И вот — жалкий, трясущийся Червяков... Ничтожный Акакий Акакиевич... И где-то рядом — да, так мне представлялось!— запуганный на смерть Беликов с его «как бы чего не вышло...». Кто они, с их трусливыми душонками,— кто они по сравнению с последним из наших солдат?,.

Я обрушился на них со всей неистовой страстью не знающих пощады четырнадцати лет. Какой праведный гнев водил моим пером, свирепо тюкавшем в донышко чернильницы-непроливайки!.. Священная ярость крестьянских бунтов распаляла мне кровь... Декабристы... Штурм Зимнего... Я словно сам летел впереди мчащейся в атаку красной конницы, и Червяковы, Бащмачкины, Беликовы сторонились, уступая мне дорогу.

В этом вот духе я писал и думал закончить, в голове у меня уже и фраза готовая маячила, на любые случаи фраза, в которой перечислялись и Александр Матросов, и Зоя, и Юрий Смирнов, о нем прошедшим летом писали в газетах, о его подвиге и геройской смерти. Но здесь-то и обнаружился вдруг некий зазор, некая щель, которую надо бы — и нечем, нечем, заполнить. Мысли мои соскользнули с привычной дорожки. Так ведь то — Юрий Смирнов,— подумалось мне,— а ты?.. А ты сам?..

Конь, скакавший во весь опор, споткнулся об это «а ты?» — и я вылетел из седла. И шмякнулся оземь. И очутился среди Червяковых, Акакиев Акакиевичей, короче — среди всей этой развеселой компашки...

О да, на фронте, в огне и пороховом дыму, погибали герои... Но в то же самое время, в те же самые минуты разве я сам не сжимался весь, не покрывался липкой испариной, стоило кому-нибудь из учителей уткнуться в журнал, отыскивая взглядом, кого вызвать?.. Разве я не трепетал при этом, как тот же Башмачкин перед грозным взором своего столоначальника?.. Да что говорить — а Чернов?.. Разве не из страха я подчиняюсь ему, хотя при этом ненавижу его и презираю?.. Так же, впрочем, как и все у нас в классе, считая даже тех двух-трех подлипал, которые сами напросились ему в шуты?..

Чернов был из тех «отпетых», какие встречаются в любой школе. Он был сыном известного в городе зубного врача. В карманах у него постоянно водились деньги, по тогдашним нашим понятиям — немалые. Он приносил в школу водку. От него не было житья ни учителям, ни ученикам. Но с ним предпочитали не связываться. Он мог не только избить — он, казалось, запросто мог убить человека, который в чем-то ему не понравился, чем-то не угодил. Его красивые, темные, влажно блестящие глаза, его бледное, с полными, яркими, всегда улыбающимися губами лицо светилось и ликовало при виде чужой боли, чужого страдания. Мучительство разного рода веселило и оживляло его, как свежая вода — засыхающий в горшке цветок. Его ненавидели, но стоило ему затеять какую-нибудь новую забаву, как другие мало что покорялись — уже как бы по доброй ноле начинали подыгрывать ему.

И я сам — разве я не подыгрывал ему множество раз?.. Мне вспомнилось, как наша Утконос боком сидела на столе, как в лицо ей летели жеваные шарики, как ее стеклянные пуговички смотрели в пространство, поверх наших голов — и как я заметил в ее глазах готовые пролиться, побежать по щекам слезы, блестевшие в сухом электрическом свете... Я увидел их — и все во мне осело, опало от жалости к ней, как опадает надутый воздухом шарик, если в него вонзить булавку. До конца урока я не мог поднять на нее глаза. Но разве я что-нибудь сделал тогда? Заехал Чернову по морде? Сказал что-нибудь остальным?.. Я молчал, как и все. Хотя ведь не только, не только я, должно быть, заметил...

Не помню, еще какие мысли и в каком порядке промелькнули тогда в моей голове, помню одно: заключая сочинение (оно получилось огромным, чуть не в полтетрадки,) я написал, что «типические образы, выведенные в гениальных произведениях великих русских писателей, не утратили своего выдающегося значения и в наши дни». Что-то в этом вот роде... Или попроще, погрубей — слишком уж я распалился, чтобы блюсти положенные в те годы стилистические выкрутасы: «И между нами живут Червяковы и Башмачкины...»

Стояла зима, утром я шел в школу по еще темным, полным ночного мрака улицам. Резкий, налетавший порывами ветер забирался за воротник, леденил подбородок и щеки. Но в окнах там и сям уже горели неяркие огни, на перекрестках взвизгивали трамваи с обросшими мохнатым инеем стеклами, рядом со мной торопливо скрипели в затвердевшем от мороза снегу чьи-то калоши и валенки. Мне казалось, на этот раз между затянутых ремешком учебников и тетрадей я несу нечто живое, нечто мое, с чем, как с птицей, нечаянно залетевшей в комнату и накрытой ладонью,, жаль расставаться...

На уроке дежурный собрал сочинения, и моя тетрадь потерялась в общей пачке!

День или два я жил в нетерпеливом ожидании, но постепенно мое нетерпение стало гаснуть. Близился конец короткой второй четверти, нам на головы так и сыпались проверочные, контрольные, самостоятельные... Вместе с тем после школы, наскоро перекусив дома, мы, как обычно, разбегались по очередям. Очереди были за всем — за хлебом, за пшеном, за яичным порошком, за селедкой, за размокшей мороженой картошкой, за упакованной в ярко разрисованные банки с восхитительным ключиком для открывания американской тушёнкой, за белым, как снег, и, как снег, тающим на сковородке американским же лярдом... Все это, разумеется, отпускалось по карточкам, в пределах положенной нормы. Но кроме школы, кроме долгих, нескончаемых очередей с фиолетовым номером на ладони, который выводили, послюнив химический карандаш, кроме домашних заданий были еще книги, которые необходимо срочно прочесть, и новый киносборник, который нужно не пропустить, и газеты, из которых я ежедневно выстригал и затем вклеивал в самодельную тетрадь сводки Совинформбюро, сообщения о действиях союзников, международную информацию. Мой закадычный друг Мишка Воловик помогал мне в этом. Помимо того, я вел еще и «поэтохронику», где большей частью излагались те же сообщения с фронтов, только зарифмованные. Помню, там сильно доставалось нашим союзникам, англичанам и американцам, которые свое продвижение на фронте измеряли в ярдах: за такое-то число, писали они, наши войска (речь шла о войсках, высадившихся в Северной Франции) продвинулись на сто ярдов...

Так что у меня хватало причин забыть о своем сочинении, или если не забыть, то порядком к нему поостыть, и когда Утконос (по-моему, звали ее Марьей Терентьевной) принесла наши тетради, когда она положила их перед собой па стол таинственной стопкой, я насторожился ничуть не больше, чем другие. Так мне казалось. Тем более, что на фоне грандиозных событий, которыми жила вся страна, вся планета, наши отметки, считали мы с Мишкой Воловиком, не имели ровно никакого значения...

И мы делали вид, что не интересуемся ими. Отнюдь...

На уроке Марья Терентьевна обычно принимала ворчливо-журяще-поощрительный тон. Раздавая сочинения, одному из нас она говорила, что ему следовало бы надрать уши за непростительные ошибки в орфографии, другого корила за лень, третьему не без яда советовала обзавестись очками, чтобы не допускать искажений при списывании с чужих тетрадей.

— А-тебе все смешочки да хаханьки, Воловик,— сказала она, когда Мишка, не прыгавший выше тройки, раскрыл тетрадь и саркастически усмехнулся, увидев под жирной красной чертой неизменную цифру.— Ох, Воловик-Воловик,— перехватила Марья Терентьевна его усмешку и протяжно, всей грудью вздохнула,— просто не знаю, что из тебя получится, если ты не возьмешься за ум... (Впоследствии из него получился толковый изобретатель, директор научного института).

Мишка обещал подумать.

Добравшись до Чернова, она попросила передать отцу, чтобы тот внимательно прочел сочинение сына, затем снял с него штаны...

— При твоих способностях, Чернов, быть таким бездельником... Но запомни раз и навсегда: каждый баран за свою ногу будет подвешен...

Все ее присловья и поговорки мы знали наизусть. В том числе и эту, про барана. Каждый раз, когда она произносила ее, я видел перед собой длинный ряд подвешенных на заостренные блестящие крюки баранов — жалобно блеющих, с покорными глазами, покрытых белой, курчавой шерстью...

Следуя алфавитному порядку, в котором были сложены тетради, Марья Терентьевна добралась до «я» («Еще одна-двойка, Ярыгин, и пара в четверти тебе обеспечена»), а моего сочинения все не было. Какой ни ерундой выглядела на фоне мировых событий отметка за домашнее сочинение такого-то ученика такого-то класса такой-то школы, сердце у меня начинало поекивать. То ли мое сочинение затерялось где-нибудь, то ли еще не проверено, то ли... Вот это самое «то ли» и заставляло, как ни пытался я его усмирить, чаще обычного колотиться мое сердце.

Так оно и случилось: покончив с Ярыгиным, Утконос взяла со стола последнюю, самую нижнюю тетрадку, вскинула над головой и, обводя наши лица медленным взглядом— казалось, он скреб кожу, как мелкий наждак,— спросила:

— Чья это тетрадь?

Я отчего-то промолчал.

— Чья это тетрадь, я спрашиваю?— повысила она голос. Ее прозрачные, отлитые из стекла глаза обходили меня.

— Ну, моя,— отозвался я, начиная отчетливо понимать, что дело мое худо.

— Только без «ну»,— поморщилась Утконос.— «Н-ну» — это когда перед тобой лошадь, понятно?

— Понятно...— промямлил я, ненавидя себя и за это «понятно», и за холодный пот, уже начинавший сочиться из глубины моих подмышек.

— А ты не догадываешься, почему я отложила твое сочинение?.. Нет?.. Ну, тогда я скажу: это сочинение — лучшее в классе!— Она, как и прежде, избегала смотреть мне в лицо.— И я сейчас прочитаю его вслух, а вы слушайте меня внимательно... Очень и очень внимательно, потому что... Что я сказала, Горемыкин?

— Очень и очень внимательно...— сказал Горемыкин, вставая.— Потому что...

— Садись, Горемыкин, и не болтай,— сказала Марья Терентьевна.— А почему я прошу всех слушать внимательно, я объясню после.

И она прочла мое сочинение, да так выразительно, громко, с таким напором, как мне самому ни в жизнь бы не прочесть. Вообще я впервые услышал со стороны, как звучат слова, выведенные моим пером в моей тетрадке. Получалось — ничего, слушать можно. Только было мне при этом отчего-то так стыдно, словно меня раздели догола и пустили по людной улице. Но это был, вместе с тем, какой-то сладкий стыд...

Марья Терентьевна в одной руке держала мою тетрадку, другой, с выставленным вверх указательным пальцем, дирижировала себе самой. Иногда той же рукой она поправляла свой жиденький, утыканный шпильками пучок волос на затылке. В классе было до неправдоподобия тихо.

— Писа-атель!—вздохнул кто-то, когда она кончила.

Не знаю, чего было больше в этом возгласе — удивления или насмешки.

— Положим,— проговорила Марья Терентьевна с нажимом,— до писателя тут еще далеко.— И мое сочинение снова легло на стол.

Мне не терпелось получить его, наконец, обратно, перелистать, заглянуть на последнюю страницу... Но Марья Терентьевна сделала вид, что не заметила, как я, откинув крышку парты, шагнул было к учительскому столу.

— А теперь посмотрим,— сказала Марья Терентьевна,— хорошо ли вы слушали...— Голос у нее налился и был звонок и чист, как январское небо в солнечный день.— Все ли здесь правильно написано, в этом сочинении? Кто мне ответит?..

Я вернулся и сел на свое место, рядом с Мишкой Воловиком.

Все молчали.

— Так что же?.. Кто скажет, какая здесь ошибка?.. Так-таки никто ничего не заметил?.. Так вы всегда и слушаете: в одно ухо влетело, из другого вылетело... Ты, Гуськов?.. Нет? Аракелянц?.. Тоже нет... Нариманов?.. Мажуровский?.. Может быть, Воловик нам поможет?..

Мишка тяжело заворочался, заскрипел партой.

— Нет, не помогу,— пробормотал он.

— Не поможешь... Ну, что ж, тогда мне самой придется сказать.

Впервые за весь урок Марья Терентьевна хотя бы вскользь, но все же взглянула на меня.

— Это как же так?..— сказала она.— Это где ты увидел Червяковых и Башмачкиных?.. В наше-то время?..

Я молчал.

Не мог же я ответить, что видел их здесь, в этом классе. Или — что прозвучало бы уж и вовсе глупо — что она сейчас разговаривает с одним из них...

— Это как же так, позволь тебя спросить?..— повторила она. И пошла, пошла — как по нотам: про нашу армию, которая несет Европе свободу, про подвиги на фронте, про Александра Матросова и Юрия Смирнова...

Как будто я сам не думал о них, когда писал сочинение!»

— Ты понимаешь, что ты такое написал?..

— Понимаю,— сказал я, помолчав.

— Ты написал, можно сказать, превосходное сочинение — и сам все испортил одной фразой! Ты написал, что Червяковы и Башмачкины брали Белград, освобождали Будапешт!.. Вот что у него выходит! — обратилась она ко всему классу.

— Дописался!..— послышалось с разных сторон.

— Я этого не писал,— сказал я.

— Еще бы ты это написал!.. Но выводы, выводы-то какие напрашиваются из того, что ты написал?..

Под ее взглядом я чувствовал, как стремительно уменьшаюсь в размерах. Сокращаюсь. До размера с котенка. Потом — с мышонка. Потом — с таракана, который вот-вот юркнет в щелку за плинтус...

Я стоял и думал про Александра Матросова, про Юрия Смирнова.

Я не хотел превращаться в таракана.

— А ты, оказывается, упрямый парень,— сказала Марья Терентьевна.— Ты, значит, так-таки и не желаешь признать свою ошибку?.. А ты, Горемыкин, как полагаешь, существуют сейчас Червяковы и Башмачкины или нет?..

— Существуют,— сказал Горемыкин. И тут же, под смех класса, поправился:— То есть не существуют.

— Ох ты горе мое, горюшко,— покачала головой Марья Терентьевна.— Так все-таки — существуют или не существуют?

— Не существуют,— сказал Горемыкин, поняв, наконец, чего от него хотят. Но при этом так боязливо покосился на Утконоса своими круглыми рачьими глазами, что класс дрогнул от хохота.

Марья Терентьевна тоже улыбнулась и тут же согнала улыбку с губ:

— А что думает Шорохов?..

Шорохов был наш отличник, впоследствии мы его называли «луч света в темном царстве», а в десятом — «надежда школы», это когда он шел на золотую медаль. А пока он тоже подавал большие надежды, ходил в курточке, застегнутой глухо до самого горла, с двумя карманами на груди. И одном он носил расческу, которую часто вынимал и причесывал светлые волосы, а в другом — небольшой блокнотик. Говорили, он записывает в нем свои отметки, но в точности это не было известно, Шорохов никому его не показывал.

Он рассудительно объяснил, что для эпохи Гоголя и Чехова такие образы, как Червяков и Башмачкин, были типичны, и потому великие классики их отразили. А после Октябрьской революции создались новые условия, новая жизнь, и Червяковым и Башмачкиным нет в ней места. Их значение в том, что по ним мы представляем себе далекое прошлое...

— Правильно,— сказала Марья Терентьевна.— И нечего тут выдумывать, путать себя и других.— При последних словах она посмотрела в мою сторону.

И еще двое или трое высказались в таком же духе. А может быть, и не двое или трое, а кто-нибудь один, кого Марья Терентьевна подняла с места, она это любила, чтобы все высказывались, проявляли активность. Но мне казалось, весь класс против меня, и я не знал, к чему было затевать этот балаган, читать мое сочинение вслух... Этого я не мог понять; я сидел, смотрел в черную, всю в царапинах, ножевых порезах и шрамах крышку парты — и кровь звенела у меня в висках.

Но тут случилось неожиданное.

Володя Шмидт — в ту пору мы еще не были друзьями, подружились мы позже, а тогда только-только приглядывалась друг к другу — Володя Шмидт, о нем речь впереди, поднялся и с туманной, мутноватой своей улыбочкой (в том смысле мутноватой, что никогда было не угадать до времени, что за ней прячется), сказал, что не знает, как насчет прочего, тут Шорохов, может, и прав, а вот что в классе у нас предостаточно Червяковых — это уж точно...

— Это — кто?..

— Это — как?..— зашумели вокруг.

— Да вот так,— сказал Володя с веселым отчаянием, продолжая улыбаться, улыбка на его лице трепетала, как бабочка, вот-вот готовая взлететь.— Да вот так... Только там, у Червякова, был генерал, а у нас...

— А у нас?..

— Договаривай,— сказал Чернов,— Чего же ты не договариваешь?..

Был случай, когда Чернов — и не столько он, сколько его дружки — жестоко, в кровь измолотили Володю.

— А у нас — Чернов...

— Ай, молодец!..— сказал Чернов. И засмеялся:— А ты хра-абрый...

Не происходи это все на уроке, они бы сцепились. Прозвенел звонок, которого, впрочем, никто не слышал. Марье Терентьевне едва удалось унять общий гвалт. «Останься после уроков»,— сказала она мне.

— Ишь ты какой...— Она смотрела на меня, откинув назад голову, и лицо у нее было таким, как если бы она видела меня в первый раз.— Только учти: каждый баран....

Дальше я знал все сам — про барана и его ногу...

В классе были мы одни. Мишка Воловик дожидался меня за дверью.

— Я ведь понимаю,— сказала она, вздохнув.— Все, все понимаю...— Она двумя пальцами потрогала себя за нос, словно проверяя, не отклеился ли он. И, убедившись, что нос на месте, оставила его в покое, а сама подперла рукой подбородок и опять, но уже не столько удивленным, сколько погрустневшим вдруг взглядом светло-голубых (вблизи они оказались такими) глаз уставилась мне в лицо. Я сидел прямо перед нею, на первой парте, и мне была видна каждая пора на ее плоских щеках, на широких крыльях носа.

— Больно уж ты, как бы это сказать, простодушен, что ли... Что на уме, то на языке. Отца-то нет?.. И матери тоже?.. Вот то-то и оно.. Так что же мы с тобой делать будем?

Я молчал.

— Я ведь тебе добра желаю,— сказала она, тихонько покачиваясь из стороны в сторону.

Да, так она и сказала, это я помню: «Я ведь тебе добра желаю...» Сколько раз потом я слышал те же слова!.. Но убежден: только наша Утконос говорила их искренне. Кто-кто, а она в самом деле желала всем нам добра...

Мое сочинение лежало перед ней, открытое на последней странице. Марья Терентьевна вертела в руке остро-заточенный красный карандаш, то снимая, то натягивая на него металлический наконечник. Было похоже, она решалась на что-то и не могла решиться. Пока, наконец, торопливым, резким движением не сдернула колпачок и с той же поспешностью не черкнула что-то в тетради.

— В городском Доме учителя открывается выставка ученических работ за первое полугодие.— Марья Терентьевна протянула мне тетрадь.— Может быть, ты все-таки перепишешь?.. Там ведь совсем немного нужно подправить...

Заталкивая тетрадку между зажатых ремнем учебников, я ухитрился все-таки в нее заглянуть. Под моим сочинением стола пятерка, похожая чем-то на гривастого, скачущего во весь опор конька.

Я попрощался. Марья Терентьевна слабо кивнула мне в ответ и осталась сидеть в пустом классе.

Мы с Мишкой Воловиком вышли на улицу.

Было морозно, солнечно. Перваши, размахивая портфелями, с разгона скользили по снегу, раскатанному и блестящему, как стекло. Посреди дороги над разваленными конскими яблоками струился живой парок. Воздух был полон голосов, скрипа санных полозьев, машиного фырканья. Хотелось остановиться посреди тротуара, зажмурить глаза и лбом, щеками, веками пить, впитывать тепло и яркость солнечных лучей.

Шел декабрь, последний военный декабрь, но мне казалось, вокруг уже пахнет весной.


ДЕНЬ, КОТОРОГО ЖДАЛИ ВСЕ

Утром — было еще раным-рано — кто-то застучал, заколотил в дверь, и она задергалась, зазвякала железным крюком, на который ее запирали на ночь.

— Кто там?.. Что случилось?..— донесся до меня сквозь сон бабушкин голос.

— Отпирайте, люди добрые!.. Война кончилась!..— кричала, смеялась, барабанила в дверь наша соседка.— Победа-а-а!..

Она и всегда-то была неуемно-шумливой, голосистой, веселой, наша Анна Матвеевна (так же, как тетя Муся, она с давних лет работала в больнице, заведуя не то прачечной, не то душевой), но тут... Крюк в бабушкиных руках запрыгал, заскрежетал в петле, брякнулся о косяк — и они не пошли, а скорее ввалились, вкатились в комнату, обнявшись и целуя друг друга: Анна Матвеевна, пьяная от радости, с растрепанной головой, в ситцевом, кое-как накинутом халате, и бабушка, еще не успевшая опомниться, в длинной, чуть не до полу, ночной сорочке.

— Ах ты ж Муся ж ты моя Абрамовна!..— бросилась Анна Матвеевна к выходящей из своей комнаты тете Мусе.— Кончилась, проклятущая!..— Она так стиснула, что чуть не задушила худенькую, субтильную тетю Мусю.— Бог даст, Машутка моя скоро вернется!..

Дочь у нее была на фронте, и Анна Матвеевна сама всю войну растила внука.

— Ты сама, сама слышала?..— говорила тетя Мус я, смеясь и ловя рукой соскальзывающее с носа пенсне.— Я тоже хочу собственными ушами услышать!..

— Да господи!.. Да там и сейчас передают!..

У нас, как назло, испортился репродуктор, и тетя Муся ушла к соседям — «собственными ушами» убедиться, что войны больше нет, что наступила победа...

Бабушка, притворив за нею дверь, вернулась, постояла посреди комнаты, потом вдруг охнула и опустилась на табуретку возле стола. Она сидела спиной ко мне — со своего сундука я видел только ее узкие (от давней дородности ее не осталось и следа), сутулые, мелкой дрожью дрожащие плечи.

Мне хотелось подойти к ней, попытаться утешить... Но что-то удерживало меня. Что-то в ее беззвучном, задушенном плаче вызвало во мне сопротивление, досаду. В этот день, которого так долго ждали, который мерещился всем, как праздник из праздников, нельзя думать, казалось мне, о чем-то тяжелом, печальном, это убавит, сотрет общую радость и торжество...


Но мысли мои сами собой возвращались к первому дню войны. К первому военному утру — такому солнечному, золотому... К тому, как мы собирались за билетами на новый американский фильм «Песнь о любви», и тут пришла Надя, Надежда Ивановна, зубной врач из санатория «Наркомзем», и сказала, моргая светлыми ресницами: «А вы еще ничего не знаете?..» И мы побежали к парикмахерской слушать радио — там, на столбе, висел перепончатый, как крылья у летучей мыши, громкоговоритель...

Я лежал на сундуке, отзывавшемся на каждое мое шевеление всем своим скрипучим нутром, и твердил, повторял на разные лады:

— Победа... Победа... Победа...

— Р-рахиль...— нерешительно произнес Виктор Александрович, выйдя к умывальнику, который стоял в нашей комнате. Он был, против обыкновения, в подтяжках, из-под распахнутой на груди рубашки белой пеной пузырились курчавые седые волосы.

—Р-рахиль...— повторил он, заикаясь больше, чем всегда, и глядя не на бабушку, а куда-то в пол, себе под ноги. — Ведь не т-только у вас од-дной, Р-рахиль... Не только у вас,од-дной...


Вернувшись от Анны Матвеевны, тетя Муся объявила, что все так, все правильно: Германия подписала капитуляцию, нынешний день — 9 мая — объявлен всенародным праздником Победы...

Мы сели завтракать. И было странно, что на столе — та же, что и вчера, потертая, в фиолетовых кляксах клеенка, и та же селедка, густо политая уксусом и припорошенная луком, и тот же чуть желтоватый, жидкий чай... Не те вилки, казалось мне, должны лежать на столе, не те ножи, не те ложки... И даже когда из глубины буфетного чрева появилась бутылка прошлогодней вишневой наливки, все равно — и это было не то, не то...

Я обрадовался, когда за мной прибежал Мишка Воловик, и мы помчались в город.

В этот день было не усидеть дома, в четырех стенах. Неудержимо хотелось простора, открытого со всех сторон, хотелось высокого, до рези в глазах синего неба, хотелось многолюдья, улыбок, громких голосов...

Мишка сказал, что на площади перед крепостью назначен городской митинг, и вот мы неслись туда, боясь, как бы не опоздать.

Мы боялись, как бы не опоздать, как бы чего не упустить. Чего-то главного. Исторического. Такого, что случается раз в 1000 лет. Ведь сегодняшний день был из тех, какие случаются раз в 1000 лет. Или раз в 2000. Или вообще раз за всю историю земли.


Мы ждали чудес в этот день. Мы верили — в этот день псе возможно, любое чудо... Если бы слепые — прозрели, глухие — услышали, хромые и безногие пустились в пляс, мы бы не удивились. Не знаю, как Мишка, но я вышел из дома с таким чувством.

Помню прохладное, полное утренней свежести небо, легкие волокна перистых, тающих в бледной синеве облаков искрящийся, весь в золотых пылинках, воздух...

У нас, на окраине, улицы были еще малолюдны, но окна в домах были распахнуты настежь, отовсюду неслись звуки радио, марши, песни, снова и снова передавали сообщение о подписанной вчера безоговорочной капитуляции. Раздернув марлевые занавески, раздвинув горшки с пунцовыми геранями и колючим столетником, люди выглядывали из окон, пытливо осматривали улицу, прохожих, как будто искали для глаза подтверждения того, что слышали их уши...

Посреди мостовой, забыв обо всем, стояли в обнимку и плакали две женщины. В нескольких шагах от них шофер, высунув голову из кабины, терпеливо ждал, когда они опомнятся и уступят дорогу его трехтонке. Какая-то бабка крестилась на видневшуюся невдалеке церковь. Между домами на пустыре, мимо которого мы проходили, были вырыты щели, бугрились земляные валы, приглаженные дождями и ветром. Ребятня еще играла там в штурм Берлина, слышались крики: «Сдавайся!.. Руки вверх!.. Хенде хох!..»

Мы с Мишкой на минуту задержались у магазина «Хлеб». Когда-то в нем продавали пышные, пружинящие в руках пшеничные караваи, поджаристые чуреки, обсыпанные маком халы, французские булочки с хрустящим на зубах гребешком... После начала войны в опустевшей витрине стали вывешивать плакаты. Ежедневно пробегая мимо, по дороге в школу, мы все их помнили наперечет. И теперь было странно думать, что плакат «Добьем гадину!», который сейчас висит за мутным от пыли стеклом (боец в плащ-палатке, заносящий каблук над извивающейся по-паучьи свастикой) — последний. Что его снимут — и взамен уже не появится ни «Чем ты помог фронту?» (строгое лицо седовласой женщины, суровый, пронзительный взгляд в упор), ни «Воин Красной Армии, спаси!» (окровавленный штык, нацеленный на испуганно приникшего к матери младенца)...

Вспоминая, какие и когда тут висели плакаты, мы добрались до давнишнего «Болтун — находка для шпиона» и перескочили к позднейшим, вроде «Раздавить врага в его логове!», и, вернулись к совсем уже далеким временам, когда мы ходили в первый или второй класс, а по городу были расклеены плакаты «Войны мы не хотим, но в бой готовы» и «Чужой земли мы не возьмем ни пяди, но и врагу не отдадим»... И Мишка говорил: «А ты помнишь...», и я говорил: «А ты помнишь...», и от плакатов мы перебросились к белейшим батонам, которые продавали тогда без карточек, сколько угодно в одни руки, а от батонов — к бубликам, кренделям и обсыпанной сахарной пудрой венской сдобе — кто-то из нас припомнил, что была ведь, была такая!... и мы ощутили себя вдруг ни дать, ни взять теми самыми стариками, которые вспоминают за чаем, сколько стоила когда-то дюжина пирожных в кондитерской «Шарляу», и сколько — фунт сахару, и нам сделалось отчего-то неловко и даже стыдно, и мы помчались дальше.

Впрочем, обнаружив, до чего же мы оба древние старики, мы с Мишкой уже не мчались, как раньше, а довольно степенно вышагивали по улице, ведущей к крепости. Однако не только в нашей степенности было дело. Чем ближе к центру, тем больше становилось народа. Люди все плотней заполняли тротуары, сквозь густевшую мл глазах толпу трудно было пробиться. На угловых домах, над воротами швейной фабрики, на городском почтамте— всюду алели флаги. Лица вокруг были так оживлены, так весело взбудоражены, такой безудержной радостью блестели глаза, что ничего похожего я не видел в жизни ни прежде, ни потом. И воздух был мягок, струист, и яркая, пронизанная солнцем зелень кленов и готовых расцвести акаций — ласкова и шелковиста, и весь город пропитался запахом сирени, особенно пышной в ту весну, в толпе тут и там мелькали ее лиловые, белые, фиолетовые грозди. Все шли в одном направлении, запрудив дорогу, перегородив улицу — сухопарые, с капитанской выправкой старики в светлых полотняных фуражках, женщины с худыми, резкими, рано погрубевшими, а теперь как бы отмякшими лицами, юркая, мельтешащая между взрослыми мелюзга, ковыляющие на костылях инвалиды с орденами, прикрученными к линялым, пропотевшим в подмышках гимнастеркам, робко семенящие сторонкой старушки в темных платочках, молодцеватые, в широченных клешах, ребята из мореходного училища, озабоченные и сияющие матери с запеленатыми малышами на руках, школьники вроде нас с Мишкой, школьницы с желтыми, красными, голубыми огоньками атласных ленточек в косичках... Шелестели подошвы, постукивали об асфальт и булыжную мостовую палки и костыли, в воздухе вились голоса, порхал смех, где-то запевали «Катюшу», чьи-то каблуки били чечетку... А впереди, в простреле улицы, вчера еще самой просторной, а сегодня самой тесной в городе, поднималась — белая на синем — стройная, устремленная ввысь колокольня над главными крепостными воротами, на шпиле у нее реял, ходил по ветру волнами красный флаг, а мне вспомнилось, как с палубы моторной рыбницы «49» я смотрел на ее четкий, как из плотной черной бумаги вырезанный силуэт, и как он долго не исчезал позади, будто парил — над городом, над Волгой... Кто-то похлопал меня по плечу: «Эй, парень, а ну гляди веселей!..» Странно, мне казалось, что я улыбаюсь и так же весел, как все остальные.

Спуск со стороны крепостных ворот плавно переходил внизу в огромную, выложенную камнем площадь. Она уже сплошь бурлила народом, но из примыкающих улиц и переулков сюда непрерывным потоком продолжали стекаться люди. В центре заканчивали сколачивать трибуну, оттуда катились гулкие удары топоров по дереву, рассыпчатый перестук молотков. По радио в разных концах площади, вперебой с чуть запаздывающим эхом, гремела музыка. Военные были нарасхват. Вокруг них кипели водовороты, их качали, под крики «ура», подкидывали вверх, целовали, забрасывали сиренью...

Мы с Мишкой стояли под самой крепостной стеной, вблизи неимоверно высокой и мощной. Отсюда и усыпанный народом спуск, и широкая площадь, и облепленные мальчишками крыши — все хорошо было видно. И все, что в эти минуты я видел, мне хотелось навсегда вместить в себя, запомнить. Это — История,— думал я, представляя при этом не учебник с замусоленными, в чернильных крестиках страницами, а живой, грохочущий, ворочающий каменными глыбами горный поток, и чувствуя себя мельчайшей капелькой в радужном облаке повисшей над ним водяной пыли...

Трибуна была закончена. Гремели репродукторы. В промежутках между речами духовой военный оркестр играл марш. Огненные зайцы прыгали по изгибам труб. Обрывалась мелодия — и в тишине, казалось, было слышно, как дышит вся площадь. Когда впереди, внизу, возле трибуны кричали «ура», мы подхватывали вместе со всеми, мы орали «ура» во всю глотку, сливая свои голоса с множеством других, и это был такой острый, пронзительный восторг — чувствовать в подобные секунды одно на всех гигантское тело, одно сердце!..

Между тем солнце грело все сильнее. Стоять на взгорке, на самом солнцепеке, сделалось невмоготу. От жары и крика у нас обоих пересохло в горле.

— Может, по домам?— предложил Мишка.

По домам?.. Уже?..

— А что? Все равно больше ничего не будет.

Я это и сам понимал. Без него. Но так вот — взять и уйти?.. Взять — и уйти?.. И только?..

— Ты что, сбрендил? — сказал я.— Что тебе там делать — дома? В такой-то день?..

Мишка поскреб в затылке.

— Ну, как знаешь,— вздохнул он.— Только я пить хочу.

Чтобы добраться до газировки, нужно было пересечь всю площадь. Мы окончательно взмокли, пока пробились через плотную, разгоряченную толпу. Но к воде было не протолкнуться. На наше счастье у самой тележки стоял Володя Шмидт, он помахал нам рукой, а потом через головы подал стаканы. Он был высокого роста, и ему это ничего не стоило. Подождав, пока мы выпьем, он снова взял наши стаканы и снова наполнил. Он был красивый парень, Володя Шмидт,— белокурые волосы, широкий лоб, прямой нос и неотразимые, смотрящие в упор карие глаза. Они смотрели в упор, когда взгляд их бывал дружелюбен и мягок, и точно так же, в упор, без прищура,— когда что-то в них твердело, и уже не мягким, тающим светом лучились они, и отливали железом и сталью... Он был красивый парень, п пока поил нас у всех на виду, никто ничего ему не сказал. А может быть, день был такой, не знаю. Но мы напились, и Мишка похлопал себя по животу, там булькнуло, тогда он удовлетворенно сказал, что теперь можно жить. Мы пошли дальше втроем, и вскоре натолкнулись на Ваню Доронина и Нарика Хабибулина, из параллельного класса.

Мы поздравили друг друга с Победой и пошли в Братский садик, посидеть в холодке. Митинг закончился, солнце пекло все немилосердней, но люди не расходились, как будто ждали еще чего-то — на площади, где опустела трибуна и ушел оркестр. А может, это мне только казалось,— в самом деле, чего было еще ждать, чего хотеть?.. Площадь по-прежнему кишела народом, но теперь с нее как бы сняли затверделую, жестковатую корочку — и вся она была нараспашку. Люди вокруг, не сдерживай наплыва чувств, что-то громко рассказывали друг другу, пели, плясали, раздавшись кружком и оттаптывая каблуки, вспоминали и плакали...

В Братском саду тоже народу было — не протолкнись, мы еле ухватили скамеечку. Перед памятником героя гражданской войны, у цветника, разбитого на месте братской могилы, малыши в панамках лепили куличики. Со стороны отгороженной березками пивной веранды доносились возбужденные голоса, тупое звяканье кружек. Мы сидели и говорили о Гитлере. Несколько дней назад в газетах было напечатано опровержение слухов о его самоубийстве. То есть предполагалось, что полуобгоревший труп, обнаруженный в Берлине, во дворе имперской канцелярии, — всего лишь мистификация, а сам Гитлер бежал и где-то скрывается, то ли в Испании, у Франко, то ли в ЮАР. А может — в джунглях на реке Амазонке, долго ли переправить его туда самолетом или на подводной лодке... Вот мы и толковали об этом, сидя на лавочке в Братском саду, — где он сейчас может быть и что может поделывать в этот день, день Победы, — Адольф Гитлер?.. И большинство из нас было совершенно согласно с Володей Шмидтом: если, сказал он, Гитлер и вправду еще жив, то сегодня для него самое время сунуть башку в петлю или застрелиться. Но Мишка Воловик заспорил, скорее всего просто из духа противоречия, такое на Мишку иной раз накатывало, он вдруг начинал упорствовать, лезть в бутылку — один против всех.

И он, хмыкнув, сказал, что петля тут ни при чем, что мы о нем, то есть о Гитлере, слишком хорошо думаем, в том смысле, что он возьмет и повесится, да еще в этот день. А на самом деле как раз сегодня он может обдумывать новые планы, новые войны и зверства, с учетом, как говорится, допущенных ранее ошибок...

Но с Мишкой никто не согласился.

— Ну и балда же ты, Воловик,— сказал Ваня Доронин, широко ухмыляясь всем своим светлым конопатым лицом, у него и волосы, и брови, и ресницы — все было светлое, соломенное.— Это ты сам про него слишком хорошо думаешь!.. Чтобы он, в джунглях-то сидя, снова к нам возмечтал сунуться?.. Да из кого он армию наберет — из мартышек и попугаев, что ли?..— Он от души расхохотался, и мы за ним.

Доронин жил поблизости от нашей больницы, на том же Парабичевом бугре, и частенько заглядывал ко мне за книгами, в основном о путешествиях, о манивших его тропических странах... После морского училища он плавал штурманом, ходил на большом корабле в дальние рейсы. Но судьба его сложилась нелепо и несчастливо: спустя несколько лет он умер в открытом море от приступа аппендицита.

По до этого было еще далеко, и все мы, сидя на скамеечке в праздничном, полном людей Братском саду, смеялись над Мишкой Воловиком, который и сам, кажется, сообразил, что его занесло, но ничего не мог с собой поделать. Да,— упрямо твердил он, сердясь и краснея до кончиков больших, растопыркой, ушей, за которые когда-то был прозван Лопухом,— на свете хватает разных гадов и выродков, которые побегут за Гитлером, только он свисти... Правда, сказать в точности где они, эти самые гады и выродки, проживают, Мишка не мог, тут он терялся, но это не мешало ему продолжать плести околесицу о новых кланах и новых войнах, так что в конце концов ему было объявлено, что если он не заткнется, то его поколотят, и давно бы уже поколотили, если бы не первый в мире мирным день...

Мишка поворчал-поворчал и заткнулся. Не оттого, разумеется, что на него подействовала наша угроза, а оттого, что и сам не верил в то, о чем говорил. Да и кто мог тогда во что-нибудь такое поверить?.. Все верили, и мы в том числе, что никогда уже то, что случилось, не повторится, что не найдется людей, которым захотелось бы это повторить...

И мы сидели, болтали, трепались — о том, будет ли теперь у нас в школе военное дело, и когда отменят продуктовые карточки, и как вообще все будет дальше... О чем только не болтали мы впятером, не касаясь при этом одной-единственной темы. Так выходило само собой, что мм ее не касались, хотя все, кроме, пожалуй, Володи Шмидта, у которого отец умер еще до войны, думали в тот день прежде всего об этом. Потому что у Вани Доронина был на фронте старший брат, а у Нарика Хабибулина отец был кадровый военный, а у Мишки Воловика отец, раненный вторично, лежал в госпитале, и вот теперь они все должны были вернуться, и ребята, понятно, только и думали об этом. И если даже не только об этом, то об этом — прежде всего... Но никто из них ни словом не намекнул, о чем они думают, и это меня трогало и немножко злило. Потому что мне была не нужна ничья жалость.

И потому что они, получалось, не верили, что их радость может быть и моей... Но ребята в эти тонкости не вникали. Они просто молчали, как по уговору. И я молчал. Хотя, с другой стороны, болтали мы беспрерывно... Пока кто-то из нас — пожалуй, все тот же Мишка Воловик, ему постоянно чего-то хотелось, то пить, то есть — пока Мишка не пощелкал себя по пряжке ремня и не объявил, что время к обеду.

И тут все встали. Я тоже. Мне показалось, что ребята и сидели-то в Братском садике, и болтали так долго только ради меня... И я поднялся вместе с ними, потому что — пора, и чего еще, в самом-то деле, ждать?.. Мне попросту не хотелось домой, но я мог еще побродить, пошататься: по улицам. Может быть, вместе с Володей Шмидтом, если ему некуда спешить...

И вот здесь, когда мы то ли уже поднялись, то ли собирались подняться, к нашей скамейке подошли двое раненых. В Братском саду их обычно бывало немало, а в этот день особенно: госпиталь, расположенный в здании школы, где мы когда-то учились, находился отсюда всего за какие-нибудь пару кварталов, и в тенистых аллеях, под сомкнувшими зеленые кроны деревьями, постоянно белели бинты, гипсовые повязки, поскрипывали новенькие костыли. Из тех двоих, которые к нам подошли, один держал руку на перевязи, другой был в темных очках и с палочкой. Они сели.

Они сели, а мы встали, чтобы уйти. Вышла неловкость. Так вот взять и сразу же уйти мы не могли. Трудно объяснить почему, но не могли. Получилось бы, что мы от них уходим.

И мы задержались, заговорили. Мы — это в том смысле, что с нами заговорил один из раненых, тот, у которого рука была на перевязи. Он был высок, худощав, с хрящеватым, по-орлиному выгнутым носом, с голубыми, смелой, весело смотрящими глазами. Было странно представить его в классе, склонившимся над журналом, но он был учителем физики, мы не сразу поверили, но он так загорелся, расспрашивая нас об уроках, опытах по электричеству, оборудовании физического кабинета, что не поверить ему было невозможно. Нам, конечно, хотелось, чтобы он рассказал о фронте, о том, как его ранило, его или его друга, о чем-нибудь таком, а он говорил о школе где-то на берегу Урала, в которой начинал работать до войны и куда ему не терпелось вернуться...

Впрочем, я плохо его слушал. Я делал вид, что слушаю, кивал, улыбался... А сам украдкой, краешком глаза нет-нет да и посматривал на его товарища. У него было молодое, совсем еще мальчишеское лицо, очень бледное, местами в багровых рубцах, как в неумело подшитых заплатах. Они казались раскаленными, эти рубцы, от них веяло жаром... Кем был он?.. Танкистом, который повел свой танк в самую гущу боя, в пламя и дым?.. Я помнил танки на грохотавших мимо нашей теплушки платформах, звезды на башнях, тяжелую, грубую броню. Мы ехали на восток, а воинские эшелоны торопились на запад, на запад, на запад...

И вот теперь он сидел перед нами — с палочкой, в очках с фиолетовыми стеклами. И я смотрел — не столько на него, сколько мимо куда-то. И видел пятипалые, похожие на маленькие зеленые алебарды, листья клена... Видел желтый песок, выстилающий аллею, и синее, в полуденном блеске, небо над головой... Видел пестрые платья проходящих мимо женщин, их стройные ноги, их лица... Видел серую пичужку, бесстрашно присевшую на край урны и что-то искавшую там выпуклым черным зрачком... И видел все это как бы впервые, как бы в первый и последний раз. Видел своими и не видел его глазами. Видел, потому что не видит он. Не видит и никогда не увидит...

— Слышь, Сергеич,— сказал он, дернув щекой (у него еще не выработалось каменно-неподвижное выражение лица, характерное для слепых),— а не осталось ли у нас чего на донышке?..

— Не осталось,— сказал первый раненый, с забинтованной рукой, нехотя прерывая разговор. Сказал с той терпеливо-нетерпеливой интонацией, с которой взрослые отвечают на однообразные капризы маленьких.— Ничего не осталось.

— Ну и жмот же ты, Сергеич,— сказал слепой.— Жмот он, ребята, что с ним разговаривать... Жмот и жмот.— Оба они, пожалуй, были немного навеселе.— Жмотина...— Он вздохнул.— Мне хотя бы баян, ребята. Ради такого-то дня... Душа песни просит.

Он все смотрел, играя палочкой, прямо перед собой, то есть очки его были направлены куда-то прямо, вперед, как фары, в которых выключен свет.

Мы переглянулись.

— Я принесу,— сказал Нарик Хабибулин.— Я близко...

— А матуха позволит?— усомнился Ваня Доронин.

— Сегодня она все позволит,— сказал Нарик Хабибулин.

Мы с Дорониным пошли ему помочь. В самом деле, мать Нарика нам ничего не сказала, только сунула каждому в руку по пирожку, прямо со сковородки. Они были очень горячими, и мы, обжигаясь, доедали их по дороге. Нарик, такой же маленький и черноглазый, как мать, но необычайно крепкий и жилистый, сам почти всю дорогу пер тяжеленный баян, так что мы служили ему как бы почетным эскортом.

Мы спешили, боясь, что на скамеечке застанем только Мишку и Володю Шмидта. Но когда мы вернулись, кроме наших на скамеечке сидело еще несколько раненых, сидело и стояло около. Они расступились. Нарик осторожно вынул баян из футляра (отцовский баян, раза два я слышал, как Нарик играл на нем в школе, на концерте самодеятельности) и подал, поставил на колени раненому в темных очках — танкисту, как я про себя его назвал. И тот, передав соседу палочку, закинул на худое, остро торчащее плечо ремень и провел — пробежал пальцами по рядам белых и черных пуговок. Баян, развернув меха дохнул в его руках громко и грозно. И тут же, словно пробуя голос, рассыпался в мягких переливах, серебристых, как речная рябь под луной. Потом раненый вытянул перед собой правую руку, потряс пальцами, самыми кончиками, будто стряхивал водяные капли, и несколько раз при этом, разминая, сжал и разжал пальцы. Потом он запел.

Аллея, в которой стояла наша скамейка, была боковой, неширокой. Люди, подходившие к нам, сначала, заполняя, сузили ее, а потом перегородили, так что те, кто и хотел бы пройти мимо, уже не мог, если только не пускался в обход по газону, но травка на нем была до того свежая и пушистая, что совестно было ее топтать. И все стояли возле скамейки, полукругом. А раненый пел.

Я стоял от него поблизости, в толпе. Никогда больше я не слышал ничего похожего. Было ли это «большое», «великое» или, как это там говорится, «истинное» искусство?.. Вряд ли. Да и описывать, как он пел своим бескровным, тощим, сбивающимся на хрип голоском, было бы почти кощунством. Поскольку, я уверен, волшебство заключалось не в этом. Не в силе, не в умелом владении голосом, не в его тонах, обертонах и модуляциях. Да их и не было — модуляций... Он пел, как мы говорим. С такой же естественностью, простотой и необходимостью — каждого звука, каждого слова... То есть он не пел, а жил. И все вокруг, боясь громко дохнуть или заскрипеть щебенкой, не слушали, а жили, успевая в немногие минуты прожить и пережить сызнова свою жизнь.

Что пел он?.. Запомнилась мне «Землянка». Не было песни популярней во всю войну. Как без нее было обойтись?.. Вот он и пел — о том, что:

Вьется в тесной печурке огонь,

На поленьях смола, как слеза...

И было жарко, в толпе особенно, и на зеленой траве медово желтели одуванчики, а меня дрожь пробирала от этих слов, этого голоса. Но при этом не землянка была передо мной, а огромная, холодная наша комната, голубые окна в январской наледи, мнущийся в дверях Костя-почтальон... И мама, простершая к нему руки... «Костя, миленький,— лепетала она, не догадываясь, что лежит у него в сумке,— скорее, скорее...»

Ты сейчас далеко-далеко,

Между нами снега и снега...

И вот ведь какая штука! Когда он пел, когда хрипло и ломко выводил про «четыре шага», не один я — все, должно быть, глядя на его напряженное, бледное, в фиолетовых тенях лицо, совершенно убеждены были, что — да, в четырех, ни на шаг больше или меньше, именно в четырех шагах она и стояла — смерть!..

Я слушал, я смотрел на его лицо, на очки, на фиолетовые стекла вместо глаз — и был момент, когда я четко, бесповоротно почувствовал: чуда не будет.

То есть в этот момент я почувствовал, какого чуда ждал весь этот день, и понял, что его не случится. Пожалуй, самое главное в этом и заключалось: нужно было только поймать, ухватить, чего же я жду...

Мы все так ждали этот день, что никто бы не удивился, если бы сегодня слепые — прозрели, глухие — услышали, хромые и безногие — пустились в пляс. И мертвые — воскресли...

И мертвые — воскресли.

Это было бы так справедливо...

И однако никто, говорю я, не смел шелохнуться, громко дохнуть или заскрипеть щебенкой, и слабый голос певца то падал и как бы удалялся, замирая, то словно близился, наплывал, и толпа все разрасталась, люди со всех сторон отзывались на песню, шли на звуки баяна и становилсь позади — тихо, благоговейно. Между ними, казалось были те, кого уже нет,— в эти минуты они были вместе нами... И боязно было кашлянуть, переступить с ноги на ногу, чтобы странное это чувство не вспугнуть, не нарушить.

Пой, гармоника, вьюге назло,

Заплутавшее счастье зови...

Кто-то дышал мне в ухо. Кто-то грудью давил на плечо. Чей-то затылок мешал смотреть. Но мне хотелось, чтоб все стояли еще плотней, еще теснее и ближе, и чтобы так было долго, долго...

Над головами шелестела молодая листва, вперемешку с яркими солнечными бликами играя ажурными тенями. На крепости били часы, медные их удары, дрожа, медленно растворялись в воздухе. Где-то на Волге перекликались пароходы, особенно зычные гудки достигали Братского сада.

Было 9 мая 1945 года.

День Победы.

День, которого ждали все.


Загрузка...