Дополнения

Уильям Конгрив О юморе в комедии[315]

10 июня 1695 года

Милостивый государь,


Вы пишете, что в течение двух-трех дней занимались чтением комедий различных авторов и пришли к выводу, что наши английские писатели обладают юмором в большей мере, чем другие комедиографы, как древние, так и современные[316]. Вы хотели бы знать мое мнение на этот счет, а заодно и мои соображения о том, что вообще именуется в комедии юмором.

Я присоединяюсь к вашему беспристрастному предпочтению английских писателей в этом случае, но, излагая вам свои соображения о юморе, должен в то же время сознаться, что даже у них то, что я подразумеваю под подлинным юмором, встречается реже, чем это принято считать. И кое-кто из тех, кто сам себя полагал и другими признавался мастером в этой области, редко изображал подлинный юмор. Для того чтобы сделать мои мысли по этому поводу достоянием широкой публики, потребовалось бы написать обстоятельное исследование, заниматься коим мне не хочется да и способным к тому я себя не считаю. Но небольшие замечания, соответствующие размеру личного послания, и беглые соображения, которые могут быть изложены в дружеской беседе безо всяких притязаний на абсолютную истину и отклик в широкой публике в этом вопросе, вы вполне можете от меня получить, поскольку вам этого захотелось.

Определить, что такое юмор, так же трудно, как установить, что такое остроумие, поскольку то и другое весьма многообразно. Перечислить все свойственные человеку проявления юмора — занятие такое же бесконечное, как и перечисление всех мнений, которые у него могут быть. И на мой взгляд, изречение Quot homines tot Sententiae[317] самое лучшее определение юмора, ибо есть люди с одинаковыми мнениями о вещах, но тем не менее с совершенно несходными «юморами». Однако, хотя мы не можем с уверенностью определить, что такое остроумие или что такое юмор, все же способны весьма близко подойти к уразумению того, что именно не является ни остроумием, ни юмором, но тем не менее весьма часто принимаются за них. И поскольку я поставил рядом остроумие и юмор, позвольте мне в первую очередь провести между ними различие и отметить, что остроумие нередко принимают за юмор.

Я заметил, что когда какой-нибудь персонаж комедии произносит что-либо остроумное и забавное, многие из тех, кто склонны высказывать свои замечания по поводу пьесы во время действия, говорят: «Такая-то вещь сказана с большим юмором; в этой роли вообще немало юмора». Таким образом, характер персонажа, произносящего что-либо неожиданное для публики и забавное, ошибочно считается характером, полным юмора; на самом же деле в данной роли преобладает остроумие. Но существует большая разница между комедией, где очень много реплик юмористичны, как выражаются в публике, имея в виду просто их забавность, и комедией, где имеются персонажи, обладающие юмором и весьма отличающиеся друг от друга по характеру этого свойства, порождаемого различием в их внешности, темпераменте и устремлениях. Способность говорить остроумно отнюдь не черта характера, ибо любой персонаж комедии может это сделать. От человека, вообще отличающегося острым умом, этого всегда можно ожидать, но даже и глупец порой может сказать острое словцо. Таким образом, я устанавливаю различие между остроумием и юмором, но вовсе не считаю, что персонаж, обладающий юмором, не может острить. Только манера острить должна соответствовать данным особенностям юмора: так, человек желчный и брюзгливый будет острить с сатирическим уклоном, человеку по темпераменту сангвиническому и жизнерадостному свойственны будут остроты шутливые. Первый будет говорить решительным тоном, второй — беззаботным. Ибо первый наблюдает вещи и подмечает в них те или иные черты, имея в виду реальную действительность, второй же не считается с природой вещей и говорит о них так, как если бы они соответствовали его желанию, и в своем остроумии и юморе он гораздо меньше судит о них, чем первый.

Так же как остроумие, его противоположность — дурашливость — порою принимается за юмор.

Когда поэт выводит на сцену персонаж, который совершает всякие нелепости, болтает всевозможную ерунду, громко орет, непременно хохочет по всякому поводу или, вернее, без всякого повода, говорят, что это персонаж юмористический.

Есть ли что-нибудь более обычное, чем так называемая комедия, битком набитая гротескными, нелепыми персонажами и шутами, более подходящими для фарса? То есть созданиями, которых в природе не существует. Либо, если они и существуют, то это уроды или порождения злосчастно сложившихся обстоятельств. Их следует убирать с нашего пути, как ублюдков, чтобы человечество не было потрясено образами, словно бы предвещающими возможность вырождения существ, созданных по образу и подобию божьему. Что до меня, то я всегда готов, как любой другой человек, смеяться и потешаться по поводу предмета действительно достойного смеха, но в то же время я не люблю смотреть на вещи, заставляющие меня дурно думать о человеческой природе. Не знаю, как обстоит дело с другими, но охотно признаюсь вам, что никогда не мог долго смотреть на обезьяну без того, чтобы мне в голову не приходили весьма уничижительные мысли: хотя я никогда не слыхал утверждений противного, но задаю себе вопрос — действительно ли это создание принадлежит к совершенно другой породе? Так же как я не считаю юмор несовместимым с острословием, не считаю я его несовместимым и с дурашливостью, но полагаю, что проявления ее могут быть лишь такими, какие возможны при данном юморе, а отнюдь не совершенно безотносительными к умонастроению и натуре данного человека.

Иногда личные недостатки человека неправильно принимаются за юмор.

Я хочу сказать, что иногда тех или иных персонажей изображают на сцене варварски, высмеивая их физические недостатки, случайные проявления недомыслия или убожества, связанные с пожилым возрастом. Сам автор пьесы должен быть человеком с извращенным сознанием и думать при этом, что таковы же и его зрители, если выводит на сцену калеку, или глухого, или слепца, рассчитывая, что это будет для публики приятным развлечением и надеясь вызвать смех там, где на самом деле следует сострадать. Но по этому поводу незачем много говорить, особенно обращаясь к вам, который в одном из писем ко мне, касающемся «Лиса» мистера Джонсона, столь справедливо возмущался безнравственной манерой показывать смехотворное в персонаже Корбаччо[318]. И тут я должен присоединиться к вашему порицанию этого писателя, в остальном достойного, на мой взгляд, всяческого восхищения за то мастерство, с каким он вносит в свои комедии подлинный юмор.

Внешние особенности человека часто принимаются за юмор.

Под внешними особенностями я разумею отнюдь не смешное в одежде, костюме того или иного комического персонажа, хотя это и нашло удачное применение в ряде случаев. (Разумеется, умонастроение человека может побудить его одеваться не так, как прочие люди.) Нет, я имею в виду особенности в повадках, речи, поведении, свойственные всем или большинству людей одной национальности, деятельности, профессии, воспитания. Я не считаю юмором то, что является лишь привычкой или способом поведения, воспринятыми благодаря жизненной практике или обычаям. Ибо, если эта практика утрачивается или происходит подчинение иным обычаям, то утрачиваются или изменяются и привычки.

Аффектация вообще нередко принимается за юмор. И действительно, они настолько между собой схожи, что могут быть приняты одно за другое. Ибо то, что у одного человека — проявление юмора, у другого — аффектация. Самая обычная вещь на свете, когда кто-нибудь усваивает определенную манеру говорить или вести себя, свойственную другим, тем, кем он восхищается и кому хотел бы подражать. Юмор — это жизнь, аффектация — только изображение. Автор, выводящий в своем произведении аффектированного персонажа, дает некоторое отражение юмора. В лучшем случае он публикует перевод, а его картины — только копии подлинных произведений.

Но поскольку два последние противопоставления являются наиболее тонкими и сложными, может быть следует истолковать их на выразительных примерах из произведений какого-нибудь известного писателя. Юмор, на мой взгляд, свойство либо врожденное и таким образом развивается в человеке естественным образом, либо оно прививается нам в результате случайных перемен в нашей конституции или даже радикального переворота во всем нашем существе, и в данном случае оно становится одним из признаков нашего естества.

Юмор идет от природы. Привычка приобретается благодаря подчинению условиям. Аффектацию мы вырабатываем сами себе.

Юмор показывает нас такими, каковы мы на самом деле.

В привычках наших мы проявляем себя такими, какими становимся от воздействия окружающей среды.

Аффектация представляет нас такими, какими мы сознательно желаем казаться.

Здесь я должен заметить, что длительная аффектация может превратиться в привычную манеру поведения.

Образ Угрюмца из «Молчаливой женщины»[319] я считаю относящимся к категории юмора. И этого персонажа я выбираю в качестве примера среди многих других персонажей данного автора, ибо хорошо знаю, что многие осуждали его как неестественный и фарсовый. В одном из писем ко мне по поводу некоторых пьес Джонсона[320] вы сами намекнули на то, что он вам не нравится, и по той же самой причине.

Предположим, что Угрюмец человек по природе своей желчный и меланхоличный. Может ли быть для существа с такими свойствами что-либо более докучное, чем шум и крик? Пусть судьей в данном случае будет любой человек, подверженный хандре (а таких в Англии предостаточно). Мы можем ежедневно наблюдать примеры такого рода. В девяти случаях из десяти, если вы обедаете с кем-нибудь вчетвером, трое из компании обязательно раздражаются, если кто другой примется кромсать ножом пробки или царапнет ножом по тарелке. Мера раздражительности в натуре человека и определяет, будет ли тот или иной звук для него неприятным, ибо многие другие на подобные звуки и внимания не обратят. Отлично. Но вы скажете, что Угрюмец в этом отношении настолько экстравагантен, что не может выносить речи или разговора громче шепота. Ясно, что именно эта крайность и делает его смешным и тем самым подходящим для комедии персонажем. Если бы автор придал ему подобные свойства лишь в умеренной степени, не меньше половины зрителей оказались бы на стороне персонажа и осудили бы автора за то, что он пытался придать комическое значение чертам, ничем не примечательным и совсем не смехотворным. К тому же расстояние между сценой и публикой требует, чтобы выступающий на ней персонаж был несколько большего масштаба, чем в реальной жизни: ведь черты лица на портрете человека нередко бывают больших размеров, чем у оригинала, и тем не менее изображение может быть необыкновенно сходным с моделью. Если бы количественная точность соблюдалась при воспроизведении острословия, как многие требуют этого в отношении юмора, во что бы превратились персонажи, которые должны изображать остряков? Если бы какой-нибудь автор решил украсть extempore[321] диалог между двумя остроумнейшими людьми на свете, ему пришлось бы убедиться, что эта его сценка весьма холодно принята широкой публикой, что, однако, было бы вполне справедливо...

Сэр Джон Доу из той же пьесы является персонажем нарочито аффектированным. Он всюду изображает себя необыкновенно ученым, хотя не только сам, но и зрители прекрасно понимают, что он невежда. К той же категории относятся такие персонажи, как Фрасон в «Евнухе» Теренция и Пиргополиник в «Хвастливом воине» Плавта. Они выступают в обличье храбреца, хотя и сами они и зрители знают, что это совсем не так. Подобная похвальба своей доблестью в человеке действительно доблестном явилась бы чертой, относящейся к юмору, ибо некоторая пылкость темперамента может довести человека до тех крайностей, которые лишь аффектируются упомянутым мною персонажем.

Коб в комедии «Каждый в своем нраве» и большая часть второстепенных персонажей в «Варфоломеевской ярмарке»[322] обнаруживают лишь особенности в повадке, соответствующие воспитанию и профессии изображаемых лиц. В данном случае это не юмор, а привычная манера, усвоенная благодаря обычной жизненной практике. К такого рода персонажам относятся всевозможные деревенские шуты, матросы, торговцы, жокеи, игроки и т. п., которые постоянно употребляют жаргоны или диалекты своего ремесла и профессии. Создавать подобные персонажи можно чуть ли не по определенному рецепту: от автора требуется только одно — набрать несколько подходящих фраз и терминов данной профессии и заставить своих персонажей употреблять их в качестве нелепых метафор в своих разговорах с различными другими персонажами. В ряде новых пьес такого рода персонажи выводились достаточно успешно, но, по-моему, для этого не потребовалось большого труда и таланта: здесь нужна хорошая память и поверхностная наблюдательность. Но подлинный юмор человека нельзя показать в комедии без глубокого проникновения в самое нутро человека, без старательного исследования тех корней, которые его породили.

Если бы я сейчас писал для широкой публики, то мне пришлось бы прибегнуть к более пространному рассуждению по поводу всех этих различий с большим количеством убедительных примеров, ибо я уверен, что без этого они не будут в достаточной мере поняты широкой публикой. Но для того, чтобы мои взгляды на этот счет смогли уразуметь вы, достаточно намека: и я надеюсь, что сейчас вы уже согласны со мной в том, что юмор это не острословие, не дурашливость, не какое-либо физическое или духовное уродство, не аффектация и не своеобразная повадка, но что все это понималось и определялось как юмор.

Мне не хотелось бы пускаться даже в простое описание того, чем является юмор и тем более давать ему точное определение, но раз уж я этим занялся, скажу вам, что для меня заменяет и описание и определение. Я считаю, что под юмором следует понимать[323] некую особую и в каждом данном случае неизбежную манеру вести себя и говорить что-либо, свойственную какому-либо одному человеку, естественно присущую ему и отличающую его поведение и речь от поведения и речи других людей.

Юмор так же соотносится с нами и со всем, что от нас исходит, как феномены соотносятся с существом, — это своего рода цвет, запах, вкус, которыми пропитаны мы и все, что мы делаем и говорим. Деяния наши не столь уж многочисленны и многообразны, все они — ветви одного дерева и по природе своей имеют единый характер. Единству этому можно искусным образом придавать кажущееся многообразие, но изменить суть дела нам не дано: можно различно окрашивать ядро, но немыслимо его изменить. Так, естественное звучание одного инструмента отличается от звучания другого, хотя сами звучащие ноты единообразны. Стараясь скрыть истинную сущность, мы можем постепенно достичь в этом успеха, но никогда не сумеем превратиться в то, чем не являемся: такие попытки всегда будут в известной мере насилием над естеством.

Человек может изменить свои взгляды, но я полагаю, что ему было бы весьма затруднительно расстаться со своим юмором. И ничто так не раздражает, как сознание, что ты бессилен что-либо изменить в этом отношении. Иногда приходится встречаться с людьми, которые может быть и вполне невинно задают вопрос в высшей степени бесцеремонный: «Почему вы так невеселы? Почему не оживлены, не приятны в обществе, не любезны?» Вместо ответа я спросил бы со своей стороны: «Почему вы не красивы? Почему не черноглазы и не сложены получше?» Природа не терпит насилия.

Оба знаменитых философа из Эфеса и Абдеры[324] и посейчас имеют своих сторонников. Одна и та же вещь у одних вызывает слезы, у других — смех. Я не сомневаюсь, что вы замечали, как некоторые люди смеются, когда они сердиты, другие молчат, третьи громко выражают свои чувства. Тем не менее я не считаю, что сам гнев здесь в большей или меньшей степени различен у этих трех людей, но думаю, что главную роль играет в данном случае юмор, который и заставляет их выражать свое чувство тем или иным образом. Столь же разнообразны и выражения удовлетворения чем-нибудь. Одного человека свойственный ему юмор побуждает уединиться, когда что-либо доставило ему неожиданное удовольствие: он радуется в одиночестве и даже считает особым наслаждением делать из своей радости тайну. Другой словно поджаривается на угольях, пока не получает возможности сообщить о своей радости всему свету: для полноты блаженства ему нужно, чтобы и другие были осведомлены о его счастье. Сходные результаты мы наблюдаем, когда человек охвачен горем или какой-нибудь иной страстью. Бесконечно разнообразны проявления любви и воздействия этого чувства на различные юморы. Но тут лучшими судьями являются дамы, имеющие много поклонников. Раз уж речь зашла о дамах, думается, можно сделать кое-какие наблюдения над юмором и у прекрасного пола, поскольку они бывают так любезны, что поставляют персонажей для комедии. Должен признаться, что ни разу еще мне не приходилось замечать в женщинах то, что я считаю подлинным юмором. Может быть, страсти настолько владеют лицами этого пола, что не дают развиваться их юмору. А может быть, из-за природной холодности дам юмор не достигает у них той степени экстравагантности, какая бывает свойственна мужчинам. Ибо если в женщине что-либо и может показаться комичным или смехотворным, то это не более, чем какая-нибудь внезапная блажь или аффектация. Мы называем женщин слабым полом, но думаю, что истинная причина здесь та, что наши безумства куда сильнее, а прегрешения — значительнее.

Могут подумать, что разнообразие юморов, которое широко распространяется среди рода человеческого, являет собою категорию бесконечно варьирующуюся словно для того, чтобы поддержать искусство комедии. Но если мы внимательно обдумаем этот вопрос и тщательно установим отличие одних юморов от других, то, мне кажется, обнаружим нечто совершенно противоположное. Ибо если даже считать, что в каждом человеке есть нечто присущее лишь ему одному и свой особый юмор, то не у каждого человека он имеется в таком количестве, чтобы носитель его стал явлением примечательным. Или: если многие даже и становятся примечательными, благодаря своим юморам, далеко не все эти юморы забавны. Кроме того, следует не только разуметь, какой юмор забавен, но также в какой мере он забавен, что именно в нем подчеркивать и показывать, а что оставлять в тени, как лучше демонстрировать его публике, вводя подготовительные сцены и противопоставляя его другим юморам в одной и той же сцене. Иногда из-за ошибочной оценки юморы тех или иных людей могут противопоставляться друг другу и в том случае, когда между ними нет никакого существенного различия, а тут или там имеется лишь большее или меньшее количество одних и тех же черт, в зависимости от большей или меньшей флегматичности или холеричности или других признаков темперамента в том или ином человеке, которые и являются источником юмора.

На эту тему можно говорить еще, хотя, впрочем, я наговорил уже вполне достаточно. Но я высказывал все это другу, который, я уверен, не станет пересказывать моих суждений другим, если он с этими суждениями не согласен. Мне думается, что тема эта совершенно новая, ее еще никто не касался. И если бы я хотел, чтобы эти заметки, предназначенные одному человеку, увидел кто-либо еще, то пусть бы это был человек, способный в ответ на допущенные мною ошибки опубликовать более основательное сочинение на эту тему. Да, я хотел бы, чтобы это случилось: пусть широкая публика, уже немного понимающая, насколько редко встречается подлинный юмор, как трудно обнаружить и показать его, научится более благосклонно судить о работах тех, кто старается вскрыть его в натуре человека и представить на суд читателя и зрителя.

Я вовсе не желаю сказать, что персонажей, занятных, поучительных и подходящих для комедии, нельзя создать на материале аффектации и иных свойств, которые, как я пытался доказать, отличаются от юмора. Но я не хотел бы, чтобы они выдавались широкой публике за юмор или за нечто ему равноценное. Возможно, что целой жизни не хватило бы на то, чтобы одну комедию сделать во всех ее элементах совершенством правды и каждому ее персонажу придать подлинный и особый, только ему присущий юмор. Поэтому каждый автор, изображая смешных персонажей, волен прибегать к помощи другого материала и из него создавать потребное ему число таких ролей. Однако я полагаю, что надо заклеймить того, кто в комедии своей не изобразит ни одного подлинного юмора, а до конца пьесы будет пичкать зрителей вещами, противными природе человека.

Сейчас я изложу еще одну мысль и на этом закончу. Она основывается на вами же сделанном замечании, о котором я упоминал в начале этого письма. Я хочу сказать, что у наших английских комедиографов больше юмора, чем у писателей других национальностей. Это неудивительно, ибо я считаю юмор порождением чисто английским; во всяком случае, на другой почве он не получил такого развития, как у нас. А причиной тому я считаю то обстоятельство, что простой народ Англии в высокой степени пользуется свободой, независимостью и человеческими правами. Человек, обладающий юмором, не вынужден скрывать его или опасаться проявить его в полную силу. Есть у нас поговорка, в которой, может быть, умонастроение и дух нашего народа проявились не хуже, чем в каком-нибудь пространном рассуждении: кто захочет сорвать с шеста приз, тот и сможет его сорвать. Это для англичан принцип, и они следуют ему. Думается мне, что тут имеет немалое значение и обычный для англичан способ питаться: они едят много мяса и вообще не боятся грубой пищи. Впрочем, пусть об этом по-настоящему выскажутся медики. Теперь вы познакомились с моими суждениями о юморе и с моей способностью высказать их в столь сжатой форме и за столь короткое время. Буду благодарен, если вы укажете мне, в чем я ошибся. А так как вы имеете все основания поучить меня уму-разуму, полагаю, что имею право просить вас об этом.

Остаюсь — безоговорочно —


Вашим истинным другом и покорным слугой


У. Конгрив

Чарлз Лэм Об искусственной комедии прошлого века[325]

(Отрывок)

Искусственная комедия, или комедия нравов, совсем исчезла с нашей сцены. Если Конгрив и Фаркер[326] появятся в семь лет один раз, то тут же их освищут и снимут. Наше время не может их вынести. Неужели из-за нескольких безрассудных речей или проскальзывающей местами вольности диалога? Думаю, что не только из-за этого. Поведение их персонажей не отвечает требованиям нравственности. У нас все сводится к этому. Пустое волокитство, хотя бы и вымышленное, мечта, театральное развлечение одного вечера пугают нас точно так же, как тревожные проявления распущенности в поведении сына или подопечного в действительной жизни испугали бы родителя или опекуна.

У нас не осталось тех нейтральных эмоций, какие нужны для восприятия драмы. Мы взираем на театрального соблазнителя, который два часа кряду, и без всяких последствий, развязно повесничает, с той же суровостью, с какой наблюдаем действительные пороки и их влияние на этот и тот свет. Мы — зрители заговора или интриги (которые не сводимы к правилам строгой морали) — принимаем все это за истину. На место драматического персонажа мы ставим реальную личность и соответственно выносим свой приговор. Мы вызываем ее в наш суд, откуда она лишена возможности апеллировать к dramatis personae[327], своим ровням. Мы испорчены — нет, не сентиментальной комедией, но унаследовавшим ей тираном, еще более пагубным для нашею удовольствия, самодовлеющей и всепоглощающей драмой обыденной жизни, где моральный вывод — все, где вместо выдуманных, полудостоверных сценических лицедеев (призраков старой комедии) мы узнаем самих себя, наших братьев, тетушек, родственников, единомышленников, покровителей, врагов — таких же, как в жизни, — узнаем их с таким живым и захватывающим интересом, что не можем позволить нашему нравственному чутью (в его самых глубоких и самых жизненных заключениях) проявить снисходительность или задремать хотя бы на мгновение. Все, что там совершается, неизменно волнует нас точно так же, как те же события и характеры волновали бы в обычных жизненных обстоятельствах. Мы несем с собой в театр свои домашние заботы. Мы не ходим туда, как наши предки, чтобы убежать от гнета действительности, а для того, чтобы подтвердить свое понимание этой действительности, чтобы вдвойне застраховать себя и получить от судьбы вексель. Мы хотим пережить трудные дни нашей жизни дважды — в точности, как Одиссей, которому была дарована печальная привилегия дважды сойти в царство теней[328].

Все, что в характере нейтрально, все, что стоит между пороком и добродетелью, все, что в сущности не безразлично к ним, поскольку всерьез вопрос о них не ставится, это блаженное место отдохновения от бремени непрерывной моральной оценки — это святилище, эта безмятежная Альзация[329] гонимой казуистики — все что уничтожено и объявлено вредным для интересов общества. Привилегии этого места упразднены законом. Мы не смеем больше задерживаться на образах или обозначениях зла. Подобно глупым собакам мы лаем на тени. Мы страшимся заразы, исходящей от сценического изображения хвори, и пугаемся нарисованной язвы. Мы так озабочены, как бы наша мораль не простыла, что укутываем ее в просторное одеяло предосторожности, оберегая от дуновения ветра и лучей солнца.

Признаюсь, что, хотя я и не должен держать ответ за особо важные проступки, я радуюсь, когда мне удается порою проветриться за пределами епархии непреклонной совести и не жить непрерывно по соседству со зданием суда, но время от времени в мечтах своих вообразить мир без докучных ограничений — удалиться в убежище, куда не может последовать за мною охотник —

— В таинственную сень

В ущельях Иды[330] скрытой рощи,

Когда еще не знали Зевса мощи.

Тогда я возвращаюсь посвежевшим и поздоровевшим к своей клетке и неволе. Я влачу цепи более терпеливо после того, как дышал воздухом воображаемой свободы.

Не знаю, как другие, но я чувствую себя лучше всякий раз, когда перечитываю одну из комедий Конгрива, — а впрочем, почему только Конгрива, я бы мог добавить сюда и Уичерли. Я, по крайней мере, всегда веселею от них. И я никогда не мог бы связать эти блестки остроумной фантазии в нечто такое, из чего можно было бы извлечь образец для подражания в реальной жизни. Они представляют собою целый мир, почти как страна сказки. Возьмите любой из персонажей этих пьес, мужчину или женщину (за редкими исключениями все они на один лад) и перенесите его в современную пьесу, и мое добродетельное возмущение поразит распутного негодяя со всем пылом, угодным Катонам партера[331], ибо в современной пьесе мне надлежит судить о том, что хорошо, а что дурно. Правила полиции определяют меру политической справедливости. Атмосфера пьесы задушит такого распутника; он не сможет выжить, он попадет в нравственный мир, где ему нечего делать, из которого он неизбежно будет стремительно вышвырнут; у него так же закружится голова и так же не будет силы устоять на месте, как у злого духа Сведенборга[332], когда тот нечаянно забрел в сферу одного из своих добрых людей или ангелов. Но в его собственном мире разве негодяй покажется нам таким уже отпетым? Фейнеллы и Мирабеллы, Дориманты и леди Трухлдуб[333] не оскорбляют моего морального чувства, когда появляются там, где им надлежит; в сущности они его и вовсе не затрагивают. Они словно погружены в собственную свою стихию. Они не нарушают никаких законов или запретов совести. Они попросту их не знают. Они выбрались из христианского мира в страну — как бы ее назвать? — в страну рогоносцев, в Утопию волокитства, где наслаждение — долг, а нравы — ничем не ограниченная свобода. Это вполне умозрительная картина, которая не имеет ни малейшего отношения к реальному миру. Ни один добропорядочный человек не имеет основания оскорбиться как зритель, потому что ни один добропорядочный человек не страдает на сцене. С точки зрения морали любой персонаж в этих пьесах — немногие исключения не более, чем промахи — в равной мере внутренне пуст и никчемен.

Великое искусство Конгрива особенно явственно в том, что он полностью исключил (кроме разве нескольких мелких проявлений великодушия в роли Анжелики[334]) не только всякое даже отдаленное подобие безупречного характера, но и простые притязания на добропорядочность или добрые чувства. Сделал ли он это намеренно или по наитию, эффект оказался столь же удачным, сколь намерение смелым (если то было намерение). Я не раз удивлялся странной силе его комедии «Так поступают в свете», заставляющей вас на протяжении всего спектакля с интересом следить за делами персонажей, совершенно вам безразличных, ибо вы не испытываете к ним ни любви, ни ненависти, и я думаю, что именно благодаря этому вашему равнодушию вы в состоянии вынести пьесу в целом. Он окружил свои создания особой атмосферой отсутствия морального света — мне кажется, лучше так выразиться, чем грубо сказать, что он погрузил их в непроглядную тьму, — и тени его витают перед вами, и вы не различаете их и ни одной не оказываете предпочтения. Покажи он хоть одного добропорядочного героя, хоть единый родник нравственного чувства, хоть малейшее отвращение разума к реальной жизни и к реальным обязанностям, этот дерзкий Гошен осветил бы и раскрыл уродства, которых теперь нет и в помине, потому что мы думаем, что их нет.

Если перенести в действительную жизнь героев его пьес и пьес его друга Уичерли — все они окажутся распутниками и блудницами; а безраздельная преданность незаконным любовным похождениям — единственным смыслом их короткого существования. Никакого другого побуждения к действию, никакого иного возможного мотива поведения они не признают; если бы таким принципам следовали повсеместно, существующий порядок вещей превратился бы в хаос.

Но несправедливо будет переносить этих героев в реальную жизнь. В их мире подобное поведение таких последствий не вызывает. Когда мы среди них, мы среди людей, преданных хаосу. Нельзя судить их по нашим обычаям. Их поступки не оскорбляют никаких священных установлений, ибо таковые между ними не водятся. Семейный мир также не нарушается, ибо семейных связей между ними не существует. Чистота брачного ложа не запятнана, ибо она и не предполагается. Глубокие привязанности не подвергаются потрясениям, священные супружеские узы не разрываются в клочья, ибо глубина привязанности и супружеская верность на этой почве не могут произрасти. Здесь нет ни правоты, ни неправоты, ни дурного, ни благодарности, ни ее противоположности, ни притязаний, ни долга, ни родительских обязанностей, ни сыновних. Какое значение имеет для добродетели и есть ли ей дело до того, покорят мисс Марту сэр Саймон или Депперуит[335] или кто отец детей лорда Вздорнса или сэра Пола Слайбла[336].

Все это вместе — быстротечное зрелище, исход которого — будь то жизнь или смерть — должен волновать нас не более, чем битва мышей и лягушек. Но, как Дон Кихот, мы вступаем в борьбу с картонными куклами и потому так же смешны. Мы не решаемся представить себе некую Атлантиду[337], некое устройство, при котором наше самодовольное моральное чувство на краткий, приятный срок отключается. Мы не смеем представить себе такого положения, при котором никому не причитается ни кары, ни воздаяния. Мы крепко держимся за горестную неотвратимость стыда и порицания. Мы склонны осуждать самые мечты наши.

Уильям Теккерей Английские юмористы XVIII века[338]

(Отрывок)

...Слова, так же как и люди, становятся привычными для публики и, став широко известными повсюду, находят признание и в обществе. Так что даже самая сдержанная и утонченная дама из присутствующих здесь наверное слышала данное выражение от сына или брата, обучающегося в школе, и разрешит мне назвать Уильяма Конгрива, эсквайра, самым выдающимся литературным «щеголем» своего времени. В моем экземпляре джонсоновских «Биографий»[339] у Конгрива самый роскошный парик и вид у него в нем самый лихой по сравнению с прочими достойными лавров знаменитостями. Выглядывая из-под нагромождения пышных локонов, он словно хочет сказать: «Я и есть великий мистер Конгрив». Его и называли великим мистером Конгривом[340]. С начала до конца своей деятельности он вызывал всеобщее восхищение. Получив образование в Ирландии в том же колледже, что и Свифт[341], он поселился в Лондоне в Миддл-Темпле, где блаженно пренебрегал юриспруденцией, но зато весьма широко посещал кофейни и театры, появлялся в боковых ложах, а также в тавернах на Пьяцце и в аллеях Сент-Джеймсского парка, блестящий, красивый и с самого начала победоносный. Все сразу же признали этого юношу вождем. Великий мистер Драйден[342] объявил его равным Шекспиру и завещал ему никем не оспариваемый венец короля поэтов. Драйден пишет о нем: «Мистер Конгрив оказал мне любезность перечитать «Энеиду» и сравнить мой перевод с оригиналом. Мне никогда не будет стыдно признать, что этот замечательный юноша указал мне на множество ошибок, которые я и постарался исправить».

Однако «Двойная игра» отнюдь не явилась таким же очевидным успехом, как «Старый холостяк», — поначалу она встретила различные нарекания. Когда критики набросились на комедию, наш «щеголь» принялся бичевать эту самонадеянную клику в своем «Послании-посвящении» достопочтенному Чарлзу Монтегю.

«Замечательному юноше» было всего двадцать три — двадцать четыре года, когда о нем так отзывался Драйден, величайший литературный вождь Англии, ветеран-фельдмаршал словесности, примечательнейший человек во всей Европе, глава школы остроумцев, которые ежедневно собирались вокруг его кресла и курительной трубки в кофейне Уилла. Поп посвятил ему свою «Илиаду»[343]; Свифт, Аддисон, Стиль — все они признавали высокое значение Конгрива и осыпали его комплиментами. Вольтер посетил его[344] как одного из виднейших представителей нашей литературы; а человек, который вообще не очень-то ценил других современников, который без удержу бранил Попа, Свифта, Стиля, Аддисона, Тимон с Граб-стрит[345], старый Джон Деннис[346][347], низко кланялся мистеру Конгриву и, когда тот отошел от театра, сказал, что Комедия ушла вместе с ним.

Не меньше побед одерживал он и в других местах. Им восхищались и в гостиных и в кофейнях, его равно любили и в боковых ложах и на сцене. Он влюбился в красавицу Брейсгердл[348], неизменно исполнявшую роли героинь в его пьесах, любимицу публики, завоевал ее благосклонность, а затем изменил ей. Герцогиня Мальборо[349], дочь полководца, так чтила Конгрива, что после его смерти заказала изображающую его статуэтку слоновой кости[350], а также велела изготовить большую восковую куклу, у которой была нога подагрика, и эту ногу бинтовали так же, как в свое время при жизни Конгрива, бинтовали распухшую от подагры ногу великого драматурга. Скопив кое-какие деньги на службе в казначействе, в таможне и по извозу, он благородным жестом завещал их не Брейсгердл[351], которой они бы пришлись весьма кстати, а герцогине Мальборо, которая в них не нуждалась[352].

Как же я должен охарактеризовать вам веселую и бесстыдную комическую музу, стяжавшую Коигриву такую славу? Слуга Нелл Гуинн[353] подрался с чужим лакеем, осмелившимся обозвать его госпожу непотребным словом. Подобным же образом и употребляя весьма схожие эпитеты нападает Джереми Колльер на безбожную распутную Иезавель, английскую комедию того времени, называя ее так же, как коллега слуги Нелл Гуинн назвал его госпожу. Верные слуги театра, Драйден, Конгрив[354] и другие защищались с таким же успехом, сражаясь за то же дело, что и лакей Нелл.

Эта комическая муза была и впрямь весьма дерзкой, развеселой, размалеванной особой сомнительного поведения, вывезенной из Франции. Она прибыла с континента вместе с Карлом II (у которого было немало и других приятельниц оттуда) во время Реставрации — взбалмошная, немного растрепанная Лаиса[355], чьи глазки искрились остроумием и легким опьянением, дерзкая придворная фаворитка, бесцеремонно садившаяся на колени к самому королю и хохотавшая ему в лицо. Когда же она проезжала в своей карете, нахально высовываясь из окна, ей низко кланялись именитые и прославленные в нашей стране люди.

Она, эта смелая комедия, эта дерзновенная бедняжка Нелл, была, впрочем, весьма благодушна и любима публикой, весела, щедра, откровенна, как только могут быть подобные ей создания. Люди же, которые с ней жили и вместе с ней смеялись, брали у нее деньги и пили ее вино, решительно выступали на ее защиту против ополчавшихся на нее пуритан. Однако дело этой распутницы было обречено на провал, и можно с уверенностью сказать, что слуги ее отлично это понимали.

В любой вещи на свете противостоят друг другу жизнь и смерть: всюду происходит борьба правды и лжи. Жажда наслаждений всегда ведет войну с самоограничением. Сомнение всегда презрительно фыркает и усмехается. Человек в суете жизни, юморист, пишущий об этой суете, склоняются либо к одному принципу, либо к другому и смеются, не теряя в сердце своем уважения к справедливости и любви к истине, или же потешаются над ними. Разве не говорил я вам, что для Арлекина пляска — дело серьезное? Прежде чем говорить о Конгриве, я прочитал две-три его пьесы. Должен сказать, что чувствовал я приблизительно то же, что, по правде говоря, чувствует большинство из нас, осматривая в Помпее дом Саллюстия[356] и сохранившиеся в нем остатки пьяного кутежа — два-три кувшина, в которых некогда было вино, обуглившийся стол, отпечаток на вулканическом пепле груди юной танцовщицы, смеющийся череп шута — кругом тишина, нарушаемая лишь гнусавым голосом чичероне, разводящего подобающую случаю мораль, да безмятежная синева небес над развалинами.

Муза Конгрива умерла, и голос ее задохнулся в пепле времен. Мы глядим на ее скелет и дивимся той жизни, которая так безумно кипела в ее жилах. Мы берем в руки череп и задумываемся над всем, что бродило когда-то в этом ныне опустевшем сосуде — весельем, дерзостью, остроумием, насмешкой, страстью, надеждой, желанием. Мы думаем о соблазнительных взглядах, о слезах, которые обильно текли из светлых очей, сиявших в этих ныне пустых впадинах; об устах, лепетавших слова любви, о щечках, на которых от улыбки появлялись нежные ямочки, обо всем, что когда-то обволакивало эти пожелтевшие мрачные кости. Эти зубы когда-то называли жемчужинами. Смотрите, вот чаша, из которой она пила, золотая цепь, которую она носила на шее, баночка, где хранились ее румяна, ее зеркало, арфа, под звуки которой она плясала. Вместо пиршества — могильная плита, вместо хозяйки его — распавшийся костяк.

Читать сейчас эти пьесы — то же, что смотреть, заткнув уши, на танцующих кавалеров и дам. Что все это означает — эти ритмические движения, ужимки, поклоны, повороты, отступления, одинокий кавалер, выступающий по направлению к дамам, после чего эти дамы и кавалеры несутся по кругу в бешеном галопе, а под конец раскланиваются друг с другом, и тем самым этот странный обряд завершен.

Без музыки мы не можем понять пляску комедии прошлого века — ее странную серьезность и одновременно ее веселость, ее чопорность и вместе с тем бесстыдство. У нее свой собственный жаргон, совершенно несхожий с языком жизни, Как будто это языческая мистерия, выполняющая ритуал идолопоклонничества, протестующая, как, наверно, протестовали помпейцы, собравшиеся в своем театре и смеявшиеся во время представления, как Саллюстий, его друзья и их любовницы, увенчанные цветами, с чашами в руках протестовали против новой, суровой, аскетической, ненавидящей наслаждение доктрины, чьи изможденные последователи недавно прибыли с азиатских берегов Средиземноморья с целью разбить прекрасные статуи Венеры и сокрушить алтари Вакха.

Мне кажется, что театр бедняги Конгрива — это храм языческих наслаждений и мистерий, допустимых лишь среди идолопоклонников. Пожалуй, можно сказать, что театр вообще доносит до наших времен эти древние традиции и обряды, подобно тому, как масоны переносили свои тайные знаки и свою обрядность из храма в храм. Когда в комедии волокита-герой овладевает красоткой, а старый рогоносец высмеивается за то, что женился на молоденькой, когда в балладе поэт убеждает свою возлюбленную срывать розы, пока они цветут, и предупреждает ее о том, что время течет быстро; когда в балете достойный Купидон ухаживает за Филлидой под трельяжами картонного сельского домика и бросает на нее призывные взгляды из-за спины своевременно задремавшего дедушки в красных чулках, а она, соблазненная домогательствами розового юнца, выходит на авансцену, и они исполняют на пуантах известные всем па, которые прерываются только пробуждением дедушки у дверей картонного шале (куда он возвращается, чтобы еще немножко вздремнуть в случае, если молодым людям захочется станцевать еще раз); когда Арлекин, блистающий юностью, силой и ловкостью, весь в золоте и несказанной пестроте своего наряда, прыжками преодолевает бесчисленные опасности, выскальзывает цел и невредим из пасти изумленных великанов и, великолепный, неустрашимый, пляской сокрушает беду; когда мистер Панч[357], этот безбожный старый мятежник, попирающий все законы и осмеивающий их в гнусном своем торжестве, оказывается хитрее своего адвоката, наводит страх на церковного сторожа, расшибает голову своей жене и вешает палача — можно ли не видеть и в комедии, и в песне, и в пляске, в нищем веселом театре Панча того же языческого протеста? Не кажется ли, что сама жизнь заявляет здесь о себе и в песне утверждает свои права? Поглядите, как влюбленные гуляют, держась за руки и нашептывая что-то друг другу! Хор поет: «Ничто не сравнится с любовью, ничто не сравнится с юностью, ничто не сравнится с прелестью весенней поры. Видите — старость пытается вмешаться в веселые игры. Бей морщинистого старого рогоносца его же собственным костылем! Ничто не сравнится с юностью, ничто не сравнится с красотой, ничто не сравнится с юной силой. Сила и доблесть завоевывают юность и красоту. Будьте храбры и побеждайте. Будьте молоды и счастливы. Наслаждайтесь, наслаждайтесь, наслаждайтесь. Хотите знать segreto per esser felice[358]. Вот она — смеющаяся любовница и чаша фалернского». И вот юноша подносит чашу к губам, запевает песню — но чу! Что это за чудище подкрадывается все ближе и ближе? Что за похоронное пение врывается в наше веселье? Светильники пира меркнут, лица бледнеют, голос начинает дрожать, и вот чаша падает на пол! Кто там? Смерть и рок стоят у дверей, и они не преминут войти.

Пиршество комедий Конгрива ярко освещено. Вокруг стола, осушая чаши с искрящимися винами, обмениваясь самыми бесстыдными шутками и непотребными речами, сидят мужчины и женщины, которым прислуживают лакеи и горничные, столь же разнузданные, как и их госпожи, — это, может быть, самое распутное общество на свете. Впрочем, оно и не претендует ни на какую нравственность.

Во главе стола сидит Мирабелл или Беллмур[359] (он одет на французский манер, и ему прислуживают английские подражатели Скапена и Фронтена[360]). Господа, сидящие за столом, по призванию своему покорители сердец, и они побеждают всех и вся. В этом они подобны героям рыцарских романов, чьи бесконечные любовные похождения и поединки выведены были из моды героями комедии; они неизменно великолепны и победоносны — преодолевают все опасности, сокрушают всех врагов и под конец овладевают красавицей. Противники, с которыми приходится тягаться этим героям, — отцы, мужья, ростовщики. Все они старики, не заслуживающие жалости: в комедии старик играет ту роль, которую исполняет в рыцарском романе злой волшебник или страшный, но бестолковый великан, — он угрожает, ворчит, сопротивляется, будучи лишь громоздким и бессмысленным препятствием, которое неизменно преодолевает рыцарь. Это, скажем, старик — обладатель денежного сундука: сэр Беллмур, его сын или племянник, сорит его деньгами и при этом потешается над ним. Или же старик с молодой женой, которая сидит у него под замком: сэр Мирабелл уводит от него жену, наступает ему на распухшие от подагры пятки, обирает старого скрягу: как он смеет, этот старый болван, держаться за свои деньги или запирать у себя в доме краснеющую восемнадцатилетнюю прелестницу? Деньги — для молодых, любовь — для молодых, долой стариков. Когда Милламенту стукнет шестьдесят[361] — а к тому времени он, разумеется, развелся с первой леди Милламент и женился на внучке своего приятеля Дорикура[362], только что вышедшей из детского возраста — наступит его очередь, и юный Беллмур оставит его в дураках. Вот какую прекрасную мораль можно извлечь из комедий Уильяма Конгрива, эсквайра. Они блещут остроумием. Драматург наблюдает повадки своих героев, и наблюдения его полны юмора. Но увы! Как в сущности утомительны эти банкеты остроумия, не согретого любовью. Очень скоро он надоедает, а на следующий день не остается ничего, кроме расстройства пищеварения и тяжкой головной боли.

Загрузка...