Михаил Васильевич Фрунзе

Родился 21 января (2 февраля) 1885 года в городе Пишпеке (ныне город Фрунзе — столица Киргизской ССР), в семье фельдшера. Окончил гимназию, в 1904 году поступил в Петербургский политехнический институт, вел революционную работу в рабочих и студенческих кружках, выступал как агитатор-пропагандист от партии большевиков. В 1904 году вступил в РСДРП, был партийным пропагандистом в Петровске, Ливнах, Екатеринославе. 9 января ранен в руку во время расстрела мирной рабочей демонстрации в Петербурге. Был направлен в Иваново-Вознесенск для работы среди текстильщиков.



Ранним утром 6 мая 1905 года Фрунзе вышел на площадь перед вокзалом в Иваново-Вознесенске и отправился на первую встречу с Отцом.

Федор Афанасьев не ждал доброго друга в этот час. И не вдруг вышел в сени на стук. И явился перед Фрунзе в самом будничном, затрапезном виде: пестрядинная косоворотка почти до колен, без пояса, старые валенки с обрезанными голенищами. И на кончике носа круглые очки с обломанными дужками: их заменял жгутик из ниток, полукругом охватывая волосы на затылке.

Видать, была у него думка, что гость не к добру. И для маскировки раскинул он на столе затрепанную толстую библию с рисунками Густава Доре.

Отец с недоверием и не в меру строго оглядел ладную фигуру круглолицего студента и жестом указал ему на лавку.

— Ну, как звать будем, сынок? — Отец уже прочитал записку Марата.

— Трифоныч.

— Неплохо. Фамилию пока никому не говори, даже я не спрошу до времени, будешь чистый нелегал. Жить устроим у товарищей: где ночь, где две. Сейчас пойдешь к Черникову, отдашь записку. В ней два слова: «Одень Трифоныча». Понимаешь: студенты у нас наперечет, негоже сверкать пуговицами и дразнить полицию. Привез чего?

— Да. Литературу и десять браунингов.

— Выложь, я спрячу, вечером заберут ребята. А корзину унеси: с ней пришел, с ней и ушел. Народ кругом зоркий, никому глаз не закроешь. А сейчас чайком побалуемся. Уважаешь?

— С удовольствием!

Отец взогрел самоварчик, чинно сели под божницей и хорошо поговорили.

Федор Афанасьев спрашивал дотошно: где был да кого видел, давно ли в институте и откуда родом?

Оказалось, знал Отец Барона и его свояченицу Мусю Эссен, по кличке Зверь, и боевую подругу Абсолют (ласково назвал ее Леночкой Стасовой: «В «Таганке» сидит. Но она железная — выдюжит!»), и Литвина-Седого, что дал записку Фрунзе на Казанский вокзал Степе — Бороде, и доктора Мицкевича («Он с Лядовым и Шатерниковым прятал в Москве Михаила Ивановича Бруснева, но ищейки все же его взяли»). Трижды видел он Марата и один раз встречался с Лениным, когда тот был еще Ульяновым, лет десять назад.

— Я его не видел, — признался Фрунзе. — А спросить о нем стеснялся.

— Вот голова! Так про товарища спросить никогда не грех. С ним, бог даст, и повидаешься: только взойдет революция на гребень, он и пожалует. Точно говорю, без него партия неполная, он ей голова! Как он меня про Шелгунова спрашивал, про Николая Васильевича, словно ему дружок был, хоть ни разу с ним и не свиделся! Все знал, даже про то, как Шелгунов с женой подавались в Сибирь выручать из крепости своего дружка Михайлу Ларионыча Михайлова. И про Михайлова все знал. И, будто к случаю, спросил, не знакома ли мне его песня: «Смело, друзья, не теряйте бодрость в неравном бою, родину-мать вы спасайте, честь и свободу свою».

Потом еще и про Николая Федосеева спрашивал: не видался ли я с ним в «Крестах» в девяносто третьем году? «Нет, — говорю, — я там после него сидел. А видел его на воле в Орехово-Зуеве, он тогда читал нам свои письма о программе действий рабочих». — «Я к тому говорю, — сказал Ленин, — что сам мечтал у него заниматься в кружке, в Казани. Ездил во Владимир повидаться с ним, да не пришлось — угнали его в Сибирь…» Я жалею, а уж про Ленина и говорить нечего: семь годов назад наложил на себя руки Николай Евграфович в ссылке. И побыл-то на свете всего двадцать шесть лет, а рабочие никогда его не забудут!

Чай пить кончили, завели разговор о делах ивановских. После Кровавого воскресенья рабочие начали стачку, но ее быстро ликвидировали: похватали многих подпольщиков, разгромили типографию. Однако митинги шли с неделю, люди говорили гневно. И Отец всякий раз предлагал почтить минутой молчания память погибших 9 января. Стариков и старух посылали с кружкой: денег собрали и перевели питерским товарищам, у кого не стало кормильца.

— А недавно написали листовку. — Отец откинул половицу возле печки, достал бумагу из жестяной коробки от табака, показал Фрунзе.

— Я ее знаю, в Москве читал.

— Посылали мы в «Голос труда», дошла, стало быть… Скажем так: первая наша цель — работать восемь часов. Сейчас по России полный раскардаш: кой у кого работают восемь, у некоторых — десять часов. Там народ подымался, ну и добился. А у нас гнут спину одиннадцать часов с половиной, получают до пятнадцати целковых в месяц. И нищета кругом, потому что у большинства семьи — старики, дети. Фабриканты наши пошли на хитрый маневр: раз у ихних дружков делается рабочим поблажка, им бы тоже не отстать, пока заваруха не вышла. Собрались они на совет и скумекали: полчаса скинуть, а у рабочих взять подписку — довольны, мол, они этой милостью и душевно благодарят хозяев за одиннадцать часов.

— Вряд ли такие найдутся, — усомнился Фрунзе.

— И не говори, Трифоныч. Деревенщина! Это тебе не металлисты или печатники. Есть даже такие, что агитируют за подписку. И хозяева не сомневаются, что дело у них выгорит. Только мало кто видит, как они хитрят и свое наверстывают: шестеренки меняют и приводы, чтоб машины ходили быстрей. И так-то невмоготу, а при быстром ходе возле нее и не выстоишь. А Бакулин еще дальше шагнул и расценки уже снизил: на один сорт — три копейки, на другой — пятачок. Мы и говорим людям: «благодетелей» не щадить, работать только восемь часов, получать не меньше двадцати рублей. Заартачатся хозяева — стоп машина!

— А все ли сделано? Готовы люди идти на стачку?

— Это же, Трифоныч, как снежный ком на вершине бугра. Не толкнешь — не покатится. А чтоб хороший толчок дать, надо сплотить людей вокруг партии. Вот мы и ставим в листовке вторую, главную цель: «Долой самодержавие!» Конечно, хозяева в дугу пойдут, но на восемь часов не согласятся. Стачки не миновать. А наше дело — дружно толкнуть ком с горы. Для этого собираем девятого мая партийную конференцию.

Отец спрятал листовку в подпол, туда же сложил литературу и оружие. И уже не присел на лавку, а прошаркал валенцами по комнате из угла в угол.

— Паспорт есть? — Он снял очки и протер платком слезящиеся глаза.

— Сделали. Мещанин города Коврова Семен Антонович Безрученков. — Фрунзе похлопал рукой по нагрудному карману.

— Ну, это для полиции. А пока ты смени одежду и оглядись: городок наш невелик, за день-то трижды успеешь вдоль и поперек. По-темному приходи к Евлампию Дунаеву, я ему дам знать о тебе. Пистолет возьмешь, когда снадобится… Ну а в смысле денег есть чего? Или по пословице: хвать в карман, ан дыра в горсти?

— Марат положил мне двенадцать рублей в месяц. И эти деньги выдал.

— Эх, с души скинуло! Я ведь каждую копейку берегу, касса моя оскудела. Да и для стачки надо приберечь…



Одели Трифоныча по обычной ивановской моде: черная пара и в тон ей картуз с лакированным козырьком. И синяя косоворотка с белыми пуговицами. А сапоги сошли свои — за десять недель хорошей носки они уже не казались новыми.

Трифоныч вышел на улицу и поначалу ощутил неудобство: вид был непривычный, и ему подумалось, что весь этот маскарад невольно будет бросаться в глаза. Ведь последние десять лет он почти не расставался с формой, а она обязывала к внутренней дисциплине и к порядку. И только летом, в самом раннем детстве, бегал он босиком по пишпекской жаре и начисто забывал о тужурке и штанах гимназиста.

Но это ощущение неудобства скоро прошло. Прохожие не обращали внимания на молодого «мастерового», который был им под стать. Позже он узнал, что такие вот парни, как он, нередко болтались по улицам, потеряв работу за самую малую провинность. А им на смену воблой шли из деревень покладистые, покорные мужики, которых гнали к машинам нужда, беда, горе.

После нарядного Питера, после огромной и старинной Москвы «русский Манчестер», как его хвастливо называли ивановские фабриканты, оказался большой деревней, в которую воткнули десятка два особняков и одну поместительную площадь — с городской управой, полицейским управлением и пожарной каланчой.

Главная улица вела от вокзала. Но и она была из мрачных зданий, едва ли не тюремного вида. Весь центр занимали фабрики с зарешеченными окнами, и из них несся такой грохот, что деревянные тротуары дрожали, как от проходящего рядом поезда.

Красный кирпич давно побурел от непогоды, копоти и пара. Дым валил из частокола высоких труб, а по желобам бежала ручьями из каждого здания грязная горячая вода — синяя, мыльная, бордовая — в речку Уводь.

На фабричные здания глядели дома хозяев. У одних они были без претензий и, видать, стояли с тех давних пор, когда вместо города обозначались на географической карте два поселка ткачей-кустарей — Иваново и Вознесенское: внизу — каменная лавчонка, наверху — комнаты для семейства. У других новые особняки, с лепными украшениями, зеркальными и разноцветными стеклами, в два огромных этажа — комнат на двадцать-тридцать, часто с верандами, цветником и солидным швейцаром в галунах. И словно напоказ выставлена вся эта кричащая роскошь рядом с грязной улицей, на которой в пыли валяются нитки, обрывки лоскута и ленты бязи. На каждом перекрестке либо питейное заведение — кабачок, трактир, пивная, монополька, либо чайная.

Вокруг фабричного центра, где предприятия, особняки, церкви, кабаки и заезжие дома составляли невиданный и очень странный архитектурный ансамбль, лепились деревушки, одна унылее другой по названию: Ямы, Рылиха, Завертяиха, Голодаиха, Посикуша и Продирки.

На фоне леса, чуть тронутого нежной зеленью, текла в низких берегах речка Талка, но и она была отравлена фабричными отходами из Уводи. Однако вода в ней казалась чище. И, как писал в рассказе ивановский ткач Павел Постышев, журчала весело, словно выражала свою радость, что убегала от грязной, вонючей Уводи.

В центре города попадались еще деревья, хоть и с загрязненной листвой. А на окраинах лишь кое-где были устроены палисадники с кустами сирени или цветущей черемухой. А где не было загородок, бродячие козы добирали последние листья на кустиках.

В серый фон деревенских построек — приземистых, со слепыми окошками и соломенными крышами — кой-где были вкраплены домики понаряднее: еловые, сосновые, рубленные в лапу, с железным петушком на коньке, синими или белыми наличниками и даже с мальвами перед тремя оконцами по фасаду.

В таких домиках жили мастера, подмастерья и те из рабочих, которые всей семьей из поколения в поколение тянули лямку для Гарелина, Бакулина, Дербенева или Зубкова и пытались отгородиться от голытьбы и подчинить свою жизнь одной цели выйти в люди.

Ведь в городке не было пришлых фабрикантов, с фамилиями, резавшими ухо русскому мужику, — из немцев, французов и англичан. Все были свои, тутошние, из окрестных уездов, как, к примеру, Мефодий Гарелин — один из самых богатых. Старики знали его с детских лет, кличка ему была Мефодка: мужик полуграмотный, с противной ехидной рожей и гундосый. И был он как бельмо на глазу: гляди, куда вылез, рукой не достанешь! А мы чем хуже? Копи грош, к нему — целковый, по рублику, и — сотня! А там, бог даст, и свое заведение пустим в ход!

И, рассуждая так, иной раз начисто забывали старую поговорку: «От трудов праведных не наживешь палат каменных!» И далеко не каждый скопидом мог так хитрить, изворачиваться и грабить, как проклятый Мефодка!..

Бездомные ткачи ютились в фабричных «спальнях».

Так назывались рабочие казармы, обычно расположенные в одном из углов фабричного двора. Были «спальни» для холостых и для семейных. И трудно сказать, где хуже. У семейных и совсем без просвета. Вся жизнь и постылая нудьга соседа рядом, на глазах, за грязной пестрой ситцевой занавеской. Одно утешение, что у них есть отдельный бокс, как вагонное купе. И хоть спят семейные на двух этажах, иной раз навалом, если детей куча, зато своя лампа, свой рундучок, свои три стены из филенки и мутное от копоти окошко.

А у холостых — сарай на сотню голов; все нары, что тянутся по стенам и посредине, видны от края до края, как в огромной тюремной камере. И есть у тебя только одно место, где можно лежать после смены, в тесноте, обычно на боку, чтобы ненароком не приспать тщедушного соседа. Койкой это место не назовешь: вонючий соломенный матрас, подушка, набитая сеном, и всякое тряпье, хуже, чем у цыгана в полотняной хибаре. И отоспаться можно только в праздники, когда ткачи и прядильщики разбегаются по родне в ближайшие деревни.

Непривычный человек просто чумел в «спальне» от жуткого ералаша: в одном углу балалайка, в другом — тульская или саратовская гармонь; где-то горланят песню во весь голос; кто-то плетет байки или сказки.

За порядком наблюдал «хожалый», обычно из отставных унтеров, он глядел, чтоб не было поножовщины или кулачной драки.

Когда же она возникала, он щедро раздавал оплеухи и той и другой стороне, и порядок восстанавливался. А в иные дни смотрел, чтобы не шастали мастеровые по чужим койкам, не шептались по углам, в матерной брани не касались Христа с богоматерью и спать ложились после дневной смены в десять вечера: после этого часа на улицу выходить не полагалось.

Но на Руси было давно заведено — драть с живого и с мертвого! И «хожалый» — ночь не в ночь — открывал дверь из «спальни» за гривенник. Этим и пользовались гуляки и… подпольщики. А уж кому тут было невмоготу, те отрывали от своей «дачки» два-три рубля в месяц и снимали угол у хозяйки в Голодаихе, Яме, Рылихе или Посикуше…



Поздним вечером городок преобразился. Над ним нависло зарево. Мрачные фабрики, залитые яркими огнями, превратились в сказочные дворцы. Из каждой трубы, как из пушки, валил седой и розовый дым. Над Уводью клубился туман. Гул и грохот стали еще громче.

Близко к полуночи Фрунзе пришел к Дунаеву. Евлампий Александрович уже слыхал о нем. Но встретил сухо. И только по мягкой интонации резкого голоса можно было судить, что он рад приезду нового агитатора. Вообще-то он был даже суров по внешности — с неулыбчивыми, острыми глазами на рябоватом лице, побитом оспой. Глаза к тому же прятались за очками, плотно прилегавшими к надбровным дугам. Был он ростом не выше Фрунзе и худ, с тонкой длинной шеей, в движениях неспокойный и угловатый. И слова бросал словно в раздражении. Через неделю-другую Трифоныч понял, что на Дунаева — товарища доброго и преданного — наложили такой отпечаток трудная жизнь подпольщика и гнетущий быт тюрем.

Для фабрикантов он был признанным вожаком ивановских рабочих. И хозяева за его прямоту и неслыханную резкость дали ему удивительно меткое прозвище — Бешеный ткач.

Не успел Евлампий разговориться, как стали подходить товарищи — один за другим. Пришел Федор Самойлов, чем-то похожий на Дунаева, но мягкий и застенчивый. Потом появился на пороге главный здешний боевик, Иван Уткин — его звали подпольщики Станко. Следом за ним вошли в дом веселый и озорной Михаил Лакин, именуемый Громобоем. Затем Семен Балашов с прозвищем Странник. Наконец, появился и Федор Афанасьев. Он немного угнул голову на пороге, потому что был высоковат для Дунаевской двери. Молча отвесил поклон каждому и прошел под божницу.

Балашов и Самойлов помогли Дунаеву выставить самовар с чашками, бутылку водки, хлеб и картошку с селедкой. Станко перетасовал и раскинул на подоконнике затрепанную колоду карт. И, ни к чему не притрагиваясь, Отец открыл заседание комитетчиков.

Трифоныч молчал и слушал. Впервой он был на таком ответственном ночном заседании единомышленников, которые не сегодня-завтра могли поднять многотысячную армию ивановских рабочих. Они и не спорили ни о чем, понимая друг друга с любого намека. Только поначалу не вдруг согласно высказались, в какой день начинать стачку. Дунаев и Балашов думали начать дня через три, другие советовали подождать неделю, чтобы подготовиться вернее. Разговор прикончил Отец:

— Дачка будет десятого и одиннадцатого. Начнем двенадцатого. Хорошо, что не выступили сразу после пасхи: народ за неделю поиздержался, не было бы у него запала. В прошлом-то году у Бакулина бастовали трижды, а все не ко времени — перед самой получкой, когда люди пояса затягивали. Теперь научены: выступаем двенадцатого.

И уже по тому, что никто не возражал, видно было, как товарищи прислушиваются к Афанасьеву. Перед хозяевами коноводом рабочих был Бешеный ткач: он жил открыто. А в подпольном комитете решающее слово принадлежало Федору Афанасьевичу.

До стачки надо было собраться на партийную конференцию. И Отец хотел выяснить: хватит ли трех дней для раскачки в цехах?

— Куда больше, Федор Афанасьевич, народ готов! — за всех ответил Дунаев.

Согласились собрать большевиков на конференцию 9 мая в лесу, неподалеку от села Пановского.

— У тебя, Иван, дружинники готовы? — Отец обратился к Уткину.

— Головой отвечаю, Федор Афанасьевич!

— Люблю порядок!.. Ну, с этим кончили. Теперь подумаем насчет Трифоныча: когда его пускать в дело?

— Вот девятого он и скажет, где, что и как. И народ его послушает. До того дня мы с ним посидим вечерок, набросаем на бумаге наши требования со всех фабрик, он и войдет в курс. А двенадцатого направим его с Семеном останавливать работу у Бакулина, — предложил Евлампий.

— Ну, братцы, по домам, пока никого на след не навели. — Отец поднялся с лавки. — А бутылку, Евлампий, прибереги: будет и на нашей улице праздник!

— Пошли, Трифоныч, — предложил Семен. — Нам по пути.

Болтая по дороге о всякой всячине, минут через тридцать добрались до избы Черникова, и Фрунзе, как было условлено, тихонечко поскреб пальцем по окну.

Три дня пролетели незаметно: с утра до вечера Михаил читал, не выходя из дому, два вечера провел с Дунаевым.

Читать пришлось много: только что прислали из Москвы первые материалы о III съезде РСДРП. Этот съезд прошел под знаком идейной победы большевиков и определил политику и тактику партии в революции.

Основой всего была идея о гегемонии пролетариата. Компасом к ней — политическая стачка: лишь она может втянуть массы в борьбу и довести ее до всенародного вооруженного восстания. Надо не только пропагандировать идею восстания, но и готовить его военно-технические средства — боевиков, оружие. Главная цель восстания — свержение самодержавия и создание Временного революционного правительства, которому суждено быть органом революционно-демократической диктатуры пролетариата и крестьянства. Пути к ней — поднимать рабочих на политическую стачку, ни на минуту не забывая о крестьянском движении. Призывать крестьян отказываться от подчинения царским властям, создавать в деревнях революционные комитеты. Только они смогут конфисковать земли помещиков, государства, церкви, монастырей и поднять руку на земли удельного ведомства, то есть дома Романовых.

С Дунаевым спорили до хрипоты. Трифоныч предлагал внести в требования ивановцев эти главные решения съезда. Евлампий Александрович его осаживал:

— Пойми, мы же самая отсталая часть пролетариата. И к тому же живем не в столице, где много передовых рабочих по металлу. И нельзя нашим ткачам предлагать все лозунги съезда — будет и недоумение, и даже испуг. Начнем с требований, понятных любому рабочему, а потом поведем народ дальше. Этап за этапом; агитация, военная подготовка. А прыгать не надо, особенно через себя.

Дунаев ерошил черные волосы над высоким лбом, неспокойно ходил из угла в угол.

— Мы тебе дадим самых грамотных рабочих: собирайся с ними, учи их всякой премудрости, готовь агитаторов. Они нам помогут перевести стачку на новый этап. А сейчас говори о том, что наболело. Вот так, — он достал из кармана две тонкие потрепанные книжечки, поднял их над головой. — Вот эта — расчетная, а это — заборная. В расчетной — получка и штрафы. А вот заборная: пуд муки в Москве семьдесят шесть копеек, а у нас — рубль тридцать пять. Бутылка керосину — шесть копеек дороже. И так по каждому товару! В лавке дерут, в конторе путают. Куда деваться бедному человеку?.. Вот так, Трифоныч! А когда народ поймет, что дело не в мастере и даже не в хозяине, а во всем строе — с царем во главе, тогда он и примет решения съезда как свои…

Трифоныч уступил в этот раз. Записали все, что уже предъявили ткачи фабриканта Бакулина, рабочие типографии Соколова и собирались выставить 10 мая ткачи Дербенева.

— Кстати, дербеневские сынки были вчера в большом загуле: пропили с дружками в трактире и продули на бильярде не одну сотню рублей. Вот тебе и живая агитация! А наши дети ползают в пыли при дороге, а жены не знают, чем затыкать дыры в хозяйстве!

— Хорошо, Евлампий Александрович, вам виднее. Но и своего я не упущу, — сказал Трифоныч, старательно записывая требования ивановских рабочих.

— Прежде всего: рабочий день — восемь часов, а перед праздниками — шесть. Затем отмена ночных и сверхурочных работ, и заработок — не ниже двадцати рублей в месяц. Потом — полная оплата за время болезни, отпуска роженицам с сохранением полного заработка, ясли для детей и пенсия потерявшим трудоспособность. Наконец, улучшение жилищных условий и медицинской помощи.

— Вот это главное! Народ добавит, если мы пропустим чего. Но еще надо обращение написать к рабочим, чтоб до сердца дошло!

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — начал писать Трифоныч.

— В точку! — сказал Дунаев. — А теперь пиши по-рабочему: «Нигде не видно просвета в нашей собачьей жизни. Довольно! Час пробил! Не на кого нам надеяться, кроме как на самих себя. Пора приняться добывать себе лучшую жизнь!..»

9 мая на партийной конференции единогласно утвердили требования с острой запевкой Евлампия Дунаева. И Фрунзе впервые выступил от лица комитета с речью:

— Революция шагает по стране, товарищи! Царь показал девятого января, что ничего нам не уступит без боя. Его и фабрикантов просьбами и слезой не прошибешь. Мало бросить работу и предъявить требования. С этого только начнем бой с капиталом, но не остановимся на полпути: Ленин призывает нас готовиться к вооруженной борьбе. У нас пока мало вот таких товарищей, — он показал на дружинников Ивана Уткина, которые окружили тайное собрание большевиков, в черных ластиковых рубашках с широкими кожаными поясами. — Мы создадим новые отряды и найдем для них пистолеты и винтовки. Без этого не обойтись, товарищи! Сейчас власти тайно вербуют против нас «черную сотню» из лавочников, дворников, кулаков и уголовных преступников. А против этой чертовой «сотни» с голыми руками не попрешь. И полиция, жандармы и казаки не сдадутся нам по доброму уговору. Признают они только силу оружия. Мы ответим им пролетарской сплоченностью. А уж коль дело дойдет до открытого боя, охулки на руку не положим. С волками жить — по-волчьи выть! И хорошо стреляет тот, кто стреляет последним!

И закончил Фрунзе свою речь под одобрительный гул собрания:

— Я тут всего три дня, а хорошо вижу, что умеете вы читать, писать и считать по законам революции. Читаете запрещенную литературу, пишете требования, зовущие в бой. Считаете, какой барыш от вас кладут в карман хозяева. Теперь пройдем рабочий «университет» на сходках, и каждый из вас понесет слово нашей правды ко всем рабочим города и округи!

— С почином, Трифоныч, хорошо сказал! — Семен Балашов крепко пожал ему руку.



Забастовка в «Ситцевом крае» началась 12 мая 1905 года и продолжалась семьдесят два дня. Такого еще не знало рабочее движение России!

В те годы очень любили исторические параллели, и ивановские большевики гордились, что они смогли продержаться на один день больше Парижской коммуны.

Двенадцатого Дунаев вышел по гудку в утреннюю смену на фабрику Бакулина, где работал ткачом. По дороге он прихватил Семена Балашова с Трифонычем и в шумной сутолоке у входных ворот провел их в цехи.

Народ уже мельтешил возле машин, негромко переговариваясь о наболевшем. Не скажет ли чего дирекция ныне, ей требования вручили еще пять дней назад? И какого лешего тянет?

Очень многие не оставляли надежды на мир между хозяевами и рабочими. Ведь куда добр и наивен русский человек! Как и в дни «гапоновщины» — терпел он и не терял веру в доброго царя, пока не попал под его пули, так и нынче: все еще теплил надежду, словно лампаду жег перед киотом, чтоб заслужить милость всевышнего.

Но таких простачков осаживали люди трезвые, уже утратившие беспочвенные иллюзии.

Между тем первая смена встала к станкам. Заурчали трансмиссии, вздрогнули, пошли в ход машины. Пулей замелькали челноки, побежали поровну и вверх нити основы.

А в трех больших пролетах, перекрывая шум машин, в голос закричали Дунаев, Балашов и Фрунзе:

— Кон-чай ра-бо-ту!

— На ули-цу, това-ри-щи!

— Митинг на площади!..

Осекшись, встали и замолкли машины. Налегая друг на друга, люди кинулись в широкий проем двери: «Миром! С богом! С товарищами! Навалом!»

Лавиной вынеслись во двор, сбили с ног перепуганных охранников у ворот. И, строясь рядами, зашагали по булыжнику к городской площади.

Комитетчики не смогли одновременно остановить работу на всех предприятиях. И первыми вышли на митинг рабочие четырех фабрик: Бакулина, Маракушева, Никиты Дербенева и Бурылина. Но вскоре забастовка полыхнула, как пожар, по всему городу, и площадь едва вместила людское море.

Полицмейстер Кожеловский оторопел. Но быстро сообразил, что надо требовать подмогу. И пока не включились в стачку телефонисты, передал владимирскому губернатору Леонтьеву, что у него под окнами великое сборище — тысяч сорок! — и он не может его побороть. Губернатор приказал немедленно собираться в путь.

А на площади уже сгородили трибуну из старых ящиков, и Бешеный ткач с глазами-молнией, сбросив картуз, звонкоголосо стал читать требования рабочих к фабрикантам. Федор Афанасьев стоял рядом, светясь лицом, как в самый большой праздник.

В задних рядах люди напряженно тянули шею, чтобы не проронить слово оратора, и цыкали на ребятишек, которые ошалели от радости: они шныряли в толпе, передавая друг другу новости, или громко перекликались, сидя на деревьях.

А людское море грохотало.

— Восемь часов!.. — разлетался над головами голос Евлампия Дунаева.

— Правильно! — отвечали тысячи.

— Штрафы долой!..

— Долой!

— Отмена ночных работ!..

— Верно!

— Заработки повысить!..

— Точно!..

Словно клятву давали рабочие. А народ подваливал и подваливал: после полудня замерла вся фабричная жизнь в городе.

Говорил Федор Афанасьев, почти не скрывая слез радости. Вспомнил он о первой маевке и жестоком уроке в день Кровавого воскресенья. Вспомнил, как за последние тринадцать лет не по своей воле почти каждый год навещал царские тюрьмы.

— Но не оскудела моя вера в долгожданную победу рабочего класса. Сколько раз подбивал я людей на стачку, и они дружно выступали против хозяев. И с вами восемь лет назад держались мы три недели, пока не отбили у фабрикантов полтора часа. Помните ли, с какой радостью перешли тогда с тринадцати часов на одиннадцать с половиной?

— Помним, Отец, помним! — согласно ответили люди.

— А вот такой мощи мы тогда не показывали. Нынче светлый день нашей борьбы, и он принесет нам заветные восемь часов. Только брать свое придется силой: зажирело у хозяев сердце. И не скинут они нам три часа без боя. Но нет среди нас трусов: бой так бой! А коль придется, и жизнь отдадим. Но стоя, с гордой головой. И это лучше, друзья, чем жить на коленях!..

К Федору Афанасьевичу протискивались в толпе старые его товарищи по стачке девяносто седьмого года, трясли ему руку, говорили сердечно:

— Верим тебе, Отец! Веди! Добьемся!

А на трибуне уже стоял Трифоныч, комкая картуз в правой руке. И пересохло у него в горле, и непривычно дрожали колени: ведь полтораста тысяч глаз с надеждой глядели ему в лицо. Он опасался, что сорвется голос от волнения. И даже сам удивился, до чего же четко и смело зазвучали его слова на этом первом грандиозном митинге.

— Товарищи! Отец верно сказал: на нас работает время. Утром вышли из цехов тридцать тысяч, сейчас нас семьдесят пять. Кому же по плечу свалить такую силу? Никому! Но не будем обольщаться: мы сильны единством, пролетарской сплоченностью. Не давайте дробить наши усилия, не опускайтесь до мелких сделок с хозяевами: один за всех, и все за одного! Выстоим сообща, и вся пролетарская Россия устремится за нами! И да здравствует Всероссийская стачка!..

Его проводили одобрительным гулом — в те годы на рабочих собраниях не знали аплодисментов. Он был самым молодым среди ораторов и говорил с юношеским задором. Но в речи его не было пустых слов, а открытое, смелое лицо так зримо подчеркивало его искренность.

Митинг в тот день длился до вечера, и многие опьянели от речей. Это понял Михаил Лакин — озорной, красивый парень с кустистыми соболиными бровями. Он успел сбегать домой, чтобы переодеться, и вышел к трибуне как артист: в хорошей синей паре и белой рубашке с черной шелковой бабочкой. Сотни стихов держал он в голове и начал читать Некрасова.

Очень к месту были эти стихи: они падали на благодатную почву. И иногда у слушателей набегали на глазах слезы. А он поддавал и поддавал, словно великий поэт передал ему эстафету.

Над притихшей толпой летели из края в край стихи о печальной жизни многострадальной русской крестьянки.

Потом Лакин читал «Колыбельную песню» — о будущем чиновнике:

Тих и кроток, как овечка,

И крепонек лбом,

До хорошего местечка

Доползешь ужом —

И охулки не положишь

На руку свою.

Спи, покуда красть не можешь!

Баюшки-баю.

И били в цель строки о страшном барине, который так напоминал лиходеев-фабрикантов:

И только тот один, кто всех собой давил,

Свободно и дышал, и действовал, и жил.

Лакин мог бы читать и до ночи. Но со стороны вокзала подкатила к площади коляска, а в ней владимирский губернатор Леонтьев.

По живому коридору, едва не задевая людей крыльями коляски, проследовал тщедушный старичок в белом мундире, прикрытом серой накидкой от пыли, в картузе с генеральским околышем. Он опирался на трость с набалдашником, зажав ее между колен, и с недоумением поглядывал по сторонам, словно ожидая подвоха.

Люди угрюмо молчали. Но у многих закралась мысль: «Не к добру явился в Иваново этот властный старик!»

Полицмейстер проводил губернатора в канцелярию, вскоре показался на балконе и крикнул начальственно:

— Господа! Их превосходительство приказывают вам немедленно очистить площадь и завтра всем возвратиться к работе. Для переговоров с начальником губернии соблаговолите выбрать депутацию.

Недобрый гул прокатился по площади.

Евлампий Дунаев, не желая заводить препирательства с Кожеловским, сказал громко, чтоб слышали все:

— Губернатор устал с дороги — дадим ему отдохнуть. Да и нам пора по домам. Только, товарищи, у нас свой порядок: работу бросили и к машинам не вернемся, пока не сдадутся хозяева! Что скажем начальнику губернии — наше дело. И на то есть новый день. И говорить будем без свидетелей. Завтра с утра — митинг на Талке, товарищи!

Утром 13 мая городское собрание рабочих было продолжено в широкой зеленой излучине реки Талки, на опушке соснового бора, неподалеку от железной дороги.

Большевики подсказали решение: всей массой не обсуждать каждый вопрос стачки, избрать для этого боевой штаб — Совет уполномоченных, чтоб он сводил воедино все пожелания рабочих и повседневно руководил стачкой. И по вечерам давал бы отчет собранию, какие меры им приняты.

Люди разбились на группы — от каждой фабрики. Да и от каждого городского предприятия, потому что стачка стала всеобщей: в нее включились заводы, типографии Соколова и Ильинского, железнодорожное депо, ремесленные мастерские, землекопы и крупные магазины. А все питейные заведения были прикрыты Советом на другой день. И со стороны Талки необычно выглядел город: умолкли гудки, не дымились фабричные трубы, опустели улицы. А с городских колоколен удивительным казалось пространство в несколько десятин на зеленой лужайке у реки, где живописными группами сидели и стояли тысячи людей, все разодетые как в праздник: яркие сборчатые юбки, цветастые платки из ситца и драдедама, темные картузы, красные, синие и голубые косоворотки, у многих с белыми горошинами, жилетки, пиджаки. И тот, кто подходил сюда позднее, вдруг попадал в ярмарочную атмосферу криков, споров, возгласов. А над излучиной стоял такой гул, словно носились растревоженные пчелы из тысячи ульев.

И ребятишки летали от группы к группе, разнося новости. И сновали по поляне лоточники, предлагая крендельки, ландрин, семечки, орехи, сладкие грецкие стручки. И досужие мужички с городских окраин толкали тележки с квасом, разлитым в четверти или «гусыни», укутанные от весеннего жаркого солнца, в старое ватное одеяло.

После полудня Совет уполномоченных был избран: 151 человек. Нелегалы Федор Афанасьев и Михаил Фрунзе в него не вошли: они руководили им из подполья. Первым председателем Совета выбрали местного поэта, гравера по профессии — Авенира Ноздрина. Евлампий Дунаев взял на себя политическое просвещение стачечников. И полиция вскоре доносила по своим каналам, что на Талке создан «вольный социологический университет», где интеллигенты изо дня в день читают лекции и проводят беседы. И что «ректором» состоит Бешеный ткач. Только долго не могли узнать полицейские чины, что главным «ректором» в этом народном «университете» признан петербургский политехник Фрунзе, а вдохновляет всю эту учебу Владимир Ленин. Ведь стачечники знали только большевиков: в Иваново-Вознесенске не давали хода соглашательским партиям — эсерам и меньшевикам.

На первом же заседании Совета были окончательно сформулированы требования всех рабочих Иваново-Вознесенска. И к тому, что записали Дунаев и Трифоныч, прибавились требования, рожденные в ходе двух первых митингов: ликвидировать тюрьмы при фабриках и убрать фабричную полицию, не допускать вмешательства властей в дела рабочих во время стачки, не арестовывать забастовщиков в эти дни и не увольнять их с работы.

Как и предполагал Евлампий Дунаев, уже с первых дней появились четкие политические требования: свобода стачек, союзов и собраний. И это уже был шаг к лозунгу о созыве Учредительного собрания.

Одновременно Совет решил ввести «сухой закон» в дни забастовки и создать свою милицию, чтобы в городе не наблюдалось безобразия, хулиганства и грабежей.

Совет уполномоченных вскоре стал реальной властью рабочих в городе, без его разрешения не делалось ни шагу. И когда губернатор Леонтьев переселился на время из Владимира в Иваново-Вознесенск, он на себе ощутил власть Совета. Приказав Кожеловскому отпечатать и расклеить объявление о запрещении сборищ, он получил неожиданный ответ:

— Не имею возможности, ваше превосходительство! Типографии закрыты по решению Совета. А он не разрешит печатать бумагу против себя. Так что придется в другом городе.

— Невероятно! До какой степени вы распустили людей, полицмейстер! Партийцы ходят на свободе, баламутят народ. Но я найду управу: всех вожаков — в кутузку, и чернь встанет на колени!

— Прошу прощения, ваше превосходительство, но взять бунтовщиков нельзя: у них своя милиция, чуть тронем — начнутся эксцессы.

Губернатор ограничился тем, что написал письмо министру внутренних дел:

«12-го сего мая в городе Иваново-Вознесенске забастовали рабочие на всех фабриках. Рабочие держат себя неспокойно, вследствие чего мною сего числа выслан один батальон нижних чинов от квартирующих во Владимире войск…»

Но до 3 июня и этот батальон, и астраханские казаки, приданные ему в помощь, не были пущены в дело. Губернатор Леонтьев несколько раз принимал депутатов Совета — Дунаева, Лакина и Самойлова, уговаривал их пойти на уступки, но они не сдавали позиций. Он вернулся во Владимир, вскоре снова приехал в Иваново-Вознесенск. И сейчас же информировал своего министра:

«…Сам я должен напрягать все свои силы для достижения однообразного хода дела, но при всем моем старании достигается мною с большим трудом. Первый раз я просидел в Иванове восемь дней. Ныне уже прошло девять дней моего вторичного здесь пребывания, а пока не предвидится его конец. У меня развиваются признаки сердцебиения и нервного расстройства…»

Конечно, потрясенный до такой степени начальник губернии — лучшее свидетельство реальной силы Совета! Да и как было не расстроиться старому служаке, если единственным способом расправы с рабочими могло быть только открытое объявление гражданской войны всему народу края. Но в стране было так неспокойно, что повторение Кровавого воскресенья исключалось.

А люди не работали у станков, фабриканты соглашались лишь на мелкие уступки. Губернатор пока накладывал уксусные повязки от мигрени. И огорчался страшно: «вольный университет» день за днем готовил агитаторов и рассылал их по округе. А в минуты, свободные от занятий, дерзкие молодые парни на Талке распевали открыто:

Нагайка ты, нагайка,

Тобою лишь одной

Романовская шайка

Сильна в стране родной!

И сотни голосов подхватывали песню:

Нагайкой не убита

Живая мысль у нас.

Уж скоро паразитам

Придет последний час!

И уже не только всероссийскую, но и мировую гласность получила ивановская стачка. И живое воплощение лозунга «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» подтверждалось присылкой денежной помощи бастующим из Санкт-Петербурга, Москвы, Ярославля, Иркутска, Риги, Варшавы, Екатеринослава, из Женевы, Гамбурга, Берлина, Бремена, Нью-Йорка.

Отец вел учет каждой копейке из стачечного фонда, понимая, что не смогут до бесконечности держаться люди, у которых давно кончилась последняя «дачка» и никаких запасов нет. И может подойти время, когда каждый пятак, выданный голодной семье, будет дороже рубля в праздник. «Я был свидетелем сцены, — вспоминал один из стачечников, — как Отец — казначей комитета — выдавал Трифонычу (Фрунзе) деньги на железнодорожный билет в Шую, куда тот ехал для проведения массовки, требовал с него три копейки сдачи, и когда у Трифоныча сдачи не оказалось, то Отец не поленился сходить в лавочку, чтобы поменять пятиалтынный, и вручил ровно сорок две копейки…»

Фабриканты отсиживались в городе, неся большие убытки. Некоторые из них намекали, что пойдут на маленькие поблажки, но Совет требовал выполнения всех пунктов наказа.

Эту позицию отразил в письме к родственнику фабрикант Бурылин:

«То, что произошло за три дня, не поддается описанию. Невиданная картина событий, рабочие — как звери. Я лишен кучера, сам кипячу чай, с фабрики последнего сторожа сняли, сам охраняю фабрику. Начальство растерялось. У наших нет единого мнения. Мое честное убеждение — надо поскорей идти на небольшие уступки рабочим требованиям. Нам угрожают колоссальные убытки. Две партии непромытого вареного товара преют в котлах. В красильне — мокрые ролики. Мне известно из недостоверных источников, что руководители забастовки — люди приезжие, с образованием. Руководят хлестко. Чувствуется в городе двоевластие. Рабочие не хотят договариваться на своих фабриках, выставляют общие требования».

Городская дума прекратила работу. Совет заседал с утра до ночи, но и ему не хватало опытных агитаторов и деловых руководителей.

Семнадцать лет спустя Михаил Васильевич Фрунзе дал очень верную оценку забастовки и ее исторической роли для рабочего движения России:

«Идейное и организационное влияние Иваново-Вознесенской группы РСДРП было очень велико. Во всем объеме оно сказалось на всеобщей стачке, начавшейся, кажется, 12-го мая. С первых же шагов стачечное движение, охватившее около 60000 рабочих различных городских предприятий, приняло удивительно стройный и организованный вид. После первого грандиозного митинга перед Думой, приведшего в неописуемый страх как местную буржуазию, так и всю полицию, происходит общее собрание бастующих за городом у речки Талки, где рабочие по предложению социал-демократов разбились на фабрики и создали Совет Рабочих Депутатов.

Я бы очень хотел привлечь внимание к этому обстоятельству. Оно важно по двум причинам: первое — по той естественной необходимости, жизненности и соответствию запросам и интересам трудящихся, представляемых советской формой организации, и второе по той роли, которую в создании и развитии советской формы организации сыграл иваново-вознесенский пролетариат.

Нет никакого сомнения, что иваново-вознесенская летняя стачка дала богатейший политический и организационный материал, который после и был надлежащим образом использован при создании Петроградского, а затем Московского и других Советов. Вот, стало быть, к какому времени относятся еще корни нынешней Советской организации в Иваново-Вознесенске. Работа, проделанная партией в смысле политического воспитания рабочей массы, за время стачки была колоссальна. Надо сказать, общий культурный уровень иваново-вознесенского пролетариата был чрезвычайно низок. Несмотря на колоссальные богатства, скапливающиеся в руках фабрикантов от эксплуатации труда рабочих, город по постановке народного образования занимал во всей России одно из последних мест, ибо буржуазная городская дума не уделяла ему никакого внимания… В результате партии приходилось иметь дело с массой, совершенно не подготовленной к восприятию социально-политических идей. Я помню, как первое время стачки волнение охватывало аудиторию при попытках ораторов затрагивать чисто политические темы; помню, как испуганно и порою враждебно встречалась массой критика самодержавной царской власти. Но все это было только вначале. Работа организации свое дело делала. И надо было видеть, как оно делалось! Во всякой кучке рабочих и просто обывателей, обсуждавших злободневные вопросы, обязательно как из-под земли появлялся доморощенный оратор в лице рядового члена организации и властвовал вниманием и сочувствием слушателей. Во время этой знаменательной стачки, сыгравшей в истории всего рабочего движения России такую крупную роль, во всем блеске выявились основные черты организации РСДРП (большевиков): партийная дисциплина, колоссальная энергия и безграничное самоотвержение».

В своих воспоминаниях 1922 года Фрунзе не сказал о себе ни слова, а ему принадлежала исключительная роль в дни этой знаменитой стачки иваново-вознесенских текстильщиков…



В этих воспоминаниях между строк угадывается и сам Трифоныч — застенчивый и скромный, незаметный для многих, волевой и удивительно ласковый в подходе к любому стачечнику. Сам он о себе никогда не говорил, о своих делах той поры никому не писал. И только по крупицам — из донесений полицейских чинов, из отдельных воспоминаний его боевых товарищей — можно составить образ молодого большевика, волею судеб попавшего в ивановское пекло 1905 года.

В нашем теперешнем понимании был он комиссаром Совета, умным, тактичным и очень деятельным членом партии, который поддерживал в товарищах дисциплину и энергию, немыслимую без самоотвержения.

Именно это и подчеркивал в своих воспоминаниях его близкий соратник Федор Самойлов: «Фрунзе стал душой Иваново-Вознесенской партийной организации. Его часто можно было видеть на заседаниях городского партийного центра, на нелегальных собраниях в лесу и с момента стачки, которой он фактически руководил, — на заседаниях Совета и на митингах бастующих рабочих».

Так получилось, что в Иваново-Вознесенске он был наиболее образованным марксистом, раз и навсегда избравшим большевизм своим жизненным кредо. И отчетливо понимал, что победа рабочего движения невозможна без социалистической теории, без ленинского знамени. В гимназии и в институте он привык читать много и быстро, а цепкая память помогала ему усваивать выводы из прочитанного. По-своему он стоял на уровне ленинских идей того времени и хорошо умел передать своими словами самую трудную теоретическую мысль. И его ценили именно за то, что он не подстраивался под лексикон отсталых рабочих, а пытался поднять их до понимания действительно сложных вопросов марксизма.

Конечно, и кроме него были люди образованные, о которых сообщал в письме фабрикант Бурылин. Стойким марксистом был Отец — Федор Афанасьев. И знал он многое из Маркса, Энгельса, Плеханова и Ленина. Но теория не была самой сильной его стороной: он брал рабочего за душу фактами из его же жизни и задушевными разговорами о своем тернистом пути старого большевика, одержимого ненавистью к строю насилия. Хорошо был начитан Евлампий Дунаев — человек практической хватки, прирожденный рабочий агитатор, умевший всякое слово повернуть так, чтобы любой рабочий в его страстной речи видел свои невысказанные желания. Образованными людьми были и Самойлов и Жиделев. Но, кроме Фрунзе, интеллигентом в широком понимании был еще лишь Андрей Бубнов по кличке Химик — беглый студент Московского сельскохозяйственного института.

Однако Трифоныч стоял особняком: мастер теории, но отнюдь не сухарь; человек эрудированный в вопросах истории и экономики и вместе с тем ничем не отгороженный даже от неграмотного рабочего. Потому-то и легли на его плечи обязанности «ректора» в «вольном университете» на берегу реки Талки.

Комитетчикам он читал лекции по теории рабочего движения. И они восхищались, что он на память цитировал большие куски из «Манифеста Коммунистической партии» Маркса и Энгельса и из книги Ленина «Что делать?».

Семен Балашов спросил его однажды:

— Ну как же можно запомнить такое?

— Мысль понравилась и хорошо отложилась в голове. А раз так, то ее нетрудно передать и словами автора. Да и не стоит подпольщику таскать с собой запрещенные книги. Как говорит Отец, лучше их держать не за пазухой, а в голове! Тогда и в любом споре будешь отлично аргументирован.

Разумеется, попадались мысли, сложные для восприятия, и слушатели становились в тупик. Тогда Трифоныч говорил без обиняков:

— Глубокую мысль нельзя постичь без труда. Надо возвращаться к ней и дважды и трижды и связывать ее со своей практикой. Даже великий Маркс приходил к выводам в итоге беспощадной борьбы с собой. Но всякая умная мысль хороша тем, что ее можно понять в конце концов, а будучи понятой, она толкнет на подвиг!

Изредка он выступал с обзором событий в стране на широких собраниях. И любил такие речи: живо реагировала на них благодатная аудитория. Но товарищи все глубже и глубже загоняли его в подполье: оберегали своего Трифоныча. И он ограничивался где репликой, где кратким словом на летучке агитаторов, где небольшой беседой с малой группой будущих пропагандистов, а где и разговором наедине с рабочим «оратором», у которого дух захватывало от одной мысли, что ему придется выступать в Совете или на многолюдном митинге.

— Не залезай в дебри, — подбадривал он оробевшего ткача или прядильщика. — Смело говори о том, что наболело: расценки, штраф, фабричная тюрьма. И про «спальню» скажи, и про «дачку», от которой нет радости… А выступать надо; мы люди передовые, нам нужно проявлять себя в общественной деятельности. Она помогает человеку стать смелым, уверенным в правоте своих идеалов!

Тем, кто колебался долго и все отнекивался, Трифоныч составлял «шпаргалку». Но предупреждал дружески:

— Ты не заучивай — я ведь не могу передать твой стиль речи. Сам говори. А моя бумажка пусть будет как вешка на зимней дороге: помни о ней, иди смело и не сбивайся!

И «доморощенный агитатор», испытав счастье на митинге, говорил о Трифоныче с уважением:

— Ну скажи ты, молод до невозможности, ему бы за девками бегать, а он все для нас и за нас! И так тебе в душу вложит, что страху перед народом нет. Голова!..

23 мая в Иваново-Вознесенске произошли два события. Партийная организация стала выпускать бюллетень о ходе забастовки. Трифоныча сделали редактором, автором и правщиком статей, заметок и предложений стачечников. Он писал по ночам прокламации и призывы, из номера в номер будоража умы бастующих. Полиция сбилась с ног, но ни подпольной типографии, ни редакционного аппарата бюллетеня найти не смогла.

В этот же день стачка отчетливо обнаружила свою политическую окраску. Совет рабочих депутатов провел на городской площади собрание под лозунгом «Работы, хлеба!». Впервые комитетчики выкинули красные флаги и с пением «Марсельезы» и «Варшавянки» направились продолжать митинг к берегам Талки. И эта речка приобрела популярность далеко за пределами города; она стала вровень со славными географическими пунктами земного шара!

Красные знамена стачечников так перепугали фабрикантов, что некоторые из них немедленно покинули город. Трифоныч дал в бюллетене отчет о митинге, о новом проблеске политического сознания масс и призвал их еще активнее разворачивать наступление на капитал.

Одновременно он занялся вооружением дружинников Ивана Уткина. Парни в черных ластиковых рубахах и кожаных поясах почти не имели оружия. На всякий случай они запаслись увесистыми можжевеловыми палками.

И пока власти не шли в открытый бой, даже с палками можно было нести охрану Совета, рабочих митингов и фабричных ворот, чтобы туда не проникали штрейкбрехеры.

Но губернатор стянул в город войско, и астраханские казаки с желтыми лампасами стали появляться слишком близко от излучины Талки, занятой бастующими.

В майские дни 1905 года постепенно обнаруживается одно из сильнейших призваний Фрунзе: от военного организатора рабочих дружин в Иваново-Вознесенске — к баррикадным боям в Москве, к вооружению народа в Минске, к выдающейся полководческой деятельности в годы гражданской войны.

Давняя детская мечта стать генералом вдруг воплотилась в конкретных делах во время стачки. Трифоныч посылал в Москву ребят Ивана Уткина, и они привозили винтовки в разобранном виде и пистолеты. И учились стрелять в цель и надежно прятать оружие.

Для стрельбища выбрали место в овраге, за лесной дачей фабрикантов Битовых, удравших в столицу. А стрелять старались в те минуты, когда проходил товарный поезд, чтобы его грохот приглушал винтовочный треск.

Сам Трифоныч отлично стрелял из винтовки: сказывалась охотничья сноровка. А из пистолета бил хуже, но вскоре приноровился попадать в «яблочко» с двадцати-тридцати шагов: во всем он хотел быть не хуже других, чтоб наглядно служить примером.

Когда у Станко — Уткина сложилась боевая дружина человек в семьдесят, Фрунзе написал для нее устав. «Боевая дружина формируется прежде всего для того, чтобы служить ядром будущей революционной армии восставшего народа», — сказано было в преамбуле.

— Ну, это ты хватил, Трифоныч! — говорили некоторые дружинники. — Какая ж мы армия? Смех один! А где пулеметы, пушки, генералы! Разве попрешь против войска с такими револьверами? — презрительно поглядывали они на кучку малосильных, устаревших «смит-вессонов».

— Винтовки будут, — спокойно отвечал Трифоныч. — Пулеметы можно отбить у врага. А до пушек далеко, может, дело до них и не дойдет: нам не крепости брать! Генералами будем сами: не боги горшки обжигают! Но если народ восстанет, у него должно быть обученное ядро, и из него вырастет армия пролетариата. Так что записано все правильно!..

Популярность Трифоныча росла. Полиция за ним охотилась, но никак не могла расшифровать, кто скрывается за этой как бы стариковской кличкой. Городовые и филеры толкались среди стачечников, спрашивали: «Каков же он? С бородой, што ли?» — «Вот именно: бородища здоровая, рыжая! И сам дюжий — не чета нашему губернатору!»

Трифоныч менял адреса. В каждом доме оберегали его пуще глаза, хозяйки хотели накормить его чем бог послал, постирать бельишко. И удивлялись до крайности, что этот молодой большевик просиживает ночи над книгами. «Глаза спортишь, ложился бы», — говорили ему. «Завтра беседа. Скажу людям немного, а самому надо готовиться всю ночь». И подкупала его отрешенность от обыденных дел: еду старался не брать, зная, что в семье с харчами плохо, деликатно отказывался от услуг, даже пуговицу пришивал сам.

Ищейки накрывали его дважды, трижды. Но пока все сходило с рук: товарищи всякий раз разыгрывали толковый «спектакль», а паспорт на имя Семена Безрученкова был сделан отлично и действовал безотказно. Однажды нагрянула полиция, когда Трифоныч ночевал у Семена Балашова. Но их не застали врасплох: Станко обходил поселок со своими ребятами и успел стукнуть в окошко перед самым налетом.

Семен и Трифоныч спрятали в самовар только что подготовленный бюллетень Совета. Хозяин повязал щеку платком и уселся читать бульварный роман графа Салиаса, гость скинул сапоги и завалился под одеяло.

Граф не вызвал подозрения у пожилого унтера, да и Балашов отлично разыграл сцену: болят зубы, спасу нет, вот и решил отвлечься от нудной боли!

Трифоныч предъявил паспорт.

— Прибыл надолго? — спросил унтер.

— Да ведь как придется: на работу хотел, а у вас тут черт знает что творится. Неужто порядок нельзя навести?

— Поговори мне еще! — буркнул унтер. И вышел к стражникам: они переговаривались в сенях.

Ивану Уткину и его ребятам вскоре пришлось показать себя в большом деле. Губернатор Леонтьев, так и не избавившийся от мучительных мигреней на нервной почве, уехал отлеживаться во Владимир. А вице-губернатор Сазонов решил показать когти. 2 июня по его приказанию Кожеловский расклеил приказ, отпечатанный вне Иваново-Вознесенска: рабочим категорически запрещалось собираться на реке Талке. Однако все забастовщики явились на очередное собрание. И чтобы подчеркнуть мирный характер своего митинга, взяли детей, стариков. Да и день выдался чудесный: солнечный, ясный, теплый. Люди спокойно обсуждали дела; где-то заливчато пел баян; дети безмятежно носились по излучине реки.

И вдруг послышался крик дружинника:

— Берегись! Казаки!

Но со стороны города опасности не было. И все подались к лесу, вовсе не ожидая, что именно там встретят их астраханцы, засевшие в бору с ночи.

И началось позорное побоище: пьяная казацкая орда против мирных рабочих. Астраханцы с гиком носились между бронзовыми соснами, хлестали нагайками, били шашками, топтали копытами коней, стараясь оттереть людей к поляне, где удобнее действовать в конном строю.

— Бей пьяную свору! — закричал Фрунзе, выхватывая пистолет.

Дружинники начали ссаживать карателей из седла выстрелами из пистолетов. Но силы были неравные. И Станко, увлекая за собой основную силу астраханцев, дал возможность людям разбежаться по кустам. А Фрунзе тем временем увел в березовую рощу Отца, Дунаева, Самойлова и других руководителей Совета. Крики раненых, кровь на их лицах, проклятия взывали к отмщению. Комитетчики и дружинники пытались отбить арестованных, но не смогли. И Кожеловский с казаками угнал в тюрьму человек пятьдесят.

Не успели в Совете принять соответствующее решение, как заполыхали пожары: на ткацкой фабрике Гандурина и на лесном складе Ивана Гарелина. Потом вспыхнули дома фабрикантов Фокина, Бурылина и городского головы Дербенева. Обозленные до крайности, дружинники стреляли в полицию, валили телеграфные и телефонные столбы. Совет осудил поджоги и всякие другие акты диверсии.

На запрещенном собрании в лесу страсти разгорелись до крайности. Горячие головы требовали разнести полицейское управление, арестовать Кожеловского, выжечь дотла все хозяйские «гнезда». Стихия грозила погубить забастовку: у стачечников не было реальной силы для открытого боя на улицах.

— Что ж, по-вашему, кланяться этим живодерам? Или простить им такое злодеяние? Бей псов, вот и весь сказ! — горячились многие.

На этом митинге после кровавой резни взял слово Трифоныч. Страстной была речь большевика. Он заклеймил позором палачей, но призывал не губить силы стачечников поддержкой анархистских и эсеровских приемов политической борьбы. И прочитал написанный им «протест на начальника губернии»:

— «Совет рабочих депутатов города Иваново-Вознесенска протестует против вашего запрещения сбора рабочих на Талке, — читал Трифоныч. — Вы потворствуете фабрикантам в стачечной борьбе, оказывая им всякую помощь, чтобы сломить решимость рабочих. До сих пор ни одно законное требование не удовлетворено. Рабочие голодают вот уже месяц. Вы расстреляли рабочих на реке Талке, залили ее берега кровью. Но знайте, кровь рабочих, слезы женщин и детей перенесутся на улицы города, и там все будет поставлено на карту борьбы. Мы заявляем, что от своих требований не отступим. Вот воля рабочих города Иваново-Вознесенска. Ждем немедленного ответа по телеграфу. Совет рабочих депутатов».

Приняли протест без поправки. И он возымел действие: собрания на Талке были разрешены, из тюрьмы освободили почти всех арестованных.

Значение Совета возросло: с ним считались теперь не только городская, но и губернская власть. Полицмейстера Кожеловского убрали, казаки перестали гарцевать на улицах. Городскую группу Северного комитета РСДРП преобразовали в Иваново-Вознесенский комитет. В него вошел и Трифоныч.

Между тем стачка достигла апогея. Терпение рабочих пошло на убыль, подкрался и вскоре стал угрожать голод. А хозяева не сдавались. Лишь на ситценабивной фабрике Грязнова удалось повысить заработную плату, уволить ненавистных мастеров и добиться заверения, что против бастующих не будут применены санкции. И Совет разрешил рабочим этой фабрики встать к станкам, но с одним условием, что все они будут вносить отчисления от «дачки» в фонд бастующих.

Кончался июнь. Стачка себя исчерпала. Народ бедствовал, как в лихую годину, но продолжал держаться, 27 июня Совет провел последнее многолюдное собрание на Талке. С горечью было решено прекратить забастовку с 1 июля 1905 года. Политическая оценка этого акта выглядела так: «Мы решили стать на работу, с тем, чтобы, подкрепив свои силы, вновь начать борьбу за свои права и те требования, которые нами предъявлены фабрикантам в начале забастовки 12 мая 1905 года».

Но еще не угасла надежда у самых стойких. Они держались больше трех недель. И только 23 июля закончилась героическая борьба стачечников.

Репортеры буржуазных газет поспешили заявить, что «после семидесяти двух дней анархии город начал жить обычной жизнью».

Но это было свидетельство верхоглядов. Старая, обычная жизнь умерла. Стало иным отношение к рабочим: насилие и произвол ушли в небытие. Фабриканты из тех, что дальновиднее, прекрасно понимали, что рабочего, прошедшего школу на Талке, в фабричную тюрьму не посадишь, в физиономию ему не дашь и даже не крикнешь на него, как на последнее быдло. Рабочий человек поднял голову, с ним поневоле приходилось считаться.

И Михаил Васильевич Фрунзе убедительно оценил значение этого факта: «Хотя стачка окончилась лишь частичными экономическими уступками со стороны хозяев, но в итоге ее произошло идейное освобождение рабочего класса, и «властительницей дум» в его районе окончательно становится наша партия…»

И Владимир Ильич Ленин, пристально следивший за деятельностью первого Совета, высоко оценил инициативу ивановцев:

«Иваново-Вознесенская стачка показала неожиданно высокую политическую зрелость рабочих. Брожение во всем центральном промышленном районе шло уже непрерывно усиливаясь и расширяясь после этой стачки».

Одним из центров этого брожения стала Шуя и ближайшие к ней рабочие поселки. Туда и предстояло вскоре переселиться Трифонычу.



Иногда спрашивал себя молодой большевик Михаил Фрунзе: по каким таинственным законам собираются люди в устойчивые коллективы?

Когда это касалось массы стачечников, объяснение находилось без труда: они были боевыми товарищами.

Вековое стремление народа к товариществу понимал Гоголь, и он образно выразил это в повести «Тарас Бульба». В уста Тараса он вложил красивые и умные слова о природе товарищества.

А дружба! Тут дело более деликатное. И видимо, одной идейной близости мало. Тут нужна избирательность, потому что товарищей много, а друзей мало.

Да, в близком общении все идет в оценку: и характер, и выдержка, и уступчивость, и самоограничение. Словом, друга надо любить самозабвенно, прощая ему слабости и мелкие прегрешения, будучи уверен, что во всем самом сокровенном он тебе лучший товарищ.

На дружбу Трифоныч был скуп: Отец, Дунаев, Балашов. И — Андрей Бубнов.

Ни Фрунзе, ни Бубнов в те дни и не догадывались, сколько испытаний выдержит их дружба, где и когда пересекутся их пути. Но симпатию к Андрею Трифоныч обнаружил с первой встречи. Бубнов вспоминал: «Я помню его в первый раз, когда он — студент Политехнического института — 6 мая 1905 года пришел во двор дома, где я жил в Иваново-Вознесенске».

Фрунзе получил адрес Бубнова в Москве и, представившись Федору Афанасьевичу, пошел к Андрею.

Тот жил двойной жизнью, как все подпольщики. Но нелегалом был весьма своеобразным: днем отсиживался у родителей в кондовой купеческой семье, а вечерами и ночами исполнял функции партийного агитатора и пропагандиста. И очень долго не бросался в глаза полиции, надежно охраняемый сословными преимуществами. Да и кому из властей могло прийти в голову, что под крылышком купца Сергея Ефимовича Бубнова и его жены Анны Николаевны свил гнездо такой крамольный сын?

Андрей закончил реальное училище в Иваново-Вознесенске, поступил в Московский сельскохозяйственный институт, не так давно преобразованный из земледельческой и лесной академии. Но в 1903 году познакомился с Николаем Бауманом, руководившим тогда Московским комитетом партии, и стал большевиком. Из института вышел. Дома объяснил, что по болезни, а на самом деле — из страстного желания послужить рабочему классу. Был он человек начитанный, боевой, и с лета 1905 года ткачи и красильщики его неизменно выбирали в свои партийные органы.

Михаил и Андрей познакомились в доме купца Бубнова, там и встречались всякий раз, когда хотели побыть вдвоем. Скоро сблизились, и Андрей сообщил родителям, что господин Безрученков — старый его друг.

И позднее жизни их переплетались многократно: и на баррикадах Пресни, и на съезде в Стокгольме, и на Украине, когда добивали банды батьки Махно. И случилось так, что в дни великой партийной драки вокруг Брестского мира на время попали они в один лагерь, пытаясь противоборствовать Ленину. А в год смерти Фрунзе Бубнов был рядом с ним в Реввоенсовете на должности начальника Политического управления Рабоче-Крестьянской Красной Армии.

Химик крепко полюбил Трифоныча, был его чичероне на первых порах в Иваново-Вознесенске, потом добрым оруженосцем и преданным другом. И первый раз в ивановскую каталажку угодили они вместе осенью 1905 года.

Правда, случались у Андрея и промахи: мало было выдержки, частенько лез он на рожон, и его приходилось осаживать. Он, к примеру, готов был поджечь дом своих родителей после резни на Талке 3 июня. По ночам умел не спать, однако в эти часы предпочитал ходить с Иваном Уткиным в патрульной группе дружинников. А к лекциям и беседам готовился мало и брал «на ура», не умел скрупулезно разобраться в обстановке. Но листовки писал лихо и на кратких «летучках» был незаменим: там ценилась очень яркая и звонкая речь.

Трифоныч упорно прививал ему вкус к теории. И никогда не сомневался, что этот страстный парень — с овсяным чубом и голубыми глазами — пойдет далеко. Химик оправдал надежды друга: написал одну из первых книг по истории большевизма. К пролетарской революции он пришел зрелым революционером, отсидев тринадцать раз в царских тюрьмах. А Великий Октябрь встретил в Петрограде, будучи членом Военно-революционного центра ленинской партии.

Но в короткие летние ночи бурного 1905 года, оставаясь наедине в комнате Андрея, они спорили или предавались «исповеди». Бубнов хорошо запомнил ту ночь, когда жарко решалась одна сложная проблема и Михаил обстоятельно высказал свое кредо: может ли интеллигент перевоплотиться в рабочего, не растворяясь в нем и сохраняя все присущие себе черты?

— Да! — Фрунзе ответил утвердительно. — Только все дело решают три кита: простота и искренность, определенность и ясность стремлений и действительно доброе отношение к рабочим.

Бубнов удивился:

— Но ведь все эти категории внеклассовые?

— А мы их наполним классовым содержанием. Да и придет же время, когда такие понятия станут обычной нормой поведения каждого человека.

— Ох далеконько! — вздохнул Андрей.

— Не спорю. Но — верю. А теперь порассуждаем, — Фрунзе закурил папиросу. И стал медленно ходить по комнате из угла в угол. — Мир ивановского ткача тесен: в нем много заскорузлости, почти нет места высокой культуре. Это прямые следствия подневольного труда на хозяев, и рабочего тут винить не в чем. Но даже представить себе нельзя, как развернется тот же ткач, когда станет работать на себя, на общество!

В тесном и убогом мире все потребности примитивны: как-нибудь отработать смену при плохих харчах, получить «дачку», пропустить хороший стакан водки, чтоб забыться и уснуть. Или поколобродить под пьяный ор и насладиться гармошкой.

Но не все такие. Есть люди восприимчивые, с проблеском сознания. Однако любая искра может угаснуть в условиях идиотизма жизни в «спальне», и понимание своей исторической роли не пойдет дальше, если искру не раздувать.

Мы с тобой стоим возле кузнечного меха и раздуваем нашу искру. В этом призвание интеллигента, протянувшего руку рабочему…

Но из искры должно возгореться пламя. И наше пламя — теория социалистического переустройства мира. Ее надо привнести в рабочее движение, и она станет руководством к действию, без которого сама теория сера.

Вот тут и начинается самое главное для работника партии, особенно для интеллигента, живущего в рабочей массе. Маркс мог писать «Капитал» в уединенном кабинете: великую теорию нельзя создать в суматохе будней. Но и он был тысячами нитей связан с движением рабочих всего мира. Уединялся и Ленин, когда писал «Две тактики социал-демократии в демократической революции», не порывая связи с беспокойной жизнью в редакции газеты «Вперед» и направляя движение рабочих в России. Мы же практики в этом движении. Но тоже обязаны уединяться на ночь, чтобы усвоить написанное Марксом и Лениным: иначе, Андрей, мы будем видеть землю, но позабудем, что есть путеводные звезды!..

И вот с компасом знаний интеллигент приходит к своим товарищам — к рабочим. «Что за человек? — спрашивают они себя. — Верит ли в то, о чем говорит? Пылает ли факелом или чадит, как лучина?» Так проверяется искренность убеждений и их сила. И всякое двоедушие исключено!

Иной священник отпускает грехи, в глубине души не веря ни в бога, ни в черта: он как клещ держится за богатый приход. Иной адвокат изворачивается и топит истину в красивой фразе, чтобы оправдать высокий гонорар за участие в процессе. Да и иной врач лечит больного по скучной обязанности, в тайниках сердца вовсе не расположенный к истинному милосердию. Перед интеллигентом, пришедшим в революцию, стоит жесткая альтернатива: либо все отдай для победы пролетариата, либо убирайся к чертям! Поэтому искренность и стойкая убежденность — первые качества настоящего большевика.

Но и убежденный человек способен утопить в высоких материях живую мысль дня. Чтобы этого не случилось, нужно говорить доступно, просто, очевидно.

Разумеется, партия не призывает к опрощению, она враг всякой вульгаризации. И Ленин подчас пишет так, что даже образованный человек возвращается к некоторым местам его текста не один раз. Интеллигент должен оставаться самим собой, но он лишен права обрушивать на малограмотных рабочих каскад непонятных слов и туманить голову путаными призывами: всякая интеллигентская исключительность приводит только к глупой игре в теорию.

Чтобы стать своим человеком в тесном товарищеском миру рабочих, надо сродниться с ними, на своей шкуре оценить их ужасные условия жизни, проникнуть в их внутренний мир и так слить свои думы и чувства с их мыслями и стремлениями, чтобы любое «твое» они воспринимали «нашим», «своим».

Я люблю Толстого. Но мне странны его потуги жить «под народ». Я определил себя жить рабочим. Не по одежде, конечно: это лишь одна из сторон конспирации. А по духу, хотя читаю «Анти-Дюринга» Энгельса и «Феноменологию духа» Гегеля. Словом, я выбрал себе жизненный путь, иного не ищу и не вижу. И тот, кто чинит зло моим товарищам, — кровный мой враг!..

Только по велению сердца надо протягивать руку товарищу, помогая ему подняться ступенькой выше. Завтра он соберет вокруг себя людей более отсталых, чем сам, и заронит искру в их души. А сам устремится дальше, уже готовый на подвиг во имя своего класса.

Все это непросто, дорогой Андрей! Но еще труднее быть добрым в условиях скотской жизни. А ведь только доброе начало в нас несет людям радость. Мы иногда не видим этой доброты: она застенчива и не криклива. Послушай человека, как самого себя, вникни в его желания, посоветуй, подскажи. Будь прост и доступен любому человеку своим словом, будь добр к товарищам. Тогда оставайся хоть самым эрудированным интеллигентом в рабочей среде, все равно она назовет тебя товарищем и пойдет за тобою!.. А раз уж все эти категории содействуют окончательной победе рабочих, кто усомнится в их революционной, классовой сути?

И Фрунзе и Бубнов любили такие «исповеди»: в них проверяли свой путь, отмечали досадные промахи, ставили новую задачу.

Андрей на всю жизнь сохранил в памяти эти разговоры ночью. И позже не раз убеждался, какой цельной натурой был его друг. И в воспоминаниях о Михаиле Васильевиче написал: «Фрунзе был дисциплинированным солдатом революции, преданнейшим борцом за коммунизм. Это свойство выработалось в нем тем, что он никогда не терял связи с партийной организацией, что он работал не как революционер-одиночка, а как член большевистской партии, организованной, закаленной, боевой. Фрунзе никогда не терял связи с массами. Надо еще добавить, что Фрунзе был образованным политиком и настоящим ленинцем в теории. Он был также революционером, который стоял на фундаменте самой передовой революционной теории нашего времени, какой является ленинизм».

Но до воспоминаний было далеко.

Друзей будоражила молодость. От этих ночных «исповедей» проще, строже, крепче становился Андрей. И жизнь, какой бы стороной она ни поворачивалась, была высшим благом. И хотелось скорее расчистить путь к победе, которой они подчиняли все свои стремления.

Но скоро им предстояло расстаться. Сначала Трифоныч отлучался на короткое время, добираясь поездом или пешком до Шуи, Родников, Тейкова или Кинешмы. А с 15 июля 1905 года и вовсе переселился в Шую по решению Иваново-Вознесенского комитета РСДРП: там нужен был человек, способный дать бой меньшевикам и эсерам — их влияние было нетерпимым в революционном «крае ткачей».

Правда, Фрунзе часто заезжал в Иваново-Вознесенск и с удовлетворением отмечал, что Химик отлично замещает его в кружках, на «летучках» и в боевой дружине.

Передовые рабочие Шуи, особенно партийцы, хорошо знали Трифоныча: он не раз бывал у них и раньше. Но не вдруг привыкли, что он на их глазах превратился в Арсения. Да и сам Фрунзе не один день обвыкался с новой кличкой. Многие же считали ее собственным его именем и переиначивали по-всякому: один уважительно, и тогда получался Арсентий, другие ласкательно — наш Арсюша.

«Умер» Трифоныч, исчерпал себя и паспорт на имя Семена Безрученкова. По прописке в полиции объявился Иван Яковлевич Корягин, приказчик швейной фирмы «Зингер», прибывший в Шую по торговым делам. Только один человек знал в городе настоящего Фрунзе — его младший товарищ по Верненской гимназии Виктор Броун, недавно переселившийся из знойной Средней Азии в этот край ткачей и прядильщиков. У него, как и у Бубнова в Иваново-Вознесенске, Фрунзе на час-другой «менял шкуру»: вспоминал юность и детство, старых друзей и знакомых, говорил о литературе, музыке, живописи. Когда же у Броуна собирались на словесное ристалище местные говоруны, особенно эсеры, Фрунзе превращался в Арсения.

Уже 15 июля, в день приезда в Шую, где ему удалось продержаться почти два года, Фрунзе выступил с большим докладом на городском партийном собрании. Народу было немного, человек двадцать, но среди них крепкие, стойкие большевики — П. Гусев, А. Котов, Д. Луковкина, О. Смышляков.

Разговор шел о перестройке всей работы шуйских большевиков по решению III съезда РСДРП: Фрунзе рассказал о стратегическом и тактическом плане партии в буржуазно-демократической революции. Нужен союз пролетариата и крестьянства. И нейтрализация либеральной буржуазии. Основная задача: довести буржуазно-демократическую революцию до полной победы и тем самым расчистить путь для социалистической революции; пролетариат должен быть гегемоном в буржуазно-демократической революции.

Шуйские большевики уже пробовали поднимать рабочих на стачку. Они поддержали ивановцев весной, и 19 мая все 10 тысяч рабочих объявили забастовку. Их требования не расходились с наказом ивановцев. Но в Шуе не было Отца и его товарищей, и фабриканты быстро справились с «крамолой». Это тот случай, когда хозяева сплоченно пошли на локаут, пригрозили увольнением, и стачка захлебнулась на десятый день.

И вообще «отцы города Шуи» — Небурчилов, Терентьев, Павлов и другие, — крепко осевшие в красивых домах на городской площади, оказались хитрее и умнее своих ивановских собратьев. В Иваново-Вознесенске, где у каждого крупного хозяина рабочих было не меньше, чем во всей Шуе, и дурной спеси было через край. А она вносила разброд в фабрикантские дела.

Все эти тузы слабо действовали сообща в дни стачки, порознь искали заступничества в Москве и в Питере и давили на губернатора.

А в Шуе фабриканты жили скромнее и при опасности кидались друг другу в объятия. Да и рабочие у них, еще не разбуженные агитацией большевиков, мало отличались от мужиков из соседних сел и деревень. Надо было раскачать их и вовлечь во всероссийский поток революции. И даже воспользоваться для этого временным соглашением с эсерами, не уступая им ни пяди в своих политических позициях.

Арсений призвал товарищей драться за новую стачку, не повторяя ошибок иваново-вознесенских ткачей. А ошибки и промахи у них были. При огромном размахе движения не удалось подготовить агитаторов из передовых рабочих; в лишних словах на многолюдных собраниях иной раз тонуло дело; туго было с оружием, и боевая дружина росла медленно; губернатор нагнал в город много войска, а агитацию в частях развернуть не удалось; и с крестьянами работа ограничивалась редкими встречами и беседами. И другие обстоятельства тяжело отразились на стачке: денежная помощь со стороны поступала от случая к случаю — поначалу сотни, затем рубли с копейками. Все поиздержались, и Отец выдавал в последнее время по тридцать копеек семейным, по гривеннику — холостым. Голод пришел к стачечникам, перебивались чем бог послал: щавель, крапива, зеленый лук, первые ягоды. А потом стачечники стали собирать милостыню по деревням. Дух упал, многие озлобились, выход остался один: идти к машинам.

Но стачка стала большой политической школой, и Совет уполномоченных показал, что именно такая форма власти всего больше соответствует духу рабочего движения.

Фрунзе рассказал о типичной судьбе рабочего паренька Павлушки Постышева. Сын ткача и сам рабочий с детских лет. До учения жадный, но за партой сидеть недосуг — все время забирает вечная погоня за куском хлеба. Парню всего семнадцать лет. И на Талку ходил сначала из любопытства: потолкаться среди людей, послушать. И помаленьку набрался ума. 3 июля попал в страшный переплет: зверски избили его казаки, вырубили кусок кожи с головы. Мать перевязала ему рану лоскутом нательной рубахи. Но паренек не сдался. Все запомнил: стрельбу, свист нагаек, крики женщин, плач детей, взмах можжевеловых палок дружинников, град камней, которым люди осыпали карателей. И гневные слова матери: «Ну, кровавые псы, придет и к нам час возмездия!» И, прозрев в этот трагический день, стал дружинником и агитатором. Полюбили его товарищи и приставили к подпольной типографии: охранять ее от ищеек, переносить шрифт из тайника в тайник, раскидывать листовки.

— Так что все решают люди: их организованность, смелость! — закончил свое выступление Арсений…

Собрание отметило, что неудача Шуйской стачки весной объясняется слабой связью местных большевиков с широкой массой рабочих. Агитация на фабриках не развернута. В цехах многие не знают о важнейших задачах революции и по этой причине не идут в ряды партии.

Решили всех участников собрания разделить на группы и каждой из них определить четкое задание на фабрике. А чтобы поднять политический и культурный уровень рабочих, всем взяться за ученье. В кружках самообразования вести беседы по самому широкому кругу вопросов. В политические кружки высшего типа вовлечь актив, в кружках низшего типа срочно готовить агитаторов для фабричных «летучек».

Арсений передал товарищам литературу, привезенную из Иваново-Вознесенска, и попросил выделить несколько надежных квартир, где он мог бы вести занятия в кружке повышенного типа и ежедневно встречаться с рабочими за непринужденной беседой.

Шуйские товарищи активно поддержали план Арсения. И уже недели через две сотни ткачей и прядильщиков украдкой пробирались к местам сбора, где большевики читали им литературу, объясняли политические лозунги дня и давали ответы на самые животрепещущие вопросы.

Позднее Фрунзе с удовлетворением вспоминал об этом шуйском «университете»: «Приходится поражаться той колоссальной энергии и той жажде знания, которые проявлялись передовыми рабочими. Занятые большую часть дня тяжелой работой, живя и питаясь самым невозможным образом, они находили достаточно сил для посещения нелегальных митингов, лекций, пропагандистских кружков, организационных заседаний. И все это происходило в обстановке постоянной опасности быть схваченными, избитыми и даже убитыми. Собирались и в дождь, и в снег, в лесу, в сараях, в овинах и пр… Великое незабвенное время всеобщего энтузиазма и порыва!..»

…Умер Трифоныч, родился Арсений — друг и товарищ шуйских рабочих. И под этим именем был избран организатором Шуйской группы большевиков, оставаясь членом Иваново-Вознесенского комитета РСДРП(б).



Шуйский исправник Лавров был на хорошем счету у начальства — за острый нюх на всякую крамолу и за быструю расправу с инакомыслящими. Слов нет, умел Лавров подбирать себе в помощники крепких служак. И отличными держимордами числились у него пристав 1-го стана Декаполитов и урядник конной стражи Перлов.

Дружинники и боевики-эсеры не раз грозились укокошить эту троицу. Но исправник и пристав нигде не появлялись без охраны. А Перлов, который кидался на разные хитрости: переодетый шатался по ночам под окнами рабочих, в толпе ткачей толкался, когда она шла со смены, хоронился под железнодорожным мостом, чтоб услышать хоть обрывок крамольной речи, — как на грех, нарывался на людей мирных, без оружия. Они его дубасили за подлость, но всякий раз выпускали из рук живым.

Он быстро разведал, что в городе повеяло новым духом: народ куда-то торопился после смены, собирался кучками человек по десяти, но не для пьянства, не для гулянок. И когда урядник делал очередной налет на квартиру, люди чинно сидели за самоваром, играли в карты или в лото. И никого посторонних промеж них не обнаруживалось.

— С ума, что ль, посходили? — удивлялся Перлов. Но даже такое на вид безобидное сборище вызывало подозрение, и он старался не ослаблять слежки.

А тут пошла молва среди городовых, что кто-то сколачивает в Шуе боевую дружину и будто уже подвезли для нее оружие. И, словно в подтверждение этих слухов, начались ночные эксцессы: три-четыре парня делали налет на постового и в один момент отбирали у него револьвер с патронами и шашку. Перепуганные городовые начали отказываться от ночных дежурств. Но Лавров их посылал на пост, а боевые ребята Арсения снова приобретали оружие для дружины. Когда же в комитете узнали, что исправник запросил подкрепление, формирование дружины ускорилось.

Арсений вызвал Уткина с группой товарищей, и они помогли шуйским дружинникам построить работу на основе устава, в свое время составленного Трифонычем. Сперва было двадцать пять боевиков во главе с Павлом Гусевым. Затем дружина выросла, ее разбили на десятки. В каждый десяток поставили начальника: все его распоряжения выполнялись беспрекословно. Начальники объединялись в штаб, подчиненный Арсению. Во главе одного десятка стоял очень смелый боевик Владимир Башмаков. Но на почве дикого озлобления против вакханалии царских опричников, потопивших в крови первую русскую революцию, он ушел к эсерам, стал террористом и был повешен в 1907 году. Сам Арсений общался с дружинниками часто и проводил с ними контрольные стрельбы в лесу возле деревни Мартемьяновки.

Московские товарищи подсылали оружие от случая к случаю. Пришлось кое-что придумывать самим, чтобы вооружить возросшую дружину. Хороший почин сделали ребята в Кинешме. Они достали партию охотничьих ружей и изготовили для них пули. В театральном реквизите оказалось несколько старых пистолетов, их восстановили и пустили в дело. В механических мастерских начали делать кинжалы и даже патроны. Иван Виноградов и Михаил Тулин занялись «бомбами-македонками». Нарезали куски газовой трубы, приладили к ним крышки из жести. В старой подпольной листовке — еще времен «Народной воли» — нашли простейший рецепт, как изготовлять взрывчатый порошок. Засыпали его в «бомбу», а к крышке прикрепляли стеклянную трубочку с жидкостью. Перебрались на левый берег Волги, кинули «бомбу». Стекло разбилось, жидкость попала на порошок — и грохнуло так, что по кустам закрутило смерчем и могучее эхо раскатилось по лесу.

Арсений узнал об этом, послал своих дружинников набираться у соседей уму-разуму. И очень был доволен, что македонки удобны для хранения: где кусок трубки, где крышка, где стекляшка. А что к чему, никакой Перлов не догадается!

Оказалось, что и шуйские кудесники не дремали. Еще в дни майской стачки они делали острые наконечники для можжевеловых палок. А теперь перешли на порох и опробовали его в лаборатории земской больницы у врача Домской. И не только резали газовые трубы для македонок, но и вытачивали втулки. И даже приловчились отливать цилиндры на литейном заводе. В часовой мастерской фирмы «Павел Буре» — почти впритык с канцелярией исправника — два парня помаленьку мастерили капсюли для «бомб».

Полиция знала от филеров, что большевики собираются на массовки в лесу под охраной вооруженных дружинников. И конная стража Перлова не раз выезжала на облаву. Но среди карателей были трезвые головы:

— И на кой черт лезть нам в пекло? Ну поговорят люди и разойдутся. А сунемся туда, боя не миновать. Там же головорезы с бомбой!

И обычно эта стража объезжала митинг стороной, а Лаврову доносила, что сборище не обнаружено. Только однажды возле деревни Филино, где в сарае шла дискуссия между Арсением и эсеровским лидером Бердниковым, полиция с группой казаков рискнула сделать налет. Выручила самодельная македонка дружинников: удар как из пушки, зарево вполнеба, черный дым как из фабричной трубы. Стража после взрыва взяла коней в шенкеля и раззвонила по всему городу, что большевиков без пушки взять нельзя.

А шуйские мастера тем временем взялись за отливку пуль. С центровкой дело на первых шагах не ладилось, и эти пули летели кувырком, жутко свистя, как ураганный ветер в узкую щель. Какому-то ретивому стражу такая свинцовая штука плашмя угодила в голову, и у него треснул череп. И опять покатилась молва: эти черти бьют разрывными пулями!..

Лавров дал команду ловить возмутителей поодиночке, коли нет возможности захватить их в сети скопом. Старательный Перлов стал приглядываться ко всем приезжим людям и на исходе августа столкнулся на улице с Арсением.

Дюжий рыжий урядник подступил к делу нахально:

— Стой! Кто такой? Покажь документы!

Но неожиданно получил афронт:

— Я Корягин, действую от фирмы швейных машин «Зингер». И просил бы вас не тыкать: я, знаете ли, не терплю хамства!

Перлов оторопел. Потом молча оглядел паспорт, сверился с фотографией. Все было в ажуре, и даже следы «оспы» на левой щеке. И с карточки так же смело и спокойно глядели чуть насмешливые глаза.

— Не по прихоти, господин Корягин, — залебезил Перлов. — Служба! Нынче шастают по городу всякие, вот их и поддеваешь. А ненароком заденешь и солидного человека. Так что извиняйте!..

Дружина росла и крепла. Надо было расширять базу агитаторов, и Арсений завязал связи с передовыми гимназистами. Виктор Броун отдал ему на время старый свой гимназический костюм. И когда Фрунзе увлекал на прогулку за город группу учащихся, мало кому бросалось в глаза, что у одного из гимназистов заметно разрослись русые усы и что он куда взрослее даже самых старших однокашников.

А Перлов приметил. Он уже вбил себе в башку, что в Шуе действует не то Трифоныч, не то Арсений. И получил от исправника обещание отхватить крупный куш за поимку неуловимого большевика. И ему показалось что-то ирреальное в том, что среди гимназистов вышагивал в форме приказчик фирмы «Зингер». Но побоялся насмешек со стороны языкастых гимназистов и близко к группе не подошел. Потом он казнил себя на все лады и не один день прохаживался под окнами гимназии, пока ему не запустили со второго этажа в физиономию мокрую тряпку от классной доски.

Да и Арсений, не желая рисковать, не ходил уже после этой встречи с урядником в форме гимназиста и дожидался ребят в условленном месте за городом, возле земской больницы.

Сохранились добрые воспоминания дочери врача этой больницы Сусанны Альбертовны Домской. Одной из первых гимназисток она стала пропагандистом в рабочих кружках и помогла создать в больнице удобный опорный пункт для Арсения.

«Первую встречу с Арсением я запомнила так… Вторая Мещанская улица, комната гимназиста Страхова. Быстро входит невысокий паренек. Румяный, синеглазый, белозубый. Теплая куртка, синим платочком повязана шея. Молодой рабочий не только по костюму, но и по веселой простоте, по всему… Ловкий, складный, с быстрым говором, с милой усмешкой. Таким был тогда Арсений…»

Сусанна Домская, или Саня, как обращался к ней Арсений, кое-что уже понимала в политике. Год назад впервые она увидала нелегальные издания и даже ленинскую «Искру» — кто-то привез из Иваново-Вознесенска. Запершись, она читала обжигающие слова, задыхаясь от волнения. Потом долетели ужасные слухи о расправе со студентами в Санкт-Петербурге 28 ноября. «Действовать, действовать!» — судорожно работала мысль. Но никто в Шуе не обращал внимания на настрой ее души, а сама она не знала, куда податься, и беспокойно металась, как беспомощный птенец.

Стала выписывать из «Искры» заметки, острые фразы, давала читать знакомым. Конечно, много спорили, жадно ловили слухи. Гимназисты затеяли прошлой зимой издавать на гектографе журнал «Весна». Печатали стихи: «В тюрьмах гниет молодое все, честное!..»

Рисовали «картинки мобилизации» — с осуждением войны с японцами. В маевку 1905 года — после забастовки на Тезинской мануфактуре — собрались маленькой группой в лесу за Муравьевским заводом. Ораторов не было: спели революционные песни, даже прошлись по поляне с красным полотнищем и осторожно разбрелись по домам.

Арсений раскрыл глаза этим сыновьям и дочерям местной интеллигенции. Он помог им связаться с гимназистами Иваново-Вознесенска, перед которыми семьдесят два дня мужественно проходила всеобщая стачка. Потом познакомил с шуйскими рабочими, квартировавшими в Панфиловской слободе. Гимназисты вспомнили о своем гектографе и за две недели отпечатали «Начальный курс политической экономии в вопросах и ответах». Написал эту книгу Александр Богданов — в те дни один из руководителей Русского бюро ЦК РСДРП в Петербурге.

Вскоре наладился транспорт литературы из Иваново-Вознесенска. Ее читали в кружках на больничном дворе, а спорили где придется: в общественном саду, на городском валу, на площадке мужской гимназии.

Передовых гимназистов и гимназисток Арсений допускал на свои лекции по историческому материализму в кружке повышенного типа. Оратор он был превосходный, и, по свидетельству Сани Домской, «даже его любимое присловье: «Итак, значить, товарищи», — не портило речи…».

На этих занятиях Арсений долго и сурово приглядывался к некоторым гимназисткам и резко «предостерегал их от всяких романов, от игры в любовь с рабочими».

Но даже самые миловидные девушки, к которым кружковцы благоволили открыто, на него не обижались: он был наставником и героем, и «вся революционная эпоха в Шуе носила отпечаток его личности — мужественной и обаятельной…».

Как только наладилось дело с учащимися, Арсений решил охватить своим влиянием их родителей. Он не рассчитывал найти среди них стойких единомышленников. Но игра стоила свеч: кого-то переманить в лагерь большевиков, кого-то нейтрализовать и лишить их влияния на неустойчивые группы рабочих. Инженер, врач, адвокат, педагог, банковский служащий, бухгалтер, сотрудник земства и даже акцизный чиновник могли при случае обронить слово и на пользу рабочему, и во вред ему. Да и надо было подрубить корень под всякими нелепыми слухами о большевиках в среде интеллигенции. И сделать это так, чтобы одновременно дезавуировать их идеологов из меньшевистского и эсеровского лагеря.

Виктор Броун согласился собирать у себя небольшими группами врачей, педагогов и других деятелей интеллигенции. Но почти на каждое собрание являлся Александр Бердников, и местные культурные мужи становились свидетелями словесной драки большевика и эсера.

Броун записал в своем дневнике:

«Арсений говорил удивительно просто и вместе с тем образно, без затруднения находя остроумные сравнения и материалы. Каждой из цитат Бердникова он противопоставлял другие цитаты, в прах разбивавшие те, которые приводились противником. При этом он не пользовался книгами, а цитировал по памяти…»

А события в стране шли своим чередом, и накал революции крепчал день от дня. В середине июня с оружием в руках выступили против самодержавия рабочие Лодзи. Не успела еще просохнуть их кровь на улицах, восстали матросы на броненосце «Князь Потемкин Таврический». Ленин выпускал в Женеве газету «Пролетарий» и с каждым номером посылал в страну заряд огромной революционной силы. Марат стал издавать в Москве популярную газету «Рабочий», и она освещала события не только в белокаменной, но и в Иваново-Вознесенске. Лозунгом дня стал бойкот булыгинской думы и широкий курс на вооруженное восстание. И привлечение крестьян к революционной борьбе рабочего класса. Россия Николая Второго позорно проиграла войну японцам: мир на Дальнем Востоке означал новый этап войны внутри страны с прогнившим режимом. В Риге и в Минске состоялись партийные конференции, они поддержали бойкот булыгинской думы и курс на вооруженное восстание. В Казани созывалась большевистская конференция по аграрному вопросу.

Эсеры, анархисты и меньшевики в Шуе пригласили Арсения на первый публичный митинг, любезно разрешенный исправником Лавровым. Арсений дал им ответ:

— Дней через десять. Подготовьтесь, а то будете позорно биты! — И в тот же день выехал в Казань на конференцию от большевиков «Ситцевого края».

Конференция прошла успешно. Был создан Всероссийский крестьянский союз, ясно определились пути работы большевиков в деревне. Арсений сделал отчетный доклад на партийных собраниях в Иваново-Вознесенске и в Шуе. Решения приняли четкие: создать в деревнях партийные группы, послать туда литературу и агитаторов, печатать для крестьян листовки, выезжать с докладами и лекциями в села.

Арсений и здесь оказался на высоте: он убедительно разоблачал эсеров с их равнением на крестьян, особенно на кулацкую верхушку, в отрыве от задач рабочего класса.

— Да кто же этот рабочий? — спрашивал он. — Ваш брат и друг. Не от хорошей жизни — от нужды стал он «ванькой от ворот» у Козлопуповых и Раздеваевых. И живет так, что ваша похлебка с солониной и куриное лицо мерещатся ему в каждом сне… У вас на шее барин и кулак, у него — хозяин. И вкалывает он на этого хозяина от зари до зари за один империал, проще говоря — за пятнадцать целковых в месяц! И лишь одна разница у вас с ним: вы горюете в одиночку, а он — с товарищами. А общая беда сплачивает людей, делает их сильнее… К примеру, сколь земли у ваших мироедов?

— У барина — поболе трех тысяч десятин, у крепких мужиков — по две сотни, а у меня и одной десятинки нет! — ответил крестьянин из молодых, который жадно ловил каждое слово Арсения.

— Вот и соображайте. Полюбовно они вам землю не отдадут. Да у них к тому и пример достойный: у батюшки-царя удельных земель сейчас поболе десяти миллионов десятин! Попробуй у него спилить хоть одну сосну, казаки мигом врежут так, что до смертного часа будут болеть и чесаться рубцы на спине от нагайки! В одиночку хорошо лежать с бабой на печи, особенно в холодное зимнее время, а землицу надо брать всем миром. И царь и барин с кулаком войной пойдут на нас за каждую делянку. Придется их спихнуть: довольно они попили нашей кровушки! А как их прикончишь без рабочего человека, у которого в руках ключ к революции?.. Вот я и призываю вас: вместе с рабочим классом — на штурм самодержавия!..

Бердников снял самый большой зал в Шуе для публичного митинга. Собралось народу много, человек триста — весь цвет местной интеллигенции. И для порядка пристав Декаполитов — в парадном мундире, при медалях и в белых перчатках — в кресле первого ряда.

Эсер Бердников — человек сутулый, в очках с толстыми стеклами, манеры мягкие, голос вкрадчивый — начал доказывать, что учение Маркса по аграрному вопросу приемлемо для стран Запада, но ни гроша не стоит в условиях России, где кондовая мужицкая стихия идет по своему пути, лелея в мечтах «крестьянский социализм».

Опирался Бердников на немецкое издание книги Эдуарда Давида «Социализм и сельское хозяйство»: противники Каутского, Бебеля и Цеткин с большим шумом напечатали ее два года назад. Правый лидер германской социал-демократии активно выступал против Маркса, доказывая преимущества и устойчивость мелкокрестьянского уклада жизни. «Россия — это деревня, вещал Бердников, повторяя зады Николая Анненского и других бывших народников. — Она еще начисто отвергает большевистский социализм, и сторонники Ленина ничего не добьются со своей верой в исторические «предначертания» рабочего класса!»

Даже пристав Декаполитов похлопал в ладоши докладчику. А уж об адептах эсеровской партии и говорить нечего: они разразились громом аплодисментов.

Арсений вышел к трибуне из задних рядов. Без всякой внешней аффектации он напомнил собранию два-три места из Маркса, которые отвергали выводы Давида.

— Вы неправильно поняли автора!.. — крикнул Бердников, потрясая книгой над головой.

— Что ж, дайте мне вашего апостола, я покажу, как он извращает Маркса, — Арсений взял книгу Давида и в притихшем зале начал читать по-немецки, быстро переводя на русский. — Даже самые юные наши слушатели, — он показал на группу гимназистов, — прекрасно понимают, как этот оппортунист из Берлина пытается наживать капитал на критике Маркса. Ленин предвидел это и раньше меня доказал, как непогрешим Маркс, как расслаивается деревня на богатеев и бедноту и как чужды нам речи о вековой устойчивости мелкокрестьянского уклада. Я только что побывал в деревне: больше трети мужиков ушли из нее за последние пять лет к Небурчилову и Павлову. И каждый день она отдает своих людей на фабрики: пролетаризация идет полным ходом! Больше того, господа: в России происходит удивительный процесс. Наш капитализм вырывается по концентрации богатств на первое место в мире, и ему беспрерывно поставляет дешевые рабочие руки самая нищая в Европе деревня! Кричащей роскошью бахвалятся фабриканты и помещики; с голода пухнут дети ткачей; деревня, оплакивая своих нищих собратьев, каждодневно провожает их в город. Вот где надо искать истинную причину грядущей революции! Пролетарий берется за оружие, мужик по ночам подпускает красного петуха своему барину. А большевики, выражая их мнение, дают лозунг дня: «Долой самодержавие!»

Дальше говорить Арсению не дали. Декаполитов, багровый от возмущения, напролом двинулся к трибуне. Дружинники кинулись выручать своего вожака, и кто-то из них крикнул в зал: «Чего расселись! Не отдадим Арсения!» Интеллигенты повскакивали с мест и окружили пристава, выражая возмущение его грубым вмешательством в диспут. Гимназисты, улюлюкая, бросились оттирать к дверям городовых, устремившихся к Декаполитову. Павел Гусев тем временем провел Арсения за сцену и оказался с ним в садике:

— Вот так! В другой раз на буржуйское собрание не пустим!..



Теперь полиция могла вести «прицельный огонь»: исправник Лавров уже не сомневался, что сеет смуту в Шуе некто Арсений: парень образованный, умный, на слово горячий. И неуловимый!

В одну из сентябрьских ночей Фрунзе нашел пристанище в квартире рабочего Личаева, на 2-й Нагорной улице. Сам Личаев давно был на примете у полиции, и после первого спаса его уволили с фабрики за слишком дерзкий язык. Арсений, направляясь в Иваново-Вознесенск, взял Личаева с собой и там передал его с рук на руки Евлампию Дунаеву. А тот вскоре устроил его ткачом у Маракушева.

Семья Личаева осталась в Шуе: жена Александра Михайловна и трое мальчишек — от семи до двенадцати лет. И Арсений бывал у них часто. Александра все пыталась хоть как-нибудь подкормить большого друга своей семьи; от плохих харчей, от беспокойных ночей и беспрерывных скитаний между Шуей, Иваново-Вознесенском и соседними посадами и селами стал сдавать Арсений: провалились щеки, поблек завидный румянец, покраснели и сильно набухли веки. И только глаза горели добрым огнем, и была в них неизбывная детская радость.

В тот сентябрьский вечер долго он сидел с ребятишками Личаевых, рассказывал, чем живут люди на земле, и прочитал басню Крылова «Стрекоза и Муравей». И ребятишки расшалились: бегали по избе, размахивая руками, как крылышками, прыгали на лавку, садились на порог, на подоконник, картинно изображали, как порхала с цветка на цветок беззаботная стрекоза, пока не подкосила ее холодная и снежная зима.

Потом уселись за стол пить молоко, и самый меньшой спросил:

— А ты, дядя Арсений, тоже стрекоза?

— С чего это ты взял?

— Хаты у тебя нет. Зима придет, где жить будешь? У нас на полу спать холодно.

— Муравьев много, вот и буду жить с ними! Они меня не бросят, мы все для одного дела трудимся. И к тебе приду: ты ведь тоже муравей — избу подметаешь, для печки дрова носишь. Папа с мамой на фабрике, я — в городе. И вся-то у нас с тобой разница: ты всегда спишь тут, а я — где придется!

Насмешили его ребятишки, и он улегся на лавку, размышляя о том, что, видно, чем-то он действительно похож на стрекозу из крыловской басни, потому что в Шуе для него под каждым листком «был готов и стол и дом». И сколько этих домов и этих столов успел он сменить в маленьком городе дней за пятьдесят? Пять, семь, десять? И стал перебирать в памяти эти дома, столь похожие друг на друга бедностью обстановки, где давали ему приют добрые и чуткие товарищи и где старались оберегать его от опасности. Старики и старухи иной раз и вовсе не ложились в короткую летнюю ночь, а люди помоложе, умученные за день каторжной работой, припадали к подушке, чутко улавливая шумы и шорохи на улице, как заяц на лежке. И как все хотели поделиться с ним последним куском, чтобы он остался доволен их искренним гостеприимством. Поистине рабочее товарищество не знало границ!..

Ребятишки долго возились на широком соломенном тюфяке под столом, досказывая друг другу новости дня. То вдруг затихали, как мыши, учуяв кошку, то приглушенно прыскали со смеху, а меньшой заливался колокольчиком. Вот уж кому не занимать беззаботного смеха и радостей! А ведь не все ладно: и голодно, и обновка бывает редко, и беда родителей, и их серьезные разговоры тяжестью ложатся на хрупкие плечи. И три ночи не спали за последний месяц, когда приходила полиция с обыском.

И, словно в подтверждение этих мыслей Арсения, кто-то грубо застучал кольцом у входной двери и крикнул повелительно:

— Открывай, хозяйка!

Александра босая скинулась с печки, сунула ноги в старые валенцы, набросила платок на плечи, еще не соображая толком, как укрыть Арсения от полиции. Выручили ребята.

— Полезай к нам, дядя Арсений! — поманил под стол старшой мальчишка.

Арсений схватил в охапку постель и пиджак с фуражкой, закинул на печь и мигом юркнул к ребятишкам под теплое одеяло из ситцевых лоскутков. Двое высунули из любопытства белобрысые головы, меньшой прижался к Арсению и зашептал в ухо.

Зажатый горячими телами ребят, Арсений услыхал тяжелые шаги унтера и его басовитый голос:

— Распорядись-ка, Холодов! Да поживее: нам еще в три избы надо!

Унтер тяжело опустился на лавку, громко стукнув ножнами шашки в половицу. Глянул под стол:

— А эти чего не спят?

— Заснешь с вами! — недовольно пробурчал старшой. — Каждую неделю такие гости, и все по ночам!

— Прикуси язык! Вишь какой вострый!

Холодов бегло пошарил по избе и прислонился к притолоке у входа:

— Как и в прошлый раз, Василий Степанович! Та же картина. И эти сопляки под столом!

— Смотри, Личаева! — шумно поднялся унтер. — Укроешь кого — пеняй на себя. И на твою троицу не поглядим: загремишь по очень важной статье!..

Нравилось Арсению бывать в этой семье. Но он боялся поставить под удар Александру и трех ее сорванцов и переместился в шуйское Заречье, на Малую Ивановскую улицу, в семью ткача небурчиловской фабрики Михаила Закорюкина. Жена его Катерина в те дни не работала у хозяина: сын с невесткой поселили у нее на время свою дочку Нюшу — веселую и смышленую девочку по четвертому году, и за ней надо было приглядывать.

Пожилая ткачиха оказалась очень хорошим товарищем: она охотно исполняла поручения по связям с комитетчиками и разрешила Арсению проводить сходки в своем дровяном сарае. И определилось секретному квартиранту теплое местечко возле русской печки, на старинном фамильном сундуке, у которого был замок с приятным музыкальным звоном. И когда он щелкал на всю избу, Нюша скакала на одной ноге и хлопала в ладоши.

— Грамопон, грамопон!

Вскоре Катерина приютила у себя и Павла Гусева. Он жил у брата Николая, но оба они попали под подозрение, и Павел счел за благо отселиться ненадолго на квартиру. Парень он был остроумный, колготной, в душе поэт и очень общительный. Да и Катерина знала его с пеленок: даже на крестинах была у него в деревне Баламутове девятнадцать годов назад. Быстро он договорился с тетей Катюшей, и она взяла обоих своих жильцов на полный пансион. Теперь Арсению не надо было думать о куске хлеба, о миске щей и о вечернем застолье у самовара. И можно было не показываться лишний раз в городе: товарищи приходили сюда сами или по вызову Катерины с Павлом. И тихая изба Закорюкиных на целых четыре месяца стала штабом шуйских большевиков.

Дело было поставлено солидно: запрещенная литература хранилась в сарае, в ящике с двойным дном, под столярными инструментами хозяина; комитетчики, дружинники и агитаторы не собирались большими группами, а приходили поздним вечером по одному; окна были занавешены, а лампу так пристроили в углу, что от нее не падали тени на занавески. Словом, изба самая мирная. Тикали ходики, и кукушка высовывалась из маленького оконца, отсчитывая часы. Вкусно пахло печеным хлебом, щами, жареной картошкой. И кустилась в горшках на всех подоконниках пунцовая герань…

После того митинга «у буржуев», где пристав Декаполитов сунулся схватить Арсения, Павел посуровел и повзрослел.

— Я теперь твой телохранитель! — сказал он Арсению и никак не давал ему выходить из дому днем. Был он и за связного, и за порученца. И возвращался под вечер с ворохом городских новостей: как идет подготовка к стачке на фабриках, как прошли «летучки» у ворот после смены, кого поймали в полицейские сети, как проходили стрельбы в дружине. И Арсений недели на три пропал для Лаврова. Но исправник догадывался, что этот смутьян в городе, потому что без передыха разлетались по Шуе листовки, на телеграфных столбах расклеивались воззвания и все острее выступали доморощенные агитаторы.

Давно кончилось лето. В покров стянуло землю легким морозцем, на комлистых гривках глубокой колеи, на лысых макушках булыжника, на приступках и на плетне ранним утром ложилась белая крупа. Виднее стало окрест в чистом, остуженном воздухе.

Арсений любил эту пору года. После летних вакаций школа, гимназия, институт. И каждый раз жажда новых знаний и новые ожидания. И друзья-острословы рядом, за партой. И с каждым днем растут крылья, и шаг за шагом в неведомое ярко ощущаешь, как в тебе крепнет духом и наливается живительным соком познаний какой-то новый человек!

Выпадал иногда свободный час днем, и Арсений раскрывал учебники. Мысль работала ясно, и память цепко ухватывала прочитанные страницы. И на какой-то миг уносился он в Питер, в Лесное…

А тут еще пришла Корягину от Ромадина тревожная телеграмма, отправленная 10 октября 1905 года: «Срочно приезжай, ты сегодня исключен из института за неявку на занятия в осеннем полугодии».

Это было обидно. Ведь никому же не мог он рассказать в институте, чем до краев заполнялась его жизнь все эти месяцы со дня Кровавого воскресенья!

Обидно и горько! Но все поправимо, если нагрянуть в институт и попросить дирекцию не выдворять его за халатность или безделье.

В ту ночь долго они проговорили с Павлом: как быть?

— Да чего там! Начнем стачку без тебя, вернешься в самый разгар. За неделю-то справишься?

— Непременно!

— Двигай к Отцу, все ему объяснишь: он поймет!..

Но из этого плана ничего не вышло. События в стране развернулись так, что дальше Иваново-Вознесенска Арсений уехать не мог: на решающий бой с царизмом вышла пролетарская сила Москвы и увлекла за собой рабочих всей России.

Еще во второй половине сентября объявили стачку рабочие самой крупной в Москве типографии — Ивана Сытина. Больше тысячи печатников бросили работу, и на другой день их поддержали все печатники огромного города. Марат с товарищами из МК написал обжигающую листовку: «От спячки — к стачке, от стачки — к вооруженному восстанию, от восстания — к победе — таков наш путь, путь рабочего класса».

Через неделю восемь тысяч печатников придали своей стачке политический характер. За ними пошли слесари Миусского трамвайного парка, рабочие завода Листа в Бутырском районе, булочники Филиппова и Бартельса, табачники с фабрик «Габай». Чуть позже — металлисты завода Доброва и Набгольца, Гоппера, мебельщики и столяры. Боевой тон стали задавать рабочие мебельной фабрики Николая Шмита — он сам единственный среди хозяев открыто примыкал к большевикам. К концу сентября забастовали рабочие Жако и К°, табачники с «Дуката» и рабочие Брестских железнодорожных мастерских.

Пригодился опыт рабочих Иваново-Вознесенска: московские столяры, табачники, металлисты и железнодорожники создали Советы рабочих депутатов, и их уполномочили руководить стачками в границах своих профессиональных интересов.

Поднялось московское студенчество. Бурные митинги шли в университете, в Высшем техническом училище, в Межевом, Инженерном и Сельскохозяйственном институтах.

3 октября забастовали печатники Санкт-Петербурга, в ночь на 7-е — машинисты Казанской железной дороги, а через сутки — все железнодорожники Московского узла.

В день, когда исключили Фрунзе из института, МК созвал общегородскую конференцию большевиков. Она объявила: всеобщая политическая стачка московских рабочих под лозунгом свержения самодержавия начинается в полдень 11 октября!

Замерла с этого дня привычная жизнь в древней столице: остановились трамваи и конки, прекратилась подача газа и электричества. 15-го и 16-го не было даже торговли во всем городе. А стачка уже перекинулась в Коломну, Мытищи, Ликино, Егорьевск, Орехово-Зуево. К ней подключились все города и поселки вокруг Иваново-Вознесенска.

И уже ни о каком Питере не мечталось: бастовали почти все железные дороги России. И Ленин писал: «Революция идет вперед с поразительной быстротой… Перед нами захватывающие сцены одной из величайших гражданских войн, войн за свободу, которые когда-либо переживало человечество, и надо торопиться жить, чтобы отдать все свои силы этой войне».

На рассвете 14 октября закончил свое первое заседание Петербургский Совет рабочих депутатов. А к полудню столичный генерал-губернатор Трепов приказал карателям: «Холостых залпов не давать и патронов не жалеть!»

Через день произошел уже бой охотнорядских черносотенцев со студентами Московского университета. Молодежь успела отгородиться от громил баррикадами и продержалась в осаде целые сутки.

В стране бастовало больше двух миллионов человек. А среди них даже и… присяжные поверенные канцелярия Московского окружного суда. И создалась политическая обстановка, которую Ленин назвал равновесием борющихся сил.

Арсений оказался в Иваново-Вознесенске, когда стачка подошла к городу: перед ней оставалось лишь распахнуть ворота.

«Надо торопиться жить, чтобы отдать все свои силы этой войне» — именно эти слова Ленина молниеносно определили деятельность Арсения в те решающие дни.

Обстановка в городе его удручила. Ивановцы сильнее, чем радость победы в дни летней стачки, переживали горечь поражения и продолжали колебаться, когда бушевала почти вся пролетарская Россия.

Отец, Дунаев, Самойлов, Бубнов и другие были взвинчены до предела, но им недоставало хорошего товарищеского плеча, свежей струи, страстного слова и блистательной энергии, не знающей границ. Арсений привнес все это, едва появился в городе.

Уже через час передал он Отцу и Дунаеву прокламацию с призывом немедленно поддержать революционный порыв московских товарищей:

«Наша священная обязанность состоит в том, чтобы присоединиться к ним. Вспомните ваши обещания, данные на Талке! Вспомните ваши клятвы! Вы клялись и обещали, что, как только начнется восстание, вы подниметесь все, как один человек, и вступите в ряды борцов. Теперь это время настало! Наступил час возмездия за все наши муки и страдания! Поддержим же наших героев, товарищи! Поддержим этим самым и наше общее дело, дело освобождения всего рабочего класса от гнета самодержавия!»

Пока печатали текст, он попросил Химика принести карту города и стал расчерчивать на ней стрелами путь отхода и наступления, а кружками — места сосредоточения сил.

— Что у тебя на уме? — спросил Химик.

— Боюсь, что дело дойдет до настоящих баррикадных боев на улице. Весь план города в голове не удержишь.

Вот и отмечаю: где изгиб Талки, где линия Уводи, где мосты, где хороший наблюдательный пункт и где быть нашему штабу!..

17 октября 1905 года встали фабрики Иваново-Вознесенска по призыву большевиков. И тысячи людей, как и в памятный майский день, до краев запрудили площадь у городской управы.

Только что был получен по телеграфу текст царского «манифеста», в котором содержались обещания гражданских свобод и созыв законодательной думы. Писал этот «манифест» хитрый дипломат и политик Сергей Юльевич Витте. Он недавно получил графское звание. Царь только что создал пост председателя совета министров и отдал его Витте.

От этих монарших «милостей» и от выдвижения в премьер-министры человека не из придворного круга, а из камарильи высших чиновников на версту отдавало тяжелым духом провокации. Да и сам царь никак не мог называться «другом народа»: он как хороший рыбак, кинул приманку, чтобы поймать простачков на крючок, а сам удрал в Петергоф в свой мещанский домик у границы Нижнего села и держал под парами яхту, чтобы при крайней опасности бежать морем за рубеж.

Да и с большим ликованием встретили «манифест» политические деятели капитала и либеральная буржуазия с кадетами во главе, потому что у них появилась какая-то возможность урвать большой кусок от царского пирога.

Но даже Отцу — Федору Афанасьеву — почудился в «манифесте» благовест в честь свободы. Правда, это было лишь в тот миг, когда огласили царскую грамоту и какая-то часть толпы, умиленная велеречивым стилем документа, поскидала шапки.

— Нет, не то! — решительно сказал Отец. — Ловит царь воробьев на мякине. Говори, Трифоныч! — показал он рукой на трибуну из ящиков.

В суматохе напряженных дней чуть забылось это имя среди ивановцев. Да и поговаривали про него всякое: то ли в тюрьме сидит, то ли в бегах. А какой-то доброхот пустил слух, что в Москве Трифоныч и живет своим домом с красавицей женой.

С радостным удивлением услыхали ткачи звонкий говорок своего любимого оратора:

— Царь нам кинул подачку: авось передерутся темные люди, деля между собой дарованные им «свободы», — начал Арсений. — А мы уже прозрели, мы уже вышли на линию огня, и только дни отделяют нас от вооруженного восстания. Колебаться некогда: подходит наш последний и решительный бой. Он и определит нашу судьбу. Победим — будем жить свободно и счастливо, без царя и хозяев. Проиграем битву — не уйдем от каторжной жизни. К бою, товарищи! Долой самодержавие!

— До-лой! — загремела площадь. — Да здравствует революция!..

Новый митинг и демонстрацию назначили через пять дней, чтобы лучше подготовиться и вывести на улицу всю массу рабочих. Трифоныч был вездесущ: в центре и на окраинах, в «спальнях» и на любой «летучке», куда сбегались люди.

В канун демонстрации, 21 октября, выступал он у приказчиков, перед их клубом: людей собралось столько, что зал не мог их вместить. Выступал, разъяренный нелепой смертью Николая Баумана. И говорил резко, словно вбивал гвозди в голову слушателей:

— Довольно говорить о «манифесте». Об этой подлой уловке перепуганного царского двора! Нашли дураков — совать им пряник, а за спиной у них давать в руки топор «черной сотне»!.. Вчера пролетарская Москва проводила в последний путь своего вождя — Николая Баумана. Всего десять дней он пробыл на воле, но успел вывести рабочих на манифестацию. Ехал он в открытой пролетке впереди всех с красным знаменем революции в руках. И подлейший тип, некто Михалин, копеечный филер, фабричный сторож, последний гад из «черной сотни», кинулся наперерез Бауману из подворотни и куском газовой трубы проломил ему голову… Вечная память выдающемуся большевику!.. Шапки долой!.. Смерть палачам! Завтра все на демонстрацию!..

И когда потрясенные люди обнажили головы, он прочитал им слова песни, которую любил Бауман:

Не плачьте над трупами павших борцов,

Погибших с оружьем в руках.

Не пойте над ними надгробных стихов,

Слезой не скверните их прах.

Не нужно ни песен, ни слез мертвецам,

Иной им воздайте почет:

Шагайте без страха по мертвым телам,

Несите их знамя вперед…

Домой шли вместе с Отцом. Он был нездоров: пунцово горели щеки, сильно слезились глаза; тяжело, с нажимом опускал он палку на морозную землю.

— Что-то день нам принесет? И все ли продумали по-людски? И кровь вижу, и кто, не дай бог, сложит кости на улице, как незабвенный Николай Эрнестович. И «черная сотня» встретит нас под крепким градусом, а хмельной хуже дурака!..

— Не тронут нас, Отец! — уверенно сказал Арсений.

— А я и с другого боку подхожу! — встрепенулся Афанасьев. — Волков бояться — в лес не ходить! На то и живем, чтоб революцию делать. И помереть в бою — дело достойное. Всего жальче молодых, они наша надежда. А голову суют в петлю прежде других… Так что, Трифоныч, где я не успею, ты догляди. И Уткину накажи: пускай без нашей команды в драку не лезут!..

Арсений не поверил вещим словам старика. И не допускал мысли, что завтра на глазах у демонстрантов, у дружинников и у него самого бездыханным распластается на ивановской земле большевик и герой Федор Афанасьевич Афанасьев…

Морозная погода сломалась: всю ночь напролет лил спорый дождь, а с утра он превратился в моросящую пыль.

И хоть хлюпало под ногами и мутные облака неслись из-за Талки, просеивая дождь сквозь сито, и порывами налетал знобкий сиверко, демонстранты не думали о погоде. Вдоль Большой Ивановской, из соседних улиц и переулков народ двигался смело и уверенно: с песнями, под красными знаменами. Бакулинские перекликались с гарелинскими, маракушевские с гандуринскими. Запоздавшие малыми группами подстраивались к колоннам, точь-в-точь как в то зловещее утро 9 января. И во всю ширь главной улицы двигались к площади.

Семен Балашов был за главного. Он раскинул большое черное полотнище над головами комитетчиков, дал его держать двум дружинникам. И люди прочитали в тишине пять слов: «Слава павшим борцам за свободу!»

— Товарищи! — крикнул Семен. — Прежде чем открыть митинг, почтим память товарищей, расстрелянных в июньские дни казаками на Талке.

Сорвал с головы картуз, резко взмахнул рукой. Люди обнажили головы. И над площадью поплыл «Похоронный марш».

Пока люди пели гневные слова, вспоминая близких и дорогих, у торговых рядов и в переулках Крестовоздвиженских стали подтягиваться торговцы, мясники, огородники. И зацокали по булыжнику казацкие кони, еще не выдвинутые на выход к площади.

Балашов заговорил, печатая каждое слово:

— Люди собрались получить по счету, и довольно с ними играть в кошки-мышки. В священном писании Иисус сказал фарисеям: «Отдайте кесарево — кесарю, а богово — богу». Значит, каждому по заслугам. А мы хотим знать, где же народное, чтоб народ мог взять? Он всему творец. И говорим царю: «Слезай, Микола, с трона, сами будем править! И для себя работать!..» Попробовали летом, не все вышло как надо. А уж теперь не промахнемся… Долой самодержавие! Вон казаков из города!..

Семен сказал страстно. И если бы крикнул: «Громи полицию!» — горячие головы мигом бы разнесли полицейское управление. Но оружия было мало, и не все на площади согласились бы идти на такой погром. Да и комитет считал, что еще не настал нужный момент для вооруженного восстания.

Однако дружинники подумывали об этом. И их настроение уловил помощник исправника Добротворский. Он вылез на трибуну и заговорил:

— Мы, господа, удивлены неблагодарностью рабочих. По милости царя русскому народу дарованы гражданские свободы, и вы без всяких помех произносите речи. Но мы ждали, что граждане Иваново-Вознесенска выразят благодарность и верноподданнические чувства своему монарху. Однако на ваших флагах мы видим надписи «Долой самодержавие!»… От имени властей предупреждаю и даю срок: если к трем часам не разойдетесь, будут приняты решительные меры!..

Люди выходили к трибуне и говорили разное: кто призывал одуматься и не спешить — дров наломать не хитро, да тяжела будет расплата. Может, требовать пока желанных восьми часов? Хозяева сейчас в испуге, можно у них вырвать! Или добиваться яслей, а то женщины извелись, что их дети без присмотра. Кто говорил, что всякие полумеры подобны поражению. Михаил Лакин напомнил о гибели Николая Баумана. Отец решил, что пора действовать. Он дал команду Уткину расставить дружинников по всем краям колонны, когда народ двинется к тюрьме.

— Говорим о свободе, а товарищи томятся в камерах! Скажи, Трифоныч, об этом.

— Вот так, товарищи! — начал свою краткую речь Арсений. — Полицейский чин дал нам урок: либо благодарите за подачку, либо получайте по шее! И он не врет: у торговых рядов уже обивается «черная сотня», за ней двинутся казаки. Нам готовят ловушку. Но мы заявляем карателям от имени революционного народа: за всякое насилие, за каждую каплю пролитой крови падет ответственность на их головы!.. К тюрьме, товарищи, освободим борцов за свободу!..

И тронулась людская лава мимо Воздвиженской церкви по Приказному мосту к городской тюрьме.

Взвод солдат, не получивший приказа стрелять, переминался с ноги на ногу, а перепуганные тюремщики выдали демонстрантам одного большевика — других политических не было.

— На Ямы! В Ямскую тюрьму! — распорядился Отец.

И, развернувшись у Колбасного угла, лавина двинулась по широкой Соковской улице.

Много было свидетельств о трагическом конце этого дня 22 октября 1905 года. Но ярче всех описал его Дмитрий Фурманов, тогда еще мальчишка четырнадцати лет, толкавшийся в народе с утра до ночи и жадно ловивший всякую весть.

На Ямах, куда вышла колонна, ни асфальта, ни мостовых. «Ямы, как скотное стойло, затонули в смраде, в грязи, в нищете». А ночной ливень превратил в непролазное месиво ямские колеи, нет ходу ни пешему, ни конному.

«Катилась по Соковской митинговая рать. У церкви Александра Невского на перепутье выскочили казаки:

— Разз-зойдись!

Но жалки и бессильны над головами повисшие нагайки. Взрыкнула толпа, заворочали булыжники, станковские боевики сверкнули оружием.

Подались казаки с пути — лава катилась вниз, на мост. И когда окунулись в аршинное месиво, кучка за кучкой отлипала в пути, жалась к палисадникам, оставалась на мостовой; обернулись грудками митинговые массы, заредели горестные ряды, к тюрьме Ямской подступали не тысячи — сотни.

Сотни вели большевики.

У Ямской тюрьмы — казацкие заслоны. Сотням не взять заслоны в бою. Говорить с казаками пошел Отец.

Что было казаку рабочее слово? Бились в глухую тюремную стену отцовские слова. Из тюрьмы казаки никого не отдали. Уходили рабочие вспять — путь держали на Талку, на речку, где летом бурно собирались бастовавшие фабрики.

Когда миновали Ямы, на Шереметьевской путь пересекла черносотенная гуща. Эту гущу, как ушли рабочие, поили водкой на Управской площади, кадили кадилами попы, купцы натаскали к ней икон и царских портретов, раздобыла «черная сотня» трехцветные знамена, шла теперь хмельная и буйная, пела: «Боже, царя храни».

Поодаль, мерно колыхаясь, желтели широкими лампасами астраханские казаки, охраняли «черную сотню». И лишь завидели с Ям полыхавшие красные знамена, остервенелые мясники, торговцы, огородники, пьяное отребье кинулись с визгом и уханьем, скакнули вперед казаки, в сочном месиве ямских переулков избивали рабочих.

Уцелевшие перебежали Шереметьевское шоссе, с оставшимися знаменами побежали на Талку. Ковылял измученный Отец, ворчал сердито:

— А знамя где?

— Взяли, Отец, — ответил скорбно чей-то голос.

— Взяли? Без бою взяли?

И он сурово глядел через очки сухими печальными глазами.

Уж сумерками наливался октябрьский день, когда прибежали на Талку. Вечерние туманы спадали на тихие пустое поле. Ямские сотни обернулись десятками. В горе стояли у мостика, тихо, словно в покойницкой, говорили о шереметьевской бойне, считали редкие ряды, свертывали знамена. На пустынном лбище приречного луга застыли крошечной кучкой. Струилась Талка жалобными тихими струями. Стоял немой и черной стеной молчаливый бор. Мерно вздрагивали в шелестах густые мохнатые лапы сосен.

В это время издалека прояснилось смутное пятно «черной сотни» — она валила на Талку. Позади, как там, на Шереметьевской, вздрагивала казацкая конница.

Решили отойти за мостик — встали около будки, у бора. И когда ревущая пьяная ватага сомкнулась на берегу — заорала к будке:

— Высылай делегатов… Давай переговор!

Стояли молча большевики. Никто не тронулся с места. И вдруг выступил Отец, за ним Павел Павлыч. Их никто не вздумал удержать — двое через луг ковыляли они на речку. Вот спустились к мостику, перешли, встали на крутом берегу — их в тот же миг окружила гудящая стая. И только видели от будки большевики, как заметались в воздухе кулачищи, как сбили обеих на землю и со зверьим ревом заплясали над телами. Выхватил Станко браунинг, Фрунзе кричал чужим голосом:

— Бежим стрелять. Пока не поздно. Товарищи!

Николай Дианов крепко Фрунзе схватил за рукав:

— Куда побежишь, безумный, или не видишь казаков?

Дрожали в бессильном гневе, но все остались у будки. Вот Павел Павлыч вдруг вскочил, спрыгнул к речке и через мостик мчится сюда… Его подхватили, стащили в лес…

И видно, как поднял окровавленную голову Отец, но вмиг его сбили наземь и снова бешено замолотили глухими, тупыми ударами.

Когда окончена была расправа, повернулась дикая стая, шумно ушла к вокзалу. С «черной сотней» весело ускакали желтые казаки.

В пустом и тихом поле лежал одиноко кровавый труп Отца.

Тогда подошли товарищи и увидели смятое тело друга. Вкруг по земле студенистой слизью дрожали мозги. Кровью и грязью кровавой было излеплено лицо. В комьях спуталась серебристо-черная шершавая борода, обвисли мокрые тяжелые усы. Переломанные, свернулись в дугу ноги. Сквозь разодранную черную рубаху густела синяя, страшная грудь…»

Арсений не скрывал слез, не стыдился их:

— Никогда мы не простим себе этого! Безоружные, дали завлечь себя в ловушку. Оставили беззащитным лучшего нашего товарища! Кустари! Жалкие кустари!..

— Не трави душу, Трифоныч! — глухо сказал Балашов. — Надо укрыть Отца.

Молча подняли труп, отнесли на руках в лес, спрятали в глухой чаще.

Как удалось, соорудили из кольев носилки, положили на них Павла Павлыча, дотащили до знакомого фельдшера, передали ему товарища в надежные руки.

Поздней ночью двинулись к городу: «черная сотня» с пьяным ревом справляла шабаш.

На другой день были уже известны потери демонстрантов: шестеро умерли от ран, покалечено в десять раз больше. Сложил голову веселый и дерзкий Михаил Лакин; не сдался он карателям без боя.

Пьяная орда «черной сотни» держалась в разгуле.

23 октября монархисты собрали тысячи людей на площади. Попы кропили народ святой водой и заводили молебны в честь победы над супостатами. Те, кто хотел остаться «чистенькими» в эти кровавые дни, щедро раздавали водку всякому отребью и разжигали страсти погромными речами на митинге:

— За государя нашего… Дави врагов, как вшей!.. Бей их!.. Лови зачинщиков… К ногтю Дунаева, Трифоныча!..

Бешеный ткач сильно примелькался в городе с весны до осени и под номером первым был приговорен «черной сотней» к растерзанию. Комитет приказал ему скрыться в Орехово-Зуеве или Богородске, где он мог затеряться на время в массе ткачей.

Вторым номером «на заклание» шел Трифоныч, и ему предложили немедленно вернуться в Шую. Но он отказался наотрез.

Удивительную энергию проявил он в эти дни. За одни сутки сделал круг Иваново — Кохма — Шуя и привел большой отряд дружинников. Вместе с боевиками Станко — Уткина он разделил город на участки и начал осаживать «черную сотню». Она здорово «наследила» на улицах: под ногами хрустели черепки разбитой посуды, стекло от зеркал и окон, в грязь были втоптаны разорванные одеяла, подушки, белье.

Дружинники, не скрывая ненависти к погромщикам, начали с ними войну: двум-трем проломили голову, кому-то переломали руки и выбили зубы, наставили фонарей на мерзкой роже. Прижали попа, пригрозили, что побреют наголо и спрыснут керосином, чтобы запылал он ярче ладана в кадиле. И «черная сотня» прижала хвост, перестала действовать скопом.

Две яростные листовки отпечатал Трифоныч в подпольной типографии. В первой содержалась политическая оценка момента и были заклеймены позором погромщики, «…эти зверства творились именем бога и царя. Священники именем божиим благословляли разбойников-черносотенцев, а начальство обещало им милость царя. Казаки и полиция сами принимали деятельнейшее участие в кровавой расправе, охраняя толпы громил. Пусть теперь каждый из вас скажет, положа руку на сердце: не правы ли были мы, социал-демократы, когда говорили вам, что царь — это первый грабитель, что он прикрывает своим именем всякое насилие, что он злейший враг народа?..»

Вторая листовка была обращена к тем отсталым рабочим, которым вскружила голову агитация монархистов. Нашлись такие «товарищи» — не дураки выпить на дармовщинку, пойти на митинг громил и замарать руки погромом. Не без их участия был убит рабочий, не пожелавший снять картуз перед портретом царя, избиты ткачи, не целовавшие этот портрет, и был сброшен в пролет лестницы друг Бешеного ткача Константин Куломзин.

Таким бросил в лицо Трифоныч гневные слова: «Товарищи рабочие! Нет, впрочем, не товарищи! После всего происшедшего вы недостойны этого имени. Любовью, а не ненавистью надо окружить большевиков. Их били, а они продолжали кричать: «Долой самодержавие!» И мы, их товарищи, не свернем с пути. Пусть нас бьют, пусть нас пытают огнем, пусть по тюрьмам сажают, а мы все будем делать свое дело!..»

Едва притихла «черная сотня», решили товарищи похоронить Отца: труп его, прикрытый мхом и валежником, все еще таился от всех в бору.

В ночь на 6 ноября привезли на Талку сосновый гроб, обитый кумачом.

Дмитрий Фурманов рассказывал: «Качались у гроба с концов золотые кисточки, играли в колеблемом зареве факелов. Голову Отца обернули в красное знамя, оправили черный отцовский пиджачок — с него не вытравишь кровавые следы! Пригнули тощие надломленные ноги — втянули в основную раму гроба. Шрамами черные полосы расползлись в чесучовом лице, упали глубоко внутрь пустые широкие глазницы.

В два аршина, неглубоко, взрыли тугую могилу — стояли с заступами на рыхлых бугорках похоронной земли.

Молчала сырая ноябрьская ночь. Пропали звезды в каштановую темень. Плакал сосновый бор похоронным гудом. Плакала тихоструйная Талка, как девочка, робким заливчатым звоном. Трещали жестким хрустом оранжевые факелы. Большевики стояли над гробом словно в забытьи и глядели в безжизненное лунное лицо Отца.

— Пора, — шепнул кто-то тихо и страшно…

Потом встал над могилой Странник, в зыбком голосе колотились слезы:

— Отец! Прощай, Отец! Прощай, товарищ! Ткачи станут ходить на твою могилу, крепче стесня колонны, пойдут по пути, проторенному тобою. Спи, Отец… Теперь уже прощай навсегда!..»

Трифоныча в ту ночь не было у могилы старшего, верного друга: неделю назад он попал в казацкие сети и досиживал с двумя товарищами срок в ивановской каталажке…



…Арестованный в 1907 году, М. В. Фрунзе дважды был приговорен к смертной казни, замененной под давлением общественности каторжными работами. Был делегатом IV и V съездов партии, на последнем не присутствовал из-за ареста. Отбыв заключение во владимирской и николаевской каторжных тюрьмах, сослан на вечное поселение в Сибирь. В 1915 году бежал с этапа, находился на нелегальном положении, вел революционную работу в Чите, потом среди солдат Западного фронта. После февральской революции — начальник городской милиции Минска, председатель Совета крестьянских депутатов Минской и Виленской губерний, член фронтового комитета Западного фронта, председатель Совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов в Шуе. В 1918 году возглавлял Иваново-Вознесенский губисполком, губернский комитет партии, комиссариат Ярославского военного округа. 26 декабря 1918 года был назначен командующим 4-й армией Восточного фронта, затем последовательно командовал Восточным, Туркестанским, Южным фронтами, в декабре 1920 года назначен командующим всеми Вооруженными Силами Украины и Крыма и уполномоченным Реввоенсовета Республики. На X съезде партии избран в состав ЦК. Прославленный полководец Красной Армии, М. Ф. Фрунзе в начале 1924 года утвержден заместителем председателя Реввоенсовета СССР и народного комиссара по военным и морским делам, назначен начальником штаба РККА, С января 1925 года Фрунзе — председатель Реввоенсовета СССР и народный комиссар по военным и морским делам, с февраля — член Совета Труда и Обороны.

Умер 31 октября 1925 года.

Вл. Архангельский, Фрунзе.

М., «Молодая гвардия», 1970.

Загрузка...