Когда в городе объявляли воздушную тревогу, меня пронизывал страх, с которым я не мог совладать. Сначала свой заунывный, гнусавый голос подавала одна сирена — казалось, где-то совсем поблизости. Ей вторила другая — тоном ниже, басистей. Им откликались остальные, охватывая город кольцом — со стороны железнодорожного вокзала, пристаней, судоверфи на Волге, рыбоконсервного комбината имени Микояна... Они стонали, рычали, ревели. От их натужного стоголосого хора вибрировало пространство между землей и небом. Полы, тротуар, булыжная мостовая — все колотила мелкая неудержимая дрожь. Где бы я ни был в это время, в школе или на улице, мне мерещилось одно и то же: гора черных закопченных кирпичей на месте нашего дома, и среди развалин — моя мать, ее торчащая из-под камней неподвижная рука, стиснутая в кулак... Сердце металось у меня в груди, как дикий, обезумевший зверек. Я мчался по улицам, налетая на быстро редеющих прохожих и больше всего боясь подвернуться под руку милиционерам, которые всех заталкивали в бомбоубежище. Выли сирены. Среди множества тоскливых надрывающих душу голосов я бежал, как в густом лесу. Голоса были чащей, стволы стеной уходили вверх, смыкаясь, не оставляя прохода. Страх, что я добегу слишком поздно, наваливался на меня сзади медведем — он хрипел за моими плечами, я чувствовал на шее шершавые подушечки его лап, кривые железные когти вонзались мне в затылок...

Весной сорок второго года тревоги участились. Ветер был еще по-зимнему резок, высокое, пронзительно синее небо дышало холодом, но, пока я добегал до своего дома ворот пальто, рубашка, нутро шапки — все бывало взмокшим от пота — хоть выжимай...

— Трусишка,— говорила мать, когда я распахивал дверь и бросался к ее постели. Прохладной рукой она остужала мой полыхающий лоб, светлые серо-зеленые глаза ее всматривались в меня с ласковым беспокойством. Мне становилось стыдно за страх, который душил меня минуту назад. Я клялся себе, что в другой раз... Но в другой раз все повторялось сызнова.

Летом положение на фронтах обострилось. Фашисты захватили Керчь, Севастополь, Ростов. Они рвались на Кавказ и вплотную подступили к Сталинграду. В Сталинград через Астрахань по Волге шло снаряжение, продовольствие, горючее из бакинской нефти. Немецкие самолеты бомбили караваны плывущих по реке судов, бомбили железно дорожный мост через Волгу, бомбили Астрахань.

Спать мы ложились одетыми, в изголовье маминой кровати наготове стоял маленький плоский чемоданчик, отделанный под крокодиловую кожу,— давнишний подарок дяди Ильи. В нем были сложены все наши документы и отцовские письма. Когда беспокойную ночную тишину обрывали сирены и вслед за ними в гулком коридоре и на дощатой террасе раздавался топот, а заодно и стук в нашу дверь - как будто мы могли не проснуться от рева сиром! - мы тоже поднимались, брали чемоданчик, запирали квартиру и вместе со всеми спускались вниз. У каждого из нас при этом были свои обязанности: мама несла чемоданчик, я держал ее за руку, бабушка, плохо видевшая в темноте, вытянув руку и касаясь моего или маминого плеча, шла за нами, а дед с такой старательностью щелкал ключом и напоследок подергивал дверь, проверяя, надежно ли она закрыта, как будто отправлялся куда-нибудь в гости и всему нашему дому не грозила возможность через несколько минут или даже секунд превратиться в гору кирпича и щебня.

Мы спускались в обширный, протянувшийся под нашим домом подвал — так называемое «бомбоубежище». Через дорогу от нас, на берегу Канавы, были вырыты щели — по всем правилам, наподобие тех щелей, которые мы рыли в Ливадии. Но оттого ли, что снизу в них проступила вода, от того ли, что кто-то назвал их «братской могилой», в которую «незачем спешить», но никому ни разу не пришло в голому ими воспользоваться,— все спускались в подвал, и после предательски яркой луны, после усеянного звездами неба, где словно гигантские руки, высоко закатавшие рукава, шарили светлые лучи прожекторов,— кромешная тьма, в которую мы вступали, поминутно оскальзываясь и спотыкаясь, казалась нам не только спасительной, а даже приветливой и уютной.

В этих роскошных, великолепных подвалах мы, мальчишки, проводили чуть не половину отведенного на игры времени. Своими запутанными ходами, чернотой и коварством они напоминали лабиринт. Там, в сыроватой прохладе, мы спасались от полуденной жары. Там, затаясь во мраке, прятались друг от друга. Туда, в пахнущую гнилой водой и дохлыми кошками жуть, в ее глубину, полную таинственных шевелений и шорохов, устремлялись мы на поиски приключений и кладов... И вот теперь по ночам здесь собирался весь дом.

Общими силами здесь привели в порядок несколько разгороженных дощатыми переборками клетушек, обмели паутину, принесли чурбаки, чтобы сидеть, подвесили к по-

толку «летучую мышь». Но тяжелый подвальный смрад отсюда ничем было не выгнать, не выветрить.

Первыми в бомбоубежище спускались наши соседи — старики Шевцовы с дочерью-лёнинградкой и ее сыном Толиком. Пристроясь у матери на коленях, малыш тут же засыпал,— он и в бомбоубежище, казалось, входил в полусне, едва разлепив мутные со сна глазенки. Приходила тетя Павлиша — с Генычем, Леней и Вячеком. Крутобровая, с ясным, улыбчивым лицом, она даже среди ночи выглядела такой свежей, словно только что умылась ключевой водой, и одежда, на других мятая, впопыхах наброшенная кое-как, на ней сидела как-то ладно и аккуратно. Приходил — скорее врывался в убежище — Борька-Цыган, такой же шебутной, как и его мать, Мотя, сразу заполнявшая остаток пространства своими цветастыми пышными юбками, своими пестрыми платками, делавшими ее голову похожей на капустный вилок, своим хриплым, простуженным голосом... Последними в подвале появлялись Томашевские — уже после того, как смолкали сирены и все рассаживались на своих привычных местах, на досках и чурбачках,— вот тут-то они и появлялись: впереди, пошаркивая в темноте ногами, Николай Владимирович, и за ним, держась рукой за его локоть, такая же, как он, высокая и сухощавая Ангелина Федоровна.

— Добрый вечер,— приветливо улыбаясь и даже как бы чуть-чуть приседая, говорила она, если тревогу объявляли в первой половине ночи, или:— Доброе утро,— если на дворе уже начинало брезжить. И Николай Владимирович, слегка отступив назад и в сторону, пропускал Ангелину Федоровну вперед и, следом за нею войдя через низковатую для него дверь, повторял: «Добрый вечер» или «Доброе утро», но уже не столь любезно, скорее сердито.

Свое полуночное приветствие, произнесенное стянутыми в бутончик высохшими губками, Ангелина Федоровна могла изобразить, помимо русского, еще на трех или четырех языках. Когда однажды я был отправлен на зиму из Крыма в Астрахань, это из ее уст мне впервые довелось услышать, что «Анна унд Марта баден». Немецкая свастика уже реяла над Европой, а я прилежно твердил, прилежно повторял за Ангелиной Федоровной: «Анна унд Марта баден», хотя Ангелина Федоровна, понятно, тут была ни при чем: она учила меня языку Шиллера и Гете, а не языку Гитлера и Геббельса.

Говорили, что до революции Николай Владимирович был не то гимназическим учителем, не то даже директором гимназии. Впоследствии он сменил профессию и работал в банке. К началу войны оба жили на небольшую пенсию, которую он получал, и на частные уроки, которые Николай Владимирович давал молодым советским и партийным выдвиженцам: для исполнения новых и многосложных обязанностей иным из них, случалось, не хватало простой грамоты.

Уроки с началом войны кончились. Томашевские — детей у них, видно, не было, и не было никого, кто бы мог им помочь,— существовали на одну пенсию, то есть почти впроголодь. Единственное, что могли они продать, были книги — прекрасно подобранная за многие и многие годы библиотека, занимавшая нишу во всю стену, от пола до потолка, в той комнате с медной дощечкой на двери, где они жили, рядом с нами. Но кому во время войны нужны были Брокгауз и Ефрон?.. Разве что старьевщику из «Утильсырья». И он приходил, толкая перед собой двухколесную тележку, и складывал, сваливал грудой тома в кожаных, тисненных бронзой и золотом переплетах — честь по чести, три рубля пятьдесят копеек за килограмм. Николай Владимирович, скрестив на груди руки, наблюдал с веранды второго этажа, как их увязывают на тележке веревкой, чтобы они по дороге не рассыпались,— Гомера и Пушкина, Байрона и Шекспира. Лицо его было мертво, бестрепетно... Однажды, не выдержав то ли выражения этого лица, то ли вида этих все туже, петля за петлей затягивающих тележку веревок, мама, хотя мы сами страшно нуждались, принесла и, стыдясь, вложила ему в руку деньги за «Большой энциклопедический словарь» начала века, под редакцией Южакова, в двадцати томах, при всех зигзагах судьбы сохранившийся у меня до сих пор... Николай Владимирович принял деньги с тем же мертвым, похожим на маску, лицом. Четверть молока — так называли тогда трехлитровую бутыль — стоила на рынке девяносто рублей, буханка хлеба — четыреста...

И вот теперь последними, даже под вопли сирен не в силах кого-то обгонять и торопиться, они входили в подвал, переоборудованный под бомбоубежище, и произносили, смотри по обстоятельствам, «Добрый вечер» или «Доброе утро», и сколько бы ни набивалось народа, им, потеснясь, освобождали местечко, а то и пару чурбаков.

До нас, как сквозь толстую вату, время от времени доносилось уханье отдаленных взрывов. Слышалось низкое, стелющееся над землей жужжанье самолетов. Чпоканье зениток. Иногда наш давно и прочно сложенный из красного кирпича дом круто вздрагивал, готовый, казалось вот-вот развалиться и рухнуть. И странно было, при тусклом свете «летучей мыши» обшаривая взглядом потолок не обнаружить на нем даже трещины. Тем не менее в паузах между взрывами, когда снаружи до нас не доносилось никаких звуков, тишина становилась какой-то слишком густой, вязкой, какой-то неестественной и потому в особенности зловещей. Хотелось, чтобы она скорее оборвалась, эта неверная, начиненная бедой тишина... И тогда лишь бы ее нарушить — заговаривали кто о чем. О любой чепухе. О том, что кому ни придет в голову,— все годилось.

О шпионах, например,— тогда о них часто говорили, О шпионах, которых поймали — за соседним углом, в трамвае, на главном городском рынке —Больших исадах. Ведь надо же, надо же было как-то понять, объяснить, почем они, немцы, аж вон откуда — от Бреста, от границы с Литвой — дошагали до Волги, до Сталинграда, до самой Астрахани... Мотя, Борькина мать, была тут у нас главны знатоком, главным специалистом — по шпионам. Она так это рассказывала, с таким волнением и жаром — как прямо у нее на глазах кого-то обнаружили, схватили и повели,— что невозможно было не поверить, да и с какой стати было не верить ей?..

Или о Гитлере. О том, какую бы казнь ему придумать И когда моя бабушка припомнила, что есть у евреев старинное проклятье, в том смысле, что, мол, я желаю врагу своему, чтобы у него был большой дом, а в доме семижды семь комнат, и в каждой комнате семижды семь кроватей, и чтобы его трясла такая лихорадка, от которой семижды семь лет его бросало бы с одной кровати на другую (она говорила не «лихорадка», а «лихоманка», что было, на ее взгляд, значительно хуже), то ее тут же подняли на смех, с ее проклятием, и стали сочинять такие казни, какие только и можно придумать, сидя в бомбоубежище, в промежутке между двумя взрывами, то есть между тем, который был и который пронесло, и тем, который будет...

Говорили о том, что ели, что варили и пекли до войны. И о том, что первым делом испекут и сварят, когда придет Победа. Рассказывали, как по соседству один старик по тревоге прибежал к себе в бомбоубежище в кальсонах — и очень смеялись, и в душе гордились немножко, что это случилось не у нас, не с нами, что у нас вот они все какие бравые, наши старики...

Кто говорил, кто слушал, кто смеялся, а сами все ждали, ждали... Ждали, когда опять грохнет где-то и в ответ задрожит, зазвякает, задребезжит окнами наш дом, и откуда нибудь с террасы — как они до сих пор еще уцелели? - вылетит и шлепнется оземь, взметнув острые брызги стекло... Ждали, когда объявят отбой, конец тревоги... Но случалось, что едва все расходились по квартирам, едва укладывались в постели, расстегнув на одежде пуговицы и ослабив завязки, как сирены снова оглашали город истошным, безудержным воем, и все повторялось опять: скрежет ключа в дверной скважине, темные лестницы, подлил, чурбачки, «летучая мышь», настороженно щупающие низкий потолок взгляды... И зябкая сырость, которой тянет над полом и вдоль стен, и липкий, стойкий болотный запах, идущий из глубины подвалов, где под ногами хлюпает вода, выступающая весной, в пору половодья, и не высыхающая потом все лето... Моей матери здесь приходилось тяжелее всех, ее больные легкие заходились в судорожном кашле. Но что я мог, глядя на нее?.. Разве что тихонько гладить по содрогающейся спине, гладить и твердить: «Скоро отбой...»

Это надо же,— вздыхала тетя Павлиша,— чтоб человеку так мучиться...— И, отвернув лицо, смахивала набежавшие в уголки глаз слезинки.— За что?..

И столько жалости было в ее мягком, певучем голосе, столько душевности — в этом горьком, бог знает куда и кому обращенном вопросе, что сердце мое захлестывала горячая благодарность — и к ней, и ко всем, кто сидел здесь, и бомбоубежище,— за то, что они вместе с нами, что они, в эти ночи, делят нашу судьбу и будут делить — какой бы она ни была...

Не помню, кому в голову пришла эта мысль — вполне возможно, что кому-то одному, но все поддержали его без возражений... Возможно, что нас опередили соседи и мы лишь переняли их опыт... Возможно, что первым заговорил об этом Николай Владимирович — как-нибудь так:

— Мне и прежде представлялось далеко не бесспорным...

Или:

— Сама по себе идея переоборудования подобных подвалов под бомбоубежища могла бы только приветствоваться, если бы....

Если бы, как мне теперь кажется, где-нибудь не завалило людей в таком вот подвале и слухи об этом не разбежались вокруг.

И тогда все махнули рукой на уже в каком-то смысле обжитое нами бомбоубежище, и наш управдом тоже, хотя до того он ходил по квартирам, стучался в двери и переписывал, а может делал вид, что переписывает всех, кто не спускается в бомбоубежище по сигналу воздушной тревоги.

Но по привычке — она уже возникла, уже укрепилась — что-то предпринимать, как-то действовать во время тревоги, мы по-прежнему спускались вниз под завывания сирены, одновременно и радуясь, что не спускаемся еще ниже, в «каменный мешок», в «живую могилу», или как там еще это у нас называли, и вместе с тем побаиваясь открытого пространства, которое ничем не могло нас защитить...

Защитить — от чего, собственно?.. От фугасок, которые были страшней, пока мы сидели в своем подвале?.. От зажигалок, для которых и на чердаке, где находились дежурные, и во дворе стояли ящики с песком и бочки с водой?.. От осколочных бомб, которые немцы бросали редко?..

Но, как бы там ни было, мы, наверное, успели притерпеться и к спертому подвальному воздуху, и к скользким от сырости стенам, и к низкому потолку с паутиной по углам, полной мелких, быстрых паучков, притерпелись — и уже странным, уже таящим угрозу казался нам самый воздух, по-ночному прохладный и свежий, пахнущий чуть шевелящейся от ветерка листвой акаций, и опасным казался ничем — ни стенами, ни чьими-то плечами, локтями и спинами — не стесненный простор, и в особенности — но это еще можно было понять — страшило небо.

Оно было летним — предавгустовским или августовским — усыпанное звездами, крупными, сияющими, полными живого трепета... Тончайший сиреневый туман исходил от них, истекал из кончиков игольчато-коротких вздрагивающих лучей. Нежное их мерцанье становилось особенно заметным, когда после стремительных прыжков белых от ярости прожекторов глаз успевал сызнова прозреть, приобщиться к темноте, к тому, что на самом деле темнотой не было.

Но оттуда, сверху, на город падали бомбы — с пронзительным, режущим свистом. Там летали фашистские летчики, с крестами на крыльях своих «юнкерсов» и «мессершмиттов». И мы, стоя у себя во дворе, ощущали это небо таким низким, таким тяжелым и давящим, как будто это не сияющий миллиардами огней, уходящий в бесконечную, вышину купол, а сложенный из кирпича, из плотно пригнанных плит потолок низкого, веющего подземным холодом склепа.

И мы сутулились, как если бы он и впрямь давил на нас, этот потолок, и втягивали голову в плечи, стараясь не смотреть вверх, во всяком случае смотреть поменьше, как будто один только взгляд туда, в небо, способен был притянуть к нашему двору проносившиеся над городом самолеты, и заставить их спикировать прямо на наш дом.

Не знаю, то ли чувствовали остальные, но сам я испытывал примерно такое чувство.

И вот однажды, когда после объявления тревоги мы собрались во дворе, на довольно просторной веранде, примыкавшей к одноэтажному дому, где жили Борька-Цыган и его мать Мотя, когда мы стояли — одни на этой веранде с выбитыми стеклами и скрипучим полом, а другие на крыльце, на его широкой и такой же скрипучей площадке, приподнятой над землей на две-три ступеньки, когда мы так стояли, пытаясь по звукам и стороне, откуда они долетали, угадать, где это ахнуло, на Кутуме или в районе Татар-базара,— кто-то заговорил о звездах. Кто-то из мальчиков. Может быть, всезнающий Леня Щеглов — раньше он и младшие братья и а лето уезжали к отцу в море, на плавзавод, и там жили всей семьей, с отцом и матерью, тетей Павлишей. Там, в море, кто-то и мог указать ему или Генычу, а то и Вячеку, который был младше всех, Большую Медведицу или Полярную звезду. Я тоже знал Большую Медведицу и Полярную звезду — не помню, кто показал их мне, наверное, отец, с которым когда-то мы облетали, освоили все небо, все планеты, населяя каждую фантастическими существами... Оно, наше небо, было куда занимательней того, которое находилось у нас над головой, но и об этом небе я кое-что знал...

Так что, если разобраться, все мы кое-что знали, но то ли в горячке спора, то ли прожектора слепили, наполняя пространство белесой мутью, но никак нам не удавалось отыскать ее, маленькую, в сущности-то совсем незаметную, просто никчемную звездочку — Полярную звезду. А может, мешало волнение, мешала опаска, ни на секунду не оставлявшая, коловшая занозой где-то внутри: а ну как сейчас упадет и ахнет... Оттуда... С этой самой Полярной звезды...

Как бы там ни было, но найти ее мы не могли, не могли удостовериться, что вот эта звездочка, на которую указывал каждый из нас, и есть самая главная в небе звезда. И тогда Николай Владимирович — он, очевидно, давно прислушивался к нашему спору — сказал:

— Отыскать Полярную звезду, молодые люди, не очень сложно, но при этом следует иметь ввиду один секрет...

Мы для него лет, пожалуй, с пяти были «молодые люди», он редко заговаривал с нами, редко к нам обращался, но если обращался, то только так.

Он погладил свою козлиную, жесткую, седую бороду, и прищурился, вглядываясь в полыхавшее звездное месиво, пытаясь обнаружить среди бесконечного множества искорок единственную, по имени Полярная звезда. Он спустился с крыльца на землю, так, что теперь его голова была почти вровень с нашими, и чуть-чуть грассируя, чуть-чуть, возможно, любуясь своим сочным, с переливами, голосом, произнес:

— Вы видите ковш, молодые люди, с длинной, изогнутой на конце ручкой... Это Большая Медведица. Теперь проведите прямую линию между двумя звездами на самом краю ковша... Звездочка, которой вы коснулись бы губами, вздумав из ковша напиться, называется Дубхе... Ведите прямую линию дальше, и вы почти упретесь в Полярную звезду...

При этом он так широко и плавно водил по небу рукой, как будто дирижировал оркестром.

Он показал нам звездочку покрупнее, поярче Полярной, под названием Ильдум — расположенные рядом, они завершали ручку малого ковшика — Малой Медведицы.

Потом он указал нам на Вегу.

— Прекрасная,— сказал он,— дивная звезда в созвездии Лиры... Одна из ярчайших в нашем Северном полушарии...

Мы искали ее, пытались отыскать — прекрасную, дивную Вегу, мы крутили головами вслед за движениями его сухого и длинного, в подагрических узлах пальца, мы вытягивали шеи и сами тянулись на цыпочках, как будто это могло сократить расстояние между нами и созвездием Лиры. И даже Борька-Цыган, вертун и шалопут, смотрел в окантованное выступами крыш небо, затая дыхание, словно боялся невзначай задуть ее — ярчайшую в нашем полушарии звезду...

— А вот, немного ниже, Альтаир, — продолжал Николай Владимирович, — тоже прекрасная и очень яркая, лучистая звезда... Созвездие, в котором она находится, это созвездие Орла...

Такое нам в ту бомбежку выпало нежданное везение; мы не только (в который раз!) остались живы, мы увидели в небе Полярную, самую главную звезду, и обе Медведицы, и вдобавок ко всему — Вегу, Альтаир, и еще — Денеб в созвездии Лебедя, то есть, как сказал Николай Владимирович, Большой летний треугольник, особенно четко наблюдаемый в это время. Честно говоря, не уверен, что мы при этом что-нибудь не путали, все, кроме Лени, самого старшего, самого серьезного из нас. Он не боялся переспрашивать Николая Владимировича, задавать вопроси, а мы, остальные, на это не решались, мы если и переспрашивали, так у самого Лени, или друг у друга, тут уж нельзя ручаться за точность, но дело не в этом.

Дело не в этом, а в том, что там, на крылечке, был момент, когда я почувствовал вдруг с поразительной ясностью, что это гигантское звездное месиво, этот клубящийся искристый туман, это бледно-голубое мерцание, струящееся с неба, имеет свою гармонию, свою стройность, свой порядок... Что каждая из бесчисленных, рассеянных во мраке пылинок — совсем как мы — имеет свое имя... Свое назначение и место... Это чувство снова и снова возвращалось ко мне, отчего-то и радуя, и ужасая, когда Николай Владимирович — теперь мы сами просили его об этом — в последующие дни, а вернее ночи, путешествовал с нами по небу, произнося нараспев прекрасные, звучные, неслыханные слова: Кассиопея, Орион, Арктур...

Слушая его, мы забывали обо всем...

Впрочем, наши уроки астрономии длились недолго.

Налеты учащались. Тревоги, случалось, поднимали нас за ночь по три-четыре раза. Но странная история: постепенно мы перестали при вое сирен выходить из дома, вылезать из постелей. Мы лежали по своим кроватям, переговариваясь изредка, в основном же молча прислушиваясь к звукам, доносящимся сквозь затянутые марлей от комаров окна. К рокотанию — то прерывистому, далекому, то тяжелому, наплывающему — летящих на бомбежку самолетов. К выстрелам зенитных орудий, похожим на разрывы хлопушек. К стрекоту пулеметов. Порой наша комната озарялась отсветами прожекторов — на секунду, на две стены ее заполняли бегучие, ломкие тени. Иногда это бывали резкие, режущие лучи повисших на парашютах «свечек» — осветительных бомб...

Мы оставались на своих местах. Мы лежали, как и положено людям по ночам, ощущая кожей тела прохладу простыней, и наша одежда, как в давние времена, когда мы еще не знали, что такое ночные тревоги, была сложена на сиденьях стоящих в изголовье стульев, свисала с их спинок.

Управдом перестал беспокоить нас угрожающим, стуком в дверь — все равно никто ему не отзывался.

Не знаю, о чем думал каждый из нас. О чем молились бабушка и дед, лежа в темноте. Что чувствовала мать, негромко, словно наощупь, меня окликая. Но я, пробудясь от нестерпимого, словно над самым ухом, воя сирен, пытался представить себе звездное небо. Представить разбросанные по нему огни, прихотливые, капризные очертания созвездий... И мне становилось почему-то спокойней на душе. Вега, — твердил я про себя, — Орион, Альтаир...

Эти слова действовали на меня, как заклятие. Не знаю, отчего. Может быть, оттого, что над небом, пронизанным воем сирен, самолетов и бомб, над небом, которое заставляло нас пригибать головы и в страхе искать спасительного укрытия в щелях и подвалах... Что над этим небом, в недоступной для него вышине, знал я наверняка, есть другое небо, полное звезд, полное их вечного, неугасимого света. Оно, это небо, было, есть и пребудет, нужно только не забывать, что оно — над нами...


ТЕПЛУШКА

Теперь мне кажется, не случись этой истории с Вальтером Скоттом, точнее — с «Айвенго», скучнейшим его романом (не более, впрочем, скучным, чем остальные), ее, эту историю, пришлось бы выдумать... Но в том-то и дело, что она была, тут и выдумывать ничего не нужно, и мы, в сущности еще дети, собравшись кружком, кто сидя, кто растянувшись на чемоданах и узлах, которыми была уставлена теплушка, слушали обстоятельное, неторопливое повествование о рыцарских подвигах, пирах и турнирах, и ничего не было слаще, чем .это чтение под резкий, отрывистый перестук колес, под наплывающее грохотанье встречных составов, которые мчались на запад, на запад, на запад, с мелькавшими в просвете нашей двери кумачовыми полотнищами «Смерть фашистским оккупантам!» и «Наше дело правое, мы победим!», с бесконечными вереницами платформ, горбатых от зачехленных орудий, от новеньких, лоснящихся свежей краской грузовиков и тягачей, от даже на вид тяжеловесных, покрытых грубо отлитой броней танков с красными звездами на башнях. Мы упивались описанием благородных поединков, старинных шотландских замков и королевской охоты на оленей среди зеленых рощ и дубрав, а из воинских эшелонов неслась

удалая, бесшабашная россыпь трехрядки и глубокие вздохи баяна. «Славное море, священный Байкал» пели там, и «На позицию девушка провожала бойца», и «Эй, комроты, даешь пулеметы, даешь батареи...». И девочка, день за днем читавшая нам вслух толстый, раскрытый на ее круглых коленках роман, замолкала, и все мы следом за нею поворачивали головы к дверному проему. Бегучая, как бы пульсирующая тень врывалась в теплушку, и с нею — паровозная гарь, железное громыхание и молодые, крепкие голоса, кричавшие что-то веселое и непонятное. Мелькали пилотки на лопоухих стриженых головах, кадыкастые мальчишечьи шеи в обручах слишком просторных воротов гимнастерок, по-сибирски широкие, скуластые — и тут же рядом смуглые, темноглазые азиатские лица... Эшелон проходил — и мы еще минуту или две смотрели не отрываясь в синий, горячий от солнца степной простор, после чего наша чтица, вздохнув, открывала заложенную розовым, как бы светящимся пальчиком страницу, находила взглядом оборванную строку и бархатным, представлялось мне — фиолетовым голосом продолжала наше путешествие по рыцарским временам...

Возможно, не только великодушный и отважный Айвенго, не только леденящие сердце схватки между Черным рыцарем и коварным Брианом де Буагильбером притягивали нас. Что до меня, то я еще не знал, что там такое читают, а мне уже казалось величайлим счастьем — вытянувшись на животе и подперев кулаком подбородок, смотреть вблизи на эту девочку с налитым, загорелым армянским личиком в нежном персиковом пушке, на ее прикрытые густейшими ресницами глаза, которые делались еще черней и огромней из-за бросаемой ресницами тени... Смотреть — и слышать мягкий, с завораживающими придыханиями голос, произносящий каждое слово так, будто все, о чем говорилось в книге, она видела в этот момент перед собой... А потом их было уже не разделить — вальтер-скоттовский роман и эту девочку, не помню, как ее звали, я буду ее называть, как и тогда называл про себя — Ревеккой, по имени одной из героинь романа, как две капли воды, казалось мне, похожей на нее... Себя же... Себе, понятно, я представлялся не иначе как Айвенго.

Впервые я увидел ее на рыбнице, когда мы вышли в открытое море. А может быть и раньше, когда мы еще плыли по Волге, причаливая по пути к небольшим рыбацким поселкам вроде «Трудфронта». Как бы там ни было, помню, что в море, сидя с дедом на корме, я втихомолку меч-тал, что вот-вот над нами появятся фашистские самолеты, завяжется бой... Не ясно, какую именно роль отводил я себе в этом бою, но роль эта, хотя и довольно туманная, существовала. Поскольку лишь благодаря ей мог я обратить на себя внимание необычайно красивой девочки из соседнего с нашим трюма. Привлечь ее внимание к себе иным образом, даже просто заставить взглянуть в свою сторону было для меня недостижимым делом, поскольку она была не только красива и, следовательно, заносчива,— она была еще и старше, меня на три-четыре года и едва появлялась на палубе, как все наши мальчишки и девчонки так и роились вокруг, и смешили ее, и сами смеялись, и так и заглядывали ей в рот...

Мы плыли курсом на Гурьев, хотя еще две недели назад не думали, что снова превратимся в беженцев, точнее — эвакуированных, тогда в самом ходу было это квакающее словцо. Немцы между тем уже подступали к Сталинграду, рвались на Кавказ, в степи за Астраханью шли земляные работы. Там рыли окопы, сооружали противотанковые рвы, наши знакомые, возвращаясь в город, показывали мозоли на непривычных к лопате руках и вполголоса сообщали стишок из немецкой листовки, сброшенной с самолета:

Дамочки,

не ройте ямочки,

все равно наши таночки

перейдут ваши ямочки...

Но все прочно надеялись на что-то, сейчас мне и самому не понять — на что...

Незадолго перед тем однажды утром мы увидели напротив нашего дома вереницу телег, растянувшихся вдоль Канавы. Повозки были забиты узлами, сундуками, корзинами и разным домашним скарбом. На них где сидя, где лежа дремали дети, женщины, закутанные в платки старухи. Между возов, разминая ноги, вразвалку прохаживались угрюмого вида жилистые старики и хмурые, не по годам степенные подростки.

— Сбегай узнай, кто это,— сказала мама.

Я узнал. Это были беженцы с Кубани. На своих скрипучих возах и телегах они проделали путь в сотни километров, одолели безводную степь, пока добрались до Астрахани. У всех были черные от солнца, спекшиеся, как бы усохшие лица..

Кубанцы стали выпрягать лошадей и волов, раскладывать на берегу костры, чтобы сварить еду и помыться. За водой они ходили к нам и в соседние дворы — в эту пору вода в Канаве загнивала и никуда не годилась.

Мы, ребята, смотрели на кубанцев, особенно на своих сверстников, с завистливым уважением.

— Надо их на ночь к нам пригласить,— сказала мама.— Пускай отдохнут, отоспятся, приведут себя в порядок...

Я обрадовался. Но бабушка недовольно повела плечом:

— Сколько народа мы можем к себе впустить?.. И вообще — мало ли что... Ведь совершенно чужие люди...

Мама так и вспыхнула:

— Чужие?.. Они все бросили, все потеряли. А ты... Как ты можешь так говорить!..

К вечеру на Канаву отправились мы втроем — бабушка, дед и я. С той же целью в табор к беженцам приходили многие, так что на ночевку всех кубанцев разобрали по квартирам, только несколько человек остались охранять полов, лошадей и повозки с поклажей.

Мы с дедом раздули на террасе наш вместительный самовар с орлёными медалями на медных боках. Бабушка, стыдясь, должно быть, давешнего спора, вынула из буфета и редких случаях подаваемые на стол чашки с нежно отсвечивающими на тонком фарфоре китайчатами и китаяночками в длинных халатах. Мама упросила одну из женщин, с малышом на руках, взять у нее кусок душистого туалетного мыла, чудом сохранившийся с довоенных времен.

Вечером, за чаем, кубанцы рассказывали, как они спасались от немцев, как ехали ночами по степи, днем опасной, со всех сторон открытой для обстрела с воздуха. Мы слушали — и никому из нас не приходило в голову, что вот-вот и мы покинем этот дом с раскидистой, захлестнувшей балкон акацией, эту комнату с высокими, светлыми потолками, эти кровати с блескучими шариками на спинках, этот сладостно пахнущий отцовскими книгами двустворчатый шкаф,— что все это мы покинем и вольемся в поток беженцев, устремившийся на восток...

В конце августа в городе была объявлена эвакуация. Нам повезло. Близкая наша родственница работала на рыбоконсервном комбинате имени Микояна, ей удалось включить нас в список своей семьи. По эвакуационному листу нам выдали на дорогу двадцать банок консервов (половина — мясных, половина — рыбных) и пуд хлеба — на четверых.

Перед тем, как решиться окончательно, мы спорили: ехать — не ехать. «Ехать — бог знает как, бог знает куда... Разве она выдержит?»— тайком от мамы вздыхала бабушка. Но и оставаться, зная, как расправляются фашисты с мирным населением... «Для них я прежде всего — жена командира Красной Армии,— на любые уговоры отвечала мама.— Одного этого достаточно, чтобы нас всех повесили на первом телеграфном столбе!» Она и слышать ничего не хотела — ехать и ехать! И страшно возбуждалась, если ей возражали. Я чувствовал, что думала она при этом в первую очередь обо мне. Спасти меня — это было для нее чем-то вроде обета перед то ли живым, то ли уже мертвым отцом.

И мы поехали...

Мне запомнилась моторная рыбница с названием-номером «49» (вторая, идущая в паре с нашей, называлась «Микоян»), выстланный камышовой циновкой трюм, сооруженная для матери постель поверх чемоданов и перетянутых веревкой тюков.

Отчаливали мы под утро. Меня разбудил топот над головой, раскатистые голоса матросов, доносящиеся с палубы. В трюме у нас тоже никто не спал. Пассажиры, днем, до погрузки, большей частью еще незнакомые друг с другом, сейчас, в едва рассеиваемой тусклым фонарем полутьме, разговаривали отчего-то вполголоса и с таким доверием выкладывали душу, словно были друзьями много лет. Я накинул пальто и поднялся по лесенке наверх. Корпус рыбницы подрагивал, из ее нутра доносилось мерное машинное гуденье. Небо начинало светлеть, светлела,и вода в реке, словно ее разбавили молоком. Зычными короткими гудками перекликались юркие баркасы. Похожие на черных жуков, буксиры с приглушенными красными огоньками на мачте тянули длинные неуклюжие баржи. Нависая горой над нашим суденышком, проплывали мимо грузовые пароходы, взбивая густую пену плицами колес. Все было для меня странным, непривычным — и эта непрерывающаяся даже ночью жизнь реки, и голоса гудков, и свежий, сырой ветер, пахнущий рыбой и смоленым канатом. Но самым удивительным казался мне на фоне бледного, с легкой прозеленью неба четкий, словно вырезанный ножницами из плотной черной бумаги, силуэт города. Я родился и подолгу жил в этом городе, но впервые увидел его как будто лишь сейчас, когда предстояло с ним расстаться... И потом, когда мы плыли вдоль бесконечной цепочки причалов, грузовых дебаркадеров, пароходов, баркасов и лодок, и дальше, когда берег уже очистился от частого леса мачт и беспорядочных строений, когда он, пустынный и низкий, как бы отчеркнутый по линейке, стал разворачиваться перед нами, отступая все дальше и дальше назад, очертания старинной крепости с ее стройной, вознесенной высоко над городом колокольней и мощными, похожими на богатырские шлемы куполами собора долго преследовали нас, паря между белесой водой и блекло-голубым небом. Я стоял на палубе, пока не продрог. Тогда я отправился к себе в трюм наверстывать недоспанное.

С утра я снова был на палубе. Низкие берега были по-прежнему однообразны и унылы, зато по реке, закручивая узлом черные дымы, бежали пароходики (чем меньше, тем дымнее), навстречу нам плыли грузные, тяжело осевшие танкеры с бакинской нефтью. Стоя на носу, я смотрел, как рождаются и, все утолщаясь, бегут к берегу наискосок тугие жгуты волн, следил с кормы, как возникает под лопастями винта и стелется за нами рваная, в бурунах и заворотах, дорожка... И наша прежняя жизнь, даже та, которой мы жили еще вчера, мало-помалу начинала казаться далекой, нереальной.

Впрочем, и река, по которой мы плыли теперь, была для меня не вполне реальна. То есть для меня одновременно существовало как бы две реки.

Одной была Волга, о которой я слышал с детства, с той поры, когда бабушка брала меня по утрам к себе на широкую, залитую солнцем постель. Не умея рассказывать сказки, она вспоминала, как в давней молодости они с дедом жили на рыбных промыслах, или пела. Голос у нее был грудной, глубокий. И ее густые, с каштановым отливом волосы струились поверх подушки, вспыхивая мелкими искрами в бьющем сквозь окно луче. Я нырял в них, как в воду, зарывался, как в волны, с головой. И с замирание сердца слушал о том, что «есть на Волге утес», который «диким мохом оброс от вершины до самого края», и вот, он «стоит сотни лет, только мохом одет, ни нужды, ни заботы не зная». Почему-то последние слова повергали меня в трепет и восторг. Я просил, почти требовал: «Еще!..» Бабушка пела — голос ее то круто взлетал, то падал, на глаза набегали светлые, прозрачные слезы... Но сколько и о чем она ни пела, все кончалось тем, как «из-за острова на стрежень» выплывают расписные челны, со Стенькой Разиным и княжной-персиянкой, которая чем-то напоминала мне бабушку и которую мне всегда становилось щемяще жаль...

«Волга-Волга, мать родная...»— горестно вздыхала бабушка, и я вместе с ней.

И вот теперь мы плыли по Волге — вроде бы той же самой, и совсем не той... Двадцать банок консервов (половина — мясных, половина — рыбных) и пуд хлеба на четверых были главным нашим богатством, и напротив капитанской рубки, под защитного цвета брезентом, на сколоченных из досок помостах стояли зенитные пулеметы...

Я пытался связать, слить воедино обе реки — и не мог.

Наверное, именно здесь я и увидел мою Ревекку,— да и с какой стати было ей в такой день сидеть у себя в трюме?.. Вся детвора высыпала на палубу, жмурясь от солнца, от пронзительной голубизны сентябрьского неба, от сверкания речной глади, чуть радужной от легких разводов нефтяной пленки... Пока мы стояли у поселка «Трудфронт», ребята постарше, в том числе и я, ловили с пристани на самодельный, согнутый из проволоки крючок доверчивых мальков, которые стайками сквозили в прогретой воде.

Здесь-то я и увидел ее впервые: две смоляные косы, скользнувшие за борт, и между ними — смуглое, полное любопытства лицо с горячими, угольно-черными глазами... Наверное, ей и самой до смерти хотелось подержать в руке леску, ощутить ее дразнящее подергивание в момент клева, но что-то вспугнуло, рассердило ее, не мой ли застигнутый врасплох слишком прямой и в то же время растерянный взгляд?.. Она тряхнула головой, одним движением возвращая косы за спину, нахмурилась и, схватив за руки двоих малышей, стоявших рядом, заспешила вглубь палубы.

Несколько раз в тот день нам приказывали спуститься в трюм, но при этом ни рокота самолетов, ни стрельбы не было слышно. Зато на взморье нам встретился ржавый, скрюченный остов какого-то судна. Оно сгорело и затонуло под бомбежкой,— нехотя объяснил кто-то из команды, когда все выбрались на палубу, чтобы собственными глазами увидеть торчащее из воды нагромождение мертвого, изувеченного металла. Все подавленно молчали, пока оно, подобно зловещему призраку, не исчезло позади.

Нашей команде, особенно капитану, по всей видимости было известно гораздо больше, чем позволялось говорить. Речные берега, до того сопровождавшие нас, постепенно раздвинулись и пропали, мы вышли в открытое море, и горизонт впереди стало заволакивать туманом тайны. Трудно понять, откуда бралось на маленьком суденышке столько слухов. Куда мы идем? Не переменился ли наш курс?.. В Гурьеве сыпняк,— говорили одни,— мы плывем на Красноводск. Не на Красноводск, а на Махачкалу,— возражали другие, будто бы что-то узнав от матросов. Третьи толковали о минных заграждениях и намекали, что мы направляемся в Иран, но об этом нам объявят, когда мы подойдем к иранскому берегу.

За войну люди привыкли ко многому, привыкли, что может быть все — даже то, чего быть не может... Единственным человеком на рыбнице, кого тревожные слухи как бы обтекали стороной, был мой дед.

Целый день он проводил на палубе, подыскивал местечко, где меньше дует. Здесь для него все было своим, издавна знакомым,— и море, и любой островок на нем, любая отмель или банка. Мы с ним сидели на корме, на связке канатов, и мне нравилось наблюдать, как медлительными движениями сухих стариковских пальцев он добывает из деревянной, отглянцованной временем табакерки две-три щепотки табака и сыплет, не роняя ни крошки, на оторванный от газеты листочек с ровным, без зазубрин, краешком; как охотно и даже с какой-то стеснительной поспешностью делится махоркой с кем-нибудь из пассажиров или команды; как прикуривает, бережно заслонив огонек .раковиной ладони от ветра, и потом, потягивая дымок, молча смот рит куда-то в блёкло-зеленую даль, смотрит светлыми, поголубевшими от морского простора глазами, как смотря старики,— словно пронизывая ее насквозь и видя там, за доступной всем далью, еще и какую-то свою, недоступную больше никому... Там, должно быть, виделись ему бокастые, полные живой сельди шаланды, колотящие хвостом о палубу тяжелые, как отсыревшие бревна, осетры, белые, злые, дыбом встающие валы, играющие льдинами, перевернутые кверху килем баркасы с пробитым днищами, виделась давняя, от путины до путины, жизнь... Но я не догадывался об этом, как и мой дед не думал, наверное, что прощается с морем, видит его в последний раз.

Я же не видел вокруг ничего, кроме отливающей свинцом водяной глади, мутного неба и неподвижной, мертвой линии горизонта. Ревекка не замечала меня. Там, где она появлялась, бубенчиками звенели детские голоса, вспыхивал смех. И где бы кто ни был, во что бы ни играл — все устремлялись к ней, как мелкие гвоздочки — к магниту, облепляя его ежом... Все, кроме меня. Я упрямо сидел на корме рядом с дедом, смотрел в пустынное сизое морей рисовал себе предстоящий воздушный бой...

На мелководье нам попадались затонувшие баржи и танкеры, но мне так и не представилось возможности отличиться, напротив. Море стало темнеть, покрываться полосами — от ярко-зеленой до чернильно-фиолетовой и лиловой, по нему все резвей бежали барашки, рыбницу раскачивало — следующий день я провел не столько на палубе, сколько в трюме, страдая от жестоких приступов тошноты. В промежутках между ними, кое-как отдышавшись, я лежал, пристроясь около матери, и читал однотомник Пушкина — единственную книгу, которую нам удалось захватить с собой.

Однотомник был внушительных размеров, с множеством портретов, иллюстраций, рисунков,— «полный Пушкин», как тогда говорили. Книга вышла к столетию гибели поэта и в том же 1937 году появилась у нас в доме. Мне запомнился день, когда отец, усадив меня на диван и сам опустившись рядом, раскрыл ее перед собой, помолчал, выдержал паузу и обратился ко мне. Голос его был чуть более глуховат, более суров, чем обычно:

Наряжены мы вместе город ведать,

Но, кажется, нам не за кем смотреть:

Москва пуста...

Был Крым, ясное утро, теплая, легкая листва за окном, по при этих словах меня, не знаю отчего, пробила дрожь, мне сделалось зябко и жутко, какие-то медные, в багровых отсветах, гулы наполнили воздух.

...Вослед за патриархом

К монастырю пошел и весь народ.

Иные слова я плохо понимал, у иных мне приоткрывался, как сквозь узенькую щелочку, какой-то непривычный, потаенный смысл, но это не мешало, я бы даже сказал,— притягивало еще сильнее... Тяжелый, протяжный колокольный звон рушился на меня с неба. И когда отец и упор взглянул мне в лицо чужими, построжавшими глазами и спросил:

— Как думаешь, чем кончится тревога?...— я, растерянно сглотнув слюну, пробормотал:

— Не знаю...

Так начался для меня «взрослый» Пушкин. И теперь, и трюме, я читал и перечитывал моего любимца «Дубровского» и куда менее любимую «Капитанскую дочку», поскольку вдруг выяснилось, что река Урал, на которой стоит Гурьев, это и есть Яик, и где-то на этом Яике-Урале или поблизости находилась Белогорская крепость, а в ней капитан Миронов, Гринев, Швабрин, а с ними, разумеется, и Машенька, в чем-то, представлялось мне, похожая на большеглазую девочку из соседнего трюма, и было нестерпимо досадно, что не Гринев с Машенькой переходят на сторону Пугачева, а Швабрин, отъявленный негодяй...

Мама пыталась примирить меня с Пушкиным. То ли морской, горьковато-соленый воздух, залетавший в трюм, то ли новые люди и впечатления, сменившие унылое однообразие существования, замкнутого в четырех стенах, но за эти дни она ожила, кожа на впалых, землистого оттенка щеках зарозовела, глаза повеселели. Потихоньку, для меня одного, она рассказывала, как они с отцом, закончив медицинский институт, уехали в небольшое волжское сельцо Марфино, как славно им жилось и работалось там, среди рыбаков, добродушно прощавших молодым врачам их неопытность и невольные ошибки. У нее была гривастая, смирного нрава лошадка, на которой она — да, верхом!— ездила к больным в близлежащие деревни и поселки...

Я слушал ее, пытался представить — молодую, красимую, верхом на лошади, осторожно шагающей по разлившимся, полным веселой весенней воды потокам... И раскрытый ли посредине том Пушкина с «Борисом Годуновым», ее ли рассказы, но мысли мои поворачивали к отцу, и снова мне казалось, что он где-то здесь, как тень от прозрачного стекла, и все мы — вместе...

Через несколько дней, уже в теплушке, я лежал, все так же упершись локтями в однотомник Пушкина, и теплушку трясло и раскачивало почти как нашу рыбницу «49» в штормящем море. В трех-четырех шагах от меня, в тесном колечке примолкших детей и подростков, моя Ревекка читала незнакомую мне книгу, которая называлась «Айвенго»— я украдкой разглядел заголовок на обложке. Смуглое лицо ее было серьезно и сосредоточенно. Перелистывая страницу, она проводила кончиком языка по алым, подсохшим от волнения губам, и они делались еще алее и ярче. В теплушку через раздвинутую дверь горячей, упругой струей рвался степной ветер. Гурьев был позади...

Однажды, много лет спустя, я оказался пролетом в этом городе. Стояла осень, по улицам, застилая воздух желтым туманом, носился песок. На душе у меня было тоскливо. Я поймал себя на чувстве, как будто хочу и страшусь припомнить давно забытый сон. Под вечер я сел в автобус и отправился на железнодорожный вокзал.

Возможно, причиной тому были ранние сумерки, которые уже обволокли плохо освещенный вокзал и привокзальную площадь, но до чего крохотным все здесь мне показалось! Неужто на этом унылом пустырьке с диспетчерской будкой, у которой развернулся и, фыркнув, укатил обратно в город мой автобус, когда-то кипело человеческое море, не море — океан, без берегов, без конца и края?.. Я стоял на пустынной площади перед вокзалом — и видел составленные впритирку или наваленные грудой чемоданы, мешки, корзины; розовых, чмокающих выпяченными губками, младенцев; фанерные сундучки на висячих замочках; вздутые ветром женские волосы, дымящиеся над торопливо перехватившей их рукой; телогрейки, платки, чайники с гремучей, подвязанной шпагатом крышкой; стайки воробьев, копошащихся вокруг арбузных корок, присыпанных песком; бледные, замученные лица девочек с темными синяками в подглазьях; выставленные на солнце ноги в каменных буграх стариковских мозолей; горькие, ожесточенные, потерянные, мутные от усталости, ко всему безразличные глаза — и над всем этим короткие гудки маневровых паровозов, карканье ворон, грохот проносящегося мимо порожняка. И

крик, внезапно взмывающий над вокзалом, над площадью, над целым миром: «Эшелон!.. Эшелон подают!..»

Как мгновенно вся масса изнемогших, разморенных жарой и ожиданием людей приходила в движение и устремлялась к перрону!.. Первыми вскакивали те, кто был ближе к путям. Но пока они сызнова увязывали свои распотрошенные баулы, пока пеленали малышей и совали в перекошенные от крика рты соски-пустышки, пока, под напором соседей, как в омут, кидались в ревущий, стонущий, все на гнете клянущий людской поток, — задние, дальние, в страхе, что могут не успеть, опережали передних — и растекались вдоль двух заветных, блестящих, убегающих в бесконечность стальных ниточек, готовые стоять насмерть, готовые ринуться в первую же теплушку — еще на ходу, пока состав не остановился, пока там, внутри, нет никого, кто помешал бы занять местечко поудобней, в глубине, в уголке. По для этого надо быть впереди, надо, не давая отпихнуть себя, ворваться, втолкнуться, и быть заранее наготове, с вещами на ремне, переброшенном через плечо, и — рука в руке, не оторвешь — от матери, от сына, от брата, от того, кто слабее, или сильнее, или попросту рядом, кто тебе поможет, чтобы ты ему помог, но тут, и в который раз, выясняется, что слух ложный, и нет никакого эшелона, поскольку пет вагонов, угля или чего-то еще, а пока — не задавайте лишних вопросов, уедете, все уедут, никто не останется, ждите, время военное, ничего не попишешь, будь моя воля, да я бы каждому — купированный, мягкий, нижнюю полку... Такое дело, придется еще потерпеть, у всех малые дети, гражданочка, отойдите, освободите пути, кому говорят!..

Неужели все это было, и было здесь?..

По тогда, в теплушке, нам еще не верилось, что мы — едем, едем!

Посадка была объявлена ночью, но до последней минуты никто не знал, с какого пути; говорили, эшелон уже стоит где-то за водокачкой; говорили — не за водокачкой, а в тупике; говорили — его нет ни здесь, ни там, прибудет он только утром; и всю ночь мы перетаскивали вещи с места на место, теряли и непонятным образом отыскивали друг друга; «комбинатовских» предварительно разбили по вагонам, но когда состав наконец подали, обо всяком порядке было забыто; вместе с «комбинатовскими» вагоны штурмовали «чужие», в общей толчее, суматохе, неистовстве было ничего не разобрать; деду кое-как удалось подсадить меня, и я заскочил в теплушку, за мной втолкнули постельку — самую легкую из наших вещей. Радуясь удаче, я кинулся в пустовавший угол, но какая-то тетка с хриплыми криками набросилась на меня и вышвырнула оттуда вместе с постелькой. В темноте кто-то, задохнувшись, визжал «караул», кто-то таранил дорогу чемоданом, кто-то умолял пропустить ребенка...

Не знаю, каким чудом, но в конце концов мы все вчетвером оказались в теплушке, а наши родственники — в сосед нем вагоне. Среди кромешного мрака было не разобрать, кто с нами рядом, но все ощущали себя одинаковыми счастливцами, все были рады поделиться друг с другом самым последним, и никому не верилось, что Гурьев, посадка — все это уже позади, и мы едем, едем!..

И хотя по моей вине (об этом никто не сказал ни слова, но я и сам чувствовал, что виноват) нам не удалось— предел мечтаний!— занять в теплушке угол, и нас в результате с обеих сторон стиснули чужие чемоданы и узлы, тем не менее первое наше утро в поезде было как праздник. Степи вокруг, поросшие скудной серенькой травкой: и временами блиставшие на солнце белыми островами солончаков, поражали безмерностью своих пространств. Небо было беспредельно высоким и светлым. Паровоз бодро гудел впереди. Комочки копоти залетали в теплушку вместе с дымом, но мы только веселились при виде внезапно выросших усов или украсивших чьи-то щеки клоунских потеков. Мы еще не знали, что наша дорога вместо предполагаемых нескольких дней растянется на 27 суток. Не знали, чем она, эта дорога, обернется для мамы. Не знали, что двое из нас уже не вернутся домой... Мы многого не знали, не предвидели, и радовались от всей души, как не радовались уже давно.

По крайней мере, я. Поскольку у меня была еще и особенная причина для радости: в то утро в нашем вагоне я увидел Ревекку, точнее — ту самую девочку с длинными косами, которую уже здесь, в теплушке, стал так про себя называть.

Не помню, с кем она ехала. Помню лишь, что это было шумное, многочисленное семейство, где насчитывалось еще несколько детей, таких же, как она, смуглолицых, черноволосых, большеглазых, с такими же блестящими, чуть подсиненными белками. Главой этого семейства, заполнившего изрядную часть нашей теплушки, была толстая, гроз-ного вида старуха с темными усиками над короткой, брезгливо вздернутой верхней губой. По сварливому, ежеминутно сбивающемуся на крик голосу я сразу же признал в ней ту самую ведьму, которая накинулась на меня ночью. Она и теперь вела себя в теплушке полноправной хозяйкин, во все вмешивалась, всеми командовала, и все отчего-то ей повиновались. Мадам Грицацуева или просто Мадам, так прозвали ее мы с мамой, втихомолку посмеиваясь над ней. Ревекка называла ее тетей. Окажись она в более прямом родстве, не знаю, не повредило ли бы это Ревекке и моих глазах. Но я гораздо раньше усвоил, что «дети за родителей не отвечают». И заключил, что племянницы тем более не несут ответственности за своих теток.

И все же, слушая на второй или третий день, как Ревекка читает вслух роман о благородном Айвенго, я начинал чувствовать, как во мне закипает злость.

Нет ничего мучительней, чем видеть чужие страдания и не иметь сил их облегчить. В полную меру я почувствовал это, когда мы ехали в теплушке.

Наш эшелон, так лихо набравший скорость в самом начале, уже не мчался, а еле-еле полз по унылой степи, то и дело застревая на пустынных полустанках и разъездах. Но стоило запалить костер, чтобы попытаться что-нибудь спарить или хотя бы вскипятить чайник, как паровоз без предупреждения дергал и увлекал за собой звякающий буферами состав. В эшелоне постоянно не хватало воды. Всех выводила жажда, возраставшая от жары, тесноты, постоянной сухомятки. Прилив сил, который мама испытывала в первые дни, оказался недолгим. К болезни легких прибавилось и прежде тлевшее жгучим огоньком воспаление в горле. Она то захлебывалась кашлем, то содрогались от боли, пытаясь что-то проглотить. Лишь теперь мы начали сознавать справедливость бабушкиных опасений.

Глядя на Мадам, я в бессилии стискивал кулаки. Повторись все сызнова, я измолотил бы ее, но не уступил своего угла!.. Там, у стенки, маме было бы по крайней мере спокойней. Мямля, жалкая тряпка, слюнтяй!.. Я ненавидел себя. Что до проклятой старухи, то всю дорогу она представлялась мне в образе Бриана де Буагильбера или Фрон де Бефа, себе же я мерещился то Черным рыцарем, то Айвенго, летящим по ристалищу с копьем наперевес. Какое наслажденье было — в открытой схватке проткнуть им своего смертельного врага — насквозь, насквозь!..

Скандал в нашей теплушке разразился на третий или четвертый день пути. Заметив у мамы в изголовье прикрытую газетой баночку-плевательницу с навинчивающейся крышкой, наша Мадам принялась кричать, что больной, тем более чахоточной, не место в эшелоне, ее нужно немедленно высадить из вагона... Она орала, выпятив колышущийся, налитый жиром живот, воткнув кулаки в широченные бедра, и шаг за шагом наступала на маму, как танк, грозя раздавить и подмять ее под себя.

Дед растерянно бормотал какие-то объяснения. Мама, без кровинки в лице, лежала, сжавшись в комочек. Я заслонил ее, решив, что умру, но не позволю притронуться к ней хотя бы пальцем. Меня трясло. Вот, значит, как...— думал я.— Значит, когда отец,.. Когда он там, на фронте... Нас можно выкинуть из вагона?.. То, что колотилось у меня в голове, бабушка произнесла вслух, и привычным для нее решительным тоном. В ответ Мадам объявила, что мы вообще не имеем права ехать в «комбинатовском» эшелоне, нас высадят на первой же станции, она этого добьется — все знают, что ее муж — главный инженер комбината, и он...

В теплушке повисло душное, зловещее молчание. И может быть не столько под воздействием обрушившейся на нас Мадам, сколько из-за этой нестерпимой, хватающей за горло тишины мама поднялась и дрожащими руками стала сворачивать свою постель. «Хорошо, мы уйдем,— твердила она,— только не кричите... Мы выйдем на первой станции...»

Не знаю, чем кончился бы этот скандал, не вмешайся в него невысокая белокурая женщина, ехавшая в нашей теплушке. Большую часть времени она стояла у двери, с ушедшим куда-то внутрь себя взглядом светло-голубых глаз и, глубоко затягиваясь, курила папиросу за папиросой.

Кажется, до того никто из нас не слышал ее голоса, и всех поразило, какой он сильный — низкий и резкий, почти мужской. Но была в нем еще и та особенная подчиняющая себе сила, которая, как замечал я не раз впоследствии, дается человеку единственно сознанием своей правоты.

— Послушайте, в-вы-ы-ы!..— проговорила она, растягивая слова.— Не городите чушь!.. Никто-о-о никого-о-о не высадит!..— Она сказала это, повернувшись к Мадам, и я увидел, как у танка под самой гусеницей рванула граната. Потом неожиданная наша заступница предложила, чтобы мама поменялась с нею и заняла место на максимальном расстоянии от Мадам, то есть в противоположном углу.

Вся теплушка ее поддержала. Мало того, новые мамины соседи потеснились, освобождая место мне, бабушке и деду.

По момент наивысшего для меня торжества был еще впереди!

Когда нам помогли перебраться на новое место, следом за нами поднялась Ревекка и, опустив глаза и напрягшись всем телом, как будто балансируя на тоненькой жердочке, перешла на нашу половину вагона. Она села у мамы в ногах, и все ее слушатели переместились за нею. Мадам что-то крикнула своей племяннице — гортанное и грозное, наверно, по-армянски. Та не ответила, только плеснула своими длиннючими ресницами и принялась за чтение. «Иди к нам»,— сказала она, пожалуй, впервые задержавшись на мне взглядом. И указала место рядом с собой.


Степь пахла мазутом. Так было вначале, между Гурьевом и Доссором, и потом, между Доссором и Эмбой, где среди плоских серых песков, как мираж, временами вставали нефтяные вышки. Так было и в Приаралье, где вышек не было, а на станциях, сгибаясь в три погибели, в теплушки волокли тяжеленные глыбы соли, запасаясь впрок. Мазутом пахла продутая ветром степь до самой Кзыл-Орды и дальше — в моей памяти навсегда осел этот запах, острый и терпкий, с примесью чеснока. На стоянках мы, ребятня, разбегались вдоль путей в поисках топлива: щепок, чурбачком, обломков горбыля, случайно слетевшего с открытой платформы. Но в особенности мы ценили паклю и ветошь, пропитанные мазутом: они вспыхивали в мгновение ока, давая жаркое стойкое пламя. Правда, кастрюли и чайники туг же покрывал жирный налет сажи, не смываемой при хронической недостаче воды. Но с этим приходилось мириться.

Среди нашей монотонной жизни, запечатанной, как в банке, в тесной, переполненной людьми теплушке, такого рода стоянки бывали развлечением, возможностью размяться. Они одаряли нас азартом охоты и радостью добычи. Мы наловчились раскладывать свои костерки на любом ветру и варить суп или кашу на очажках, сложенных из двух-трех камней. Наши руки, в ссадинах и цыпках, пахли мазутом и гарью. Даже дыни, которые за бесценок продавались за Кзыл-Ордой — мясистые, с нежной, истекающей соком розовой мякотью,— и те, казалось, имели тот же запах.

Пока мы ехали, в нашем составе не осталось, наверное, ни одного мальчишки, который не научился бы отличать тормоз Матросова от тормоза Вестингауза, мощный рев паровоза серии «ИС» — «Иосиф Сталин»— от кроткого блеяния маневровой «овечки». Нам было известно, что означает вскинутая или опущенная рука семафора днем, какими огнями он светит ночью, какой сигнал подается зеленым, желтым или красным флажком, кого и когда ставят на первый путь, кого — на второй, кого — на запасный, кого загоняют в тупик... И долгое время еще снились мне по ночам живые, дрожащие в горячем воздухе ручейки сходящихся вдалеке рельсов, бесконечные ряды шпал, от которых рябит в глазах, и последний вагон с заветной подножкой — казалось я бегу и бегу за ним всю ночь из последних сил...

Нередко на какой-нибудь станции встречались два, а то и три эшелона с эвакуированными. Люди спешили по вагонам узнать, кто откуда, из каких мест, земляки обрадованно бросались друг к другу — харьковчане, воронежцы, сталинградцы, новороссийцы, чьи пути нежданно-негаданно пересеклись за тридевять земель от родных городов, и среди степи, на ветру, колючем от песка, под негромкое по-свистыванье сухих стеблей, как забытая музыка, звучали слова: ДерибасовсКая, Сумская, Крещатик, Тракторный. Похоже, вся страна собиралась где-нибудь на глухом полустанке. Рассказывали, со. ссылкой на очевидцев, как встречались потерявшие друг друга дочь и мать, близкие родичи, соседи... После подобных рассказов все уже невольно заглядывали в открытые двери стоящих напротив теплушек с надеждой увидеть знакомое лицо, услышать что-нибудь о своих...

Мне запомнилось, как на какой-то узловой станции в одном из вагонов поймали маленького воришку, выволокли, хотели «проучить», и «проучили» бы, если бы не двое малышей, брат и сестра, которые поджидали в сторонке, а теперь с кулаками и ревом кинулись отбивать старшего брата, заменившего им и мать, и отца... Спустя немного времени со всего эшелона всем троим несли еду и одежду, в особенности усердствовали те, чьи вещи едва не были похищены.

Проснувшись однажды утром, я не увидел в теплушке Веры Сергеевны — так, по-моему, звали женщину, которая вступилась за мать. Муж ее был убит на фронте, семья погибла от бомбы — она случайно осталась жива, отлучась куда-то из дома. На станции, которую мы проезжали ночью, она, выйдя из вагона, встретила на перроне свою сестру, они до войны жили в разных городах... Вера Сергеевна перебралась к ней в эшелон. Маме было жаль терять Веру Сергеевну, они за эти дни близко сошлись и даже подружились, но вместе с тем как было за нее не порадоваться?

Мы стояли па каком-то разъезде, неподалеку от небольшой станции, стояли долго, два или три дня. Мы уже свыклись с этим местом, как свыкались прежде с другими, и без особой тревоги ходили на станцию набрать свежей волы, выменять на полотенце или наволочку четверть молока и несколько лепешек впридачу. Казалось, наш эшелон прирос к рельсам. Мимо катились поезда, воинские составы, товарняки, груженные углем и лесом, цепочки гремучих цистерн; слипшись в одно напряженное железное тело, проносились мимо «СО» и «ФД»—«Серго Орджоникидзе» и «Феликс Дзержинский»; все куда-то спешило, мчалось, летело, только мы, было похоже, никогда не тронемся.

Вечерело. Со стороны степи тянуло прохладой, в небе уже светились первые бледные звездочки, вдоль эшелона горели костры, на них что-то бурлило и кипело... За время, что мы стояли, было истреблено множество горбыля, досок, промасленной ветоши и пакли, но запасы топлива все пополнялись, так что я не скупясь подкладывал щепки и под свою кастрюльку, в которой булькала картошка, и под большой, когда-то зеленый, а теперь черный от сажи чайник Ревекки, она была тут же, среди крутившихся у вагона детей. Доварив картошку, я отнес ее в вагон и, пока там ее чистила бабушка, отбежал от состава в степь, за делом простым и естественным, но требующим некоторой уединенности. И в тот миг, когда я посмотрел назад, проверяя, достаточное ли расстояние отделяет меня от теплушки - в тот миг я увидел, что наш состав потихоньку-потихоньку ползет, набирает скорость. Свистнул паровоз. Как и все, кто в ту минуту был на земле, я бросился к поезду, но уже вблизи от теплушки, в которую Ревекка на ходу подсиживала малышей, что-то дернуло меня обернуться.Я увидел опустевшие очажки и костры; на одном из них клокотал чайник, под которым весело горело так старательно вскормленное мною пламя. Я кинулся назад, представив, каково придется бедной Ревекке, если ее усатая тетушка обнаружит, что чайник пропал.

Однако движение поезда вдруг резко убыстрилось. Я растерялся. Выплескивать кипяток было жаль. Держа чайник на отлете, я попытался догнать хвостовой вагон — и увидел только два круглых буфера на торце последней теплушки.

Эшелон ушел. Над степью, как мелкая мука из частого сита, сеялись нежные сиреневые сумерки. Я стоял с чайником в руке, не сообразив еще толком, что произошло. Меня распирало от гордости, что я не покинул в беде, не предал ее чайник.

Только когда глухой перестук вагонных колес и растаявший вдали гудок паровоза сменило степное безмолвие, до меня дошло, что же на самом деле случилось.

Впервые в жизни я оказался в совершенном одиночестве, без друзей, без родителей, без бабушки с дедом.

Сердце у меня сжалось. Над моей головой мерцали звезды — чужие, холодные, недоступные. И расстояние до нашей теплушки, до жилья, до любого человеческого существа в те минуты казалось мне таким же безмерным, как расстояние до этих звезд.

Но тут же я подумал — не о себе, а о том, как было воспринято там, в теплушке, мое исчезновение. Представил, потерянные лица мамы и бабушки, пытающегося утешить их деда. Представил себе их отчаянье, страх за меня, желание и невозможность что-нибудь предпринять... Я вылил воду из чайника и торопливо зашагал в ту сторону, где скрылся наш поезд.

Уже потом я запоздало догадался, что идти мне следовало в противоположном направлении, т.е. к станции, чтобы там подсесть на какой-нибудь состав, движущийся во след нашему эшелону. Возвращаться мне не хотелось. Сумерки над степью густели. Но, глядя в небо, я вспоминал Николая Владимировича, Дубхе и Альтаир, сиявшие над астраханским двором, и мне делалось не так одиноко. Рельсы, тускло поблескивающие впереди, прямиком соединяли меня с нашим эшелоном. Когда ноги устали от шагания по шпалам, я продолжал свой путь по раскатанной колесами дороге, которая тянулась вдоль насыпи.

Помню переезд, где дорога и железнодорожное полотно пересекались, будку, полосатый шлагбаум, старика-узбека с узкой, клинышком, бородкой Ходжи Насреддина и пестрым платком, наподобие чалмы обмотанным вокруг головы. На двухколесной, запряженной ишачком арбе лежали длинные, необычайно ароматные дыни. Старик посадил меня к себе и довез до какого-то полустанка. Там я спрыгнул на землю. Старик протянул мне увесистую дыню и указал на чайник, который я не выпускал из рук. Я понял, что он предлагал обмен, и отстранил дыню. Тогда старик проговорил что-то по-узбекски (он не знал ни одного русского слова) и отдал мне дыню просто так.

Я кое как разрезал, вернее — варварски раскурочил ее крышкой от чайника, поджидая, пока на полустанке задержится какой-нибудь состав. Ни одна дыня за всю мою жизнь не казалась мне вкуснее этой. Несколько ломтей я ухитрился затолкать в пустой чайник. Ими я угостил охранника, который вначале сердито шуганул меня с товарной платформы, но услышав, что я нагоняю эшелон, усадил рядом г собой на открытую площадку хвостового вагона. Чайник действовал на людей безотказно: при виде его все проникались доверием к моим словам и, как могли, старались помочь.

Ночью я вышел на довольно крупной и хорошо освещенной станции, осмотрел пути, не обнаружил своего эшелона и вскоре оказался в пассажирском вагоне, в котором откуда-то с Дона эвакуировался детский дом. Глядя на ребят, спавших по двое на каждой полке, я впервые испугался, что могу потеряться всерьез, навсегда... Но — черный, покрытый сажей талисман был со мной. Молоденькая воспитательница уговаривала меня ехать с детдомом, чтобы потом, как положено, через всесоюзный розыск связаться со своими, по я по-прежнему не выпускал чайник из рук и думал о теплушке, о маме, о Ревекке, о том, что все у меня окончится хорошо, иначе и быть не может.

Перегон был короткий. Не найдя на следующей станции своего эшелона, я уже овладев навыками опытного путешественника рассказал свою историю женщине-военврачу эвакогоспиталя, занимавшего целый состав. Не знаю, что подействовало на этот раз - мой ли рассказ или все тот же неотразимый чайник, но рассвет я встретил во врачебном купе. Чтобы добраться до него, мне пришлось пройти следом за моей покровительницей через весь вагон. Наряду с острым запахом карболки, крови, гноящихся ран сам воздух здесь был пропитан стонами, болезненным, сквозь беспокойный сон, бормотаньем, приглушенными голосами медсестер, сновавших в узком проходе. Невероятная мысль родилась у меня, пока мы пробирались вдоль вагона, задевая чьи-то свисающие с полок руки, загипсованные и потому поражавшие меня неестественными размерами ноги, чьи-то подвешанные к рукоятке стоп-крана костыли: а вдруг, подумалось мне, где-то здесь, между ранеными — мой отец?.. Два или три раза сердце у меня падало в пятки — то в щелочке между бинтов я видел такие, казалось, знакомые, хотя и не узнающие меня глаза; то улавливал единственную на свете интонацию в голосе, подзывающем сестру или санитарку...

Военврач, маминых лет, с капитанской шпалой в петлице, силой вложила мне в руки плитку шоколада. Я не хотел брать, по тем временам шоколад был слишком большой роскошью, я успел за войну отвыкнуть от его вида и вкуса.

Тем не менее что-то заставило меня уступить: упоминание ли военврача о сыне, который ехал вместе с нею и пропал, потерялся в одну из бомбежек, то ли широкая, совершенно седая прядь, уходящая со лба к затылку и резко белевшая среди черных волос... Как бы там ни было, я почувствовал, что обязан этот шоколад взять.

Было раннее утро, когда я спрыгнул с подножки госпитального вагона и не поверил глазам: напротив, словно по чьему-то строгому расчету, стоял наш состав, больше того — стояла наша теплушка! Военврач сдала меня с рук на руки маме. Они встретились в первый и последний раз, но плакали на плече друг у друга, как родные.

Разумеется, я был героем дня. В теплушке не спали всю ночь, изобретая способы, чтобы меня разыскать, и даже что-то в этом смысле предпринимая. Ревекка обхватила меня обеими руками и на глазах у всех несколько раз поцеловала в лоб. Это меня жестоко смутило и обидело: для нее я был и остался всего-навсего маленьким мальчиком, чуть ли не ребенком...

Не меньше, чем мое появление, всех поразил спасенный мною чайник. В моем воображении именно он уподобился теперь тяжелому, остро заточенному копью, которым наповал был сражен злобный храмовник Бриан де Буагильбер: увидев его, моя усатая ненавистница только ахнула, всплеснула руками и устремилась ко мне навстречу. Я же протянул чайник не ей, а Ревекке, чем заслужил еще один, но может быть самый горячий и благодарный поцелуй.

Что до шоколада, то я уговорил маму съесть часть плитки, убедив, что у меня от сладкого ноют зубы. Остальное было поделено между всеми ребятами, когда мы снова уселись кружком слушать «Айвенго».

Если бы я ничего не знал о Вальтере Скотте и принятом в его эпоху размере романов, то вполне мог бы предположить, что «Айвенго» создавался с прямым расчетом на эвакуацию 1942 года — его заключительные страницы совпали с последними днями нашего пути.

Правда, с концом романа никто из нас не согласился. В самом деле, было невозможно понять, что нашел Айвенго в горделивой, но в общем-то довольно никчемной, ни рыба ни мясо, леди Ровеине, особенно в сравнении с такой отчаянной и бесстрашной Ревеккой. Вот уж она-то была хоть куда, что в стародавние рыцарские времена, что в наши дни, где нибудь, скажем, на фронте, снайпером или разведчицей, или сестрой в медсанбате, выносящей с поля боя раненых бойцов...

Но странная история: спорить-то мы спорили, не соглашаясь с Вальтером Скоттом, а в душе ощущали грустную его правоту. Не знаю, впрочем, как остальные, но я ее чувствовал...

А дело в том, что уже близился Ташкент, а там рукой подать оставалось и до Коканда, и до Ферганы — конечных пунктов для нашего эшелона. Поезд шел по зеленой равнине, всюду виднелись плоские квадратные поля, обсаженные стройными, в ниточку вытянутыми рядами тополей, арыки, полные быстрой, журчащей воды, и совсем, казалось, невдалеке — высокие, блиставшие сахарными снегами горы. По дороге мирно трусили ишачки, на них, до земли свесив ноги, ехали старики в длинных стеганых халатах и цветных тюбетейках, девочки с множеством тонких косичек, разметавшихся по спине, старухи с завешенными черной сеточкой паранджи лицами... Здесь не было затемнения, сюда и не думали долететь фашистские самолеты. На станциях глаза разбегались от обилия оранжевой, похожей на мармелад, кураги, сладкого, до косточек просвечивающего винограда, глиняных горшочков со сметаной и кислым молоком, которое тут же и предлагалось отпробовать, поймать языком прохладный белый ломтик, плавно соскользнувший с заостренного ножа. Перед нами была земля обетованная, о которой мы только мечтали... Но отчего же, радуя глаз, не радовала сердце эта земля?

Оттого ли, что там, позади, все равно бушевала война, рвались бомбы, погибали люди, и это туда, туда спешили мимо нас воинские эшелоны, с гармошками, с кумачовыми полотнищами «Наше дело правое, мы победим!..» Оттого ли, что слишком неправдоподобной — после всего пережитого нами за последний год — казалась эта ласкающая, нежащая слух тишина, и что-то неверное было в этом чересчур спокойном пейзаже, с застывшими в знойной истоме тополями и пылящими по дороге осликами... Или же я просто предчувствовал скорое прощанье с моей смуглоликой Ревеккой, которая ехала в Фергану, а нам сходить было ближе, в Коканде, и не верилось, что когда-нибудь я снова встречу ее... Как бы там ни было, смутно я ощущал, что при всей несправедливости судеб, уготованных для его героев, автор «Айвенго» по какому-то жестокому, злому закону неколебимо прав... И не мог, не хотел с ним соглашаться...


УЧИТЕЛЬ БОТАНИКИ

Во дворе, где я играл после школы, светило яркое даже, в январе кокандское солнце, дотаивал утренний снежок, блестели лужи, а в комнате, которую мы снимали у хозяйки, с крохотным окошком и земляным полом, висели сырые тусклые сумерки, так что я остановился на пороге, давая глазам привыкнуть. И там, в этих сумерках, подобно дыму заполнявших пространство между полом и низким, в трещинах, потолком, увидел вдруг два бледных пятна, два лица — деда и бабушки. Оба сидели за столом, друг против друга, дед, как всегда, в стеганой домашней кацавеечке(«куцавейке», так он ее называл), бабушка же почему-то не раздеваясь, в своем старом, излишне тяжелом для этих мест пальто с облезлым воротником из какого-то пушистого в прошлом меха. Она сидела, не расстегнув даже верхней пуговицы, и около ее ног стоял весь потертый, покарябанный чемоданчик, с которым уезжала она в Ташкент.

Они заметили меня, не могли не заметить, но ни тот, ни другой не повернули ко мне головы, не шевельнулись. Оба продолжали сидеть молча, глядя прямо перед собой, как слепые. И тут сердце у меня подпрыгнуло к самому горлу — оживший, судорожно затрепетавший комок. И камнем упало вниз, и взлетело снова. Стены качнулись, накренились и стали валиться на меня. И я закричал — закричал так, словно одним этим криком пытался раздвинуть, удержать их над своей головой, не дать обрушиться, расплющить...

— Мама! — закричал я, и сам вздрогнул — до того страшным, нечеловеческим был рванувшийся из меня крик.

Я бросился к бабушке — в какой-то немыслимой, невероятной надежде, что можно еще что-то исправить, спасти. В надежде, что этого не случилось, не могло случиться. И в необъяснимой уверенности, что это, именно это и случилось, бесповоротно, наверняка случилось, хотя пока о том не было произнесено ни единого слова...

До этой минуты, то есть до того, как бабушка вернулась из Ташкента, мы с дедом целый месяц жили легкой, беспечальной жизнью. Он вызволил меня из больницы. Там я оказался с подозрением на сыпной тиф. Тифа у меня не было, всех вшей на себе задолго до больницы я выморил керосином. Они завелись у меня, должно быть, когда мы ехали в теплушке, где кипятку не всегда хватало на то, чтобы выпить чаю, не то чтобы помыться. В Коканде бабушка вычесывала мои волосы частым гребешком. Было приятно лежать, уткнувшись носом ей в колени, и слышать, как пальцы ее нежно разгребают густые космы на моей голове, тихо пламенеющей от непрестанного зуда. Гниды и вши лопались у нее между ногтей с каким-то звучным, жирным треском. «Вошь от печали заводится,— приговаривала она,— от тоски». Приговаривала, чтобы, как мне казалось, разогнать мое смущенье, мой стыд. Отчасти, ей это удавалось. Пока она,сидела надо мной с гребешком, напрягая глаза при дрожащем свете коптилки, я думал об отце, от которого уже год как не было известий, о матери, которая лежала в Ташкенте, в туберкулезном институте, о нашей Ливадии... И мой стыд, мой позор пропадал, таял в сравнении с горькой общей бедой.

Тем не менее признаться в том, что у меня нестерпимо зудело и чесалось, помимо головы, еще и в «стыдном» месте, было выше моих сил. От ребят в школе я слышал, что в таких случаях помогает керосин. Несколько дней от меня припахивало, но средство оказалось радикальным. Однако вскоре меня упекли в больницу, вероятно перепутав тиф с обыкновенной простудой. На всякий случай у меня сбрили волосы. Дед принес мне одежду, и я бежал из больницы, как бежали многие, раздвинув доски в высоком и неприступном на вид заборе. Это было, когда бабушка уехала к маме — проведать и отвезти кое-каких продуктов. Мы с дедом остались хозяйничать одни. Главные наши заботы были нацелены на еду. Мы ели на редкость дешевую и сочную белую редьку и варили затируху из ржаной муки, смешанной с отрубями. Пока я бывал в школе, дед, отстояв длинную очередь на бойне, приносил домой в кастрюльке кровь, которую мы поджаривали на сковородке. Получалась вполне съедобная кашица темно-бурого цвета, мы съедали ее на второе. По карточкам вместо хлеба уже долгое время давали сухари, дед вымачивал их в чашке и сосал беззубым ртом, а я грыз, но вскоре тоже стал делать, как дед, потому что размоченный в кипятке горелый сухарь придавал воде вкус почти настоящего чая. Вместе с другими ребятами я охотился за подсолнечным жмыхом. Он был сладок, рассыпчат. Куски его можно было насобирать вдоль станционных путей, мы жили поблизости от вокзала, в железнодорожном поселке. Кормить таким жмыхом коров, считали мы, это все равно что кормить их шоколадом.

Так жили мы с дедом, в общем-то припеваючи, дожидаясь, когда приедет бабушка и похвалит нас за умение вести хозяйство. Дожидаясь, когда она вернется и расскажет о маме — как ее лечат, какое у нее улучшение, а главное — как она теперь глотает. Потому что еще там, в Астрахани, страшно было на это смотреть — как у нее, начинаясь где-то в горле, при каждом глотке по всему телу проходит судорога, как она отворачивает лицо, бледное боли, чтобы мы не видели его, и ее светлые, зеленовато-серые, такие красивые когда-то глаза жалко, беспомощно наполняются при этом слезами. Глядя на нее, я чувствовал, как и у меня перехватывает где-то под горлом, как самый маленький кусочек там едва-едва протискивается, царапая, причиняя боль... Все это было еще в Астрахани. По приезда в Коканд врачи выписали ей направление в тубинститут, и бабушка повезла ее в Ташкент. Потом она ездила к маме дважды, и теперь мы ждали, когда бабушка вернется или по крайней мере даст нам знать о маме и о себе.

Но она все не возвращалась, и в самом начале было от нее какое-то странное, слишком коротенькое и невнятное письмецо, больше про то, как ей удалось устроиться Ташкенте у нянечки того же туберкулезного института, больше про это, чем про маму, о которой было сказано, что все у нее хорошо, хорошо... Но еще не вполне... Так что понять, как там у них, было трудно.

Стояла зима, дни были коротки, мы рано ложились, экономя керосин. Может .быть поэтому ночи казались мне бесконечными. В темноте мы оба долго ворочались, дед на железной расшатанной койке, я на низеньком лежаке, сооруженном из досок и чемоданов. Мы считали и пересчитывали — сколько дней прошло с тех пор, как бабушка уехала, и сколько с тех пор, как мы получили то, единственное письмо, и сколько дней идут письма из Ташкента, и когда можно ожидать ее нового письма или приезда. Перед отъездом они с дедом ездили в Старый город на барахолку, прихватив тючок предназначенных для продажи вещей. Вернулись домой они без тючка, довольные, с литровой, банкой топленого масла и такой же банкой меда. Все это она увезла с собой, и еще немного кураги, урюка, изюма. И мы с дедом, поправляя друг друга, рассчитывали, на какое время может хватить этого меда и масла — в зависимости, понятно, от того, сколько съедать каждый день, ложку или две. Цифры почему-то действовали успокоительно, вселяли уверенность. Но когда дед выходил покурить во двор и я оставался один, мне делалось страшно.

И лежал, прислушиваясь к шороху и писку мышей, замирая от отвращения и ужаса перед маленькими серыми зверьками, которые, слившись с темнотой, чудилось мне, заполнили все углы и быстрыми стайками носятся по полу, подняв гладкие черные хвосты. Тьма, окружавшая меня, густела. Лунный свет, косой полосой падавший из окна, казался мертвым, зловещим. Я ощущал, как что-то страшное, огромное неодолимо надвигается на меня и вот-вот подойдет вплотную, коснется, обхватит со всех сторон... Я ждал деда. Он приходил и долго, со стариковской обстоятельностью укладывался, отыскивал удобное положение для своего длинного, тощего, когда-то давно и навсегда простуженного тела, дышавшего шумно, с хрипом и присвистами, долго кашлял... Все эти звуки приглушали мышиное шебуршанье, чернота вокруг уже не казалась такой густой.

Как ты думаешь, там ее вылечат?—спрашивал я напоследок деда, заранее зная ответ. И засыпал, счастливо убаюканный его неторопливым, раздумчивым голосом. Дед говорил, что там, в Ташкенте, собрались хорошие врачи, и не просто врачи — профессора, светила, которые и не таких больных ставят на ноги... При слове «светила» мне мерещились огромные лучистые звезды, медленно плывущие по бархатистому небу навстречу друг другу, и мама среди них — в чем-то белом, волнистом и легком...

— А гите нахт,1— бормотал я на прощанье. Это было одно из десятка еврейских словечек и выражений, которые я запомнил, прислушиваясь к разговорам между дедом и бабушкой. — А гите нахт...— Я чувствовал, что деду это приятно.

— А гит юр,2— отвечал он мне.— Спи спокойно, все будет хорошо...

И вот теперь я стоял перед бабушкой, оглушенный своим криком, своим нечеловеческим воплем.

Но и этом вопле, от которого вместе со мной содрогнулся пол, содрогнулся дом, содрогнулась вся земля,— в этом вопле была еще тайная надежда, был вопрос... И тут я услышал — сквозь глухоту, накрывшую меня, такую плотную, что сквозь нее не мог пробиться ни единый звук,— сквозь эту глухоту я расслышал:

— Мамы больше нет.

Это был чужой, не бабушкин голос. Он был какой-то скрипучий, ржавый. Как будто две металлические поверхности, сросшись, двинулись вдруг, уступая чьему-то напору, в противоположные стороны с режущим душу скрежетом.

Так она через силу, но вместе с тем достаточно твердо и ясно, чтобы не заронилось никаких сомнений в их смысле выговорила-выдавила из себя эти слова:

— Мамы больше нет.

Наверное, она твердила их множество раз еще там, в Ташкенте, думая, как вернется домой и скажет... Вернется и скажет... Сыну, то есть мне,— о том, что умерла его мать...| Деду — что умерла его дочь... А может быть, она и не д у мала о нас с дедом, а о себе, только о себе: почему дочь, а не она, не она сама?.. Почему — и за что, за что?.. Или ей вообще не до того было, чтобы думать о чем-то — раздавленной горем, одинокой старухе — в огромном, чужом,] ожесточенном войной городе?.. И она, увидев меня, выдавила — выжала из себя первые пришедшие на ум и единственные из всех возможных слова?..

Не знаю, не знаю... Помню только, что я не хотел их слышать, не хотел понимать. Хотел заглушить их своим криком. Хотел развеять, как дым, звуки, из которых они состояли. Хотел загнать их обратно в рот, куда-то за губы, их произнесшие,— морщинистые, в мелких трещинках губы, как бы покрытые корочкой, такие родные, жестокие, ненавистные... Я кричал, в сотый, в тысячный раз повторяя «мама, мама», и впервые в жизни чувствовал, что случилось такое, в чем никто не в силах мне помочь. Бабушка молча прижимала мою голову к своей груди, пытаясь унять мой крик, дед с кружкой в руке стоял рядом, я отталкивал, расплескивал воду. Оба ничего не говорили мне, не пробовали успокоить, утешить...

Но когда я выкричался, наорался до дурноты, на меня снизошло странное отупение. Мы с дедом слушали бабушку, но ее рассказ как бы не имел ко мне отношения. Все скользило, не задевая, не причиняя боли. Рассказывала ли она о том, какой похудевшей, ссохшейся застала она маму, как рука ее, сжатая в кулак, свободно проходила сквозь подаренный когда-то дядей Ильей браслет, с которым она никогда не расставалась и который прежде был тесноват ей в запястье. Или о том, что говорила она перед смертью, временами приходя в себя... Или о том, как уже после, после... она, бабушка, удивляясь себе самой, тому, что ноги еще куда-то способны ее нести... собирала какие-то бумаги... искала кладбище... занимала очередь — длинную, длиной в несколько суток... сначала за гробом... потом за могилой... и как незнакомые люди помогли ей раздобыть билет, усадили в поезд... И она приехала, и привезла — вот этот листок, где записано, чтобы потом найти, отыскать... Какие, чьи могилы вокруг... Если дощечка, если фанерка с именем пропадет... Ведь мало ли что...

Все это было о ней, о маме, и я это понимал, понимал... И в то же время то, что я слышал, никак не проникало в мою душу, только билось, только стучало, как частый дождь или град по стеклу. Не достигая, не касаясь — ни меня, ни ее... Такую красивую, легконогую, в голубом платье, которое я особенно любил, спешащую на работу, к себе в санаторий, но никогда не забывавшую перед тем, как — тук-тук-тук процокать каблучками через утренний двор и скрыться за домами, перед этим — обернуться и, улыбаясь, помахать мне рукой... Это не касалось ее и другой — задыхающейся от кашля, с часто и тяжело ходившей грудью... И счастливой, светящейся — рядом с отцом... Бабушкин рассказ не имел ко всему этому никакого отношения, и я слушал ее и не слышал, и смотрел, и видел перед собой, на столе, на испятнанной чернилами клеенке листочек с коротеньким, в столбик, списком чьих-то могил и рядом — такой знакомый мне браслет с голубыми, вправленными в металл продолговатыми камешками... Видел и не видел...

Дни проходили за днями. Я затемно поднимался, что-то жевал, уходил в школу. Отсиживал уроки. Возвращался, садился за учебники. Помогал по дому — отстаивал свое в очередях, собирал на станции уголь для топки... Но все это словно кто-то другой делал. Не я. То «я», которое жило где-то внутри меня, как бы смерзлось, закоченело. Солнце, и его было так много в том январе, не радовало меня. Журчащие вдоль улиц арыки, над которыми мне раньше нравилось стоять, прислушиваясь к их воркованью, приглядываясь к живому, бегучему блеску, теперь не тянули моего взгляда. Ребятам, своим приятелям по школе и двору, я ни о чем не рассказывал, но их игры, их мелкие каждодневные заботы перестали меня интересовать. При всем том я что-то читал, в моем дневнике появлялись только хорошие отметки, придраться ко мне было трудно, и это в особенности, наверное, настораживало и даже пугало бабушку и деда. Они шептались у меня за спиной, щупали мой лоб; с базара бабушка старалась принести мне что-нибудь повкуснее. Их тревоги, беспомощные их заботы смешили меня, рождали досаду. — Как я себя чувствую?.. здоров, абсолютно здоров! — хотелось мне крикнуть, — И оставьте меня в покое! И вы, и все — оставьте меня в покое!..

Разумеется, я молчал, срываясь лишь изредка. Но я не мог на них смотреть, не мог видеть их лица — так стремительно постаревшие, подряхлевшие, особенно у деда. Не мог слышать, когда поздно вечером, полагая, должно быть, что я уже заснул, бабушка начинала петь. Она не раскладывала теперь своих бесконечных пасьянсов, она пела. Сидя за столом, уронив на колени руки, она тихонько раскачивалась из стороны в сторону и пела — чуть слышно, чтобы не разбудить меня. Собственно, это не было пение это был долгий, протяжный, полузадавлениный где-то в груди стон, не имевший ни слов, ни мелодии. Это был нескончаемый, на одной ноте, вой, сплошное «а-а-а», или «у-у-у», или «м-м-м» сквозь плотно сжатые губы. Я видел со своего лежачка в трепетном красноватом свете коптилки силуэт ее ссутулившейся, покрытой платком спины, медленно покачивающейся то вправо, то влево, и слышал этот вой, который временами, когда она забывалась, то замирал, то, напротив, становился все громче, тоскливей, не выносимей. Тогда я начинал ворочаться, скрипеть досками, показывая, что не сплю. Она спохватывалась и затихала. И уже молча сидела перед коптилкой, глядя на ее заостренный дрожащий язычок, и только покачивалась то в одну, то в другую сторону. Мне делалось еще страшней, я натягивал на голову одеяло, чтобы ничего не видеть, не слышать...

Сравнивая себя с дедом и бабушкой, я чувствовал себя чудовищем. Они оба глубоко, я это видел, переживал смерть моей матери. Сам же я — с той минуты, как увидел бабушку вернувшейся из Ташкента — не уронил ни слезинки. Да и в тот миг, когда я узнал, что случилось, у меня не вырвалось ничего, кроме крика. Выходит, я прост чурбан. Я не могу испытывать горе, как все люди. Ведь у меня умерла мать,— думал я.— Умерла. Я больше никогда ее не увижу. Ее положили в гроб и засыпали землей. Ее засыпали землей. Засыпали землей...— Я пытался представить себе эту землю, в черных, распадающихся под рукой комьях. Я видел эти комья. Одни лишь комья сырой, набухшей от влаги земли... Представить, вообразить, что между этими комьями и моей матерью, то есть мною самим существует какая-то связь, я не мог. Мои глаза были сухи.

В груди у меня была покойная, недвижимая пустота. Это было так не похоже на все, что я читал в книгах, видел в кино — там рыдали, царапали себе лицо, содрогались от плача. Я был чудовищем. Я не мог выдавить из себя ни слезинки.

Только однажды я ворвался в дом с колотящимся, готовым выпрыгнуть из груди сердцем. Перед этим я бродил по двору, был день, светило солнце... И вдруг я услышал ее голос. Ее голос. Он прозвучал совершенно отчетливо у меня за спиной, окликнул меня. Он произнес, мое имя — так мягко, с такой нежностью, с какой никто в жизни не называл его, кроме нее,— ни прежде, ни потом. Он был отчетлив, но слаб, этот голос, подобный дуновению ветерка, шевельнувшему волосы на моем затылке... Я обернулся, ничего не увидел, кроме сараев, где хранились хозяйские дрова и всякий домашний скарб, и опрометью кинулся к себе, распахнул дверь, влетел в комнату. Я не мог поверить, что она там была, не мог поверить, что ее там не было, ведь я только что слышал, слышал ее голос... Наверное, мое лицо, весь мой вид всполошили бабушку и деда. Они поспешили ко мне с расспросами: что со мной, что случилось?.. Но что я мог им объяснить?.. Я молчал. Это встревожило их еще больше. Они переглядывались, щупали мой лоб...

Мне было двенадцать лет, уже год, не меньше, я вел дневник — то ли оттого, что рано ощутил томившее меня одиночество, то ли оттого, что мне нравилось тайком от всех марать бумагу. Разумеется, в этом дневнике я был далек от описания собственных переживаний. Исповеди, рефлексии — все это было еще впереди... В самодельной тетрадке (с бумагой было трудно), сшитой из бог знает каких и откуда выдранных листков, я записывал сухим и точным языком, в стиле Робинзона Крузо, какая сегодня погода, что мы ели утром или в обед, почем куплены на базаре продукты и сколько денег у нас осталось от проданных вещей. Тут же перечислялись полученные отметки, названия прочитанных книг. Пожалуй, вот и все, что там значилось.

Но в те дни, когда меня мучила и ужасала — не то что-бы черствость, а прямая бесчувственность, владевшая мной, однажды я взялся за дневник с другой целью. На нескольких страницах я предавался горю, которое охватило меня, когда умерла мать. Все, что я почерпнул из подобных ситуаций в книгах, было пущено мною в ход. Я настраивал, накручивал себя, выдавливал из себя каждое слово — и радовался, что найдено еще одно, что сочинилась еще строка.

Внутренне я по-прежнему ровно ничего не испытывал, помимо удовлетворения в том, что делаю, наконец, то, что надо, то, что в таких случаях делали и делают другие... При этом в душе я испытывал и прятал от самого себя стыд за свое притворство.

И вот как-то раз во время большой перемены я стоял в школьном дворе, шумном, голосистом, гомонящем на все лады. В этот день сверху давило небо, низкое и сырое, в тучах, похожих на серые клочья ваты, торчащие из продранного одеяла. И двор был ему под стать —весь в мутных лужах и густой липкой грязи; в ней скользили подошвы, разъезжались ноги. Но это никак не мешало общему веселью, напротив, даже подстегивало его. Визг, хохот, чьи-то шлепки, паденья, тоненькие девчоночьи вскрики, удалой мальчишеский свист — все кипело, спешило размяться, набегаться, накричаться, насладиться жизнью в промежутке между двумя звонками... Я стоял в уголке, относительно тихом, между школьным крыльцом и стеной с длинным рядом окон, распахнутых на время перемены дежурными. Я стоял, засунув обмороженные руки в карманы пальто, горбясь от холода, который заползал через рукава и воротник, до дрожи пробирая все тело. Я не любил большой перемены, когда всех нас выгоняли «на чистый воздух». Еще в прошлую студеную астраханскую зиму я отморозил руки, стыдясь надевать зеленые, хотя и теплые, но по виду совершенно девчачьи варежки. С тех пор даже не в мороз, а просто в сырую погоду руки у меня краснели, потом лиловели, чесались и зябли, передавая ощущение зябкости, мозглости всему телу.

Переминаясь с ноги на ногу, я с нетерпением дожидался конца перемены. Веселье, захлестнувшее двор, касалось меня так же мало, как муха, ползущая по ту сторону оконного стекла. Я был по эту сторону, мне было холодно, я ждал звонка. И тут мне на плечо легла чья-то рука. Чья-то широкая, похожая на лопату ладонь. Она обхватила мое плечо плотно и в то же время бережно. Она была тяжелой и невесомой, как ни странно такое сочетание, но такой, именно такой она была, рука Федора Тимофеевича, нашего учителя ботаники,— подняв голову, я увидел его, не без труда склонившего надо мной свое крупное, костистое, лишенное старостью гибкости тело. Его широкое, с широкими плоскими скулами лицо нависло надо мной, и я увидел вблизи, так близко, как никогда не видел в классе, маленькие, остро блестевшие глазки и густые, подсветленные сединой рыжие усы. Вместе с его дыханием до меня долетел запах махорочного дыма — в точности как от деда.

— А ты почему не играешь? — спросил Федор Тимофеевич глуховатым, прокуренным голосом, и в груди у него что-то свистнуло, захрипело — опять-таки в точности как у моего деда.

Глазки его смотрели на меня так внимательно, и такая печаль, такая горькая горечь таилась в черной, бездонной глубине его зрачков, как будто все, что я мог сказать, ему было уже известно, и не для того, чтобы что-то узнать, спрашивал он, а для чего-то другого.

— У меня мама умерла, — сказал я.

И заплакал.

Сладкие, горькие, безутешные слезы хлынули из моих глаз. Вокруг шумела, резвилась большая перемена. Мелькали красные, разгоряченные лица, озорные, налитые смехом глаза, весь школьный двор содрогался от крика, топота, жаркой возни... Я плакал, уткнувшись лбом в живот Федору Тимофеевичу, в грубую, жесткую, как мешковина, полу его пальто, и пытался зажать кулаками глаза, но его рука лежала у меня на затылке и тихонько гладила, гладила... Я это чувствовал и не мог остановиться.

Это тем более было неожиданно и странно, что до того, помимо уроков, между нами не было сказано ни слова. Да и кто из нас ботанику считал за серьезный предмет? На уроках у него, что называется, на головах ходили. Только когда мы выбирались на вольный воздух, в поле, которое почти сразу же за школой и начиналось,— тут, на просторе, все затихали, зато Федор Тимофеевич словно распрямлялся во весь рост. Плечи его разворачивались, глаза голубели. Каждой былинке давал он свое название, каждая травка, корешок, листочек его, казалось, устами рассказывали о себе. А когда, хрустнув коленями, он приседал на краю пашни, когда комок черной земли рассыпался на круглые катышки в его ладони, это была уже не та земля, которую мы привыкли топтать, месить ногами, счищать с подошв при входе в дом. Земля, лежавшая в его руках, чудесным образом превращала серое зернышко в стройный, изумрудного цвета стебель, желудь — в шумящий ветвистой кроной дуб, несомое ветром семечко — в тополь с упирающейся в облака вершиной...

И вот Федор Тимофеевич гладил меня по затылку, и расспрашивал, я отвечал, пытался ответить, а сам рыдал, уткнувшись лицом в колючую дерюжину его пальто. Не знаю, что случилось со мной. Возможно, все, что скопилось у меня в душе, ждало только повода, случая... Или вопрос Федора Тимофеевича, больше даже не вопрос, а ответ, сорвавшийся с моих губ, внезапно потряс меня?..

«У меня мама умерла»,— ответил я — и споткнулся. «У меня...» Не у тех, кто сейчас носился сломя голову по двору, не у них — у меня, у меня умерла мама... Это отсекло меня от всех. Я остался один. Один-одинешенек на всей земле, под затянутым сырыми, тяжелыми тучами небом. Перед холмиком, поросшим низкой зеленой травой...

Двор продолжал гомонить, торопясь насладиться последними минутами большой перемены. А я так отчетливо видел— там, внизу, под прозрачным холмом, в прозрачной земле — свою мать, исхудалую, маленькую девочку, с кулачком, свободно проходящим сквозь узкий браслет... Я видел ее — и себя с нею рядом. Потом я уже видел не ее, а только себя. Как если бы это не она, а сам я умер, и сам лежу под холмом, в прозрачной земле...

Не знаю, кого я тогда оплакивал горше — ее, свою мать, или себя самого? Свое бесконечное, беспредельное одиночество в этом мире? Возникшее в те минуты, это чувство не покидало меня больше, и вся остальная жизнь была лишь попыткой уйти, избавиться от него...

Между тем прозвенел звонок, перемена кончилась. Пробегая мимо, ребята посматривали в мою сторону, на мое красное, разбухшее от слез лицо. Федор Тимофеевич старался отгородить меня от любопытных и насмешливых взглядов: могло показаться, что я, как девчонка, реву из-за двойки или записи в дневнике. Но мне было безразлично, что обо мне подумают. Мне это было все равно.

Двор опустел. Я вытер глаза, и мы с Федором Тимофеевичем вошли в школу. Мы медленно шли по длинному коридору, мимо учительской, куда он завернул, чтобы взять журнал. Уроки уже начались, и в нашем классе, где ждали Федора Тимофеевича, стоял разносившийся по затихшему коридору шум и гвалт. Но он шел рядом со мной, не убыстряя шага, словно давая мне отдышаться, успокоиться, прийти в себя.

Он вошел в класс первым и притворил за собой дверь. Стоя перед нею, я слышал безучастным ухом, как там, за дверью, шум начал постепенно сникать, пока вдруг совсем не оборвался. После того, как Федор Тимофеевич, выглянув, поманил меня, я вошел в класс и в странной, небывалой для урока ботаники тишине пробрался к своему месту. Именно пробрался — тишина, стоявшая в классе, была такой, что я шел к своей задней парте, как будто преодолевая невидимое сопротивление, разлитое в воздухе. Я чувствовал, что все смотрят на меня, только на меня. Кровь у меня в голове звенела, как готовая вот-вот лопнуть струна.

И тогда Федор Тимофеевич попросил подняться всех, у кого с начала войны погибли или умерли родители — мать или отец.

Из-за недостатка парт мы сидели тесно, по трое, так что когда ребята вставали, по классу, прокатился шумок, захлопали крышки парт. Кто-то спросил:—«А если брат или сестра — тогда можно?..»— и Федор Тимофеевич, помолчав, сказал:— «Можно». Крышки снова застучали. «А если дядя? — раздался чей-то тоненький голос.— У меня дядя...»

«Можно»,— сказал Федор Тимофеевич.

Не помню, сколько в конце концов нас поднялось — то ли половина класса, то ли две трети, то ли чуть не весь класс. Федор Тимофеевич помолчал, подумал, провел по усам, как будто намереваясь что-то сказать, да так ничего и не сказал, только махнул рукой. Мы сели.

Он раскрыл журнал, сделал перекличку, объявил тему — и все пошло своим чередом. Но до самого конца урока в классе было удивительно тихо, тем более удивительно, что никто из нас не считал ботанику за серьезный предмет.


БУНТ

Из эвакуации мы с бабушкой вернулись вдвоем — следом за мамой умер и дед, от водянки. В Астрахани мы поселились у тети Муси, она работала медсестрой в больнице и жила тут же, в доме для служащих. К нашему старому дому на Канаве ни я, ни бабушка и близко не подходили. Оказываясь неподалеку, я огибал это место, делал большой крюк. Что-то меня страшило. Что-то удерживало на незримой черте. Как если бы там, за этой чертой, таинственным образом продолжало жить прошлое, которого нельзя касаться. На котором — табу, запрет. В котором — неизменно и прочно — существуют переставшие существовать отец, мама, дед... И нельзя, нельзя к нему подступаться, иначе и сам ты, перешагнув порог прежней нашей квартиры, станешь прошлым... Что-то такое чудилось мне, когда я бывал поблизости от нашего дома, но не только ноги — мысли мои тоже спешили все, что было связано с ним, обежать стороной...

Школа, в которой я учился, была обычной школой той поры. До войны она именовалась музыкальной, и мне запомнились бесконечные гаммы и вокализы, звучавшие из ее окон. Ее и теперь по привычке продолжали называть музыкальной, но вместо гамм и вокализов она с утра и до позднего вечера клокотала от разбойных мальчишеских голосов, оглашавших окрестные дворы и кварталы.

Трудно представить, какие мерзавцы мы были! Господи, какие мерзавцы!.. Как изводили бедных своих учителей, какие шуточки отмачивали, особенно в буйных шестых-седьмых классах!.. И они все терпели, наши учителя. Он приходили в школу на целый день (школы работали в три смены)—немолодые, с отечными лицами, облаченные в балахонистые, довоенного покроя пальто, и перед тем, как взяться за мел или перо, дышали на пальцы жиденькой струйкой пара, и уносили по вечерам домой пачки тетрадей, чтобы среди выстывших стен, кутаясь в истончавшие платки и шали, успеть проверить до утра наши диктанты, наши контрольные... Но мы были слепы, глупы и безжалостны.

Одной из наших излюбленных шуток была такая: на уроке захлопнуть на окнах раздвижные, гармошкой, ставни и в темноте стащить со стола журнал. Чего с ним только не выделывали!.. Его заливали чернилами, из него выдирали страницы, особенно изобилующие двойками... Или, случалось, не возвращали вовсе. До деталей была разработана и другая забава: в печи раньше времени задвигали заслонку, и воздух в классе мутнел от голубого угарного тумана. Что оставалось директору, глядя на красные наши глаза и страдальческие рожи, как не распустить нас по домам?..

Суть в том, что мы сами ходили осенью всей школой на Волгу разгружать баржи с дровами, сами с бурлацким уханьем волокли сукастые кряжи по берегу и заталкивали на машины, сами всю зиму их пилили и кололи, сами часов с четырех утра (дежурные ночевали в школе) начинали . растапливать печи. Все было в наших руках, напустить в классную комнату чада нам ничего не стоило. Тем более что поленья сочились водой и не желали разгораться, в забитых сажей дымоходах не хватало тяги, так что натопить школу — для этого требовалось немалое искусство. Нам оно регулярно изменяло в дни ответственных контрольных работ и проверок... Но случалось, что класс «угорал», когда сквозь пышный морозный узор на окне пробивался масляно-желтый луч солнца и на бугристом льду Канавы повизгивали, дразня, самодельные, накрепко прикрученные к. валенкам коньки.

Мы кидали в чернильницы кусочки карбида — и класс наполнялся нестерпимой вонью. Мы натирали свечным огарком доску — и на ней становилось невозможно писать. Мы всем классом отказывались отвечать, пеняя на отсутствие учебников. Или тетрадей. Или еще бог знает чего. Но учителя сносили все наши крупные пакости и мелкие проделки. Для них мы были «дети войны», оставшиеся без отцов, а то и без матерей, никогда не наедавшиеся досыта, одетые в шитые-перешитые, латанные-перелатанные обноски — такие и для старьевщиков, бродивших в давние времена по дворам, не были бы находкой.

Нашему географу мы дали прозвище — Гуманист. Он никогда не ставил нам ни колов, ни двоек. Мне на всю жизнь запомнились его мягкие, грустные, все на свете, казалось, перевидевшие глаза. Слабый голос его тонул в несмолкающем гуле наших голосов, нам было скучно слушать об изотермах и изобарах. Тогда он принимался рассказывать, например, о Тегеранской конференции. Вот когда он загорался. Названия рек и морей, возвышенностей и низменностей оживали под взмахами его указки, которая устремлялась все дальше на запад вослед наступлению наших войск в 43-м, и, торжествуя, пронзала карту в местах грандиозных сражений, «котлов» и «ударов» 44-го. За один лишь интерес к своему предмету, за вопрос, где находится Пирл-Харбор или полуостров Котантен, он мог, сияя, поставить пятерку. Чем мы и пользовались бесстыднейшим образом... Как пользовались и множеством других учительских слабостей. Например, тем, что наша немка любила на уроках рассказывать анекдоты.

Собственно, рассказывала она всегда один и тот же глупейший анекдот, но мы каждый раз прикидывались, что слышим его впервые. Это был анекдот о чемодане. О том, как в купе вошел пассажир и увидел на своей верхней полке чей-то чемодан.

— Гражданин,— обращался он к пассажиру, сидящему внизу,— снимите, пожалуйста, свой чемодан.

— Чемодан?..— пожимал тот плечами,— Чемодан, чемодан, чемодан...

— Я вам говорю: уберите чемодан! — сердился пассажир.

— Чемодан, чемодан, чемодан...— крутила немка завитой в мелкие букольки головой и выкатывала глаза.

Мы хохотали.

— Уберите ваш чемодан! — требовал пассажир. И, ничего не добившись, в конце концов выбрасывал чемодан в окно.—Теперь вы будете знать, как ставить чемоданы на чужую полку! — кричал он. И слышал в ответ:

— Это был не мо-о-ой чемода-а-ан!..

Немка произносила эти слова нараспев, поскольку вдобавок ко всему нижний пассажир оказывался заикой.

Мы изнемогали. И глядя на нас, она тоже смеялась, подрагивая когда-то пухлыми, наверное, как подушечки для иголок, а теперь дряблыми, обвисшими щеками.

— Чемодан!..— орали мы, надеясь оттянуть опрос до конца урока.— Чемода-ан!

Впрочем, только ли мы играли с нею в такие минуты? Или она ждала этих минут не меньше нашего,— минут, когда хмурая от неизбывных забот душа светлеет при виде проказливой детской улыбки?..

Но случались и куда более жестокие забавы. К нам пришла новая «русачка» — Утконос, так мы ее окрестили. Нос у нее и вправду был великоват, по-утиному вытянут, вперед и сплющен. И глаза точь-в-точь как пуговки — выпуклые, светлые, стеклянные. И волосы, собранные загогулиной на затылке,— мочалка-мочалкой... Словом, ничто в ней не располагало, не вызывало симпатии. Впрочем, какая там симпатия — с первого урока между нами возникла вражда. Стоило ей вызвать кого-нибудь к доске — пропадал мел. Приносили мел — исчезала тряпка. Ставни захлопывались. Чернила заливали журнал. Печная гарь выедала глаза. Все было пущено в ход, от жужжанья сквозь сомкнутые губы до «психической атаки», когда парты сами собой трогались с места и ползли к доске...

Взорвалась она только один раз.

— Я пятнадцать лет работала в школе для дефективных! — прокричала она, стараясь перекрыть общий галдеж.— Можете на голове ходить — меня этим не возьмете, я и не то видала!..

У всех на глазах она достала из своего портфеля кусочек ваты, выдернула из волос шпильку и затолкала ею в каждое ухо по комочку. Потом уселась боком на стол, скрестила ноги — щиколотка на щиколотку, скрестила руки на обтянутой черным свитером груди и так просидела до самого звонка. Тогда она той же шпилькой вытянула из ушей вату, взяла портфель и вышла — под гогот и свист. Так продолжалось из урока в урок. Молча, заложив уши, сидела она на столе с невозмутимо-безучастным лицом, лишь изредка моргая выпуклыми глазами-пуговками. Это случалось чаще всего в тот момент, когда пущенный по классу бумажный голубь, планируя, цеплял ее крылом. Или когда ей в лоб ударялся вылетевший из трубочки бумажный шарик. Или когда, качнувшись раз-другой под потолком, к общему веселью на нее падал свернутый из промокашки чертик. Только здесь она, моргнув, проводила по лицу рукой, как бы стирая след от бумажной пульки. Однажды в неистовом, белом, яростном блеске ее глаз мне померещились слезы... Но она по-прежнему продолжала молчать, демонстрируя, что на нее не в силах подействовать творящийся вокруг бедлам.

Надо сказать, что сам я не стрелял жеваными шариками, не орал, не бегал по партам. И проделки с классным журналом были не моих рук делом. Равно как и многое другое. Напротив, за то, что происходило на уроках, я испытывал нередко стыд, по меньшей мере — неловкость. Но я и не думал протестовать. Что было тому причиной — робость, нежелание связываться с зачинщиками? Или то, что и мне под шумок вместе со всеми удавалось иногда улизнуть от контрольной и лишний час, подаренный судьбой, прослоняться по улицам или просидеть над книгой?.. Наверное, было тут всего понемногу, я ни о чем таком не задумывался и плыл по течению, как и остальные.

Что же до нашего Утконоса, то она выстояла, вернее — высидела свой поединок. Ее признали. Как признавали, помимо нее, еще двух-трех учителей, не менее строгих, и, в отличие от других, не то чтобы добрых, но желающих нам добра... Дети умеют это чувствовать. И когда в старших классах у нас появился новый преподаватель литературы, прощаться с нею нам было искренне жаль...

Но речь не об этом.

Было задано домашнее сочинение по рассказу Чехова «Смерть чиновника». К тому времени успело изрядно выдохнуться веселье, с которым слушали мы в классе историю титулярного советника Червякова, чихнувшего в театре па генеральскую лысину. Рассказ был разложен по косточкам, прослежена композиция, выписаны эпитеты и метафоры, дана характеристика образов и даже — в расчете на сочинение — составлен примерный план.

Оставался пустяк — написать сочинение. В отличие от математики, литература давалась мне без труда, и, раскрывая перед собой в тот вечер тетрадь, я был уверен в будущей четверке, а повезет — и пятерке.

Большую комнату с красивой старинной мебелью и двумя раскидистыми, под потолок, пальмами занимали тетя Муся и Виктор Александрович. Мы с бабушкой жили в соседней, проходной, она одновременно служила и прихожей, и кухней. К вечеру, после обеда, во время которого все мы собирались, покрытый клеенкой стол переходил в мое распоряжение. За уроками я засиживался допоздна. История, география, в особенности литература были мои «сладким блюдом», я приберегал их напоследок.

Я любил эту пору — зимнюю ночь за окном, тишину, мерное тиканье стенных часов, бодрое, непрестанное — среди общего сна — качание их маятника на узкой и длинной ножке... Часы, отцовский шкаф с книгами, карта Европы, висевшая теперь над сундуком, на котором я спал, — вот пожалуй, и все, что сохранилось — да и то лишь благодаря тете Мусе — от нашей старой квартиры, от прежней жизни...

Сочинение мое разрослось. Я увлекся. Наконец я добрался до привычного, для каждого сочинения обязательного пункта: «Связь с нашим временем». Или он, возможно, был сформулирован как-то иначе, этот пункт, например: «Значение образа в наше время». Главное, о чем говорилось там, было «наше время», это я помню. Но какая, какая, скажите на милость, могла быть связь между «нашим временем» — и тем же Червяковым?.. Или гоголевским Акакием Акакиевичем Башмачкиным, с которым по ходу дела мне пришло в голову его соединить?..

О наше время!.. На огромном фанерном щите, мимо которого я проходил каждый день по дороге в школу, двое солдат вкапывали в землю столб с надписью «Государственная граница СССР». Вторая надпись на щите была — «На Берлин!». Но щит устарел — наши войска уже форсировали Прут и Буг, освобождали Польшу, Румынию, позади были Бухарест, Белград, Будапешт... Как мы завидовали тем, кому посчастливилось родиться на несколько лет раньше нашего...

Загрузка...