване Доронину, Ефимову — всем, и хотя при этом мы, трое, бодро улыбались, в груди у меня посасывало: а вдруг нам уже не вернуться на землю, все-таки высота, мало ли что... Но не успел я сосредоточиться на этом чувстве, как наш самолет побежал-побежал, все быстрее, все резче подскакивая на невидимых кочках — и вдруг мелькавшая по бокам земля; деревянное строеньице аэропорта на краю поля, мачта с полосатым, похожим на колпачок Буратино, мешком, раздуваемым ветром,— все отделилось от нас и прянуло вниз.

— Ура! — заорали мы.— Летим!..

Вслед за тем страшная тяжесть навалилась нам на плечи, придавила к сидению... И минуту спустя сменилась пустотой где-то под ложечкой, сквозным, пронзительным ветерком. Так повторялось несколько раз. Мы то взмывали вверх, как на качелях, то летели вниз, как с крутого холма. Нам было весело. Мы во всю мочь орали что-то, наклоняясь друг к другу, тычась губами в уши — все равно из-за рева мотора ничего было не разобрать. Иногда оборачивался пилот, он улыбался и словно подмаргивал нам: что, нравится?.. И следовал новый вираж. Но нам все было нипочем!..

Не знаю отчего — то ли от ощущения нараставшей высоты, то ли от сумасшедшей голубизны, густевшей вокруг, то ли от легкой этой игры — нас как бы шутя подбрасывала и ловила сильная, надежная мужская рука — но всех нас охватил небывалый восторг. Мы привыкли, задирая голову, видеть парящую в воздухе пушинку, сухой, сорвавшийся с ветки листок, хвостатого змея, голубя — и вот каждый из нас чувствовал себя пушинкой, змеем, голубем!.. Беспредельность держала нас в своих ладонях. Она пахла бензином, она подмигивала нам, оборачиваясь через плечо!..

Но то было только начало!.. Мотор вдруг, замер, рев, нестерпимо рвавший ушные перепонки, замолк. Наступила оглушительная тишина. Мы с Мишкой, недоумевая, столкнулись взглядами и тут же уперлись глазами в Володю Шмидта. Володя смотрел пилоту в спину. Мне показалось, он и сам растерялся немного... Прошла минута или всего лишь секунда... Пилот обернулся, словно в ответ на упорный, напрягшийся Володин взгляд, и качнул головой — вправо и влево.

Тогда мы посмотрели вниз. Мы до сих пор отчего-то не решались это сделать. Мы смотрели только вверх и по сторонам, будто побаиваясь, что при взгляде вниз головы паши закружатся — и мы рухнем... Но теперь мы впервые взглянули вниз — и головы наши не закружились, мы не рухнули. Нет! Напротив, мы как будто с каждым мгновением поднимались все выше, а внизу, под нами, расстилалась земля, похожая на огромную географическую карту. Особенно в сравнении с той, которая висела у нас на стене...

Она была огромной и живой, эта карта, и все на ней было не условным, а настоящим, хотя среди мешанины странных линий, крючков и точек мы не сразу догадались, где дома, где дороги, где люди... Мы увидели широкую ленту, отливавшую тусклым свинцом («Волга!... — завопили мы.— Волга, Волга!..»), и на ней — как бы маленькие дымящиеся сигарки («Пароходы!..»). Мы увидели с нею рядом беспорядочное скопление светлых и темных пятнышек, с четким треугольником посредине, и вдруг поняли — это же наша крепость! И белый пупырышек на одной из сторон — крепостная колокольня!.. И пупырышек возле — многоглавый собор!..

Мы утратили чувство времени. В крохотной, провоняв-шей бензином коробочке мы плыли над городом, бесшумно, как ангелы, только ветер свистел в крыльях. Молчал пропеллер, молчал мотор. Был свободный, легки полет. Паренье. Скольженье. Сколько продолжалось оно не знаю. И хотя было трудно сдержать нашу бурную, искавшую выхода радость, что-то заставляло сбавить голоса, а то и вовсе затаиться, чтобы не нарушать величавую и торжественную, ни с чем не сравнимую тишину.

Мы плыли над городом, узнавая, казалось нам, где-то там, внизу, плавные извивы Канавы, Кутума, пристани, Братский сад, библиотеку... Парабичев бугор с больничными корпусами...

Там, под нами, была наша школа, хотя отыскать ее в гуще улиц, садов и домов представлялось делом совершенно немыслимым... И до чего мелкими, ничтожными выглядели отсюда все наши горести, неудачи, которые мучили нас, заставляли страдать, загоняли в тупик! О них не хотелось ни думать, ни вспоминать.

Нас было трое. Мы плыли, парили над городом, над землей, и казалось, полет этот будет длиться долго, всю жизнь.


КОРНЕВИЛЬСКИЕ КОЛОКОЛА

В те времена, когда в наш город приехал оперный театр, мы с Мишкой Воловиком категорически не признавали оперы. Мы ее отрицали. Нам было по пятнадцать лет — возраст, когда многое не признают и отрицают.

Мы отрицали оперу, во-первых — по форме, во-вторых — по содержанию.

Что до формы, то нам не нравилось, что в опере поют. Когда мы случайно включали посреди какой-нибудь арии наши заслуженные репродукторы, всю войну добросовестно, с четкой левитановской дикцией передававшие сводки Совинформбюро, их черные картонные глотки вместо мелодических звуков извергали такое хрипение, такое ужасающее дребезжание и бульканье, что напрасным трудом было пытаться ухватить хотя бы одно внятное слово. Куда естественней, считали мы, когда на сцене, как в жизни, люди не поют, а разговаривают.

Разумеется, и содержание опер нас не устраивало. Едва-едва отгремела Великая Отечественная, и в продмагах еще отмеряли хлеб по скупой военной норме, и безногие инвалиды, увешанные медалями, в толчее барахолки крутили «веревочку», и Черчилль своими бульдожьими челюстями уже проклацал в Фултоне речь, призывая к немедленному крестовому походу против СССР... А тут эти графы, князья в пудреных париках... Эти бесконечные «любит — не любит»... Эти приторные рулады... Ну, нет! «Битвы революций посерьезнее Полтавы и любовь пограндиознее онегинской любви!....»

Все перемешалось в наших мятежно клокочущих головах — Маяковский, любовь, Онегин, фултонская речь Черчилля...

И вот к нам в город на летние гастроли приехала опера.

Ну, не Ла-Скала, само собой. Не Большой театр. Самая обыкновенная провинциальная, так сказать, опера. Периферийная — тогда в моде было это словцо. Так ведь и город наш был самый что ни на есть периферийный. А за четыре военных года изголодался, должно быть, по настоящей, серьезной музыке, оркестру, балету... И теперь повалил... Повалил в сад имени Карла Маркса, прежнюю «Аркадию», неожиданно вспомнив, что именно здесь, в летнем театре, построенном в стиле «ля-рюсс» в начале века, с затейливой кружевной резьбой снизу до верху, с множеством башенок-теремков, балкончиков, лесенок и точеных перилец, — что именно здесь когда-то пел — раз или два — сам Шаляпин... Пела — да, да, представьте! — Нежданова... Пел Собинов... Как тут было не откликнуться — пускай даже и не на столь славные имена! Как было удержаться, когда на наших скучных, серых от песка улицах расцвели красочные афиши с необыкновенными, как бы из какой-то иной жизни залетевшими словами: «Пиковая дама», «Риголетто», «Кармен»...

Но если мы с Мишкой и отправились в оперу, то вовсе не оттого, что нас закружил и втянул в свою воронку общий энтузиазм, наоборот! Если мы однажды и раздобыли по червонцу (стоимость самого дешевого билета), и ввинтились и принаряженную толпу, торжественно текущую по центральной аллее сада, и поднялись по узким скрипучим лесенкам на галерку, то лишь ради подтверждения правоты нашего приговора, объявленного раз и навсегда.

И что же?.. С того дня мы редкий вечер не пропадали в опере.

Это и театральным увлечением нельзя было назвать... Это было какое-то наваждение, какое-то опьянение, отравление оперой. По утрам я просыпался в пестром, огнистом, наполненном звуками тумане. Пурпурные плащи, величавые жесты, холодящие затылок страсти — и музыка... То вплетенные в нее, то вольно парящие голоса... Обрывки, кусочки мелодий... А иногда целые арии, даже сцены... Весь день я ощущал себя там, внутри этого певучего, переливчатого, волшебного облака. Шли школьные каникулы, время тянулось бесконечно. С утра до вечера я бесцельно слонялся по дому, бездельничал. Бабушка наблюдала за мной своими умными, проницательными, но вместе с тем и порядком недоумевающими глазами. Впрочем, при всем желании я бы не сумел ей объяснить, что со мной происходит.

Я твердил себе целый день, что сегодня никуда не пойду. Мне было совестно просить у бабушки заветную десятку. Что значили в те годы скудные пенсии, которые выплачивались — мне за отца, ей — за деда?.. Я маялся, мыкался из угла в угол, все чаще взглядывая на стенные часы. Пять... В это время открывается билетная касса для вечерней продажи. Половина шестого... Перед полукруглым окошечком растет очередь. Шесть... Фигурная стрелка с тонким клювиком продолжает ползти по циферблату. Наверное, билеты уже распроданы, теперь их купишь только на руках... Половина седьмого. Час до начала. Наплевать... Хотя еще можно, можно успеть...

Без пяти семь я выскакивал из квартиры. Мишка жил на полпути к летнему театру, я достигал его дома, казалось, одним прыжком. Он поджидал меня. Мы мчались по затихающим улицам, вдоль рассохшихся деревянных домишек, осевших в землю по самые подоконники, мимо двухэтажных особняков с тусклыми медными пластинками на обветшалых парадных. Мы неслись, по пути срезая углы, сквозя через дворы, увешенные линялым, заплата на заплате, бельем, полные липучих мух и стелящихся над землей миазмов, источаемых дощатыми уборными. Мы летели мимо белых от известки стен Новодевичьего монастыря, в котором размещался военкомат, и дальше — через мост над обмелевшим за лето Кутумом, и дальше — туда, где за воротами с резной аркой вздымалась тяжелая, густая зелень влекущего нас летнего сада имени Карла Маркса...

Мы наловчились обходиться без билетов. Конечно, иные из способов, которыми мы пользовались, были пошловаты, другие роняли наше достоинство в собственных глазах... Но что было делать?.. Мы проникали в театр после первого акта, предъявив контрамарку, выданную на время антракта накануне. Правда, при этом приходилось жертвовать началом спектакля... Ну и что? Все равно мы завидовали самим себе.

Ах, дьявольщина, как мы завидовали самим себе, когда, одолев наконец все препятствия, переводили дух на обжитой нами галерке! И в зале — одновременно возвещая начало нового акта и уберегая нас от наметанного взора контролеров — погасал свет! И дирижер, с небрежной важностью отвесив публике короткий поклон, взбрасывал над головой магическую палочку!.. Что в жизни могло сравниться с этим мигом?..

Суровые наши требования, предъявляемые к искусству, заколебались после первого же акта «Риголетто» и окончательно рухнули под натиском выходной арии Кармен!.. Ну, не то чтобы рухнули, но мы вдруг почувствовали, что мир как бы раздвинул пределы и в нем странно соседствуют Уинстон Черчилль — и неунывающий цирюльник из Севильи, продуктовые карточки — и Кармен... Теперь, когда мы выходили из театра и ласковая, нежная южная ночь с со чародейством и томящими душу тайнами обволакивала нас со всех сторон, казалось нелепостью, что люди вокруг разговаривают, а не поют...

Нам не хотелось разлучаться. Мы отправлялись к Мишке, где на маленькой терраске, никому не мешая, могли болтать хоть до утра, или — чаще — ко мне. То есть по сути не ко мне, а к нам на огород. Здесь постоянно не хватало воды, и поливать землю обычно приходилось заполночь. Впрочем, и мне, и Мишке нравились эти ночные бдения.

И небо, и земля до самого горизонта светились блеклым серебром под неподвижным шаром огромной, казалось — взятой из театрального реквизита луны. Тонкая сиреневая дымка висела в воздухе. Мы тянули по узкой канавке бойко журчащую в полутьме струйку. Пересохшая за день земля, вся в извилинах трещин, пила жадно, причмокивая, пуская пузыри, точь-в-точь младенец, в нетерпении припавший к материнской груди. Ящик за ящиком, медленно наполняясь, выстраивались в ряд, как маленькие четырехугольные озерца. До тех пор, пока вода не всасывалась в почву, поверхность ее ровно блестела, похожая на только что протертое зеркало в темной раме.

Рамой служил земляной валик, сооружаемый по периметру ящика, Его то и дело прорывало, и мы кидались насыпать промоину. Комары, вылетая тучей из чащи помидорных кустов, безжалостно вгрызались в наши тела. Единственным спасением был ком клейкой грязи, размазанный по нестерпимо зудящей коже. Постепенно мы становились подобием оперных дьяволов... Разумеется, в собственных глазах. Но нам казалось... Чего не казалось нам в эти ночи! В какие Брокены ни преображались наши затихшие, безмолвные огороды! Как таинственно-зловещи были лохматые тени от зарослей кукурузы и веников! Какой нечистой и соблазнительной силой веяло от колдовского, завораживающего бормотанья лягушек, от горячечного звона цикад, от играющего на воде русалочьего серебра!.. Небывалая легкость пронизывала наши худые, костлявые мальчишечьи тела — легкость и ощущение всемогущества и вседозволенности. Казалось, оттолкнись хорошенько ногами от земли да взмахни покрепче обеими руками — и ты взлетишь, унесешься в небо, в самую высь... Мы оставались на земле, но в ночное небо взлетали наши голоса.

На земле-е-е весь р-р-род людской...—

затягивал где-то на другом конце огорода Мишка. И подхватывал:

Чтит один кумир свяще-е-енный!..

Слух, какой-никакой, у нас был, зато голоса... Им было далеко до «бельканто».

Он царит во всей вселе-е-енной!—

надсаживался Мишка, храбро пуская «петуха» за «петухом».

Тот кумир — телец златой!..—

вторил ему я столь же отчаянно и бесстрашно.

Впрочем, кто слышал нас посреди пустынных огородов? Разве что два-три таких же полуночных поливальщика?.. Упоение и восторг охватывали нас чем дальше, тем больше.

Сатана там пра-а-вит бал! —

завывал Мишка, и я видел, как он, вынырнув из-за стеблей кукурузы, размахивает над головой лопатой и движется ко мне, вероятно, воображая себя в этот момент истинным Мефистофелем.

Правит бал там, пра-а-авит бал!..—

подтверждал я с таким же ликующим неистовством. Мы скакали с бровки на бровку, вдоль наполненных водой ящиков, пока не сходились лицом к лицу — грязные, мокрые и отчего-то безмерно счастливые. Мы корчили «сатанинские» рожи, отплясывали какой-то дикарский танец потрясали мотыгой и лопатой, ревели, рычали, закатывавались «адским хохотом»...

Но ария Мефистофеля бывала лишь началом. За нею следовали «Я вас люблю, люблю безмерно» в довольно ироническом мишкином исполнении, «Три карты», которые, не в силах уступить друг другу, мы пели дуэтом, затем — несравненный, повергающий нас в состояние экстаза «Торреадор»... При этом лишенная надзора вода прорывалась на соседние участки или, перехваченная кем-то, вообще иссякала в канавке. Мы забывали о поливе, о комарах, о времени, пока глотки наши не сдавали, а на плечи вдруг не наваливалась необоримая усталость и веки не начинали тяжелеть и слипаться, как будто их щедро смазали мучным клейстером.

Тем не менее по дороге домой — луна к тому времени пропадала за горизонтом, небо на востоке уже светлело, и из степи бодро веяло полынной свежестью — нам на память приходило что-нибудь нечаянно забытое, что требовалось тут же исполнить. Чаще всего это бывала ария Маркиза из «Корневильских колоколов». «Бродил три раза кругом света, я научился храбрым быть...» И дальше — про то, как «венки, испанки и парижанки, и итальянки — словом, весь мир, любовь дарили...» Мы с Мишкой не бродили кругом света», не видывали ни парижанок, ни итальянок, а хоть бы и видывали? Кому мы были нужны?... Но не потому ли нам и вспоминалась эта ария, ее мелодия, такая прозрачная, полная беспечной радости и кружащих голову обещаний? Вот мы напоследок и распевали ее нашими вконец охрипшими голосами.

Впрочем, не то чтобы мы забывали о ней, скорее оттягивали, чтобы исполнить под занавес... И когда я отправлялся на ночной полив один, то приберегал ее тоже под самый, конец.

Потому что дело тут заключалось вовсе не в Маркизе... То есть и в нем, разумеется, поскольку все это было — «Корневильские колокола», с их искрящейся, ликующей музыкой, в которой как бы сливались воедино птичий щебет, рокотание горных потоков, пастуший рожок на зеленых альпийских лугах... Но главное — здесь я увидел из своего галерочного поднебесья Жермен, услышал ее голос.

На ней была широкая, колокольчиком, крестьянская юбка и расшитый блестками, стянутый в тонкой талии лиф. На плечи падали, рассыпались волной солнечные полосы. Она порхала по сцене, легкая, невесомая, словно плывущая в воздухе паутинка. А пела —как дышала, так же свободно, без всякого усилия заполняя пространство между партером и потолком звонким и чистым, жемчужной окраски голосом.

Зал аплодировал ей, многократно вызывая на бис. Она в ответ раскланивалась, приседала и делала шажок назад, придерживая юбку двумя розовыми пальчиками. Хлопали и мы с Мишкой, до ломоты в ладонях, но мне казалось, что для нее этого мало, что хлопают как-то не так... И что лишь я один по-настоящему ее вижу, слышу и понимаю.

Впрочем, это чувство у меня возникло не сразу, но укреплялось от спектакля к спектаклю. В те дни я просыпался по утрам с ощущением какого-то праздника. Так я просыпался в давние времена, до войны, в день своего рождения, зная заранее, что приготовленные матерью и отцом подарки ждут меня, стоит мне протянуть руку...

Тесная комнатка, где жили мы с бабушкой, и теперь выглядела вроде бы так же, как раньше. За окном — глухая стена, темные разводы на серой, местами до кирпича облупившейся штукатурке. В углу — плита с горкой истончавших от огня и скоблежки кастрюль. Посредине — обеденный стол под стертой клеенкой. Этажерка с книгами, карта Европы над сундуком, на котором я сплю... Все, все было как прежде, и вместе с тем... Что-то, чудилось мне, здесь переменилось. И плита, голубоватая от частых бабушкиных побелок, и низкий потолок, и тусклое наше оконце — все сделалось как-то светлее, выше, просторней, даже воздух был наполнен мягким, ласкающим глаз мерцанием.

Проснувшись, я не вскакивал тут же, чтобы в несколько резких рывков размять заскучавшее от ночной неподвижности тело. Затаясь, я старался поймать словно ветром доносимые звуки... И между ними — свежий, молодой, переливчатый голос... Он был прозрачен и чист, как тугая капля росы посреди листа под прохладным, едва начинающим алеть небом.

С закрытыми глазами, лежа на жестком, с выгнутой крышкой сундуке, на самом горбе, чтобы не скатываться ни вправо, ни влево, я вслушивался в этот голос и видел перед собой Жермен, грациозную, гибкую, похожую на стебелек цветка с золотой головкой.

Наконец бабушка поднимала меня. Впереди был долгий, почти бесконечный день летних каникул. Обычно я, стремился быстрее разделаться с домашними обязанностями, сберегая время для книг и в особенности для стихов, которые сочинялись мною тайно, в секрете от всех, кроме Мишки. Но теперь, стоя в очереди за хлебом или окучивая картошку, я никуда не спешил, и в душе у меня было так светло и радостно, будто я и вправду получил подарок. При этом радость моя была ни для кого не ведомой и оттого, как все потаенное, постыдно-гладкой.

Я чувствовал себя богачом, который не в силах поделиться ни с кем своими сокровищами. Глядя вокруг, я испытывал смесь превосходства и сострадания — будь то тетя Муся, которая по утрам спешила к себе в отделение, затягивая на ходу тесемки пропахшего больницей халата, или бабушка, спозаранок успевшая сходить на базар и вернуться к своим кастрюлькам, сковородкам, керосинке с прикопченным слюдяным окошечком... Точно так же смотрел я на людей, ожидающих перед продмагом, когда в глубине улицы покажется запряженный мосластой клячей фургон с надписью «ХЛЕБ»,— тогда очередь оживет, подастся к дверям, к прилавку, за которым, с ножом в руке, возвышается продавщица с видом властительницы, которой дано казнить и миловать...

Мне хотелось, чтобы моя радость окропила и эти неулыбчивые, хмурые лица. Если бы они одним усилием ноли могли представить то, что вижу я — вместо крыльца с кособокими ступеньками, проржавелой вывески, унылой улочки, по которой ветер гонит рыжую пыль... Колокола корневильского замка звенели надо мной, и Жермен — в который раз! — выпархивала на авансцену, придерживая пальчиками широкую юбку...

Я мчался домой, прижимая к груди еще теплый, отвешенный по карточной норме хлеб; я выхватывал, из бабушкиных рук ведра и несся к дворовой колонке, где вода с веселым звоном ударяла в жестяные днища. Я бежал в керосиновую лавку и возвращался с полным бидоном, ни разу не передохнув по дороге. Я мычал и гудел, не разжимая губ, «Сердце красавицы» или «Куда, куда вы удалились», пока выпалывал заросшие сорняком рядки лука. Мне все было легко, весело, все — нипочем! Как будто за мной неотступно с улыбкой следит чей-то взгляд...

Чей-то?..

Я знал — чей...

Тем не менее я поймал себя на том, что не представляю даже ее имени. «Я имени ее не знаю и не хочу узнать...» Я хотел, но как?... «Земным названьем не желая ее назвать...» «Земное названье» значилось в афише «Корневильских колоколов», но подойти к ней в саду следовало так, чтобы не заронить подозрения у Мишки... Даже самого легкого... Иначе мне оставалось одно — незамедлительно провалиться в тартарары.

Поскольку наши отношения с любовью были весьма сложны. Поскольку мы ее тоже, ясное дело, отрицали. Поскольку если мы ее и могли допустить, то лишь в ранге, скажем, некрасовских «Декабристок». И вдруг... Это было равносильно измене. Предательству... Но как всякий закоренелый преступник, угрызений совести я не испытывал. Ровнехонько никаких. Что тем более утяжеляло перед Мишкой мою вину.

И вот однажды среди афиш, которых в летнем саду было множество, я заметил афишу «Корневильских колоколов». Меня обдало жаром. Но сначала я с коварством и хитростью индейца, наводящего на ложный след, заставил Мишку подробнейшим образом изучить афиши, висевшие поблизости. И лишь потом... Ничего не подозревающий Мишка (до сих пор мы во всем верили друг другу!) следом за мной остановился и тоже стал шарить своими подслеповатыми глазами по столбику с фамилиями артистов. Он старательно бормотал вслух названия ролей и имена исполнителей, думая, как бы покрепче их запомнить. И столь -же старательно выговаривая каждый слог, его толстые, рыхлые губы произнесли-прошептали: «Утяшова». «Жермен»,— произнес он и, через короткую паузу, словно проставляя тире,— «Утяшова».

Вот когда я готов был лопнуть со стыда. Лопнуть, как рыбий пузырь, стиснутый в кулаке! Неужели это ужасающее сочетание звуков, это злобное шипенье, это самодовольное кряканье, издаваемое глупой, жирной птицей, не ведающей ни полета, ни неба,— ничего, кроме дворовых закутков и луж, не высыхающих целое лето... Неужели это и есть ее имя?..

Мне расхотелось идти на концерт, объявленный в тот день взамен какого-то спектакля. Но контрамарки... Не лежать же было им без толку в наших карманах! В антракте мы пробрались в зал. И мало того — уселись в литерный ряд, которым распоряжалась дирекция, приберегая на особый случай свободные места.

Привыкнув созерцать сцену с высоты птичьего полета, мы впервые видели артистов так близко. К лучшему ли?.. Ленский оказался пузатеньким коротышкой, а грузная расплывшаяся мадам Баттерфляй так слабо походила на легкокрылую бабочку... Я ждал, холодея, когда появится она (я и мысленно не мог произнести ее фамилию)... И она появилась. Мои опасения были напрасны. Отсюда, из литерного ряда, она казалась еще ослепительней. На ней было длинное, до самого пола, концертное платье из черного бархата. Плавные линии ее обнаженных по плечи рук, шеи, удлиненная глубоким вырезом на груди, гибкая тонкая талия — все напоминало мне лебединые изгибы арфы. На нежном лице, широко распахнув ресницы, сияли огромные, лучистые карие глаза, наверняка близорукие,— временами она щурилась, и это придавало всему ее облику наивно-беспомощное и оттого вдвойне милое выражение.

Слушая, как она поет прощальную песенку Рыбачки из «Мартина-рудокопа», грустную и светлую, как первая звездочка в вечернем небе, я полностью примирился с нею... Больше того, досадный изъян сделал ее даже как-то ближе, уподобил другим, в том числе и мне самому, состоявшему, как я с горечью сознавал, из сплошных изъянов.

Загрузка...