В моем воспоминании являются живые образы любимых людей. Еще в раннем детстве я помню Льва Львовича Каменева[125]. Это был высокого роста скромный юноша. Он приходил в наш дом на Рогожской улице в Москве, приносил показывать моим отцу и матери свои небольшие картины — этюды, написанные с натуры.
Эти пейзажи, сделанные в окрестностях Москвы, меня, семилетнего мальчика, поражали и очаровывали.
Мой дед, Михаил Емельянович Коровин, увидав, что Л. Л. Каменев питает страсть к живописи, дал Каменеву пять тысяч рублей для поступления в Академию художеств в Петербурге. Л. Л. Каменев служил в конторе моего деда.
Мой дед, как мне потом рассказал Каменев, сказал ему:
— У тебя, Лев, есть охота и страсть к искусству. Учись, но знай — путь твой будет тяжел и одинок. Знай, Лев, много горя хватишь ты. Мало кто поймет и мало кому нужно художество. Горя будет досыта. Но что делать. И жалко мне тебя, но судьба, значит, такая пришла. Ступай.
И Каменев уехал в Академию художеств в Петербург, окончил ее с золотой медалью и был послан за границу.
Когда мне было пятнадцать лет и я уже был в московской Школе живописи, ваяния и зодчества, где и брат мой, Сергей, то на лето я и брат, художники Эллерт[126] и Сильверсван[127] уехали близ Звенигорода в Саввинскую слободу — там на горе стоял старый монастырь Саввы Звенигородского. Внизу, к лугам, расстилалась красавица Москва-река. Место было прекрасное.
В Саввинской слободе уже давно жил в преклонных годах Лев Львович Каменев. Когда мы там поселились, то пришли с братом Сергеем к Каменеву. Я его не узнал. Он был седой и понурый старик. Очень обрадовался нам и вспомнил, как мы были детьми. Вспомнил дом и деда моего, и отца, и Рогожскую улицу. Его большая фигура, одетая в блузу, была как-то тяжела. Он медленно передвигался, и в грустных глазах его было что-то тяжелое, надорванное. На стене висели приколотые кнопками небольшие этюды. В них сквозила какая-то неземная поэзия русских лесов, дорог, холмов, покрытых кустами, и освещенные вечерним солнцем деревни и монастырь св. Саввы. Большая картина, которую он писал, была совершенно другая — приглаженная, пухлые цветные деревья и что-то сладкое, непохожее на этюды.
Помню, потом Л. Л. Каменев, угрюмый и нелюдимый, часто звал меня к себе пить чай. Я приходил к вечеру, он угощал меня медом, ватрушками и рассказывал мне про моего деда и отца <…> И когда говорил про деда, то крестился.
— Хороший был у тебя, Костя, дед. Таких людей теперь и нет. И правду сказал мне он: «Лев, хватишь ты горя». Правду сказал. Я горя хватил досыта. Вот один остался. Две жены схоронил. Одна-то ушла. И правду сказать — кому надо? Вот в деревне все нужду мыкаю. Здесь схоронил. И двоих детей. Давно. Захворали, померли. Один я, Костя. Так как же ты так — тоже живопись… Кто это тебя надоумил — в художники?..
Помолчав, он вздохнул и сказал:
— Эх, дед умен был у тебя. И любил он музыку. Да и живопись. Понимал. Богат был. А все-таки ты как знаешь, но хватишь горя. Ведь оно, художество, никому не нужно. Так, разве один-другой. И никто не понимает. Мало кто…
— Какие у вас, Лев Львович, прекрасные этюды. Вот эти, — показал я, где они висели.
— Да, этюды ничего, — ответил Лев Львович. — Вот этот, — показал он на стену. — Но они кому же нужны? Никто и не поймет. Никто не купит. Вот картину пишу, видишь, флейцем глажу, полирую, — сказал он, смеясь. — Вот как отделаю под орех, может, купят, а то и нет. Алексей-то Кондратьевич Саврасов, какой художник. Какой! Такого и нет, и за границей мало. И что ж? Ну, рубль в кармане, мало кому нужно. Эх, Костя, хватишь горя. Норовят, ведь, задаром купить. И раму такую золотую. Пейзаж считается — только швейцарский вид: гора, барашки чтобы были. А разве есть пейзаж в России? Нет. А кто богат, норовят за границу уехать. Там виды настоящие. А у нас нет. У нас скука. Верно говорю я. Не видят красоту-то свою. Не видят, скучают. Вот недавно я у Васильчиковых был тут недалеко. Имение прекрасное, какой сад! Так что же? Молодая вышла ко мне. Голова обернута полотенцем, бледная, мигрень от скуки. «Не дождусь — говорит — когда с мужем в Баден-Баден уеду». А я ей и говорю: «Что вы, Марья Сергеевна, посмотрите — красота какая, весна. Аллея липовая. Тень от нее какая к реке. А река светлая». Вдруг она мне: «Если вы мне еще будете говорить, то я поссорюсь с вами. Это скука. Тут и дорожек нет настоящих гулять под зонтиком. Тоска».
— Вот и возьми. Какие же им картины нужны? Саврасов написал «Грачи прилетели». Ведь это молитва святая. Они смотрят, что ль? Да что ты, Костя, никому не нужно. Прав был твой дед — «хватишь, Лев, горя», — сказал мне, правду сказал. Умный был человек Михаил Емельянович. — Каменев перекрестился большой рукой. — Да ведь вот что. Помню я, какой художник там был — Коро. Ах, художник. И что ж? Поняли его у самой его могилы. Все так. Твой-то отец, Алексей Михайлович, — продолжал Каменев, — хорошо рисовал. И мать тоже. Вот ты и брат твой оттого и полюбили искусство. Только хватишь горя — увидишь. И чем лучше будешь, тем и горя больше…
Долго я думал потом, и ночью, о словах Льва Львовича. Но не совсем верил, и юное сердце мое не принимало горя. Я радовался жизни и природе и принес показать свои работы Льву Львовичу Каменеву. Каменев смотрел долго и серьезно и, посмотрев на меня, сказал:
— Ну что ж? Да. Но это никому не нужно — что ты пишешь. Тут дорога, курица ходит, сарай. Снова — плетень, лужа, травка. Опять сарай. Это что же такое? Вот еще сарай. Это не пейзаж. Что ты! Нужно — деревья, вода, даль, возвышенность, а это? Чудно.
— Вот какая история, — подумал я. Но мне так нравится плетень и сарай, кусок сена[128]. И совсем не нравятся эти пухлые деревья.
Долго я думал, придя домой. Думал, что же это значит, этюды Каменева восхитительны, а картины совсем не то. Что же такое? Эллерт и Сильверсван пишут какие-то пейзажи, кудрявые, зеленые, мне совсем не нравится. Да и места такие выбирают, которые мне тоже не нравятся.
Как-то раз, у избы, где жил Каменев, стояла коляска, запряженная парой прекрасных лошадей, и около ходил кучер в бархатном камзоле с голубыми рукавами. Шапка — с павлиньими перьями. К Каменеву приехал какой-то князь и Васильчиковы. Вечером Лев Львович позвал к себе меня и брата. У него был накрыт стол, за столом сидели хозяин и хозяйка дома, священник, дьякон, два монаха, и на столе были колбаса, селедка, калачи, баранки, водка и кагор в бутылке.
— Вот, — говорит Каменев, — вот спасибо. Вот ведь что — спасибо царю. Купил у старика картину. Вот и деньги привезли. Тысячу рублей. Ждал ли я, господи! — и Каменев плачет, крестясь. — Спасибо, спасибо, царь, тебе. Дай бог тебе… Теперь на деньги-то эти я пять лет, нет, больше, жить буду. И писать.
Но Каменев не прожил пяти лет и умер в ноябре осенью в том же году.
Алексей Кондратьевич Саврасов был профессором в Школе живописи, ваяния и зодчества в Москве, где я учился. Это был мой профессор, автор картины «Грачи прилетели» и многих других восхитительных картин, которые редко кто видел, так как они были не в галерее, а в частных собраниях.
Алексей Кондратьевич был огромного роста и богатырского сложения. Большое лицо его носило следы оспы. Карие глаза выражали беспредельную доброту и ум. Человек он был совершенно особенной кротости. Никогда не сердился и не спорил. Он жил в каком-то другом мире и говорил застенчиво и робко, как-то не сразу, чмокая, стесняясь.
— Да, да. Уж в Сокольниках фиалки цветут. Да, да. Стволы дубов в Останкине высохли. Весна. Какой мох! Уж распустился дуб. Ступайте в природу, — говорит он нам. — Там — красота неизъяснимая. Весна. Надо у природы учиться. Видеть надо красоту, понять, любить. Если нет любви к природе, то не надо быть художником, не надо.
— А как, Алексей Кондратьевич, нужна в пейзаже даль — деревья большие и воды? — спросил его однажды ученик Мельников.
— Не знаю, — ответил Саврасов. — Не надо, а может быть, и надо. Я не знаю. Можно просто написать, что хочется — хорошо только написать. Нужна романтика. Мотив. Романтика бессмертна. Настроение нужно. Природа вечно дышит, всегда поет, и песнь ее торжественна. Нет выше наслаждения созерцания природы. Земля ведь рай — и жизнь тайна, прекрасная тайна. Да, тайна. Прославляйте жизнь. Художник — тот же поэт.
— А как же писать, с чего начинать? — спрашивают его ученики.
— Не знаю, — опустив глаза, говорил Алексей Кондратьевич. — Нужно любить. Форму любить, краски. Понять. Нужно чувство. Без чувства нет произведения. Надо быть влюбленным в природу — тогда можно писать.
— А если я влюблен в музыку, — говорит ученик, — то все же, не умея, не сыграешь на гитаре.
— Да, да, — ответил Саврасов. — Верно. Но если он влюблен в музыку, то выучится и будет музыкант, а если нет, то трудно, ничего не будет.
Мы слушали Алексея Кондратьевича и были в восхищении. Шли в природу и писали с натуры этюды, и говорили друг другу, указывая, — «это не прочувствовано», «мало чувства», «надо чувствовать» — все говорили про чувства.
Как прекрасны вечера, закаты солнца, сколько настроений в природе, ее впечатлений. Эта радость, как музыка, — восприятие души. Какая поэтическая грусть.
— Вот, говорят, в Швейцарии настоящий пейзаж? — спросил как-то Саврасова кто-то из учеников.
— Да, в Швейцарии я был, был и в Италии. Прекрасно, — сказал Алексей Кондратьевич. — Но кому что. А мне, конечно, в России нравится. В России природа поет, разнообразие, весна какая, и осень, и зима. Поет, все поет. Только небо прекрасно в Италии. А пейзаж в Швейцарии. А у нас нет разве неба, гор нет? Как быть? Да, плохо, нет озер… Да… А там Женевское озеро. Саврасов опустил голову в раздумье.
Помолчав, Алексей Кондратьевич встал, надел пальто, взял палку и собрался уходить из мастерской.
У дверей он остановился и, подумав, сказал:
— Там, в Италии, было великое время искусства, когда и властители и народ равно понимали художников и восхищались. Да, великая Италия. Теперь во Франции прекрасные художники. И у нас было искусство. Какое! Какие иконы. Новгородские. Прошло. Забыли. Мало, очень мало кто понимает. Жаль. Что делать? Да, бывает время, когда искусство не трогает людей. Музыка тоже. Глохнут люди. Странно, что люди есть, которые понимают и чувствуют искусство, музыку, живопись. Да, а есть глухие, вечно слепые, не слышат и не видят. Есть такие. И их больше. Это совсем другие люди, и думают они как-то иначе. Я заметил это. Как быть…
И Саврасов, повернувшись, ушел в дверь.
Академик живописи В. Д. Поленов окончил С.-Петербургский университет по историко-филологическому факультету[130]. Одновременно учился живописи в Академии художеств в Петербурге и окончил Академию художеств совместно с И. Е. Репиным. За программную работу «Воскрешение Христом дочери Иаира» тот и другой получили поездку за границу для усовершенствования в искусстве.
Перед окончанием московского Училища живописи и ваяния мы, пейзажисты, узнали, что к нам вступит профессором в Училище В. Д. Поленов. На передвижной выставке был его пейзаж: желтый песочный бугор, отраженный в воде реки в солнечный день летом. На первом плане большие кусты ольхи, синие тени, и среди ольхи наполовину ушедший в воду старый гнилой помост, блещущий на солнце. На нем сидят лягушки.
Какие свежие, радостные краски и солнце! Густая живопись[131].
Я и Левитан были поражены этой картиной. Я тоже видел синие тени, но боялся их брать, — все находили: слишком ярко.
Я и Левитан с нетерпением ждали появления в школе Поленова. Натурный класс, ученики все в сборе. Он пришел. В лице его и манерах, во всем облике было что-то общее с Тургеневым[132]. Он принес с собой сверток, из которого вынул старую восточную материю и белый лошадиный череп. Тщательно прибил материю к подставке, где ранее помещался натурщик, и повесил на фоне материи лошадиную голову.
Мы, ученики, поставили мольберты и заняли места.
— Я вам поставил натюрморт, — сказал Поленов. — Вы будете его писать после живой натуры.
И ушел.
Половина учеников недоумевали. Говорили — в чем дело? Живая натура лучше, потом — почему череп лошади? Голову человека писать труднее, это ерунда, и прочее. Осталось в классе учеников менее половины: писать натюрморт было не обязательно, потому многие и ушли.
Я спросил Левитана, будет ли он писать.
— Да, пожалуй, — согласился он.
Я и рядом со мной А. Я. Головин начали писать череп.
Через два дня пришел Поленов и сказал ученикам, что отношения красок они берут не те.
— У вас нет того разнообразия, как в натуре. Отношение неверно.
Я в первый раз услышал об отношении красок.
Поленов подошел ко мне, сел на мое место, посмотрел работу и сказал:
— Вы колорист. Я недавно приехал из Палестины и хотел бы вам показать свои этюды.
Я сказал, что я очень рад.
Он вынул из кармана маленький бумажник, достал визитную карточку и подал ее мне, а также записал мой адрес.
«А Поленов — какой-то другой», — подумал я.
В большом особняке дома, у сада, в Кудальне, куда я пришел[133], Поленов показывал мне свои этюды Палестины. Они были разнообразны. От самых маленьких, не более вершка, до больших. Они были колоритны, талантливы. Генисаретское озеро, храм Соломона, часовня Гроба Господня и много других.
— Я начинаю большую картину, — сказал он мне, — «Христос и грешница». У меня к вам просьба. В свободное время вы немножко попозируйте мне, полчаса. Я с вас немного попишу. Мне нужно.
У Поленова в большой комнате-мастерской было особенно нарядно. Висели старые восточные материи, какие-то особенные кувшины, оружие, костюмы. Все это он привез с Востока. Это все было так непохоже на нашу бедность.
И когда я вернулся домой, контраст с моей комнатой в Сущеве был велик и резок. Я вспомнил Саврасова. Как эти люди были разны!..
Поленов был хорошо одет, по-европейски, а я… в наше Училище нельзя было прийти в крахмальной рубашке или повязать себе галстук. Это было нарушение каких-то особых традиций.
Когда Левитан надел белый галстук, Е. С. Сорокин сказал ему:
— Ты что, на свадьбу нарядился? Сними, а то попадет!..
Поленов в классе нам показывал фотографии художника Фортуни, испанца, — Фортуни был в то время в славе — и говорил нам:
— Вот Фортуни, отличный художник, пишет мозаикой, один за другим отдельно накладывая мазки, разные — по тону и цвету.
Действительно, Фортуни хорошо рисовал. Но почему-то я, смотря на фотографии его живописи, думал: «Какое внимание и ловкость, но не трогает меня, не увлекает». Я сказал это Поленову[134]. Тот удивился.
— Вы импрессионист? Вы знаете их?
— Нет, — ответил я. — Не знаю ни одного.
Поленов был потому в недоумении, что совершенно так же ему ответил и Левитан.
Тогда он стал говорить нам об импрессионистах.
Как-то Поленов пригласил меня к Савве Ивановичу Мамонтову.
За вечерним чаем, где были Васнецов, Поленов, Репин, я увидел впервые Мамонтова — особенного человека. Он был веселый, простой.
— Пойдемте в мастерскую, — предложил Савва Иванович. — Я вам покажу портрет одного испанского художника. Вот Илья Ефимыч видел и говорил, что испанцы молодцы в живописи: все пишут ярко, колоритно.
Смотрю, а в мастерской на мольберте стоит мой этюд — голова женщины в голубой шляпе на фоне листьев сада, освещенных солнцем. Этот этюд взял у меня раньше Поленов.
— Да, — сказал Репин, посмотрев мой этюд. — Испанец! Это видно. Смело, сочно пишет. Прекрасно. Но только это живопись для живописи. Испанец, правда, с темпераментом…[135].
Савва Иванович смеялся, смотря на меня, потом сказал:
— Но, послушай, а если это не испанец, а русский, тогда как?
— Как русский? Нет, это не русский…
— Вот он испанец! — сказал Савва Иванович, указывая на меня. — Чего вам еще? Тоже брюнет, чем не испанец?..
И Савва Иванович, обняв меня, захохотал.
Васнецов, подойдя, сказал:
— Разыграл нас Савва. Нет, это правда написали вы?
— Да, — говорю. — Это я.
— А вот, представь, — сказал Поленов. — Поставил я этот этюд на выставку Общества поощрения художеств, и все были против. Не приняли его[136].
При вступлении в Училище В. Д. Поленова, как я уже сказал, среди учеников и преподавателей появились какие-то особые настроения. Ученики из натурного класса Перова, Владимира Маковского, И. М. Прянишникова, Е. С. Сорокина, то есть «жанристы», не работали у Поленова — и нас, пейзажистов, было мало. Жанристы говорили, улыбаясь, что пейзаж — это вообще вздор, дерево пишут, можно ветку то туда, то сюда повернуть, куда хочешь, все сойдет. А вот глаз в голове человека нужно на место поставить. Это труднее.
А колорит — это неважно, и черным можно создать художественное произведение. Колорит — это для услаждений праздных глаз. Пейзаж сюжета не имеет. Всякий дурак может писать пейзаж. А жанра без идеи быть не может. Пейзаж — это так, тра-ля-ля. А жанр требует мысли.
Между учениками и преподавателями вышел раздор. К Поленову проявлялась враждебность, а кстати, и к нам: к Левитану, Головину, ко мне и другим пейзажистам. Чудесные картины Поленова — «Московский дворик», «Бабушкин сад», «Старая мельница», «Зима» — обходили молчанием на передвижных выставках. «Гвоздем» выставок был Репин — более понятный ученикам.
Ученики спорили, жанристы говорили: «важно, что писать», а мы отвечали — «нет, важно кáк написать»[137].
Но большинство было на стороне «что написать»: нужны картины «с оттенком гражданской скорби».
Если изображался священник на заданных эскизах, то обязательно толстый, а дьякон — пьяный. Дьякон сидит у окошка и пьет водку. Картина называлась «Не дело».
Другое полотно: художник, писавший картину зимой, упал и замерз, палитра вывалилась у него из рук. Это полотно написал Яковлев. И назвал «Вот до чего дошло!»[138]. Человек с достатком изображался в непривлекательном виде. Купец почитался мошенником, чиновник взяточником, писатель — умнейшим, а арестант — страдальцем за правду.
Среди молодых художников был Рябушкин, который написал небольшую картину «Чаепитие». Эта замечательная вещь была полна бытовой прелести и в то же время некой подлинной неумышленной жути, какая и была в России. Написал как художник, не задумываясь о сюжете. Но на нее никто не обратил внимания. А спустя долгое время она поразила всех[139].
Ученики Училища живописи были юноши без радости. Сюжеты, идеи, поучения отягощали их головы. Прекрасную жизнь в юности не видели. Им хотелось все исправлять, направлять, влиять. И спорить, спорить без конца.
Поленов участвовал на экзаменах искусств с равным правом голоса, как и преподаватели-жанристы. Но с этим не могли примириться: пейзаж — несерьезное искусство. Пейзажист не может быть судьей рисунка. Поэтому было изменено положение об окончании курса учеников. Пейзаж не мог быть программной задачей для окончания, и первый пострадал от этого Светославский. За его большой пейзаж-картину ему не дали звание классного художника.
И мы все — Левитан, Светославский, Головин и я — окончили школу со званием неклассных художников[140].
Поленов мне сказал однажды:
— Трудно и странно, что нет у нас понимания свободного художества…
И Поленов ушел из Училища в отставку.
По выходе из Училища живописи, ваяния и зодчества в Москве В. Д. Поленов писал свою большую картину «Христос и грешница» и для собирания материалов для картины еще раз ездил в Палестину[141].
Он несколько раз показывал мне свою картину во время работы. Я как-то не совсем понимал, почему такой замечательный художник русского пейзажа, природы русской, так увлекался сюжетом давней истории и делал огромную картину на евангельскую тему. Мне кажется потому, что принято было в это время писать большие картины. В. И. Суриков, прекрасный художник, писал всегда на исторические темы, иных картин он не признавал. Его большие картины «Боярыня Морозова», «Утро стрелецкой казни», «Меншиков в Березове» писались годами, и до окончания работы Суриков никогда никому их не показывал, тщательно оберегая, даже не говоря никому, что он пишет.
В этом была какая-то особенность, чисто бытовая, и все, кто писал картины для передвижной выставки, никогда не показывали их во время работы. Картина появлялась на выставке неожиданно. Об этом все говорили и писали газеты, и такая картина составляла гвоздь выставки. Мне казалось, что и Поленов тоже под влиянием этого писал такой «гвоздь».
Василий Дмитриевич показывал мне свою картину, как я уже сказал ранее неоднократно, и хотел узнать мое мнение. Василий Дмитриевич подружился со мной, и как-то раз летом пригласил меня поехать с ним под Алексино на реку Оку посмотреть место на Оке, где он хотел построить себе дом, чтобы жить в нем и лето и зиму, жить в природе. По дороге на пароходе до Алексина В. Д. Поленов рассказал мне про свою жизнь за границей и про свои замыслы в живописи. О том, что он хочет написать целый цикл картин из жизни Христа Спасителя.
За обедом на пароходе он налил мне и себе по рюмке портвейна и сказал мне:
— Вот прошу вас, тебя, будь со мной на ты.
— Василий Дмитриевич, я счастлив быть с вами на ты, но вы мой учитель и я прошу вас говорить мне ты, так как вы старше меня, и это будет красиво…
— Ну, хорошо, — согласился Поленов. — Вот что, Константин, — сказал он, — прошу тебя серьезно, скажи мне правду — что, тебе нравится моя большая картина «Христос и грешница»? Скажи искренно, что в ней тебе кажется не так.
— Вот что, Василий Дмитриевич, мне все равно, что там действие, момент сцены и что женщина испуганно смотрит на Христа, который решит ее участь, убьют ее камнями или нет. Но в картине есть пейзаж, написанный по этюдам, как бы с натуры. В нем есть солнце страны. Но ваши картины и этюды с натуры русской природы мне больше нравятся. Ваша картина, вернее, ее тема, заставляет, так сказать, анализировать вопросы жизни, тогда как искусство живописи имеет одну цель — восхищение красотой.
Поленов пристально смотрел на меня.
— Возможно, ты прав. Я как-то не думал об этом.
Спустя месяца три в мою мастерскую на Садовой улице в Москве, которая была в доме Арцыбушева[142], пришел Поленов и очень серьезно сказал:
— Я к тебе по делу. Вот что. Прощу тебя, не можешь ли ты дать мне возможность здесь у тебя в мастерской работать с натуры, ну модель — мужчину или женщину, все равно. Но только давай мне уроки. Я мешаю краски несколько приторно и условно. Прошу тебя — помоги мне отстать от этого.
«Что такое?» — подумал я.
— Хорошо, — отвечаю, — только лучше, конечно, писать тело.
Поленов писал в моей мастерской натурщика-старика, и я тоже. И я помню, что всегда старался искать верные контрасты красок. Поленов мне помог обратить на это более глубокое внимание. И не он, а я все больше постигал тайну цвета…
— А верно… — один раз сказал Поленов, — хитра и таинственна натура в красках. Как жаль, что ты все пишешь декорации в театре, жаль, что твоя живопись, для которой ты не имеешь времени, редко появляется на выставках.
— Мою живопись, — ответил я Поленову, — как-то мало понимают, да и кому она нужна? А декорации я так же пишу, как и всё, и думаю, что это такое же чистое искусство. И я рад этому.
— Да, — сказал Поленов, — тебе начинают подражать. Чуть не каждый день я читаю газеты и всегда вижу, что тебя ругают. Как это странно. В чем дело? Почему твоя живопись волнует? Я понять не могу. У меня в доме сестра[143], жена[144] — они жалеют, что ты пишешь декорации и, представь, все спорят о живописи. Не сюжеты волнуют их, а именно сама живопись. Странно.
Вскоре ко мне приехал из Парижа мой приятель художник Цорн и остановился у меня, Поленов познакомился у меня с Цорном. В то время Цорн был в славе. Мы поехали вместе обедать к С. И. Мамонтову. Когда за обедом подали уху из стерляди — кусок большой рыбы лежал в тарелке, в прозрачной ухе, Цорн смотрел и не ел. Он испугался, побледнел и спросил Поленова, который сидел рядом с ним:
— Что, не змея ли это?
Как мы ни уговаривали его, что это рыба, — Цорн не ел.
Тут же за столом сидел огромного роста итальянец, тенор Таманьо. Он услыхал про змею и тоже испугался и сказал:
— Остия! Это невозможно…
Как мы ни уговаривали, брали все в ложку кусок стерляди, показывали — «вот видите», и клали в рот рыбу, ни Цорн, ни Таманьо не могли есть.
В Третьяковской галерее Цорн долго смотрел картины, особенно Сурикова, и сказал мне, что он поражен и восхищен этим собранием живописи.
— Я вижу особенность и силу собранных произведений, в них есть чисто русские свойства.
Поленов показывал ему свою картину «Христос и грешница». Но Цорн смотрел на висевший рядом на стене большой этюд, написанный с натуры Поленовым, «Зима в Олонецкой губернии» (откуда он родом) — деревенские избы на фоне высокого леса.
— Как это прекрасно, — сказал Цорн.
— Это потому, — ответил я, — что похоже на Швецию, на вашу родину.
— Нет, — ответил Цорн. — Тут дивные краски…
Цорн, я и Поленов были приглашены на вечер к князю В. М. Голицыну[145]. Кажется, он был в это время губернатором Москвы. Князь сам приехал и пригласил Цорна и нас. Его жена, Софья Николаевна Голицына, рисовала и писала красками[146]. Народу на вечере было много, много дам света. Приехали посмотреть знаменитого художника-иностранца.
За большим круглым столом расположились гости за чаем.
— Теперь такая живопись пошла, — говорила одна дама. — Ужас! Все мазками и мазками, понять ничего нельзя. Ужасно. Я видела недавно в Петербурге выставку. Говорили, это импрессионисты. Нарисован стог сена, и, представьте, синий… Невозможно, ужасно. У нас сено, и, я думаю, везде — зеленое, не правда ли? А у него синее! И мазками, мазками… Знаменитый, говорят, художник-импрессионист, француз. Это ужас что такое! Вы вот хорошо, что не импрессионист, надеюсь, у нас их нет, и слава богу.
Я смотрю — Цорн как-то мигает.
— Да. Но и Веласкес — импрессионист, сударыня, — сказал он.
— Неужели? — удивились дамы.
— Да, и он (Цорн показал на меня) — импрессионист.
— Да что вы. Неужели? — вновь изумились дамы. — А портрет Софи написал так гладко!..
Дорогой до дому Цорн спрашивал меня:
— Это высший свет? Это высший свет?
— Да, — говорю я.
— Как странно.
Цорн молчал. А на другой день утром он собрал свои чемоданы и уехал к себе, в Швецию.
С большим чувством признательности я вспоминаю своих учителей живописи. Милого друга, Василия Дмитриевича Поленова. Какой скромной души был этот прекрасный художник! Как он любил нас, Левитана, меня и Ф. И. Шаляпина, для которого рисовал костюм Мефистофеля. Он говорил мне, что хочет написать земную жизнь Христа. «Ничто меня так не поражает, — говорил он, — как образ Спасителя».
— Говорят, Алексей Кондратьевич Саврасов умер, — сказал я как-то Поленову, — в Ростокине под Москвой. Один. Это мне рассказал швейцар училища Плаксин. Он был на похоронах и был Павел Михайлович Третьяков, больше никого[147]. Говорят, что его покровителем был какой-то человек, который давал ему холсты, краски, кисти и ставил водку. И он писал бесконечно какие-то картины.
— Прекрасный художник был, — сказал Поленов. — Я познакомился с ним и говорил, но он как-то застенчиво отклонялся, и видно было, что он был болен. В огромной России — Академия художеств, московская Школа живописи, киевская, одесская. А как мало художников. И какая трудная жизнь их. А знаешь ли, должно быть, это секрет жизни. Поэт, писатель, художник. Их забывают. Как ненастоящих. Гаснет и умирает много энергии, которая восхищала, потом делается дешевой. Кажется, не только у нас, нигде не бывает много истинных артистов.
Три года назад я получил письмо здесь, в Париже, что умер Василий Дмитриевич Поленов.
Письмо было от его жены, Наталии Васильевны. Она трогательно написала мне, что Василий Дмитриевич, умирая от старости, был в полном сознании. «За два дня до смерти он сказал мне, — писала жена, — достань мне этюд Константина, речку в Жуковке[148]. И повесь здесь, передо мной на стене. Я буду смотреть. А если умру, напиши ему в Париж поклон, скажи, что увидимся, может быть, опять на этой речке…»
Мне пятнадцать лет. На экзамене рисования, в Училище живописи, ваяния и зодчества в Москве на Мясницкой я получил похвалу от преподавателей с правом выбрать себе профессора и поступить к нему в мастерскую. Пришел домой и говорю матери:
— Вот какая история: если я поступлю к П. С. Сорокину, там у него все иконы пишут, а у В. Г. Перова — жанр; вот приятель моего брата Сергея, Яковлев, пишет такие страшные картины — замерзший художник, градобой, волки едят женщину, грабитель, а мне бы хотелось к Алексею Кондратьевичу Саврасову. Я только издали его видел. Это он написал «Грачи прилетели». Он такой большой, и у него добрые глаза. Мама, — говорю я, — я не хочу быть архитектором, это так скучно. Пойду к Саврасову. Ты не сердись.
— Как хочешь, учись у кого вздумаешь, — ответила мать просто.
Долго в эту ночь я не мог заснуть. Все думал — что я буду писать. Надо что-нибудь грустное — деревню, ночь. Деревня спит, один огонек в избе. Это там, где я жил с отцом и матерью. Светит месяц, и воет собака. Это собака моя осталась там, Ленька и Булычов кормят ли ее — я не знаю. Как она меня любит! Когда приеду — ждет. Как рада она, когда приеду! А я ее ударил еще за утку — зачем не принесла. Хорошая собака. Зачем я ее ударил? Там, может быть, она голодная и бьют ее… А Саврасов, какой печальный — глаза добрые, он все поймет. Мама, должно быть, думает — зачем я архитектором не хочу быть. Ну, хорошо, я архитектором кончу курс. Но все же мне живопись больше нравится. Архитектура — это совсем не трудно.
Ночь я провел в тревоге, пошел утром в Училище увидать профессора Алексея Кондратьевича Саврасова. Свернув в трубочки этюды, которые писал летом из окна моей комнаты в Москве — сараи, забор, ветви деревьев, — пошел по Мясницкой в Училище. Пройдя верхний этаж большого здания, где были мастерские, остановился у двери. Написано: «Мастерская профессора Саврасова». Несмотря на ранний час, за дверью бренчала гитара и было слышно — кто-то пел. Я постучался. Гитара умолкла, и оттуда крикнули: «Иди!»
Я вошел и увидел освещенную комнату с большими окнами, у которых стояли картины на мольбертах, а слева в углу высоко наставлены березовые дрова. Около них сидел на полу С. И. Светославский — художник, ученик Саврасова. В руках у него была гитара. Против, на полу, лежал юноша с большими кудрями — И. И. Левитан. Поодаль, на железной печке, сторож мастерской солдат Плаксин кипятил в железном чайнике чай.
Светославского и Левитана я видел раньше у брата моего — Сергея. Это были его приятели.
Светославский взял с печки завернутую в бумагу колбасу, нарезал ее, положил ломтиками на пеклеванный хлеб, дал Левитану, а также и мне, сказав: «Ешь».
— Это брат Сережи, — сказал он Левитану, показав на меня.
Налив в стаканы чаю, он сел на табурет и начал петь, аккомпанируя себе на гитаре:
Зажурився чумачина.
Что копиечки нема.
Сидит лупает очами.
Мов голодная сова.
Волоки, волоки, вы мои.
Наробили клопоту вы мини.
Пив горилку, пив наливку.
Ище с музыкой ходыв.
А пришлося до расплаты.
Так в полиции сидив.
Волоки, волоки, вы мои.
Заробляли грошики вы мини.
Левитан надел сапоги и, встав, умывался в углу. Плаксин лил ему воду из ковшика. Вытираясь полотенцем, он смотрел на меня красивыми карими глазами и спросил:
— Костя, ты тоже сюда хочешь в мастерскую поступить?
— Да, — ответил я.
— И не боишься?
Я не понял и спросил:
— А что?
— А то, что мы никому не нужны. Вот что.
И, обернувшись к Светославскому, сказал:
— Я видел этюды его. Он совсем другой, ни на кого не похож.
— Ты архитектор, — сказал мне Светославский. — Мне говорил Сережа про тебя…
— Да, я буду потом архитектором… Но мне не так нравятся город, дома… Природа лучше… Я охотник…
— Виют витры, виют буйны, аж деревья гнутся, — запел Светославский.
В мастерскую вошли ученики Саврасова: Мельников, такой одутловатый, небольшого роста, — сын писателя Андрея Печерского; высокий Несслер; маленький Поярков, Комаровский[150], Ордынский <…>
Левитан повел меня к своей картине. Она изображала колеи снежной дороги, которая поворачивала в большой сосновый лес. Вечер, сосны освещало заходящее солнце.
— Последний луч, — сказал мне Левитан. — Что делается в лесу, какая печаль! Этот мотив очень трудно передать. Пойдем со мною сегодня в Сокольники. Там, увидишь, как хороши последние лучи.
— Пойдемте, — согласился я, — только вот в Мытищах лучше лес — «Лосиный остров». Пойдемте туда.
— Это далеко, а здесь дойдем пешком. Только надо взять немного копченой колбасы и пеклеванный.
— Непременно, — соглашаюсь я, обрадованный, что со мной говорит старший, а сам думаю: «Есть ли у мамы деньги, а вдруг нет. Вот те и колбаса!..»
Отворилась дверь, и в мастерскую вошел огромного роста человек в башлыке с палкой. Он хлопал большими озябшими руками, согревая их. Вынул из пальто платок и стал вытирать себе замерзшие усы и бороду; улыбаясь, смотрел на нас добрыми глазами. Это был Саврасов.
— Да, да, — сказал он, как бы причмокивая, — зима… Как сады покрылись инеем! У меня в Печатниках — там из окна видно забор и около бузина, тоже в инее мороза, колодец заледенел, какие формы! Гм, гм! Надо смотреть, наблюдать: кто влюблен в природу — будет художник.
И, сняв пальто и боты, он посмотрел на меня и сказал:
— Брат Сергея? Да, мне Ларион Михайлович Пряничников говорил про вас, он помнит вас таким (и он показал маленький рост) <…> Покажите-ка ваши этюды.
Саврасов сел на табурет. Я развернул написанные на бумаге и холсте этюды с натуры и клал их на пол перед ним. Все будущие мои товарищи столпились сзади. Я в ужасе смотрел на свои работы и думал — это не то, это не картины: ветви сирени, снег, сарай, конюшня — что это за картины? Все не то…
— Да, да, — сказал, причмокивая, Алексей Кондратьевич, — он другой. Влюблен в цвет. Ну а что вы скажете? — обратился он к окружающим ученикам.
— Весело, — сказал Левитан.
— Композиции нет, картины нет, — заметил Несслер.
— Что за охота писать заборы? — грустно вставил Поярков. — Это не пейзаж.
— Ну, отчего? Если он хочет. Только забор очень трудно написать, — смеясь, сказал Левитан. — Но тон у него есть. Правда — в цвете…
— Классический, романтический пейзаж уходит, умирает — Пуссен, Калам, — сказал Саврасов. — Может быть, будет другой… Гм, гм, да, да — неоромантика… Художники и певцы будут всегда воспевать красоту природы. Вот Исаак Левитан, он любит тайную печаль, настроение…
— Мотив, — вставил Левитан. — Я бы хотел выразить грусть, она разлита в природе. Это какой-то укор нам. А он — жест в мою сторону — ищет веселья…
— Красок, — сказал Саврасов.
— Какое веселье в заборах? — удивлялся Поярков.
— Не в заборах, а в красках веселье, — сказал Саврасов.
Я думал про себя: мне просто нравится писать…
Саврасов принял меня в мастерскую.
Преподаватели мои были прекрасные люди. Они все умерли. Последний из них — В. Д. Поленов — недавно[151]. И все они у меня там, где-то внутри меня, глубоко. Воспоминания о них родят слезы несказанной благодарности. Жизнь и характер слагались под влиянием радости и безграничной доброты, которые я встретил в них. Они несли дары высоких чувств, восхищения искусством.
Под Москвой, в Сокольниках, шла дорога, колеи в снегу заворачивали в лес. Потухала зимняя заря, и солнце розовым цветом клало яркие пятна на стволы больших сосен, бросая глубоко в лес синие тени.
— Смотри, — сказал Левитан.
Мы остановились. Посинели снега, и последние лучи солнца в темном лесу были таинственны. Была печаль в вечернем свете.
— Что с вами? — спросил я Левитана.
Он плакал и грязной тряпочкой вытирал у носа бегущие слезы.
— Я не могу, — как это хорошо! Не смотрите на меня, Костя. Я не могу, не могу. Как это хорошо! Это — как музыка. Но какая грусть в лучах, в последних лучах! В чем эта грусть и зачем она?
Солнце зашло. Все кругом потухло. Синей мглой покрылся темный лес. Мы пошли обратно. Снег хрустел под ногами, и стало холодно, тоскливо. В деревянных домах пригорода светились окна. Приветливо и весело сияли фонари у трактира. У меня в кармане — кусок колбасы и пеклеванные хлебы и еще двадцать копеек.
— У меня двадцать копеек, — говорю я Левитану. — Есть еще колбаса и хлеб. Зайдем в трактир погреться.
В трактире было тепло, пахло чаем и сапогами. Ловко нес поднос кудрявый половой и живо поставил нам пару чая. Народу было много: извозчики, какой-то гармонист с подвязанной щекой, разносчики… Выпив чай, мы обогрелись. Гармонист заиграл. Сидевшие за соседним столом купцы или артельщики в суконных поддевках сказали, глядя на нас:
— Бурса, по духовной части — ишь волосы большие, а по трактирам тоже… Из молодых, да ранние…
— Брось, Гаврюша, ишь они красавчики какие, дворяне знать, — смеясь, поглядывая на нас, заметила купчиха в лисьей шубе.
— Пойдемте, — сказал Левитан, вставая. — Это отвратительно…
Левитан, придя ко мне, остался ночевать у нас. Мой брат Сергей постелил ему постель, положив матрац на соединенные стулья.
Ложась спать, Левитан не снял синюю суконную курточку, застегнутую до горла. Я видел, что у него не было рубашки. Я снял шерстяную блузу, и мне было неловко, что у меня есть рубашка.
— А что это висит у тебя на стене? Ружье? — спросил Левитан.
— Ружье и патронташ. Я охотник, — ответил я.
— Охотник, это интересно должно быть. Я когда получу деньги за уроки, то куплю ружье и пойдем на охоту, да…
— Пойдемте, — обрадовался я. — Пойдемте в Перервы. Там убьем зайца.
— Зайца? — повторил Левитан испуганно. — Это невозможно, это преступление. Он хочет жить, он любит свой лес. Любит, наверное, иней, эти узоры зимы, где он прячется в пурге, в жути ночи… Он чувствует настроение, у него враги… Как трудно жить и зачем это так?.. Я тоже заяц, — вдруг улыбнувшись, сказал Левитан, — и я восхищен лесом и почему-то хочу, чтобы и другие восхищались им так же, как и я… Эти последние лучи — печаль и тайная тоска души — особенная, как бы отрадная… Неужели этот обман и есть подлинное чувство жизни? Да, и жизнь и смерть — обман… Зачем это, как странно…
Я проспал. Вижу, Левитан стоит у окна на двор, где деревья были в морозном инее.
— Ты проснулся? — сказал он. — Посмотри, какой дворик! Как хорошо написать это… Говорят — нужно ехать в Италию, только в Италии можно стать художником. Но почему? Чем пальма лучше елки? Почему — не знаю. На вокзалах, в ресторане, на столах всегда жалкие пальмы. Как странно это…
И Левитан рассмеялся.
Левитан мало говорил о живописи, в противоположность всем другим. Он скучал, когда о ней говорили другие. Всякая живопись, которая делалась от себя, не с натуры, его не интересовала. Он не любил жанра. Увидев что-либо похожее на природу, он говорил: «Есть правда». Любимым нашим развлечением, учеников мастерской Саврасова, было уйти за город, в окрестности Москвы, где меньше людей.
Левитан всегда искал «мотива и настроения», у него что-то было от литературы — брошенная усадьба, заколоченные ставни, кладбище, потухающая грусть заката, одинокая изба у дороги, но он не подчеркивал в своей прекрасной живописи этой литературщины.
Левитан был поэт русской природы, он был проникнут любовью к ней, она поглощала всю его чуткую душу, и этюды его были восхитительны и тонки. Странно то, что он избегал в пейзаже человека. Прекрасный рисовальщик и живописец, он просил моего брата Сергея написать в его картине «Аллея осенью» фигуру сидящего на скамейке.
Левитан как-то сторонился людей. Его мало кто интересовал. Он подружился с А. П. Чеховым, который присоединялся к нам на прогулках за город, еще будучи молодым студентом Московского университета.
Левитан был разочарованный человек, всегда грустный. Он жил как-то не совсем на земле, всегда поглощенный тайной поэзией русской природы. Говорил мне с печалью: «Художника не любят — он не нужен. Вот Саврасов, это великий художник — и что же? Я был у него в доме, его не любят и дома. Все против, он чужд даже своим. Писателя легче понять, чем художника. Мне говорят близкие — напиши дачи, платформу, едет поезд или цветы, Москву, а ты все пишешь серый день, осень, мелколесье, кому это надо? Это скучно, это — Россия, не Швейцария, какие тут пейзажи? Ой, я не могу говорить с ними. Я умру — ненавижу…»
Левитан часто впадал в меланхолию и часто плакал. Иногда он искал прочесть что-нибудь такое, что вызывало бы страдание и грусть. Уговаривал меня читать вместе. «Мы найдем настроение, это так хорошо, так грустно — душе так нужны слезы…»
Летом Левитан мог лежать на траве целый день и смотреть в высь неба. «Как странно все это и страшно, — говорил он мне, — и как хорошо небо, и никто не смотрит. Какая тайна мира — земля и небо. Нет конца, никто никогда не поймет этой тайны, как не поймут и смерть. А искусство — в нем есть что-то небесное — музыка».
Я разделял его созерцание, но не любил, когда он плакал.
— Довольно реветь, — говорил я ему.
— Константин, я не реву, я рыдаю, — отвечал он, сердясь на меня.
Но делался веселей.
Я любил солнце, радость жизни, цветы, раздолье лугов. И однажды у пригорка за городом, где внизу блестел ручей струей бегущей воды, расцвел шиповник, большие кусты его свежо и ярко горели на солнце, его цветы розовели праздником радости весны.
— Исаак, — сказал я, — смотри, шиповник, давай поклонимся ему, помолимся.
И оба мы, еще мальчишки, встали на колени.
— Шиповник! — сказал Левитан, смеясь.
— Радостью славишь ты солнце, — сказал я, — продолжай, Исаак…
— …и даришь нас красотой весны своей.
— Мы поклоняемся тебе.
Мы запутались в импровизации, оба кланялись шиповнику и, посмотрев друг на друга, расхохотались: «До чего глупо!»
Как-то ранней весной в школу на Мясницкую пришел какой-то простой человек, молодой румяный купец из Охотного ряда.
Зайдя к нам, в мастерскую Саврасова, спросил:
— Господа художники, хотелось бы мне купить этюдиков у вас, если цены подходящие будут. Люблю я этюды! Сам балуюсь красками, только от папаши своего берегусь. Ох! Очень он не любит это занятие, а я на чердак уйду, там я с этих этюдов картину разведу — да-с. Так люблю это дело, даже вот запах краски люблю!
Когда он спросил, какая цена, то мы смотрели на его розовые щеки и как-то ничего не могли ответить. Тогда он, вынув из кармана пачку бумажных денег, отвел Левитана к окну и отсчитал ему деньги, мигая и говоря что-то шепотом. Потом отозвал меня и сунул мне в руку пачку грязных бумажек, тоже мигая и жмурясь, шепнул: «Ну что, ничего, художники, берите, годится. Учитесь, конечно». И опять мигнул.
Со Светославским долго спорил, говорил:
— Помилуйте, это никак невозможно, этаких и денег у меня нет.
— Не отдам, — сказал Светославский.
— Уступите, — уговаривал его молодой купец и рассмеялся, сказав: — Ну, ни твоя, ни моя, молись богу. Не могу двести, ей-ей. Самому мне папаша — сто в месяц, а жена, детеныш — не могу…
— Ну, ладно, — согласился Светославский, — бери…
Наконец, завернув этюды трубкой, он, прощаясь с нами, сказал:
— Эх, до чего это я люблю этюды, живопись — вот до чего!..
— Постойте, кулек забыли! — крикнул ему Светославский.
Обернувшись в дверях, купец сказал, смеясь:
— Это вам-с, господа художники, из лавки — икорка и рыбка хорошая, белужка. С хреном приятно, покушайте.
И ушел.
— Что же он спишет с этюдов наших? — говорили мы, смеясь.
— Посмотри, какие грязные мятые бумажки он дал, — придя домой, сказал Левитан. — Да все рублевки, трешники…
Дома не было моей бедной матери. Она постарела в горе по умершем отце моем. Уехала в Оптину Пустынь молиться за него.
Когда за столом сели друзья — Светославский, мой брат Сергей, Ордынский, Левитан, Мельников, я не сел. На столе икра, балык, белуга. Мне было так больно, что нет моей матери с нами. Ее печальный образ был передо мной. Такая она стала старая, жалкая, такие горькие глаза!.. Я не мог есть и ушел из дому в сад, где за забором чуть уже зеленели липы, блестели на солнце купола церкви Харитония, — весна льет свет радости, к горлу подступили слезы…
— Ах, — ласково сказал Левитан, подойдя ко мне, — и ты ревешь? Наконец-то весельчак ревет…
— Да, Исаак, что делать — реву… Должно быть, мы бессильны…
— Хочешь сказать — мальчишки?
— Нет, ничего не хочу сказать. Уедем в Останкино на Панин луг. Скоро экзамены, их так много, мне еще нужно алгебру, строительное искусство. Там лучше готовиться. Поедем. Есть деньги.
— Хорошо, поедем, ты прав, там лучше…
Вечером Левитан утюгом разглаживал полученные у купца за наши этюды бумажки. Я аккуратно складывал их на стол, считая: рубль, три, десять, — по пятьдесят рублей дал он каждому. Потом долго мы считали, на что будем тратить деньги: сапоги, краски, шоколад, колбаса, порох, ружье… На ружье не хватало.
Останкино под Москвой — место дивной красоты. Около дубового леса был Панин луг и мелколесье. В небольшом деревянном доме взяли комнату за три рубля в месяц.
Утром писали с натуры — весна, солнце, дубы только распускались, их светлые стволы покрыты пятнами темного, как плюш, моха, весело сияло голубое небо.
Разложив на столе учебные книги и листы лекций, мы смотрели на них с ужасом. Решили: будем заниматься вечером и ночью. Уговаривали себя — ночью лучше заниматься, а теперь пойдем в мелколесье.
Я говорил:
— У меня ружье, пойдем на тягу, увидишь, как тянет вальдшнеп, кричит — ар, ар, ар — замечательно!..
— Какой вальдшнеп? — удивлялся Левитан.
Долго стоим мы в мелком лесу. Розовая заря погасла.
— Слышишь — тянет, слышишь, — шепчу я.
Сбоку, храпя, показалась темная птица. Я выстрелил. Вальдшнеп качнулся в воздухе и, каркая, полетел опять прямо.
— Промазал, — сознался я.
В комнате нашей горит лампа, абажур сделали из бумаги, на столе разложены тетради лекций, крынка молока, хлеб. Левитан читает: «В географическом положении Египта мы встречаем две особенности…»
— А вальдшнеп-то, — говорю я Левитану, — он из Египта летел, у него такой нос длинный, египетский, он аравийский красавец.
— Да, наверное, — соглашается Левитан. — Хорошо, но мы не можем лететь. Ну как это… «в географическом положении Египта…» Или это мы потом, надо сначала хронологию, в котором году что было. Хорошо бы многое забыть, что было…
— Нет, постой, — говорю я. — Давай лучше анатомию…
— Ну зачем это? Я никогда не буду писать человека. Анатомия! Я не хочу знать, какие у меня кости, какой хрусталик в глазу. Ой, это невозможно…
— Нет, обязан знать, — говорю я с умыслом. — Ты сегодня хотел писать вечером «Галки летят»…
— Ну и что же?..
— Значит — должен знать анатомию галки…
Левитан пристально посмотрел на меня и сказал, горячась:
— Но нет же анатомии весны…
— Кажется, еще нет, а будет…
— Ну, довольно. Ты же крокодил! Я не могу, я не хочу знать человека, зачем мне его кости?
— А итальянцы знали анатомию, Микеланджело знал, — говорю я…
— Да, да, правда, но я хочу писать стог сена, в нем же нет костей и анатомии…
Ученики живописи безвыходно до позднего вечера занимались в школе. Часов рисунка и живописи было много и много было научных предметов, — поэтому все как-то отставали. Между преподавателями был какой-то холод.
Помню — экзамен русской истории. Сидят за столом, покрытым зеленым сукном, преподаватель истории Побойнов[152], инспектор, художник Трутовский, художник В. Д. Петров[153].
Преподаватель Побойнов задает вопрос Левитану, который хорошо отвечал на вынутый билет.
— А скажите, в котором году и месяце император Павел Петрович переехал в Гатчину?
Левитан не знает.
— Я тоже не знаю, — подумавши, сказал профессор Петров.
— А по-моему, хронология является главнейшим предметом художника. Художник обязан знать эпоху, — заявил сухо Побойнов. — Если он, — указал он на Левитана, — будет писать картину «Приезд в Гатчину», не зная хронологии, он не будет знать время: зима, лето, осень… Художники часто ошибаются в истории и вообще…
— Я никогда не буду писать такой картины, — наивно сказал Левитан.
— Ну, теперь вы молоды, а потом, кто знает… Мы же обязаны дать вам знания.
Экзамен анатомии. Профессор анатомии Тихомиров[154] — красивый человек. Он держит карандаш. Перед ним стоит Светославский, в руках у него череп человека, он пристально смотрит на него.
— Ну, скажите, — говорит ему профессор, — что вы знаете про череп?
Светославский молчит.
— Что это? — указывает профессор карандашом, стукая по черепу.
— Глаза, — отвечает Светославский.
— Простите, тут были раньше глаза, а теперь это глазные впадины. Ну-с, а скажите, чем мужской череп отличается от женского?..
— У мужчин борода, — бодро отвечает Светославский.
— Садитесь, — говорит профессор.
— Ну-с, возьмите вы череп, — предлагает профессор Левитану.
— Не могу, — отвечает Левитан.
Тихомиров удивленно смотрит на него:
— Почему не можете?
— Это ужасно! Это смерть! Я не могу видеть мертвых, покойников…
Выручил профессор Петров. Засмеялся и заметил, показывая на нас:
— Они — пейзажисты. Почему их внесли в списки? Им нужно писать с натуры природу. Теперь май, весна, ступайте…
Он нам махнул рукой…
Выйдя на улицу, мой брат, смеясь, говорил Левитану:
— Ну, знаешь ли, Исаак, ты — Гамлет… Сцена с черепом тебе удалась…
Перед окончанием Левитаном и мною Школы в нее вошел профессор, художник В. Д. Поленов, который внес своим приходом особую атмосферу в Училище, говоря о красках, колорите, об импрессионистах, барбизонцах, о новой западной живописи, словом, о том, о чем мы не слышали или слышали мало. Он сразу обратил внимание на Левитана и меня, когда мы писали у него в мастерской натюрморт, и познакомил нас с замечательным москвичом — Саввой Ивановичем Мамонтовым, который в то время создавал театр в Москве, Частную оперу.
С. И. Мамонтов поручил Левитану и мне написать декорации для его театра: Левитану — «Жизнь за царя», а мне — «Снегурочку». Я и Левитан редко бывали в театре и декорации как-то старались не видеть, до того они нам казались ужасны, нехудожественны и безвкусны, а также и костюмы. Да и как их пишут? Такие огромные холсты писать надо, должно быть, на колосниках, лестницах. Но когда мы пришли в мастерскую, то увидели, что эти огромные холсты лежат на полу, и оказалось, что это — очень просто.
Было лето. Жара. Я пришел в мастерскую к Левитану. Он, обернув голову мокрым полотенцем, большой кистью писал лес и Ипатьевский монастырь. И говорил мне:
— Я пишу елку уже месяц. Ничего не выходит. Устал.
— Как не выходит? Превосходно… — сказал я.
И, действительно, картина эта на сцене была восхитительна. Фонарь тускло горел над воротами монастыря. Таинственная ночь. Декорация поразила всех красотой и настроением.
Но Левитан не стал писать больше декораций:
— Я не очень люблю театр, — сознался мне он. — Прежде всего, нет времени сделать так, как хочется и как нужно…
Я же не расставался с театром и с С. И. Мамонтовым. Артисты, певцы, краски, костюмы, оркестр, женщины, жемчуга, золото, свет — все это поглощало меня, я считал оперу высочайшим соединением искусств.
— Да, — соглашался со мною Левитан. — Пожалуй. Это красиво. Высоко. Но я хочу моих чувств и настроений — моих. И их я могу дать только в своей живописи, в своем холсте. Так — как я хочу.
Когда я написал синие деревья в опере Делиба «Лакме», то Мамонтов и другие удивились и были несогласны. Это было ново. Я убеждал, говоря:
— Ведь у Ван-Зандт в «Лакме» желто-теплый настоящий костюм из Индии. Она мне показывала. Нельзя смотреть декорацию одну. Надо вместе с костюмами.
И на спектакле Поленов и Васнецов поддержали меня:
— Он прав.
Но критика писала: «Синих деревьев не бывает»[155]. И все говорили то же.
Ранней весной мы с Левитаном уезжали в окрестности Москвы на охоту. У него было новое ружье.
В Перервах под Москвой, у разлива Москвы-реки, было много пролетной дичи. Вечером, в Кускове, мы стояли на тяге. И в сетке наших ягдташей была дичь. Носы вальдшнепов выглядывали из нее.
Утром с Курского вокзала мы шли пешком, гордые тем, что охотились и что на нас глядят. У Красных ворот нам встретились гимназистки, идущие в гимназию. Мы шли, как бы не обращая на них внимания. Но что было на душе! Мы шли как бы не по земле: они смотрят на нас! И как они все прекрасны!
— Видишь, — говорил Левитан. — Вот они смотрят на нас. Потому что мы охотники! А узнай они, что мы художники — знать бы не захотели…
— Почему? — удивился я.
— Но это так. Я тебе верно говорю. Мы не нужны. Они не понимают. Я же не знаю, что говорить с ними. Когда мне сестра[156] говорит: «Зачем ты пишешь серый день, грязную дорогу?» — я молчу. Но если бы мне это сказала она, которую я полюбил бы, моя женщина, — я ушел бы тотчас же.
— Какой ты, Исаак, сердитый… — пошутил я.
— Нет, не сердитый. Так нельзя жить. Это был бы обман… Конец любви…
Он остановился и, смотря на меня своими красивыми серьезными глазами, волнуясь, сказал:
— Да, цапка. Ты этого не понимаешь. Но поймешь, погоди. Ведь мой этюд — этот тон, эта синяя дорога, эта тоска в просвете за лесом, это ведь — я, мой дух. Это — во мне. И если она это не видит, не чувствует, то кто же мы? Чужие люди! О чем я с ней буду говорить? Вот Антоша это понимает. И что же — он один и не влюблен, как ты, всегда (Антоша — это Антон Павлович Чехов).
— Пожалуй, — согласился я. — Но знаешь, я действительно, кажется, влюблен всегда… А может быть, и нет… Но все нравятся: и Хрусталева, и Гюбнер, и Ван-Зандт, и все мои двоюродные сестры… И прямо не знаешь, какая лучше…
— Ты все шутишь, цапка. Ты — крокодил. Хрусталева, правда, очень красива. Но говорит: «Стихи читать скучно». «А Пушкин?» — спросил я. Она ответила: «Тоже скучно». Спроси Антошу. Он совсем завял, когда говорил с ней…
В конце апреля мы с Левитаном уехали к Звенигороду писать этюды. Под горой раскинулась деревня Саввинская слобода. А на горе стоял красивейший монастырь святого Саввы. Место было дивное.
Поселились мы в комнате сзади избы, у крестьянки Федосьи Герасимовны. У нее уже жили художники — и потому в комнате было сделано большое окно. Еще в оврагах, у сараев и у плетней лежал тающий снег. Солнце ярко светило. И лес был в розовой дымке…
Вечером мы сидели на завалинке дома. С нами — старуха Федосья — рассказчица разных случаев, женщина умная. К нам подошла молодая красивая девица, в шляпке, в кружевных перчатках и в черной накидке, отделанной бисером, в то время называвшейся «дипломат». Франтиха из Звенигорода. Она поздоровалась с Федосьей Герасимовной и — жеманно — с нами, подав кончики пальцев. Села тоже на завалинку.
Неожиданно для меня Левитан с нею разговорился и даже пошел ее провожать до Нехлюдова, где на речке у плотины стояла небольшая фабрика.
— Вот, пришла воструха! Значит, приедет ее вздохарь, — говорила мне Федосья Герасимовна.
— Какой вздохарь? — спросил я.
— Да Борис Абрамыч, что вот фабрику держит. Из льна вату гонит на Нехлюдове. Он — лысый, но деньги. Так она с ним эдак, вроде жены…
Только я сел к столу ужинать, дожидаясь Левитана, как к крыльцу подъехал тарантас, и в избу Федосьи вошел человек небольшого роста, в широком суконном пальто, с чемоданом, зонтиком, в калошах. Когда снял пальто — оказался в сюртуке. Большая цепочка. Держал себя развязно с Федосьей Герасимовной, как свой человек.
Вернулся и Левитан. Познакомились, и все сели за стол.
Новый знакомый, Борис Абрамович, был весел и, нагнувшись к Левитану, рассказывал какой-то анекдот.
— Как от вас пахнет помадой! — сказал ему Левитан. — Какая гадость!
— Ну, да… Но это не помада, а мазь для рощения волос. Доктор мне прописал. Деньги берут, а пойдут волосы или нет — кто знает…
Федосья подала яйца, опущенные в миску с водой.
Левитан, взяв яйцо, вдруг раздавил его над лысиной Бориса Абрамовича.
— Вот отчего волосы у вас вырастут непременно!
Борис Абрамович опешил.
— Растирайте скорее!
Фабрикант озадаченно стал растирать голову:
— Может быть, это и помогает, вы знаете. Но так нельзя, прямо на голову…
Позже Левитан у таза с водой мылил себе лицо, говоря:
— Ужасно! От Фроси тоже пахнет этой помадой!.. Она меня, прощаясь, поцеловала. Какая гадость! Я не могу… Дай мне еще воды…
Мы легли в своих комнатах на матрацы из сена. Левитан молчал.
Вдруг приоткрылась дверь, и Борис Абрамович спросил:
— Вы спите? А я хотел спросить: что это каждый день нужно голову яичком мазать?..
У Левитана был приятель, монах Сережа, молодой, красивейший человек. Они о чем-то много говорили. И раз, вернувшись от него вечером, Левитан сказал:
— Сережа — замечательный человек. Он хочет жить в пещере — в пещере, понимаешь! Как это прекрасно! Тихо… у леса пещера. Конечно, она обделана деревом — и жить одному… Какие чувства! Затворничество… Одиночество… Я бы, знаешь, пошел с Сережей в пещеру.
Слушая, Федосья Герасимовна смеялась.
— Что же, Исаак Ильич, в угодники, в мученики поступаешь? Тебя в иконостас поставят…
— Как в иконостас? А разве я не мученик? — спросил Левитан.
Много прошло времени, много Левитан написал восхитительных этюдов, много картин. И получил признание.
Как-то раз, вернувшись из-за границы, зашел ко мне.
— Ну что? — спросил я. — Как тебе понравилось? Ты много видел?
— Знаешь, я хотел написать там одну вещь, такие замечательные деревья. Но внизу какая-то куртинка — и у ней из камыша вставлена в землю загородка, выкрашенная в красное и голубое. Я не могу, это ужасно, это все портит… Я скучал, я люблю Россию… Константин! Я умру, я скоро умру…
И опять прошло много времени. Я встретил на Тверской Исаака Ильича. Щеки его ввалились, и глаза потухли. Он был одет щегольски, опирался на палку с золотым набалдашником. Сгорбленный, с тонкой перевязанной шелковым цветным шарфом шеей, он не понравился мне.
— Ты болен? — спросил я. — Ты очень изменился…
— Да, сердце, знаешь… Болит сердце…
— Плохо с Левитаном, — сказал мне и Антон Павлович, — плохо с сердцем…
А вскоре доктор и Беляев говорили у Мамонтова, что Левитан болен серьезно. Это было летом.
Левитан умирал.
— Закройте же окна! — просил он.
— Солнце светит, — отвечали ему, — зачем закрывать окна?!
— Закройте! И солнце — обман!..
Это были его последние слова…
Я расскажу вам «этюд» из той поры, как мы начинали. Четырнадцати лет я поступил в Московскую школу живописи и окончил ее на двадцать первом году. В течение школьной жизни мне пришлось постоянно быть в кругу товарищей. В числе их был Левитан — с ним я был более близок, чем с другими. После большого богатства, в котором я родился и жил до десяти лет, мне пришлось сильно нуждаться. Уже пятнадцати лет я давал уроки рисования и зарабатывал свой хлеб. Помню однажды, при окончании года, у меня что-то осталось денег пятнадцать рублей, а у Левитана — двадцать. Мы прожили на эти деньги все лето и работали неустанно, были веселы, счастливы и беззаботны. Нам были тогда предложены выгодные уроки, но, несмотря на нашу нужду, мы от них отказались, желая быть свободными и независимыми. Какая была радость, когда мы бывали в деревне среди леса, полей, цветов, зелени, среди нашей дивной природы (хотя это и была Подмосковщина! Мы жили в Останкине, в Медведкове). А Левитан, кажется, и в зрелом возрасте дальше Плёса у Волги не ездил. Но вот один раз я, Левитан, много старше нас — Эллерт и брат мой Сергей уехали «очень далеко». Это была поездка в Звенигород, в лежащую ниже монастыря Саввинскую слободу. Здесь было так много красивых и разнообразных кусков природы, каких-то очаровательных деревьев, холмов, что, кажется, целому поколению художников могла бы дать природа этих мест темы для их произведений. Почему-то я и Левитан останавливались всегда на одном месте, а потому бросали жребий, кому начинать. Забавно было, как мы с ним ходили на охоту. Ружье у нас было одно, и мы по очереди, без сердца и без жалости, стреляли каких-то птичек — дроздов, куликов, а потом делали из них жаркое. Эта жизнь наша была праздником. Особое удовольствие было после работы идти купаться в светлой воде Москвы-реки, которая и поныне там прекрасна. В Саввинской слободе жили мы у крестьян Елычевых, у милой старушки Федосьи Герасимовны, у которой была дочь Матреша. В гости к ним изредка приходила из Звенигорода провинциальная красавица в шляпе, в накидке с шитьем из бисера, в кружевных митенках — словом, франтиха. Я и Левитан оба разом в нее влюбились, несмотря на то, что на нас, голоштанников (после оказалось, что она так нас называла), она не обращала ровно никакого внимания. Мы оба рассказывали друг другу чувства нашего восхищения ею, посылали ей цветы, картинки, сделанные акварелью, и стихи. Но — увы! — она осталась холодна. Однажды она приехала в слободу с каким-то господином в котелке, очень маленького роста, рыжим, толстым, потливым, оказавшимся мелким фабрикантом. Пальто у него было до пят, на ногах — новые сильного блеска калоши, а в руке большой дождевой зонтик. Он вошел в избу и принес гостинцы: конфеты, пастилу, орехи. У него был такой самоуверенный тон, такое «toupet»[157], что мы почувствовали, несмотря на нашу молодость, робость и тайную грусть, грусть жалких бедняков, горькое сознание нашей доли, пришибленности. Это чувство первого непризнания отравило душу и осталось во мне поныне. Долго потом, в самом нашем «я», в самой сути нашего желания, в призвании подарить людям прекрасное, я чувствовал какой-то холод и робость тайную, как будто перед чьим-то неясным судом[158].
В Малороссии [Полтавской губернии] у Трифоновских[160] я был в гостях, туда приехал и М. А. Врубель. Небольшого роста, худой, с лицом человека, на котором нет простоты [черт] народа, сдержанный, как бы спокойный — вот полный иностранец-англичанин, хорошо причесанный, тщательно бритый, с тонкими крепкими руками. Было лето. Пока за завтраком я обратил внимание, что Врубель красиво держится и красиво ест (посмотрите, не все едят красиво). Он был прост, как обыкновенный всякий человек, поддерживающий простой светский разговор, но <…> меня удивило то, что при воспоминании о ком-то Врубель говорил так, что мне ясно было, что Врубель — гувернер какой-то фамилии[161], гувернер детей. Да, он был гувернером до встречи со мной. После завтрака мы ушли к себе в комнаты, и я показал, что я начал работать. Он ничего не сказал, но я видел, что он со мной хотел быть хорошим, его холодная сдержанность прошла, и мы заговорили об общих знакомых.
Было лето. Жарко. Мы пошли купаться на большой пруд в саду. Михаил Александрович, голый, был хорошо сложен, и крепкие мускулы этого небольшого, даже маленького роста человека делали его красивым. «Это — жокей», — подумал я. «Вы хорошо ездите верхом? — [неожиданно спросил] он. — Я езжу, как жокей». Я испугался: он как будто понял мои мысли. «Что это у вас на груди белые большие полосы, как шрамы?» — «Да, это шрамы. Я резал себя ножом». Он полез купаться, я тоже. «Хорошо купаться, летом вообще много хорошего в жизни, а все-таки скажите, Михаил Александрович, что же это такое вы себя резали-то ножом — ведь это должно быть больно. Что это — операция, что ль, как это?» Я посмотрел поближе — да, это были большие белые шрамы, их было много. «Поймете ли вы, — сказал Михаил Александрович. — Значит, что я любил женщину, она меня не любила — даже любила, но многое мешало ее пониманию меня. Я страдал в невозможности объяснить ей это мешающее. Я страдал, но когда резал себя, страдания уменьшались». Но так как я тогда не страдал от любви к женщине, то <…> действительно не понял, но все же подумал и сказал: «Да, сильно вы любили». — «Если любовь, то она сильна».
Вечером он рассказал, что пишет у себя в Киеве «Демона», и нарисовал рисунок своей картины. Я узнал сейчас же лицо знакомой дамы, совершенно неподходящее к Демону. Рисунок был восхитителен и так особенен, что я с того времени не видел формы подобной. Я был так восхищен искренно тем, что увидел <…>
<…> Образование этого человека было огромно. Италию он знал всю, понимал и изучил ее. Я не видал более образованного человека. Врубель был славянин чистой воды <…> поляк, и в нем была утонченность великой Польши, утонченность, равная Франции. На вид иностранец, но душой славянин, сын несправедливо и больно угнетенной страны, с пеленой высокого культа, щегольским изяществом драгоценного легкомыслия, высоких порывов, влюбленных чувств, музыки, искусств, с праздником и задором в душе <…>
«Михаил Александрович, вот вы — гувернер, зачем это»? — «Я это люблю, а потом мне нужны деньги. Тогда, когда они будут, хоть немного, я смогу работать, что я люблю. Вас поймут, Коровин, скорей, вы будете получать деньги, а я нет. Я знаю что я, но я никому не нужен. Мне так странно: меня совершенно не смотрят, и никто не интересуется, и совершенно никто не понимает, что я делаю, но я так хочу.
Знаете, в Киеве я недавно зашел в маленький ресторан, спросил обед, но знал, что денег у меня нет. Я хотел есть. Когда я съел обед, я сказал, что денег у меня нет. Вы понимаете — скандал. „Вот возьмите мою акварель (которая была при мне в свертке)“. Они не стали смотреть и требовали денег. Но дочь хозяина посмотрела и сказала: „Это стоит все же рубля. Хотя ничего нельзя понять, но красиво“. Понимаете, она сказала: „Красиво!“ И меня тогда отпустили.
Я потом выкупил акварель — с чем-то два рубля был счет — ее с радостью отдали назад мне.
Вы понимаете, Коровин, я — художник и никому не нужен. Вы, Серов, вот В. Маковский, который тут жил и писал по фотографии, вы все признаны более или менее. Я не нужен. Ну вот, свою акварель „Восточная сказка“[162] я принес просто закладчику в Киеве, и он мне дал 10 рублей без рамки. 10 рублей — это ведь тысячи, если мне дал просто закладчик. Значит, он понял, потому что 10 рублей он только даст или за самовар или за шубу».
Я слушал и обиделся, зачем он сказал, что я признан. «Вы, Михаил Александрович, говорите, что я признан. Знаете ли, мои вещи тоже никому не нужны. Я продаю за гроши, пишу декорации». «Отлично, очень хорошо, — сказал Михаил Александрович, — а я думал хуже». Мне было тяжело, обидно, тоже хотелось, чтобы ничего не продавалось. Что такое: «продается», «не продается» — черт знает что такое. «Вот видите, я отличный гувернер и художник. Вы гувернером быть не можете, а художник вы никакой еще. У вас есть ум, Коровин, а у других чепуха». И он ушел спать. Я пошел купаться. Ночь. Большие ветки. Тишина. Луна в пруду круглая, не колыхнется. Вода страшная, тайная. Вот ведь водяного он напишет, а я нет. Да, он художник, а, я нет. «Продается» — чепуха. Я «умен» — черт его знает… Жокей, а хороший он. Он правду говорил. Он мне нравится, и потом это так верно, так интересно, черт его дери, замечательный этот Врубель…
Я долго не спал.
Утром Врубель начал писать с фотографической карточки покойного сына хозяев дома, где мы гостили. Он взял у меня краски: желтую, черную, зеленую и киноварь. После обеда Врубель позвал меня смотреть портрет. Пошли все. Военный дядя стоит, горячится и говорит: «Не кончено еще, не кончено». [Он] махал руками и говорил «не кончено», вроде как испугавшись чего-то. Врубель написал желтой охрой с зеленой (ярким центром губы киноварью) византийскую форму, как тон икон, с обведенными кругами подобно новгородским ликам Христа. Было красиво и особенно. Мальчик был похож, но жутковато смотрел белыми зрачками. «Как интересно», — сказал Михаил Александрович. Все молчали, потом пошли на террасу пить чай. Дядя говорил: «Не кончено еще, а вот Маковский, тот — раз и готово».
Хозяйка сказала мне: «Скажите вы Михаилу Александровичу, я ему все говорю — ведь у Коли были голубые глаза, а он делает белые». — «Потом, матушка, он сделает голубые: еще не кончено», — говорит дядя, искренне желающий, чтобы все было по-хорошему. По всему было видно, что портрет Михаила Александровича взволновал весь дом. Стало тише, невесело, перестали говорить анекдоты, слушая которые от души смеялся Михаил Александрович, и даже сам рассказывал анекдот, что к нему совершенно не шло, и рассказывал невозможно плохо.
На другой день портрет был переписан. Лицо бело-голубое, в два раза больше натуры, глаза зеленые, зрачки черные. Он был весь мягкий, как вата, как облако. Дядя умолк. За обедом вздумали рассказать анекдот, ничего не вышло — мимо. А я смотрел на Михаила Александровича, на его английскую выправку и думал: «А замечательный ты человек» — и посмотрел ему прямо в глаза. Вдруг Врубель сказал: «Константин Алексеевич, выпьем с тобой на „ты“». Я принял с радостью предложение. «Я Моцарт, — сказал мне на ухо Врубель, — а ты не Сальери, и то, что делал я, тебе нравится, я знаю». На другой день дядя поймал меня в саду — я писал мотив, маленький этюд, — подошел ко мне и сел рядом. Я бросил писать, тоже сел на лавочку, которая была около. Дядя вздохнул. «Ну, что же это такое, Константин Алексеевич, — с укором в голосе начал дядя, — ведь его просят, все говорят, все — у Колечки были ведь голубые глаза, так зачем же он сделал зеленые? Ведь Михаил Александрович — воспитаннейший, культурнейший человек, ведь вы видите сами… И потом, голова очень велика! Я ему говорю: „Михаил Александрович, голова очень велика и глаза нужно голубые“, и дал ему честное слово, что так было. Знаете, что он отвечал? — Это совсем не нужно!» Но при этом, надо заметить, характерно то, что этот дядя, простой и добрый человек, столь озабоченный и обеспокоившийся Михаилом Александровичем, даже не вздумал посмотреть, что я писал тут, около него.
К вечеру портрет был опять желтый, но другого тона, с дивным орнаментом герба сурикового тона, но такого орнамента, что я никогда не видел. На другой день портрет опять для всеобщего удовольствия был просто нарисован с фотографии, очень скоро и очень просто раскрашен, с голубыми глазами. Все были в восторге. Орнамента, герба не было, был простой коричневый фон. Дядя сказал: «Ну вот, я прав — теперь окончен», целовался с Михаилом Александровичем. Все были веселы и [довольны].
Была назначена поездка — пикник. Михаил Александрович был страшно занят с устройством его. Это был какой-то ритуал — марки вин, которые Михаил Александрович знал все, что и после чего полагается пить. Я диву давался. Я увидел, как Михаил Александрович выкинул цветы, прикрепленные у коляски, обстриг ножницами маленький букет красных каких-то цветов — он был круглый, маленький да еще обстриженный ровно, как волосы стригут под [кончики], прикрепил этот букет в коляске около сиденья кучера. Коляска была черная, букет удивительно подходил. Михаил Александрович был одет — ноги в желтых гамашах, белые перчатки, цилиндр с бантом <…> — так ловко, [как] на заграничных картинках охотничьих. Сел [он] с кучером, взял как-то особенно вожжи в перчатки между пальцами и, как железная спираль, сидя на козлах, правил <…> ехали прямо. Лошади ровно и быстро неслись, как машина. Приехав, я посмотрел на Мишу поближе. Он поднял губы к самому носу, сжав их, как делают беззубые старики, посмотрел на меня, обведя как бы мимо глазами каким-то лягавым взором. Это был не он — я таких видел в Англии, Париже. Это был другой совсем человек. Он ничего со мной не говорил, но как он дирижировал, что и после чего надо пить и есть, и рассердился на меня, что я стал есть рыбу, выпив рюмку зубровки, и так рассердился, что сказал на «вы»: «Ну, прошу вас, без объяснений». «Да, — подумал я, — это барин, да такой настоящий».
«Михаил Александрович, — спросил я, — <…> ты что, у себя в Петербурге видел передвижную выставку?» — «Нет, — и провел пальцем у меня перед носом, — я не смотрю ваших выставок». — «Но отчего же?» — «Вот я видел выставку Айвазовского — отличный художник» <…>
Вскоре я уехал в Москву, но образ этого человека, его особенность сделала его в душе моей незабываемым. Приехав, я рассказывал Серову, С. И. Мамонтову о своем знакомстве с этим замечательным человеком, с Врубелем.
Прошли годы. Однажды в октябре поздно вечером я шел в свою мастерскую на Долгоруковскую улицу. Фонари светили через мелкий дождик. На улице грязно. «Костя Коровин!» — услышал я сзади себя. Передо мной стоял М. А. Врубель[163]. «Миша! Как ты здесь? Пойдем ко мне. Послушай, как я рад, Миша, Миша!» Я держал его мокрую руку: летнее пальто, воротник поднят — было холодно. «Ты уже здесь давно?» — «Дней десять». — «И ты не хотел меня видеть?» — «Нет, напротив, я у тебя был, но ты всё у Мамонтова, а я его не знаю. Послушай, я к тебе не пойду сейчас, а ты пойдем со мной в цирк — да!» — «Но он скоро кончится. Сколько времени?» — «Половина одиннадцатого. Пойдем!» — «Зачем?» — «Знаешь, меня там ждут». — «Миша, приходи ко мне завтра». — «Хорошо». — «В три часа». — «Хорошо». Мы расстались.
Михаил Александрович был в три часа у меня. «У тебя так хорошо. Меня пригласил к себе в мастерскую Остроухов. Там я видел Серова. Остроухов тебя не любит, но он мне так надобен». — «Переезжай ко мне, Миша». — «Завтра же перееду. Я работаю акварель „Воскресение Христа“, но эти кретины ничего не понимают[164]. Да, Костя, есть у тебя три рубля? Дай, пожалуйста». Позже Михаил Александрович снова был у меня. Пришел Серов. «Пойдемте сегодня в цирк. Я вам покажу такую женщину, какой вы никогда не видали» [, — сказал Врубель]. Мы пошли в цирк. После разных штук выехала на лошади наездница в пачке <…>
Врубель вскочил — она! «Вот она, смотрите!» Серов спросил, в чем дело. Движения женщины были мягки и как-то грустны. Но так как мы сидели далеко, то не было видно хорошо лица. Черные волосы, черная густая плетеная коса окружала белое матовое лицо этой женщины. Михаил Александрович куда-то ушел, потом пришел за нами и сказал: «Пойдемте». Мы пошли за кулисы цирка, где он нас представил наезднице и ее мужу. Муж был итальянец, и видно было, что он самым дружеским образом относился к Михаилу Александровичу. Женщина была молчалива, проста, с хорошими добрыми глазами, сильная брюнетка. «А хороша?» — спросил Врубель. «Так себе, — сказал Серов. — Прощай». И ушел. Я остался с Врубелем. «Пойдем после спектакля к ним». — «Пошли».
Недалеко около цирка, на Самотеке, во дворе деревянного домика [мы поднялись] наверх в какую-то маленькую квартиру. Молча зажгла свет коренастая прислуга. Квартира — две комнаты. Три стула, стол, лампа, на стуле приставлен к комоду холст, на нем портрет этой женщины <…> Другая комната лучше. Салфетка вязаная, покрытый деревянным маслом иконостас, две постели. «Я у них живу. Из Киева я приехал с ними, — пояснял мне Михаил Александрович. — Костя, я приехал с цирком, я не могу ее не видеть». Тут же вошли она и он. Появился самовар, пиво, колбаса. Около стола вертелась собачка ее Хеп-Хеп. По шее у женственной женщины, как ее назвал Михаил Александрович, был черный бархатный с бисером ошейник — широкая лента с медальоном. Во всем — и в платье, в пестроте манеры и тоне ее мужа — они были иностранцы. С какой-то особенной грацией она вытерла стаканы. Люди бедные, но другие <…> не такие, как у нас, трудности борьбы жизни на них положили иную — серьезную, безысходную печаль.
Михаил Александрович всячески услуживал ей и совершенно был одинаков с ними. Видимо, они отлично понимали Михаила Александровича, больше, чем мы, и видна была своя дружеская нота и свой смех мужа этой дамы и Михаила Александровича. «Черт знает, что же это такое, — думал я. — Ничего не понимаю». Я чего-то стеснялся. Было жарко в комнате. Муж, Миша остались в жилетках, сняли визитки, дама стащила с меня мой сюртук и тщательно повесила, сказав по русски: «Господин, надо любить меня». Она была особенная. Разговор между ними не умолкал ни на минуту, и она, как какая-то важная царица, иногда вставляла фразу и вдруг отрывисто смеялась. Когда она смеялась, глаза были так добры, и смех был так прост и симпатичен. Я понял, почему она так нравилась Михаилу Александровичу[165]. Разговор был о том, что кто-то у кого-то неправильно взял за выход, а тот все понял потом, но поздно и т. д. Словом, своя какая-то жизнь, и все какой-то Мориц играл важную роль, словом, постороннему было не понять, в чем был весь юмор и почему они смеялись.
На другой день Михаил Александрович переехал ко мне и привез с собой акварель «Воскресение». Тело Христа было рисовано все из мелких бриллиантов, грань которых отливала всеми цветами радуги или как игра бриллиантов, а потому все тело светилось и горело. Кругом были ангелы, все было как бы из грани самоцветных камней[166].
С Михаилом Александровичем в тот же вечер мы были у С. И. Мамонтова, там были В. М. Васнецов, Серов. Михаил Александрович был ранее знаком с Виктором Михайловичем. Михаил Александрович сделался сразу птенцом Москвы, и все с ним сразу перезнакомились. Но тут-то и началась настоящая травля этого замечательного художника. Все, что он делал, возбуждало во всех злобу, многие менторы все же его ценили и кой-что поручали ему сделать.
Денег у Михаила Александровича не было ни рубля, он взял у меня двадцать пять рублей — у меня тоже было плохо, пошел в магазин на Кузнецкий мост и купил духи, мыло «Коти», так мне объяснил. В мастерской утром делалась ванна — брался большой красный таз, грелась на железной печке вода, в нее вливались духи каплями — раз, два, три и т. д., потом одеколон. Михаил Александрович вставал ногами в таз и губкой от затылка выпускал пахучую воду. Еще купили самый лучший ликер, обедать ходили <…> и через неделю у нас ничего не было. Михаил Александрович вздумал сам готовить. Послал дворника за яйцами, положил их в печь в уголья — они все лопнули. Я смеялся, он обиделся.
В это время Михаил Александрович получил работу иллюстрировать Лермонтова в издании Кушнерева[167]. Изданием заведовал Кончаловский[168]. Михаил Александрович взял картон с наклеенной бумагой, тушь и кисть, и я видел, как он остро, будто прицеливаясь или что-то отмечая, отрезывая в разных местах на картоне, клал обрывистые штрихи, тонкие, прямые, и с тем же отрывом их соединял. Тут находил глаз, внизу ковер, слева решетку, в середине ухо и т. д., и так все соединялось, соединялось, заливалось тушью — и лицо Тамары, и руки, и звезды в решетках окна. Он сам был напряжение, внимание, как сталь были пальцы. Он весь был как из железа, руки как-то прицеливались, делали удар и оставались мгновение приставшие к картону, и так каждый раз. Сам он делал, как стойку делает породистая лягавая: вот-вот улетит дичь. Все-все, восточные инструменты, костюмы были у него в голове, но костюм Демона он взял мой, ассирийский. Врубелю ничего не стоило, увидев что-либо, дома нарисовать его похоже. В первой иллюстрации «Демона» Тамару он сделал с В. С. М., в доме которой мы бывали[169]. У меня был большой персидский меч. Как только его увидал Врубель, он разделся, снял рубашку, обнажил грудь, приложил его себе на грудь плашмя и так смотрел в зеркало: «Ага! Я это запомню».
Я был крайне огорчен, что Михаил Александрович изрезал большой картон «Воскресение» и наклеил на акварель бумагу, смыв перед этим свою акварель почти добела. Он совершенно не жалел, не [копил] своих работ. Это было странно, так как он понимал их значение и говорил: «Это так, это хорошо — я умею». Но он не видел похвал, что кому-нибудь это нужно. Он изверился из-за непонимания окружающих и вечной травли его — это какое-то внушение извне — и горьки часто были его глаза, и сирота жизни был этот дивный философ-художник. Не было ни одного человека, который бы больно не укусил его и не старался укусить. И знакомство московских богатых домов, где его общество любили <…> любили как оригинала, но все же было то, что вот те все — настоящие художники, а этот — такой, которого надо доделать — учить. Все отлично себя держат, такие положительные, а вот этот Врубель — не совсем. Вдруг станет сразу говорить не совсем то, что нравится, станет ухаживать за дамой, а то — никакого-никакого внимания, чего доброго, сумасброд. Нет в нем положительного, а пишет черт знает что такое — за него совестно: то какими-то точками, то штрихами. Однажды один из важных московских граждан спросил у другого важного: «А что это такое делает у вас этот господин — какого страшного пишет?» Тот важный гражданин сконфузился за Михаила Александровича и сказал: «Это проба красок для мозаики». — «А я-то думал!» — успокоился другой важный гражданин. Михаил Александрович знакомился охотно со всеми и со всеми был одинаков, спорил и во всех находил интересного собеседника.
<…> И все кругом что делал Врубель считали, что так, да не так, потом только увидели, что далеки до понимания и силы этого удивительного фантаста и творца личной формы и высокого творческого духа. Потом, спустя долгое время, как бы спохватились, что это такой был-де художник — потом уже, во время его болезни.
Михаил Александрович написал декоративное панно С. Т. Морозову[170] в его дом на Спиридоновке. Когда Михаил Александрович получил деньги, а в то время Михаил Александрович уже жил по Тверской в гостинице «Париж», где занимал большую комнату, то после театра я зашел к нему. Три комнаты были открыты, и стояли амфитеатром столы, огромный ужин — канделябры, вина, накурено, сотни лиц совершенно не знакомых: актеры, казаки, помещики, люди неизвестных профессий — кого только не было. Все шумели — говор, игра в карты, спор. Михаил Александрович, обернувшись в одеяло на своей постели, спал. Наутро у него ничего не осталось — не было ни гроша, и он писал с какой-то дамы, с которой познакомился накануне, портрет ее с игральными картами[171], причем он написал ее на портрете одного купца, который долго ему позировал. Тот, когда пришел и увидел свое превращение, очень обиделся, ругался и [хотел] судиться[172]. Михаил Александрович объяснил мне, что он очень рад, что переписал его, так как ему было противно смотреть на эту рожу у себя в доме. И он сделал отлично, что его записал.
Однажды весной Михаил Александрович, сидя со мной в ресторане на Петровских линиях, сказал: «Ох, если бы у меня было пятьсот рублей, я все бы работал — как интересно!»
Летом Михаил Александрович опять переехал в мою мастерскую, а я уехал за границу. Когда приехал, то застал его в мастерской, он очень нуждался. Все, что можно было продать, заложить, все ушло. Он задолжал дворнику, прачке.
Мы поехали в Петровский парк, и помню, как Михаил Александрович смеялся, когда я ему рассказывал, как мне один художник говорил, что он написал четыреста этюдов — изучил отдельно все породы деревьев <…> Михаил Александрович сделал в это время замечательные эскизы «Фауста» и потом их изрезал, а также хотел изрезать и эскиз Христа, идущего по водам, но я упросил его [этого] не делать и только соблазнил <…> продать мне, и он отдал мне эскиз за сорок рублей — все деньги, которые нашлись в кармане. Этот эскиз находится ныне в галерее П. и С. Третьяковых.
Надо заметить, что в это лето мы, я и Михаил Александрович, как-то со всеми поссорились — что-то было острое, все возненавидели, и вообще жизнь наша считалась не положительной. Нужда схватила нас в свои когти, и мы целые дни сидели в мастерской <…> иногда ходили в Петровско-Разумовское, где много говорили, а потому не скучали и были довольны смехом, который не покидал нас, дружбой и исключительной новизной. Но жилось тяжко — нужда, никакой работы. В одной семье были именины, и дворник дома передал нам, что господа просят написать что-то. Михаил Александрович пошел и потом писал на голубом коленкоре, выводя орнамент и <…> буквы, следующее: «Николаю Васильевичу слава!», «Боже, Левочку храни!», «Шурочке привет!»
Получено было за это произведение десять рублей. Но как написал Врубель, какой особенный был шрифт — свой, и какой! И тут Михаил Александрович проявил свой необыкновенный дар графической черты и формы. Потом мы только и говорили: «Шурочке привет! Боже, Левочку храни!» Вскоре я стал писать декорации, а Михаил Александрович панно «Фауст»[173] <…>
Была выставка в Нижнем, большая, всероссийская, и там был павильон искусства, где выставлены были все русские художники. На эту выставку Витте заказал панно «Микула Селянинович» и «Принцесса Грёза» М. А. Врубелю <…>
Михаил Александрович сделал тогда прекрасные эскизы и огромные панно, которые были поставлены в большие просветы над картинной выставкой. Художники Академии и другие взбесились, как черти. Приехало специальное жюри из Академии, смотрели панно и картоны, было заседание, где поставлен был вопрос — быть или не быть панно Врубеля на выставке. Я помню, как раз мы сидели в ресторане на выставке и как раз судьи принимали решение в том же ресторане, и им пришлось прямо увидеть Михаила Александровича. Мы сидели с ним недалеко, демонстративно пили шампанское <…> Панно были сняты. С. И. Мамонтов сделал для них вне выставки балаган, и помню я, что говорила публика <…> Что за озлобленная ругань и ненависть, и проклятия сыпались на бедную голову Михаила Александровича[174]. Я поражался, почему это, что, в чем дело, почему возбуждают ненависть эти чудные невинные произведения. Я не мог разгадать, но что-то звериное в сердце зрителей чувствовалось. Я слушал, какие проклятия несли они, глядя на эти панно. Михаил Александрович еще больше убедился в своем непризнании и еще больше почувствовал себя сиротой этой жизни. Такие милые шутки жизни не проходят даром, и Михаил Александрович стал попивать вино. Но никогда, нигде этот человек не сказал ни про кого худо, не сказал, что нужно было сказать, — «подлецы» <…>
Когда умер Михаил Александрович, то гроб его выносили из церкви и несли на кладбище те, которые убрали с выставки его панно, — Беклемишев[175] и другие.
Помню, однажды шли мы поздно вечером с В. А. Серовым от Саввы Ивановича Мамонтова по Садовой улице в Москве. У Сухаревой башни я остановил проезжавшего извозчика, чтобы ехать на Долгоруковскую улицу, где мы жили с Серовым в своих мастерских. Проходивший мимо невысокого роста господин остановился и окликнул меня:
— Константин!
Воротник его пальто был поднят, он был в котелке, хорошо одет. Подойдя к нему ближе, я увидел — Врубель.
— Михаил Александрович! — обрадовался я. — Ты давно здесь?
— Да уж так с месяц.
Я познакомил его с Серовым[176] и предложил ему:
— Поедем к нам, я так рад тебя видеть…
— Нет, — сказал Врубель, — не могу сегодня. Ты дай мне адрес. А вот что лучше: я иду сейчас в цирк, пойдемте со мной. Я вам покажу замечательную женщину, красоты другого века. Оттуда… Чинквеченто… Она итальянка, я с ними приехал сюда. Вы никогда не видали такой женщины, пойдемте.
— Поздно, — говорю я. — Одиннадцать часов…
— Она выступает в конце, так что мы застанем ее номер. А потом пойдем к ним. Она — наездница…
Все это было сказано Врубелем как-то особенно убедительно.
— Ну, хорошо, — согласился я.
Серов молчаливо мигал глазами. Подумал и тоже сказал: «Пожалуй, пойдем».
Когда мы подъехали к цирку Саламонского[177], Врубель провел нас через подъезд артистов за кулисы цирка.
Гремела бравурная музыка, громкая, как бывает в цирках. Толпа артистов. Мимо нас несли большой ковер и какие-то огромные металлические шары. А сбоку, в отдалении, рычали в клетке львы. Врубель сказал нам:
— Подождите, я сейчас…
И ушел.
Вскоре он вернулся с очень плотным, невысокого роста человеком, с широкой шеей, лет тридцати пяти, одетым в синюю шерстяную толстую фуфайку. Брюнет, силач, итальянец с юга. Врубель познакомил нас, снова сказал:
— Подождите, я сейчас…
И вновь ушел.
— Мне очень нравится Москва, — сказал итальянец. — Но только холодно, идет уже снег. Киев теплей. Моя жена венецианка, а я из Рима, — сказал он. — Ваш друг Врубель — замечательный художник. Я тоже был раньше художником, но… — он подвел большой палец руки под верхнюю губу, щелкнул ногтем и, засмеявшись, добавил: «Монеты, не кормит живопись…»
Врубель подошел с женщиной, одетой наездницей. Лицо ее было матово-белым, и черные волосы были зачесаны круто наверх с высокой ровной шеи.
Врубель познакомил нас, и она просто протянула нам свои красивые руки. Она не была красавицей, но в темно-карих глазах ее была мягкая улыбка.
— Пойдемте, — сказал нам Врубель.
Мы с Серовым пошли за ним по лестнице. Усадив нас в пустую ложу, Врубель сказал: «Сейчас ее номер, смотрите».
Сначала вышел клоун с большим кружком, обтянутым гладко бумагой. Он вспрыгнул на высокую табуретку и кричал: «Скорей, скорей». За ним на арену выехала на лошади, сидя, она — наездница.
Врубель весь был внимание и несколько раз повторил:
— Смотрите, смотрите…
Наездница встала на лошади и, стегнув ее хлыстом, быстро замелькала по кругу цирка. Клоун поднял перед собой круг. Наездница ловко прыгнула в него, прорвав бумагу, и оказалась вновь на лошади, посылая руками поцелуи публике.
— Видите? — спросил Врубель.
В прямой высокой шее наездницы, в матовом цвете тела, в открытом маленьком рте кораллового цвета было что-то детское, трогательное.
Номер наездницы был окончен, и Врубель сказал: «Идем».
Мы подождали внизу за кулисами цирка, и вскоре к нам подошли она и могучий итальянец, который был ее мужем. Она была как-то особенно пестро одета. На шее, на черной бархатной ленте висел круглый золотой медальон. Пальто красного цвета тесно охватывало ее тонкую талию, голубая шляпа с розовыми перьями и желтая шерстяная вязаная юбка с черными оборками.
«Как странно»… — подумал я. Врубель держал в руках ее небольшой чемодан.
Когда мы вышли на улицу, ее муж закутал себе шею толстым красным шарфом.
— Мы идем к ним, тут рядом, — сказал нам Врубель. Серов стал прощаться. Врубель его остановил и сказал:
— Видите, какая женщина!
— Ничего особенного… — сказал, мигая, Серов.
И ушел.
На Третьей Мещанской улице, пройдя грязный двор, мы поднялись в бедную квартиру во втором этаже темного деревянного дома. Дверь открыл ключом муж артистки. Она зажгла лампу. В первой комнате на полу я увидел матрац, смятые одеяла, а на диване — прислоненное к стене большое полотно. На нем была написана она. Маленький коралловый рот, черные волосы и поразительный цвет белого тела. Голова ее была в три раза больше натуры, и огромные глаза, загадочно блестя, смотрели на меня.
Она подошла ко мне, сказала по-русски: «Господин» — и помогла снять пальто.
В другой комнате она приготовила на спиртовке кофе и поставила на стол колбасу, хлеб, сардинки. Ее муж, сидя на большой постели, снял сапоги и кофту и остался в одной фуфайке. Он тоже хлопотал у стола, ставил тарелки, вино, водку.
— Господин, — сказала она, — водка, водка хорош. Закуска… Меня любить, пожалуйста… Она, Мишель, меня любит…
Она наливала водку в рюмки и пила маленькими глоточками.
Я увидел, что в ней есть какая-то особенная красота. Ее муж, Врубель и она ели и, не переставая, говорили по-итальянски. Разговор шел про дела цирка. И муж показывал, быстро поднимая руки, что кто-то там, в цирке, делает трюки не так, как надо. Он передразнивал кого-то. И они все смеялись до упаду.
«В чем дело?» — думал я.
— Мишель, — сказала она, показав на меня, — господин не кушай… — И налила мне вина.
— Это другие люди… — сказал я Врубелю.
— Да. Они отличные артисты. Я приехал с ними, с цирком. Я ее пишу. Он позвал меня в первую комнату и показал другой холст, где была написана она, — поразительной красоты формы, невиданной и странной. Ее глаза, несколько раз переписанные и передвинутые рисунком, повторялись в разных поворотах, глядели на меня с холста, и я начинал поддаваться их магии. Она была написана выразительней и живей, чем была в натуре…
Уходя, я видел, что Врубель поправил жиденький матрац и подушку на полу, в первой комнате, где он спал.
На другой день Врубель переехал ко мне в мастерскую на Долгоруковскую улицу.
<…> Пришел Серов, его мастерская была рядом с моей. Он пригласил Врубеля к себе, чтобы показать свои работы. Врубель ничего не сказал.
А к вечеру ко мне привезли на извозчиках холсты Врубеля. Это была совсем другая, невиданная живопись, скорей рисунок, покрытый особенными цветами.
Серов смотрел в изумлении и сказал Врубелю, что он как-то не совсем понимает, несмотря на строгость форм.
— Да, конечно, — сказал Врубель, — не понимаете. Но может быть, потом поймете…[178].
И после Серов сказал мне:
— Знаешь, Константин, после того, как я увидел холсты Врубеля, эту умышленную четкость форм, мои работы мне показались какими-то бледными, гладкими, как мыло… Послушай, какой это особенный барин… Что такое? Странно…
К вечеру мы — я, Серов и Врубель — поехали обедать в «Эрмитаж». Врубель долго одевался, повязал галстук, причесывался, надушил платок, надел фрак и тщательно оправил рукава рубашки.
В «Эрмитаже», заказывая обед, он говорил с метрдотелем почему-то по-немецки.
— Зачем это ты, Миша, — спрашиваю, — по-немецки с ним говоришь. Он же знает русский язык.
— Он знает, но ему приятно поговорить на родном языке, — сказал просто Врубель.
Врубель ел красиво. В какой-то особенной форме был этот изящный, гладко причесанный, нарядный человек.
— Гувернер! — сказал мне Серов. — Посмотри, какой франт. Да, брат, мы с тобой утюги…
<…> За обедом Врубель увлеченно говорил, какое вино когда надо пить, и что он очень любит бутылки, особенно из-под шампанского. На них бывают удивительные ярлыки. Бутылка «мума» — ведь это красота. Как она сделана…
Выходя из ресторана, Врубель загляделся на стоящих перед подъездом лошадей…
— Как хороши эти лихачи! — сказал Михаил Александрович. — Это Москва, особая красота! Ехать на лихаче — какая прелесть.
Перед сном Врубель надел пижаму и, потушив свечу, заснул.
В углу моей мастерской горела лампада. Мне видно было, как с холста Врубеля, в сумерках мастерской, таинственно, мягко улыбаясь, смотрела красавица итальянка, наездница цирка…
Утром, пока Врубель брился, одевался и причесывался, я приготовил чай.
Солнце. Опять стаял снег.
Я люблю это переходное время — ноябрь. В окно виден потемневший сад, осеннее солнце освещает забор и ветки бузины. За садом видна церковь св. Пантелеймона. Летят желтые тучи с синими краями. Мне всегда хочется поехать в деревню: там мои приятели, охотники-крестьяне.
— Хочешь, поедем в деревню? — спросил я Врубеля.
— Ну, нет… — ответил Михаил Александрович, — деревню я и летом не люблю, а теперь это удручающая тоска, мрак. Охоты я не знаю и не понимаю. А в деревне… избы… люди ругаются… Я совершенно не могу и не знаю, о чем говорить с мужиками. Я люблю город и люблю, по правде, Италию, Рим, где бы я хотел всегда жить. Какое было там искусство! Венеция, Рим, Флоренция… Я долго жил в Италии…
Как странно, подумал я, а я так люблю деревню русскую, а когда был за границей, то каждую ночь видел во сне Россию, поля, облака, рожь, коноплю, лес…
Мы едем с Врубелем к Савве Ивановичу Мамонтову. По дороге Врубель сказал мне, что он в первый раз живет в Москве уже почти месяц. Он жил и учился в Петербурге.
— Я очень любил Академию художеств, — говорил Врубель, — там есть замечательный художник — профессор Чистяков. Он умеет рисовать, он понимает, но не может достигнуть и сделать так, как понимает[179].
Савва Иванович Мамонтов радостно встретил Врубеля и предложил ему написать занавес для Частной оперы. Говорил, что приезжают Мазини и Ван-Зандт — итальянская опера. Звал вечером на спектакль.
— Приходите сегодня, поет Падилла «Дон-Жуана» Моцарта. Падилла — какое обаяние! А ему уже шестьдесят лет.
Врубель и Мамонтов сразу заговорили по-итальянски, вспоминая Италию, Савва Иванович восхищался.
— А вот, знаете, — сказал он, — Васнецов и Костенька, — он показал на меня, — заставили меня полюбить и русскую оперу. Началось со «Снегурочки» Римского-Корсакова. Я сознаюсь: раньше не понимал русской оперы.
За завтраком все время говорили про Италию, о театре — какие оперы ставить. Врубель предлагал «Орфея» Глюка.
После завтрака мы пошли в большую прекрасную мастерскую Саввы Ивановича, которая была в его доме на Садовой.
— Вот вам мастерская, — сказал Савва Иванович Врубелю, — работайте здесь. Вот он не хочет, — показал Савва Иванович на меня, — редко здесь работает. У него и у Антона (так прозван был Серов) там где-то своя нора…
Савва Иванович отдернул тяжелый полог, где в нише стояла статуя Антокольского «Христос», и вопросительно посмотрел на Врубеля.
Врубель как-то равнодушно сказал:
— Это в натуральный рост человека, видно — руки сформованы с натурщика. Как-то неприятно смотреть, это не скульптура…
Савва Иванович удивленно взглянул на меня и спросил Врубеля:
— Вам не нравится?
— Нет, — ответил Врубель. — Это что-то другое — не скульптура, не искусство.
Савва Иванович еще более удивился и сказал:
— А всем нравится…
— Вот и плохо, — заметил Врубель, — что всем…
К Савве Ивановичу кто-то приехал по делу. Расставаясь с нами, он сказал Врубелю:
— Вы приезжайте ко мне всегда, берите мастерскую и работайте. Мне говорил Прахов — ваши работы в Киеве, в Кирилловском соборе — прекрасны[180].
Дорóгой Врубель сказал мне:
— Я буду писать в мастерской у него большой холст. Я буду писать Демона.
На другой день Врубель перевез свои холсты к Савве Ивановичу.
Вечером, когда я писал декорации для оперы в мастерской на Пречистенке, ко мне в мастерскую пришел сторож из театра Частной оперы Мамонтова и сказал:
— Савва Иванович приказал вам, чтобы сичас в киатр приехали к ему…
Я оделся и поехал со сторожем на извозчике в Газетный переулок, где была Частная опера Мамонтова.
Войдя за кулисы сцены, услышал дивный голос итальянского тенора Децорни: шел «Трубадур».
Увидав меня, Савва Иванович взял меня под руку и повел в ложу на сцене.
— Послушайте, что же это такое? — глаза Саввы Ивановича улыбались. — Что же это Врубель — это же черт знает что такое! Вы видели его картины, которые он привез сегодня ко мне в мастерскую?.. Видели?
— Видел, — говорю.
— Что же это такое?.. Ужас! Я ничего подобного не видал никогда. И представьте — я ему говорю: «Я не понимаю, что за живопись и живопись ли это». А он мне: «Как, говорит, я рад… Если бы вы понимали и вам бы нравилось, мне было бы очень тяжело…» Подумайте, что же это такое?.. В это время ко мне приехал городской голова Рукавишников. Вошел в мастерскую, тоже увидал эти картины и говорит мне: «Что это такое у вас?.. Что за странные картины, жуть берет… Я, говорит, знаете ли, даже признаться — забыл, зачем я к вам приехал…» Подумайте!.. Я ему говорю: «Это так — проба красок, еще не кончено…»
Я не мог удержаться и рассмеялся. У Саввы Ивановича глаза тоже смеялись.
— Что же, Костенька, вы смеетесь? Странный, странный человек. Знаю: он очень образован, кончил два факультета в Петербурге с золотыми медалями, а вот к слову, — не говорите только, — он спросил у меня пятьсот рублей, на расходы…
— Ну, и что же? — сказал я и опять рассмеялся. — Деньги он отдаст. Врубель человек благородный и большой художник. И вы, Савва Иванович, будете скоро так же говорить.
Савва Иванович серьезно посмотрел мне в глаза и сказал:
— Вот что. Вы поезжайте, найдите Врубеля и тащите его в театр, мы поедем после ужинать. Надо достать Антона. Поедут певцы — итальянцы Бевиньяни[181], Падилла, Дюран[182], Салина. А Врубель говорит по-итальянски, как итальянец…
В ресторане «Эрмитаж» Мамонтов предложил Врубелю пригласить и его знакомых из цирка. Врубель задумался, сказав, что они могут не поехать.
— Я попрошу Децорни поехать со мной. Кстати, его фамилия такая же, как и моих друзей.
Оказалось — правда, что приятели Врубеля были дальние родственники певца. Вскоре открылась дверь и вошли наездница цирка, ее муж, Врубель и Децорни. Наездница была обычно одета, очень пестро. Сев за стол, итальянцы весело разговорились. Мамонтов сказал мне:
— До чего у Врубеля верно взяты глаза этой женщины и ее особенный цвет!
— Ну, вот, — сказал я, — видите.
Врубель распоряжался, заказывал ужин, убеждал Мамонтова, что знает, какое взять вино для итальянцев, и пошел с метрдотелем на кухню заказывать макароны — обязательно такие, какие приготовляют в Риме…
Дорóгой, когда мы ехали с Врубелем ко мне на Долгоруковскую улицу, после ужина с итальянцами, Врубель сказал мне:
— Она, эта наездница, из бедной семьи, но она хорошего рода. Ты не думай, что я питаю к ней какие-нибудь чувства, как к женщине. Нет…
— Это я понимаю…
— Понимаешь? Да. Это мало кто поймет…
Почему-то Врубель мне был чрезвычайно приятен, и я поклонялся его таланту. Когда он писал на холсте или на бумаге, мне казалось, что это какой-то жонглер показывает фокусы. Держа как бы боком в руке кисть, он своей железной рукой в разных местах жестко наносил линии. Эти оборванные линии, соединяясь постепенно одна с другой, давали четкий образ его создания. Чрезвычайно сложные формы: часть шлема, а внизу латы ног, сбоку у глаз — орнамент невиданной изящной формы, канделябры — и вот я уже вижу Дон-Жуана и Каменного гостя. Как выразительны — рука, держащая канделябр, и каменная тяжесть страшного гостя!..
— Как же это ты, словно по памяти пишешь? — спросил я Врубеля.
— Да. Я вижу это перед собой и рисую как бы с натуры, — ответил мне Врубель. — Надо видеть по-своему и надо уметь это нарисовать. Не срисовать, а нарисовать, создать форму… Это трудно…
Вскоре художники в Москве увидели произведения Врубеля, и все рассердились. Врубель много работал: он исполнил для издания Кушнерева иллюстрации к Лермонтову, к «Демону».
Вот они-то и рассердили всех[183].
Почему эти прекрасные произведения, эти иллюстрации, не понравились — неизвестно. Но Савва Иванович уже обожал дарование Врубеля и с глубоким интересом следил за его работой, когда тот в его мастерской писал «Демона». Врубель постоянно менял всю композицию, фантазии его не было конца. Орнаменты особой формы: сегодня крылья кондора, а уж к вечеру стилизованные цветы невиданных форм и цветов. Вдруг потом все переписывалось в других формах и в другой композиции <…>
Однажды летом в Абрамцеве, в имении Саввы Ивановича, где гостили И. В. Репин и Поленов, вечером, за чайным столом, Репин зарисовал в альбом карандашом жену Саввы Ивановича, Елизавету Григорьевну[184].
Врубель, посмотрев на рисунок, неожиданно сказал Репину:
— А вы, Илья Ефимович, рисовать не умеете.
— Да? Что ж, все может быть… — отвечал Репин.
Савва Иванович позвал меня и Серова на террасу и обиженно сказал:
— Это же черт знает что такое! Уймите же вы его хоть немного!
Я, смеясь, сказал:
— Это невозможно.
— Неверно, — заметил Серов, — Репин умеет рисовать.
Он тоже обиделся за Репина.
Во время работ по подготовке Нижегородской выставки министр Витте просил Савву Ивановича Мамонтова украсить выставку и показывал ему проект павильона искусств, живописи. Савва Иванович посоветовал Витте сделать два больших панно над входами в павильоны, и эскизы поручили исполнить Врубелю.
Когда эскизы «Микула Селянинович» и «Принцесса Грёза» были сделаны Врубелем, то Витте показал их государю. Государь долго смотрел, похвалил и одобрил эскизы Врубеля.
Огромные панно в 20 метров длиной Врубель написал сам. Но петербургская Академия художеств взволновалась, и когда панно появились на фасаде павильона, то приехала от Академии комиссия — Владимир Маковский, Беклемишев, Киселев[185] и еще передвижники во главе с вице-президентом Академии, графом Иваном Ивановичем Толстым[186], и постановили: «Панно снять как нехудожественные». Вышел скандал. Постановление против высочайшего одобрения.
Савва Иванович Мамонтов вне выставки, за оградой, построил большой деревянный зал, где панно эти были выставлены.
Когда Врубель был болен и находился в больнице, в Академии художеств открылась выставка Дягилева[187]. На открытии присутствовал государь. Увидав картину Врубеля «Сирень», государь сказал:
— Как это красиво. Мне нравится.
Великий князь Владимир Александрович[188], стоявший рядом, горячо протестуя, возражал:
— Что это такое? Это же декадентство…
— Нет, мне нравится, — говорил государь. — Кто автор этой картины?
— Врубель, — ответили государю.
— Врубель?.. Врубель?.. — Государь задумался, вспоминая.
И обернувшись к свите и увидав графа Толстого, вице-президента Академии художеств, сказал:
— Граф Иван Иванович, ведь это тот, которого казнили в Нижнем?..
К Савве Ивановичу Мамонтову в Абрамцево, бывшее имение Аксакова[189], приехал летом Илья Ефимович Репин — гостить. Я и Серов часто бывали в Абрамцеве. Атмосфера дома Саввы Ивановича была артистическая, затейливая. Часто бывали домашние спектакли. В доме Мамонтова жил дух любви к искусствам. Репин, Васнецов, Поленов были друзьями Саввы Ивановича. И вот, однажды летом, я приехал в Абрамцево с М. А. Врубелем.
За большим чайным столом на террасе дома было много народу: семья Мамонтова, приехавшие родственники и гости — М. Ф. Якунчикова[190], С. Ф. Тучкова[191], Павел Тучков, Ольга Олив, А. Кривошеин, много молодежи. Мы были молоды и веселы.
Илья Ефимович, сидя за столом, рисовал в большой альбом карандашом позирующую ему Елизавету Григорьевну Мамонтову. Врубель куда-то ушел. Куда делся Михаил Александрович?! Он, должно быть, у месье Таньон. Таньон — француз, был ранее гувернером у Мамонтова, а потом гостил у Саввы Ивановича. Это был большого роста старик, с густыми светлыми волосами. Всегда добрый, одинаковый, он был другом дома и молодежи. Мы его все обожали. Таньон любил Россию. Но когда говорил о Франции, глаза старика загорались.
Где же Врубель? Я поднялся по лестнице, вошел в комнату Таньона и увидел Врубеля и Таньона за работой: с засученными рукавами тупым ножом Таньон открывал устрицы, а Врубель бережно и аккуратно укладывал их на блюдо. Стол с белоснежной скатертью, тарелки, вина, шабли[192] во льду. За столом сидел Павел Тучков, разрезал лимоны, пил вино.
Но что же это? Это не устрицы! Это из реки наши раковины, слизняки.
— Неужели вы будете это есть?! — спросил я.
Они не обратили на мой вопрос и на меня никакого внимания. Они оба так серьезно, деловито сели за стол, положили на колени салфетки, налили вина, выжали лимоны в раковины, посыпая перцем, глотали этих улиток запивая шабли.
«Что же это такое? — подумал я. — Это не невозможно!»
— Русский муль[193], больше перец — хорош, — сказал Таньон, посмотрев на меня.
— Ты этого никогда не поймешь, — обратился ко мне Врубель. — Нет в вас этого. Вы все там — Репин, Серов и ты — просто каша. Да, нет утонченности.
— Верно, — говорит Тучков, грозя мне пальцем и выпивая вино. — Не понимаешь. Не дано, не дано, откуда взять?! Наполеон, понимаешь Наполеон, а перед ним пленный, раненый, понимаешь, генерал… в крови. «Я ранен, — сказал мой дед, — трудно стоять. Вы, кажется, француз?» — спросил он. И Наполеон Бонапарт тотчас же поставил ему кресло?[194] Понимаешь, а? Нет, не понимаешь!..
— А ты понимаешь, что ты ешь?
— Ну, что? Что такое? Мули. Вот спроси его, — показал он на Таньона.
— Подохните вы все, черти, отравитесь! — говорю я.
— Мой Костья, «канифоль меня сгубиля, но в могилю не звеля» — сказал Таньон, обращаясь ко мне.
«Замечательные люди», — подумал я и ушел. Спускаясь по лестнице я услышал приветливый голос Саввы Ивановича:
— Где вы пропали, где Михаил Александрович?
Посмотрев в веселые глаза Мамонтова, я рассмеялся:
— Миша и Таньон. Устрицы.
— Милый Таньон, он ест эти раковины и видит себя в дивном своем Париже. Я попробовал. Невозможно — пахнет болотом.
— Это, вероятно, отлично. Как знать? Акриды!.. — сказал И. Е. Репин.
— А вы тоже их ели? — спросил я.
— Нет, я так думаю…
— Да, думаешь? Нет, ты поди-ка, проглоти, попробуй, — смеясь, посоветовал Савва Иванович.
— Но почему же, я думаю, это превосходно! — и он пошел к Таньону…
Ночью, у крыльца дома, Савва Иванович говорит мне (как сейчас вижу лицо его и белую блузу, освещенную луной):
— А Врубель — особенный человек. Ведь он очень образован. Я показал ему рисунок Репина, который он нарисовал с Елизаветы Григорьевны. Он сказал, что он не понимает, а Репину сказал, что он не умеет рисовать. Недурно, не правда ли? — смеясь, добавил Савва Иванович. — Посмотрите, с Таньоном они друзья, оба гувернеры (Врубель, когда я с ним познакомился в Полтавской губернии, был гувернер детей). Они говорят, вы думаете, о чем? О модах, перчатках, духах, о скачках. Странно это. Едят эти русские мули и ничего. Врубель — аристократ, он не понимает Репина совершенно. А Репин — его. Врубель — романтик и поэт, крылья другие, полет иной, летает там… Репин — сила, земля, не поймет никогда он этого серафима.
В Москве, в мастерской моей, проснувшись утром, я видел, как Врубель брился и потом элегантно повязывал галстук перед зеркалом.
— Миша, а тебе не нравится Репин? — спросил я.
— Репин? Что ты!? Репин вплел в русское искусство цветок лучшей правды, но я люблю другое.
Умерли друзья мои: Павел Тучков, Серов, Савва Иванович Мамонтов, Врубель, Таньон… Там, в моей стране, могилы их. И умер Репин… Прекрасный артист, художник, живописец, чистый сердцем и мыслью добрый, оставив дары духа свята: любовь к человеку.
Да будет тебе забвенна наша тайна земная ссорь и непониманья и горе ненужных злоб человеческих…
Умер Репин… И одолевает меня чувство тревожного огорчения… Когда умирает большой человек, оставляя нас более одинокими на тайной земле нашей, сознание осиротелости охватывает душу. Утрата его — как бы потеря защиты близкого, справедливого, доброго гения от горестей и ничтожеств жизни сей.
Когда Репин был жив, радостно было сознание: есть Репин. Было менее одиноко… И вот не стало еще одного великого сына родной страны, России. Репин был подлинным живописцем, художником — артистом. В произведениях Репина — мощь, огромная изобразительная сила; кованая форма, ритмически крепкий рисунок, пламенный темперамент.
Он был живописцем больших психологических достижений, передававшим живописью, с яркостью необыкновенной, характеры, бытовой и духовный облик людей. Они живут на его холстах, предстают нам живыми, неотразимо впечатляющими, особенными репинскими людьми. Из русских мастеров он был, пожалуй, наибольшим мастером мужского портрета, и тем же непререкаемым мастерством отмечены и многие его сюжетные картины: «Грозный», «Николай Чудотворец», «Пушкин в лицее» и др. В них полет чисто художественный.
Но у Репина был и враг: тенденциозность, литературщина. На него имел влияние Стасов, из рук Стасова чистый сердцем Репин, художник прямодушный, принял чашу нашей российской гражданской скорби, и в нем, внутри душевных его переживаний, мук и запросов, началась борьба[195]. Парящий высоко над суетным миром художник то и дело низвергался на землю с высот Аполлона. Ему казалось, как стольким русским «идейным» художникам, что главное в живописи не «как», а «что», и в этом «что» должна быть помощь «страдающему брату», гражданский протест. Так-то усомнился Репин и в чинквеченто, и в Ватикане[196], заодно признав рыночным «ажиотажем» и барбизонцев и импрессионистов…
Великий Толстой, писатель земли русской, облачившись в крестьянскую рубаху и портки, пошел пахать землю. Лошаденка белая, хилая да многострадальная соха… И вот пашет Толстой, учитель и труженик. Умилительно, но ведь и забавно! Такой же кажется и картина Репина «Пашущий Толстой».
Наша передовая интеллигенция пришла в восхищение. Профессора задумались, покачивая головами; студенты стали упрощаться; визжали от радости курсистки. А крестьяне понимали по-своему, когда случилось им услышать о Толстом. «Ишь, — говорили, — сам сердяга пашет, на свой обиход садится, на свои харчи». «Нет, — замечали другие, — это он не зря. Понять надо. Он начальству показать хочет, что вот на каком одре крестьянин хлеб дает им, барам».
Эстеты фыркали. Зато радикалы многозначительно шептали: начинается! Репродукции этой картины долгое время расхватывались. Очень понравилась. За что — неизвестно. Но понравилась. Не за живопись, нет — за другое…
Как-то раз спросил я Илью Ефимовича — отчего у него пашет Толстой а не просто крестьянин. Илья Ефимович ответил:
— Толстой хочет равенства.
К этой философии уравнения был чуток Репин от юности. Так на некрасовские стихи «Выдь на Волгу: чей стон раздается… Этот стон у нас песней зовется — то бурлаки идут бечевой», Репин написал знаменитых своих бурлаков, изобразив их какими-то жалкими, изможденными, какими конечно, никогда наши волжские бурлаки не бывали.
Но тенденциозность его направлена была не только в сторону скорбей гражданских. Вот еще картина о Толстом, значительно позднейшая. Толстой на фоне цветущих яблонь — кверху поднятая голова, в радости умиления дарами земными… Восхищенный Толстой… Это так естественно. Но почему все восхищались? К чему нужен был именно Толстой на фоне яблонь? Разве женщина в цветущей зелени была бы хуже Толстого? Или виноваты мы, что не утратили способности восторгаться прекрасным садом весенним солнцем, цветами, и нужно, чтобы художник, словно прощая нам эту глупость, сказал своей картиной: не бойтесь, ничего, и вам можно, ведь Толстой тоже восхищался!
Нет, правда Репина оказалась другой. Именно там, где Репин тенденциозно указывал на истину, он куда слабее. Подлинно великим он остается именно в тех местах своих картин, где радуется живописи как чистый художник, где горит его энтузиазм живописца. Когда Репин радовался как художник, он бодр и прекрасен («Вечорницi», «Крестный ход», «Запорожцы»), и настолько слабее в его творчестве то, что в нем от надуманной идейности.
И все от чистого сердца. Репин хотел помочь скорбям, обличить несправедливость людскую, всех осчастливить. И разве ему не удалось это? Только не живописной проповедью, конечно, а великим даром от бога, и потому останется в истории русского искусства Репин не только как выразитель гражданской своей эпохи, но как живописец чистой воды на все времена[197].
Мы были с ним связаны долгою и тесною дружбою. Я увидал В. А. Серова впервые в Школе живописи в 1884 году. Еще совсем юноша, лет девятнадцати, не больше, он посещал тогда вечерний натурный класс, которым руководил Е. С. Сорокин, а я кончал в это время Училище[199]. Приблизительно в то же время стал я с ним встречаться у С. И. Мамонтова. Там часто бывал Серов, кажется, даже жил. Через некоторое время мы сблизились с Валентином Александровичем. Я так отчетливо помню его таким, каким он был в ту пору, — милый, задумчивый и молчаливый. Мне предложена была работа: написать для церкви в Костроме большую картину на тему «Христос на Гефсиманском озере». Серов в это время только что женился и был в нужде. Я предложил ему написать картину вместе. Мы отправились в Кострому и там прожили два месяца. Серов писал Христа, я — озеро и все остальное. Серов всегда увлекался колоритом. Мы сочетали наши особенности. Эта работа нас окончательно сблизила[200].
Был Валентин Александрович всегда вдумчивый, глубоко серьезный, страдающий как бы одиночеством. Никогда не сливался он с окружающей жизнью, стоял в ней как-то особняком; всякая ее суета была ему нестерпима. Часто звучала в его разговорах нота презрительной насмешки. Мне вспоминается: из окна фабрики Третьякова в Костроме была видна улица, усеянная кабаками и трактирами; из них выходили оборванные, босые рабочие, шумели, галдели. И я видел, как всегда Серов вглядывался в эту улицу, в ее обитателей. И было ясно, что Серова мучает эта картина. И тогда срывались у него слова:
— Однако какая же тоска — людская жизнь!..
Иногда Серов доходил до большой меланхолии, мы молчали целыми днями. Тогда складывались у него мрачные мысли. Но искусство всегда, среди всей меланхолии, увлекало его. И совершенно по-особенному увлекало. Он не восхищался художниками цвета, колорита и радости. Он искал всегда серьезных сторон рисунка. Например, он часто говорил, что ему особенно нравится Менцель[201]. И сам себя часто любил называть «немцем». Иногда же говорил, что ничего ему в живописи, в сущности, не нравится. И, может быть, в нем был не столько художник, как ни велик он был в своем искусстве, сколько искатель истины. Потому же особенно любил он Льва Толстого. В то же время он очень любил музыку.
Никогда не осуждал он никакого порыва в другом, всегда шел этому навстречу, готов был признать все в другом. Но в себе все отрицал, себя, свои работы всегда строго осуждал и очень мучился в своих исканиях. Долго работая, он никогда не был доволен тем, чего достигал. Выше же всего ставил в живописи рисунок, и его особенно упорно добивался.
Угрюмый и задумчивый Серов в душе своей носил удивительный юмор и смех. Он умел подмечать в самых простых обыденных вещах их оригинальность и умел так их передавать в своих рассказах, что они облекались в невероятно смешную форму. И потом его определения долго повторялись в среде его знакомых, становились крылатыми словами; смех его зол и остер и обнажал те отрицательные стороны наблюдаемых им людей и явлений, которые все мы часто совсем не замечаем. Смех его был чрезвычайно тонок. И только большой художник мог так подмечать особенности людей. Нам случалось часто бывать втроем — Серову, Шаляпину и мне. И я бывал главным предметом его шуток. Какие милые, какие были тонкие эти шутки. От них еще вырастала моя любовь к нему.
Никогда не слыхал я от Серова никакой жалобы ни на людей, ни на условия своей личной жизни. Материальные невзгоды — а он знал их немало — не трогали его совершенно. Но когда он видел несправедливость <…> глаза его загорались. И тогда он был суров и непреклонен. Тогда, выясняя правду и добиваясь справедливости, он готов был идти до конца, ничего не боясь. «Все равно», — этого он никогда не знал.
Сегодня умер большой художник. Но сегодня умер и большой, благороднейшей души человек, который своею работою и своею жизнью возвышал и звание художника и достоинство человека.
Первое наше сближение произошло после того, как мы стали совместно писать картину «Хождение Иисуса Христа по водам» для церкви Косьмы и Дамиана в Костроме, в приходе фабрики Третьякова и Коншина[202]. Это было в первый год его женитьбы, в 80-х годах.
По окончании нашей совместной картины для Костромы, о которой я говорил выше, мы с Серовым в течение двух лет жили в Москве, имея совместную мастерскую, а затем открыли классы живописи и рисования.
Серов был лучшим рисовальщиком нашего времени. В живописи главным образом он всегда ставил в основу рисунок и форму. Он не был увлечен красками и всегда говорил, что можно написать и черно, но что от этого не теряется художественное впечатление, и по поводу этого мы всегда с ним много спорили.
Как личность Серов был человек, высоко ставящий знамя художника. Человек прямой, честный и правдивый, он нелегко смотрел на жизнь, всегда был очень серьезен, не мог терпеть легкого тона.
Он был большим поклонником Л. Н. Толстого.
Угрюмый за последнее время, он был крайне самолюбив.
Как-то он получил заказ написать портрет С. М. Третьякова[203]. Сильно нуждаясь — в то время это было с ним нередко, — придя к [П. М.] Третьякову перед началом сеанса, он спросил у него, нельзя ли получить вперед триста рублей.
— Когда работа будет окончена, тогда получите все деньги сразу, — сказал П. М. Третьяков, но в то же время пошел в другую комнату за деньгами.
Однако, когда он вернулся, Серова уже не было <…>[204].
В Серове художники утратили честного и непреклонного защитника их достоинства…
<…> Великий пост. Конец марта. Весна. Уж жаворонки прилетели. А на кухне няня Таня напекла сдобных лепешек с крестами, а в одну из них запекла серебряный гривенник. Кому попадет — счастье.
В богатых домах такие лепешки с крестами, с запеченными в них гривенниками, посылали бедным в ночлежные дома, на Хитровку и в тюрьмы арестованным. В России ведь было много добрых людей.
На Долгоруковской улице, в Москве, в доме Червенко, где в саду была моя и Серова мастерская, утром вошел к нам дворник Петр и подал картонку из кондитерской.
Открыв картонку, мы увидели слоеный пирог с крестом из теста.
— Это приказали вам передать, — сказал дворник. — Подъезжал к воротам какой-то. Боле ничего не сказал.
Разрезая пирог за чаем, Серов удивился.
— Смотри, что-то твердое под ножом.
Очистив тесто, мы увидели большую старинную золотую монету с портретом Екатерины II.
Мы недоумевали — кто бы это мог нам прислать пирог с сюрпризом.
— А не Софья ли Андреевна Толстая прислала тебе этот пирог за портрет ее, который ты написал?[205] — спросил я Серова.
— Ну, вряд ли, — ответил он. — Как-то непохоже.
— Может быть, Кушнерев прислал нам за иллюстрации к Пушкину? Он ведь купец — похоже.
Вернулся опять дворник Петр.
— Вот письмо-то вам, я ведь замешкался… Этот самый, что привез-то вам, письмо дал.
Смотрим, на письме написано: Петру Алексеевичу Королеву.
— Петр… да что же это? — сказал я. — Ведь это не нам.
— Да ну?.. — удивился Петр.
— Это Королеву.
— Это рядом, — сказал Петр, — он каретник.
— Что же ты сделал, ведь мы пирог-то уже ели… Какой ужас.
Петр рассмеялся:
— Ну что ж, и на здоровье. Чего не он не в те ворота дает. Сам виноват.
— Ну, Константин, — сказал Серов, — пойдем к Королеву, расскажем, какая история вышла. Вот гадость.
Оделись, взяли остатки пирога и пошли к Королеву.
Веселый, кудрявый, молодой Королев, слушая наши объяснения, хохотал, и щеки у него были, как яблоки. Увидел золотой, сказал:
— Ишь ты. Ну и пирожок… ну и баба! И-их, баба красавица… Санями ей угодил. Сани продал. Полог на лисьем меху — говеть ездит в Алексеевский монастырь. Вот это от ее-то мне пирог на счастье — Крестопоклонная идет. Богомольная женщина. Я ведь холостой. Поглядишь на нее — она покраснеет и так глазами водит. Я с ей сани-то объезжал. Вот и пирог. Ну-ка, Маша, — крикнул Королев, — подбодри-ка закусочки и поставь графинчик, мы с вами пирожок-то кончим. Ошибка вышла — чего вы конфузитесь? Соседи… Вот выпьем по-соседски. Вы при каком деле-то будете?
— Мы художники.
— Да неужто?.. Художники, ведь это, говорят, самый веселый народ. Только, говорят, дело-то не доходное… Я знал одного — Воронкова — серьезный был человек, волосья длинные, ну и пил здорово. С отца портрет писал, так целый год писал… И вот они спорили… отец-то от него, мне сдается, и помер. Через это самое, через вино. А Воронков и посейчас жив. А вы можете ли портреты писать?
— Вот он может, — показал я на Серова.
— Так вот спишите меня, пожалуйста, как есть. Посерьезней только, а то в контору надо повесить. А то, если веселый выйдет, как-то не подходит, я ведь хозяин — веселый не годится…
И Королев закатился смехом.
— А цена-то за портрет какая будет?
— Тысяча рублей, — подумав, ответил Серов.
— Не много ли? — Королев налил коньяку. — Вот что, — сказал он, — выпьем сначала для знакомства, закусим икоркой. Итак — люблю половину — пятьсот, и конец. А прибавка — вот этот самый золотой. Чего, старинный… куда он мне? Получайте задаток.
На третий день, когда я пришел в мастерскую, Серов писал портрет. Уже много написал, и портрет был похож.
Королев радовался и говорил:
— Ведь вот — рядом жил, а не знал. Как списал Валентин Александрыч — прямо живой. Как скоро. Ну, куда Воронкову… Вот что, Валентин Александрыч, — я вам пролеточку устрою, а вы лошадку прикупите. У меня конюшня рядом — поставьте у меня. Слушайте меня — на собственной ездить будете, так за портреты эдакие деньги будете брать настоящие. Слушайте меня. Доктор приедет — я спрашиваю: он на своей? На своей — одна цена, а пешком или на извозчике — другая. Да… К Морозову зовут меня. Я какую пролетку беру? Самую лучшую. Подъехал к нему, а он видит пролетку-то. У него-то такой нет. Так давай ему мою пролетку. А я говорю — не могу, приезжайте, посмотрите другие. А он говорит — отдавай твою. Ну и торгуемся. Не уступаю, а сам знаю, что дуром беру. Ну и нажил… Я ведь нарочно на пролетке-то приехал — она новая, шины дутые…
Через неделю в моей мастерской Серов писал портрет с какого-то человека, похожего на утюг. Лицо длинное, серьезное. Он мрачно водил серыми глазами, а сзади Серова стоял Королев и говорил, смеясь:
— Черт-те что… Как живой. Ну и носина…
«Утюг» встал обеспокоенный.
— Постой, какой носина?
Посмотрев на портрет, сказал:
— Где же носина? Нос как нос. Ты вот что… ты живописцу не мешай. Чего вы на него глядите, Валентин Александрыч? Ведь он чисто балалайка заведенная… Вот обженится, так узнает жизнь. А то ветер в голове…
На Красную горку мы получили от Королева, в больших конвертах, приглашение на свадьбу. Он женился на той красавице, от которой мы по ошибке получили пирог.
Серов писал ее портрет[206] <…>
В Москве в Училище живописи, ваяния и зодчества в 1886 году появился у нас ученик[208] и в классе В. Д. Поленова писал натюрморты (как сейчас помню, один из них — череп лошади). И писал он очень хорошо[209]. Внешний вид, манера держать себя сразу же обратили на него особое внимание всех учеников да и преподавателей. Это был А. Я. Головин.
Красавец юноша, блондин с расчесанным пробором вьющейся шевелюры — с пробором, тщательно приглаженным даже на затылке, он удивил лохматых учеников нашей школы, Фигура, прекрасный рост, изящное платье, изысканные манеры (он был лицеистом)[210], конечно, составляли резкий контраст с бедно одетыми учениками школы. И к тому еще на мизинце А. Я. Головина было кольцо — кольцо с бриллиантом!
Да простит мне читатель, что по поводу этого кольца я отвлекусь немного в сторону от воспоминаний о прекрасном художнике А. Я. Головине.
В 1920 году в России я, после многих хлопот, получил, наконец, разрешение для проезда по железной дороге в деревню, где была моя мастерская. Я собирал в дорогу краски, кисти, а также платье, сапоги, занавески с окон — все, что годилось для «обмена» в деревне на хлеб, молоко, масло, и в ящике стола нашел, как оказалось, уцелевшее у меня кольцо «с бриллиантом». Это кольцо с бриллиантом, но не настоящим, а подделкой Тэта, я отыскал в столе среди другой мелочи — осколков цветных стекол, обрезков материй, бус, покрытых от времени патиной греческих и римских древних монет… — все это было когда-то «натурщиками» для меня в моих исканиях гармонии красок в декоративной работе для театра.
Когда я надел это кольцо себе на палец, подумав: «Вот я и его сменяю на фунт-два масла…», — верный слуга Алексей, человек «умственный», посмотрел и ужаснулся.
— Снимите, нешто можно это теперь? Так что за него погибнуть можно… Не надевайте. Ей-ей, убьют!
Но я не снял.
Сидя после в переполненном вагоне, я держал кольцо на виду у всех и спокойно курил, посматривая на своего Алексея, пугливо озиравшегося из-за моего кольца вокруг.
Тэтовский бриллиант блистал нахально.
Пассажиры полно набитого вагона — мешочники, солдаты — увидев кольцо, замирали…
Ко мне подошел человек в кожаной куртке, в черном кожаном картузе, с наганом у пояса. Согнав с места соседнего пассажира, он уселся напротив и пристально посмотрел на меня.
— Рублей пять дали, товарищ? — спросил он, показав на кольцо.
— Нет, оно стоило всего два рубля, — ответил я.
— Снимите, товарищ… — повелительно предписал он. — Я-то ведь вижу, а то кругом народ волнуется: думает — оно настоящее…
Так и в Школе живописи в Москве — давно то было — не понравилось кольцо Головина, а вместе с ним и сам Головин — его элегантный вид, пробор, изысканный костюм и то, что говорил он нежно.
Он писал, этот «франт», лучше других — что делать! — и за это получал от преподавателей похвалу и благодарность.
Нередко я встречал А. Я. Головина у Поленова[211]. Он делал рисунки для кустарей; по его рисункам вышивали, ткали, делали ковры, мебель… Они печатались тогда в «Мире искусства».
Отправляясь в свою поездку на Север, в Архангельск, я пригласил с собою А. Я. Головина. В Архангельске мы смотрели с ним церкви, работы крестьян, дуги, сани, рубахи, вышивки, валеные сапоги… Любовались и разглядывали их узор, окраску…
На парижской выставке 1900 года он выставил свои прекрасные майолики, мебель…[212].
А. Я. Головин человек был замкнутый. Он не говорил о своей жизни. Но где-то глубоко в нем жила грусть, и его блестящие, красивые глаза часто выражали тревогу и сдержанное волнение.
Головин был спрятанный в себе человек. Никто из нас не знал, где он живет. Он часто уходил куда-то и пропадал.
— Посылал за Александром Яковлевичем. Он опять куда-то пропал… И где искать его? По его адресу его никогда не застанешь дома… Декорации не готовы, придется отложить спектакль… — не раз говорил любивший Головина директор императорских театров В. А. Теляковский[213].
И он [Головин] был добрым человеком. Он никогда ни о ком не сказал ничего плохого. Никогда ни на кого не обиделся. Деликатная натура его кротко принимала все хулы и несправедливости — он никогда не бывал зол и гневен. Он был кротким человеком и нежно учтив. В нем всегда жило чувство прощения ко всем. На всякое злое мнение, на несправедливость и непонимание он только махал своей мягкой, женской рукой и, смеясь, говорил:
— Пускай… Что же делать!..
А. Я. Головин чрезвычайно нравился женщинам. Они перед ним распускали крылья своих чарований и вдохновляли его в творчестве. Он написал много чудесных пастелей красивых женщин. Но порою — очень странных, страшных…
Головин никогда не пил никакого вина и не курил… Но слабостью его были конфеты — он уничтожал их целыми коробками…
Сколько раз А. Я. Головин говорил мне, что он нежно обожает Аполлона и красоту античного мира!..
Я познакомил В. А. Теляковского, вскоре после его вступления в управление московскими императорскими театрами, с А. Я. Головиным[214], и он поручил ему декорации к опере Корещенки «Ледяной дом»…[215]. И сразу же А. Я. Головин, сумел показать силу большого художественного вкуса[216].
В декоративной мастерской я видел у него Кустодиева, работающего в качестве помощника[217], и Анисфельда…[218].
Его балет «Волшебное зеркало» был нежен и изящен. Но нов — и пресса ругательски ругала и его, как ругала и меня и Врубеля[219].
В его творчестве — в театральных эскизах — любимым мотивом его было как бы изящное кружево, тонкая ювелирная работа… Он был как бы зачарован изысканностью орнамента… Его рисунки костюмов замечательные… Он был изящнейший художник.
Мир праху прекрасного художника, доброго человека, приятеля, встреченного мною на пути жизни.
Я вспомнил годы юности, пролетевшие так давно в дивной стране моей, когда музы нежные нам тайно улыбались, когда легкокрылая нам изменяла радость. Я вспомнил 1883 год. Выл великий пост. Таяли снега на крышах, и из мастерской прекрасного художника Алексея Кондратьевича Саврасова, нашего профессора, в окна были видны посинелые леса, Сокольники, Большой бор, который далеко лежал на горизонте. В весеннем солнце блестели вдали подмосковные церковки и большие дома казенных зданий — учебных заведений, института, казарм. Весна, ростепель. Вид на Мясницкую улицу, церковь Фрола и Лавра, по улице едут извозчики, одни на санях, а уже есть и на колесах; дворники кирками бьют заледенелые глыбы на мостовых. У меня и у Левитана, учеников Саврасова, — длинные сапоги. Сапоги у нас, чтобы ходить за город, под Москву, в природу, писать этюды с натуры. А в природе под Москвой прямо чудеса весной: Москва-река, ледоход. Разлилась река, прилетели грачи, кричат по садам монастырским. Жаворонки поют в выси весеннего неба. Панин луг, Останкино, Сокольники, Новая деревня, Перерва, Петровско-Разумовское, Кунцево, Кусково, и сколько их, мест неизъяснимой красоты <…>
— Сегодня пойдем в Сокольники, — говорю Левитану.
Маленький ящичек с красками берем в карман. Писать этюды весны.
<…> В Москве, на углу Дьяковской и Садовой, была гостиница, называемая «Восточные номера» — почему «восточные», неизвестно… Это были самые захудалые меблированные комнаты. У «парадного» входа, чтобы плотнее закрывалась входная дверь, к ней приспособлены были висевшие на веревке три кирпича…
В нижнем этаже жил Антон Павлович Чехов, а наверху, на втором этаже — И. И. Левитан, бывший в то время еще учеником Училища живописи, ваяния и зодчества[221].
Была весна. Мы вместе с Левитаном шли из Школы, с Мясницкой — после третьего, последнего, экзамена по живописи, на котором получили серебряные медали: я — за рисунок, Левитан — за живопись…[222].
Когда мы вошли в гостиницу, Левитан сказал мне:
— Зайдем к Антоше (то есть Чехову)…
В номере Антона Павловича было сильно накурено, на столе стоял самовар. Тут же были калачи, колбаса, пиво. Диван был завален листами, тетрадями лекций — Антон Павлович готовился к выпускным экзаменам в университете, на врача.
Он сидел на краю дивана. На нем была серая куртка, в то время много студентов ходили в таких куртках. Кроме него в номере были незнакомые нам молодые люди — студенты.
Студенты горячо говорили, спорили, пили чай, пиво и ели колбасу. Антон Павлович сидел и молчал, лишь изредка отвечая на обращаемые к нему вопросы.
Он был красавец. У него было большое открытое лицо с добрыми смеющимися глазами. Беседуя с кем-либо, он иногда пристально вглядывался в говорящего, но тотчас же вслед опускал голову и улыбался какой-то особенной, кроткой улыбкой. Вся его фигура, открытое лицо, широкая грудь внушали особенное к нему доверие — от него как бы исходили флюиды сердечности и защиты… Несмотря на его молодость, даже юность, в нем уже тогда чувствовался какой-то добрый дед, к которому хотелось прийти и спросить о правде, спросить о горе и поверить ему что-то самое важное, что есть у каждого глубоко на дне души. Антон Павлович был прост и естествен, он ничего из себя не делал, в нем не было ни тени рисовки или любования самим собою. Прирожденная скромность, особая мера [такта], даже застенчивость, — всегда были в Антоне Павловиче.
Был весенний солнечный день… Левитан и я звали Антона Павловича пойти в Сокольники.
Мы сказали о полученных нами медалях. Один из присутствовавших студентов спросил:
— Что же, на шее будете носить? Как швейцары?
Ему ответил Левитан:
— Нет, их не носят… Это просто так… Дается в знак отличия при окончании школы…
— Как на выставках собаки получают… — прибавил другой студент.
Студенты были другие, чем Антон Павлович. Они были большие спорщики и в какой-то своеобразной оппозиции ко всему.
— Если у вас нет убеждений, — говорил один студент, обращаясь к Чехову, — то вы не можете быть писателем…
— Нельзя же говорить, что у меня нет убеждений, — говорил другой, — я даже не понимаю, как это можно не иметь убеждений.
— У меня нет убеждений, — отвечал Антон Павлович.
— Вы говорите, что вы человек без убеждений… Как же можно написать произведение без идеи? У вас нет идей?..
— Нет ни идей, ни убеждений… — ответил Чехов.
Странно спорили эти студенты. Они были, очевидно, недовольны Антоном Павловичем. Было видно, что он не отвечал какой-то дидактике их направления, их идейному и поучительному толку. Они хотели управлять, поучать, руководить, влиять. Они знали все — все понимали. А Антону Павловичу все это, видимо, было очень скучно <…>[223].
— Кому нужны ваши рассказы?.. К чему они ведут? В них нет ни оппозиции, ни идеи… Вы не нужны «Русским ведомостям», например. Да, развлечение, и только.
— И только, — ответил Антон Павлович.
— А почему вы, позвольте вас спросить, подписываетесь Чехонте?.. К чему такой китайский псевдоним?..
Чехов засмеялся.
— А потому, — продолжал студент, — что когда вы будете доктором медицины, то вам будет совестно за то, что вы писали без идеи и без протеста…
— Вы правы… — отвечал Чехов, продолжая смеяться.
И прибавил:
— Поедемте-ка в Сокольники… Прекрасный день… Там уже цветут фиалки… Воздух, весна[224].
И мы отправились в Сокольники.
От Красных ворот мы сели на конку и проехали мимо вокзалов, мимо Красного пруда и деревянных домов с зелеными и красными железными крышами. Мы ехали по окраине Москвы…
Дорóгой Левитан продолжал прерванный: разговор:
— Как вы думаете?.. — говорил он. — Вот у меня тоже так-таки нет никаких идей… Можно мне быть художником или нет?..
— Невозможно, — ответил студент, — человек не может быть без идей…
— Но вы же крокодил!.. — сказал студенту Левитан. — Как же мне теперь быть?.. Бросить?..
— Бросить…
Антон Павлович, смеясь, вмешался в разговор:
— Как же он бросит живопись?.. Нет! Исаак хитрый, не бросит… Он медаль на шею получил… Ждет теперь Станислава… А Станислав, это не так просто… Так и называется: «Станислав, не бей меня в морду…»
Мы смеялись, студенты сердились.
— Какая же идея, если я хочу написать сосны на солнце, весну… Понимаете?
— Позвольте… сосна — продукт, понимаете? Продукт стройки… Понимаете? Дрова — народное достояние… Это природа создает для народа… Понимаете?.. — горячился студент, — для народа…
— А мне противно, когда рубят дерево… Они такие же живые, как и мы, и на них поют птицы… Они — птицы — лучше нас… Я пишу и не думаю, что это дрова. Это я не могу думать… Но вы же крокодил!.. — говорил Левитан.
— А почему это птицы певчие лучше нас?.. Позвольте… — негодовал студент.
— Это и я обижен, — сказал Антон Павлович, — Исаак, ты должен это доказать.
— Потрудитесь доказать… — серьезно настаивал студент, смотря на Левитана своими острыми глазами с выражением чрезвычайной важности. Антон Павлович смеялся.
— Глупо… — отрезал Левитан.
— Вот скоро Сокольники, мы уже подъезжаем…
Сидевшая рядом с Левитаном какая-то тетка из мещанок протянула ему красное пасхальное яйцо и сказала:
— Съешь, красавчик… (Левитан был очень красив.) Батюшка мой помер… Нынче сороков… Помяни его…
Левитан и Чехов рассмеялись. Левитан взял яйцо и спросил, как звали отца, чтобы знать кого поминать…
— Да ты што, красавчик, нешто поп?
Баба была немножко навеселе.
— Студенты, студенты… Эх, народ — под мышкой книжка, боле ничего… тоже.
Мы приехали к кругу в Сокольники.
Выходя из вагона, баба, ехавшая с нами, обернувшись к Левитану, сказала на прощание:
— Помяни родителя… Звали Никита Никитич… А как семинарию окончишь, волосы у тебя будут хороши… Приходи в Печатники… Анфису Никитишну все знают… Накормлю… Небось голодные, хоша ученые…
Антон Павлович смеялся, студенты были серьезны. У студентов была какая-то придавленность. Казалось, что забота-старуха по пятам преследовала их. Они были полны каких-то навязчивых идей. Что-то тяжелое и выдуманное тяготело над ними, как какая-то служба, сковывающая их молодость. У них не было простоты и уменья просто отдаться минуте жизни. А весна была так хороша! Но когда Левитан, указывая на красоту леса, говорил: «Посмотрите, как хорошо», — один из студентов ответил: «Ничего особенного… просто тоска… Лес, и черт с ним!.. Что тут хорошего…»
— Ничего-то вы, цапка, не понимаете! — повторил Левитан.
Мы шли по аллее.
Лес был таинственно прекрасен. В лучах весеннего солнца верхушки сосен красноватыми огнями сверкали на глубоком темно-синем небе. Без умолку свистели дрозды, и кукушки вдали таинственно отсчитывали, сколько кому осталось лет жизни на этой нашей тайной земле[225].
Студенты, с пледами на плечах, тоже оживились и запели:
Выпьем мы за того.
Кто «Что делать?» писал.
Выпьем мы за него.
За его идеал…
Антон Павлович и Левитан шли рядом, а впереди шли студенты… Издали видно было, как большие их волосы лежали на их пледах, что было модно тогда[226].
— Что это там летит?.. — крикнул один из них, обращаясь к Левитану.
— Это, вероятно, сокол… — пошутил Антон Павлович. Летела ворона.
— А в Сокольниках, должно быть, и нет больше соколов… — прибавил Чехов. — Я никогда не видал, какой сокол… Сокол ясный… О чем задумались, соколики… Должно быть, сокола и охота с ними были распространены на Руси…
Мы подошли к краю леса. Перед нами была просека, где лежал путь железной дороги. Показались столы, покрытые скатертями. Много народа пили чай… Самовары дымились… Мы тоже сели за один из столиков — чаепитие было принято в Сокольниках. Сразу же к нам подошли разносчики…
Булки, сухари, балык, колбаса копченая наполняли их лотки…
— Пожалуйте, господа хорошие…
Около нас за другим столом разместились сильно подвыпившие торговцы типа Охотного ряда и недружелюбно оглядывали нас.
— Вы, студенты… — заговорил один, сильно пьяный, обращаясь в нашу сторону, — которые ежели… — и он показал нам кулак.
Другой уговаривал его не приставать к нам.
— Не лезь к им… Чево тебе… Мож, они и не студенты… Чево тебе…
— Слуга служи, шатун шатайся… — говорил в нашу сторону пьяный с осоловелыми глазами…
Видно было, что мы не нравились этой компании — трудно понимаемая вражда к нам, «студентам», прорывалась наружу.
Антон Павлович вынул маленькую книжечку и что-то быстро записал в ней.
И помню, он сказал мне, когда мы шли обратно:
— А в весне есть какая-то тоска… Глубокая тоска и беспокойство… Все живет, но, несмотря на жизнь природы, есть непонятная печаль в ней.
А когда мы расстались с нашими студентами, он сказал, улыбаясь мне и Левитану:
— Эти студенты будут отличными докторами… Народ они хороший… И я завидую им, что у них головы полны идей…[227].
Много прошло времени после этой прогулки нашей в Сокольниках, и по приезде в Крым, в Ялту — весной 1904 года — я был у Антона Павловича Чехова в доме его в Верхней Аутке. На дворе дачи, когда я вошел в калитку, передо мной, вытянув шею, на одной ноге стоял журавль. Увидев меня, он расправил крылья и начал прыгать и делать движения, танцуя, — как бы показывая мне, какие выкрутасы он умеет разделывать.
Антона Павловича я застал в его комнате. Он сидел у окна и читал газету «Новое время».
— Какой милый журавль у вас, — сказал я Антону Павловичу, — он так забавно танцует…
— Да, это замечательнейшее и добрейшее существо… Он любит всех нас, — сказал Антон Павлович. — Знаете ли, он весной прилетел к нам вторично. Он улетал на зиму в путешествие в другие, там, разные страны, к гиппопотамам, и вот опять к нам пожаловал. Его мы так любим, Маша (сестра)[228] и я… — не правда ли, странно это и таинственно?.. — улететь и прилететь опять… Я не думаю, что это только за лягушками, которых он в саду здесь казнит… Нет, он горд и доволен еще тем, что его просят танцевать. Он — артист, и любит, когда мы смеемся на его забавные танцы. Артисты любят играть в разных местах и улетают. Жена[229] вот улетела в Москву, в Художественный театр…
Антон Павлович взял бумажку со стола, свернутую в короткую трубочку, закашлялся и, плюнув в нее, бросил в банку с раствором.
В комнате Антона Павловича все было чисто прибрано, светло и просто — немножко, как у больных. Пахло креозотом. На столе стоял календарь и веером вставленные в особую подставку много фотографий — портреты артистов и знакомых. На стенах были тоже развешаны фотографии — тоже портреты, и среди них — Толстого, Михайловского, Суворина, Потапенко, Левитана и других.
В комнату вошла Мария Павловна и сказала, что прислуга-кухарка заболела, лежит, что у нее сильная головная боль. Антон Павлович сначала не обратил на это внимания, но потом внезапно встал и сказал:
— Ах, я и забыл… Ведь я доктор… Как же, я ведь доктор… Пойду, посмотрю, что с ней…
И он пошел на кухню к больной. Я шел за ним и, помнится, обратил внимание на его подавшуюся под натиском болезни фигуру; он был худ, и его плечи, остро выдаваясь, свидетельствовали об обессиливавшем его злом недуге…
Кухня была в стороне от дома. Я остался на дворе с журавлем, который опять танцевал и так развеселился, подпрыгивая, что расправил крылья полетел ввысь, сделал круг над садом и опять опустился передо мной.
— Журка, журка!.. — позвал я его, и он близко подошел ко мне и боком смотрел своим острым глазом, вероятно, дожидаясь награды за искусство. Я подал ему пустую руку. Он посмотрел и что-то прокричал… Что? Вероятно — «мошенник!» или еще что-нибудь худшее, так как я ничего ему не заплатил за представление.
После я показал Антону Павловичу бывшие со мной только что написанные в Крыму свои вещи, думая его немножко развлечь… — это были ночью спящие большие корабли…[230].
Он попросил меня оставить их у себя:
— Оставьте… Я еще хочу посмотреть их, один… — сказал он…
Антон Павлович собирался ехать в Москву. Я не советовал ему делать этого — он выглядел совсем больным и сипло кашлял. За обедом он говорил мне:
— Отчего вы не пьете вино?.. Если бы я был здоров, я бы пил… Я так люблю вино…
На всем лежала печать болезни и грусти.
Я сказал ему, что хочу купить в Крыму маленький кусочек земли и построить себе здесь мастерскую, но не в Ялте, а где-нибудь около.
— Маша, — сказал он сестре, — знаешь что, отдадим ему свой участок… Хотите, в Гурзуфе, у самых скал… Я там жил два года, у самого моря… Слушай, Маша, я подарю эту землю Константину Алексеевичу… Хотите? Только там очень море шумит, «вечно»…[231] Хотите?..[232] И там есть маленький домик. Я буду рад, что вы возьмете его…
Я поблагодарил Антона Павловича, но и я у самого моря не смог бы жить — я не могу спать так близко, от него у меня всегда сердцебиение…
Это была последняя моя встреча с А. П. Чеховым[233].
После я жил в Гурзуфе и построил себе там мастерскую[234]. И из окна моего был виден домик у скалы, где когда-то жил Антон Павлович. Этот домик я часто воспроизводил в своих картинах… Розы… и на фоне моря интимно выделялся домик Антона Павловича. Он давал настроение далекого края, и море шумело около бедного домика, где жила душа великого писателя, плохо понятого своим временем.
— Меня ведь женщины не любят… Меня все считают насмешником, юмористом, а это не верно… — не раз говорил мне Антон Павлович.
Мы были молоды, и горе еще не коснулось нас.
Весной, после долгой московской зимы, мы любили «пошататься» в предместьях Москвы.
— Пойдемте в Петровское-Разумовское, — предложил Антон Павлович Чехов.
Брат его Николай, художник[235], уговаривал идти в Останкино: там Панин луг и пруд, будем купаться.
— Нет, купаться рано! — сказал Антон Павлович, — только пятое мая. Я не позволю, я доктор. Никого еще не лечил покуда, и кто будет лечиться у меня — тоже не знаю, но все-таки — врач и купаться запрещаю… Да, я врач! Диплом повешу в рамке на стену и буду брать за визит. Раньше не думал об этом. А забавно, как это в руку при прощании незаметно сунут свернутую бумажку… Буду брать и опускать глаза, или лучше — глядеть нахально: посмотрю, что дали, и положу в жилетный карман. Этак, развязно. Вот так! — показал Антон Павлович. — А покуда что немного денег есть. Пойдем, Исаак, — обратился он к Левитану, — сбегаем в лавочку и купим на дорогу чего-нибудь поесть.
У Чехова мы всегда встречали много незнакомых нам людей: студентов — сверстников его, рецензентов, журналистов, — в это время он писал под псевдонимом Чехонте.
На сей раз в его комнатке в гостинице «Восточные номера» был особый человек. Небольшого роста, белобрысый, лицо в веснушках, рот дудочкой, светлые усики и сердитые брови. Серые глаза глядели остро, сразу было видно, что это человек серьезный. Говорил он резко и очень строго. И смешливости, какая была в нас, не было и следа.
Он говорил, обращаясь к брату Чехова:
— Медицина не наука, фикция! Никакой уважающий себя человек не возьмет этой профессии. Я это сознал и выбрал филологический факультет.
Он сдвинул брови и вытянул губы в дудочку.
Какой сердитый! — подумал я.
Антон Павлович и Левитан вернулись. Положили покупку на стол.
— Ну, собирайся, Николай, — сказал Антон Павлович. — Давай вот эту корзинку.
— Антоша, послушай! Новичков уверяет, что медицина ерунда, фикция, а ты теперь лекарь, плут и мошенник, — говорил брат Антона Павловича, завертывая в бумагу печеные яйца.
— Да, да, верно, все верно, — ответил Антон Павлович.
— Половина кладбищ — жертва докторов, — сказал Новичков и сдвинул бровки.
Антон Павлович засмеялся.
— Я один сколько народу уморю! Вы замечательный человек, Новичков. Вам надо бы юридический факультет. Вы — судья праведный. Ну, идем!
Мы вышли.
Как хорошо на улице! Тарахтят колеса по сухим мостовым, солнце светит радостью, синие тени отделяют заборы, деревья и резко ложатся на землю.
Какой контраст: солнце, весна, воздух и накуренная комната номеров!
Идем, а навстречу процессия похорон. Шагают понурые люди, жена, наклонив голову, у самого гроба; потом кареты, извозчики с родными, знакомыми.
— Весной лучше жениться… Как вы думаете? — обратился Антон Павлович к Новичкову, но тот ничего не ответил.
Сады, за заборами бузина зеленая, яркая. Тверская-Ямская, лавки, магазины, церкви. А вот и «Трухмальные» ворота.
— Читайте, — сказал Николай Чехов, — что написано: нашествие галлов и с ними двунадесяти языков. Вот они здесь когда-то были, чувствовали. Изящные кирасиры, гусары, гвардия, французы, испанцы, итальянцы, саксонцы, поляки, далматийцы, монегаски, мамелюки и сам Наполеон. Когда он увидел впервые самовар, здесь в Москве, то… — И брат Николай пропел:
Что за странная машина!
Усмехнувшись молвил галл.
Это русская утеха.
Это русский самовар…
— Правда, мне надо быть поэтом? Как я стихом-то владею.
Вдруг и новый наш знакомый Новичков открыл ротик и с серьезной миной запел тенорком:
И всегда вперед стремился
Ты, идейный человек.
Сеять правду не скупился.
Презирая жалкий век.
Мы остановились и глядели на Новичкова. Что будет дальше? Но он презрительно замолчал.
Антон Павлович, севши на край канавы, на травку, вынул из кармана маленькую книгу и что-то быстро записал.
Мы шли сухой дорогой — шоссе. Справа прятались и выглядывали из пуховых весенних садов деревянные дачи, были в садах вишневые в цвету деревья, яблони, акации и желтоватые пушные тополя. На всем блестело солнце. Домики были, как детские игрушки: весело раскрашены, ставни закрыты. Москвичи еще не переезжали в них.
Слева протянулось большое поле Ходынское. Мы подходили к Петровскому дворцу. Я любовался архитектурой. Такие формы бывают на старых фарфоровых вазах, где пейзажи и все дышит радостью, обещанием чего-то восхитительного, фантастического…
О своем впечатлении я сказал Антону Павловичу.
— Да, — ответил он, — вся жизнь должна быть красивой, но у красоты, пожалуй, больше врагов, чем даже было у Наполеона. Защиты красоты ведь нет.
Дворец стоял на кругу ровной площадки. Впереди шло Петербургское шоссе. По кругу, прислоненные к большим серебристым тополям, стояли длинные скамьи, выкрашенные в яркий зеленый цвет. На одну из них мы сели. Все были голодны и занялись едой.
К нам подошел разносчик, снял с головы лоток, поставил рядом на скамейку и пропел: «Пельсины хорошие!»
Антон Павлович спросил:
— Сколько, молодец, за все возьмешь?
Разносчик сосчитал апельсины.
— Два сорок.
— Ну, ладно, я дам тебе три рубля, только посиди часок тут. Я поторгую. Я раньше торговал, лавочником был. Тоже хочется не забыть это дело.
Разносчик посмотрел хитро:
— Ваше дело, пожалуйте.
Он взял трехрублевую бумажку, положил в большой кошель, который спрятал за голенище сапога, сел рядом и добавил:
— Чего выдумают!
Подошли две женщины с серьезными скромными лицами и с ними старик в военной фуражке. Он взял апельсин в руки и спросил почем.
— Десять копеек, — ответил Чехов.
Старик посмотрел на разносчика и на Чехова:
— Кто торгует-то?
— Я-с, все равно-с, — сказал Чехов. — Мы сродни-с.
— Пятнадцать копеек пара. Хотите? — сухо предложил старик.
— Пожалуйте-с, — согласился Антон Павлович.
— Ну и торговля! — сказал разносчик. — Этак всякий торговать может.
Подошел какой-то франт изнуренного вида. На руках его были светлые лайковые перчатки. Спросил почем апельсины.
— Если один, то десять копеек. Если десяток, то рубль пятьдесят.
— То есть, как же это? — недоумевал франт, — считать не выучились еще?
Взял апельсин и ушел.
Какая-то молоденькая барышня спросила, сколько стоит десяток.
— Рубль, — ответил Чехов.
— Дорого. А полтинник хотите?
— Пожалуйте, — ответил Чехов.
— Ишь запрашивают! — Барышня выбирала апельсины и клала сама в мешок.
— Может быть, кислые они у вас?
— Кисловаты, — сказал Чехов.
Она посмотрела на него и выложила все апельсины по одному обратно.
— Попробуйте один, денег не надо.
Она облупила апельсин и съела.
— Кисловаты, — сказала барышня и ушла.
— Ну и торговля — возмущался разносчик.
— Хотите сорок копеек за десяток? — вернувшись, предложила барышня.
— Хорошо-с, пожалуйте, — ответил Чехов. — Только без кожи.
— То есть, как же это без кожи.
— Кожей отдельно торгуем-с.
Барышня глядела удивленно.
— Кто же кожу покупает?
— Иностранцы-с, они кожу едят.
Барышня рассмеялась.
— Хорошо, давайте без кожи, но это так странно, я в первый раз слышу.
Чехов уступил апельсины с кожей.
— Ну, торговля! Торговать-то надо орешек в голове иметь. А это что? Отец тебя мало, знать бил. Этак-то товар отдавать дарма. Дурацкое дело не хитрое. Али деньги крадены?
Разносчик рассердился.
— Десяток остался. Это берем себе в дорогу, а вот пяток бери себе, — сказал ему Чехов.
Мы пошли дорогой на Петровско-Разумовское. Но пройдя немного услышали сзади свистки. Оглянулись и увидели бежавших в нашу сторону двух городовых и разносчика.
Мы остановились. Разносчик показывал на нас городовым и кричал:
— Эти самые студенты!
Подбежали полицейские:
— Пожалуйте в участок.
— Зачем в участок? — взъерошился Новичков.
— Не-че, пожалте! Евонные пельсины усе съели. Там разберут.
Чехов смотрел на разносчика. Левитан возбужденно повторял:
— Ах, как подло, как подло!
Нас повели как полагается — как арестантов, сзади и спереди по городовому. Они поглядывали на нас серыми глазами, похожими на пуговицы. Видно было, что им нравилось то, что поймали студентов и ведут их на суд праведный.
У самой Петровской заставы ввели нас во двор и приказали подняться на крыльцо грязного одноэтажного кирпичного дома с обвалившейся штукатуркой. Мы вошли в комнату, где пахло затхлостью и сыростью. Комната разделялась деревянной решеткой желтого цвета, за решеткой был человек в котелке, с русой бородкой и румянцем во всю щеку, Увидев нас, он громко завопил:
— Книжники, фарисеи, попались, голубчики! Папиросу немедленно потомственному почетному!
Нас провели в другую, большую комнату участка, где справа за столом сидел писарь. Мы присели на лавки. В тишине комнаты было слышно, как перо писаря скрипело. Полная печали, с заплаканными глазами, плохо одетая женщина, наклонясь, шепотом говорила писарю:
— Андрей, а может, и не Андрей. Кто знает? А ее канарейкой авали, а кто Шурка-Пароход…
Вдруг быстро отворилась дверь справа, и вошел высокого роста пристав в короткой венгерке со светлыми пуговицами. Кудрявые волосы, ухарски причесанные на пробор, кольцами закрученные усы. Карие глаза квартального улыбались.
Севши за стол, покрытый синим сукном, он посмотрел на нас. Сложил руки вместе, опять посмотрел и сказал:
— Ну, которые? Коршунов!
Городовой выскочил вперед и стал докладывать.
— Вот эвти студенты у ево, — он пальцем указал назад, не глядя, — у разносчика усе пельсины поели, а деньги не платят.
— Сколько у тебя апельсинов съели? — спросил пристав.
— Так что очинно много, ваше благородие.
— Сколько?
— Так что боле ста.
— Много, — заметил пристав. — Как же ты, ярославец, парень не дурак, дал съесть сотню апельсинов четверым без денег?
— Признаться, ваше благородие, я маленько отлучился по нужде.
— Коршунов! — крикнул пристав.
Городовой выскочил к столу.
— Где он стоял? — спросил пристав.
— На кругу, ваше благородие.
— Ты что же это, братец, на кругу? Там дворец, а бегаешь по малости? Невежа!
И, обратись к нам, сказал:
— Прошу, подойдите. Документы при вас?
У Левитана была бумага на право писать с натуры от московского губернатора, князя Долгорукова, у меня тоже. Чехов дал карточку журналиста, брат Чехова не имел ничего, а Новичков как-то ушел раньше.
Пристав перелистал документы и обратился ко мне:
— Вы, значит, художники будете?
И глядя на карточку Чехова:
— Чехонте? Знаю-с, читал… Скажите, как же это? Трудно верить, чтобы по 25 апельсинов съесть, даже очень трудно.
— Да нешто у меня считано, может, и меньше, — говорил разносчик.
— Садитесь, — предложил пристав.
Он с улыбкой обратился к Чехову:
— Скажите мне, в чем здесь дело?
Чехов коротко рассказал эпизод с апельсинами. Квартальный пристально посмотрел на него и, переведя глаза на разносчика, сказал:
— Послушай, молодец, ты говоришь, апельсины поели они без тебя? А знаешь ли, они, вот эти люди, теперь должны за это в тюрьму идти, а тебе все равно не жаль их?
— Чево ж, это нешто дело, так торговать-то. Я чего, ничего, пущай на чай дадут. Нешто это торговля!
Пристав полез в карман.
Я вынул полтинник и хотел дать разносчику.
— Нельзя, — сказал пристав и, протянув разносчику какую-то мелочь, крикнул:
— Ну, пшел вон!
Тот выскочил.
— Ах, ну и плут, а не дурак, — и, обратясь к нам, пристав показал на дверь справа.
— Зайдемте закусить. Коршунов! Подбодри самоварчик.
В это время раздался крик в соседней комнате, где сидел человек за решеткой:
— Матрена Гавриловна, кто дал денег на обзаведение? Я дал. Кто тут? Я — потомственный, почетный…
Входя в квартиру пристава, Антон Павлович спросил его, кто этот человек за решеткой.
— Рогожкин, старообрядец, он запойный. Трезвый когда — хороший человек. А запьет на месяц — беда, куролесит. Вы думаете, я его сажаю? Нет. Сам идет. «Сажай меня, — говорит, — Алексей Петрович, в клетку, яко зверя. Я, — говорит, — дошел до пустыни Вифлиемской». Любит меня. Трое суток один рассол пьет, не спит. Но потом ничего, здоров опять. Полгода не пьет ничего и не курит. Это вы все замечайте, господин Чехонте, все напишите!
Комната пристава была с низеньким потолком, окна выходили в сад. На подоконниках стояли длинные ящики с землей, на которой взошел посев какой-то зеленой травки. Все было неряшливо. Грязная салфетка на комоде с зеркалом и фарфоровая собачка перед ней, в углу умывальник, на стене ковер, на котором висели две скрещенные сабли, и тахта внизу. Пыль на коврах, большое кресло и венские стулья. Все говорило о житие холостяцком.
У круглого стола пристав и городовой хлопотали и ставили закуску Пристав налил в рюмки водки и сказал Чехову:
— Вы ко мне захаживайте! Вам тут есть что увидеть. Такие ли апельсины бывают. На днях один богатый человек покойника купил и как ловко всех провел. Вышло так, что себя похоронил, чтобы от жены отделаться, заела его. Но та нашла… Так он в Турцию уехал.
— Что это за красавица? — спросил Антон Павлович, показывая на портрет красивой женщины в круглой раме, висевший на стене.
— Это? Это владычица моя, моя жена.
Пристав клал пирог с капустой к нам на тарелки и часто наливал рюмки с березовкой.
— Отличная настойка, — говорил он, — Коршунов почку собирал. Да-с, владычица моя, подлинно красавица. Я ведь кавалерист-сумец. У меня есть сын. И вот позвал я к сыну репетитора, а он у меня ее и украл, — пристав указал на портрет. — Вот и разбил семью. Слышал, что где-то он теперь философию права читает.
Он помолчал:
— Хорошенькое право для молодого человека отнять женщину вдвое старше и разбить жизнь… Что вы скажете, господин Чехонте? — наливая рюмку с березовой, спросил пристав, обратись к Антону Павловичу.
— А на гитаре он не играл?
— Нет, не играл.
— Ну, вот и я не знаю, — ответил Чехов, — отчего это они так легко отнимаются.
Май месяц. Зеленеют московские сады. Так хотелось уйти за город, в природу, где зеленым бисером покрылись березы и над лугами громоздятся веселые весенние облака. А луга засыпаны цветами. Голубые тени ложатся от дубрав, и в розовых лучах солнца разливается песня жаворонка.
В рощах, в оврагах, еще кое-где — остатки талого снега. И в лужах, не смолкая, кричат лягушки. Соловьи заливаются в кустах черемухи по берегам речки. Весна, май, солнце… Даже в Москве, по Садовой улице, палисадники у домов веселят душу — цветы, акация.
В Сокольниках первого мая — чаепитие. Праздник. Столы покрыты скатертью. Блестят самовары. Пахнет сосной и дымом. Пестрая толпа москвичей среди леса распивает чай. Хлеб, булки, бисквиты, кренделя, колбаса копченая. Разносчики продают белорыбицу, балык осетровый, семгу, сигов копченых, огурчики свежие, редиску.
Уж обязательно мы ходили в Сокольники с А. П. Чеховым, с его братом Николаем. Он был художник, наш приятель. Радушные самоварщицы угощали каким-то особенным хлебцем, вроде пеклеванного. Этот хлеб был внутри как будто пустой. Хорош он был с колбасой. Запивали чаем. А чай был обязательно со сливками, которые подавались в крынках.
Мы шли большим лосиноостровским лесом до Больших Мытищ, где на Яузе ловили на удочку рыбу. А уху варили в Мытищах. С краю села — дом тетеньки Прасковьи. Сын ее Игнашка был мой приятель, и там жила моя охотничья собака — сука Дианка.
Антон Павлович был в то время студентом и большим любителем рыбной ловли на удочку.
Ловили на червяка. Антон Павлович любил ловить пескарей, которые шли подряд. Но иногда попадались и окуни, язи и голавли.
К вечеру хотели идти в Москву пешком, но Игнашка советовал не ходить, так как на большой дороге объявились разбойники: по дороге грабят богомольцев, идущих к Сергию Троице, грабят и даже убивают, потому теперь конные жандармы ездят.
— Как бы вас не забрали. Тады наканителишься в волостном правлении, пока отпустят.
Некоторые из нас — Поярков, брат Николай и Мельников — советовали лучше ехать по железной дороге.
— Замечательно! — засмеялся Антон Павлович. — Пойдемте пешком, может быть, попадем в разбойники — это будет недурно.
Некоторые отправились на станцию, а мы — Антон Павлович, я, Ордынский, Мельников и Несслер — пошли пешком в Москву.
Прошли Малые Мытищи. Сумерело. Последние лучи солнца освещали верхушки леса. На дороге ни души. Только на повороте, у леса, видим мостик, а на мостике сидят какие-то люди. В форме. Как солдаты.
Несслер, человек веселый, высокого роста, шедший впереди, запел:
Я не гость пришел.
Не гоститеся.
Пришел милый друг
Оженитеся…
Когда подошел к мосту, один солдат встал с краю и сказал:
— Стой. Ты, запевала кто будешь?
Мы тоже остановились.
— Я? Живописец, — ответил Несслер. — Мы все художники.
— А по какому делу? — спросил уже полицейский.
— Ни по какому делу, — ответили мы. — Первого мая ходили гулять к приятелю Игнашке Елычеву, чай пили, уху ели, рыбу ловили.
— А оружие у вас какое есть?
— Никакого оружия нет.
— А ножи финские?
— Никаких ножей тоже нет.
Полицейский подошел к каждому из нас, прощупал карманы. Ничего не нашел. Посмотрел на нас пристально и сказал:
— Пошаливают здесь, вот что. Позавчера у этого самого моста — вот это самое место в кустах — женщину зарезали. Документы при вас есть какие?
— Есть, — ответили я и Антон Павлович.
— Так вот. В Мытищах пожалуйте к приставу удостоверить личность. Вот вас туды солдаты проводят. Не моя воля, сказать вам правду, но служба велит.
С краю села, у заставы, в каменном одноэтажном доме, за столом при тусклой лампе сидел грузный старик, весь седой, и ел яичницу. На столе стояла водка. В стороне сидел человек и дремал.
Когда нас привели, старик скучно посмотрел и сказал солдату:
— Это чего еще привели?
И вопросительно посмотрел на нас.
— Ну-с, — сказал он, — чего вам надо?
— Нам ничего не надо. А вот задержали, — ответили мы.
— Так, — сказал пристав. — Студенты будете или как?
— Да, мы учимся живописи, а вот он студент, — показали мы на Антона Павловича.
— Садитесь.
Мы сели на лавку.
— Гвоздев, запиши фамилии. Ишь, черт его дергает. Не по уму усердие. Убийцы… Вот поверите ли, — обратился пристав к нам, — третью ночь не сплю. Все убийцев ко мне пригоняют. Прямо берут каждого с большой дороги. А убийца нешто так и пойдет прямо на заставу, по дороге-то. А он сейчас надо мной — старший. Тут какой-то сумасшедший озорничает, ножом работает. Шесть человек на дороге загубил. Позвольте документы.
Мы показали документы. У меня — свидетельство на право писать красками с натуры и просьба оказывать мне содействие. У Ордынского и Несслера тоже.
— Ну вот, и впрямь художники будете, — обрадовался пристав, — я ведь тоже баловался немножко этим самым. Вот что я скажу: побудьте здесь, Гвоздев подбодрит самоварчик, яичница хорошая. А я вам скажу — больше всего я люблю картины глядеть. И сам занимался — пописывал прежде красками ландшафты. Уроки брал у Белоусова. Знаете ли такого?
— Нет, не знаем.
— Хороший человек, лес хорошо пишет, а воду не может. Я ведь Алексея Кондратьевича Саврасова знаю. Это вот человек…
— Да ведь это наш профессор, — обрадовались мы.
— Да что вы! Очень приятно! Э-х, крутая жизнь у него. Мало людей, которые это самое художество понимают. Одинок живописец и, это самое, — на утеху зовет, — показал старик на бутылку водки. — Ах, если б это дело хлеб бы давало, я бы на этакой службе не состоял!..
Пристав встал, позвал писаря Гвоздева и, вынимая из кошелька деньги, что-то с ним шушукался.
Писарь вернулся с какой-то женщиной. На стол поставили тарелки, селедки, тарань, хлеб, баранки, яйца. Появился самовар.
— Эх, и рад я до чего вам! Поговорим про картины. Мало у нас кто может даль написать. Пожалуйста, выпьем за Алексея Кондратьевича, человек правильный, художник настоящий. А я вам вот что скажу: рассветет и поедете на станцию лучше, я и подводу дам. Кто знает, на большой дороге пошаливают, убивают — кому надо богомольцев губить? Не иначе — это сумасшедший человек… Неровен час…
Москва. Новый Газетный переулок. Театр в доме Лианозова, тот, который потом назывался «Художественный театр». По окончании мною Школы, на двадцать первом году, С. И. Мамонтов предложил мне работать в театре, писать декорации, делать рисунки костюмов для опер, которые ставились у него в театре, называвшемся «Московская частная опера». Мамонтов взял меня с собой в театр, и в первый раз я был за кулисами.
Шла опера «Фауст». Я никогда ранее не видал артистов вблизи, а тут, за кулисами, где поставил меня Мамонтов, прямо передо мною на сцене, одетый в голубой плащ, в шляпе с пером, стоял красавец Антонио Андраде. Надо мной рабочие держат фонарь с лунным голубым светом, и, залитый им, красавец итальянец, приложив руки к сердцу, как бы замирая, поет в кулису:
Salve d'amore casa pure…[236]
А рядом со мной, в белом платье, в светлом парике с длинными косами, стоит Маргарита, певица Дюран. Служанка около нее держит в руках стакан с водой. Раздаются аплодисменты, кричат бис. У меня бьется сердце. Как восхитительно! Занавес падает. Аплодисменты. Артисты, держа за руки друг друга, выходят к рампе с деланной радостной улыбкой. И все это около меня, совсем рядом, так что пудра от них летит на меня, и я чувствую запах духов…
На сцене декорации летят кверху и опускаются другие. Театральные рабочие бегают второпях. Мамонтов стоит на сцене, окруженный артистами, и небольшого роста человек, в накрахмаленной рубашке, обняв за талию артистку, смеясь, что-то рассказывает. Это дирижер Бевиньяни.
— Вот Жуйкин, машинист, переговорите с ним, — сказал мне Савва Иванович, проходя мимо.
Жуйкин пригласил меня к себе в комнату за сценой. Это был худой человек болезненного вида. Нехотя, мрачно он сказал мне:
— Ажур на сетке помене пущайте, а то беда — негде резать.
Его слова были для меня какой-то совершенной кабалистикой.
— Со второго места не лезьте, — продолжал он. — А то проходу нет, боле двух нельзя делать подвесную.
«Куда не лезьте, вот чертовщина», — подумал я.
Я ответил:
— Хорошо. Я не буду.
Возвращались из театра с Мамонтовым. Дорóгой он сказал мне:
— Напишите декорации «Аиды», сделайте рисунки костюмов, переговорите с Поленовым, он был в Египте. Только вы сделайте свое, как хотите. Надо написать скорее, в месяц можете?
— Могу.
— Вот и отлично. Только у солисток свои костюмы. Это такая мишура, рутина. Вы сделайте по-другому.
В доме Мамонтова, в большой мастерской, карлик Фотинька, слуга Мамонтова, подавал на стол холодную курицу, фрукты, вино.
— Эти зеленые деревья с коричневыми стволами невозможны, — говорил Савва Иванович. — Художников нет. Непонятно. Опера — это все, это полное торжество искусства, возвышение, а глазу зрителя дается какая-то безвкусица. И все мимо, ничто не отвечает настроению, какие-то крашеные кубари. Мне Васнецов говорил о русских операх — он сделал дивные эскизы «Снегурочки». Только посад Берендея не вышел. Он сказал мне, чтоб сделали вы. Потом надо «Лакме» Делиба. Приедет Ван-Зандт.
Я почему-то засмеялся.
— Что вы?
— Я никогда не писал декораций.
Савва Иванович тоже засмеялся:
— Вы напишете, я вижу. Вот вам мастерская. Если хотите, работайте здесь эскизы, а вот большой диван Федора Васильевича Чижова.
Он взял со стола канделябр и осветил картину Репина. На ней был изображен лежащий седой человек.
— Он был замечательный человек. Знаете, что он сказал мне, — я был такой же мальчик, как вы: «Артисты, художники, поэты есть достояние народа, и страна будет сильна, если народ будет проникнут пониманием их»[237].
«Особенный человек Савва Иванович», — подумал я. Когда он ушел, я остался один в его мастерской.
Мамонтов любил певцов, артистов, оперу, художников. Он любил героев, самую суть драматизма, ценил фразу, брошенную певцом с темпераментом. По лицу его было видно, как он восторгался, слушая певца. Для него пение было высшее восхищение. Любил итальянских певцов. Странно: он редко бывал в Большом императорском театре.
— Скучно, — говорил он. — Что-то казенное, условное.
Открытие Частной оперы Мамонтова было встречено Москвой и прессой холодно и враждебно. Мамонтов — председатель Московско-Ярославской железной дороги, построенной его отцом, делец, богатый человек, занимал большое положение, и вот — итальянская опера… Москвичи думали — цель коммерческая. Нет, убыток, а держит. Не понимали.
— Опеку бы на него, — говорили некоторые из солидных москвичей.
Через несколько дней, сделав эскизы к опере «Аида», я приехал в большую деревянную декорационную мастерскую, которая помещалась за Крестовской заставой. Раньше это была какая-то брошенная фабрика.
На полу лежали большие загрунтованные холсты, горели подвесные лампы с абажурами. В больших тазах были разведены яркие краски — синие, зеленые, розовые, желтые. Красивы были краски. «Вот, — подумал, глядя на них, — я и буду писать ими, цельными».
В мастерской были маляры. Размерив холсты на квадраты, я нарисовал углем, в общем, контуры, формы колонн и фрески.
— Крась это синей краской, — сказал я маляру. — А это желтой.
Приятно было большой кистью писать по белому холсту. Краски сохли и меняли цвет.
— Надо составить еще цвета, — сказал я, — вот для этих фигур.
Долго составляли маляры цвета, переливая в горшок из горшка, мешая краски, подбирая по эскизу.
— Вот это для фундуклеев, — сказал один бойкий маляр, Василий Белов.
— Каких фундуклеев? — спросил я.
— Вон для энтих самых, которых нарисовали.
— Почему же фундуклеи?
— А кто же они? Видно, что народ такой.
В мастерскую пришел Поленов.
— Как я люблю писать декорации! — сказал он. — Это настоящая живопись. Превосходно. Сильные краски.
— А как «фундуклеи» вам нравятся, Василий Дмитриевич? — спросил я.
— Как? Фундуклеи? Что такое? — удивился Поленов.
— Вот я пишу фундуклеев, а вы в Египте были и не знаете. А вот он знает, — указал я на Василия Белова.
— Что такое? — рассмеялся Поленов. — Сейчас приедет Савва.
Поленов взял синюю краску и сказал:
— Я немножко вот тут колонну… лотос сделаю…
Мамонтов приехал с Дюран, остановился, смотря на декорации. Его веселые, красивые, золотые глаза весело смотрели на меня.
— Это что же вы делаете? — сказал он мне. — Чересчур ярко.
— Нет, так надо, — сказал Поленов, — я сам сначала испугался.
— Костюмы ваши не нравятся Амнерис и вот ей, — сказал Савва Иванович. — У них свои, со шлейфами.
— Шлейфов тогда не было, — сказал Поленов Дюран, — это невозможно.
— Может быть, — ответила певица. — Но так как у Амнерис шлейф, то я тоже хотела бы шлейф.
— Аида — эфиопка, какой же у нее шлейф? Шлейф невозможно, — говорю я.
— Я вас очень прошу, — просила Дюран, — хотя бы небольшой…
— Ну, едемте обедать в «Мавританию», здесь недалеко…
Савва Иванович отлично говорил по-итальянски и на других языках. Он часто бывал в Италии и, видимо, любил эту прекрасную страну и ее упоительное искусство. В Милане проводил время с артистами, слушал молодых певцов. Один из них был выдающийся тенор Пиццорни[238]. Много было споров с Мамонтовым об искусстве, когда собирались у него кружком, где П. А. Спиро[239], Виктор Васнецов, Поленов, Н. С. Кротков[240] обсуждали постановки опер Римского-Корсакова.
В. М. Васнецов пригласил меня поехать к Островскому, он хотел узнать о его поэме «Снегурочка» и как он думает об опере, как видит ее оформление.
Мы застали Островского, он принял нас в комнате, в стеганом полухалате. Он встал из-за стола, на котором были разложены карты и начерчен мелом на сукне план павильона на сцене, входы и выходы. Карты были — короли, валеты, дамы. На них наклеены ярлыки действующих лиц, фамилии артистов: на валете червей я прочел «Правдин»[241], а на пиковой даме — «Ермолова»[242].
Островский, видя, что я, молодой человек с большой шевелюрой, засмотрелся [на разложенные карты], спросил меня:
— Вам интересно?
— Да, — ответил я робко.
— А вот, видите, часы, — сказал Островский. Стрелка больших часов двигала минуты. — А вот моя рукопись «Не в свои сани не садись». А вот это артисты, — показал он на карты. — Они у меня войдут на сценку здесь, а я за них говорю по часам. В меру надо действие сделать, страсти человеческие надо в меру показать. А то я распишусь, — сказал он, улыбнувшись, — публика-то и уедет из театра в три часа ночи и скажет: «Островский-то замучил». Мера должна быть в искусстве театра. Вот они, карты, меня учат… Простите, Виктор Михайлович: объяснял молодому человеку технику дела.
Виктор Михайлович взял его за руку и сказал, волнуясь:
— «Снегурочка»… Это так замечательно, это так высоко, я не могу даже выразить… Спасибо вам…
У Васнецова были слезы на глазах.
Лицо Островского было серьезно, он как-то запахнул халат и растерялся, словно что-то скрывая.
— Да ведь это я так написал, эту сказку… Вряд ли понравится сказка. В первый раз слышу. Очень рад, что нравится вам. Оперы не знаю, делайте, как хотите. Я видел эскизы ваши, Савва Иванович привозил, очень хорошо.
Я увидел, что Островский не хочет говорить, не верит, что его «Снегурочка», самое святое место его души, — замечательная поэма, и что кто-то смеет это понимать. Посмотрев нам в глаза, он спросил:
— Но почему это вам так нравится — «Снегурочка»-то? Писал я ее шутя, это не серьезно, да и никто не поймет ее — лирика, мечты старости, так, пустяки…
Возвращаясь со мной на извозчике, В. М. Васнецов говорил:
— Правду, правду сказал он — никто не поймет. Тяжело, печально, вот оно что, люди живут-то другим. Это искусство не нужно. А эта поэма «Снегурочка» — лучшее, что есть. Молитва русская и мудрость, мудрость пророка…
И видел я, что Виктор Михайлович был взволнован.
Я был мальчишкой, но я понял что-то горькое и печальное… Что-то такое, что жило в жизни, так, около, — непонимание…
— Эх, Костенька, — сказал мне как-то Савва Иванович. — Пение может быть в опере при самой условной форме игры, но это только для богов. Мазини понимает эту меру. Он не мешает игрой своему чудо-голосу. У него изумительная мера.
Но вскоре явился русский певец, который заставил всех удивиться. Одним из первых Савва Иванович Мамонтов обратил на него свое внимание…
Я приехал по делу к Савве Ивановичу и, не застав его, стал дожидаться. Вскоре он вернулся с высокой и полной дамой. Она была расстроена и заплакана. Савва Иванович, проходя мимо меня, сказал:
— Подождите, Костенька.
Дама была его родственницей — Башмаковой, муж ее был фабрикант, человек солидный.
Стояло лето, жара, в окно была видна Садовая улица, Спасские казармы, выкрашенные в желтый цвет, ровные окна. Лениво едет извозчик. Тоска.
— Савва Иванович вас зовет, — сказал карлик Фотинька.
— Какие странные вещи бывают, — сказал мне Савва Иванович. — Вы не поверите. Вы знаете Башмакова, Василия Григорьевича. Серьезный человек, без улыбки, как утюг, делец, человек умный и гордый, самолюбивый. В городские головы не шел, как ни просили. А сейчас я был в Жуковке, под Москвой, там у него дом — дворец. Семья, порядок, жену ведь вы видели — она сейчас была тут. Представьте, он заперся в бане, взял с собой вино и пьет. Один гуляет. Поет. Пляшет. Поет все вроде как из опер. Меня бранит ужасно. «Савва! Вот тебе опера, — кричит, — на, возьми!»[243].
— Да, неужели? Не похоже на него. Что ж это такое? Что это значит?
— Он всегда в деле озабоченный. Не выдерживает — запьет. Но опера тут причем? Странно. Артистов он терпеть не может, а поет — скверно поет, издевается, принимает позы артистов. Вообще непонятно.
— Вероятно, болен.
— Нет, здоров. Там доктора. Сам Захарьин. Поедемте в Абрамцево, Илья Ефимович [Репин] приехал, Васнецов там, Серов.
— Я только возьму с собой краски…
В это время вошел бухгалтер, с ним трое артельщиков. Они внесли небольшой тюк, тщательно завернутый. Наклонившись, передавая бумаги бухгалтер что-то тихо говорил Савве Ивановичу.
— В Абрамцево поедем в четыре часа, — сказал Мамонтов, когда артельщик и бухгалтер ушли. — У меня есть к вам просьба. Вот вам сейчас подадут лошадь. Будьте добры, отвезите тюк в правление, вы знаете, — на Ярославскую дорогу, и передайте его Анатолию Ивановичу[244]. Это ценные бумаги. А оттуда проедете к себе, захватите краски, холст. А я должен съездить в банк. Возвращайтесь назад сюда, мы поедем.
Тюк был довольно тяжелый. Мне его поставили в пролетку. Мамонтов смотрел.
— Здесь важные бумаги, — повторил он мне тихо, провожая меня.
Подъехав к правлению, я увидел, что Анатолий Иванович, брат Саввы Ивановича, уже дожидался меня с какими-то людьми. Тюк у меня взяли.
Вернувшись с холстом и красками, я увидел Мамонтова в столовой. Он предложил мне наскоро закусить.
— Ну, а теперь мы можем ехать, — сказал он весело. — Спасибо, Костенька. А вы знаете, что вы отвезли?
— Нет.
— Деньги. Десять миллионов.
Глаза Саввы Ивановича смеялись, и я засмеялся, глядя на него.
— Что же вы мне не сказали?
— Вы бы не повезли, испугались. Я бы и сам не повез.
— Чьи же это деньги?
— Государства, казны. Взнос по постройке Архангельской дороги.
— Отчего же артельщики не отвезли?
— Мало ли что могло быть, а вас никто не знает. В голову не придет.
Когда мы приехали на Ярославский вокзал, я заметил, как любили Савву Ивановича простые служащие, носильщики, кондуктора, начальник станции. Он имел особое обаяние. Никогда не показывал себя надменным хозяином, не придирался, не взыскивал, со всеми был прост. По многу лет люди служили в его учреждениях. Он не сказал мне никогда ни про кого плохо. Если были трения, он отвечал иронией.
Наш поезд отошел от станции Москва.
— Видите шоссе, — сказал Мамонтов, показывая в окно вагона. — Оно — на Троице-Сергия. Это место памятно мне. Давно, когда еще был мальчишкой, я пришел сюда с отцом. Тут мы с ним сидели у шоссе и считали идущих к Троице-Сергию богомольцев и подводы, идущие с товарами. Каждый день отец заставлял меня приходить сюда по утрам, считать, сколько пройдет и проедет по дороге. Отец хотел узнать, стоит ли строить железную дорогу. Тогда в Пушкине, я помню, не было никаких дач. Глухие леса, иногда по дороге проезжал дормез с господами. Ведь это мой отец виноват, это он разорил невольно вашего деда Михаил Емельяновича. Вам принадлежала дорога до Ярославля и право по тракту «гонять ямщину», как прежде говорили. Я хорошо помню вашего деда. Он был другом Чижова, особенный был человек. Любил музыку, когда играли — плакал. Признавал только Баха. Он похоронен в Покровском монастыре.
— Да, — говорю я. — И отец мой там же…
В Абрамцеве, вечером, в большом деревянном доме Аксакова… Васнецов и много гостей. Репин говорит:
— Мы пьем чай китайский, а у нас здесь есть свои растения чудные: черника, анис, липа, малина, земляника, — прекрасные травы. Малиновый лист ведь это превосходный напиток, ежевика. Я не пью чаю… Чай — внушение. А какие сильные существа — лошадь, корова, но едят одну траву, мяса не едят. Я не ем мяса. Лев Николаевич Толстой прав: он думает, что потому, что люди едят мясо, они так взволнованы, может быть, потому и войны ведут. Да и, пожалуй, может ли быть справедлив человек, который ест мясо? Ведь это ужасно — убивать чудных животных, птиц. Есть, говорят, племена, которые никогда не ели мяса и живут будто бы до пятисот лет.
— А вот волки, Илья Ефимович, — сказал сын Мамонтова, Сергей, — едят овец.
— Оттого они так и злы, — ответил Репин. — А вот слоны едят только фрукты. И как слоны прекрасны, могущественны и добры.
— А ты это все серьезно? Убежден? — опросил Савва Иванович Репина.
— Совершенно. В сущности, надо пить только воду. Я думаю, что жить в доме очень вредно. Надо жить на воздухе. Я зимой сплю с открытыми окнами, тепло одетый, и только.
— Ты из Петербурга ехал ведь по железной дороге? — спросил Мамонтов.
— Да. А что?
— А тебе надо бы, по убеждению, пешком пойти.
— Ты совершенно прав! Я из Петербурга и ходил в Москву пешком раз. Какая чудная прогулка. Поэзия. Какие любопытные люди встречались мне, какой пейзаж, смены природы…
— А как же в дождь, Илья Ефимович? — заговорили вдруг дамы. — И потом, ведь идти так долго.
— Конечно, надо зонтик взять. А что долго, так ведь время — все это условно.
— Одеваться, значит, не нужно, — сказал Серов, — а ходить можно просто так, по-райски. Только у нас холодно.
— Ну, такой пустяка ви говорит, так нельзя, — сказал старик высокого роста, француз-гувернер Таньон. — Все моя юноша, которий я воспиталь, не была б жива. Я не желает кушать трава, потому что я не корова. Вот в река здесь есть раковин прекрасный — huîtres[245] — никто не понимай кушать и все на меня смеются. А Париж кушают эскарго, такой хорошая раковин…
— А все же Илья Ефимович прав, — задумчиво сказал Васнецов.
Савва Иванович увлекался керамикой. В Абрамцеве была мастерская, где он лепил вазы, украшая их скульптурой, разнообразнейшей фантастикой. Он и Серов как-то при мне лепили из глины какого-то горбатенького человека и оба смеялись.
— Нет, — говорил Серов, — шишига, он ни веселый, ни грустный. Он так себе — ходит, глядит, что-то знает и так живет в стороне как-то.
— Постой, Антон, ему уши нужно вот так…
И Мамонтов глиной вылепил на странной лысой голове уши летучей мыши.
— Ниже, ниже, — говорил Серов. — Вот теперь что-то есть… Постойте, — бородку козлиную.
— Этот управляющий… ну, как его? — говорил между тем Серов.
— Шмидт[246], — помог ему Мамонтов.
— Да, Шмидт. В Шмидте шишига есть.
— А верно, он — шишига, верно…
И оба, лепя шишигу, смеялись.
Вошел Репин, посмотрев, сказал:
— А интересно. Но что это такое?
— Шишига, — ответил Мамонтов.
— Что? Шишига? — удивился Репин.
— Знаешь, он такой, — продолжал Мамонтов, — небольшого роста, в шерсти, живет так, у дома, в деревне у сарая, такой домовой, все знает, помалкивает, немного портит жизнь, мешает, прольет крынку молока, вывалит из саней, ну, словом, — шишига.
— Неужели? — сказал Репин серьезно. — Я этого никогда не слыхал. Но, кажется, это вздор.
— А ты спроси у Льва Николаевича, — сказал Савва Иванович. — Он, наверно, видал шишигу.
— Какой вздор…
— Вздор. А ведь это наши русские лары, хранители быта и дома, поэзия русская.
— Нет, я в это не верю, никогда шишигу не видал, я думаю и ты, Антон, тоже.
— Я сам на шишигу смахиваю, — ответил Серов.
И улыбнулся приятно.
Однажды утром к Савве Ивановичу Мамонтову из конторы московских императорских театров приехал чиновник Погожев[247].
— Вас просит приехать неотложно в Петербург директор императорского театра, — сказал мне Погожев. — Вот телеграмма. Если угодно, я пришлю курьера. Он возьмет билет и проводит вас на вокзал.
— А вы не знаете, какое дело? — спросил я, озадаченный.
— Не знаю.
— Сегодня же поезжайте, — посоветовал мне Савва Иванович, бывший в мастерской.
Чиновник ушел.
— Ну прощайте, Костенька, — сказал мне Савва Иванович, — там вам не с кем будет ссориться, там не с кем будет спорить. Эх-ма! — добавил он как-то горько и расстроенно.
— Я не поеду, Савва Иванович, — догнал я его и схватил за руку.
— Нет, нельзя, надо ехать. Вы не понимаете: не поедете — виноват останусь я. Но странно как-то переманивать мастера, некрасиво как-то. Не того. Вы там долго не останетесь: вам не сладить. Поезжайте и постарайтесь сделать хорошо. Хотя хорошо-то, может быть, там и не понравится.
Таинственно улыбнувшись, Савва Иванович ушел.
В Петербурге я остановился на Большой Морской, в номерах Мухина, и тотчас отправился к директору императорских театров.
В подъезде на Театральной улице швейцар в красной ливрее, шитой черными орлами, в медалях, проводил меня во второй этаж, передав для доклада чиновнику особых поручений.
В большом кабинете, в котором потом, много позже, в течение 23-х лет, было много пережито вместе в области искусства, балета и оперы с В. А. Теляковским, — я увидел директора императорских театров Всеволожского.
Это был очень деликатный и, видимо, очень запуганный человек.
— Я видел ваши работы в театре Мамонтова в Москве, — сказал он. — Нам нужно быстро сделать декорации к опере «Виндзорские кумушки». — Вы, говорят, скоро работаете, а наши не могут. Вы могли бы сделать в неделю?
— Да. Только для этого сейчас же надобны готовый холст, сшитый, краски и двое хороших театральных рабочих, а также свет: придется писать ночью…
— Отлично, — сказал Всеволожский и позвонил. — Домерщикова[248], — приказал он курьеру. — Вы только с нашими поменьше говорите, — сказал Всеволожский, когда курьер ушел.
«С какими нашими?» — подумал я.
Явился высокого роста чиновник.
— Есть сшитый холст? — спросил его директор.
— Сейчас узнаю. Но мастерских свободных нет — заняты, — ответил чиновник, посмотрев вбок на меня.
— У вас нет, а у меня есть, — сказал директор раздраженно. — Константин Алексеевич будет работать в Таврическом дворце, в большом зале. Я скажу графу. Узнайте сейчас же о холсте…
Всеволожский опять позвонил. Пришел другой чиновник, полный, серьезный. Тоже не знал ничего насчет холста, а о театральных рабочих сказал, что отпущены на праздники.
— Да, вот действительно время — праздники, — сказал, задумавшись, директор. — Как быть?
— Знаете, нельзя ли без этих затруднений, — предложил я по привычке говорить с С. И. Мамонтовым просто. — Прикажите прислать сегодня же холст мне во дворец, а я найду маляров в другом театре.
Всеволожский дал мне пропуск в Таврический дворец и для входа на сцену в Мариинский театр.
Утром, приехав в Таврический дворец, я увидел посреди огромного зала, на полу, в куче — холсты, краски, кисти… Тут же ходили какие-то люди. Я их спросил, что они здесь делают. Они мне как-то нехотя ответили, что они — сторожа.
— Вы не можете ли мне помочь немножко?
— Отчего же, можно, — ответил один из них.
— Не можете ли съездить купить в гончарной лавке простые большие горшки и столярного клею пуд?
Я записал им на бумажке, что нужно. Дал записку и деньги. А сам поехал в частные театры искать маляров.
Вернувшись снова в Таврический дворец, я попросил тех же людей помочь мне натянуть холст. Они, улыбаясь, помогали. Я разводил краски, а эти неизвестные, слоняющиеся люди, смотрели и говорили, смеясь:
— Это дело нам незнакомо.
Рабочих, нанятых мною, эти люди почему-то не пустили, сказав мне, что нет на то пропусков. «В чем дело?» — подумал я. И хотя уже было поздно, поехал в Мариинский театр объяснить директору мои затруднения.
Директор выслушал меня и сказал, что завтра обо всем сам распорядится.
С утра я уже писал декорацию красками. В мастерскую вошел какой-то господин, отлично одетый. За ним шел ливрейный слуга в цилиндре и в пальто со светлыми пуговицами. Этот господин осмотрел декорации и, обратись ко мне, вежливо сказал:
— Вы из Москвы?
— Да.
— Если вам нужен материал, то я вам сейчас же его пришлю. У меня есть издания и гравюры английской готики.
— Очень вам благодарен. А вы, должно быть, при здешнем театре?
— Отчасти при театре, — ответил незнакомец.
— Вот как! Очень рад, — сказал я. — Можете ли вы посодействовать, чтобы мне дали двух хороших театральных маляров — развести клей и краски. Эти люди, которых здесь так много болтается, ровно ничего не умеют делать…
Тогда незнакомый господин отвел меня в сторону и тихо сказал:
— Эти люди — охрана. Вы видите за окнами, в саду, каток, горы…
— Да. Там все кто-то катается, на санках возят друг друга какие-то военные, дети…
— Да. Но тот, высокий, — государь. А с муфтой, вот стоит, — это государыня Мария Федоровна, а вот и наследник…
— Да что вы? — удивился я. — А я все смотрю ходят там, катаются. Теперь я понимаю, отчего не пустили сюда моих рабочих…
— Я вам советую, не приводите сюда никого, — сказал мне незнакомец строго.
— Скажите, пожалуйста, а это ничего, что я охрану посылал за папиросами, сардинками, хлебом?
— Ничего, — сказал весело незнакомец.
Я писал декорации и ночью. Не спал уже пятые сутки, устал отчаянно и едва ходил по холсту.
Опять пришел тот незнакомый господин. Я ему говорю:
— Устал, какой бы допинг принять, чтобы не спать?
— А, погодите, — ответил он, смеясь, и что-то сказал сопровождавшему его ливрейному слуге. — А где же та декорация, то прекрасное окно? — спросил он меня.
— Ее взяли в театр.
— Вы никому не скажете, честное слово?
— Нет, а что?
— Главное, нашим никому… Без вас смотрел декорацию государь. Он сказал: «Окно как живое, прямо стекло, но отчего внизу дверь не вырезана?»
— Дверь раньше была, она отправлена в театр, — сказал я.
— Да, вот что. А то и мы все думали: отчего двери нет.
Ливрейный слуга принес шампанское.
— Шампанское дает дух. Желаю успеха, — сказал незнакомец, чокаясь со мною.
Он вскоре ушел, а я прилег на остатках холста, которые лежали в куче, и заснул, как убитый.
Я проснулся глубокой ночью. Темень. Старинные огромные люстры надо мною блистают хрусталем, отражая зимний свет больших окон. Жуть в огромном зале Потемкинского дворца. Я уже хотел встать, как вдруг, далеко, в конце зала, чей-то голос запел:
И он, не говоря ни слова.
Спокойно вышел из дворца.
— Его нет, уехал, — сказал чей-то знакомый голос вдали.
— Да кто вы? — крикнул я.
— А, вот он где. Мы за вами. Насилу нашли. Теперь я узнал голос Саввы Ивановича.
— Едем с нами…
Я был так рад увидеть Савву Ивановича. С ним был певец Чернов[249].
— Что же вы здесь ночью делаете впотьмах? — удивился Мамонтов.
— Дописывал декорации, устал ужасно и заснул на холстах.
— А я уже два дня как приехал, искали вас. Сейчас два часа. Едем к Донону[250]. Этот дворец Потемкина — такая красота…
Когда мы садились в сани, у подъезда дворца была тихая зимняя ночь. Одинокий фонарь освещал снег, большие деревья старинного сада темнели кущами. Духом Петербурга дышало огромное здание Таврического дворца.
В ресторане Донона, у вешалки, Чернов, увидев меня, рассмеялся: я был весь в красках. Мы прошли в кабинет.
Мамонтов сказал, что искал меня, спрашивал в номерах Мухина, там говорят — ушел и не приходил. Были и в Таврическом дворце, но туда не пустили: «Это уж вот Чернов добился».
Я рассказал про охрану дворца и как туда никого не пускают.
— Ага, так вот почему об вас меня спрашивали в Москве. Полицмейстер Огарев о вас дал отзыв: «Прекрасный молодой человек, но повеса».
— Но почему повеса? — удивился я.
— И я его спросил, — сказал Савва Иванович. — Он ответил: «А так-то вернее…»
— Какой-то придворный приходил ко мне в мастерскую, — рассказал я. — Очень любезный человек. Мы с ним шампанское пили…
— А кто же этот придворный?
— Воронцов-Дашков.
— Послушайте, да ведь это же министр двора[251].
— А я и не знал, просил его маляров мне поискать…
— Эх, вы, другой бы на вашем месте…
— Не браните меня, Савва Иванович, тут все не по-нашему, не по-московски. Тут чудеса, если не чепуха: много разных начальников сцен, костюмерных, монтировочных, декораторов, помощников освещения, главных помощников; потому на афишах пишут — «обувь Пироне»: в чем дело, почему Пироне? Потом еще «бутафор-гробовщик», еще «наши-ваши»…
— Какой гробовщик? — удивился и Савва Иванович. — Какие «наши-ваши»?
— Есть какие-то «наши», а кто это, я сам не знаю…
— Но вы меня послушайте, — оживился вдруг Савва Иванович, — вчера я в Панаевском театре слушал молодого артиста: фигура, руки, голова все — красота; а голос — превосходный; тембр — ну что и говорить. И откуда? — говорят, с Волги. Сапожник был, певчий. Шаляпин. Ритм — удивление. Россия! Вот это будет певец. Русская опера воссияет. Вот кто будет «Борис», «Опричник», «Грозный», «Руслан», «Фарлаф». А живет этот Шаляпин на Песках; искал его недели две, на квартире нет, и неизвестно где.
И это было первое, что я услышал в моей жизни о Федоре Ивановиче Шаляпине.
На генеральной репетиции в Мариинском театре я говорю осветителю:
— Первый софит потушите.
— Не могу-с, — ответил он. — Спросите Домерщикова, они заведуют.
— Но ведь я отдал вам записку об освещении.
— Не могу-с, они заведуют.
В поисках на сцене Домерщикова я видел много молодых людей в вицмундирах, которые смотрели на проходящих артистов. Все молодые люди были озабоченные и утомленные, к ним подходили артисты и что-то просили, но они как-то не слушали, Чувствовалось, что это главные люди на сцене, которые заводят эту машину и управляют ею.
«Не это ли есть „наши“?» — подумал я.
Уже поднялся занавес, когда пришел Домерщиков.
— Первый софит потушить надо, — сказал я ему. — А то окно пропадает.
— Ну, уж простите, — ответил Домерщиков. — Освещение — это я. В этом не уступлю, хоть что. Хорошо ведь и так, чего вы еще хотите.
«Ах, горе», — подумал я и расстроился ужасно. Никогда бы не мог Савва Иванович сказать мне, как этот петербургский чиновник: «Освещение — это я». Нет, я здесь не останусь.
Моим соседом по креслу оказался один московский знакомый Ларош[252].
— После репетиции едемте в «Малый Ярославец»[253], — сказал нам обоим Домерщиков.
Дорогой в «Малый Ярославец» я сказал тихо Ларошу:
— Невозможно тут, трудно.
— Какой вы чудак, — сказал Ларош. — Вас, вероятно, Домерщиков задел… Так он же должен показывать, что делает дело. Он сейчас едет на извозчике сзади с Чайковским. Ему тоже о музыке говорит. Что же делать?
— Разве это Чайковский, что с вами в партере сидел?
— Да. А что?
— А я думал — тоже какой-нибудь чиновник.
— Верно. Он похож на чиновника, — засмеялся Ларош. — Только у него глазок есть. Когда он о музыке говорит, у него в глазах поэт виден. Он понимает. Но должен уступать тоже.
«Малый Ярославец»… Поднимаемся по лестнице во второй этаж. Небольшие комнаты, половые напомнили Москву, трактир. За столом я все смотрел на Чайковского.
— Очень хорошо. Директору нравится, — выпив рюмку, сказал мне Домерщиков.
— Сад бы ему дать написать, — заметил Чайковский, показав на меня.
— Ну, нет, — ответил Домерщиков. — Это уже Бочаров[254]. И не заикайтесь…
— Я ведь только прошу, — говорил Чайковский. — Чтоб видно было, что дом там, березка, ну как у нас всегда в деревне. А подальше так — липы. Поместье. А то деревья неизвестно какие написаны, непохоже на сад, на Россию. Зачем-то там всегда сзади горы большие. А у меня — просто Россия, не нужно мне гор.
— Ну, уж это простите, — возражает строго Домерщиков. — Музыка — музыкой, а ландшафт — ландшафтом. Что же это будет: береза, липа. Крапиву еще захотите. Этого никак нельзя. Петербург здесь, столица, а не просто как-нибудь так, город. Какой же тут интерес смотреть деревню? Сад у меня на даче посмотрите, а не в театре. И так удивляться будут — варенье варят и поют. А чем бы хуже, если бы венки из цветов плели?..
Чайковский и я смотрели в тарелки.
И. А. Всеволожский был доволен исполнением мною декораций и сказал мне наедине:
— Вот что, сделайте эскизы к «Фаусту», только ничего не говорите «нашим», — они все против. Я пришлю за ними Кондратьева[255]. Я вам могу предложить хороший оклад и аршинные. Вот я начал рисунки, посмотрите…
И он показал мне свои маленькие рисунки костюмов.
— Ну что? — спросил он.
Что я мог сказать — такие добрые глаза смотрели на меня сквозь очки.
— Краски бы поярче, — сказал я.
— Краски? — повторил Всеволожский с грустным лицом. — У меня краски акварельные, но, может быть, прибавить гуашь?
— Прибавьте.
— Направо, — показал он в окно, — касса императорского двора, ход с Невского. Вот вам ассигновка за работу. И он дал мне длинную синюю бумажку.
— Получите деньги, вам пригодятся. Ну, до свидания. Не забудьте же о «Фаусте», только никому не говорите.
— Что же вы будете делать с этими деньгами? — спросил меня в тот же день Савва Иванович, смеясь.
— Построю маленький деревянный дом-мастерскую на Долгоруковской, в саду Червенко, и буду писать картины.
— Ну, на две тысячи нельзя построить дом. Какой вы, Коровин, чудак!..
Театр был переполнен. Он замер при первых звуках необычайного голоса Шаляпина. Все кругом померкло — только он один, этот, почти мальчик, Сусанин. Публика плакала при фразах: «Взгляни в лицо мое, последняя заря».
Савва Иванович, посмотрев на меня, сказал на ухо:
— Вот это артист…
За ужином, по окончании спектакля, у Саввы Ивановича были все артисты и гости. Рядом с дирижером Труффи[256] сидел тот самый высокий молодой человек, который был в павильоне Крайнего Севера и смотрел на тюленя. Шаляпин был так оживлен, что я никогда раньше не видел такого веселого человека. Он рассказывал анекдоты, подражая еврею, грыз сахар, представляя обезьяну. Потом пел сопрано, подражая артисткам, представлял, как они ходят по сцене. Движения его были быстры и изящны. Он ушел, окруженный артистками, кататься на Волгу.
— Редко бывает такое музыкальны человека, — сказал дирижер, итальянец Труффи. — Немного в оркестр фагот отстал, он уже смотрит, сердится. Я его знаит, это особая такая Федя.
— Надо ставить для него, — сказал Савва Иванович, — «Рогнеду», «Вражью силу», «Юдифь», «Псковитянку», «Опричника», «Русалку».
Уехав в Москву из Нижнего, Савва Иванович как-то заехал ко мне в мастерскую на Долгоруковской улице… Был озабоченный и грустный, что с ним бывало редко.
— Я как-то не пойму, — сказал он мне, — есть что-то новое и странное, не в моем понимании. Открыт новый край, целая страна, край огромного богатства. Строится дорога, кончается, туда нужно людей инициативы, нужно бросить капиталы, золото, кредиты и поднять энергию живого сильного народа, а у нас все сидят на сундуках и не дают деньги. Мне навязали Невский механический завод, а заказы дают, торгуясь так, что нельзя исполнить. Мне один день стоит целого сезона оперы. Думают что я богат. Я был богат, правда, но я все отдал и шел, думая, что деньги для жизни народа, а не жизнь для денег. Какая им цена, когда нет жизни. Какую рыбу можно поймать, когда нет сети, и не на что купить соли, чтобы ее засолить. Нет, я и Чижов думали по-другому. Если цель — разорить меня то это нетрудно. Я чувствую преднамерение, и я расстроен.
Помолчав, Савва Иванович сказал, переменив тему:
— Тюлень ваш имел успех. В Нижнем был государь. Когда он был на выставке, шел дождь, началась буря, град, стекла повыбило. В нашем Северном отделе тюлень выскочил и закричал «ура!». Государь был изумлен. Самоеду Василию приказал выдать часы и сто рублей и построить дома в селениях самоедов на Новой Земле. Но я должен вас огорчить Костенька, тюлень так потолстел, так объелся рыбы, что умер от разрыва сердца. Что было с Василием! Он так рыдал. Мы с ним хоронили тюленя. Он его закопал у самой воды, в песке на Волге, и говорил какую-то свою молитву, смотря на воду. Я не мог глядеть и тоже плакал.
В новом театре построенном Солодовниковым, открылась Частная опера С. И. Мамонтова. «Фауст» шел в таком составе: Фауст — Мазини, Мефистофель — Шаляпин, Маргарита — Ван-Зандт, Валентин — Девойд[257]. Пели Сильва, Броджи, Падилла и другие знаменитости Италии. Поставлены были оперы «Рогнеда», «Опричник», «Псковитянка», «Хованщина» «Аскольдова могила», «Орлеанская дева». Кажется, не было опер, которые не шли бы в театре С. И. Мамонтова. Шаляпин поражал художественным исполнением и голосом очарованную оперой Москву.
Как-то я писал портрет Мазини. Во время сеанса зашел Савва Иванович. Мазини встал и встретил его дружественно. Посмотрев на портрет, сказал:
— Bellissimo ritratto!..[258]
И вдруг спросил Савву Ивановича:
— А тебе я нравлюсь? Нравится, как я пою?
— Еще бы! — ответил Мамонтов.
— Да, но я не так пою, как мой учитель Рубини, которому я не достоин завязать ремень на его сапоге[259].
— Я слышал Рубини, — сказал Савва Иванович.
— Как, ты слышал Рубини? — схватив Мамонтова за руку, спросил Мазини. — Ты его слышал?!
— Да, слышал, в Риме.
— Он пел лучше меня?
— Пел изумительно, — ответил Савва Иванович, — но не лучше Анджело Мазини.
Мазини недоверчиво смотрел на Савву Ивановича <…>
Когда Савва Иванович был болен — это было в 1918 году, — я навестил его.
— Ну что ж, Костенька, скоро умирать. Я помню, умирал мой отец, так последние слова его были: «Иван с печки упал». Мы ведь русские.
Через неделю Савва Иванович скончался.
Москва. Уж ноябрь месяц. Скучно. Облетели все сады. Короче день. Открылись театры. Едут в пролетках дамы, туго обвязанные капорами. Едут в театр.
Сижу я у себя на Мясницкой улице, рисую костюмы для оперы «Садко» и к балету «Спящая красавица»[260]. Вижу перед собой то Ильмень-озеро, то прекрасную Францию: Версаль. Так похоже одно на другое. Поморы, Архангельск, синие волны Ледовитого океана, берега озер, седые ели, сарафаны поморок, туеса, причудливые, дивные деревянные церкви Севера, башни Соловецкого монастыря и… узоры версальских садов.
Ночь. На часах пробило четыре. Все рисую. А в окно бьет дождь. Скучно: осень. Боже, сколько рисунков! Часы бьют пять… В звуке часов старинных есть какой-то далекий край… Раздеваюсь, ложусь спать, а в глазах все костюмы, узоры…
Утром проснулся — в окне опять дождливое небо. Вдали видна Сухарева башня. Одеваюсь. Сегодня надо работать декорации. Смотрю рисунки, пишу на них названия действующих лиц, из какого материала их делать. Сегодня, думаю, заеду в контору и отдам. Считаю: сорок два. А надо — двести.
В театральной конторе чиновники сидят, пишут, уткнув носы в бумаги, сердитые.
Вхожу к управляющему конторой московских театров. Подаю ему рисунки костюмов для «Садко». Он скучный такой сидит. Передаю ему рисунок за рисунком. Он кладет сбоку рисунка штемпель. Я говорю: «Волхова», «Индийский гость», «Варяжский гость», «Венецианский гость». Наконец «Царь». Он останавливается и смотрит на меня сквозь очки и говорит:
— Морской?
— Ну да, — говорю я, — конечно, морской. Это видно: зеленый, чудовище.
— Разве? — говорит он. — А у вас тут сверху написано «царь». Нельзя же.
Он берет перо и пишет на моем рисунке, перед словом «царь»: «морской».
— Послушайте, — говорю я ему. — Ведь на каждом рисунке у меня написано: «Опера „Садко“».
— Да, — говорит начальник, — конечно, но все же лучше пояснить.
Вышел из конторы. Тоска. На улице серо, дождь. Иду пешком до Трубной площади — решил позавтракать в «Эрмитаже». Вижу: сидит за столиком Михаил Провыч Садовский[261]. Я сажусь с ним.
— Селянка хороша сегодня, — говорит мне Михаил Провыч… — Погода — тощища, ноябрь!.. До спектакля буду сидеть здесь. Играю сегодня. Знаешь, мой младший сын[262] верхом, вот уже неделя, уехал из Москвы. Ау!..
— Куда же? — спрашиваю я.
— Да в Крым… Что с ним сделаешь: молодость. И ни телеграмм, ни письма. Как они не понимают — беспокоюсь и я, и мать[263]. Да что? Сердца мало. Такая теперь молодежь. Главное — какой ездок? В первый раз поехал. И далеко ведь — Крым…
— Ничего, — говорю я отцу. — Он — ловкий, молодой!
— Да ведь я ничего не говорю. Пусть едет. Ничего не запрещаю, делай что хочешь. Новые люди… На днях артистка одна была у меня. Молодая. Так говорила мне, что в «Горе от ума» она хочет реабилитировать Молчалина, так как Молчалин — гораздо лучше дурака Чацкого. «Что ж — говорю ей, — валяйте, дорогая: теперь ведь все по-новому норовят». Мы уже в сторону, не нужны, стары.
— Ну, какая ерунда, — говорю я.
— Да, вздор, говоришь? Нет, не вздор! Скучно, брат, жить становится… Герой! — крикнул он вдруг половому.
К Садовскому подбежал маленького роста белобрысый половой. Почему он его называл «герой»?
— Принеси-ка «порционную», — сказал ему Садовский, — да селедку. Половой живо принес рюмку ему.
— Вот и живу, — продолжал Садовский. — Играю. Не знаю хорошо: помогает ли театр-то людям? Резона, понимаешь ли, резона мало в жизни. А жизнь — хороша! Как хороша! — Вот, зима скоро. Люблю я зиму. Душевная зима у нас, в Москве. Едешь на санках, в шубе… Хорошо! В окнах — огоньки светятся! Так приветливо. Думаешь: в каждом окне там жизнь. Любовь. А войди — ерунда все. Резону нет. Не понимают театр. Театр Истину говорит. А от него хотят развлеченья… «Весели меня, сукин сын, ты — актер»…
Садовский выпил рюмку водки и продолжал:
— Вот я люблю, когда галки летают. Кучей кружатся, садятся на кресты церквей… Хорошо живут!.. Вот ведь галка не полетит в Крым. Не надо. Ей и здесь хорошо. Чего лучше Москвы? А вот молодежь, новое искусство… Молчалина реабилитируют! Эх-ма!.. Был я за границей, нет там снегу. Вот как у нас теперь: дождик и галок нет. Так я соскучился по Москве — ужас! Уехал… Когда станцию пограничную Эйдкунен переехал, вот до чего обрадовался!.. Герой, — снова крикнул Садовский, — ну-ка, принеси мне поросеночка холодного.
— От погоды, — говорю, — Михаил Провыч, настроение у вас мрачное.
— Нет, брат, что погода? Я погоду всякую люблю… Сын уехал очертя голову. Ни телеграммы, ни письма. Все равно, что отец страдает. Горя мало… Новые люди!.. Ты — тоже молод. Охотник! Уйдешь на охоту — а мать дожидайся, в окно смотри… А, знаешь, и я ведь охотник был. Как-то в Петров день на охоту поехал. Знаешь Большие Мытищи? Молод был, как и ты. Приехал в Мытищи и пошел к Лосиному острову по речке Яузе. Болотце. Уток там на бочагах много. Заросль, осока. И собака у меня — пойнтер. Вестой звали, сука. Она, это, по осоке причуяла и выгнала крякву. Вылетела кряква, кричит, летит и падает по-бережку, падает — понимаешь? Я думаю: что такое? Паз! — и убил… крякву-матку. Тут я понял, что она, это, падала по берегу, чтобы мою собаку Весту отвести от выводка, от своих детей. Сел я на берегу бочага, на травку, а близко от меня Веста бегает, в осоке, по воде, и утят ищет. Вдруг вижу — из осоки ко мне на травку выглядывает большой утенок, кряковый. Ее утенок. И, увидав меня, прямо ко мне идет. Я притаился — прямо не дышу. А утка убитая лежит около меня — прямо около. Он подошел ко мне вплотную и сел около меня, около матери своей — утки-то убитой, сел и на меня глядит. Я тоже гляжу на него, и вдруг мне сделалось, понимаешь ли, так жалко его, так противно и подло. Что я наделал?.. Убил его мать. А она так хотела увести собаку, спасти детей… Понимаешь ли, когда вот написано в меню «утка», всегда вспоминаю я это подлое мое преступление. С тех пор, брат, не ем утки. Я так ревел, когда этот дикий утенок глядел на меня: глазенки у него были жалкие, печальные!.. Ты, наверное, думаешь про меня: «Дурак, сентиментальный старик»?.. Как хочешь. А я не могу. Бросил, брат, я охоту… Как вспомню утенка, у меня сейчас слезы подходят. Поверь мне, я не притворяюсь… Ушел я с охоты и утку оставил, не взял. А утенок так и остался сидеть около нее. Думаю: как быть? Тяжело мне… — что я наделал? Зашел в Мытищах к Гавриле, мужику, он на охоте был там сторожем, с господами охотниками ходил. «Вот, говорю ему, какая штука со мной случилась». А он смеется. Потом видит: я плачу. «Стой, — говорит, — барин я дело поправлю. У меня утки есть дикие, приученные. По весне беру утку, на кружок сажаю на болоте, на воде. Она кричит, к ней селезни летят, женихи, понимаешь, а их из куста охотник и щелкает. Так вот, я возьму ее и к нему, к утенку, и пущу. Только покажи мне место, где у тебя утка убитая лежит…»
Взял Гаврила утку в корзинку, и мы пошли скорей с ним туда, на болото. Подвел я его, глядим из кустика — утка лежит, а около нее, прижавшись… утенок. У меня опять схватило… плачу. Ты не подумай, что я пьян был. Я тогда ничего не пил… Гаврила говорит мне тихонько: «Садись». А сам вынул из корзинки свою крякву, да и пополз вниз, к болоту. Подполз к самой крякве, утку свою подпустил к утенку, а убитую мигом за пазуху. Его-то утка обрадовалась, прямо в осоку на воду, да орет — утенок за ней. А у меня прямо будто сняло все… «Ну, Гаврила, вот спасибо!» Целовал я его. А он смеется. И говорит мне: «Ну и барин ты, чуден. Этакого первый раз вижу».
Дома у него мы выпили — угостил я его… Приезжал в Москву ко мне, смеется всегда надо мной. В театре был. Слушал меня. Советовал мне это дело бросить. «Пустое, говорит, дело. Барин ты молодой, добрый, займись другим. Ну торговлей, что ль, А то что это — представлять. Людев передразнивать?» На охоту звал меня. «Пойдем, говорит, носатиков стрелять, дупелей. Тех не жалко: она — дичь прилетная, а скусна».
Нет, не пошел на охоту… Вот с Костей Рыбаковым[264], у него на даче, у Листвян, так в речке там лещей ловили на удочку. Он любитель. Целый день на реке живет: все ловит рыбу. Интересная штука. Тоже и я поймал лещей. Ну, жарят их, и увидел я это, понимаешь, на грех — как они на сковородке чищеные лежат, жарятся. Смотрю — а один еще дышит… Я опять расстроился — не могу есть. Вот какая штука со мной… Потом прошло…
— Герой! — крикнул Садовский.
Подбежал половой.
— Ну-ка, дай мне белужки. Знаешь: с жирком. Да рюмку — порционную. Живо.
Половой принес и налил из графина большую рюмку водки. Садовский взял на вилку кусок белуги, положил хрену, опрокинул рюмку водки в рот и закусил.
— А знаешь, — продолжал он рассказ, — наш полицмейстер Николай Ильич Огарев[265]: человек — сажень росту, смотреть — страх берет, а и вот — курицы не ест, «Подло, — говорит, — потому что у курицы — яйца едят, цыпленка ее и ее едят…» Так вот он кур не ест, а яйцо вкрутую ест. Разрежет яйцо, а наверх килечку. Понимаешь? Закуска — настоящая.
Садовский лукаво прищурился и снова крикнул:
— Герой!
Подбежал половой.
— Ну-ка, дай яйцо мне вкрутую. Скажи Егору Ивановичу[266], чтобы анчоус. Понял?
— Слушаю-с.
— И порционную не забудь.
Сам Егор Иванович Мочалов несет на блюде закуску: нарезанные крутые яйца, майонез и анчоусы.
— Видишь? — говорит Садовский, — ем. И рыбу, и яйца — не жаль. А утки не могу… Как меня утенок-то шаркнул, по совести самой… Э, брат, есть штучки: «Мстят сильно иногда бессильные враги… Тому примеров много знаем…»
— Я был у Гималаев, — улыбаясь говорю я Садовскому. — Индусы не бьют ни птицы, ни рыбы. Может быть, вы оттуда пришли?.. Индусского происхождения. Вы, Михаил Провыч, немного похожи на индуса.
— Ну, что ты? — удивился Садовский. — Это еще что? Какой же, батюшка, я индус? Подумай, Егор Иванович, ну что он говорит?
— Все может быть, — ответил Мочалов.
— Ну, это вы бросьте… Я — русский. Вы еще скажете кому — вот меня индусом и прозовут. Вы знаете театр — им только скажи!.. И чего ты только выдумаешь. Какой же, батюшка, я индус?.. Садовский! Само название говорит: садовники были. А то бы у меня было имя другое. Какой-нибудь Махмед, а не Михайло.
Он махнул рукой и обратился к Мочалову:
— Вот что, Егор Иванович, отведи-ка мне кабинет. Я посплю на диванчике. А то ведь мне сегодня играть… Островского. Лицедействовать.
Михаил Провыч встал и сказал:
— Чудак ты, право. Конечно — художник… Фантазия! Только ты в театре не говори… Индус… Актеры сейчас подцепят.
Он простился со мной и пошел по коридору — поспать на диванчике.
В моих воспоминаниях о Ф. И. Шаляпине я лишь вскользь касаюсь его художественного творчества. Я хотел только рассказать о моих встречах с Ф. И. Шаляпиным в течение многих лет — воссоздать его живой образ таким, каким он являлся мне.[267]
Помню, зимой, в Петербурге, жил я на квартире при правлении заводов и железных дорог С. И. Мамонтова. И в своей комнате делал эскизы к постановке Частной русской оперы Саввы Мамонтова, опере «Аленький цветочек» Кроткова[268].
К вечеру я приходил в ресторан Лейнера на Невском обедать с приятелем своим, дирижером оперы Труффи. Однажды я увидел Труффи в обществе молодого человека очень высокого роста, блондина со светлыми ресницами и серыми глазами.
Я подсел к ним за стол.
Молодой человек посмотрел на меня и, улыбнувшись, спросил:
— Parlate italiano?[269].
Я был жгучим брюнетом.
— Тебя все принимают за итальянца, — сказал Труффи, — да ты и похож.
Молодой человек, одетый в поддевку и русскую рубашку, показался мне инородцем — он походил на торговца-финна, который носит по улицам мышеловки, сита и жестяную посуду.
Молодой человек был озабочен и жаловался, что в Панаевском театре платят меньше, чем в Тифлисе.
— Пошлю-ка я их к черту и уеду в Тифлис. Что в Петербурге? Вот не могу второй месяц за комнату заплатить. А там тепло, шашлыки, майдан. Бани такие. И Усатов[270]. У него всегда можно пятерку перехватить. Я ведь здесь никого не знаю.
Молодой человек был так худ, что, когда он ел, видно было, как проглоченный кусок проходит по длинной шее.
— Вот когда приедет Мамонтов, — сказал Труффи, — я поговорю с ним о тебе.
После обеда, уходя от Лейнера, я видел, как у подъезда Труффи дал молодому человеку три рубля. И тот быстро пошел по Невскому.
Расставаясь с Труффи, я сказал ему:
— Постой, я сейчас зайду на Морскую, рядом, к Кюба[271], там наверное обедает Кривошеин, и узнаю у него, когда приедет Мамонтов. Да скажи, кто этот молодой человек?
— Это хороший голос, — ответил Труффи, — но не серьезный человек. Приходи в Панаевский театр, он там поет. Голос настоящий.
На другой день я зашел в Панаевский театр за кулисы, где увидел этого молодого человека, одетого Мефистофелем.
Костюм был ему не в пору. Движения резкие, угловатые и малоестественные. Он не знал куда деть руки, но тембр его голоса был необычной красоты. И какой-то грозной мощи.
Уходя, я взглянул на афишу у входа в театр и прочел: «Мефистофель — Шаляпин».
Вскоре приехал Мамонтов. Утром он зашел ко мне. Смотрел эскизы.
— Костенька, — сказал он, — я теперь занят, а вы поезжайте к Кюба. Я туда приеду завтракать. Сейчас мне не до театра, важное заседание.
Проходя мимо конторы, я увидел сидящих за столами каких-то серьезных, хмурых людей. Сбоку на столах лежали большие бухгалтерские книги, счеты. Хмурые люди усердно что-то писали.
И я подумал:
— Как это все непохоже на то, что я делаю с Мамонтовым. На театр, оперу. Как это он все совмещает?
К завтраку у Кюба пришли Труффи, баритон Малинин, Чернов. В разговоре Труффи сказал:
— Этот трудный человек Шаляпин подписал контракт в Мариинский театр. Раньше я искал его на квартире, но его там уже две недели нет. Я давно хотел, чтобы вы его послушали. Вот он слышал его, — сказал он, показывая на меня.
— Вы слышали? — спросил С. И. Мамонтов.
— Да, — ответил я, — голос особенный, необычайный. Я никогда не слыхал такого. А сам худой, длинный, похож не то на финна, не то на семинариста. А глаза светлые, сердитые. Хороша фигура для костюма. Но костюм Мефистофеля на нем был ужасный.
Через три дня я услыхал из своей комнаты, что в дальнем покое, за конторой, кто-то запел.
— Шаляпин! — подумал я.
Я пошел туда. За роялем сидел Труффи, и Мамонтов смотрел на Шаляпина внимательно и пристально.
Я остановился у двери, против певца. У юноши как-то особенно был открыт рот, — я видел, как во рту у него дрожал язык и звук летел с силой и уверенностью, побеждая красотой тембра.
Вечером Мамонтов, перед отъездом в Москву, говорил мне:
— А Шаляпин — это настоящая сила. Какой голос! Репертуара, говорит, нет. Но поет!.. В консерватории не был, хорист, певчий. А кто знает, не сам ли он консерватория? Вы заметили, Костенька, какая свобода, когда поет? Вот, все поздно мне говорят. Контракт подписал с императорской оперой. Как его оттуда возьмешь? Да мне и неудобно. Одно, что ему, пожалуй, там петь не дадут. Ведь он, говорят, с норовом. Ссорится со всеми. Говорят, гуляка. Мы бы с вами поставили для него «Вражью силу» и «Юдифь» Серова, «Псковитянку» Римского-Корсакова, «Князя Игоря» Бородина. Хорош бы Галицкий был.
И Савва Иванович размечтался. Так размечтался, что на поезд опоздал.
— Надо послать за Труффи и Малининым.
Приехали Труффи и Малинин. Поехали все искать Шаляпина. Он жил на Охте, снимая комнату в деревянном двухэтажном доме, во втором этаже, у какого-то печатника. Когда мы постучали в дверь, отворил сам печатник. Рыжий, сердитый человек. Он осмотрел нас подозрительно и сказал:
— Дома нет.
— А где же он, не знаете ли вы? — спросил Мамонтов.
— Да его уж больше недели нет. Черт его знает, где он шляется. Второй месяц не платит. Дает рублевку. Тоже жилец! Приедет — орет. Тоже приятели у него. Пьяницы все, актеры. Не заплатит — к мировому подам и вышибу. Может, служба у вас какая ему есть? Так оставьте записку.
Помню, в коридоре горела коптящая лампочка на стене. Комната Шаляпина была открыта.
— Вот здесь он живет, — показал хозяин.
Я увидел узкую, неубранную кровать со смятой подушкой. Стол. На нем в беспорядке лежали ноты. Листки нот валялись и на полу; стояли пустые пивные бутылки.
Мамонтов, приложив клочок бумаги к стене, писал записку. Спросил повернувшись к Труффи:
— Как его зовут?
Труффи засмеялся и сказал:
— Как зовут? Федя Шаляпин.
Записку оставили на столе и уехали ужинать к Пивато[272]. У Пивато Труффи заказал итальянские макароны и все время разговаривал по-итальянски с Мамонтовым о Мазини.
Прошло больше года. Ничего не было слышно о Шаляпине. Но Савва Иванович не забыл Шаляпина. И сказал мне раз:
— А я был прав, Костенька, Шаляпину-то петь не дают. И неустойка его всего 12 тысяч. Я думаю, его уступят мне без огорчения, кажется, его терпеть там не могут. Скандалист, говорят. Я поручил Труффи поговорить с ним. Одна беда: он больше, кажется, поет в хоре у Тертия Филиппова, а ведь Тертий мой кнут — государственный контролер[273]. Он может со мной сделать, что хочет. Уступит ли он? Тут ведь дипломатия нужна. Неустойка — пустяки, я заплачу. Но я чувствую, что Шаляпин — уника. Это талант. Как он музыкален! Он будет отличный Олоферн. Вы костюм сделаете. Надо поставить, как мы поставили «Русалку». Это ничего, что он молод. Начинайте делать эскизы к «Юдифи».
Я удивлялся С. И. Мамонтову; как он любит оперу, искусство, как сразу понимает набросок, эскиз, хоть и не совсем чувствует, что я ищу, какое значение имеет в постановке сочетание красок.
А все его осуждали: «Большой человек — не делом занимается, театром». Всем как-то это было неприятно: и родственникам, и директорам железной дороги, и инженерам заводов.
В Нижнем Новгороде достраивалась Всероссийская выставка. Особым цветом красили большой деревянный павильон Крайнего Севера, построенный по моему проекту.
Павильон Крайнего Севера, названный «двадцатым отделом», был совершенно особенный и отличался от всех. Проходящие останавливались и долго смотрели. Подрядчик Бабушкин, который его строил, говорил:
— Эдакое дело, ведь это што, сколько дач я построил, у меня дело паркетное, а тут все топором… Велит красить, так, верите ли, краску целый день составляли, и составили — прямо дым. Какая тут красота? А кантик по краям чуть шире я сделал: «Нельзя, — говорит, — переделывай». И найдет же этаких Савва Иванович, прямо ушел бы… только из уважения к Савве Ивановичу делаешь. Смотреть чудно — канаты бочки, сырье… Человека привез с собой, так рыбу прямо живую жрет. Ведь достать эдакого тоже где!
— Ну, что, — сказал он Савве Ивановичу, — сарай и сарай. Дали бы мне, я бы вам павильончик отделал в петушках, потом бы на дачу переделали, поставили бы в Пушкине.
На днях выставка открывается. Стараюсь создать в просторном павильоне Северного отдела то впечатление, вызвать у зрителя то чувство, которое я испытал там, на Севере.
Вешаю необделанные меха белых медведей. Ставлю грубые бочки с рыбой. Вешаю кожи тюленей, шерстяные рубашки поморов. Среди морских канатов, снастей — чудовищные шкуры белух, челюсти кита.
Самоед Василий, которого я тоже привез с собой, помогает мне, старается, меняет воду в оцинкованном ящике, в котором сидит у нас живой, милейший тюлень, привезенный с Ледовитого океана и прозванный Васькой.
Самоед Василий кормит его живой плотвой и сам, потихоньку выпив водки, тоже закусывает живой рыбешкой. Учит тюленя, показывая ему рыбку, кричать «ур…а!..»
— Урр…а, ур…а-а-а…
Тюлень так чудно подражает и тоже кричит: «Урр…а…»
— Можно посмотреть? — спросил вошедший в павильон худой и очень высокий молодой человек в длинном сюртуке, блондин, со светлыми ресницами серых глаз.
— Смотри, — ответил самоед Василий.
Тюлень Васька высунулся из квадратного чана с водой, темными глазами посмотрел на высокого блондина, крикнул:
— Ур-а… — и, блеснув ластами, пропал в воде.
— Это же черт знает что такое! — крикнул, отскочив, высокий молодой человек, отряхая брызги, попавшие ему в лицо от всплеска тюленя.
«Где это я видел этого молодого человека?» — подумал я.
Василий, не обращая внимания на его присутствие, выпил рюмку подмигнул и съел живую плотицу. Молодой человек в удивленье смотрел прямо ему в рот.
И вдруг я вспомнил: «Это Шаляпин!»
Но он меня не узнал. И, обратившись ко мне, спросил:
— Что же это у вас тут делается? А? Едят живую рыбу. Здравствуйте, где это я вас видел? У Лейнера, в Петербурге, или где? Что это такое у вас? Какая замечательная зверюга!
Тюлень снова высунулся из воды. Шаляпин в упор смотрел на него и, смеясь, говорил:
— Ты же замечательный человек! Глаза какие! Можно его погладить?
— Можно, — говорю я.
Но тюлень блеснул ластами и окатил всего Шаляпина водой.
— Дозвольте просить на открытие, — сказал подрядчик Бабушкин, — вот сбоку открылся ресторан-с. Буфет и все прочее. Чем богаты, тем и рады.
— Пойдемте, — сказал я Шаляпину.
— Куда?
— Да в ресторан, вот открылся.
— Отлично. Мое место у буфета.
И он засмеялся.
Сбоку павильона, когда мы спускались с лестницы, штукатуры оканчивали большой чан. Я сказал:
— Этот чан будет наполнен водой и здесь будут плавать большие морские чайки и альбатросы, которых я привез с дальнего Севера.
На террасе ресторана, когда мы сели за стол, хозяин подошел к нам и спросил:
— Что прикажете для начала?
Бабушкин распоряжался. Подавали балык, икру, водку, зеленый лук, расстегаи со стерлядью.
— Удивление, этот ваш павильон. Все глаза пялят. Интересно. А в чану-то что будет? — обратился ко мне хозяин.
Я хотел ответить, но Шаляпин перебил меня:
— По указу его императорского величества, будет наполнено водкой для всеобщего пользования даром.
Хозяин и буфетчик вылупили глаза.
— Господи! — воскликнул хозяин. — Конечно, ежели, но это никак невозможно!.. Ведь это что ж будет… народ обопьется весь.
— Ну вот, — сказал Шаляпин, — давно пора, а то…
Бабушкин, закрыв глаза, смеялся.
Весело завтракал Шаляпин и рассказывал какой-то новый анекдот. От буфета, улыбаясь, подошел к нам бравый полицейский пристав.
— Простите, — сказал, смеясь, — чего это вы говорите? Что из этого бассейна государь император поить народ водкой будет. Чего выдумаете! Невозможное положение. Говорите зря. Да ведь что в этом самое вредное — поверят! Ведь это пол-Нижнего придет. Не говорите, пожалуйста.
— Садитесь, — предложил Шаляпин. — Это я верно говорю. Но больше одного стакана не дадут. И только тому, кто живую плотицу съест. Вот как тот самоед.
И он стал звать рукой самоеда Василия.
Василий живо подбежал к нам. Шаляпин, наклонясь, что-то ему шепнул. Василий убежал в павильон и вернулся, держа в руках живую плотицу.
— Вот, посмотрите!
Шаляпин налил в стакан водку, Василий махом выпил ее и закусил плотицей.
— Видели? — сказал Шаляпин. — А теперь попробуй-ка нашей закуски…
Он еще налил стакан Василию и пододвинул к нему балык и икру.
Самоед выпил водку и стал оробело закусывать.
— Ну что, какая закуска лучше? — спросил Шаляпин.
— Наша, — ответил самоед.
— Поняли? — спросил пристава Шаляпин.
Бабушкин и пристав только переглядывались друг с другом:
— Какой народ, и откуда такой!
— А вот, — сказал Шаляпин, — настоящий народ. А вам подавай все жареное да копченое!..
— Невиданное дело, — смеялся Бабушкин.
К павильону подошли С. И. Мамонтов с товарищем министра В. И. Ковалевским[274]. Шаляпин, увидав их, крикнул:
— Савва Иванович, идите сюда.
Услыхав голос Шаляпина, Савва Иванович направился к нам на террасу и познакомил Шаляпина с Ковалевским.
— Что делается! — хохотал Шаляпин. — Ваш павильон — волшебный. Я в первый раз в жизни вижу такие истории. Он и меня заставляет, — показал он на меня, — есть живого осетра. Кто это у вас, этот иностранец?
Шаляпин хохотал так весело, что невольно и мы все тоже засмеялись. А пристав даже вытирал слезы от смеху: «Что только выдумают!..»
На открытие Всероссийской выставки в Нижний Новгород приехало из Петербурга много знати, министры — Витте и другие, деятели финансов и промышленных отделов, вице-президент Академии художеств граф И. И. Толстой, профессора Академии.
На территории выставки митрополитом был отслужен большой молебен. Было много народу — купцов, фабрикантов (по приглашению).
Когда молебен кончился, Мамонтов, Витте в мундире, в орденах, и многие с ним, тоже в мундирах и орденах, направились в павильон Крайнего Севера.
Мы с Шаляпиным стояли у входа в павильон.
— Вот это он делал, — сказал Мамонтов, показав на меня Витте, а также представил и Шаляпина.
Когда я объяснял экспонаты Витте, то увидел в лице его усталость. Он сказал мне:
— Я был на Мурмане. Его мало кто знает. Богатый край.
Окружающие его беспрестанно спрашивали меня то или другое про экспонаты и удивлялись. Я подумал: «Странно, они ничего не знают об огромной области России, малую часть которой мне удалось представить».
— Идите с Коровиным ко мне, — сказал, уходя, Мамонтов Шаляпину. — Вы ведь сегодня поете. Я скоро приеду.
Выйдя за ограду выставки, мы с Шаляпиным сели на извозчика. Дорогой он, смеясь, говорил:
— Эх, хорошо! Смотрите, улица-то вся из трактиров! Люблю я трактиры!
Правда, веселая была улица. Деревянные дома в разноцветных вывесках, во флагах. Пестрая толпа народа. Ломовые, везущие мешки с овсом, хлебом. Товары. Блестящие сбруи лошадей, разносчики с рыбой, баранками, пряниками. Пестрые, цветные платки женщин. А вдали — Волга. И за ней, громоздясь в гору, город Нижний Новгород. Горят купола церквей. На Волге — пароходы, барки… Какая бодрость и сила!
— Стой! — крикнул вдруг Шаляпин извозчику.
Он позвал разносчика. Тот подошел к нам и поднял с лотка ватную покрышку. Там лежали горячие пирожки.
— Вот попробуй-ка, — сказал мне на «ты» Шаляпин. — У нас в Казани такие же.
Пироги были с рыбой и визигой. Шаляпин их ел один за другим.
— У нас-то, брат, на Волге жрать умеют! У бурлаков я ел стерляжью уху в два навара. Ты не ел?
— Нет, не ел, — ответил я.
— Так вот, Витте и все, которые с ним, в орденах, лентах, такой, брат, ухи не едали! Хорошо здесь. Зайдем в трактир — съедим уху. А потом я спать поеду. Ведь я сегодня «Жизнь за царя» пою.
В трактире мы сели за стол у окна.
— Посмотри на мою Волгу, — говорил Шаляпин, показывая в окно. — Люблю Волгу. Народ другой на Волге. Не сквалыжники. Везде как-то жизнь для денег, а на Волге деньги для жизни.
Было явно: этому высокому размашистому юноше радостно — есть уху с калачом и вольно сидеть в трактире…
Там я его и оставил…
Когда я приехал к Мамонтову, тот обеспокоился, что Шаляпина нет со мной.
— Знаете, ведь он сегодня поет! Театр будет полон… Поедем к нему…
Однако в гостинице, где жил Шаляпин, мы его не застали. Нам сказали, что он поехал с барышнями кататься по Волге…
В театре, за кулисами, я увидел Труффи. Он был во фраке, завит. В зрительный зал уже собиралась публика, но Шаляпина на сцене не было, Мамонтов и Труффи волновались.
И вдруг Шаляпин появился. Он живо разделся в уборной донага и стал надевать на себя ватные толщинки. Быстро одеваясь и гримируясь, Шаляпин говорил, смеясь, Труффи:
— Ви, маэстро, не забудьте, пожалуйста, мои эффектные фермато.
Потом, положив ему руку на плечо, сказал серьезно:
— Труффочка, помнишь, — там не четыре, а пять. Помни паузу. — И острыми глазами Шаляпин строго посмотрел на дирижера.
Публика наполнила театр.
Труффи сел за пульт. Раздавались нетерпеливые хлопки публики. Началась увертюра.
После арии Сусанина «Чуют правду» публика была ошеломлена. Шаляпина вызывали без конца.
И я видел, как Ковалевский, со слезами на глазах, говорил Мамонтову:
— Кто этот Шаляпин? Я никогда не слыхал такого певца!
К Мамонтову в ложу пришли Витте и другие и выражали свой восторг. Мамонтов привел Шаляпина со сцены в ложу. Все удивлялись его молодости.
За ужином, после спектакля, на котором собрались артисты и друзья, Шаляпин сидел, окруженный артистками, и там шел несмолкаемый хохот. После ужина Шаляпин поехал с ними кататься по Волге.
— Эта такая особенная человека! — говорил Труффи. — Но такой таланта я вижу в первый раз.
В начале театрального сезона в Москве, в Частной опере Мамонтова, мной были приготовлены к постановке оперы «Рогнеда» Серова, «Опричник» Чайковского и «Русалка» Даргомыжского.
В мастерскую на Долгоруковской улице, которую мы занимали вместе с В. А. Серовым, часто приходил Шаляпин. Если засиживался поздно, то оставался ночевать.
Шаляпин был всегда весел и остроумно передразнивал певцов русских и итальянских, изображая их движения, походку на сцене. Он совершенно точно подражал их пению. Эта тонкая карикатура была смешна.
Своей подвижностью, избытком энергии, множеством переживаний — веселье, кутежи, ссоры — он так себя утомлял, что потом засыпал на двадцать часов и разбудить его не было возможности. Особенностью его было также, что он мог постоянно есть. Он был богатырского сложения.
Я не видел Шаляпина, чтобы он когда-либо читал или учил роль. И все же — он все знал и никто так серьезно не относился к исполнению и музыке, как он. В этом была для меня какая-то неразгаданная тайна. Какой-либо романс он проглядывал один раз и уже его знал и пел.
Когда он бывал серьезно расстроен или о чем-нибудь скорбел, то делался молчалив и угрюм. Ничто не могло рассеять его дурного настроения. Он стоял у окна и стучал пальцем по стеклу или как-то рассеянно стряхивал с себя пыль или крошки со стола, которых не было.
Сначала я не понимал, что с ним происходит, и спросил однажды:
— Что с тобой?
— Как тебе сказать, — ответил он, — ты не поймешь. Я, в сущности, и объяснить как-то не могу. Понимаешь ли, как бы тебе сказать… в искусстве есть… постой, как это назвать… есть «чуть-чуть». Если это «чуть-чуть» не сделать, то нет искусства. Выходит около. Дирижеры не понимают этого, а потому у меня не выходит то, что я хочу… А если я хочу и не выходит, то как же? У них все верно, но не в этом дело. Машина какая-то. Вот многие артисты поют верно, стараются, на дирижера смотрят, считают такты — и скука!.. А ты знаешь ли, что есть дирижеры, которые не знают, что такое музыка. Мне скажут: сумасшедший, а я говорю истину. Труффи следит за мной, но сделать то, что я хочу, — трудно. Ведь оркестр, музыканты играют каждый день, даже по два спектакля в воскресенье, — нельзя с них и спрашивать, играют, как на балах. Опера-то и скучна. «Если, Федя, все делать, что ты хочешь, — говорит мне Труффи, — то хотя это верно, но это требует такого напряжения, что после спектакля придется лечь в больницу». В опере есть места, где нужен эффект, его ждут — возьмет ли тенор верхнее до, а остальное так, вообще. А вот это неверно.
Стараясь мне объяснить причину своей неудовлетворенности, Шаляпин много говорил и, в конце концов, сказал:
— Знаешь, я все-таки не могу объяснить. Верно я тебе говорю, а, в сущности, не то. Все не то. Это надо чувствовать. Понимаешь, все хорошо, но запаха цветка нет. Ты сам часто говоришь, когда смотришь картину, — не то. Все сделано, все выписано, нарисовано — а не то. Цветок-то отсутствует. Можно уважать работу, удивляться труду, а любить нельзя. Работать, говорят, нужно. Верно. Но вот и бык, и вол трудится, работает двадцать часов, а он не артист. Артист думает всю жизнь, а работает иной раз полчаса. И выходит — если он артист. А как — неизвестно.
На репетиции Шаляпин пел вполголоса, часто останавливал дирижера, прося повторить, и, повторяя, пел полным голосом. Отбивал громко такт ногой, даже своему другу Труффи. Труффи не обижался и делал так, как хотел Шаляпин. Но говорил мне, смеясь:
— Этот Черт Иваныч Шаляпин — таланта огромная. Но он постоянно меняет, и всегда хорошо. Другая дирижер палочка бросит и уйдет. Но я его люблю, понимаю, какая это артист. Он чувствует музыку и понимает, что хотел композитор. Как он поет Лепорелло Моцарта. А Даргомыжского. Я, когда дирижирую, — плачу, удивляюсь и наслаждаюсь. Но я так устаю. Он требует особого внимания. Это такая великая артист…
В первый же сезон Частной оперы, когда выступал Шаляпин, вся Москва говорила уже о нем, и когда мы с ним обедали в ресторане «Эрмитаж» или «Континенталь», то вся обедающая публика смотрела на Шаляпина.
Шаляпин не любил многолюдных мест, и когда попадал в большие рестораны, то старался сесть в сторонке, чтобы не возбуждать внимания.
При большом ресторане «Эрмитаж» был сад. И в этот сад от ресторана шла большая терраса. Как-то летом мы пришли туда с Шаляпиным. Шаляпин на террасе сидеть не хотел. Мы прошли внутрь ресторана и сели сбоку от буфета, за небольшой ширмой. Посетители заметили Шаляпина и стали передвигать столы так, чтобы им было видно за ширмой Шаляпина.
Нас было трое. Третий был приятель Шаляпина — Лодыженский[275]. Одет он был странно. На голове — котелок, поддевка, повязанная серебряным кавказским поясом. И был он похож на человека, торгующего лошадьми. Таких бывало много на скачках. Шаляпин вдруг подозвал полового и приказал ему принести пяток яиц и спиртовку. Я подумал, что он хочет глотать сырые яйца — для голоса, что он иногда и делал.
Нет. Он зажег спиртовку, попросил у Лодыженского его котелок и, держа его над огнем, вылил в него яйца.
— Что ты делаешь? — возмущался Лодыженский. — Пропал котелок.
— Черт с ним! — отвечал Шаляпин.
Котелок дымил, а Шаляпин накладывает из котелка к себе на тарелку яичницу. Публика возмутилась. Особенно сердился какой-то лицеист: «Это вызов! Какой хам!»
Все посетители ресторана, услыхав, как Шаляпин готовит яичницу, подходили к буфету, будто выпить, а на самом деле — посмотреть вбок за ширму. Возвращаясь к своим столам, они громко выражали негодование. Доносились слова:
— Босяк! Невежа!..
А Шаляпин оставался серьезен и продолжал с нами разговаривать как ни в чем не бывало. Конечно, яичницу он не ел, но ловко делал вид, что ест. Таких озорных проделок за ним было немало. Впрочем, были люди, не прощавшие Шаляпину и его больших гонораров.
Как-то весной, в ресторане Крынкина на Воробьевых горах, мы сидели на террасе за столиком. Был солнечный день. Мы ели окрошку. Из окон террасы была видна Москва-река, горы в садах, и я писал маленький этюд.
Шаляпин пошел погулять. Неподалеку от меня, за столом, сидели какие-то посетители. Один был в форме телеграфиста. Он взглянул в окно на Шаляпина, который стоял у изгороди и, вздохнув, сказал приятелям:
— Хорошо ему, легко живется, споет — и пожалуйте деньги. Штука не хитрая. Правды-то нет! Голос и голос! Другое дело, может, нужней. Молчит и работает. А этот орет на всю Москву — «кто я?».
— Послушайте, — сказал я. — Вы, я вижу, люди почтенные. За что вы не любите Шаляпина? Поет он для вас. Можете взять билеты, послушать его — получите большое удовольствие.
— Поет! Мы знаем, что поет. А сколько он получает?
— И вы тоже получаете.
— Нет, сколько он получает? Это разница. Я, вот, здесь вот эти горы Воробьевы и дворец его императорского высочества обслуживаю. Понять надо! Серьезное дело! Сколько он получает и сколько я? Разница! Вот что!
Человек был в большом гневе, и я не знал, что ответить. Когда вернулся Шаляпин и сел со мной за стол, сердитые люди поднялись и стали одеваться. Уходя, они зло посмотрели в нашу сторону.
У Шаляпина образовалось много знакомств в Москве, и летом он часто гостил в деревне Путятино, у певицы Частной оперы Т. С. Любатович.
Однажды он заехал ко мне и просил меня поехать с ним к Любатович:
— Поедем. Возьми ружье, ты ведь охотник. Там дичи, наверно, много. Глушь, место замечательное. Татьяна — баба хорошая. Ты знаешь, ведь я женюсь.
— Как женишься? На ком? — удивился я.
— На Иоле Торнаги[276]. Ну, балерину у нас знаешь? Она, брат, баба хорошая, серьезная. Ты шафером будешь. Там поблизости в деревне я венчаюсь. Должно быть, Труффи приедет, Малинин, Рахманинов[277], Мамонтов. А как ты думаешь, можно мне в деревне в поддевке венчаться? Я терпеть не могу эти сюртуки, пиджаки разные, потом шляпы. Картуз же — умней, лучше. Козырек — он солнце загораживает, и ветром не сносит. В вагоне еду — я люблю смотреть в окошко. В Пушкино, к Карзинкиным недавно ехал, высунулся в окошко, у меня панама и улетела. Двадцать пять рублей заплатил…
У подъезда одноэтажного домика в три окошка стояли подводы. Возчики долго томились и говорили: «Пора ехать, поп дожидается».
— Федор, — говорили Шаляпину, — пора ехать.
Но Шаляпин замешкался. Встал поздно.
— Постой, сейчас, — говорил он, — только папирос набью.
Невеста, уже одетая в белое платье, и все мы, гости, уже сели на подводы. Наконец, выбежал Шаляпин и сел со мной на подводу. Он был одет в поддевку, на голове — белый чесучовый картуз.
Мы проехали мост, перекинутый через пруд. Здесь в крайней избе я жил с приятелем своим, охотником Колей Хитровым. Он выбежал из избы, подбежал к нам и сел на облучок рядом с возчиком.
— Господи, до чего я напугался! — обернувшись к нам, стал он рассказывать. — Говорят, здесь каторжник бегает. А меня вчера заставили сад сторожить — там ягоды воруют, клубнику. Вдруг слышу по мосту кто-то бежит и звякает кандалами. Мост пробежал, и ко мне! Я скорей домой, схватил ружье и стал палить из окна. Мужики сбежались, ругаются: «Что ты, из дому стреляешь, деревню зажжешь!» А я им: «Каторжник сейчас пробежал в кандалах к саду Татьяны Спиридоновны». Мужики — кто за косы, кто за вилы — ловить его. Мы все побежали к саду. Слышим: кандалами звякает за садом. «Вон он где!» — кричу я. Подбежали, и вдруг видим… лошадь, и ноги у ней спутаны цепью. Вот меня мужики ругали!..
— Замечательный парень у тебя этот Коля, — смеясь, сказал мне Шаляпин. — Откуда достаешь таких?
Ехали лесами и полями. Вдали, за лесом, послышался удар грома. Быстро набежали тучи, сверкнула молния, и нас окатил проливной дождь. Кое у кого были зонтики, но у нас зонтиков не было, и мы приехали в церковь мокрехоньки.
Начался обряд венчания. Я держал большой металлический венец, очень тяжелый. Рука скоро устала, и я тихо спросил Шаляпина:
— Ничего, если я на тебя корону надену?
— Вали, — ответил он.
Венец был велик и спустился Шаляпину прямо на уши…[278].
По окончании венчания мы пошли к священнику — на улице все еще шел дождь.
В небольшом сельском домике гости едва поместились. Матушка и дочь священника хлопотали, приготовляя чай. Мы с Шаляпиным пошли на кухню, разделись и положили на печку сушить платье.
— Нельзя ли, — спросил Шаляпин священника, — достать вина или водки?
— Водки нет, а кагор, для церкви, есть.
И мы, чтобы согреться, усердно наливали в чай кагору. Когда двинулись в обратный путь, священник наделил нас зонтиками…
У Путятина нам загородили дорогу крестьяне, протянув поперек колеи ленту. Ее держали в руках девушки и визгливо пели какую-то песню, славя жениха и невесту.
В песне этой были странные слова, которые я запомнил:
Мы видели, мы встречали
Бродягу в сюртуке, в сюртуке, в сюртуке…
Мужики просили с молодых выкуп на водку. Я вынул рублевку и дал. Бабы говорили: «Мало. А нам-то на пряники?». Другие тоже дали крестьянам денег. Лепту собрали, и мы поехали.
Вернувшись к Татьяне Спиридоновне [Любатович], мы увидели столы, обильно уставленные винами и едой. Поздравляя молодых, все целовались с ними. Кричали «горько»[279].
К вечеру Коле Хитрову опять выпал жребий сторожить сад. И когда я, распростившись, уходил к себе на деревню, Шаляпин вышел со мной.
— Пойдем, посмотрим, как твой приятель караулит…
В глубине сада, огороженного канавой с разваленным частоколом, мы увидели огонек фонаря.
Шаляпин сделал мне знак, мы легли в траву и тихо поползли к канаве. Фонарь, горевший в шалашике, покрытом рогожей, освещал испуганное лицо Коли. Вытаращив глаза, он смотрел в темную ночь.
— А этого сторожа надо зарезать! — не своим голосом сказал Шаляпин.
— Кто такой? — завопил неистово Коля. — Буду стрелять!
И, выскочив из шалаша, пустился бежать из сада.
— Держи его! — кричал Шаляпин. — Не уйдешь!..
Коля кинулся к дому Татьяны Спиридоновны. Прибежав туда, он крикнул:
— Разбойники!..
Все переполошились. Высыпали на улицу.
Подходя к дому, мы увидели Иолу Игнатьевну, молодую. В беспокойстве она говорила картавя, по русски:
— Господи! Где Федя, что с ним?..
Шаляпин был в восторге.
Сезон в Частной опере в Москве, в театре Мамонтова, открылся оперой «Псковитянка» Римского-Корсакова[280].
Я, помню, измерил рост Шаляпина и сделал дверь в декорации нарочно меньше его роста, чтобы он вошел в палату наклоненный и здесь выпрямился, с фразой:
— Ну, здравия желаю вам, князь Юрий, мужи псковичи, присесть позволите.
Так он казался еще огромнее, чем был на самом деле. На нем была длинная и тяжелая кольчуга из кованого серебра. Эту кольчугу, очень древнюю, я купил на Кавказе у старшины хевсур. Она плотно облегала богатырские плечи и грудь Шаляпина. И костюм Грозного сделал Шаляпину тоже я.
Шаляпин в Грозном был изумителен. Как бы вполне обрел себя в образе сурового русского царя, как бы приял в себя его неспокойную душу. Шаляпина не было на сцене, был оживший Грозный.
В публике говорили:
— Жуткий образ…
Таков же он был и в «Борисе Годунове»…
Помню первое впечатление.
Я слушал как Шаляпин пел Бориса из ложи Теляковского. Это было совершенно и восхитительно.
В антракте я пошел за кулисы. Шаляпин стоял в бармах Бориса. Я подошел к нему и сказал:
— Ну, знаешь ли, сегодня ты в ударе.
— Сегодня, — сказал Шаляпин, — понимаешь ли, я почувствовал, что я в самом деле Борис. Ей-богу! Не с ума ли я сошел?
— Не знаю, — ответил я. — Но только сходи с ума почаще…
Публика была потрясена. Вызовам, крикам и аплодисментам не было конца. Артисты это называют «войти в роль». Но Шаляпин больше, чем входил в роль, — он поистине перевоплощался. В этом была тайна его души, его гения.
Когда я в ложе рассказал Теляковскому, что Шаляпин сегодня вообразил себя подлинным Борисом, тот ответил:
— Да он изумителен сегодня. Но причина, кажется, другая. Сегодня он поссорился с Купером[281], с парикмахером, с хором, а после ссор он поет всегда, как бы утверждая свое величие… Во многом он прав. Ведь он в понимании музыки выше всех здесь.
Состав артистов Частной оперы в Москве был удивительный. В «Фаусте», например, Маргариту пела Ван-Зандт, Фауста — Анджело Мазини, Мефистофеля — Шаляпин.
Шаляпин тогда впервые выступал с Мазини, и на репетиции, помню, все посматривал на него. Мазини не пел, а только условливался с дирижером и проходил места на сцене.
По окончании репетиции Шаляпин мне сказал:
— Послушай, а Мазини какой-то особенный. Барин. Что за штука? В трио мне говорит: «Пой так», — и мы с Ван-Зандт, представь, три раза повторили. Обращается ко всем на «ты». Бевиньяни его слушается. Иола говорила, что замечательный певец. Я еще не слыхал…
Ван-Зандт, Мазини, Шаляпин… Вряд ли «Фауст» шел в таком составе где-нибудь в Европе…[282].
Шаляпин был в восторге от Мазини. Говорил: «У него особенное горло»; «Вот он умеет петь».
За ужином после спектакля, на котором Ван-Зандт не присутствовала, рядом сидели Мазини, Девойд, молодой тенор Пиццорни, Дюран и многие другие артисты, все говорили по-итальянски.
К концу ужина Мазини, не пивший шампанского, налил себе красного вина и протянул стакан Шаляпину.
— Ты замечательный артист, — сказал он. — Приезжай ко мне в Милан гостить. Я тебе покажу кое-что в нашем ремесле. Ты будешь хорошо петь.
И, встав, подошел к Шаляпину, взял его за щеки и поцеловал в лоб…
Шаляпин не забыл приглашения Мазини и весной поехал в Милан[283]. Вернувшись летом в Москву, он был полон Италией и в восторге от Мазини.
Одет был в плащ, как итальянец. Курил длинные сигары, из которых перед тем вытаскивал соломинку. А выкурив сигару, бросал окурок через плечо.
В сезоне, в «Дон Жуане» с Падилла, Шаляпин пел Лепорелло уже по-итальянски, с поразительным совершенством[284]. Да и говорил по-итальянски, как итальянец. А в голосе его появились лиризм и mezzo voce[285].
Однажды в Париже, не так давно, когда Шаляпин еще не был болен, за обедом в его доме его старший сын Борис[286], после того, как мы говорили с Шаляпиным о Мазини, спросил отца:
— А что, папа, Мазини был хороший певец?
Шаляпин, посмотрев на сына, сказал:
— Да Мазини не был певец, это вот я, ваш отец, — певец, а Мазини был серафим от бога.
Вот как Шаляпин умел ценить настоящее искусство.
Мы продолжали в тот вечер говорить о Мазини.
— Помнишь, — сказал я, — Мазини на сцене мало играл, почти не гримировался, а вот стоит перед глазами образ, который он создавал в «Фаворитке», в «Севильском цирюльнике». Какая мера!.. Какое обаяние!
— Еще бы! Ведь он умен… Он мне, брат, сказал: «Бери больше, покуда поешь, а то пошлют к черту и никому не будешь нужен!» Мазини ведь пел сначала на улицах. Знал жизнь…
— А вот я встретил как-то в Венеции Мазини, он меня позвал в какой-то кабачок пить красное вино, там был какой-то старик, гитарист, он взял у него гитару и долго пел со стариком. Помню, я себя чувствовал не на земле: Мазини замечательно аккомпанировал на гитаре. В окна светила луна, и черные гондолы качались на Canale Grande[287]. Это было так красиво, — мне мнилось, будто я улетел в другой век поэзии и счастья. Никогда не забуду этого вечера.
— А я не слыхал, как он поет с гитарой. Должно быть, хорошо… А вот скажи, что это стоит — эта ночь, когда Мазини пел с гитарой? Сколько франков?
— Ну, не знаю, — ответил я. — Ничего не стоит!..
— Вот и глупо, — сказал Шаляпин.
— Почему? Он же сам жил в это время, он же артист. Он восторгался ночью.
— Да, может быть. Он был странный человек… В Милане в галерее — знаешь, там бывают артисты, певцы, кофе пьют — он мне однажды сказал: «Все они не умеют петь».
— Как же, постой… Когда я писал портрет с Мазини, отдыхая, он обычно пел с гитарой и, помню, однажды сказал мне: «Я вижу, тебе нравится, как я пою». — «Я не слыхал ничего лучше», — ответил я. — «Это что! — сказал мне Мазини. — У меня был учитель, которому я не достоин застегнуть сапоги. Это был Рубини. Он умер». И Мазини перекрестился всей рукой. — «А я слышал Рубини», — сказал я. — «Ты слышал Рубини?» — «Да, четырнадцати лет, мальчиком, я слышал Рубини[288]. Может быть, я не понял, но, по-моему, вы, Анджело, вы поете лучше». — «Неужели?» — Мазини радостно засмеялся…
— Какая несправедливость, — сказал вдруг Шаляпин, — Мазини чуть не до восьмидесяти лет пил красное вино, а я не могу. У меня же сахар нашли. И черт его знает, откуда он взялся!.. А ты знаешь, что Мазини на старости сделался антикваром?.. Я тоже, брат, хожу по магазинам и всякие вещи покупаю. Вот фонари купил. Может быть, придется торговать. Вот, видишь ли, я дошел до понимания Тициана. Вот это, видишь, у меня Тициан — показал он на большую картину с нагими женщинами.
И, встав из-за стола, повел меня смотреть полотно.
— Вот видишь, подписи нет, а холст Тициана. Но я отдам реставрировать, так, вероятно, найдут и подпись. Что ж ты молчишь? Это же Тициан? — тревожился Шаляпин.
— Не знаю, Федя, — сказал я. — Может быть, молодой. Но что-то мне не особенно нравится.
— Ну вот, значит меня опять надули.
Шаляпин расстроился до невозможности.
На Долгоруковской улице в Москве, в доме архитектора Червенко, была у меня мастерская.
Для Серова Червенко построил мастерскую рядом с моей. Ход был один.
Приехав из Киева, Врубель поселился у меня в мастерской.
Врубель был отрешенный от жизни человек — он весь был поглощен искусством. Часто по вечерам приходил к нам Шаляпин, иногда и после спектакля.
Тогда я посылал дворника Петра в трактир за пивом, горячей колбасой, калачами.
На мольберте стоял холст Врубеля. Большая странная голова с горящими глазами, с полуоткрытым сухим ртом. Все было сделано резкими линиями, и начало волос уходило к самому верху холста. В лице было страдание. Оно было почти белое.
Придя ко мне, Шаляпин остановился и долго смотрел на полотно:
— Это что же такое? Я ничего подобного не видал. Это же не живопись. Я не видал такого человека.
Он вопросительно смотрел на меня.
— Это кто же?
— Это вот Михаил Александрович Врубель пишет.
— Нет. Этого я не понимаю. Какой же это человек?
— А нарисовано как! — сказал Серов. — Глаза. Это, он говорит, «Неизвестный».
— Ну, знаешь, этакую картину я бы не хотел у себя повесить. Наглядишься, отведешь глаза, а он все в глазах стоит…[289]. А где же Врубель?
— Должно быть, еще в театре, а может быть, ужинает с Мамонтовым.
Шаляпин повернул мольберт к стене, чтобы не видеть головы «Неизвестного».
— Странный человек этот Врубель. Я не знаю, как с ним разговаривать. Я его спрашиваю: «Вы читали Горького?», а он: «Кто это такой?». Я говорю: «Алексей Максимович Горький, писатель». — «Не знаю». — Не угодно ли? В чем же дело? Даже не знает, что есть такой писатель и спрашивает меня: «А вы читали Гомера?». — Я говорю: «Нет». — «Почитайте, неплохо… Я всегда читаю его на ночь».
— Это верно, — говорю я, — он всегда на ночь читает. Вон, видишь, — под подушкой у него книга. Это Гомер.
Я вынул изящный небольшой томик и дал Шаляпину.
Шаляпин открыл, перелистал книгу и сказал:
— Это же не по-русски.
— Врубель знает восемь иностранных языков. Я его спрашивал, отчего он читает именно Гомера. «За день, — ответил он, — устанешь, наслушаешься всякой мерзости и скуки, а Гомер уводит…» Врубель очень хороший человек, но со странностями. Он, например, приходит в совершенное расстройство, когда манжеты его рубашки испачкаются или промнутся. Он уже не может жить спокойно. И если нет свежей под рукою, бросит работу и поедет покупать рубашку. Он час причесывается у зеркала и тщательно отделывает ногти. А в газетах утром читает только отдел спорта и скачки. Скачки он обожает, но не играет. Обожает лошадей. Ездит верхом, как жокей. Приятели у него все — спортсмены, цирковые атлеты, наездницы. Он ведь и из Киева с цирком приехал.
Отворилась дверь и вошел М. А. Врубель.
— Как странно, — сказал он — вот здесь, по-соседству, зал отдается под свадьбы и балы. Когда я подъехал и платил извозчику, я увидел, что в доме бал. А у подъезда лежит контрабас, а за ним — музыкант на тротуаре. И разыгрывается какой-то скандал. В этом было что-то невероятно смешное. Бегут городовые, драка.
— Люблю скандалы, — вскинулся Шаляпин, — пойдемте, посмотрим.
— Все кончилось, — сказал Врубель, — повезли всех в полицию.
— Послушайте, Михаил Александрович, вот вы — образованный человек, а вот здесь стояла картина ваша, такая жуткая, — что это за человек, «Неизвестный»?
— А это из лермонтовского «Маскарада» — вы же знаете, читали.
— Не помню… — сказал Шаляпин.
— Ну, забыть трудно, — ответил Врубель.
— Я бы не повесил такую картину у себя.
— Боитесь, что к вам придет такой господин? А может прийти…
— А все-таки, какой же это человек, «Неизвестный», в чем тут дело?
— А это друг ваш, которого вы обманули.
— Это все ерунда. Дружба! Обман! Все только и думают, как бы тебя обойти. Вот я делаю полные сборы, а спектакли без моего участия проходят чуть ли не при пустом зале. А что я получаю? Это же несправедливо! А говорят — Мамонтов меня любит! Если любить, плати. Вот вы Горького не знаете, а он правду говорит: «Тебя эксплуатируют». Вообще в России не любят платить… Я сказал третьего дня Мамонтову, что хочу получать не помесячно, а по спектаклям, как гастролер. Он и скис. Молчит, и я молчу.
— Да, но ведь Мамонтов зато для вас поставил все оперы, в которых вы создали себя и свою славу, он имеет тоже право на признательность.
— А каменщикам, плотникам, архитекторам, которые строили театр, я тоже должен быть признателен? И, может быть, даже им платить? В чем дело? «Псковитянка»! Я же Грозный, я делаю сборы. Трезвинский[290] не сделает. Это вы господские разговоры ведете.
— Да, я веду господские разговоры, а вот вы-то не совсем…
— Что вы мне говорите «господские»! — закричал, побледнев, Шаляпин. — Что за господа! Пороли народ и этим жили. А вы знаете, что я по паспорту крестьянин, и меня могут выпороть на конюшне?
— Это неправда, — сказал Врубель. — После реформ Александра II никого, к сожалению, не порют.
— Как, «к сожалению»? — крикнул Шаляпин. — Что это он говорит, какого барина разделывает из себя!
— Довольно, — сказал Врубель.
Что-то неприятное и тяжелое прошло в душе. Шаляпин крикнул:
— И впрямь, к черту все и эту тему!
— Мы разные люди. — Врубель оделся и ушел[291].
— Кто он такой, этот Врубель, что он говорит? — продолжал в гневе Шаляпин. — Гнилая правда.
— Да, Федор Иванович, когда разговор зайдет о деньгах, всегда какая-нибудь гадость выходит, — сказал Серов и замигал глазами. — Но Мамонтову театр тоже, кажется, много стоит. Его ведь все за театр ругают. Только вы не бойтесь, Федор Иванович, вы получите…
— Есть что-то хочется, — сказал несколько погодя Шаляпин. — Поехать в «Гурзуф» что ли, или к «Яру»? Константин, у тебя деньги есть, а то у меня только три рубля.
И он вынул из кармана свернутый трешник.
— Рублей пятнадцать… Нет — двенадцать. Этого мало.
Я обратился к Серову:
— Антон, у тебя нет денег?
— Мало, — сказал Серов и полез в карман.
У него оказалось семь рублей.
— Я ведь не поеду, вот возьмите пять рублей.
— Куда же ехать, — сказал я, — этих денег не хватит.
Поездка не состоялась и Шаляпин ушел домой.
В характере Шаляпина произошла некоторая перемена. По утрам, просыпаясь поздно, он долго оставался в постели. Перед ним лежали все выходящие газеты, и первое, что он читал, была театральная хроника, к которой он всегда относился с большим раздражением.
— Когда ругают, — говорил он, — то неверно, а когда хвалят, то тоже неверно, потому что ничего не понимают. Кашкин еще куда ни шло[292], ну а Кругликов — это что ж! странный человек[293]. Вообще у нас критика бутербродная…
Утром приходили знакомые, поклонники, Шаляпин принимал их, лежа в постели. В это время нянька приносила к нему родившегося сына Игоря[294]. Ребенок был со светлыми кудрями, и Шаляпин играл с ним, несчетно целуя и радуясь.
Когда его спрашивали, что он намерен петь новое, он нехотя отвечал, что не знает; не знает, будет ли и вообще-то петь еще.
А мне всегда говорил серьезно и наедине:
— Ты скажи, Константин, Мамонтову, что я хочу жить лучше, что у меня, видишь ли сын, и я хочу купить дом. В сущности, в чем же дело? У всех же есть дома. Я тоже хочу иметь свой дом. Отчего мне не иметь своего дома?
Шаляпин был озабочен материальным благополучием, а Мамонтов говорил, что он требует такой оплаты какой Частный театр дать не может. Нет таких сборов. Гастроли Мазини не могут проходить целый год, так как публика не может оплатить такого сезона. Таманьо не мог сделать десять полных сборов по таким повышенным ценам.
Из-за денежных расчетов между Шаляпиным и Мамонтовым происходили частые недоразумения.
— Есть богатые люди, почему же я не могу быть богатым человеком? — говорил Шаляпин. — Надо сделать театр на десять тысяч человек, и тогда места будут дешевле.
Мамонтов был совершенно с ним согласен, но построить такого театра не мог. Постоянная забота о деньгах, получениях, принимала у Шаляпина болезненный характер. Как-то случалось так, что он никогда не имел при себе денег — всегда три рубля и мелочь. За завтраком ли, в поезде с друзьями, он растерянно говорил:
— У меня же с собой только три рубля…
Это было всегда забавно.
Летом Шаляпин гостил где-нибудь у богатых людей или у друзей: у Козновых[295], Ушковых[296]. И более всего у меня.
Когда мы приезжали ко мне в деревню на охоту или на рыбную ловлю, мужички приходили поздравить нас с приездом. Им надо было дать на водку, на четверть, и я давал рубль двадцать копеек.
Шаляпин возмущался и ругательски меня ругал.
— Я же здесь хочу построить дом, а ты развращаешь народ! Здесь жить будет нельзя из-за тебя.
— Федя, да ведь это же охотничий обычай. Мы настреляли тетеревов в их лесу сколько, а ты сердишься, что я даю на чай. Ведь это их лес, их тетерева.
Серов, мигая, говорил:
— Ну, довольно, надоело.
И Шаляпин умолкал.
Государственный контролер Тертий Иванович Филиппов обратился как-то к Шаляпину, чтобы тот приехал в Петербург для участия в его хоре. Шаляпин спросил Мамонтова, как в данном случае поступить.
— Как же, Феденька, — ответил Мамонтов, — вы же заняты в театре у меня, билеты проданы. Это невозможно.
И Мамонтов написал Филиппову письмо, что не может отпустить Шаляпина. В это время уже заканчивалась постройка Архангельской железной дороги.
— Какая странность, — говорил мне Мамонтов, — ведь ему же известно, что Шаляпин находится у меня в труппе. Ему надо было прежде всего обратиться ко мне…
В конце концов, Шаляпин уехал все же в Петербург петь в хоре. Между Филипповым и Мамонтовым вышла ссора…
В это время (1899 год) я был привлечен к сотрудничеству князем Тенишевым, назначенным комиссаром русского отдела на парижской выставке 1900 года[297]. Великая княгиня Елизавета Федоровна[298] также поручила мне сделать проект кустарного отдела и помочь ей в устройстве его.
И вдруг в Париже я узнал, что Мамонтов разорен и арестован. Вернувшись в Москву, я с художниками Васнецовым и Серовым навестил Мамонтова в тюрьме. Савва Иванович был совершенно покоен и тверд и не мог нам объяснить, почему над ним стряслась беда <…> Все быстро продали с аукциона — и заводы, и дома.
Я сейчас же навестил Савву Ивановича в доме его сына, куда его перевели под домашний арест. Савва Иванович держал себя так, будто с ним ничего не случилось. Его прекрасные глаза, как всегда, смеялись. И он только грустно сказал мне:
— А Феденьке Шаляпину я написал, но он что-то меня не навестил[299].
Частная опера продолжалась под управлением Винтер[300] — сестры артистки Любатович. Я не был в театре под ее управлением. Там делал постановки М. А. Врубель, с которым Шаляпин поссорился окончательно. А потом, кажется, и со всеми в театре.
Я вернулся в Париж и занимался устройством русского отдела выставки. Однажды утром, как сейчас помню, приехал Шаляпин в гостиницу на рю[302] Коперник и поселился со мной. Была весна, апрель. Я торопился с работами. Первого мая открывалась выставка. В русском отделе все было готово. Во время работ по размещению экспонатов Шаляпин был всегда со мной на выставке. Для этого даже получил отдельный пропуск. Но скучал и говорил:
— Ну довольно, кончай, пойдем завтракать. Ты посмотри на мой Париж, — говорил он с акцентом, подражая какому-то антрепренеру.
Шаляпин был весел. Говорил:
— Я здесь буду петь.
Княгиня Тенишева приглашала Шаляпина к себе, и князь усердно угощал его роскошными обедами и розовым шампанским, приговаривая:
— Пейте. Все вздор.
И оба усердно выпивали.
Но вышло недоразумение. Княгиня позвала Шаляпина на большой обед в их особняке на рю Бассано. Было приглашено много народу. В конце обеда княгиня просила Шаляпина спеть. Шаляпин отказался, говоря, что у него нет с собой нот. Но оказалось, что уже был приглашен пианист и приобретены ноты его репертуара. Пришлось согласиться.
Шаляпин пел. Приглашенные гости-иностранцы были в восхищении от замечательного артиста. Он пел много и был в ударе. Утром на другой день Тенишев прислал Шаляпину в подарок булавку с бриллиантом. А Федор Иванович как раз в это время сидел у меня и писал счет за исполненный концерт. Счет был внушительный, и тут же был послан князю Тенишеву с его же посланным.
В полдень, отправляясь завтракать на выставку, мы встретили у подъезда того же посланного. Он принес большой пакет с деньгами от князя Тенишева и попросил Шаляпина дать расписку в получении.
В ресторане за завтраком я сказал, смеясь:
— Что ж ты, Федя, получил и булавку, и деньги.
— А как же, булавка — это подарок, а я за подарок не пою. Это же был концерт. Я пел почти три часа. Какие же тут булавки[303].
— Ты так перед отъездом и не повидал Савву Ивановича? — спросил я.
— Нет, я же не понимаю, в чем дело. Арест. А ты думаешь, что он виноват?
— Нет, я не думаю, что он виноват. Этого не может быть, — сказал я убежденно.
— Это, должно быть, Тертий [Филиппов] ему устроил праздник. Он же контролер. У него все виноваты.
— А вот ты Тертию за концерт счета не напишешь.
— Ну нет! Я тоже ему счетик написал! Заплатил. Но уж больше меня в хор петь не зовет.
И Шаляпин засмеялся.
На выставке мы завтракали в ресторане «Бояр», где стены были из одного стекла. Весеннее солнце весело играло по столам. Недалеко, в стороне, сидел какой-то господин и все посматривал на нас.
— Это русский, — сказал Шаляпин.
Рядом с ним сидели двое иностранцев. Разбавляя абсент, они лили в длинные бокалы, поверх которых лежали кусочки сахара, воду. Русский позвал гарсона и заказал ему тот же напиток, что пили иностранцы, но щелчком сшиб сахар с бокала и велел налить его дополна абсентом. Гарсон вопросительно посмотрел на чудака. Русский, встав, сказал:
— Федор Иванович, ваше здоровье! — И одним духом выпил весь стакан абсента.
— Постой, — сказал Шаляпин. И, поднявшись, подошел к русскому.
— Что это вы пьете?
— Без воды надо это пить, они не понимают.
— Ну-ка, налей.
И Шаляпин тоже выпил абсент без воды.
— А крепкая штука, в первый раз пью. Водка-то наша — просто вода…
По открытии парижской выставки в мае 1900 года, я получил письмо от управляющего московскими императорскими театрами В. А. Теляковского в котором он мне предлагал принять на себя ведение художественной части московских императорских театров и сообщить о времени моего приезда в Москву.
Я сказал об этом Шаляпину.
— Придется и тебе петь в императорском театре.
— Вряд ли, — ответил мне Федор Иванович, — они меня там терпеть не могут. Да к тому же считают революционером.
— Какой ты революционер? Где ж ты будешь петь? Мамонтов ведь разорен.
На этом разговор наш оборвался.
По приезде моем в Москву, на другой же день утром, ко мне приехал очень скромного вида человек, одетый в серую военную тужурку. Он был немножко похож лицом на простого русского солдата. В светло-серых глазах его я прочел внимание и ум.
Он просто сказал мне:
— Я бы хотел, чтобы вы вошли в состав управления театрами. Страдает у нас художественная сторона. Невозможно видеть невежественность постановок. Я видел ваши работы у Мамонтова, и мне хотелось бы, чтобы вы работали в театре. Жалею, что нельзя привлечь Мамонтова, с ним такое несчастье.
— А как же с оперой? — сказал я. — Ведь опера — это Шаляпин. Какая же русская опера без Шаляпина?
— Да, это правда, — согласился Теляковский. — Но это очень трудно провести. Хотя я об этом всегда думал.
В тот же день я приехал к Теляковскому, и мы с ним проговорили до шести часов утра <…>
Шаляпин тем временем вел ежедневно переговоры с Теляковским. И Теляковский говорил мне, смеясь:
— Ну и особенный человек ваш Шаляпин. Вы знаете, какие пункты он вносит в контракт? Например: постоянная годовая ложа для его друга Горького. Потом еще три ложи для его друзей, которых, оказывается, он даже поименно не знает. Потом плата, невиданная в императорских театрах, — полторы и две тысячи за спектакль. Притом он уже несколько раз терял подписанные мной с ним контракты. Наконец, знаете, что я сделал? Я подписал ему чистый бланк, чтобы он вставил сам пункты, какие ему нравятся. Все равно, кроме платы, ничего выполнить невозможно. Например: у его уборной должны находиться, по его требованию, два вооруженных солдата с саблями наголо…
Я не мог слушать эти рассказы без смеха.
— Зачем же это ему нужно?
Теляковский отвечал, тоже смеясь:
— А как же! Для устрашения репортеров…
Через некоторое время Теляковский вновь мне сказал:
— Шаляпин-то ваш опять контракт потерял. Жена его положила в шкаф, а шкаф переменил мебельщик. Все ищет, пока поет без контракта. Чтоб удовлетворить его требования, пришлось повысить цены на его спектакли. Что делать? Великий артист… Я лично рассказал государю о Шаляпине, контрактах, декадентах. Государь смеялся и сказал, что ему все только и говорят, что о декадентах в императорском театре.
Вскоре, по уходе Волконского, Теляковский был назначен директором императорских театров в Петербурге. Императорские театры — опера и балет — делали с тех пор полные сборы, и казенные субсидии театрам уменьшились благодаря этому более чем вдвое.
Газеты долго еще продолжали писать о декадентстве. И вдруг — тон изменился. Про меня начали писать: «Наш маститый», «превзошел себя». Уже привыкнув к ругани, я даже испугался: не постарел ли я?..
Шаляпин был в полном расцвете сил и своей славы.
В Петербург приехал президент Французской республики Лубе.
Весной в Китайском театре в Царском Селе, был назначен парадный спектакль. Я делал декорации для акта «Фонтаны» из балета «Конёк-Горбунок», оперы «Фауст» — «Сад Маргариты», а также для сцены «Смерть Бориса», в которой участвовал Шаляпин[305].
Подошел вечер спектакля. Шаляпин одевался и гримировался Борисом. Режиссеры волновались, как бы не опоздал <…>
— Начинайте, начинайте, — говорил Шаляпин.
В это время в уборную к нему зашел великий князь Владимир Александрович.
Сев против гримировавшегося Шаляпина, он спросил его:
— Ну как? Что-нибудь новое учите?
— Некогда, ваше императорское высочество, — ответил Шаляпин. — Некогда.
— А что же?
— У меня француженка, ваше высочество, и какая! Что учить? Когда учить? Все равно все забудешь… Какая француженка! Вы поймете…
— А, а! — засмеялся басом великий князь. — Что же, все может быть. И давно это с вами случилось?
— На днях.
— Федор Иванович, — говорил оробелый режиссер, — увертюра кончается, ваш выход.
— Я слышу, — сказал Шаляпин и быстро поднялся.
Я вышел с ним на сцену. У выходной двери, сзади декораций боярской думы, режиссер, державший дверь, чтобы выпустить в нужный момент Шаляпина, следил по клавиру. Шаляпин, стоя около меня, разговаривал с балетной танцовщицей:
— Господи, если бы я не был женат… Вы так прекрасны! Но это все равно, моя дорогая…
Тут режиссер открыл дверь, и Шаляпин, мгновенно приняв облик обреченного царя, шагнул в дверь со словами:
— Чур, чур, дитя, не я твой лиходей… В голосе его зазвучала трагедия.
Я удивился его опыту и этой невероятной уверенности в себе. Он был поразителен <…>[306].
После спектакля Лубе уехал. Все артисты были приглашены к ужину. Мы с Шаляпиным уехали в ресторан «Медведь». К нам присоединился основатель русского оркестра Андреев[307].
В зале ресторана к нам подошел какой-то человек высокого роста, поздоровался с Андреевым и обратился к Шаляпину:
— Я никак не могу достать билет на ваш спектакль. Вы теперь знаменитость, а я вас помню, когда вы еще ею не были. Дайте-ка мне два билета.
— Я же не ношу с собой билетов, — ответил Шаляпин. — Обратитесь в кассу театра.
— Не надо, — сказал пришедший.
И, обратившись к Андрееву, добавил:
— Загордился не в меру! Забыл, как в Казани пятерку у меня выклянчил.
Шаляпин побледнел. Я схватил его за руку и сказал:
— Он же пьян.
Но Шаляпин, вскочив, как тигр, сразу перевернул обидчика в воздухе.
Все, сидевшие кругом, бросились на Шаляпина, повисли на нем… Но он в одно мгновение всех раскидал и вышел в раздевальню: «Едем!» Он весь трясся…
И мы уехали на Стрелку.
— Вот видишь, — сказал Шаляпин, — я нигде не могу бывать. Ни в ресторане, нигде. Вечные скандалы.
Протянув руку, он налил себе вина.
— Смотри, — сказал я, — что это, рука у тебя в крови?
— Да, — ответил он, — что-то этот палец не двигается, распух что-то. Должно быть, я ему здорово дал.
И спросил у Андреева:
— Кто он такой?
— Да ювелир один, я его знаю. Он парень хороший. Ты ведь это зря, Федя, он спьяну.
— Что такое — хороший? Какие же я могу ему дать билеты! Я же их в кармане не ношу. Вообще, у меня никаких билетов нет. Я оговорил в контракте, что буду сам распределять часть билетов публике, но контракт, понимаешь, Иола потеряла. А из-за этого черт знает что выходит… не верит ведь никто, что у меня билетов нет. Будто я дать не хочу. Придется кассу сделать у меня в доме.
— Ерунда, — говорю я. — Что же, у твоих ворот будет всю ночь стоять народ в очереди?
— Ну, так тогда пускай мне дадут полицию, я буду разгонять. Я же говорю, что в этой стране жить нельзя.
Шаляпин опять расстроился.
В это время метрдотель на серебряном подносе подал Шаляпину и нам бокалы с шампанским. Там же лежала карточка. Метрдотель показал на дальний стол.
— Это оттуда вам приказали подать.
Шаляпин взял бокал и стал пристально смотреть на сидевших за дальним столом. Там зааплодировали, и весь зал подхватил.
Аплодируя, кричали:
— Спойте, Шаляпин, спойте.
— Вот видишь, я прав — жить нельзя. — Шаляпин вновь побледнел. — Уйдем, а то будет скандал…
Дорóгой Шаляпин говорил:
— Я же есть хочу. Поедем к Лейнеру, там сядем в отдельный кабинет.
У Лейнера кабинета не оказалось. Пришлось пойти в «Малый Ярославец». В «Малом Ярославце» — о, радость — мы встретили Глазунова[308] с виолончелистом Вержбиловичем[309]. Они сидели одни за столиком в пустом ресторане и пили коньяк. Глазунов заказал яблоко. Вержбилович сказал:
— Мы блины с ним ели. Сидим — поминаем Петра Ильича Чайковского.
Он обратился ко мне:
— Помните, как мы здесь часто обедали?
И к Шаляпину:
— Жаль, не пришлось ему послушать вас. А то б он написал для вас. Вот Николай Андреевич [Римский-Корсаков] верхним чутьем взял. Учуял, что Шаляпин будет.
— Верно, — подтвердил Глазунов. — Действительно, почуял, что будет артист.
Шаляпин при встрече с большими артистами всегда менял тон. Бывал чрезвычайно любезен и ласков.
— Коньяк хорош, — сказал Глазунов. — И приятно после блинов. Советую с яблоком.
Шаляпин рассказал за ужином про трудности своей жизни и о том, что ему недостаточно платят. Глазунов и Вержбилович слушали молча и рассеянно.
Слышу, в коридоре звонок. Отворяю — Федор Иванович Шаляпин. Раздеваясь, говорит:
— Весна, оттепель!
Смотрит на меня вопросительно:
— Ты в деревню не едешь? Я свободен эту неделю. Ты там на тягу ходишь в лес. Я бы тоже хотел пойти. Я как-то не знаю, что такое тяга.
В коридоре опять звонок. Отворяю — Павел Александрович Тучков в пенсне, в котелке, лицо веселое. Раздеваясь, говорит:
— Весна. Я еду к тебе. Тянет, понимаешь ли, тянет. Понять надо, да, да…
— Куда тебя тянет? — спрашивает Федор Иванович, закуривая папиросу.
— На природу тянет. Вальдшнепы тянут, жаворонки прилетели. Вы ничего не понимаете. Я сейчас ехал на извозчике к тебе. Он меня везет по теневой стороне. Я говорю — возьми налево, где солнце. А он говорит: «Никак невозможно». — «Держи лево», — говорю ему. А он: «Чего? Мне из-за вас городовой морду побьет». Довольно всего этого. Я еду к тебе сегодня же с ночным. Там заеду к Герасиму[310] и сажусь на кряковую утку. На реке, у леса.
— Если ты едешь один, — говорю я, — то возьми паспорт. А то может нагрянуть урядник, лицо у тебя такое серьезное, подумает: что это за человек такой сердитый живет, взять его под сомнение, А ты — камергер…
— Постой, — Павел Александрович озабоченно полез в боковой карман поискал и достал паспорт.
— Ну-ка, дай, — Федор Иванович взял у него из рук паспорт. — Что же это такое? При-чи-сленный… Какая гадость. — Федор Иванович захохотал.
— Постой, дай сюда, — рассердился Павел Александрович.
Он взял паспорт у Шаляпина и мрачно спросил: «Где это?»
— Да вот тут, — показал Шаляпин. — Ну, «состоящий», «утвержденный» а то «причисленный» — ерунда. Какой-то мелкий чинуша.
— Постой, — уже совсем в сердцах сказал Тучков. — Дай чернила. — И сев за стол, вычеркнул из паспорта обидное слово.
— Причисленный — непричисленный, все это вздор, пошлости. Но весна — и я еду. Сажусь на кряковую утку там, на реке, у леса…
— Позволь, в чем дело? То есть, как же ты на утку сядешь? — спросил Шаляпин.
— Довольно шуток. Ничего не понимаешь и не поймешь. Пой себе, пой, но в охотники не лезь, и все вы ничего не понимаете. Что вам весна? Понимаете, что значит до весны дожить? Дожить до весны — счастье. А вам все равно, у вас там, — он показал на грудь, — пусто. Я еду.
— И я, Павел, еду с тобой, — сказал серьезно Шаляпин. — Но только в чем же, все-таки, дело? Что значит сесть на утку? Надо же ясно говорить.
— Все равно не поймешь, — сказал Павел Александрович. — Не охотник — и молчи.
— Постой, — вступился я. — Все очень просто. Берется утка и небольшой деревянный кружок, плоский, на палке. К кружку веревкой привязывается за лапу утка. Палку с кружком и уткой ставят на воду в реке, недалеко от берега. Утка плавает на привязи около кружка и кричит. А селезни летят на зов утки, и их с берега стреляют.
— А когда же на нее садятся? — серьезно спросил Федор Иванович.
— Довольно пошлостей, — рассердился Павел Александрович. — Вздор. Не то. Утка домашняя не годится. На нее не сядешь. Понимаешь? У ней селезень около всегда свой, а уток Герасим приготовил — ручных, диких, помесь с кряквой. Эти утки орут. Зовут селезней весной, и те летят к ним из пространства. Понимаешь? Женихи летят. А ты сидишь на берегу в кустах и стреляешь — одного, другого, десятого.
— Вот какая история… — сказал Шаляпин. — Бабы вообще бессердечны. Убивают любовника, а ей все равно. Теперь понимаю, в чем дело, и тоже еду…
На Ярославском вокзале мы все собрались. Публика поглядывала на могучую фигуру Федора Ивановича, одетого охотником, в высоких новых сапогах.
Когда сели в вагон, все были в хорошем настроении.
В весенней ночи горели звезды. К утру приехали на станцию, сели в розвальни, покатили по талой дороге, объезжая большие лужи.
В глубине весеннего неба летели журавли, и лес оглашался пением птиц. О молодость! О весна! О Россия!
Федор Иванович потерял папиросы и рассердился.
В моем доме, в лесу, у самой речки, пахло сосной. В большой комнате — мастерской — шипел самовар… Деревенские лепешки, ватрушки, пирожки… А в окна видны были горящие на солнце сосны, проталины и лужи у сарая. Куры кудахтали — весна, весна…
Герасим принес в корзине уток. Объяснял Федору Ивановичу, что утки эти не домашние, а помесь дикой с домашней. Эта орет, а на домашнюю сегодня не возьмешь…
К вечеру, на берегу разлившейся реки, в кустах, расселись охотники. А в воде, недалеко от берега, поставили кружки, у которых плавали привязанные за лапу утки и орали во все горло. Селезни дуром летели на утиный призыв. Их тут и стреляли.
На утро они были поданы к завтраку. Федор Иванович был очень доволен, хотя, к сожалению, просудился. Насморк. Вероятно потому, что оделся очень тепло в ангорские кофты.
Это лето [1903 года] Шаляпин и Серов проводили со мной в деревне близ станции Итларь. Я построился в лесу, поблизости от речки Нерли. У меня был чудесный новый дом из соснового леса.
Моими друзьями были охотники-крестьяне из соседних деревень — милейшие люди. Мне казалось, что Шаляпин впервые видит крестьян — он не умел как-то с ними говорить, немножко их побаивался. А если и говорил, то всегда какую-то ерунду, которую они выслушивали с каким-то недоверием.
Он точно роль играл — человека душа нараспашку; все на кого-то жаловался, намекал на горькую участь крестьян, на их тяжелый труд, на их бедность. Часто вздыхал и подпирал щеку кулаком. Друзья мои охотники слушали про все эти тяжкие невзгоды народа, но отвечали как-то невпопад и видимо скучали[311].
Почему взял на себя Шаляпин обязанность радетеля о народе — было непонятно. Да и он сам чувствовал, что роль не удается, и часто выдумывал вещи уже совсем несуразные: про каких-то помещиков, будто бы ездивших на тройке, запряженной голыми девками, которых били кнутами, и прочее в том же роде.
— Этого у нас не бывает, — говаривал ему, усмехаясь, охотник Герасим Дементьевич.
А однажды, когда Шаляпин сказал, что народ нарочно спаивают водкой, чтобы он не сознавал своего положения, заметил:
— Федор Иванович, и ты выпить не дурак. С Никоном-то Осипычем на мельнице, накось, гуся зажарили, так полведра вы вдвоем-то кончили. Тебя на сене на телеге везли, а ты мертво спал. Кто вас неволил?..
Был полдень. Шаляпин встал и медленно одевался. Умываться ему подавал у террасы дома расторопный Василий Харитонов Белов, маляр, старший мастер декоративной мастерской. Он служил у меня с десятилетнего возраста; когда я впервые охотился в этих местах, отец его упросил меня взять его: «Дитев больно много — прямо одолели».
От меня Василий Белов ушел в солдаты. Служил где-то в Польше и опять вернулся ко мне. Человек он был серьезный и положительный. Лицо имел круглое, сплошь покрытое веснушками, глаза как оловянные пуговицы, роста небольшого, выправка — солдатская. Говорил отчетливо: «Так точно, никак нет». Федор Иванович его очень любил. Любил с ним поговорить.
Разговоры были особенные и очень потешали Шаляпина. Он говорил, что Василий замечательный человек, и хохотал от души. А Василий хмурился и говорил потом на кухне, что у Шаляпина только смехун в голове, сурьеза никакого — хи-хи да ха-ха, а жалованье получает здоровое…
Василий имел особое свойство — все путать. На этот раз, подавая умываться Шаляпину из ковша, рассказал, что студенты — народ самый что ни есть отчаянный — в Москве, на Садовой, в доме Соловейчика, где находится декоративная мастерская, женщину третьего дня зарезали, и в карете скорой медицинской помощи ее отправили в больницу. Он сам видел — до чего кричала! Вот какой народ эти студенты — хуже нет.
— Что же, — спросил Шаляпин, — красива, что ли, она была или богата?
— Чего красива! — с неудовольствием ответил Василий. — Толстая, лет под шестьдесят. Сапожникова жена. Бедные — в подвале жили.
— Ты что-то врешь, Василий, — сказал Шаляпин.
— Вот у вас с Кистинтин Ликсеичем Василий все врет. Веры нету.
— Так зачем же студентам резать какую-то толстую старую бабу, жену бедного сапожника, ты подумай?
— Так ведь студенты!.. Народ такой!..
Шаляпин, умывшись, пришел в мою большую мастерскую. Там уж кипел самовар. Подали оладьи горячие, пирожки с визигой, сдобные лепешки, выборгские крендели.
Василий вошел и подал Шаляпину «Московский листок», который он привез с собой, и сказал:
— Вот, сами прочтите, а то все говорите: «Василий врет». — И ушел.
Шаляпин прочел: «Студенты Московского университета, в количестве семи человек, исключаются за невзнос платы». Далее следовало: «В Тверском участке по Садовой улице, в доме Соловейчика, мещанка Пелагея Митрохина, 62 лет, в припадке острого алкоголизма, поранила себе сапожным ножом горло и в карете скорой медицинской помощи была доставлена в больницу, где скончалась, не приходя в сознание».
— Ловко Василий читает, — смеялся Шаляпин. — Замечательный человек.
Однажды они с Серовым выдумали забаву.
При входе ко мне в мастерскую был у двери вбит сбоку гвоздь. Василий всегда браво входил на зов, вешал на гвоздь картуз, вытягивался и слушал приказания.
И вот однажды Серов вынул гвоздь и вместо него написал гвоздь краской, на пустом месте, и тень от него.
— Василий! — крикнул Шаляпин.
Василий, войдя, по привычке хотел повесить картуз на гвоздь. Картуз упал. Он быстро поднял картуз и вновь его повесил. Картуз опять упал.
Шаляпин захохотал.
Василий посмотрел на Шаляпина, на гвоздь, сообразил, в чем дело, молча повернулся и ушел.
Придя на кухню, говорил, обидевшись:
— В голове у них мало. Одно вредное. С утра все хи-хи да ха-ха… А жалованье все получают во какое!
— Василий, ну-ка скажи, — помню, спросил у него в другой раз Шаляпин, — видал ты русалку водяную или лесового черта?
— Лесового, его не видал, и русалку не видал, а есть. У нас прапорщик в полку был — Усачев… Красив до чего, ловок. Ну, и за полячками бегал. Они, конечно, с ним то-се. Пошел на пруд купаться. Ну и шабаш — утопили.
— Так, может, он сам утонул?
— Ну нет. Почто ему топиться-то? Они утопили. Все говорили. А лесовиков много по ночи. Здесь место такое, что лесовые заводят. Вот Феоктист надысь рассказывал, что с ним было. Здесь вот, у кургана, ночью шел, так огонь за ним бежал. Он от него, а ему кто-то по морде как даст! Так он, сердешный, до чего бежал — задохся весь. Видит, идет пастушонок, да как его кнутовищем вытянет! А время было позднее, насилу дома-то отдышался.
— Ну и врешь, — сказал Шаляпин. — Феоктисту по морде дали в трактире на станции. Приятеля встретил, пили вместе. А как платить — Феоктист отказался: «Ты меня звал». Вот и получил.
— Ну вот, — огорчился Василий. — А мне говорит: «Это меня лесовик попотчевал ночью здесь, к Кистинтину Лисеичу шел».
И такие разговоры были у Шаляпина с Василием постоянно.
К вечеру ко мне приехали гости: гофмейстер Н.[312] и архитектор Мазырин — мой школьный товарищ, человек девического облика, по прозвищу Анчутка.
Мазырин, по моему поручению, привез мне лекарства для деревни. Между прочим, целую бутыль касторового масла.
— Это зачем же столько касторового масла? — спросил Шаляпин.
Я сказал:
— Я его люблю принимать с черным хлебом.
— Ну, это врешь. Это невозможно любить.
Я молча взял стакан, налил касторового масла, обмакнул хлеб и съел.
Шаляпин в удивлении смотрел на меня и сказал Серову:
— Антон! Ты посмотри, что Константин делает. Я же запаха слышать не могу.
— Очень вкусно, — сказал я. — У тебя просто нет силы воли преодолеть внушение.
— Это верно, — встрял в разговор Анчутка, — характера нет.
— Не угодно ли, характера нет! А ты сам попробуй…
Мазырин сказал:
— Налей мне.
Я налил в стакан. Он выпил с улыбкой и вытер губы платком.
— В чем же дело? — удивился Шаляпин. — Налей и мне.
Я налил ему полстакана. Шаляпин, закрыв глаза, выпил залпом.
— Приятное препровождение времени у вас тут, — сказал гофмейстер.
Шаляпин побледнел и бросился вон из комнаты…
— Что делается, — засмеялся Серов и вышел вслед за Шаляпиным.
Шаляпин лежал у сосны, а Василий Белов поил его водой. Отлежавшись, Шаляпин пососал лимон и обвязал голову мокрым полотенцем. Мрачнее ночи вернулся он к нам.
— Благодарю. Угостили. А вот Анчутка — ничего. Странное дело…
Он взглянул на бутыль и крикнул:
— Убери скорей, я же видеть ее не могу…
И снова опрометью кинулся вон.
Утром рано, чем свет, когда мы все спали, отворилась дверь, и в комнату вошел Горький.
В руках у него была длинная палка. Он был одет в белое непромокаемое пальто. На голове — большая серая шляпа. Черная блуза, подпоясанная простым ремнем. Большие начищенные сапоги на высоких каблуках.
— Спать изволят? — спросил Горький.
— Раздевайтесь, Алексей Максимович, — ответил я. — Сейчас я распоряжусь — чай будем пить.
Федор Иванович спал, как убитый, после всех тревог. С ним спала моя собака Феб, которая его очень любила.
Гофмейстер и Серов спали наверху в светелке.
— Здесь у вас, должно быть, грибов много, — говорил Горький за чаем. — Люблю собирать грибы. Мне Федор говорил, что вы страстный охотник. Я бы не мог убивать птиц. Люблю я певчих птиц.
— Вы кур не едите? — спросил я.
— Как сказать… Ем, конечно… Яйца люблю есть. Но курицу ведь режут… Неприятно… Я, к счастью, этого не видал и смотреть не могу.
— А телятину едите?
— Да как же, ем. Окрошку люблю. Конечно, это все несправедливо.
— Ну, а ветчину?
— Свинья все-таки животное эгоистическое. Ну конечно, тоже бы не следовало.
— Свинья по четыре раза в год плодится, — сказал Мазырин. — Если их не есть, то они так расплодятся, что сожрут всех людей.
— Да, в природе нет высшей справедливости, — сказал Горький. — Мне, в сущности, жалко птиц и коров тоже. Молоко у них отнимают, детей едят. А корова ведь сама мать. Человек — скотина порядочная. Если бы меньше было людей, было бы гораздо лучше жить.
— Не хотите ли, Алексей Максимович, поспать с дороги? — предложил я.
— Да, пожалуй, — сказал Горький. — У вас ведь сарай есть. Я бы хотел на сене поспать, давно на сене не спал.
— У меня свежее сено. Только там, в сарае, барсук ручной живет. Вы не испугаетесь? Он не кусается.
— Не кусается — это хорошо. Может быть, он только вас не кусает?
— Постойте, — я пойду его выгоню.
— Ну, пойдемте, я посмотрю, что за зверюга.
Я выгнал из сарая барсука. Он выскочил на свет, сел на травку и стал гладить себя лапками.
— Все время себя охорашивает, — сказал я, — чистый зверь.
— А морда-то у него свиная.
Барсук как-то захрюкал и опять проскочил в сарай.
Горький проводил его взглядом и сказал:
— Стоит ли ложиться?
Видно было, что он боялся барсука, и я устроил ему постель в комнате моего сына, который остался в Москве[313].
К обеду я заказал изжарить кур и гуся, уху из рыбы, пойманной нами, раков, которых любил Шаляпин, жареные грибы, пирог с капустой, слоеные пирожки, ягоды со сливками.
За едой гофмейстер рассказал о том, как ездил на открытие мощей преподобного Серафима Саровского, где был и государь, говорил, что сам видел исцеления больных: человек, который не ходил шестнадцать лет, встал и пошел.
— Исцеление! — засмеялся Горький. — Это бывает и в клиниках. Вот во время пожара параличные сразу выздоравливают и начинают ходить. Причем здесь все эти угодники?
— Вы не верите, что есть угодники? — спросил гофмейстер.
— Нет, я не верю ни в каких святых.
— А как же, — сказал гофмейстер, — Россия-то создана честными людьми веры и праведной жизни.
— Ну нет. Тунеядцы ничего не могут создать. Россия создавалась трудом народа.
— Пугачевыми, — сказал Серов.
— Ну, неизвестно, что было бы, если бы Пугачев победил.
— Вряд ли, все же, Алексей Максимович, от Пугачева можно было ожидать свободы, — сказал гофмейстер. — А сейчас вы находите — народ не свободен?
— Да как сказать… в деревнях посвободнее, а в городах скверно. Вообще, города не так построены. Если бы я строил, то прежде всего построил бы огромный театр для народа, где бы пел Федор. Театр на двадцать пять тысяч человек. Ведь церквей же настроено на десятки тысяч народу.
— Как же строить театр, когда дома еще не построены? — спросил Мазырин.
— Вы бы, конечно, сначала построили храм? — сказал Горький гофмейстеру.
— Да, пожалуй.
— Позвольте, господа, — сказал Мазырин. — Никогда не надо начинать с театра, храма, домов, а первое, что надо строить, — это остроги.
Горький, побледнев, вскочил из-за стола и закричал:
— Что он говорит? Ты слышишь, Федор? Кто это такой?
— Я — кто такой? Я — архитектор, — сказал спокойно Мазырин. — Я знаю, я строю, и каждый подрядчик, каждый рабочий хочет вас надуть, поставить вам плохие материалы, кирпич ставить на песке, цемент уворовать, бетон, железо. Не будь острога, они бы вам показали. Вот я и говорю — город с острога надо начинать строить.
Горький нахмурился:
— Не умно.
— Я-то дело говорю, я-то строил, а вы сочиняете, и говорите глупости — неожиданно выпалил Мазырин.
Все сразу замолчали.
— Постойте, что вы, в чем дело, — вдруг спохватился Шаляпин. — Алексей Максимыч, ты на него не обижайся, это Анчутка сдуру…
Мазырин встал из-за стола и вышел из комнаты.
Через несколько минут в большое окно моей мастерской я увидел, как он пошел по дороге с чемоданчиком в руке.
Я вышел на крыльцо и спросил Василия:
— Куда пошел Мазырин?
— На станцию, — ответил Василий. — Они в Москву поехали.
От всего этого разговора осталось неприятное впечатление. Горький все время молчал.
После завтрака Шаляпин и Горький взяли корзинки и пошли в лес за грибами.
— А каков Мазырин-то! — сказал, смеясь, Серов. — Анчутка-то!.. А похож на девицу…
— Горький — романтик, — сказал гофмейстер. — Странно, почему он все сердится? Талантливый писатель, а тон у него точно у обиженной прислуги. Все не так, все во всем виноваты, конечно, кроме него…
Вернувшись, Шаляпин и Горький за обедом ни к кому не обращались и разговаривали только между собой. Прочие молчали. Анчутка еще висел в воздухе.
К вечеру Горький уехал[314].
Был дождливый день. Мы сидели дома.
— Вот дождик перестанет, — сказал я, — пойдем ловить рыбу на удочку. После дождя рыба хорошо берет.
Шаляпин, скучая, пел:
Вдоль да по речке.
Речке по Казанке.
Серый селезень плывет…
Одно и то же, бесконечно.
А Серов сидел и писал из окна этюд — сарай, пни, колодезь, корову.
Скучно в деревне в ненастную пору.
— Федя, брось ты этого селезня тянуть. Надоело.
— Ты слышишь, Антон, — сказал Шаляпин Серову (имя Серова — Валентин. Мы звали его Валентошей, Антошей, Антоном), — Константину не нравится, что я пою. Плохо пою. А кто ж, позвольте вас спросить, поет лучше меня, Константин Алексеевич?
— А вот есть. Цыганка одна поет лучше тебя.
— Слышишь, Антон. Коська-то ведь с ума сошел. Какая цыганка?
— Варя Панина. Поет замечательно. И голос дивный[315].
— Ты слышишь, Антон? Коську пора в больницу отправить. Это какая же, позвольте вас спросить, Константин Алексеевич, Варя Панина?
— В «Стрельне» поет. За пятерку песню поет. И поет как надо… Ну, погода разгулялась, пойдем-ка лучше ловить рыбу…
Я захватил удочки, сажалку и лесы. Мы пошли мокрым лесом, спускаясь под горку, и вышли на луг.
Над соседним бугром, над крышами мокрых сараев, в небесах полукругом светилась радуга. Было тихо, тепло и пахло дождем, сеном и рекой.
На берегу мы сели в лодку и, опираясь деревянным колом, поплыли вниз по течению. Показался желтый песчаный обрыв по ту сторону реки. Я остановился у берега, воткнул кол, привязал веревку и, распустив ее, переплыл на другую сторону берега.
На той стороне я тоже вбил кол в землю и привязал к нему туго второй конец веревки. А потом, держа веревку руками, переправился назад, где стоял Шаляпин.
— Садись, здесь хорошее место.
С Шаляпиным вместе я, вновь перебирая веревку, доплыл до середины реки и закрепил лодку. Вот здесь будем ловить.
Отмерив грузом глубину реки, я на удочках установил поплавок, чтобы наживка едва касалась дна, и набросал с лодки прикормки — пареной ржи.
— Вот смотри: на этот маленький крючок надо надеть три зернышка и опускай в воду. Видишь маленький груз на леске. Смотри, как идет поплавок по течению. Он чуть-чуть виден. Я нарочно так сделал. Как только его окунет — ты тихонько подсекай концом удилища. И поймаешь.
— Нет, брат, этак я никогда не ловил. Я просто сажаю червяка и сижу покуда рыба клюнет. Тогда и тащу.
Мой поплавок медленно шел по течению реки и вдруг пропал. Я дернул кончик удочки — рыба медленно шла, подергивая конец. У лодки я ее подхватил подсачком.
— Что поймал? — спросил Шаляпин. — Какая здоровая.
— Язь.
Шаляпин тоже внимательно следил за поплавком и вдруг изо всех сил дернул удочку. Леска оборвалась.
— Что ж ты так, наотмашь? Обрадовался сдуру. Леска-то тонкая, а рыба большая попала.
— Да что ты мне рассказываешь, леска у тебя ни к черту не годится!
Покуда я переделывал Шаляпину снасть, он запел:
Вдоль да по речке…
— На рыбной ловле не поют, — сказал я.
Шаляпин, закидывая удочку, еще громче стал петь:
Серый селезень плывет…
Я, как был одетый, встал в лодке и бросился в воду. Доплыл до берега и крикнул:
— Лови один.
И ушел домой.
К вечеру пришел Шаляпин. Он наловил много крупной рыбы. Весело говорил:
— Ты, брат, не думай, я живо выучился. Я, брат, теперь и петь брошу, буду только рыбу ловить, Антон, ведь это черт знает какое удовольствие! Ты-то не ловишь!
— Нет. Я люблю смотреть, а сам не люблю ловить.
Шаляпин велел разбудить себя рано утром на рыбную ловлю. Но когда его будил Василий Белов, раздался крик:
— Чего же, сами приказали, а теперь швыряетесь!
— Постой, Василий, — сказал я, — давай ведро с водой. Залезай на чердак, поливай сюда, через потолок пройдет.
— Что же вы, сукины дети, делаете со мной! — орал неистово Шаляпин.
Мы продолжали поливать. Шаляпин озлился и выбежал в рубашке — достать нас с чердака. Но на крутой лесенке его встретили ведром холодной воды. Он сдался и хохотал…
— Ну что здесь за рыба, — говорил Герасим Дементьевич. — Надо ехать на Новенькую мельницу. Там рыба крупная. К Никону Осиповичу.
На Новенькую мельницу мы взяли с собой походную палатку, закуски, краски и холсты. Все это — на отдельной телеге. А сами ехали на долгуше, и с нами приятель мой, рыболов и слуга Василий Княжёв, человек замечательный[316].
Ехали проселком, то полями ржаными, то частым ельником, то строевым сосновым лесом. Заезжали в Вуково к охотнику и другу моему, крестьянину Герасиму Дементьевичу, который угощал нас рыжиками в сметане, наливал водочки.
Проезжали мимо погоста, заросшего березами, где на деревянной церкви синели купола и где Шаляпин в овощной лавке накупил баранок, маковых лепешек, мятных пряников, орехов. Набил орехами карманы поддевки и всю дорогу с Серовым их грыз.
Новенькая мельница стояла у большого леса. По песчаному огромному бугру мы спустились к ней. Весело шумели, блистая брызгами воды, колеса.
Мельник Никон Осипович, большой, крепкий, кудрявый старик, весь осыпанный мукой, радостно встретил нас.
На бережку, у светлой воды и зеленой ольхи, поставили палатку, приволокли из избы мельника большой стол. На столе поставили большой самовар, чашки. Развернули закуску, вино, водку. А вечером разожгли костер, и в котелке кипела уха из налимов.
Никон Осипович был ранее старшиной в селе Заозерье и смолоду певал на клиросе. Он полюбил Федора Ивановича. Говорил:
— Эх, парень казовый! Ловок.
А Шаляпин все у него расспрашивал про старинные песни. Никон Осипович ему напевал:
Дедушка, девицы
Раз мне говорили.
Нет ли небылицы
Иль старинной были.
Разные песни вспоминал Никон Осипович.
Едут с товарами
В путь из Касимова
Муромским лесом купцы…
И «Лучину» выучил петь Шаляпина Никон Осипович.
Мы сидели с Серовым и писали вечер и мельницу красками на холсте. А Никон Осипович с Шаляпиным сидели за столом у палатки, пили водку и пели «Лучинушку». Кругом стояли помольцы…
Никон Осипович пел с Шаляпиным «Лучинушку» и оба плакали. Кстати, плакали и помольцы.
— Вот бы царь послухал, — сказал Никон Осипович, — «Лучина»-то за душу берет. То, может, поплакал бы. Узнал бы жисть крестьянскую.
Я смотрю — здорово они выпили: четверть-то водки пустая стоит. Никон Осипович сказал мне потом:
— А здоров петь-то Шаляпин. Эх, и парень золотой. До чего — он при деле, что ль, каком?
— Нет певчий, — ответил я.
— Вона что, да…. То-то он втору-то ловко держит. Он, поди, при приходе каком в Москве.
— Нет, в театре поет.
— Ишь ты, в театре. Жалованье, поди, получает?
— Еще бы. Споет песню — сто целковых.
— Да полно врать-то. Этакие деньги за песни.
Шаляпин просил меня не говорить, что он солист его величества, а то из деревень сбегутся смотреть на него, жить не дадут…
В это лето Шаляпин долго гостил у меня. Он затеял строить дом поблизости и купил у крестьянина Глушкова восемьдесят десятин лесу. Проект дачи он попросил сделать меня. Архитектором пригласил Мазырина.
Осматривая свои владения, он увидел по берегам речки Нерли забавные постройки вроде больших сараев, где к осени ходила по кругам лошадь и большим колесом разминала картофель, — маленькие фабрики крестьян. Процеживая размытый картофель, они делали муку, которая шла на крахмал. А назывался этот продукт что-то вроде «леком дикстрин». Я, в сущности, и сейчас не знаю, что это такое.
Шаляпин познакомился с крестьянами-фабрикантами. Один из них, Василий Макаров, был столь же высокого роста, как и Шаляпин, — мы прозвали его Руслан. А другой, Глушков, — маленького роста, сердитый и вдумчивый. К моему ремеслу художника они относились с явным неодобрением. И однажды Василий Макаров спросил меня:
— И чего это вы делаете — понять невозможно. Вот Левантин Ликсандрович Серов лошадь опоенную, которую живодеру продали, в телегу велел запречь и у леса ее кажинный день списывает. И вот старается. Чего это? Я ему говорю: «Левантин Ликсандрыч, скажи, пожалуйста, чего ты эту клячу безногую списываешь. Ты бы посмотрел жеребца-то глушковского, вороного, двухлетний. Вот жеребец — чисто зверь, красота конь! Его бы списывал. А ты что? Кому такая картина нужна? Глядеть зазорно. Где такого дурака найдешь, чтобы такую картину купил». А он говорит: «Нет, эта лошадь опоенная мне больше вашего жеребца вороного нравится». Вот ты и возьми. Чего у его в голове — понять нельзя. Вот Шаляпин — мы ему рассказываем, а он тоже смеется, говорит: «Они без понятиев». А он, видно, парень башковатый. Все у нас выпытывает — почем крахмал, леком дикстрин… Намекает, как бы ему фабрику здесь поставить. Значит, у него капитал есть, ежели его на фабриканта заворачивает. Видать, что не зря лясы точит. Тоже, знать, пустяки бросать хочет. Ну чего тут песенником в киатре горло драть? Знать, надоело. Тоже говорим ему: «Ежели на положение фабриканта встанете, то петь тебе бросать надо, а то всурьез никто тебя не возьмет. Настоящие люди дела с тобой делать не станут… нипочем…»
Вскоре мы с Серовым заметили, что Шаляпин все чаще с Глушковым и Василием Макаровым беседует. И все — по секрету от нас. Вечерами у них время проводит.
Я спросил его однажды:
— Что, Федя, ты кажется здесь фабрику строить хочешь?
Шаляпин деловито посмотрел на меня.
— Видишь ли, Константин. У меня есть деньги, и я думаю: почему, скажи пожалуйста, вот хотя бы Морозов или Бахрушин — они деньги не держат в банке из четырех процентов, а строят фабрики? Они не поют, а наживают миллионы. А я все пой и пой. Почему же я не могу быть фабрикантом? Что же, я глупее их? Вот и я хочу построить фабрику.
— С трубой? — спросил я.
— Что это значит — «с трубой»? Вероятно, с трубой.
— Так ты здесь воздух испортишь. Дым из трубы пойдет. Я терпеть не могу фабрик. Я тебе ее сожгу, если построишь.
— Вот, нельзя говорить с тобой серьезно. Все у тебя ерунда в голове.
Сидим мы с Серовым недалеко от дома и пишем с натуры красками. В калитку идут Шаляпин, Василий Макаров и около вприпрыжку еле поспевает маленького роста Глушков. Идут, одетые в поддевки, и серьезно о чем-то совещаются…
Когда Шаляпин поравнялся с нами, мы оба почтительно встали и, сняв шапки, поклонились, как бы хозяину.
Шаляпин презрительно обронил в нашу сторону:
— Просмеетесь.
И сердито посмотрел на нас…
Шаляпин сердился, когда мы при нем заговаривали о фабрике.
— Глупо! Леком дикстрин дает сорок процентов на капитал. Понимаете?
— А что вам скажет Горький, когда вы фабрику построете и начнете рабочих эксплуатировать? — спросил однажды Серов.
— Позвольте, я не капиталист, у меня деньги трудовые. Я пою. Это мои деньги.
— Они не посмотрят, — сказал я. — Придешь на фабрику, а там бунт. Что тогда?
— Я же сначала сделаю небольшую фабрику. Почему же бунт? Я же буду платить. И потом я сам управлять не буду. Возьму Василия Макарова. Крахмал ведь необходим. Рубашки же все крахмалят в городах. Ведь это сколько же нужно крахмалу!.. В сущности, что я вам объясняю? Ведь вы же в этом ничего не понимаете.
— Это верно, — сказал Серов.
И почти все время, пока Шаляпин гостил у меня, у него в голове сидел «леком дикстрин».
Кончилась эта затея вдруг.
Однажды, в прекрасный июльский день, на широком озере Вашутина, когда мы ловили на удочки больших щук и у костра ели уху из котелка, Василий Княжев сказал:
— Эх, Федор Иванович, когда вы фабрику-то построете, веселье это самое у вас пройдет. Вот как вас обделают, за милую душу. До нитки разденут. Плутни много.
И странно, этот простой совет рыболова и бродяги так подействовал на Шаляпина, что с тех пор он больше не говорил о фабрике и забыл о «леком дикстрине».
К вечеру мы пришли к краю озера, где были болота, — Герасим сказал, что здесь будет перелет уток.
Место поросло кустами ивняка, осокой. Небольшие плёсы.
Герасим шепнул мне:
— Шаляпина надо подале поставить. Горяч больно, не подстрелил бы. Не приведи бог. Я с ним нипочем на охоту не пойду. Очинно опасно.
Вечерело. Потухла дальняя заря. Вдали с озера показалась стая уток. Летели высоко, в стороне от нас.
Вдруг раздались выстрелы: один, другой…
— Ишь что делает, — сказал стоявший рядом со мной Герасим. — Где же они от него летят! Более двухсот шагов, а он лупит! Горяч.
Утки стаями летели от озера через болото над нами, но все вне выстрелов.
А Шаляпин беспрерывно стрелял — по всему болоту расстилался синий дым.
В быстром полете показались чирки.
— Берегись! — крикнул вдруг Герасим.
Я выстрелил вдогонку чиркам. Выстрелил и Герасим. Видно было, как чирок упал.
Низко над нами пролетели кряковые утки. Герасим выстрелил дублетом и утка упала. Был самый перелет.
Пальба шла, как на войне…
Когда стемнело, Герасим, вставив в рот пальцы, громко свистнул.
Мы собрались.
— Ну, ружьецо ваше, — сказал мне Шаляпин, — ни к черту не годится.
— То есть как же это? Это ружье Берде. Лучше нет.
— Им же стрелять надо только в упор. Погодите, вот когда я здесь построюсь, вы увидите, какое у меня ружьецо будет.
— Дайте-ка я понесу Федору Иванычу ружье, — лукаво сказал Герасим. И взяв ружье у Шаляпина, его разрядил. — Горяч очень!
Убитых кряковых уток и чирка мы на берегу озера распотрошили, посыпали внутрь соли, перцу и зарыли неглубоко в песок.
Василий Княжев и Герасим нарубили сушняка по соседству в мелколесье и развели на этом месте большой костер. Была тихая светлая ночь. Дым и искры от костра неслись ввысь.
— А неплохо ты живешь, Константин, я бы всю жизнь так жил.
— Да, Константин понимает, — сказал Серов.
Разгребая колом костер, Герасим вытащил уток и на салфетке снял с них перья, которые отвалились сами собой. Из фляжки налили по стакану коньяку. Герасим сказал:
— Федор Иванович, попробуйте жаркое наше охотницкое.
И протянул ему за лапу чирка. Шаляпин, выпив коньяк, стал есть чирка.
— Замечательно!
— Чирок — первая утка, — сказал Герасим. — Скусна-а!..
В котелке сварился чай. Ели просфоры ростовские. А Василий Княжев расставлял донные удочки, насаживая на крючки мелкую рыбешку. Короткие удилища он вставлял в песок и далеко закидывал лески с наживкой. Сверху удилища на леске висели бубенчики.
— Надо расставлять палатку, — сказал я.
— Слышишь, звонит? — вскинулся Шаляпин и побежал к берегу.
— Подсачок! — закричал он с реки.
Большая рыба кружила у берега. Василий подхватил ее подсачком и выкинул на берег.
— Шелеспер.
— Ну и рыбина, это что же такое. Спасибо, Константин. Я даже никогда не слыхал, чтобы ночью ловили рыбу.
Шаляпину нравилось жить в деревне, нравились деревенские утехи — рыбная ловля и охота. Но только, надо правду сказать, рыболов Василий Княжев не очень долюбливал ловить с ним рыбу.
— Упустит рыбину, а я виноват. Вот ругается — прямо деться некуда!
И деревенский охотник Герасим Дементьич тоже отлынивал ходить с ним на охоту. Говорил:
— Что я?.. Собака Феб, и та уходит от его с охоты. Гонит ее на каждую лужу: «Ищи!» А у собаки-то чутье, она ведь чует, что ничего нет, и не ищет. Ну и собака, значит, виновата. Я говорю: «Федор Иванович, ведь видать, что она не прихватывает — нету на этой луже ничего. Кабы было, она сама прихватывать зачнет. Видать ведь». — «Нет, — говорит, — здесь обязательно в кустах утки должны сидеть». Попали раз на уток-то, ну Феб и выгоняет. Так чисто войну открыл. Мы с Иваном Васильевичем на землю легли. А он прямо в осоку сам за утками бросился. Чуть не утоп. Раненую утку ловил. А та ныряет. Кричит: «Держи ее». Ведь это что — горяч больно.
Герасим лукаво посмотрел на меня и продолжал:
— А незадача — бранится… Ишь мы с тобой прошли однова — Никольское, Мелоча и Порубь — восемь верст прошли, и — ничего, ты не сердишься. Закусить сели, выпили, это самое, коньячку, а с Шаляпиным трудно. Подошли с ним у Никольского — всего полторы версты, говорю — завернем, здесь ямка есть болотная в низинке — чирки бывают. Обошли — нет ничего. Он говорит: «Ты что меня гоняешь, так-то, зря? Где чирки? Что ж говорил? Зря нечего ходить». Идет и сердится. Устали, сели закусить. Он, значит, колбасу ест, ножом режет, из фляжки зеленой пьет. Мне ничего не подносит — сердится: «Попусту водишь!» А ведь птицу за ногу не привяжешь. Птица летуча. Сейчас нет, а глядишь, к вечеру и прилетела…
Впрочем, Герасим любил Шаляпина. Однажды он мне рассказывал:
— Помните, когда на Новенькую ехали, ко мне в Буково заехали, у нас там на горке омшайники большие. Шаляпин спрашивает: «Что за дома — окошек нет?» Говорю: «Омшайники в стороне стоят, туда прячем одежу и зерно — овес и рожь, горох, гречу. Оттого в стороне держим — на пожарный случай, деревня сгореть может, а одежина и хлеб — останется». — «Покажи, — говорит, — пойдем в омшайник». Ну, пошли, отпер я ему дверь, понравился омшайник Федору Ивановичу. «Хорош, — говорит, — омшайник, высокий, мне здесь поспать охота». Ну, снял я ему тулуп, положил на пол, подушку принес. «Вот, — говорит, — тебе папиросы и спички, не бойся, я курить не буду». Так чего! До другого дня спал. В полдень вышел. «Хорошо, — говорит, — спать в омшайнике. Мух нет и лесом пахнет». Потом на Новенькую мельницу, кады к Никон Осиповичу ехали, так говорил мне на лес показывал: «Я вот этот лес куплю себе и построю дом, буду жить. Хорошо тут у вас. Хлебом пахнет. Я ведь сам мужик. Вот рожь когда вижу глаз отвести не могу. Нравится. Есть сейчас же мне хочется»… Ну, значит проезжая село Пречистое, в лавочку заехали. А в лавочке что: баранки, орехи, мятные пряники, колбаса. Он и говорит Семену, лавочнику: «Раздобудь мне рюмочку водки». Тот: «С удовольствием. У меня есть своя» Вот он выпил, меня угостил. Таранью закусывали и колбасой копченой. Так заметьте: он все баранки, что в лавке были, съел, и колбасу копченую. Вот здоров! Чисто богатырь какой. «Герасим, — говорит, — скажу тебе по правде я делом занят совсем другим, но как деньги хорошие наживу, вот так жить буду, как сейчас. Здесь жить буду, у вас. Как вы живете». «Ну, — говорю, — Федор Иванович, крестьянская-то жизнь нелегка. С капиталом можно». А видать ведь, Кистинтин Ликсеич, что душа у него русская. Вот с Никоном Осипычем — мельником — как выпили они и «Лучину» пели. Я слушал не утерпеть — слеза прошибает… А гляжу — и он сам поет и плачет…
В тишине ночи до нас донеслись голоса — по дороге к деревне Кубино кто-то ехал.
— Эвона! Знать, они там. Костер жгут.
Кто-то крикнул во тьме:
— Кинстинтин Лисеич!
— Это, должно быть, Белов кричит, — сказал Серов.
— Василий, — кричали мы, — заворачивай сюда.
Из-за кустов показалась лошадь. Возчик Феоктист и Василий, спрыгнув с тарантаса, подбежали к нам.
— Федор Иваныч, к вам из Москвы приехали. Велели, чтоб беспременно сейчас приезжали.
— Кто приехал?
— Велели сказать, что приехал Еврей Федорыч, он, говорит, знает, так ему и скажи.
Шаляпин нахмурился.
— А нынче какое число-то?
— Двадцать первое июля.
— Да разве двадцать первое? Ах, черт, а я думал восемнадцатое. Мне завтра петь надо в Москве. Обещал Щукину[317]. В «Эрмитаже» в Каретном ряду. А я и забыл.
— Вот и Еврей Федорыч говорил: «Он, знать, забыл». По комнате ходит и за голову держится. Воду все пьет. Смотреть жалость берет: «Шаляпин, — говорит, — меня до самоубийства доведет. Скажите ему, что я деньги привез, три тыщи».
— А что же он сам сюда не приехал? — спросил Шаляпин.
— Хотел, да потом говорит: «Неохота ехать, у вас все леса тут, глухота, еще зарежут разбойники».
— Что же, — в раздумье сказал Шаляпин, — ехать, что ли?
И он смотрел на нас.
— Поезжай, Федя, — сказал я. — А что петь будешь?
— Сальери. Я один не поеду.
Доехав до деревни, наняли подводу. Дорогой я спросил Шаляпина:
— А кто этот Еврей Федорович?
— У Щукина служит. Не знаю.
Когда мы приехали ко мне, приезжий бросился к Шаляпину на шею.
— Федя, что ты со мной делаешь. Я же умираю! Щукин меня ругает. Все билеты уже проданы. Вот я тебе и денег привез. Едем, пожалуйста, — поезд в три часа из Ярославля на Москву. Утром приедем, репетиция будет.
— Ну какая там репетиция. Едем утром в десять часов — в шесть вечера будем в Москве.
— Ой, умоляю, едем в три. Умоляю!..
— Ну нет, брат, я есть хочу. Поезжай в три и скажи, что я приеду.
— Как же я без тебя приеду? Мне же голову оторвут! Пожалей меня! У меня порок сердца. Курить нельзя, вина пить нельзя. Икота начинается. Тебе кланяются Рафалли и Лева. Они так тебя любят, так любят, говорят: «Ах, Шаляпин, это же артист!!!»
— Ну-ка, давай деньги.
— Деньги вот. И расписку вот подпиши.
Шаляпин внимательно пересчитал деньги, положил в карман и долго читал расписку.
— Это что же за идиот у вас там такую расписку писал? Что это значит: «Сим солист его величества обязуется…»
Ой — сказал приезжий, — не угробливай меня, Федя, у меня порок сердца.
Шаляпин усмехнулся, взял лист бумаги и написал другую расписку…
Гостя у меня в деревне, Шаляпин, встав, шел купаться на реку. Перед тем как войти в воду, Шаляпин долго сидел в купальне, завернувшись в мохнатую простыню.
С ним ходил архитектор Мазырин и мой слуга Василий Белов. Мазырин был маленького роста, тщедушный. Приходя в купальню, быстро раздевался, бросался в воду и нырял. Шаляпин говорил мне:
— Черт его знает, Анчутка прямо морской конек. А я не могу. Должен попробовать, холодна ли вода. И нырять не могу. Да и купальня у тебя мала.
Случившийся тут Василий Белов посоветовал Шаляпину купаться прямо в реке.
— Где ж вам тут нырять. Не по росту!
Шаляпин послушался Василия и на другой день полез прямо в реку.
Хотел нырнуть, но запутался в водорослях и бодяге. И — рассердился ужасно.
— Что же это у вас делается, Константин Алексеевич? Бодяга! Купаться нельзя. Это же не река.
— Как не река? Вода кристальная. Дивная река!
— Вот что, — прервал Шаляпин, — позови мужиков и вели им, чтобы они скосили эту траву в реке. Когда я здесь куплю землю и построю дом, я всю реку велю скосить.
На другой день я попросил соседей, и они косили водоросли в реке. Шаляпин смотрел.
— Я бы тоже косил, да не умею.
— Как не умеете? — изумился Мазырин. — Вы же говорили, что крестьянином были?
— Да, но никогда не косил и не пахал. Отец[318] пахал.
Я ничего не сказал. Отец Шаляпина, когда бывал у него в Москве, часто приходил и ко мне на Долгоруковскую улицу. Он говорил о себе, что никогда не занимался крестьянством. Был волостным писарем при вятской слободке, а также служил в городской управе, тоже писарем.
— А Федор говорит, что он крестьянин. Ну нет. С ранних лет ничего не делал. Из дому все убегал и пропадал. Жив аль нет — не знаешь. Сапожником не был никогда. Нужды не видал. Где же! Я же завсегда ему деньги давал. И тогда-то он жаден до денег был и сейчас такой же. С певчими убежал. Ну и с тех пор не возвращался. Не проходи мимо певчие на пасхе, не позови я их к себе в дом на угощенье, он бы не пел теперь. Дишкант они у него нашли. Ну и сманили…
На следующий день Шаляпин купался в реке спокойно и плавал, как огромная рыбина, часа два подряд.
Наступил 1905-й год. Была всеобщая забастовка.
В ресторане «Метрополь» в Москве Шаляпин пел «Дубинушку». Появились красные знамена. Улицы были не освещены, электричество не горело. Все сидели по домам. Никто ничего не делал и никто не знал, что будет.
Утром ко мне пришел Шаляпин, обеспокоенный. Разделся в передней, вошел ко мне в спальню, посмотрел на дверь соседней комнаты, затворил ее и, подойдя ко мне близко, сказал шепотом:
— Ты знаешь ли, меня хотят убить.
Я удивленно спросил:
— Кто тебя хочет убить? Что ты говоришь? За что?
— А черт их знает. За «Дубинушку», должно быть.
— Постой, но ведь ее всегда все студенты пели. Я помню с пятнадцати лет. То ли еще пели!
— Ну вот, поедем сейчас ко мне. Я тебе покажу кое-что.
Дорогой, на извозчике, Шаляпин говорил:
— Понимаешь, у меня фигура такая, все же меня узнают. Загримироваться, что ли?
— Ты не бойся.
— Как не бойся? Есть же сумасшедшие. Кого хочешь убьют.
Когда приехали, Шаляпин позвал меня в кабинет и показал на большой письменный стол. На столе лежали две большие кучи писем.
— Прочти.
Я вынул одно письмо и прочел. Там была грубая ругань, письмо кончалось угрозой: «Если ты будешь петь „Жизнь за царя“, тебе не жить».
— А возьми-ка отсюда, — показал он на другую кучу.
Я взял письмо. Тоже безобразная ругань: «Если вы не будете петь, Шаляпин, „Жизнь за царя“, то будете убиты».
— Вот видишь, — сказал Шаляпин, — как же мне быть? Я же певец. Это же Глинка! В чем дело? Знаешь ли что? Я уезжаю!
— Куда?
— За границу. Беда — денег нельзя взять. Поезда не ходят… Поедем на лошадях в деревню.
— Простудишься, осень. Ехать далеко. Да и не надо. В Библии сказано: «Не беги из осажденного города».
— Ну да, но что делается! Горький сидит дома и, понимаешь ли, забаррикадировался. Насилу к нему добился. Он говорит: «Революция начинается. Ты не выходи, а если что — прячься в подвал или погреб». Хороша жизнь. Какие-то вчера подходили к воротам.
— Поедем ко мне, Федя. У нас там, на Мясницкой, тихо. А то возьмем ружья и пойдем в Мытищи на охоту. Я «бурмистра» возьму. Он зайцев хорошо гоняет.
На другой день пошли поезда, и мы уехали в Петербург.
Моя квартира помещалась над квартирой Теляковского, на Театральной улице. Мы приехали утром и в десять часов спустились к Теляковскому.
Он встретил Шаляпина радостно:
— Вот приехали — отлично. А я только что говорил с Москвой по телефону, чтоб вы ехали. Вам надо оставаться в Петербурге.
Шаляпин стал рассказывать Теляковскому об анонимных письмах, угрозах.
— Я тоже получаю много анонимных писем. Ведь вы, Федор Иванович, — человек выдающийся. Что же делать? В Петербурге будет вам спокойнее. Я уж составил репертуар. Вы поете Гремина в «Онегине», Варяжского гостя в «Садко», «Фауста», Фарлафа в «Руслане». Покуда никаких царей не поете. «Дубинушку» пока петь тоже подождите[319].
— Я остановлюсь в номерах Мухина, — сказал Шаляпин.
— Да зачем? У Константина Алексеича наверху большая квартира.
— Отлично, — согласился Шаляпин.
Я ждал Шаляпина до вечера, но он как ушел с утра, так и не возвращался.
Когда стемнело, я ушел работать в мастерскую и вернулся к себе поздно ночью. В моей комнате на постели сладко спал Шаляпин. Я лег в соседней комнате. Утром Шаляпин продолжал спать.
Я ушел и вернулся в четыре часа дня — Шаляпин все спал. Спал до вечера.
Вечером мы пошли к Лейнеру.
— Знаешь ли, — рассказывал Шаляпин, — куда ни попадешь — просто разливанное море. Пьют. Встретил, помнишь, того ювелира — уйти нельзя, не пускает; все объяснял, как он после скандала в клинике лежал. Я ведь руку ему вывихнул. Оказался хороший парень: «Нет, уж теперь я тебя не отпущу, убийцу моего». Напились.
После обеда мы поехали в Мариинский театр и со сцены прошли в ложу к Теляковскому.
Шел балет.
Шаляпин сказал Теляковскому, что хотел бы поехать за границу.
— А что же, поезжайте, — одобрил Теляковский. — В Москву ехать не стоит, там беспокойно.
— А мне надо ехать, — сказал я.
— Зачем? Поезжайте в Париж. Кстати, соберете там материалы для «Спящей красавицы»…
Я послушался совета, Шаляпин остался в России.
Будучи в Париже, я как-то встретил чиновника посольства Никифорова. Он сказал мне: «В Москве-то нехорошо, а ваш приятель Шаляпин — революционер, погиб на баррикадах», — и показал какую-то иллюстрацию, на которой были изображены Горький, Шаляпин, Телешов[320] и еще кто-то как главные революционеры. Я подумал: «Что за странность. Неужели и Телешов? Женился на богатейшей женщине[321]. А Шаляпин? Неужели и он революционер — так любит копить деньги. Горький — тот, по крайней мере, всегда был в оппозиции ко всякой власти. И неужели Шаляпин погиб на баррикадах?» Что-то не верилось…
Я вернулся в Москву вскоре после восстания.
Я жил в Каретном ряду, во втором этаже. Поднявшись к себе, увидел свою квартиру в разрушении. Окна выбиты. Стены кабинета разбиты артиллерийскими снарядами. Стол и мебель засыпаны штукатуркой. Ящики из стола выворочены, бумаги на полу. Соседняя квартира Тесленко[322] была тоже разрушена.
Вскоре в кухонную дверь вошла остававшаяся при квартире горничная. На цепочке она держала мою собаку Феба — он обрадовался мне, урчал носом и как бы хотел что-то сказать.
— Вот, барин, — сказала горничная, — дело-то какое вышло. Окна велели ведь завешивать — по всей Москве стрел шел. Я подошла к окну — рыбкам в аквариуме воду менять, — а оттелева вон, со двора жандармского управления, как ахнут в соседнюю квартиру. Я взяла Феба да и убежала к родным… А когда прошло это самое, опять переехала на кухню. А то убили бы здесь[323].
Шаляпина не было в Москве, ни на каких баррикадах он не сражался…
<…> Вскоре приехал из Петербурга и Шаляпин. Помню его выступление в Большом театре в опере «Жизнь за царя».
После окончания спектакля он долго сидел в уборной и говорил встревоженно:
— Надо подождать. Пойдем через ход со сцены. Не люблю встречаться после спектакля с почитателями. Выйдешь на улицу — аплодисменты, студенты, курсистки…
И он был прав. Мы вышли на улицу со сцены проходом, где выходили рабочие и хористы. И все же, когда мы подходили к карете, несмотря на густой снег, слепивший глаза, толпа каких-то людей бросилась к нам. Кто-то крикнул:
— Шаляпина качать!
Двое, подбежав, схватили Шаляпина — один поперек, другой за ноги. Шаляпин увернулся, сгреб какого-то подбежавшего к нему парня и, подняв его кверху, бросил в толпу. Парень крякнул, ударившись о мостовую. Толпа растерялась. Шаляпин и я быстро сели в карету и уехали.
— Что? Говорил я тебе, видишь!
Дома мы увидели, что кисть правой руки Шаляпина распухла. На утро он не мог двинуть пальцами.
Я был поражен силой Шаляпина — с какой легкостью он поднял над собой и бросил человека в толпу.
Шаляпин уже совсем перестал посещать рестораны. И когда надо было куда-нибудь ехать, всегда задумывался.
— Нельзя мне нигде бывать. Я стараюсь себя сдерживать, но иногда — не могу. То мне предлагают выпить, то ехать еще куда-то ужинать, и когда я отказываюсь, то вижу злые глаза. «Господин Шаляпин, не желаете вступить со мной в знакомство? Презираете? Я тоже пою…» и прочее. Ну как ты будешь тут? Одолевают. Ведь он не то что любит меня. Нет. Он себя показывает. Он не прощает мне, что я пою, что я на сцене имею успех. Он хочет владеть мной, проводить со мной время. И как иногда хочется дать в морду этакому господину!.. Отчего я не встречал этого за границей? Никогда не встречал…
— Ничего не поделаешь, Федя, — сказал я, — ведь это слава. Ты великий артист.
— Поверь мне, я терпеть не могу славы. Я даже не знаю, как мне говорить с разными встречными людьми. С трудом придумываю — что сказать. Вот ты можешь. Я удивляюсь. В деревне с мужиками, с охотниками любишь жить, разговаривать. Я же не могу. И как устаешь от этой всей ерунды! Им кажется, что очень легко петь, раз есть голос. Спел — и Шаляпин. А я беру за это большие деньги. Это не нравится… И каждый раз, когда я пою, я точно держу экзамен. Иду как бы на штурм, на врагов. И нелегко мне даются эти победы… Они и я — разные люди. Они любят слушать пение, смотреть картины, но артиста у нас не любят как не любят и поэтов. Пушкина дали убить. А ведь это был Пушкин!.. В ресторане выпил рюмку водки, возмущаются: «Пьет. Певец пить не должен». В чем дело? Ты всегда не такой, как им хочется. Получает много. А я за концерт назначил вдвое — бранились, но пришли. На «Демона» в бенефис еще поднял цены — жалею, что не вдвое, ошибся. Все равно было бы полно…
Когда мы подъехали к дому, Шаляпин сказал мне:
— Что-то не хочется спать. Поедем куда-нибудь ужинать. У тебя деньги есть?
— Есть.
— У меня же только три рубля… Поедем, там на Тверской, говорили мне, кавказский погребок есть в подвале. Там армянин шашлыки делает. Хорошие шашлыки, по-кавказски.
— Знаю, — говорю, — но там всегда много артистов ужинает.
— Это там «Шалтырь», что ли?
— Какой «Шалтырь»? — удивился я. — Ты хочешь сказать «Алатр»?
— Ну да, «Алатр». Я туда побаиваюсь ехать.
У Страстного монастыря отпустили карету и взяли лихача. И мы поехали с Федором Ивановичем за город.
— Ты что же с ним не торговался? — спросил дорогой меня Шаляпин.
— Ведь цена известна, пятерку надо дать. В «Гурзуф» — это далеко.
— Пятерка! Да ведь пятерка — это огромные деньги.
— Не расстраивайся, — говорю, — Федя.
В «Гурзуфе», поднимаясь по деревянной лестнице во второй этаж, мы встретили выходящую навеселе компанию. Одна из женщин закричала: «Шаляпин! Вернемтесь, он нам споет».
Шаляпин быстро прошел мимо и, не раздеваясь прошел в кабинет.
— Заприте дверь и никого не пускайте, — сказал он метрдотелю.
Метрдотель посмотрел на дверь и увидел, что в ней нет замка. Шаляпин выпустил метрдотеля, захлопнул дверь и держал ручку. В дверь послышался стук, хотели отворить. Но Шаляпин уперся ногой в притолоку и не пускал.
— Жить же нельзя в этой стране!
Наконец послышался голос метрдотеля.
— Готово-с, отворите…
Все же с метрдотелем в кабинет ворвалась компания. Женщины, весело смеясь, подбежали к Шаляпину, протягивали к нему руки, кричали:
— Не сердитесь, не сердитесь! Несравненный, дивный, мы любим вас, Шаляпин. Обожаем.
Шаляпин рассмеялся. Женщины усадили его на диван, окружили. Обнимали и шептали ему что-то на ухо.
Мужчины, стоявшие в стороне, держали поднос с налитыми бокалами шампанского.
— Прошу прощения, — вставая, сказал Шаляпин, — вы поймите меня, я же не виноват. Я пою, я артист — и только. А мне не дают жить. Вы не думайте, что я не хочу видеть людей. Это неверно. Я люблю людей. Но я боюсь, боюсь оскорбления.
— Федор Иванович, — сказал один из мужчин, — но, согласитесь, мы тоже любим вас. Что же делать? Вот дамы наши, как услышали, что вы приехали, всех нас бросили. Вы сами видите, в какое печальное положение мы попали. Взвыть можно. Пожалейте и нас, и позвольте вам предложить выпить с нами шампанского. Мы ведь с горя пьем.
Федор Иванович развеселился. Выпил со всеми на «ты», сел за пианино и запел, сам себе аккомпанируя:
Ах ты, Ванька, разудала голова…
Лишь к утру компания москвичей привезла Шаляпина, окруженного дамами, домой…
В Москве, на Балчуге, у Каменного моста, я лежал больной тифом в моей мастерской[324].
Однажды утром пришел ко мне Шаляпин. Разделся в передней и, войдя ко мне, сказал:
— Ты сильно болел, мне говорили. Что же это с тобой? Похудел, одни кости.
Шаляпин сел около меня, у столика.
— Видишь ли, я пришел к тебе посоветоваться. Я ухожу из императорских театров. Все дирижеры мне бойкот объявили. Все обижены. Они же ничего не понимают. Я им говорю: «Может быть, вы лучше меня любите ваших жен, детей, но дирижеры вы никакие»… Представь, все обиделись. И я больше не пою, ухожу из театра[325]. Я же могу всегда получать больше, чем мне платят. Где хочешь — за границей, в Америке… Ты знаешь, твой Теляковский закатил мне в контракте какую неустойку — двести тысяч! Ты как думаешь, он возьмет?
— Что такое, — ответил я, — «возьмет Теляковский»… Теляковский ничего не может ни взять, ни отдать. На это есть государственный контроль, который возьмет, конечно.
— Ну, я так и знал, в этой стране жить нельзя.
И Шаляпин ушел.
Дирижировал Коутс[326]. Шаляпин пел Грозного, Галицкого, Бориса. Все — в совершенстве.
Театр, как говорят, ломился от публики. И в каждом облике Шаляпин представал по-новому. И всякое новое воплощение его было столь убедительно, что вы не могли представить себе другой образ. Это были именно те люди, те характеры, какими их показывал Шаляпин.
На репетициях Шаляпин бывал всегда гневен. Часто делал замечания дирижеру. Отношение Шаляпина к искусству было серьезно и строго. Если что-нибудь не выходило, он приходил в бешенство и настаивал на точном исполнении его замыслов.
При появлении Шаляпина на сцене во время репетиции наступала полная тишина, и во все глаза смотрели на Шаляпина. Чиновники в вицмундирах при виде Шаляпина уходили со сцены.
Шаляпин был ко всем и ко всему придирчив.
Однажды, на генеральной репетиции «Хованщины» Мусоргского, которую он режиссировал, Шаляпин, выйдя в сцене «Стрелецкое гнездо», сказал:
— Где Коровин?
Театр был полон посторонних — родственников и знакомых артистов.
Я вышел из средних рядов партера и подошел к оркестру. Обратившись ко мне, Шаляпин сказал:
— Константин Алексеевич. Я понимаю, что вы не читали историю Петра, но вы должны были прочесть хотя бы либретто. Что же вы сделали день, когда на сцене должна быть ночь? Тут же говорится: «Спит стрелецкое гнездо».
— Федор Иванович, — ответил я, — конечно, я не могу похвастаться столь глубоким знанием истории Петра, как вы, но все же должен вам сказать, что это день, и не иначе. Хотя и «спит стрелецкое гнездо». И это ясно должен знать тот, кто знает «Хованщину».
В это время из-за кулис выбежал режиссер Мельников[327]. В руках у него был клавир. Он показал его Шаляпину и сказал:
— Здесь написано: «Полдень».
Шаляпин никогда не мог забыть мне этого.
На сцене стоял камень, вечный камень. Он был сделан вроде как изголовье. Этот камень ставили во всех операх. На нем сидели, пели дуэты, на камне лежала Тамара, в «Русалке» — Наташа, и в «Борисе Годунове» ставили камень.
Как-то раз Шаляпин пришел ко мне и, смеясь, сказал:
— Слушай да ведь это черт знает что — режиссеры наши все ставят этот камень на сцену. Давай после спектакля этот камень вытащим вон. Ты позовешь ломового, мы его увезем на Москва-реку и бросим с моста.
Но камень утащить Шаляпину режиссеры не дали.
— Не один, — говорили, — Федор Иванович, вы поете, камень необходим для других…
Трезвинский даже сказал ему:
— Вы, декаденты!..
Шаляпин любил ссориться, издеваться над людьми, завидовал богатству — страсти стихийно владели его послушной душой. Он часто мне говорил, что в молодости своей никогда не испытал доброго к себе внимания, — его всегда ругали, понукали.
— Трудно давался мне пятачок. Волга, бродяжные ночлеги, трактирщики, крючники, работа у пароходных пристаней, голодная жизнь… Я получаю теперь очень много денег, но, когда у меня хотят взять рубль или двугривенный, — мне жалко. Это какие-то мои деньги. Я ведь в них, в грошах, прожил свою юность. Помню, как одна антрепренерша в Баку не хотела мне заплатить — я был еще на выходах, — и я поругался с ней. Она кричала: «В шею! Гоните эту сволочь! Чтоб духу его здесь не было!» На меня бросились ее служащие, прихвостни. Вышла драка. Меня здорово помяли. И я ушел пешком в Тифлис. А через десять лет мне сказали, что какая-то пожилая женщина хочет меня видеть: «Скажите ему, что он у меня пел в Баку и что я хочу его повидать». Я вспомнил ее и крикнул:
— Гоните в шею эту сволочь!
И ее выгнали из передней.
— Ты мог бы поступить и по-другому, — сказал я.
— Брось, я не люблю прощать. Пускай и она знает. Так лучше. А то бы считала меня дураком. Ты не знаешь, что такое антрепренер. А ты думаешь, даже Мамонтов или Дягилев, если бы я дался, не стали бы меня эксплуатировать? Брось, я, брат, знаю. Понял…
Сколько ни вспоминаю Федора Шаляпина в его прежней жизни, когда он часто гащивал у меня в деревне и в Крыму, в Гурзуфе, не проходило дня, чтобы не было какой-либо вспышки. В особенности, когда вопрос касался искусства и… денег.
Когда кто-нибудь упомянет о каком-нибудь артисте Шаляпин сначала молча слушает, а потом его вдруг прорвет:
— Вот вы говорите «хороший голос», но он же идиот, он же не понимает, что он поет. И даже объяснить не может, кого изображает.
И начинается… Из-за денег та же история. С шоферами, с извозчиками, в ресторане… Ему всегда казалось, что с него берут лишнее.
В магазине Шанкс на Кузнецком мосту он увидал как-то в окне палку. Палка понравилась. Шаляпин зашел в магазин. Приказчик, узнав его, с поклоном подал ему палку. Шаляпин долго ее примерял, осматривал, ходил по магазину.
— А ручка эта металлическая?
— Серебряная.
— Что же стоит эта палка?
— Пятьдесят рублей. Что же для вас-то, Федор Иванович, пятьдесят рублей, — имел неосторожность сказать приказчик.
— То есть, что это значит — для вас? Что я на улице, что ли, деньги нахожу?..
И пошло… Собрались приказчики, пришел заведующий.
— Как он смеет мне говорить «для вас»…
И Шаляпин в гневе ушел из магазина, не купив палку…
В ресторане, потребовав счет, Шаляпин тщательно его проверял, потом подписывал и говорил:
— Пришлите домой.
Помню, мы с Серовым однажды сыграли с ним шутку.
Шаляпин пригласил меня и Серова завтракать в «Эрмитаж». Я упросил директора, Егора Ивановича Мочалова, поставить в счет холодного поросенка, которого не подавали. Егор Иванович подал счет Шаляпину. Тот внимательно просмотрел его и сказал:
— Поросенка же не было.
— Как не было? — сказал я. — Ты же ел!
— Антон, — обратился Шаляпин к Серову, — ты же видел, поросенка не было.
— Как не было? — изумился Серов. — Ты же ел!
Шаляпин посмотрел на меня и на Серова и, задохнувшись, сказал:
— В чем же дело? Никакого поросенка я не ел.
Егор Иванович стоял молча, понурив голову.
— Я не понимаю… Ведь это же мошенничество.
Шаляпин, как всегда в минуты сильного волнения, водил рукой по скатерти, как бы сметая сор, которого не было.
— Отличный поросенок, — сказал я, — ты съел скоро, не заметил в разговоре.
Шаляпин тяжело дышал, ни на кого не смотря.
Тут Егор Иванович не выдержал:
— Это они шутить изволят. Велели в счет поросенка поставить…
Шаляпин готов был вспылить, но посмотрел на Серова, рассмеялся.
Приятели знали эту слабую струнку Шаляпина.
Раз он позвал после концерта приятелей — композитора Юрия Сахновского[328], [Корещенко] и Курова[329], который писал музыкальные рецензии в газетах, — поужинать в «Метрополь» в Москве.
Шаляпин сам заказал ужин. Подали холодное мясо и водку. Тут Сахновский сказал:
— Я мяса не ем, а закуски нет.
Позвал полового и приказал:
— Расстегаи с осетриной и икры.
Шаляпин помрачнел. Когда расстегаи были съедены, Сахновский сказал:
— Федор, Корещенко скажет тебе слово. Мне самому неудобно — ты пел мой романс.
Корещенко поднял рюмку.
— Что ты, с ума сошел — воскликнул Сахновский. — Надо шампанского!
Шаляпин поморщился и велел подать бутылку шампанского. Вино разлили по бокалам, но всем не хватило.
Когда Корещенко начал свою речь, Сахновский знаком подозвал полового и что-то шепнул ему. Через несколько мгновений половой принес на подносе шесть бутылок шампанского и стал методически откупоривать. Шаляпин перестал слушать Корещенко и с беспокойством поглядел на бутылки.
— В чем дело?
— Не беспокойся, Федя, куда ты все торопишься? Не допил я… Не беспокойся. Хорошо посидится — еще выпьем.
— Но я не могу сидеть, я устал, — сказал с раздражением Федор Иванович. — Ты ведь концерта не пел.
— А ты выпей и отдохни, — невозмутимо продолжал Сахновский. — Не допил я!.. Куда торопиться?..
Шаляпин с каждым словом все более хмурился.
— А о вине не беспокойся, Федя, — все тем же невозмутимым голосом пел Сахновский. — За вино я заплачу.
— Не в этом дело! — вспылил Шаляпин. — Припишите там в мой счет. Устал я!
И уехал домой мрачный.
Избалованный заслуженным успехом, Шаляпин не терпел неудач ни в чем. Однажды, играя на бильярде у себя с приятелем моим, архитектором Кузнецовым[330], он проиграл ему все партии. Замучился, но выиграть не мог. Кузнецов играл много лучше.
В конце концов Шаляпин молча, ни с кем не простясь, ушел спать. А много времени спустя, собираясь ко мне в деревню, как бы невзначай спросил:
— А этот твой Кузнецов будет у тебя?
— А что? — в свою очередь спросил я.
— Грубое животное! Я бы не хотел его видеть.
«Бильярд», — подумал я.
Часто достаточно было пустяка, чтобы Шаляпин пришел в неистовый гнев, и эта раздражительность с годами все возрастала. С Врубелем он поссорился давно и навсегда. Да и с Серовым.
Узнав однажды, что у меня будет Шаляпин, Серов не поехал ко мне в деревню. Меня это удивило. И каждый раз, когда впоследствии я приглашал его к себе одновременно с Шаляпиным, отмалчивался и не приезжал.
Я спросил как-то Серова:
— Почему ты избегаешь Шаляпина?
Он хмуро ответил:
— Нет. Довольно с меня.
И до самой смерти не виделся больше с Шаляпиным[331].
Раз Шаляпин спросил меня:
— Не понимаю, за что Антон на меня обиделся?
— Ну что вам друзья, Федор Иванович, — ответил я. — «Было бы вино… да вот и оно!», как ты сам говоришь в роли Варлаама[332].
В сущности, когда кто-нибудь нужен был — Серов ли, Васнецов, то он был «Антоша дорогой» либо «дорогой Виктор Михалыч». А когда нужды не было, слава и разгулы с услужливыми друзьями заполняли ему жизнь…
Странные люди окружали Шаляпина. Он мог над ними вдоволь издеваться, и из этих людей образовалась его свита, с которой он расправлялся круто: Шаляпин сказал, — и плохо бывало тому, кто не соглашался с каким-либо его мнением. Отрицая самовластие, он сам был одержим самовластием. Когда он обедал дома, что случалось довольно редко, то семья его молчала за обедом, как набрав в рот воды.
Шаляпин довольно часто отказывался петь, и иногда — в самый последний момент, когда уже собиралась публика. Его заменял в таких случаях по большей части Власов[333]. В связи с этими частыми заменами по Москве ходил анекдот.
…Шаляпин ехал на извозчике из гостей навеселе.
— Скажи-ка, — спросил он извозчика — ты поешь?
— Где же мне, барин, петь? С чаво? Во когда крепко выпьешь, то бывает, вспомнишь и запоешь.
— Ишь ты, — сказал Шаляпин, — а вот я, когда пьян, так за меня Власов поет…
Не было дома в Москве, где бы не говорили о Шаляпине. Ему приписывали самые невероятные скандалы, которых не было, и выставляли его в неприглядном виде. Но стоило ему показаться на сцене — он побеждал. Восторгу и вызовам не было конца.
В бенефис оркестра, когда впервые должен был идти «Дон Карлос» Верди, знатоки и теоретики говорили:
— Шаляпин провалится.
В частности, и у Юрия Сахновского, когда он говорил о предстоящем спектакле, злой огонек светился в глазах. А когда я встретил его в буфете театра после второго акта и спросил:
— Ну что же, как вы, критики, скажете?
Он ответил:
— Ну что скажешь… Ничего не скажешь… Силища!..
В чем была тайна шаляпинского обаяния? Соединение музыкальности, искусства пения с чудесным постижением творимого образа.
На второй день рождества я справлял мои именины. Собирались мои приятели — артисты, художники, охотники. И всегда приезжал Шаляпин.
На этот раз он приехал сразу после спектакля из театра, в костюме Галицкого. Все обрадовались Федору Ивановичу. Он сел за стол рядом с нашим общим приятелем Павлом Тучковым. В руках у того была гитара — он пел, хорошо подражая цыганам, и превосходно играл на гитаре[334]. К концу ужина Павел Александрович сказал Шаляпину:
— Вторь!
Шаляпин оробело послушался. Павел Александрович запел:
Задремал тихий сад…
Ночь повеяли…
Павел Александрович остановился и искоса посмотрел на Шаляпина:
— Врешь. Сначала.
Задремал тихий…
Снова — многозначительная пауза: Шаляпин фальшивил.
Высоко подняв брови и выпучив глаза, Павел молча смотрел на Шаляпина.
— Еще раз. Сначала…
Шаляпин все не попадал в тон — выходило невероятно скверно. Шаляпин смотрел растерянно и виновато.
— Скажите, пожалуйста, — спросил, наконец, Тучков Шаляпина, — вы, кажется, солист его величества? Странно! И даже очень странно…
— А что? — спросил робко Шаляпин.
— Как что? Врешь, слуху нет — фальшиво…
— Разве? — изумился Шаляпин. — Что такое…
— Сначала!
Задремал тихий сад…
— Ничего не выходит! Да, это вам не опера. Орать-то можно, но петь надо уметь. Не можете спеть цыганского романса, не дано. Уха нет.
Шаляпин был столь комичен в этой новой неожиданной роли, что нельзя было удержаться от смеха. Кругом приятели мои ржали, как лошади. И один только Павел Александрович никак не мог сообразить, что происходит:
— Совершенно непонятно: оперу петь умеет, а цыганский романс не может. Слуха не хватает. Ясно…
К бенефису Шаляпина готовили «Демона» Рубинштейна в моей постановке. Костюм, равно как и парик и грим, делал Шаляпину я. Спектакль как-то не ладился. Шаляпин очень негодовал, Говорил мне:
— Не знаю, буду ли еще петь.
Мы жили в это время вместе. Вернувшись как-то с репетиции, он сказал:
— Я решил отказаться. Выйдет скандал, билеты все проданы. Не так все, понимаешь, — дирижируют вяло, а завтра генеральная репетиция. На-ка, напишу я письмо.
— Скажи, — спросил я, — вот ты все время со мной, на репетиции был не больше получаса, а то и совсем не ходишь, значит, ты знаешь «Демона»?
— Ну, конечно, знаю, — ответил Шаляпин, — каждый студент его в номерах поет. Не выходит у меня с Альтани[335]. Пойду вызову по телефону Корещенко.
Шаляпин встал с постели и пошел говорить по телефону. Вскоре приехал Корещенко с клавиром. Шаляпин, полуодетый, у пианино показал Корещенко место, которое не выходило у него с оркестром. Корещенко сел за пианино, Шаляпин запел:
Клянусь я первым днем творенья…
И сразу остановился.
— Скажи, пожалуйста, — спросил он Корещенко, — ты ведь, кажется, профессор консерватории?
— Да, Федя, а что?
— Да как что, а что же ты играешь?
— Как что? Вот что, — он показал на ноты.
— Так ведь это ноты, — сказал сердито Шаляпин, — ведь еще не музыка. Что за темпы! Начинай сначала.
И Шаляпин щелкал пальцем, отбивая такт, сам ударял по клавишам, постоянно останавливал Корещенко и заставлял повторять.
За завтраком в «Эрмитаже» Шаляпин говорил:
— Невозможно. Ведь Рубинштейн был умный человек, а вы все ноты играете, как метрономы. Смысла в вашей музыке нет. Конечно, мелодия выходит, но всего нотами не изобразишь!..
Корещенко был скромный и тихий человек. Он покорно слушал Шаляпина и сказал:
— Но я же верно играю, Федя.
— Вот и возьми их! — сказал Шаляпине. — Что из того, что верно! Ноты — это простая запись, нужно их сделать музыкой, как хотел композитор. Ну вас всех к черту!
На другой день утром мы поехали на генеральную репетицию. Шаляпин был молчалив и расстроен.
Когда мы приехали в театр, репетиция уже шла. Как всегда, Альтани, увидав Шаляпина в кулисе, остановил оркестр и показал ему вступление палочкой:
— «Дитя, в объятиях твоих…» — запел Шаляпин и остановился.
Сняв шарф и шубу, он подошел к дирижеру и обратился к оркестру.
— Господа, вы — музыканты, вы все — профессора, и вы, дорогой маэстро, — обратился он к Альтани, — прошу вас, дайте мне возможность продирижировать мои места в опере.
Альтани отдал палочку концертмейстеру Крейну[336], который, встав, передал ее на сцену Шаляпину. Шаляпин поднял палочку:
— Ариозо «Клянусь», — и запел полным голосом.
Когда он дошел до фразы: «Волною шелковых кудрей», — оркестр встал, музыканты закричали «браво» и сыграли Шаляпину туш.
Шаляпин продирижировал всю свою партию. Альтани что-то отмечал карандашом в партитуре. Шаляпин пел и за себя, и за хор и сразу повеселел. Благодарил Альтани и музыкантов, всех артистов и хор.
Когда мы с Шаляпиным вышли из театра, он сказал:
— Видишь, какая история, теперь все ладится. Я же боялся сказать: «Дайте мне продирижировать». Черт его знает — Альтани обидится. Положит палочку, уйдет, и опять забастовка дирижеров. Они думают, что я их учу, а они все ученые. Я же прощу понять меня, и только. Теперь споем… А знаешь ли, дешево я назначил за билеты. Надо было вдвое. Поедем куда-нибудь завтракать. В «Эрмитаже» народу много, пойдем к Тестеву, здесь близко. Съедим головизну. Нет! Головизна тяжело, закажем уху из ершей и расстегаи. Надо выпить коньяку…
Бенефис прошел с огромным успехом. Но гордая московская пресса холодно отозвалась о бенефисе Шаляпина[337]. Вообще Шаляпин был с прессой не в ладах[338].
Впрочем, после своего бенефиса в Петербурге он больше «Демона» не пел. Говорил, что партия для него все же высока, хотя он ее и транспонировал.
Вскоре после бенефиса Шаляпин, Горький, Серов, я и Сахновский поехали вечером ужинать. Подъехав к Страстному монастырю, остановились и стали обсуждать, куда ехать, — Горький и Шаляпин не хотели встречаться с толпой. Решили ехать за город, в «Стрельну». Шаляпин — отдельно с Горьким. А Сахновский — с нами, на паре, которую взяли на площади. Дорогой Сахновский, как обычно, говорил, что бросил пить.
— Нельзя, полнею… А вот в «Стрельне» придется.
В «Стрельне» заняли отдельный кабинет. Принесли закуски, вино, холодного поросенка.
Соседний кабинет был полон кутящими гостями. Там было шумно. Пел венгерский хор. Вдруг наступила тишина, и мужской голос неожиданно запел на мотив Мефистофеля:
Сто рублей на бенефис
Я за вход себе назначил.
Москвичей я одурачил.
Деньги все ко мне стеклись.
В соседнем кабинете раздался хохот и аплодисменты.
Мой великий друг Максим
Заседал в отдельной ложе.
Полугорьких двое тоже
Заседали вместе с ним.
Мы дождались, этой чести.
Потому что мы друзья.
Это все — одна семья.
Мы снимались даже вместе.
Чтоб москвич увидеть мог.
Восемь пар смазных сапог.
Смазных сапог.
Восемь пар смазных сапог.
Смазных сапог, да!
— Что за черт, — сказал Шаляпин. — А ведь ловко.
Позвали метрдотеля. Шаляпин: спросил:
— Кто это там?
— Да ведь как сказать… Гости веселятся. Уж вы не выдайте, Федор Иванович. Только вам скажу: Алексей Александрович Бахрушин[339] с артистами веселятся. Они хотели вас видеть, только вы не пустите.
Горький вдруг нахмурился и встал:
— Довольно. Едем.
Мы все поднялись. Обратно Горький и Шаляпин снова ехали вместе, мы — на паре.
— Чего он вскинулся? — удивлялся Серов. — Люди забавляются. Неужели обиделся? Глупо!
От директора императорских театров Теляковского я получил телеграмму. Он просил меня приехать к нему в имение «Отрадное», близ Рыбинска на Волге.
— Поедем, Федя, — предложил я.
— Ладно, — ответил Шаляпин, — я люблю Волгу. Поедем из Ярославля на пароходе «Самолет». Будем есть стерлядь кольчиком.
— Ты что, так в поддевке и поедешь?
— А почему же? Конечно, в поддевке.
— Узнают тебя на пароходе, будут смотреть.
— А черт с ними. Пускай.
Когда приехали в Ярославль, узнали, что пароход «Самолет» отходит через три часа. Куда деться? Пошли в городской сад и сели у ресторана снаружи. Нам была видна дорога, которая спускалась к Волге. По ней ехали ломовики, везли рогожные кули с овсом, огромные мешки с хлебом в корзинах из прутьев — белугу, осетрину, севрюгу. Возы тянулись бесконечно по дороге. Слышалось: «Ыы… Ыы…» Ломовые понукали лошадей. Ехали бабы на возах, в цветных платках, загорелые и дородные <…>
К обеду нам подали белугу с хреном и икру зернистую, на коробке было написано: «Калганов. Москва».
— Ты посмотри, что написано, — сказал Шаляпин, — в чем дело?
Он рассердился, позвал человека и приказал:
— Убери.
Только мы стали есть белугу, как за соседний столик сели два чиновника, в фуражках с кокардами. Один молодой, другой постарше. Молодой посмотрел на Шаляпина и сказал что-то другому. Старший тоже посмотрел на Шаляпина. «Узнали», — подумал я.
Чиновники встали и подошли к нам. Старший сказал:
— Здравствуйте, Федор Иванович. Позвольте вас приветствовать в нашем городе.
— Очень рад, — ответил Шаляпин. — Но я вас не знаю.
— Нас много, — ответил, улыбаясь, старший. — Мы чиновники у губернатора. Нас много и губерний много. А вы один — великий артист. Позвольте вас приветствовать.
— Садитесь, — сказал Шаляпин.
Один из чиновников позвал человека и заказал бутылку шампанского. Когда подали шампанское, оба чиновника встали и подняли бокалы.
— Мы ездили в Москву вас слушать, Федор Иванович, и каждый день вспоминаем о вашем спектакле с восторгом. Но, простите, Федор Иванович, мы слышали, что вы — друг Горького. Друг этого лжеца и клеветника России. Неужели это правда?
Шаляпин побледнел.
— Мы, очевидно, с вами разные люди. Мне неприятно слышать про Алексея Максимовича, что он — лжец и клеветник. Вам, вероятно, не нравится та правда, которую он говорит.
Шаляпин отвернулся от чиновников, позвал человека и коротко сказал мне:
— Заплати.
Я расплатился по счету. Шаляпин молчал, ждал.
— Пойдем.
И мы ушли, не дотронувшись до шампанского.
— Вот видишь, — сказал мне дорогой Шаляпин, — жить же нельзя в этой стране.
Мы шли, спускаясь к Волге. Шаляпин вел меня по берегу мимо бесконечных пристаней. Потом вдруг сказал:
— Зайдем сюда.
Проходя мимо бочек и всюду наваленного товара, мы подошли к рыбной лавке. Лавочник, по приказанию Шаляпина, взял ножик, вытер о фартук и вытянул осетра изо льда. Осетр открывал рот. Лавочник бросил его на стол и полоснул ножом по животу. Показалась икра. Лавочник выгреб ее ложкой в миску, поставил миску и соль в бураке перед Шаляпиным и подал калачи. Шаляпин щепотью посолил икру в миске и сказал:
— Ешь, вот это настоящая.
Мы ели зернистую икру с калачом.
— Это еще не белужья, — говорил Шаляпин, откусывая калач. — Настоящая-то ведь белужья зернистая.
— Белужьей нет, — сказал рыбник. — Белужья боле за границу идет. Белужья дорогá. У нас в Ярославле белужьей не достать. В Питере, Москве еще можно.
Всю дорогу до Теляковского Шаляпин проспал в каюте.
Теляковский обрадовался Шаляпину. За обедом был священник соседнего села и две гувернантки — англичанка и француженка. Видно было, что Шаляпин им понравился. С англичанкой он заговорил на английском языке. Та рассмеялась: Шаляпин не знал по-английски и нес чепуху, подражая произношению англичан.
Через два дня мы уехали. Возвращались опять на пароходе «Самолет».
Стоял ясный летний день. Далеко расстилалась Волга, заворачивая за лесные берега, по которым были разбросаны деревни, села и блестели купола церквей.
Мы с Шаляпиным сели за стол в салоне первого класса. Шаляпин заказал чай. Снял картуз и салфетку бросил себе через плечо на поддевку. Налил чай из стакана в блюдце, взял его всей пятерней и, мелко откусывая сахар и дуя в блюдце, говорил:
— Швырок-то ноне в цене. Три сорок, не приступись. У Гаврюхина швырку досыта собака наестся. Не проворотишь. Да ведь кому как. Хоть в лепешку расстелись, а Семену крышка.
Я подумал: «Чего это Федор разделывает? Купца волжского — дровяника».
Все пассажиры смотрели на нас. Входили в салон дамы и с удивлением оглядывали Шаляпина.
Я вышел из салона на палубу. Прошла какая-то женщина в нарядной шляпе. За ней — муж, держа за руку мальчика. Муж, догоняя жену, говорил:
— Это не он. Не он, уверяю тебя.
— Нет, он, — отвечала жена. — Он. Я его узнала.
— Да не он же, что ты!
— Перестань, я знаю.
Они обошли кругом по палубе. И когда приблизились опять к салону, где сидел и пил чай Шаляпин, женщина вновь бросила взгляд в окно и с уверенностью сказала:
— Он.
Муж, поравнявшись со мной, приостановился и робко спросил:
— Извините, вот вы в рубке сидели с этим высоким, чай пили, — что, это Шаляпин?
— Нет, — ответил я. — Купец. Дрова по Волге скупает…
Когда я вошел в салон, Шаляпин продолжал пить чай из блюдца и салфеткой вытирать пот с лица и со лба. Я опять подсел к нему. Он тотчас же стал снова дурить.
— Неча гнаться. Швырок-от погодит. Не волк, в лес не уйдет. Пымаем. Наш будет. В Нижнем скажу, так узнает Афросимова. Он еще поплачет. Погоди.
— Довольно, Федя, — шепнул я. — Тебя же узнали.
— А куда ему есеныть до Блудова? Блудовский капитал не перешибет, он теперь на торф переходит. Он те им покажет. В ногах поваляются. Возьми швырок, возьми. Вот тогда-то за два двадцать отдадут. А то без порток пустит, Блудова-то я знаю.
— Довольно же! — вновь тихо сказал я.
— Черт с ними![340].
Пароход подходил к пристани. Показался большой монастырь. Черными пятнами на фоне светлых стен казались монахи. На пристани шел молебен.
Пароход причалил к пристани. На берегу остановили молебен, произошло какое-то движение. На пристань вышли священник, дьякон с кадилом, столпились монахи. Все смотрели во все глаза на пароход. В толпе слышалось: «Шаляпин, Шаляпин! Где он?»
Федор Иванович ушел и заперся в каюте.
Пароход подошел к Ярославлю.
Я постучался в каюту к Шаляпину.
— Выходи, — приехали.
— Погоди, — ответил мне из-за двери Шаляпин, пусть разойдутся. Ну их к черту. После второго свистка я выйду.
Шаляпин, когда сходил с парохода, взял мою шляпу, а мне дал свой чесучовый картуз. На берегу быстро прошел к лодочнику, взял лодку, крикнул: «Садись», — и навалился на весла.
Лодка быстро проскользнула мимо всяких суденышек и барок на волжский простор. Шаляпин расхохотался.
— Вот катавасия!.. Покою нет! И что я им дался?
Он ловко управлял лодкой. Светлые ресницы блестели на солнце.
— Вот мы сейчас приедем, Константин. Я покажу тебе знакомый трактир. Поедим настоящих расстегаев с севрюгой.
Шаляпин быстро вытащил лодку на отлогий берег, и мы пошли по тропинке к дороге. Шаляпин взял у меня картуз и отдал мне шляпу. Справа от дороги была навалена масса бревен. Шаляпин шагал широко и ловко. Глядя на него, я подумал: «А страшновато, должно быть не зная — кто он, встретиться в глухом месте с этаким молодцом со светлыми ресницами». В его огромном росте, сильных движениях была некая разбойничья удаль.
— Вот он, трактир, за бугром, — сказал Шаляпин.
Мы подошли к двухэтажному деревянному дому. Сбоку у входа на большой вывеске вкривь и вкось было написано «Трактир».
По деревянной лестнице поднялись на второй этаж. Пахнуло чаем и квасом. В трактире было мало народу.
Сели у окна за столиком. Подошел половой. Шаляпин заказал расстегаи. Из-за стойки смотрел на нас краснорожий, с черной бородой, трактирщик. Пробор посередине, кудрявые волосы блестели от помады.
— Это сын, должно быть, — сказал мне Шаляпин. — А трактирщик-старик, видно, помер.
Расстегаи — горячие, масленые, с рыбой — были действительно замечательные. Половой подал водку.
— Может вам анисовой аль березовой? — крикнул нам из-за стойки трактирщик.
— Давай березовой, в тон ему отозвался Шаляпин. — А не сын ли будешь Петра Гаврилова.
— Сын. А вы что — отца знали?
Трактирщик, выйдя из-за стойки, подошел к нам.
— Присядь, — сказал Шаляпин.
— Илюшка! — крикнул хозяин. — Ну-ка, подай тешку балыковую. Гости хорошие. А вы ярославские али как?
— Был ярославский, а теперь в Москве живу, — ответил Шаляпин.
— А при каком деле? — спросил трактирщик.
— Дровами торгую.
— Так-так. Чего ж, дело хорошее. Бывали, значит, при отце?..
Трактирщик как-то хитро и испытующе посмотрел на нас.
— Так, так… У меня третьеводни какое дело вышло. Тоже. Пришли молодцы этакие, одеты по-богатому. Пили, вот пили. Такой разгул завели. Вдруг полиция — да сколько! — прямо на пароходе причалили и всех их забрали. Самые что ни на есть мошенники. Вот которые в карты по пароходам обыгрывают. Один все-таки убежал. Говорят, главный… Вот, покушайте-ка тешечки, — сказал трактирщик, — первый сорт.
В трактир ввалилась толпа здоровых, загорелых, в белых рубахах и лаптях людей.
— Бурлачье, — презрительно сказал хозяин. — Илюшка, отворяй окошки, а то воздух испортят.
Бурлаки, шумно смеясь и бранясь, заняли столы и скамейки. Кричали:
— Давай щи жирнищи, поглядывай! Сморчищи не дай, а то на голову выльем!
Бурлаков все прибывало. Толпой у стойки они пили водку. Половые подавали щи в больших деревянных мисках. Появился, с завязанным глазом, гармонист и сел в сторонке.
Наступила тишина: бурлаки хлебали щи молча. Никто из них на нас не обратил никакого внимания. Из кувшинов разливали квас. Некоторые пили водку.
Похлебав щей, сразу все заговорили. И опять замолчали, когда подали белужину.
— Ну что ж ты, играй! Запузыривай!
Гармонист запел, подыгрывая на гармони:
Вот и барин в шляпе ходит…
Песня была непристойная до невозможности. Шаляпин встал, подошел к стойке и спросил у хозяина карандаш и бумагу. Вернувшись к столу, сказал:
— Надо, брат, это записать, больно здорово.
Вытащив кошели, бурлаки бросали деньги в шапку — собирал один. Сосчитав деньги, он пошел к стойке платить хозяину и дал несколько медяков гармонисту.
Бурлаки все разом поднялись и вышли. Было видно из окна, как они бегом бежали по дороге и завернули за бугор к Волге.
Гармонист подошел к нам и протянул картуз:
— Ну-ка, дай ему двугривенный, — сказал Шаляпин.
Я дал гармонисту полтинник и спросил:
— Отчего песни все похабные такие поете?
— Э… — покачав головой, ответил гармонист, — других-то слухать не будут. Это бурлаки, тверские, самый озорной народ. Барки тянут. А вот лес которые гонят — архангельские, с Поморья, — те староверы, тем не споешь этаких песен, морду набьют. Тем духовные подавай.
Мы пошли обратно по дороге к лодке. У самой воды нас догнал полицейский и сказал хриплым голосом:
— Простите за беспокойство, — не я прошу, а служба велит, — позвольте узнать ваше звание.
Ни у меня, ни у Шаляпина паспортов с собой не было. У меня была в кармане только бумага на право писания с натуры. Я дал ее полицейскому.
— Очень хорошо-с.
— А он, — показал я на Шаляпина, — артист императорских театров Федор Иванович Шаляпин.
— Как-с? Да неужели? Господин Шаляпин! Вот ведь что, господи. В Нижнем-то вы пели, я был при театре тогда в наряде. Эх, ведь я в пяти верстах живу отсюда. Сейчас пару достану. Ежели бы ко мне, судаком отварным, с капорцами соус, угостил бы вас.
— Давайте адрес, мы как-нибудь приедем, — сказал Шаляпин.
— Сделайте радость, господин Шаляпин, и карточку вашу захватите, пожалуйста.
Он вырвал из книжечки бумажку и записал адрес.
— Ежели милость будет, черкните дня за два. Я всегда по берегу здесь. Мы ведь береговая полиция.
— А каких это вы жуликов третьего дня поймали здесь? — спросил Шаляпин.
— Шулера это. На пароходах обыгрывают. Главный-то из рук ушел. Прямо в землю провалился. Привели на пароход, он и пропал. А у него все деньги. А тех тоже выпустили. Знаем, а доказать нельзя…
Вернувшись в Ярославль, мы поехали на вокзал. До поезда оставалось полтора часа. На вокзале было пусто. Мы сели за большой стол, спросили чаю. Вскоре вошел какой-то господин низенького роста, в пальто, в котелке с зонтиком. На носу у него было золотое пенсне. Тщательно расчесанная бородка. Сзади него шли двое опрятно одетых рабочих. Несли доброй кожи чемоданы, пестрый плед. Незнакомец, блеснув стеклами, внимательно посмотрел на Шаляпина, сел за стол напротив нас и тоже спросил чаю. Рабочие поставили около него чемоданы и, поклонившись, ушли. Видно было, что это какой-то богатый фабрикант.
Шаляпин, попивая чай, пристально поглядывал на него. Тот, видимо, несколько смутился.
Вдруг Шаляпин спросил:
— Яшка, ты что же, — не узнаешь меня?
Сосед, испуганно взглянув на Шаляпина, быстро ответил:
— Я не Яшка, и я вас не знаю.
— Смотри, — обратившись ко мне, сказал Шаляпин, — не узнает. А вместе со мной в остроге сидел, в Нижнем.
— Вы ошибаетесь. Я вас не понимаю. Какое вы имеете право оскорблять меня?
— Вот сукин сын, — не унимался Шаляпин. — Не узнает! И имя, наверное, переменил.
— Милостивый государь, я вас прошу оставить меня в покое. Я буду на вас жаловаться жандарму.
— Не будешь! От воинской повинности бегал, сам мне сознавался.
Сосед вскочил из-за стола, бросил монету и, схватив чемоданы и плед, быстро вышел из буфета. В окно мы видели, как он взял у станции извозчика и уехал.
— Что такое, Федя, — спросил я. — Ты его знаешь?
— Нет, — смеясь, ответил Шаляпин. — В глаза никогда не видел.
— Что же это такое?
Шаляпин смеялся.
Шаляпин лежал в купе против меня. Дверь купе отворилась. Вошел контролер с кондуктором. Шаляпин закрыв глаза, похрапывал.
— Ваш билет, — спросил контролер.
Я дал ему билет и толкнул Шаляпина. Он не пошевелился. Я покачал его за плечо. Он сонными глазами, точно не вполне проснувшись, взглянул на контролера и стал искать билет по карманам.
Контролер нетерпеливо переминался с ноги на ногу.
Шаляпин, глядя на него сонными глазами, спросил:
— А Киев скоро?
— Какой Киев? На Москву едете.
— Да неужели? — удивился Шаляпин.
Контролер ушел, обидевшись.
На следующей станции к нам в купе вошли: контролер, кондуктор и жандарм.
— Ваш билет, — потребовал кондуктор.
Шаляпин стал снова шарить по карманам.
— Вы куда едете? — спросил жандарм.
— А вам что?
— Пожалуйте на станцию.
— Чего бы я туда стал ходить? Мне и здесь хорошо…
Все ушли. Мы проехали еще несколько станций. У Троице-Сергия к нам в купе явились: контролер и с ним уже два жандарма и кондуктор.
— Ваш билет, — спросил жандарм.
Шаляпин небрежно вынул из жилетного кармана билет и дал.
— Позвольте ваш вид и ваше местожительство.
— У меня нет с собой паспорта, а местожительство в Москве. На Новинским бульваре свой дом.
— Пожалуйте на станцию, подписать протокол.
Шаляпин с важным видом поднялся с места и пошел к дверям. На станции он спросил жалобную книгу и написал в ней, что не понимает, почему напрасно пассажиров будят в купе таком-то, номер вагона такой-то и пугают толпой полиции и жандармов. Он просил господина министра, князя Хилкова, обратить внимание на это безобразие.
Мы опять сели в вагон и поехали. Перед Москвой в купе пришел обер-кондуктор. Он был испуган и огорченно и заискивающе сказал Шаляпину:
— Ведь это, конечно, беспокойство причиняют, но я-то тут, верьте слову, не при чем…
Шаляпин милостиво кивнул головой и записал его фамилию и адрес.
— Знаю, знаю, любезный… Не беспокойся, ничего не будет…
В Крыму, в Гурзуфе, у моря, я построил себе дом в четырнадцать комнат. Дом был хороший. Когда вы просыпались, то видели розы с балкона и синее море. Впрочем, как ни прекрасен был Гурзуф, но я все же любил больше мой деревенский дом, среди высоких елей моей прекрасной родины.
Шаляпин приезжал ко мне в Крым. И не один. С ним были: Скиталец[341], Горький и еще кто-то. Я пригласил специального повара, так как Шаляпин сказал:
— Я хотел бы съесть шашлык настоящий и люля-кебаб.
Из окон моей столовой было видно, как громоздились пригорки Гурзуфа с одинокой виллой наверху. За завтраком Шаляпин серьезно сказал:
— Вот эту гору я покупаю и буду здесь жить.
И после завтрака пошел смотреть понравившиеся ему места. Его сопровождал грек Месалиди, который поставлял мне камень для постройки дома.
Вернувшись, Шаляпин прошел на террасу — она была очень просторна и выходила к самому морю; над ней был трельяж, покрытый виноградом. За Шаляпиным следовала целая толпа людей.
Когда я вышел на террасу, Шаляпин лежал в качалке. Кругом него стояли: Месалиди, какие-то татары и околоточный Романов с заспанным круглым лицом и охрипшим голосом; шло совещание.
С террасы были видны Одалары — две большие скалы, выступающие из моря, — «пустынные скалы». На скалах этих никто не жил. Только со свистом летали стрижи. Там не было ни воды, ни растительности.
— Решено. Эти скалы я покупаю, — сказал Шаляпин.
— На что они вам? — возразил околоточный Романов. — Ведь они налетные. Там воды нет.
— Шаляпин досадливо поморщился. Я ушел, не желая мешать обсуждению серьезных дел.
С этого дня Шаляпин забыл и Горького и друзей, каждый день ездил на лодке на эти скалы и только о них и говорил.
Приятель его, Скиталец, целые дни проводил в моей комнате. Сказал, что ему нравится мой стол — писать удобно. Он сидел и писал. Писал и пел.
Сбоку на столе стояло пиво, красное вино и лимонад. Когда я зачем-нибудь входил в комнату, он бывал не очень доволен…
Раз я его увидал спящим на моей постели. Тогда я перетащил свой большой стол в комнату, которую отвел ему…
Вскоре Горький и другие приятели Шаляпина уехали, а он отправился в Ялту — узнавать, как ему получить от казны Одалары.
Перед отъездом он сказал мне:
— В чем дело? Я же хочу приобрести эти Одалары.
— Но на них ведь нельзя жить. Это же голые скалы.
— Я их взорву и сделаю площадки. Воду проведу. Разведу сады.
— На камне-то?
— Нет-с, привезу чернозем, — не беспокойтесь, я знаю. Ты мне построишь там виллу, а я у Сухомлинова[342] попрошу старые пушки.
— Зачем же пушки? — удивился я.
— А затем, чтобы ко мне не лезли эти разные корреспонденты, репортеры. Я хочу жить один, понимаешь ли, один.
— Но ведь в бурю, Федя, ты неделями будешь лишен возможности приехать сюда, на берег.
— Ну, нет-с. Проеду. Я велю прорыть под проливом туннель на берег.
— Как же ты можешь пробить туннель? Берег-то чужой! Ты станешь вылезать из туннеля, а хозяин земли тебя по макушке — куда лезешь, земля моя…
Шаляпин рассердился.
— То есть как же это, позволь?
— Да так же. Он с тебя возьмет за кусок земли, куда выйдет твой туннель, тысяч сто в год.
— Ну вот, я так и знал! В этой же стране жить нельзя! Тогда я сделаю бассейн, привезу воду.
— Бассейн? — усомнился я. — Вода протухнет.
Шаляпин с досадой махнул рукой и велел позвать околоточного Романова — в последнее время тот стал его закадычным приятелем. Они чуть не каждый день ездили на лодке на Одалары[343]. С Одалар Романов возвращался еле можаху и шел спать в лодку, которых много на берегу моря. Встретив меня на улице, Романов однажды сказал мне охрипшим голосом:
— Федор Иваныч — ведь это что? Бог! Прямо бог! Вот какой человек. Погодите, увидите, кем Романов будет. У Ялты ловят — кто ловит? Жандармы ловят. Кого ловят? Политического ловят. А Федор Иваныч мне говорит: «Погоди, Романов, я тебе покажу настоящего политического». Поняли? Покажет. А я его без жандармов, за жабры. Кто поймал? Романов поймал. Околоточный поймал. Поняли? До самого дойдет, тогда кто Романов будет?
Я улыбнулся.
— А отчего это у вас голос хриплый, Романов?
— Как отчего? Кто день и ночь работает? Романов. В трактире, в распивочной, всюду чертом надо орать. Глядите-ка, у меня на шее какая царапина. Все — озорство. В кордегардию сажать надо. Мученье! Ну, конечно, и выпьешь, без этого нельзя.
— Какого ты политического преступника хочешь показать Романову? — спросил я Шаляпина.
Шаляпин расхохотался.
— Жаловался мне Романов, что повышения нет по службе: «Двенадцать лет мучаюсь, а вот шиш. А мундир надо шить. Государь скоро в Ливадию приезжает. Встречать надо. Жандармы понаехали, политических ловят. Вот бы мне!» Я ему и сказал: «Я покажу тебе, Романов, политического» Хочу показать ему одного известного присяжного поверенного. Тот его вздрючит.
И Шаляпин весело смеялся…
В те же дни из Суук-Су в коляске приехала дама. Высокая, нарядная. Поднесла Шаляпину великолепную корзину цветов, и другую — с персиками и абрикосами. Просила его приехать к ней в Суук-Су к обеду. Шаляпин, узнав, что она владелица Суук-Су, поехал. Было много гостей. Шаляпин охотно пел и очаровал дам.
Ночью, на возвышенном берегу моря, около Суук-Су был зажжен фейерверк и устроен большой пикник. Лилось шампанское, гости бросали бокалы со скалы в море, ездили на лодке, при факелах, показывать Шаляпину грот Пушкина.
Хозяйка Суук-Су сказала:
— Эту землю, над гротом великого поэта, я прошу вас принять от меня в дар, Федор Иваныч. Это ваше место. Вы построите здесь себе виллу.
Шаляпин был в восхищении и остался в Суук-Су. На другой день утром у него уже был нотариус и писал дарственную. Одалары были забыты. Шаляпин говорил:
— Надо торопиться. Я остаюсь здесь жить.
Позвал Месалиди и сейчас же велел строить стену, ограждающую его землю. И всю ночь до утра просидел со мной над бумагой, объясняя, какой он хочет построить себе дом. А я слушал и рисовал.
— Нарисуй мне и подземный ход к морю. Там постоянно будет стоять яхта, чтобы я мог уехать, когда хочу…
Странная вещь: Шаляпин всегда точно кого-то боялся…
Нужно ли говорить, что шаляпинская вилла так-таки никогда не была построена. Во времена Керенского я был в Гурзуфе. Месалиди жаловался мне, что на письма его Шаляпин ничего не отвечает. И стал разбирать стену…
В 1898 году в Петербурге, в квартиру Мамонтова, где я останавливался, пришел молодой человек, элегантно одетый. Волосы его были тщательно расчесаны; впереди белела прядь седых волос.
— Я был в Москве, — сказал он, — познакомился с Серовым, и он мне дал ваш петербургский адрес. Видите ли, я хочу издавать художественный журнал, и мне нужно ваше участие. В журнале будет также отдел иностранной живописи. В русском художестве начинается новая эра, представителями которой являетесь вы, Врубель, Левитан, Серов — московское течение в искусстве.
В это время в комнату вошел С. И. Мамонтов.
— Вот какая интересная мысль, — сказал я, — издавать художественный журнал.
Савва Иваныч протянул руку молодому человеку. Тот назвал себя: Дягилев. Мамонтов повел нас завтракать к Кюба. От Кюба я поехал к Дягилеву.
Дягилев занимал со своим отцом небольшую квартиру. Отец его был добродушного вида, уже пожилой, военный генерал[344]. Дягилев показал мне небольшие картины: этюд Шишкина[345], рисунок Левитана, Клевера[346]. И сказал мне, что денег для издания журнала у него нет. Но все, что он говорил про журнал, который он хотел издавать, было очень интересно. На следующий день Мамонтов сказал:
— А этот молодой барин — очень энергичный человек. Денег, вероятно, у него нет?
— Нет, — ответил я. — Он мне это сказал.
При следующей встрече Мамонтов позвал Дягилева в Москву. Там, у Саввы Иваныча, он познакомился с Васнецовым, Врубелем, Шаляпиным. Все нашли его образованным и интересным человеком. Мамонтов дал Дягилеву деньги для издания, и я сделал ему первую обложку для журнала и декоративные иллюстрации в красках.
Редакция нового журнала помещалась в одной из небольших комнат скромной квартиры Дягилева. Тут я познакомился с его приятелями: Нувелем[347], его братом[348], Розановым[349], Мережковскими[350]. Вскоре вышел и первый номер журнала «Мир искусства»…
В 1899 году я, как уже знает читатель, получил приглашение от князя Тенишева сделать проект русского отдела «Окраины России» на Всемирной парижской выставке 1900 года и весной уехал в Среднюю Азию, а потом на Крайний Север, чтобы сделать на местах большие панно.
В те же времена (несколько позже) Дягилев познакомил Париж с Шаляпиным, который имел колоссальный успех в «Борисе Годунове»[351]. С этого времени Европа узнала Шаляпина и оценила его. Он пел в разных странах.
Я поехал лечиться в Виши, и Шаляпин, узнав, что я там, тоже приехал в Виши.
Дирекция городского театра, осведомившись о приезде Шаляпина, предложила ему спеть в театре Виши оперу «Дон Кихот» Массне.
Я присутствовал в театре. Появление Шаляпина на сцене вызвало восторженные аплодисменты. Я заметил, что Шаляпин побледнел, — оказалось, в эту минуту он увидел, что в будке нет суфлера, а спектакль шел по-французски. И Шаляпин спел весь спектакль на французском языке, без суфлера. Он говорил мне после спектакля:
— Ты не можешь представить, какой ужас охватил меня, когда я увидел, что нет суфлера. Я сам удивляюсь, как я мог ничего не спутать и петь. В первый раз пришлось пережить такое испытание…[352].
В Виши я написал с Шаляпина портрет[353].
Однажды ко мне в комнату забрался сверчок, да такой голосистый, что я не знал, как от него избавиться. Неизвестно было, где он стрекочет. Не давал спать. Я жаловался Шаляпину. Тот долго слушал сверчка и сказал:
— Вот он, тут, в углу. — Шаляпин показал на пол. — Давай воду.
Шаляпин взял графин и стал поливать пол.
Но сверчок не унимался.
Тогда Шаляпин решил, что ошибся, взял с умывальника кувшин и стал поливать пол в другом месте.
Сверчок как ни в чем не бывало продолжал петь.
— Что такое! — изумился Федор Иванович и поднял глаза к потолку.
— Слышишь? Ведь он на потолке!
— Ну, брось, Федя, — сказал я.
— Нет, постой, я его найду…
Я ушел пить воду. Когда я вернулся и вошел в комнату, то увидел, что Шаляпин мирно спит на моей постели, а сверчок сидит на его согнутом колене и стрекочет.
Я поймал сверчка в платок. Это был небольшой серый кузнечик. Шаляпин попросил, чтобы я отдал сверчка ему.
— Я его возьму к себе в Россию. Я люблю, когда кричит сверчок. Пущу его на печку или в баню. У нас нет таких голосистых.
Шаляпин взял коробку, наложил травы, сделал дырочки для воздуха и унес. В России я его как-то спросил:
— А как же сверчок-то из Виши?
— Представь, я его в гостинице забыл. Какая досада.
В России Шаляпин купил лесное имение на речке Нерли. Сначала просил меня, чтобы я уступил ему мой дом. Хотел жить, как я, — в деревне. И я, по просьбе Теляковского, уже готов был согласиться, но оказалось, что дом мой мал.
Тогда я сделал для Шаляпина проект большого дома. Серов, взглянув на него, с улыбкой сказал:
— Строить хотите терем высокий?
— Да, — ответил я, — «на верху крутой горы знаменитый жил боярин, по прозванью Карачун».
Место, где строился дом Шаляпина по моему проекту, называлось Ратухино. Строил его архитектор Мазырин, по прозвищу Анчутка. Шаляпин принимал горячее участие в постройке, и они с Мазыриным сочинили без меня конюшни, коровники, сенной сарай, огромные, скучные строения, которые Серов назвал «слоновники». Потом прорубали лес, чтобы открыть вид.
Над рекой построили помост для рыбной ловли, огромную купальню. Походную палатку заказали вдвое больше, чем у меня, — и в день открытия дачи позвали московских гостей — друзей.
Новый дом пахнул сосной.
Приятель Федора Иваныча Петруша Кознов, здороваясь ласково с гостями, каждому на ухо говорил:
— Не пью.
За обедом были пельмени, но не удались. Федор Иваныч огорчился и стукнул по столу кулаком. Вся посуда на большом столе подпрыгнула кверху и, брякнувшись обратно на стол, — разбилась.
Шаляпин приказал выкатить бочки с пивом для собравшихся на праздник крестьян окрестных деревень. Пили водку, пиво, была колбаса, пироги, копченая тарань.
Федор Иваныч стал говорить мужикам речь. Те кричали «ура», но речь не слушали — было пьяным-пьяно. Вдобавок набежали тучи, разразилась гроза, проливной дождь, и с потолка дачи в столовой протекла вода.
Архитектор Анчутка, не проложивший деревянную крышу толем, захватил чемодан и убежал от греха на станцию. Федор Иваныч в сердцах послал за ним вдогонку верховых, но тот где-то спрятался. Шаляпин так рассердился, что сказал мне и Серову:
— Едем в Москву.
— А как же гости-то?
— Едем!
И мы уехали в Москву.
С тех пор Шаляпин не приезжал в деревню более года.
Кстати, когда уехали из деревни его супруга и дети, дачу обокрали. Выкрали медную посуду, одеяла. И украл все сторож дачи.
— Вот видишь, — говорил мне Федор Иваныч, — в этой же стране нельзя жить…
На даче остались собаки, огромные водолазы, которых Шаляпин купил специально для того, чтобы никто не осмеливался ходить через его двор. Собаки, которых управляющий кормил кониной, за год одичали одни в лесу, и в лес по грибы показаться нельзя было…
Шла война. Федор Иваныч устроил в своем московском доме лазарет. Жена и его дочери были сестрами милосердия. Доктором он взял Ивана Ивановича Красовского.
Шаляпин любил свой лазарет. Беседовал с ранеными солдатами и приказывал их кормить хорошо. Велел делать пельмени по-сибирски и часто ел с ними вместе, учась у них песням, которые они пели в деревне. И сам пел им деревенские песни. Когда пел:
Ах ты, Ванька, разудала голова.
На кого ты меня, Ванька, покидаешь.
На злого свекора…
то я видел, как раненые солдаты плакали.
Государь отрекся. В управление страной вступило Временное правительство. Назначались выборы в Учредительное собрание. Вся Россия волновалась. Везде были митинги, говорили без конца.
Шаляпин пришел ко мне взволнованный.
— Ерунда какая-то идет. Никто же ничего не делает. Теляковского уже нет. Почему, в сущности, он уволен? Управляющий — Собинов![354]. Меня удивляет, зачем он пошел? Он артист. Управление театрами! Это не наше дело. Хора поет половина. В чем дело вообще? Я не понимаю. Революция. Это улучшение, а выходит ухудшение. Молока нельзя достать. Почему я должен петь матросам, конным матросам? Разве где-нибудь есть конные матросы? Вообще, знаешь ли, обалдение.
— Ты же раньше жаловался, Федя, что в «этой стране жить нельзя», а теперь недоволен.
— То есть, позволь, но ведь это не то, что нужно…
— Вот-вот, каждый теперь говорит, что все не так, как бы он хотел. Как же всех удовлетворить?
Вспыхнуло Октябрьское восстание. Шаляпин был в Москве и приходил ко мне ночевать. Был растерян, говорил:
— Это грабеж: у меня все вино украли. Равенство, понимаешь ли. Я должен получать, как решил какой-то Всерабис[355], 50 рублей в день. Как же? Папиросы стоят две пачки 50 рублей. Никто не может получать больше другого. Да что они — с ума сошли, что ли, черт возьми! Этот Васька Белов пришел ко мне поздравлять с революцией. Я говорю: «Что ты делаешь?» — «Заборы, — говорит, — разбираю». — «Зачем?» — «Топить». — «Сколько ты получаешь?» — «Как придется, — говорит. — Я-то разбираю да продаю. Вот прошлый месяц 85 тысяч взял». Я к Луначарскому[356], а он мне: «Я постараюсь вам прибавить, вы только пойте на заводах, тогда будете получать паек». Да что они — одурели, что ли?
— А что же Горький-то, Алексей Максимыч? Ты бы с ним поговорил.
— Я и хочу ехать в Петербург. Там лучше. У Алексея Максимыча, говорят, в комнатах поросята бегают, гуси, куры. Здесь же жрать нечего. Собачину едят, да и то достать негде. Я, вообще, уеду за границу.
— Как же ты уедешь? А если не пустят? Да, и поезда не ходят.
— То есть — как не пустят? Я просто вот так пойду, пешком.
— Трудновато пешком-то… да и убьют.
— Ну, пускай убивают, ведь так же жить нельзя! Это откуда у тебя баранки?
На столе у меня лежали сухие баранки.
— Вчера с юга приехал Ангарский. Я делал ему иллюстрации к русским поэтам[357], так вот он дал мне кусок сала и баранки.
Шаляпин взял со стола баранку, отрезал сала и стал есть.
— А знаешь — сало хорошее, малороссийское <…>
На другой день Шаляпин уехал в Петербург.
Вскоре я получил от него письмо. Он звал меня в Петербург и прислал мандат на проезд. Но в Петербург я не поехал, а, спасаясь от голода, прожил зиму в Тверской губернии, где был хлеб[358].
В это время объявили нэп, то есть новую экономическую политику, и я вновь переехал в Москву. Сразу открылись магазины и торговля. На рынке появилось все.
Шаляпин тоже был в Москве. У него жил актер Мамонт Дальский[359]. Однажды утром Дальский явился ко мне на квартиру. На пороге крикнул:
— Вот он!
С ним ввалилась целая толпа вооруженных людей в шляпах, в пиджаках, подпоясанных портупеями, на которых висели сабли разных видов, с винтовками в руках. Перед этой невероятной толпой Мамонт Дальский, встав на одно колено, с пафосом кричал:
— Вот он! Мы приехали к нему. Он наш. Если он хочет пить шампанское, то мы разрешаем ему пить шампанское. Мы анархисты. Мы не запрещаем личной жизни человека. Он свободен, но мы его арестуем сегодня… Вы должны ехать с нами к одному миллионеру, который устроил в своем доме музей. Желает укрыться. Мы просим вас поехать и осмотреть картины — имеют ли они какую-нибудь художественную ценность или нет.
Меня окружили анархисты. Повели по лестнице вниз, усадили в автомобиль. Дальский сел со мной, его странные спутники — в другие машины.
Меня привезли на Москва-реку, в дом Харитоненко[360].
Картины были развешаны во втором этаже особняка. Дальский спросил:
— Ну что?
— Это картины французской школы барбизонцев, — ответил я. — Это Коро, это Добиньи.
Один из анархистов, по фамилии Ге, кажется, тоже артист[361], подошел вплотную к картинам, прочитал подпись и сказал:
— Верно.
В это время внизу во дворе раздались крики, звон разбиваемых бутылок. Анархисты разбивали погреб и пили вино. Вдруг со стороны набережной раздался треск пулеметов. Дальский бросился на террасу сада и бежал. За ним — все другие. Я остался один.
На улице некоторое время слышался топот бегущих людей. Потом все смолкло. Я вышел — вокруг уже не было ни души.
Дома я застал Шаляпина. Он весело хохотал, когда я ему рассказывал о происшествии.
— Я не знал, что выйдет такая история. Ведь это я сказал Дальскому, что ты можешь определить ценность картин <…>
<…> Однажды утром к моему дому на Мясницкой подъехал грузовик. В нем были солдаты. Молодой человек в военной форме позвонил, спросил Шаляпина. Оба о чем-то долго говорили.
Шаляпин пошел одеваться и сказал мне:
— Едем!
— Куда? — спросил я.
— В банк на Никольскую.
На Никольской Шаляпин, молодой человек и я вошли в банк.
Вскоре молодой человек крикнул солдатам:
— Сюда!
И солдаты стали выносить на грузовик небольшие, но тяжелые ящики, держа их вчетвером. Погрузка длилась довольно долго. Мне надоело ждать Шаляпина, и я ушел…
Он не пришел в тот день ко мне. А через день я узнал, что он уехал в Петербург, и я долго ничего о нем не слышал. А через некоторое время жена его, навестив меня, сказала, что он уехал на немецком пароходе из Петербурга за границу… <…>
Однажды архитектор Василий Сергеевич Кузнецов, засидевшись поздно у меня и боясь возвращаться домой — на улицах грабили, — остался ночевать.
Ночью, в четыре часа, раздался звонок. Кузнецов, одетый в егерскую фуфайку и кальсоны, отворил дверь.
Ввалилась толпа матросов с винтовками. Один из них спросил:
— Золото у вас есть, товарищ?
— Золото, — рассмеялся Кузнецов, — золото есть… в нужнике.
Я тоже вышел к матросам. Один из них сказал:
— У вас, говорят, товарищ Коровин, Шаляпин был. Мы его петь к нам хотели позвать… Вот, видать, что вы нас не боитесь. А то, куда ни придем, все с катушек падают, особливо барыни:
— Бзура, — обратился он к другому матросу, — съезди, подбодри-ка белужки с хренком, да балычка захвати, да «Смирновки» не забудь. Угостим товарища Коровина.
Он пристально посмотрел на Кузнецова и, обернувшись ко мне, сказал:
— Да ты врешь… Ведь это Шаляпин…
Кузнецов, который был огромного роста, от души смеялся <…> Матросы смеялись тоже:
— Вот это товарищи, это народ. Артисты потому.
Потом пустились в пляс, припевая:
Чики, чики.
Щикатурщики…
Вдруг — переполох.
— Едем, — вскричал вбежавший матрос. — Едем скорей, Петровский дворец грабят.
— Ах, сволочи! Прощай…
На ходу один приостановился перед Кузнецовым и пригрозил кулаком:
— А врешь, ты — Шаляпин! Погоди, попадешься на узкой дорожке. Царю пел, а матросам не хочешь!.. — и побежал вслед за остальными.
Месяца через два после отъезда Шаляпина ко мне пришел какой-то красивый человек с наганом за поясом и, затворив двери, тихо сказал:
— Я вас знаю, а вы меня не знаете. И не надо. Поезжайте за границу, и скорей. А то не выпустят. Послезавтра выезжайте. Я вас в вагоне увижу.
Я поехал к Малиновской, которая управляла государственными театрами[362]. Она мне сказала:
— Поезжайте. Вам давно советовал Луначарский уехать.
На Виндавском вокзале меня, сына и жену[363] посадили в вагон с иностранцами. Проехав несколько станций, я увидал того человека, который у меня был утром. Он не показал вида, что меня знает.
Наступила ночь. Мой неизвестный благодетель подошел ко мне и, наклонившись, тихо сказал:
— Какие у вас бумаги?
Я отдал ему бумаги, которые у меня были.
— Не выходите никуда из вагона.
Недалеко от границы он позвал кондуктора, и тот взял наши чемоданы. Поезд шел медленно, и я заснул. Когда я проснулся, чемоданы были снова на месте. Поезд подходил к Риге.
Я вышел на вокзал. Было раннее утро. Ноябрь. Я был в валенках. Носильщик проводил нас пешком до гостиницы.
Своего благожелателя я больше никогда не видал. А бумаги, взятые им у меня, нашел в Берлине, разбирая чемодан, под вещами, на дне[364].
Мой сын простудился и заболел сильным плевритом.
Я писал небольшие эскизы для балета и театральных постановок. Их у меня быстро приобретали.
Как-то утром я получил письмо от Шаляпина следующего содержания:
Париж, 1923, сентябрь
Костя! Дорогой Костя!
Как ты меня обрадовал, мой дорогой друг, твоим письмишком. Тоже, братик, скитаюсь. Одинок ведь! Даже в 35-этажном американском Hôtel’е, набитом телами, — одинок.
Как бы хотел тебя повидать, подурачиться, спеть тебе что-нибудь отвратительное и отвратительным голосом (в интонации). Знаю и вижу, как бы это тебя раздражило! А я бы хохотал и радовался — идиот!.. Ведь я бываю иногда несносный идиот — не правда ли?
Оно, конечно, хорошо — есть и фунты, и доллары, и франки, а нет моей дорогой России и моих несравненных друзей. Эх-ма! Сейчас опять еду на «золотые прииски», в Амер., а… толку-то!
А ты? Что же ты сидишь в Германии? Нужно ехать в Париж! Нью-Йорк! Лондон! Эй, встряхнись! Целую тебя, друже, и люблю.
Я не мог поехать в Париж, так как сын был сильно болен. Приехав в Гейдельберг, остановился в гостинице в лесу, неподалеку от Брокена. А вечером, идя по коридору гостиницы, увидел перед собой Горького. Он тотчас же попросил меня зайти к нему.
— Вот, пишу здесь воспоминания, — сказал он, — хотел бы их вам прочитать.
Я пришел вечером к Горькому. С ним был сын его Максим[365], жена сына[366] и его секретарь[367]. Горький читал свой рассказ «Мыловар», потом «Человек с пауком» и еще «Отшельник»[368]. Горький был в халате с тюбетейкой на голове.
— А где Федор? — спросил он.
— В Париже. Я получил от него письмо.
Когда я выходил гулять с сыном по лесу, к нам присоединялся Горький. Но нам не давали остаться наедине: тотчас же, как из-под земли, появлялись жена Максима и секретарь Горького.
Осенью доктора посоветовали мне увезти сына на юг Франции или Италии. И я, приехав в Париж, увидел Федора Ивановича. У него был свой дом на авеню д’Эйлау.
Шаляпин был мрачно настроен. Показывал мне гобелены, которые вывез из России, несколько моих картин, старинное елизаветинское серебро. Он собирался ехать в Америку, в которой ранее провел уже почти год. Я рассказал ему, что встретил Горького в Гейдельберге <…>
Настроение было тяжелое. Я никогда не видал Шаляпина и в России в столь мрачном настроении. Что-то непонятное было в его душе. Это так не сочеталось с обстановкой, роскошью, которой он был окружен. Сидевшие ранее за столом его дети — все молча ушли.
— <…> Я еще покажу… Ты знаешь женщин? Женщин же нельзя любить! Детей я люблю…
И Шаляпин, вдруг наклонив голову и закрыв лицо руками, заплакал.
— Как я люблю детей!..
— Иди, Федя, спать. Пора, поздно. Я иду домой.
— Оставайся у меня ночевать, куда тебе идти?..
— Мне утром надо по делу…
Странное впечатление произвел на меня Шаляпин за границей. В нем не осталось и следа былого веселья.
Болезнь моего сына заставила меня уехать на юг. Я почти год жил на берегу моря — в Вильфранш.
По приезде моем в Париж Шаляпин приехал ко мне на рю де Риволи и позвал меня к себе обедать.
За обедом, когда все ушли, вынул из кармана ключик, куда-то вышел и вернулся с пыльными бутылками старого вина.
— Вот, видишь ли, вино. Хорошее вино. Мы сейчас выпьем. Я покупаю эти бутылки в разных местах. Эта вот — четыреста пятьдесят франков, а эта — двести пятьдесят, а эта — триста. Посмотри, какая история.
Он приказал слуге позвать кого-то. Через мгновение в комнату вошел небольшого роста француз, плотный, с черными усами. Бутылки откупорили. Шаляпин налил ему из одной бутылки немного вина в стакан. Тот взял, пригубил вино и сказал:
— Бордо 1902 года, «Шато Лароз».
Шаляпин вынул из кармана бумагу и посмотрел в нее под столом.
— Верно.
То же повторилось и с другими винами.
Шаляпин удивлялся. И, налив мне и себе по три стакана вина из разных бутылок, сказал:
— Пей.
Когда я выпил одно, другое, то он спросил:
— Какое лучше?
Все вина были прекрасны.
— Как будто это лучше всех, — сказал я, показав на бутылку.
— Вот и неверно. Это самое дешевое. Постой, я сам, кажется, спутал.
Он опять налил вина французу дегустатору, и тот определил цену каждой бутылки.
— Это черт знает что такое, — кипятился Шаляпин. — В чем дело, не могу понять! Я ведь тихонько покупаю, в разных местах. Как же он узнает. Смотри по списку — ведь верно! Понимаешь, я до этого дойти не могу…
Когда мы, закусывая сыром, кончили вино, Шаляпин повеселел.
— Послушай, еще не поздно, — сказал он, — пойдем куда-нибудь.
Мы захватили с собой дегустатора и поехали.
Дегустатор привез нас в небольшой ресторан и что-то сказал хозяину.
Подали старый шартрез. Бутылку откупорили, точно священнодействуя. Присутствовали и хозяин, и гарсоны, супруга хозяина и дочь.
Первому налили Шаляпину. Попробовав, он посидел некоторое время с открытым ртом и сказал:
— Да, это шартрез.
Видно было, что он желал показать себя знатоком, богатым человеком.
Шартрез стоил дорого.
— Федя, — сказал я, — ты, должно быть, очень богат. Прежде ты не тратил деньги.
— А ты знаешь, я действительно богат. Я, в сущности, хорошо не знаю, сколько у меня всего. Но много. Ты знаешь ли, если продать картины из моего дома, дадут огромную цену…
Разговорившись, Шаляпин поведал мне о своем блистательном турне по Америке, где заработал большие деньги.
Мне запомнился его рассказ о южноамериканских нравах:
— Мне предложили петь у какого-то короля цирков на званом обеде. Я согласился и спросил десять тысяч долларов. Меня привезли на яхте к пустынному берегу. Была страшная жара. На берегу, недалеко от моря, дом каменный стоял с белой крышей — скучный дом, вроде фабрики. Кругом дома росли ровные пальмы. Какие-то неестественные, ярко-зеленые. Меня встретили на пароходе четверо слуг и два негра, которые несли мои вещи. Дом был пустой. Мне отвели комнату в верхнем этаже. Я умылся с дороги, принял ванну. Пил какой-то мусс. Вышел на балкон и достал рукой ветку пальмы. Представь себе — она была сделана из железа и выкрашена зеленой краской.
Через час подошел пароход с хозяином и гостями. Обед был сервирован в нижнем огромном зале. Суетилась приехавшая на пароходе прислуга; с пароходом доставили весь обед. Я смотрел с балкона на всю эту суету. Меня ни с кем не познакомили. Через несколько мгновений ко мне пришел человек во фраке, вроде негра, и сказал: «Пожалуйте петь». Я пошел за ним. В зале меня уже ждал великолепный пианист. Он знал мой репертуар. Я встал около рояля. Люди в зале обедали, громко беседуя и не обращая на меня внимания. Пианист мне сказал: «Начинаем». В эту минуту ко мне подошел какой-то человек. В руках у него был поднос, на котором лежали доллары. Я их взял. Он просил сосчитать деньги и расписаться в получении. Я положил деньги в карман, пианист снова сказал: «Начинаем». И я стал петь. Никаких аплодисментов. Когда я спел почти весь репертуар, намеченный мной, гости встали из-за стола, вышли из зала и отправились на пароход. Так я и не видел того, кто меня пригласил. И никто со мной не простился. Даже пианист не зашел ко мне в комнату и не пожал мне руку на прощанье. Он уехал с ними. Негры собрали мои вещи, взяли чемоданы и проводили до яхты. Я один возвращался обратно. Как это непохоже на Россию… Удивительный народ! Пригласил меня какой-то богач на охоту. У него огромные земли и заповедники, где содержатся звери. «Вы можете убить носорога», — написано было в приглашении. «Ну, — подумал я, — с носорогом лучше не связываться». И не поехал. И, представь, мне пришлось встретиться в одном американском доме именно с владельцем этих заповедников. Очень милый человек. Худой, невзрачный, но богатый. Я напомнил ему о его приглашении на охоту. Он очень смутился и сказал мне: «Я сам не охотник и никогда там не бывал. Меня представляет там один из моих друзей. Мне только представляют список известных людей, и я отправляю приглашения. Вероятно, вас считали любителем охоты. Носорог, говорите вы. Да разве они есть, носороги, а я и не знал…» Как тебе это нравится?..
В 1932 году исполнилось пятидесятилетие моей художественной деятельности. Русская колония пожелала отметить мой юбилей концертом. Образовался комитет. И в зале Гаво был дан концерт[369].
Во время концерта меня вывели на сцену как юбиляра. А. Н. Бенуа читал мне адрес[370]. В это время подошел ко мне А. В. Жуковский и сказал мне на ухо:
— Шаляпин прислал телеграмму. Но телеграмма неприличная. Я не знаю, можно ли ее прочесть.
Я не знал, что ответить. Подумал: «Что же это он написал?» Телеграмма была следующего содержания:
«Sijou seitchas douchoy stoboiou riadom hot troudno sest douchoy avsioj sijou ne zadom no vdaleke v provinhii v toulouze bez drouga tchouvstvouiou sebia kak char billardny v louze spasene lich odno sa zdravie tvoie tchetviortouiou boutyl bordosskago vina ouj pomestchaiou v pouze loubliou tebia tzelouiou jelaiou zdorovia chaliapine»[371].
Когда Шаляпин узнал, что не прочли его телеграмму, он ужасно рассердился и сказал:
— Ничего не понимают. Это обидно[372].
В театре Елисейских полей готовили «Русалку» Даргомыжского. На репетиции Шаляпин был раздражен, постоянно делал замечания дирижеру.
Подошел день спектакля. На сцене я увидел большую перемену в Шаляпине. В его исполнении была какая-то настойчивость, как бы приказание себя слушать и нескрываемое неудовольствие окружением. Он пел, подчеркивая свое великое мастерство. Это нервировало слушателя. Он как бы подчеркивал свое значение публике. И в игре его не было меры: он плакал в сцене «Какой я мельник? Я — ворон».
Как-то придя к нему утром, я увидел, что он греет над свечкой какую-то жидкость в пробирке:
— Вот видишь — мутная. Это сахар.
Ноги у него были худые, глаза углубились, лицо покрыто морщинами. Он казался стариком. Внутри морщин была краснота.
Исполняя часто партии Грозного, Галицкого, Бориса Годунова и переживая волнения и страсти своих героев, Шаляпин в последние годы жизни и сам стал походить на них. Был гневен, как Грозный, разгулен, как Галицкий, и трагичен, как Борис.
Впрочем, со встречными людьми он никогда не был прост — всегда играл. Никогда я не видел его со знакомыми таким, каким он был, когда приезжал ко мне в деревню.
Когда наступили старость и болезнь и когда стал потухать огонь небесного вдохновенья, Шаляпин забеспокоился и стал еще более раздражителен, чем прежде.
Он много работал и пел все с большим мастерством, стараясь заменить недостаток голоса совершенством исполнения. Но уже не было того изумительного тембра, которым он поражал всех. Знавшим его ранее тяжело было на него смотреть.
Как-то после спектакля у Шаляпина был ужин. Приехало много гостей, русских артистов и иностранцев. Много дам. В прекрасной столовой блестели люстры и наряды дам. Шаляпин сидел посередине. Был молчалив и хмур.
Один из молодых людей, сидевший поодаль в элегантном фраке около дам-иностранок, спросил его:
— А как вы думаете, Мусоргский был гений?
— Да, — ответил Шаляпин, — Мусоргский большой человек. Гений?.. Может быть, и гений.
— А почему, — перебил его молодой человек, — в корчме Варлаам поет: «Едет он»? Эта песня целиком заимствована у народа.
Шаляпин пристально посмотрел на молодого человека и ничего не ответил.
— А скажите, Федор Иванович, — опять спросил молодой человек, — Кусевицкий[373] — гений?
Шаляпин долго смотрел на молодого человека и вдруг взревел:
— Да ты кто такой?
Все мгновенно стихли. Шаляпин помутившимися глазами оглядел гостей — гнев захлестнул его:
— Откуда он взялся? Да ты с кем разговариваешь? Кто ты такой? Что со мной делают!..
Молодой человек испуганно вскочил из-за стола. Дамы бросились к выходу.
— Что такое? — бушевал Шаляпин. — Кто эти люди?
К нему подошли другие гости, стали его уговаривать.
— Что вы мне говорите? — грохотал Шаляпин. — Кто этот мальчишка? «Мусоргский заимствует…» Это же жить нельзя. Куда уйти от этих людей?
Я попытался успокоить его:
— Что же ты на всякую ерунду раздражаешься?
— Не могу! Меня это бесит. Он же с Шаляпиным говорит, стерва! Боже, как я несчастен.
Шаляпин сел и закрыл лицо руками.
— Конечно, не стоило ему отвечать, но я не могу. Я не хочу этого. Себя показывают! Ничего не понимают, ничего не чувствуют. Стрелять, жечь, топить всю эту сволочь…
Шаляпин был бледен и весь трясся от волнения.
Наутро он позвал меня к себе.
— Как это глупо я вчера озлился. Мне худо. Я себя чувствую отвратительно. «На всякое чиханье не наздравствуешься». И за что они меня мучают!.. И откуда они понабрались?
— Как откуда, Федя? Что ты!
— Гости! Откуда взялись они?..
— Ты помнишь, я говорил тебе, что Мазини, когда перестал петь, сделался антикваром, — сказал мне как-то раз, когда я был у него, Шаляпин. — Я еще не бросаю петь, но хожу по антикварам. Поедем с тобой, посмотрим мебель. Дорогá! Вот я купил столик — триста тысяч. Понимаешь? Небольшой столик!
Шаляпин повез меня на рю де ла Пэ[374], около плас Вандом[375], в магазин старой мебели в несколько этажей.
Там были прекрасные вещи. Шаляпин спрашивал цены комодам, столам, секретерам. Цены были большие. Один стол стоил восемьсот тысяч. Шаляпин предложил шестьсот. Не отдали.
Шаляпин рассердился, и мы поехали в другой магазин. Там он увидал стол, похожий на приглянувшийся ему в первом магазине. С него спросили двадцать тысяч. Он удивился. Осмотрел стол снизу и кругом. И спросил меня:
— В чем же дело?
— Это имитация, Федя.
— Постой, как имитация? Ты видишь — здесь дырочки. Это черви съели дерево.
— Вот это-то и есть имитация.
— А вот тот секретер?
— Тоже имитация.
— А этот комод?
— Настоящий.
— Почем ты знаешь?
— Да ведь видно.
— Что за черт! Постой…
Шаляпин позвал заведующего.
Тот сказал:
— Да, это старая имитация, но хорошая, а комод настоящий.
— Пойдем, — сказал Шаляпин. — Я, брат, покупаю и старое вино, коньяк. Только, понимаешь ли ты, у меня — сахар, диабет. Понимаешь ли, вино пить нельзя… Я люблю хорошее вино. Зайдем-ка в кафе, выпьем виски.
— Виски — вредно. Помнишь доктора Лазарева, он говорил, что с диабетом жить можно долго — необходимо только воздержание.
— Но я же не обжора…
— Как не обжора? Ты же съел два фунта икры салфеточной при мне сразу.
— Кстати: тут есть салфеточная икра. Поедем к Прюнье.
У Прюнье Шаляпин попробовал икру.
— Хороша.
И приказал завернуть изрядное количество.
— В чем дело? Виски пить нельзя, икры нельзя, водки нельзя… Вот эскарго, ты ешь эскарго?
— Эскарго-то эскарго, а помнишь, раки в речке Нерли какие были?
— Да, замечательные. А как эта рыбка-то? Ельцы копченые. Помню. Я раз целую корзинку у тебя съел… Как у тебя там было весело. Такой жизни не будет уже никогда. Все эти гофмейстеры, охотники, доктор Лазарев, Василий Княжев, Белов, Герасим, Кузнецов, Анчутка, шутки, озорство — неповторимо. Это было счастье русской жизни. Нигде не найти мельника Никона Осиповича. Нигде нет этой простой доброты… Там никогда не говорили о деньгах. Никто их не выпрашивал, они не составляли сути жизни. Жизнь была не для денег. А я устал выпрашивать у жизни деньги. Я знаю, что с деньгами я буду свободен и не унижен. Ты вспомни, этот Василий Княжев или Герасим — какая чистота души! Ведь там совестились говорить о деньгах… А этот лес. Новенькая мельница, водяной. Какая красота. А хижину рыбака в одно окно, убогую, у елового леса, помнишь? А рыбака Константина, который лечил твоему приятелю флюс, привязывая к щеке живого котенка? А эта монашенка, которая бегала по лесу и которую мы все боялись?
— А разбойнички, которых не было, помнишь?.. А как ты с револьвером ездил? А воробьиную ночь, когда не было видно своей руки? Когда заблудились и нельзя было идти, и эхо, когда ты пел, и кругом, в разных местах повторялось твое пение, близко и далеко?
— Да, — сказал Шаляпин задумчиво, — это было действительно замечательно. Какая-то особенная симфония.
— А как голос-то снизу крикнул: «Что ты, леший, орешь?» Это уж было не эхо, помнишь?
— Помню. Там был бугор — и внизу ехали рыбаки.
— А как обиделся Павел Александрович [Тучков]?
— Павел! Ведь нигде нет такого: умер ведь он. Ведь это ты объяснил и Павла, и Герасима, и Кузнецова, а ведь я их не понимал и даже сначала немножко сторонился. А оказывается, это были презабавные и прекрасные люди.
— Все уж умерли, — сказал я. — Правда, больше такой жизни уж не будет. Вот оттого я и пишу страницы этой нашей жизни.
— Знаешь, Константин, я удивляюсь, как ты это пишешь. Черт тебя знает, кто ты такой? Откуда это взялось? Отчего ты про меня не пишешь?
— Ты же обидишься. Ты же стал «ваше высочество». А я пишу простые смешные вещи.
Шаляпин вдруг задумался.
— А ведь правда <…>
Через несколько дней я встретил Шаляпина на Шанзэлизэ[376]. Он опять направлялся к антиквару.
— Пойдем со мной, пожалуйста, — предложил он мне. Я согласился.
На улице Боэси мы остановились у антикварного магазина, и я сказал:
— Федор, вот здесь выставка художника Домье. Ты знаешь Домье?
— Нет, не знаю.
— Это великий француз. С чисто французским юмором он писал адвокатов, суд. Здесь есть небольшая картина, изображающая адвоката, который разрывается, доказывая невиновность своего подсудимого, а секретарь, разбирая бумаги, остановился и смотрит на него. Но как смотрит! Этого нельзя рассказать. Надо видеть. До чего смешно! Это какой-то Мольер в живописи.
— Зайдем, посмотрим, — сказал Шаляпин.
Мы зашли в магазин.
Хозяин, почтенный человек, вежливо сказал нам, что вчера выставку закрыли. Я попросил его, если можно, показать картину Домье, рассказав приблизительно ее содержание. Он любезно согласился, отпер шкаф в другой комнате, достал бронзовый ящик и, бережно вынув из него картину, поставил ее перед нами на мольберт.
Шаляпин долго смотрел на картину и, обернувшись ко мне, сказал:
— Это действительно смешно. В чем дело? Смешно. И зло смешно.
Он спросил у хозяина:
— Она продается?
— Да, мосье. Это редкий Домье.
— Я хочу приобрести. Что она стоит?
— Миллион двести тысяч.
— Ага, — задумался Шаляпин. — Это дорого. В чем дело? Картина не большая. Нет, я не могу ее купить…
Поблагодарив любезного хозяина, мы вышли из магазина. Шаляпин остановился на мостовой. Он был рассержен. Ударял палкой по мостовой и серьезно, подняв голову и смотря в сторону, говорил:
— Константин Алексеевич, вы представляете себе, сколько я должен за эти деньги спеть? Вот вам художники! Может быть, он теперь написал новую в неделю. А я плати миллион. В чем дело?
— Постой, Федя, да ведь Домье давно умер. Ты тогда и не родился еще. При жизни его ты бы, вероятно, купил эту картину дешево. Это бессмертный художник.
Стуча тростью по мостовой, Шаляпин расколол ее пополам. Он поднял обломок и окончательно разгневался.
— Да, художники! Картинка-то небольшая!
— Велика Федóра, да дура! — засмеялся я.
— Ты что? Не про меня ли?
— Смешно, Федя.
— Тебе все смешно. Миллион двести тысяч. А ты знаешь ли, мне предложили Тициана, огромную картину, в Англии, за двести тысяч, и я ее купил.
— Молодец! Не верится только. За двести тысяч Тициана едва ли купишь.
— Увидишь.
Федор Иванович продолжал сердиться на Домье.
— Тициан, знаешь, — темный фон, по одну сторону лежат две голые женщины, а по другую сторону — одна. Вот только физиономии у них одинаковые.
— На чем лежат-то? — спросил я.
— То есть как на чем? Там просто написан темный фон. Я, в сущности, еще не вгляделся, на чем они лежат. Старинная картина. Ты что смеешься?
— Вот, Федя, если бы я написал рассказ «Тициан», ты бы и обиделся.
Шаляпин хмуро посмотрел на меня и сказал:
— Я тоже буду писать мемуары…
Федор Иванович продолжал увлекаться скупкой старинных произведений искусства. Я встретил его как-то на авеню Ваграм. Он шел один и, увидев меня, сказал:
— Пойдем.
Мы зашли в большое кафе. В нем было много народу. Шаляпин поморщился:
— Пойдем отсюда.
Мы пошли в другое кафе, небольшое. Сели за столик. Шаляпин сказал гарсону:
— Сода, виски.
— Тебе же нельзя, Федя, виски.
— Все равно. Видишь ли, я был у антиквара. Он мне такую штуку показывал. Уника мировая. Дорогая штука. Знаешь ли ты, я могу нажить шутя миллионы. Жаль, он никому не показывает, кроме меня, ты бы поглядел… Я не знаю, рискнуть, что ли? Ты что скажешь?
— Я ничего не могу сказать. Зачем ты в антикварию ударился?
— Надо же что-нибудь делать. Ведь пойми ты, что я только пою, а другие дело делают. Вот один в Аргентине купил реку и не пускает пароходы — плати. Так он в год нажил черт знает сколько… Я теперь меньше пою, а деньги идут. У меня дети. Положим, зачем я с тобой говорю, ты ничего в этом не понимаешь… А ты не пьешь сода-виски? У тебя-то ведь сахара нет!..
Он вдруг стал грустен:
— Вот, ты подумай, в какое положение я в жизни поставлен. Диабет, говорят, неизлечим.
В это время Шаляпин перестраивал мастерскую в своем прекрасном доме на авеню д’Эйлау. Там были гипсовые украшения — какие-то амуры, раскрашенные в голубые с золотом цвета. Это было приторно. Внутри была лестница, которую он велел переделать.
Когда комната была готова, он повесил гобелены, рисунки русских художников, над камином свой портрет работы Кустодиева[377] и позвал священника освятить дом.
Не забуду тот день. Во время молебна Шаляпин пел сам. Пел столь вдохновенно, что казалось, что сам господь был перед ним в этой комнате. То было не пение, а подлинное славословие и молитва.
Служил отец Г. Спасский, который сказал за трапезой Шаляпину:
— Ваше вдохновение от благословения господа.
Федор Иванович часто говорил мне, что редко вспоминает Россию, но каждую ночь видит ее во сне. И всегда деревню, где он у меня гостил.
<…> — Сплю на сеновале у тебя, и подходят какие-то люди, тихо подходят и поджигают сеновал. Я вскакиваю, окруженный огнем. Не вырваться — вокруг ничего, кроме огня. Я, брат, бром принимал — не помогает.
Шаляпин все худел. Когда я к нему пришел, он лежал в постели. Потом сел и стал одеваться, напевая из «Бориса Годунова». Меня поразила худоба его ног.
— Хотят устроить мой юбилей — пятидесятилетие моей артистической деятельности. Хотели устроить теперь. Но я не согласился ускорить празднество, так как по-настоящему остался еще год. И я всегда был честным артистом. Понимаешь — честным артистом! Голоса у меня еще хватит.
В глазах его была усталость, и они глубоко сидели в орбитах. Были в них и какая-то мольба, и скупость старика.
Он хотел шутить, но тут же впадал в уныние.
— Вот ты не боялся, Константин, народа, а я боялся всегда… «Восторженных похвал пройдет минутный шум»… Ничего — вот отпою, тогда начну жить. Ты особенный человек, Константин, я всегда удивлялся твоей расточительности… Хорошо мы жили у тебя в деревне.
— Да, — согласился я.
— И вот — минулось… И я как-то не заметил, как все это прошло. Всегда думал: вот перестану петь — начну жить и с тобой поеду на озеро ловить рыбу. В Эстонии хотел купить озеро. И куплю. Еще года два попою и шабаш! Это вот грипп мне помешал. У меня после него какой-то камень лег на грудь. Что-то тут не свободно…
— Это, наверное, нервное у тебя.
Шаляпин пристально посмотрел на меня.
— Ты как находишь, я изменился?
— Нисколько, — солгал я. — Как был, так и есть.
— Разве? А я похудел. Это хорошо для сцены. Помнишь, вы дразнили меня с Серовым, что у меня живот растет? Я приходил в отчаяние. А теперь, смотри — никакого живота.
И он встал передо мной, вытянувшись. Его могучий костяк был как бы обтянут кожей. Это был больной человек.
— Мне бы хотелось выпить рюмку водки и закусить селедкой. Просто — селедкой с луком. Не дают. Кури, что ты не куришь? Мне нельзя. Задыхаюсь. Ты знаешь ли, я жалею, что нет твоего доктора — как его? Лазарева. Вот был здоровенный человек. Помнишь, как он крикнул на меня: «Молчать, я магистр наук, если я вам говорю, что не болит у вас горло, то значит — не болит». И ведь верно. «Я по звуку слышу». Все-таки были у нас хорошие доктора. Но ведь был чудак. Помнишь, любил тебя. На тебя не кричал… Савву Иваныча [Мамонтова] я вспоминаю. Не будь Саввы, пожалуй, я бы не сделал того, что я сделал. Он ведь понимал. Ты знаешь ли, я любил только одного артиста — Мазини. Меня поражало — какое чувство в нем, голос! Небесный голос. И сам он был, брат, парень хороший. Восьмидесяти лет женился. И какая женщина. Молодая, красавица. Я ее видал. Любила его. А ты знаешь, в жизни он, кажется, был бабник.
— А ты, Федя, никогда бабником не был?
В его глазах вдруг показалось веселье — прежний Федя взглянул на меня. Он рассмеялся. И так же внезапно лицо его омрачилось. Он глубоко о чем-то задумался и как бы отряхивал рукой не существующие крошки со скатерти.
— Скажи мне, — спросил он после паузы, — Юрий Сахновский жив или нет?
— Нет, давно умер. Я от кого-то слышал, уж не помню. Во время московского голода похудел, как спичка, а потом, как разрешили торговлю и вино, его в неделю опять всего раздуло.
— А отчего он умер?
— Я слышал — от ожирения сердца.
— Какие все болезни — сахар, ожирение сердца… А твой Кузнецов жив?
— Нет, тоже умер.
— Этот от чего? Он же был здоровенный парень?
— На рыбной ловле, говорят, простудился.
— Я, в сущности, не знаю, за что на меня Серов обиделся. Ты не знаешь?
— Нет, не знаю. Я спрашивал — он молчал.
— Непонятно. Как-то на меня все обижаются. Должно быть, характер у меня скверный. Дирижеры все обижаются, режиссеры тоже. Их ведь прежде не было, а потом вдруг столько появилось! И все ерунду делают… Постановки!.. Они же ничего не понимают… Вот, ставили фильм «Дон Кихот». Я в этом деле не понимаю… Я послушно делал все, что мне говорили. Я бы сделал все по-другому. Помнишь, когда я пел Олоферна, ты мне показал фотографии с ассирийских фресок, как там пьет из чашки какой-то ассирийский воин. Я так и сделал. Надо, чтобы артист был — нутро артиста! А теперь артистов делают… Ну-ка, пускай закажут нового Шаляпина. Пускай заплатят. Не сделать! Да и денег не хватит. Говорят, что дорого я беру. А что это стоит — никто не знает. В сущности, ведь меня всегда эксплуатировали. Дурак был. «Императорские театры, — говорил Теляковский, — не преследуют материальных целей». Но деньги все-таки брали. А я ему говорил: «Вы мне плáтите шесть тысяч, а у вас, когда я пою, повышенные сборы. А почему не шестьдесят?» — «Не найдется публики заплатить столько». — «А тридцать?» — «Может быть, найдется». Значит, двадцать четыре-то у меня мимо рук проходили. Ты подумай, какой бы я был богатый человек. Я, конечно, теперь тоже не беден, но все же сколько же с меня содрали! Есть, брат, отчего задуматься. Ты говоришь, что я мрачен — будешь мрачен.
Федор Иванович сердился и все водил рукой по скатерти, как бы стряхивая невидимые крошки.
Прожив полжизни с Федором Ивановичем Шаляпиным и видя его часто, я всегда поражался его удивительному постижению каждого создаваемого образа… Он никогда не говорил заранее даже друзьям, как он будет петь и играть ту или иную роль. На репетициях никогда не играл, пел вполголоса, а иногда и пропускал отдельные места. И уже только на сцене потрясал зрителя новым гениальным воплощением и мощным тембром своего единственного голоса.
С каким удивлением смотрели на него иностранные певцы! Сальвини слушал Шаляпина, и на лице его было восторженное внимание. Его смотрели и слушали с удивлением, как чудо. И он был и впрямь чудо-артист.
Однажды, когда я удивлялся его исполнению, он мне сказал:
— Я не знаю, в чем дело. Просто, когда пою Варлаама, я ощущаю, что я Варлаам, когда Фарлафа, что я Фарлаф, когда Дон Кихота, что я Дон Кихот. Я просто забываю себя. Вот и все. И владею собой на сцене. Я, конечно, волнуюсь, но слышу музыку, как она льется. Я никогда не смотрю на дирижера, никогда не жду режиссера, чтобы меня выпустил. Я выхожу сам, когда нужно. Мне не нужно указывать, когда нужно вступить. Я сам слышу. Весь оркестр слышу — замечаю, как отстал фагот или альт… Музыку надо чувствовать!.. Когда я пою, то я сам слушаю себя. Хочу, чтобы понравилось самому. И если я себе нравлюсь — значит пел хорошо. Ты знаешь ли, я даже забываю, что пою перед публикой… Никакой тут тайны нет. Хотя, пожалуй, некоторая и есть: нужно любить и верить в то, что делаешь. В то нечто, что и есть искусство… Я не был в консерватории. Пел с бродячими певчими, ходил пешком по селам. Узнавали, где приходской праздник, туда и шли петь. Усатов мне помог. Он учил меня ритму. Я совру, а он меня по башке нотами! — отбивает такт. Задаром учил. Я ему за это самовар ставил, чистил сапоги, в лавочку бегал за папиросами. Рахманинов тоже мне помог. Он серьезный музыкант. Понимает. Завраться не дает… И вы, художники, мне тоже помогли. Только эти все знания надо в кармане иметь, а петь надо любя, как художник — по наитию. В сущности, объяснить точно, отчего у меня выходит как-то по-другому, чем у всех, я не могу. Артиста сделать нельзя — он сам делается. Я никогда и не думал, что буду артистом. Это как-то само собой вышло. Не зайди певчие, с которыми я убежал, к отцу на праздник, то я никогда бы и не пел…
Несмотря на большую самоуверенность, в Шаляпине, как во многих русских людях, была боязнь и даже трусость. Он робел и боялся несправедливости. Был осторожен с власть имущими и избегал знакомства с ними.
В Петербурге мы однажды пришли в ресторан Кюба. Там было много офицеров, Шаляпин изменился в лице и сказал мне:
— Уйдем.
Я удивился и спросил его потом — отчего он ушел.
— Отчего? Оттого, — ответил он.
Однажды Шаляпина вызвали при мне к телефону. С кем он говорил, я не знал, но видел, что он взволновался и побледнел. Я слышал, как он говорил:
— Видите ли, ваше превосходительство…
Потом остановился и сказал:
— Ваше высокопревосходительство. Еще вчера один знакомый офицер мне объяснял, что я, как ратник второго ополчения 1892 года, еще по мобилизации не призван.
Он отошел от телефона расстроенный:
— Оказывается, со мной говорил командующий войсками. Я ему говорю: «Ваше превосходительство». А он мне орет: «Высокопревосходительство! Вы уклоняетесь, а еще интеллигентный человек, артист. Какой же вы верноподданный?» В чем же дело? Я же никакого извещения не получал. Может быть, это Исайка[378] потерял? Что же мне делать? Надо дать телеграмму Теляковскому. Я же не уклоняюсь.
— Вряд ли Теляковский тебе может помочь.
— Я, должно быть, что-то пропустил. Надо вызвать из штаба Семена Аверьино…[379]
А к вечеру выяснилось, что над ним подшутил тот же Аверьино, говоривший с ним под видом командующего войсками.
Шаляпин побаивался мужиков. Идя ко мне в Охотино из своего имения, он никогда не проходил деревней. Старался обходить задворками. Когда доводилось ему беседовать с крестьянами, говорил:
— Послушай, миляга, ну что, как уродило? Да, труды ваши трудные.
Мужички русские отвечали хитро:
— Что, Федор Иваныч, неча пенять, живем ничего. А вот винца-то в праздник не хватает…
Шаляпин делал вид, что не понимает намека, и на винцо не давал.
Как-то летом мы поехали с Шаляпиным на Марну. Остановились на берегу около маленького кафе. Кругом высились большие деревья. Шаляпин разговорился:
— Послушай, вот мы сейчас сидим с тобой у этих деревьев, поют птицы, весна. Пьем кофе. Почему мы не в России? Это все так сложно — я ничего не понимаю. Сколько раз ни спрашивал себя — в чем же дело, мне никто не мог объяснить. Горький! Что-то говорит, а объяснить ничего не может. Хотя и делает вид, что он что-то знает. И мне начинает казаться, что вот он именно ничего не знает. Это движение интернационала может охватить всех. Я купил в разных местах дома. Может быть, придется опять бежать.
Шаляпин говорил озабоченно, лицо его было как пергамент — желтое, и мне казалось, что со мной говорит какой-то другой человек — так он изменился и внешне.
— Я скоро еду в Америку петь концерты, — продолжал он. — Юрок зовет…[380]. Надо лечиться скорей. Тоска… Вино у меня отобрали.
Он вдруг улыбнулся:
— А я две бутылки все же спрятал в часы. Знаешь у меня большие часы? Вот у меня ключ.
Он вынул из жилетного кармана медный ключик и показал мне.
— Я рюмку пью только. Какой коньяк! Я раньше и не знал, что есть такой коньяк. И водка смирновская — белая головка. Я нашел здесь в Париже, на рю де ла Пэ. Старая бутылка. Одну нашел только. Эту успел выпить. А что, ты не знаешь, жив ли Борис Красин?[381].
— Нет, не слыхал, не знаю.
— А я слышал, что он умер. Кто это мне сказал — не помню.
— А Обухов?
Шаляпин вдруг рассмеялся.
— Ты помнишь, как я над ним подшутил?..
Обухов был управляющим конторой московских императорских театров[382]. Однажды Шаляпин, придя ко мне в Москве, принес с собой арбуз, взял у меня краски (темпера) и выкрасил его в темный цвет. Арбуз обрел вид темного шара. Шаляпин принес с собой еще и коробочку, в которой были так называемые «монашки» — их зажигали, и они долго курились, распространяя приятный запах. Такую «монашку» Шаляпин вставил в верх арбуза.
Когда «грим» был готов, Шаляпин отправился в контору императорских театров, положил арбуз в кабинете Обухова на письменный стол и зажег «монашку». А сам уселся в приемной как проситель.
Явившись на службу и найдя в своем кабинете дымящуюся «бомбу», Обухов опрометью бросился вон. Вся контора всполошилась, все выбежали вон. Вызвали полицию…
В разгар переполоха Шаляпин разрезал бомбу… Все смеялись. Обухов старался скрыть недовольство и с упреком сказал Шаляпину:
— Вам, Федор Иванович, все допустимо…
А Шаляпин всю неделю хохотал.
— А знаешь ли, — сказал, помолчав, Шаляпин, — живи я сейчас во Владимирской губернии, в Ратухине, где ты мне построил дом, где я спал на вышке с открытыми окнами и где пахло сосной и лесом, я бы выздоровел <…> Как я был здоров! Я бы все бросил и жил бы там, не выезжая. Помню, когда проснешься утром, сойдешь вниз из светелки. Кукушка кукует. Разденешься на плоту и купаешься. Какая вода — все дно видно! Рыбешки кругом плавают. А потом пьешь чай со сливками. Какие сливки, баранки! Ты, помню, всегда говорил, что это рай. Да, это был рай. А помнишь, ты Горькому сказал, что это рай. Как он рассердился. Герасим жив?
— Нет, Федя, Герасим умер, еще когда я был в Охотине.
— Посчитать, значит нас мало осталось в живых. Какая это странная штука — смерть. Неприятная штука. И тайная. Вот я все пел. Слава была. Что такое слава? Меня, в сущности, никто не понимает. Дирижеры — первые. В опере есть музыка и голос певца, но еще есть фраза и ее смысл. Для меня фраза — главное. Я ее окрыляю музыкой. Я придаю значение словам, которые пою, а другим все равно. Поют, точно на неизвестном языке. Показывают, видите ли, голос. Дирижер доволен. Ему все равно тоже, какие слова. В чем же дело? Получается скука. А они не хотят понять. Надоело… Вот Рахманинов — это дирижер. Он это понимает. Вот я выстукиваю иногда такт. Ты думаешь, что это мне приятно? Я вынужден. Иначе ничего не выходит. А говорят — я придираюсь. Я пою и страдаю. В искусстве — нет места скуке. А оперу, часто слушают и скучают. Жуют конфеты в ложе, разговаривают. Небось, когда я пою, перестают конфеты жрать, слушают меня. Ты знаешь, кто еще понимал искусство? Савва Мамонтов. Это был замечательный человек. Он ведь и пел хорошо. И ты помнишь — как его? — Врубель был такой.
— А ты с милым Мишей Врубелем поссорился.
— Он же был этакий барин, капризный. Все, что ни скажу, все ему не нравилось. Он мне сказал: «Вы же не певец, а передвижная выставка, вас заела тенденция. Поете „Блоху“, „Как король шел на войну“ — кому-то нравиться хотите. В искусстве не надо пропаганды». Вообще, сказать тебе должен, что я его не понимал и картины его не понимал. Хотя иллюстрация к «Демону» — замечательная. Странно, я раз сказал ему, что мне нравится его «Демон», которого он писал у Мамонтова, такой, с рыжими крыльями. А он мне ответил: «Вам нравится — значит плохо». Вот, не угодно ли? Савва Мамонтов его тоже не понимал… А то за обедом: после рыбы я налил красного вина. Врубель сидел рядом… У Мамонтова был обед, еще Витте тогда был за столом. Он вдруг отнял у меня красное вино и налил мне белого. И сказал: «В Англии вас бы никогда не сделали лордом. Надо уметь есть и пить, а не быть коровой. С вами сидеть неприятно рядом». Ведь это что ж такое? Но он был прав, я теперь только это понял. Да, Врубель был барин…
— Да ведь ты сам сейчас барин стал. Украшаешь себя и вина любишь дорогие.
— Нет, я не барин. Скажу тебе правду — в России я бы бросил петь и уехал бы в Ратухино, ходил бы косить и жил бы мужиком. Ведь я до сих пор по паспорту крестьянин — податное сословие. И все дети мои крестьяне, а я был солист его величества. Теляковский недоумевал: у меня не было чина, а он хотел, чтобы я получил Владимира… Когда я пел Бориса в Берлине, в ложе был Вильгельм. В антракте мне сказали: «Кайзер вас просит в ложу». Вильгельм меня встретил любезно и попросил сесть. Я сел. Он сказал: «Когда в России талант — это мировой талант. Скажите, Шаляпин, какой вы имели высший орден в России?» — «Бухарская звезда», — ответил я. — «Странно», — сказал Вильгельм, — и, протянув руку к стоявшему сзади генералу (вероятно, это было заранее условлено), отцепил у него орден и пришпилил мне на грудь. — «Позвольте вас поздравить, теперь вы — фон Шаляпин, вы дворянин Германии». А здесь я получил «командора»…
В уголках губ Федора Ивановича была грустная усмешка.
В Париже Шаляпин, прощаясь со мной, сказал:
— Ну, прощай. Ты где живешь? На Балчуге? Ах, я и забыл, что мы не в Москве, — как чудно! Когда я вижу тебя, я всегда живу душой в России. Я к тебе зайду. Это у Порт Сен-Клу…
Кажется, в конце февраля, выходя из дому, я увидал на дворе, возле консьержа, Шаляпина.
— Ах, вот ты! — сказал он. — Пойдем в кафе.
Он шел усталой походкой.
— Я что-то захворал, — сказал он. — Как-то здесь тяжело, — показал он на грудь, — вроде как камень лежит. Это началось там, в Китае. Я ведь в Китай ездил. В сущности, зачем я ездил — не знаю.
Вид у Шаляпина был очень больной. И он все вздыхал.
— Борис и Федор[383] в Америке, — сказал он про сыновей. — Тебе они не пишут?
— Борис не пишет, а Федя — молодец. Ты знаешь, он играл в пьесе «Товарищ» главную роль, этого князя, который поступил лакеем. Играл на английском языке, и о нем превосходно написали.
— Да что ты? А я и не знал. Я все удивляюсь, отчего они все хотят быть артистами. Дочери мои… Отчего не просто так, людьми, как все? Ведь в жизни артиста много горя.
Он вздохнул.
— Ты знаешь ли, мне не очень хорошо здесь, — он вновь показал на грудь. — Я пойду.
Мы вышли из кафе и подошли к спуску в метро.
— Возьми автомобиль, — сказал я.
— Зачем автомобиль? Ведь это огромные деньги.
И он спустился в метро. Во всей фигуре его был какой-то надлом.
Я долго не мог уснуть в эту ночь. Образ больного Шаляпина стоял передо мной.
Проходила в воспоминаниях прошлая жизнь. Я видел его там, в России, когда он спал в моей деревенской мастерской на широкой тахте. Около него спал Феб — моя собака, которая нежно любила Шаляпина. Собаки вообще любят веселых друзей. Их радует дружба людей. Помню, глядя на спящего Шаляпина, я подумал: «А ведь это гений»… Как сладко спал этот русский парень — Федор Шаляпин…
Живя много в России в деревнях, я встречал не раз парней деревенских. В их смехе, удали, веселье, разгуле было то же, что в Шаляпине.
Помню, когда я строил дом, один из плотников, молодой парень высокого роста, вечером после работы сорвал ветку березы и ходил взад и вперед около сарая, отмахиваясь веткой от комаров. Ходил и пел. И лицо было задумчиво так же, как у Шаляпина. Он пел про Дунай, про сад, про горе-горюшко. И видно было, что он где-то там, где Дунай и где горе-горюшко…
Я долго смотрел на него. У него был дивный голос — тенор. И я подумал: говорят, что больше не будет такого артиста, как Шаляпин. Но так ли это?.. Может быть, и родится. Но будет ли та среда, которая поможет любовью и вниманием создаться артисту?
Помню, когда пришел В. А. Серов, я сказал ему:
— Посмотри, как спит Федор, лицо какое серьезное. И во сне даже Грозный. Лицо гения, посмотри.
— Пожалуй, — ответил Серов, — есть в нем дар и полет, но все это перемешано со всячинкой… Давеча пишу я здесь с краю у леса, где сарайчик. А он подошел ко мне и сел. И вдруг говорит: «Вот здесь все леса и леса, есть крупный лес. Я хочу скупить леса и торговать. Ты как думаешь, Антон?» — «Что ж, говорю, как вашей милости угодно. Торгуйте». — «Да ты не смейся… На лесе-то побольше наживешь, чем на пении». Вот ты и возьми! Как это у него все вместе перепутывается.
Помню — в эту минуту отворилась дверь, и чей-то голос крикнул:
— Господин барин, к вам Глушков приехали.
Шаляпин проснулся и сел на тахте, протирая глаза.
— Господин барин, — повторил Серов, — к вам Глушков приехали.
Шаляпин расхохотался.
— Разбудили! Глушков? Что ему надо? Ну, зови сюда. А я какой-то сон видел: будто я в Питере, в номерах Мухина. И так рад, что один. Самовар у меня на столе, баранки положил на конфорку, чтобы согреть, пью чай и ем баранки с икрой, а потом иду спать. Гляжу на постель и вижу — кто-то под одеялом шевелится. Думаю — что такое. Хотел уйти. Вернулся. Посмотрел — под одеялом женщина. А тут этот орет «Глушков приехал!»… Разбудил меня. Теперь я и не знаю — кто эта женщина: лежала спиной ко мне, лица-то я не видел.
Глушков, сняв картуз, остановился перед Шаляпиным. В глазах у него была мольба.
— Вот что, Глушков, — сказал Шаляпин. — Лес, что же мне лес, зачем? Грибы собирать? Я ведь не промышленник. Торговать не собираюсь. Мне, в сущности, не надо. Так куплю. Я сказал тебе цену. Как хочешь. Ты не соглашаешься. О чем говорить? Надоело.
— Как согласиться, Федор Иванович, — немысленно. Каждый раз — вот уж год — торгуетесь. Все менее и менее даете. Это дровяники мне более давали.
— Так отдавай дровяникам.
— Так вы же сами говорили: «Не отдавай, Глушков, барышникам». Я теперь отказал всем, а вы в неохоту вошли. И мне теперь с ними назад подаваться надо. Они тоже в каприз войдут. Беда! Я скину, Федор Иванович, ежели на чистые деньги только.
— Денег у меня нет — векселя дам.
— Помилуйте, куда ж я с ними денусь? На учет уйдет. Вот ведь этакое дело вышло, сами говорили…
Вспомнилось и другое.
Мы часто ездили с Шаляпиным по окрестностям. Как-то приехали на Вашутино озеро. Шаляпин пришел в восторг и с присущим ему ребячеством решил: надо жить на озере.
— Здесь я яхту построю, на парусах буду кататься по озеру. Говорят, озеро-то монастырское. Продадут ли монахи?
Он забыл о доме, который строил как раз в ту пору в Ратухине и поехал к настоятелю монастыря покупать озеро. Вернулся расстроенный: настоятель согласен продать, но не властен — надо запросить синод.
— Ты подумай, — возмущался Шаляпин, — синод! Как все трудно у нас. Жить нельзя.
Федор Иванович впал в мрачность, не ездил больше на постройку дома…
— Река там мала.
Говорил Серову:
— Озеро, знаешь, плывешь — пространство большое.
— Лоэнгрином на лебедях будете ездить, Федор Иванович? — смеялся Серов.
Федор Иванович недолюбливал шутки Серова, но смеялся. И Серова немножко побаивался.
Каюсь, мне тоже хотелось жить на Вашутином озере — построить себе на берегу избушку и завести лодку с парусом.
И мы с Федором Ивановичем осенью однажды поехали туда. Эта поездка нас образумила: было ветрено и дождливо, серые волны озера шумели неприветливо. Тоска! Мы промокли и рады были, что вернулись в теплый дом ко мне, где горел камин и был уют. С той поры Федор Иванович больше об озере не заикался и стал снова ходить на постройку дома в Ратухине.
И еще вспомнилось.
Постройкой шаляпинского дома ведал подрядчик Чесноков. У него было два взрослых сына. Оба плотники и оба работали на постройке.
Шаляпин заметил, что время от времени они бегали к стогу на край леса и, достав из стога бутылку с водкой, выпивали по глотку.
И вот Шаляпин тихонько пробрался к стогу, вылил почти всю водку из бутылки, долил водой и, спрятавшись в лесу, стал ждать. Вскоре сыновья подрядчика подбежали к стогу. Сначала хлебнул из бутылки один, потом другой. Выпив, с недоумением посмотрели друг на друга… Опять хлебнули. И опять изумленно посмотрели друг на друга. Потом — на бутылку.
Шаляпин хохотал целый день.
— Если бы ты видел, — говорил он Серову, — как они на бутылку смотрели!
И так вспоминая нашу совместную жизнь там, далеко в России, я еще резче ощутил — как печальна была наша теперешняя встреча с Шаляпиным. Все слышалось, как он сказал: «У меня здесь камень», — и показал на грудь.
Вскоре я простудился и захворал. Ко мне пришел мой приятель Н. Н. Куров и сказал мне, что Шаляпин очень болен и что мало надежды на его выздоровление.
Я огорчился. Не хотел верить.
— Что ты. Это ведь богатырь. Ему теперь, должно быть, всего шестьдесят четыре года, не больше. Правда, он кажется больным. Но здесь ведь хорошие доктора.
В газетах ничего о болезни Шаляпина не писали. Я хворал и не выходил на улицу.
Через несколько дней опять навестил меня мой приятель и сказал:
— А Шаляпину очень плохо. Ему делали переливание крови. У него, говорят, белокровие.
— Что это за белокровие? — спросил я. — Это у Вяльцевой[384] было. Что же это такое?
— Кровь делается белая, возрастает количество белых шариков. Точно не знаю… — сказал Н. Н. Куров. — Дочь, говорят, кровь дала для переливания.
Мне вспомнилось, как часто при последних моих встречах с Шаляпиным он заговаривал о смерти, с каким интересом расспрашивал меня — кто из наших прежних знакомых жив, кто умер, как однажды сказал:
— Как странно, ведь никто не знает, что такое смерть. Тот, другой умер, а мне кажется, что я не умру. Как это устроено в душе все странно. Если бы человек сознавал смерть, то он бы не покупал землю, не строил бы домов. Я же вот хочу купить имение под Парижем — мне советуют, и поеду туда отдыхать. Мне еще надо в Америку ехать петь, только стал я скоро уставать.
Ко мне пришел доктор и сказал:
— Что же, температура нормальная. В солнечный день можете выйти ненадолго.
После его ухода я заснул.
И видел во сне, как пришел ко мне Шаляпин, голый, и встал около моей постели, огромный. Глаза у него были закрыты, высокая грудь колыхалась. Он сказал, держа себя за грудь:
— Костя, сними с меня камень…
Я протянул руки к его груди — на ней лежал холодный камень. Я взял его, но камень не поддавался — он прирос к груди…
Я проснулся в волнении и рассказал окружающим и Н. Н. Курову, который ко мне пришел, про этот странный сон.
— Нехороший сон, — сказал Н. Н. Куров. — Голый — это нехорошо…
А утром я прочел в газете, что Шаляпин умер.
Я встал, оделся, хотел куда-то идти. Лил дождь. Пришло письмо из редакции с просьбой поскорей написать о Шаляпине.
Я поехал в редакцию. Трудно было писать. Слезы подступали…[385].
Вернувшись домой, я застал у себя П. Н. Владимирова — артиста балета[386].
— Вот ведь, — сказал он, — Федор Иванович умер. Борис приехал из Америки. Я его видел. Он спрашивал о вас. Я был в доме. Там не протолкаешься. Масса народу. Он умер в забытьи.
На другой день я поехал к Шаляпину в дом. Было множество народу, было трудно протиснуться. Я вызвал Бориса. Он пошел со мной и Владимировым в кафе. Боря любил отца, и глаза его были полны слез <…>
На другой день днем, в передней, я услышал голос, который живо напомнил мне Шаляпина.
Ко мне вошел Федор, его сын. Он был точь-в-точь Шаляпин, когда я в первый раз его увидел с Труффи; только одет по-другому — элегантно.
Я всегда любил Федю. Он был живой отец. Увидав мою собаку Тобика, который в радости прыгал около него, держа в зубах мячик, Федя тут же стал играть с ним. Бегал, вертелся. Как он был похож на отца! В некоторых поворотах лица, в жестах…
Мы разговорились о его отце…
— Когда я уезжал в Америку, — сказал между прочим он, — отец мне говорил, что он бросит петь и выступит в драматических спектаклях в пьесах Шекспира «Макбет» и «Король Лир».
— Твой отец был редчайший артист. Его влекли все области искусства. Он не мог видеть карандаша, чтобы сейчас же не начать рисовать. Где попало — на скатертях в ресторанах, на меню, карикатуры, меня рисовал, Павла Тучкова. Декламировал и даже выступил в одном из симфонических концертов Филармонии в Москве, в «Манфреде» Шумана…
Восхищался Сальвини. Любил клоунов в цирке и, в особенности, Анатолия Дурова…[387]. Как-то раз позвал меня на сцену Большого театра и читал мне со сцены «Скупого рыцаря». Увлекался скульптурой и целые дни лепил себя, смотря в зеркало. Брал краски и писал чертей, как-то особенно заворачивая у них хвосты. Причем бывал всецело поглощен своей работой: во время писания чертей держал язык высунутым в сторону. Ужасно старался. Показывал Серову. Тот говорил: «А черта-то нету». Когда приходил ко мне в декоративную мастерскую, то просил меня: «Дай мне хоть собаку пописать». Брал большую кисть и мазал, набирая много краски… Какой был веселый человек твой отец и как изменился его характер к концу жизни… Это началось еще в России <…> А за границей он чувствовал себя оторванным от родной страны, которую он очень любил.
Федя ушел. Я остался один и все думал об ушедшем моем друге.
Вспомнилось, однажды он мне сказал:
— Руслана я бы пел. Но есть место, которого я боюсь.
— А какое? — спросил я.
Шаляпин запел:
Быть может, на холме немом
Поставят тихий гроб Русланов.
И струны громкие Баянов
Не будут говорить о нем!..
— Вот это как-то трудно мне по голосу.
Милый Федя, всегда будут о тебе петь Баяны и никогда не умрет твоя русская слава!
И еще вспомнилось:
Как-то, в деревенском доме у меня, Шаляпин сказал:
— Я куплю имение на Волге, близ Ярославля. Понимаешь ли — гора, а с нее видна раздольная Волга, заворачивает и пропадает вдали. Ты мне сделай проект дома. Когда я отпою, я буду жить там и завещаю похоронить меня там, на холме…
И вот не пришлось ему лечь в родной земле, у Волги, посреди вольной красы нашей России…
Помню однажды летом в деревне Владимирской губернии в моем доме, который стоял у большого леса, где протекала внизу речка Нерль, часто приезжали ко мне мои друзья. И вот однажды вечером, когда у меня гостили Федор Иванович Шаляпин, художник Валентин Александрович Серов, композитор Корещенко, архитектор Мазырин и архитектор Кузнецов, Мазырин рассказывал за вечерним чаем, что он спирит, и вот в Москве был замечательный спиритический сеанс. Среди других спиритов и медиумов участвовал и он. Мы все очень заинтересовались.
— Послушайте-ка, Анчутка-то, оказывается, спирит, — сказал Шаляпин. — Это вещь серьезная.
Мазырина прозвище было Анчутка. Еще давно его прозвали так в Школе живописи, ваяния и зодчества, где он проходил курс вместе со мной и был мой школьный товарищ. Был он небольшого роста, румяненький, и если бы на него надеть платок, то был бы просто вылитая девица.
— И ты веришь, — спросил я его, — что спиритизм это не ерунда?
— Не только верю, — сказал Мазырин, — но совершенно убежден. Последнее явление на сеансах в Москве, где присутствовали и иностранцы, была, брат, материализация духа.
— Это что же такое? — спросили его.
— Это трудно вам объяснить, — ответил он. — Да притом я вижу, что вы смеетесь, а смешного здесь мало.
— Ну что же, ну что же было? — спрашиваем.
— А вот что. Вот когда мы сели все за стол и положили руки, то стол постепенно начал двигаться, потом прыгать, так что мы за ним все бегали, не отнимая рук, а потом он поднялся на воздух и стукал по полу. А по азбуке выходило «Аделаида». А Аделаида была тетка покойная хозяйки дома.
— Аделаида, — сказал Шаляпин. — Это черт его знает какое иностранное имя. Ну и что же?
— А гитара, которая стояла в углу комнаты далеко, поднялась, полетела по воздуху и надо мной прозвонила: трам-трам-трам.
Мы смотрели в удивлении. Спрашиваем:
— Прямо пролетела по воздуху без веревки… Ну это замечательно. И — трам-трам-трам… Это ловко.
— Ты, значит, медиум? — спросил Шаляпин.
— Я-то не медиум, — сказал Анчутка, — но там был один из Швейцарии, так видно, что медиум. У него из рук, когда мы сомкнулись, так и сыпались искры.
— А вот тут у нас, — говорю я, — в лесу есть курган, древний курган, должно быть. Весь он зарос густым ельником, высокий. И там вот ночью огонь показывается и ходит. И видение в белом. Много раз видели. Вот сейчас я позову — у меня здесь два приятеля-охотника пришли узнать, так как на завтра мы на охоту пойдем, — так вот они вам расскажут, какая здесь штука кажется. Я позову охотников.
Один из них был Павел Груздев, а другой Герасим Дементьевич Тараканов. Охотники — народ смышленый. Пошел я к ним и сказал:
— Вот что. У кургана, где огонь кажется, там жуткое место. Надо взять, Герасим, у меня банку, знаешь — сухой спирт, который я беру на ночь рыбу ловить. Ты пойдешь туда, от дорожки-то направо кургана, да возьми с собой простыню — я тебе дам, — зажги в кустах спирт, а перед ним встань сам, да простыню-то над собой — вот так — руками высоко подними. Да немного качайся. А когда я крикну: «Идет», ты вперед так перед огнем-то прыгни и опять стой на месте. Когда Шаляпин к тебе близко подойдет, то ты кинься на него. А ты, Груздев, затуши спирт. Поняли?
Они смеются.
Рассказывали за чаем друзья мои, охотники, что страсть такая у кургана, прямо огонь. Герасим говорит:
— Шел я как-то, запоздал ночью, а огонь горит, мигает. Я так сробел. Обернулся — он ко мне ближе, весь белый. Я думаю: «Что такое?» Уж боюсь глядеть. Только меня сзади как схватит за плечи и вот зачало трясти, прямо душу вытрясает. Я говорю: «Господи! Расточатся врази», да бегом. А слышу, за мной бежит. Я упал. Смотрю, бежит. И вскочил опять… Так насилу-то прибежал вот сюда, к кухне… Ну отстало. Вот сейчас-то шел другой дорогой, боязно той-то идти.
— Да, верно, — говорит Груздев, — место тут такое, что днем идешь к кургану-то, вот за рыжиками, рыжиков там много, так и то оторопь берет. Говорят, в старину-то в кургане етом воеводу закопали, а он, знать, колдуном был. Так это вот его штуки.
— Вот интересно, — говорит Анчутка. — Надо сделать цепь, сомкнуться и его вызвать. Не иначе, когда он показывается, то это и есть материализация.
— Вот какая штука, — говорит Шаляпин. — Вот это вещь. Но что гитара над тобой летала и над тобой прозвучала «дзынь-брынь» — это ты врешь.
— Как хотите, — сказал Анчутка.
— Ну, дай честное слово, — говорит его приятель архитектор Вася Кузнецов.
— Честное слово, — говорит он.
— В таком случае, — говорю я, — не иначе, что ему открыто. У него свойство такое, натура, так сказать. Медиум… И поэтому надо будет идти к кургану сегодня же.
— Это ведь надо в 12 часов, в полночь это завсегда больше кажется. У нас-то в округе знают. Вот тут в Охотине так часто видят. Старый барин жил, Полубояринов. Росту-то вот с вас, Федор Иванович. Ну и сердит… Так он и посейчас в халате там по ночам ходит. Старики-то помнят еще, когда было право господское. Идет Полубояринов, старый уж, как увидит мужика, подзовет, спросит: «Ты что?» А он говорит: «Ничего, барин». Ну, даст ему по морде и пойдет. Такой уж нрав был. Нынче-то уж, конечно, этого нет. А то в Хозареве, в овраге, дом стоял. Он и сейчас еще разваленный остался. Там по ночи-то всегда русалка поет. Днем-то она в реку уходит, а по ночи в доме песни поет:
Не ходи ко мне, мой милый.
Нет крови во мне живой!..
Приближалось уж позднее время. Охотники пошли спать, а я рассказал всем, кроме Анчутки, что будет видение.
В половине двенадцатого ночи мы все сходим с террасы. Темная июльская ночь. Тишина. Большой сосновый лес темнеет кучками среди мелкого леса. Мы тихо идем дорожкой. Поворачиваем по тропинке в сторону кургана. Вдруг…
— Смотрите, смотрите, — кричит Анчутка.
Среди кустов, таинственно мелькая беглым пламенем, горит и как бы движется синий огонь.
— Сомкнёмся скорее, сомкнёмся! — кричит Анчутка. — Явление чрезвычайное. Это я сейчас же сообщу… Материализация духа!
И он заставляет нас взять друг друга за руки. Перед огнем, как из земли, выросла высокая таинственная освещенная фигура. Было, действительно, фантастично и неожиданно. Шаляпин задумчиво молчал, скрестив руки и опустив голову.
Шаляпин пошел к видению.
Анчутка бросился бежать.
— Стой, — кричим мы, — ты куда? Бежать? Ты все затеял — стой!
И мы поймали архитектора Мазырина.
Фигура светилась. Шаляпин шел к ней.
— Не ходи, — кричал Анчутка, — не ходи. Это материализация. Задушит. Непременно задушит. Пойдемте отсюда скорей.
— Стой, — говорит ему Василий Сергеевич и держит Анчутку. — Это ты все. Ты — медиум… Твои штуки… с чертом работаешь…
— Нет, нет, — говорит Анчутка, запыхавшись. — Нет, не я. Это вот он, это Федор Иванович. В нем это есть… Должно быть, он. Он все молчит… он — медиум!
Шаляпин подошел к видению и упал. Упал так, как умеет падать Шаляпин: привык на сцене. К нему бросился призрак, и все погасло. Настала тьма. Анчутка кричал:
— Он погиб… — и хотел убежать опять.
— Стой, — кричали ему. — Ты все затеял. Идем…
Мы подошли к Шаляпину. Он лежал у дорожки на траве. Мы поднимали его. Он загадочно молчал. Анчутка держал его под руку и, волнуясь, говорил:
— Успокойся, успокойся, пожалуйста. Это материализация. Это ничего… успокойся…
— В чем дело? — сказал Шаляпин. — Что ты дрожишь?
— Да ведь как же, ты упал. Я испугался. Задушит!
— Когда упал! Да ты бредишь!
Пришли домой, сели у меня в большой комнате за стол. В открытом вороте рубашки Шаляпина были на шее два красных пятна. Анчутка отозвал меня в коридор и с испуганными черненькими глазами говорил мне:
— Посмотри… Ты видел. На шее пятна. Он его душил. Хорошо, что мы пришли вовремя. Я сейчас еду. Я сегодня же к утру все доложу нашему спиритическому обществу. Мы все сюда приедем.
Как ни уговаривали мы Анчутку остаться, он не мог успокоиться и уехал рано в Москву, когда мы спали.
Через три дня, утром, получая газеты со станции, мы прочли в «Русских ведомостях», в «Русском слове», в «Новостях дня» сообщение «Видение Шаляпина»[388]. Опять через два дня сообщалось, что швейцарские спириты выезжают в Россию на место спиритической материализации видения. Мы Шаляпину говорим: «Медиум».
— Ну, медиум, — будили мы его утром, — пора вставать. Пойдем купаться.
Кузнецов, приехав в Москву, рассказал в обществе актеров все, как было. Анчутка, узнав, обиделся ужасно, так как ехали иностранные спириты, и в Москве вышла маленькая книжка «Видение Шаляпина» успешно продавалась во всех книжных магазинах[389], и вся Москва, от мала до велика, спрашивала:
— Слышали? Шаляпин-то — медиум. Ведь это что такое? Сколько одному отпущено! А? А я вот, хоть тресни… ничего не видал.
Ловкий предприниматель, автор книжки, был доволен. Нажил. Спрашивали издателя:
— Что вы написали? «Видение» — ведь это оказалось вздором. «Русское слово» само опровергло. По рассказам очевидцев, это была шутка.
— Ну, что вы хотите, какая шутка? Мне же сам лично говорил не кто-нибудь, а медиум, архитектор Мазырин, человек почтенный. Я тут не при чем.
Главная из особенностей многочисленных русских городов, раскинутых по бесконечной России, описанных многими даровитыми писателями, была скука жизни и быта. Но особенность, о которой я хочу сказать, несколько иная.
В городах этих были театры.
Театры были потребностью жизни. И если в этих театрах не всегда были гастролеры и приезжающие труппы оперного или драматического состава, то находились в этих городах любители, которые справлялись с трудными задачами исполнения, и проходили прекрасные любительские спектакли.
Это не так просто. Значит, находились люди, относившиеся с любовью к искусству, что говорит о душевных намерениях высшего порядка <…>
Ф. И. Шаляпин — величайший русский артист из города Вятки — провел свою юность в Казани, в суконной слободе, и сохранил в себе сердце с великой любовью к искусству. Не потому ли, что у нас в каждом городе был театр? Не будь его — не было бы Шаляпина. И остался бы он типом суконной слободы <…>
Русский народ любил театр и восхищался исполнениями произведений иностранных и своих авторов. «Кина», «Кориолана» смотрели в Иркутске и в Ростове. «Лес» Островского знали во всех городах. Аркашку и монолог Несчастливцева: «Я говорю и думаю, как Шиллер, а ты, как подьячий» — знали все и восхищались. Театр воспитывал и возвышал душу.
Встречая артистов смолоду, я всегда восхищался ими, почитая этих особенных людей. Часто чудаков, но большей частью незаурядных. Странно — они были как бы вне жизни, и странно, что они всегда подсмеивались над собой. Были невзыскательны в жизни. Мирились со всякими обстоятельствами и не роптали.
Романы этих людей были особенными и не всегда удачными. В душе их было какое-то одиночество. Их любили слушать в театре, восхищались талантом, а в жизни они были непонимаемы и осуждаемы.
Было время, когда артисты были все же простаком не понимаемы, и все же они были нужны, но с ними поступали строго. За пустяшный проступок сажали в карцер. А вот Волкова похоронили с почетом на Волковом кладбище[390]. Может быть, и кладбище названо его именем.
Любили в России артистов, и у них всегда было много друзей. И у Шаляпина были друзья и поклонники. Шаляпина любили за прекрасное исполнение и за голос. Но характер Федор Иванович имел своенравный. Московский театрал Бахрушин, страстный поклонник артисток и артистов, создавший в своем доме в Москве театральный музей, огорчался и плакал:
— Что же это такое! Мне, когда бенефис Ленского, Садовского, Барцала[391], Южина, сами билет-то на дом привозят, а Шаляпин! Что же это такое. У кассы в хвосте стоять должен. Послал в кассу, так не дают. Не записан, говорят. Что это такое! Так ведь и не дали. У барышника ложу-то насилу достали. А ведь в гостях у меня был. На «ты» выпили! Вот он какой. Невиданное дело. Всех под себя гнет. Уж всегда я ужинаю после бенефиса, «Эрмитажный» зал берем или «Яр» забираем. А тут и знать не знает. Заважничал — «кто я!»
Именитые купцы недолюбливали Шаляпина.
— В Сандуновских встретил его, здорово парится, — говорил Бахрушин. — Слез с полки, ну его банщик из шайки обливает. Рядом сел. Не узнает. Голову ему мылят, поливают из шайки. Глядит на меня. А я виду не даю, что знаю. Он на меня смотрит.
— Ты что же, Бахрушин, — говорит, — меня голого не узнаешь? — Значит, обиделся, что я первый ему не поклонился.
— Не узнал, — говорю.
— Врешь, — говорит, — нельзя меня не узнать. — И ушел в предбанник.
Значит, я тоже сажусь на диван в предбаннике ногти стричь. Ему тоже стригут. Банщик ему веник принес.
— С легким паром, — говорит, — Федор Иванович.
— Видишь, меня банщик знает, а ты меня не узнаешь. Постой, — сказал он банщику, — ты меня в театре-то не слыхал?
— Где же, — говорит, — Федор Иванович, нам слышать вас.
— Да вот эти-то слушают меня, — показал он на Бахрушина.
И Федор Иванович из своего сюртука вынул книжечку и написал: «Выдать в кассе театра ложу Макару Васильеву. Ложу 3-го яруса».
— Вот тебе — послушаешь.
«Э… — думает Бахрушин, — к народу подвертывается».
И говорит Шаляпину:
— Зря это ты, Федор Иванович, чего он поймет. Дал бы лучше трешницу.
После бани Шаляпин ехал домой. Заезжал к Филиппову и покупал баранки, калачи, у Белова — два фунта икры салфеточной. Сидел за чаем в халате. Калачи, баранки клал на конфорку самовара, пил чай, выпивал весь самовар и съедал всю икру.
Мы с Серовым удивлялись, как это он мог съесть один два фунта икры.
— Знаешь ли что, люблю я баню. Ты бы, Константин, сделал бы мне проект бани. Я бы здесь построил в саду. Полок нужен высокий. В Сандуновских банях не жарко. В Казани были бани у Веревкина. Деревянные, понимаешь. Там, бывало, как поддашь, так пар-то во всю баню, так прямо жжет. А здесь и пару нет. Люблю я баню. Замечательная штука. Все из тебя выходит. И вино и всякая тяжесть. Ведь как себя чувствуешь легко. Во всем какая-то лень отрадная. Если б я не пел, то пошел бы в банщики.
Шаляпин и здесь, в Париже, говорил мне:
— Вот хочу у себя в доме здесь на дворе баню сделать. Да как? Здесь ведь бревен-то нету, а надо деревянную. Каменная — это не баня. Нет сосны-то нашей.
— Можно из Латвии привезти, — сказал я.
— Привезти, а что это будет стоить? Нет уж, должно быть, без бани придется жить, а баня ведь необходима <…>
А вот и не пришлось.
Умер Шаляпин. Как горько и как неожиданно! Умер посланный на землю любимец Аполлона. Великий артист, певец и художник. Солнечное озарение, которое было в театре, слава России!
Мы все помним дивные образы, которые создавал талант этого гениального артиста. Создавал в недосягаемом совершенстве.
Я помню его юным богатырем. Какой силы жизни был этот человек! При мне зрела быстро его творческая сила. Я никогда не видал более веселого и жизнерадостного человека.
С самого начала его артистической карьеры мне пришлось быть с ним почти неразлучным как в театре, так и в жизни. Он сделался приятелем и моих друзей-художников — Серова, Врубеля, Поленова — и моих друзей-охотников, которых я описывал в моих рассказах.
Шаляпин часто гостил у меня в деревне во Владимирской губернии. Веселое было время! Мы ездили на мельницу, на озеро, по реке, жгли костры ночью в лесу, ловили рыбу, и художник Серов часто бывал с нами.
Шаляпин любил купаться и великолепно плавал. Мельник Никон Осипович тоже огромного роста и богатырского сложения, добрый старик, очень любил Шаляпина.
Мельница была бедная, а Никон Осипович ранее был старшиной в селе и пел на клиросе. Приезжая на мельницу, я ставил палатку на лужке у реки. Вот в этой палатке мы и жили. Слуга у меня был Василий Княжев — серьезный человек, рыболов и бродяга.
Серов не был охотником, но любил ездить в моей компании и любил Шаляпина. Серов был большой юморист и часто переходил с Шаляпиным на «вы», когда Федор Иванович увлекался в рассказах.
У столика на столбиках стоял самовар, закуски. Ольха отражалась в кристальной воде. Где поднималась насыпь, высился огромный, как гребень, еловый лес. Шумели колеса мельницы, летали стрижи, бороздя тихую, как зеркало, воду крылышками.
Шаляпин, поймав большого шелеспера, весь бледный, дрожащими от волнения руками хотел посадить его в сажалку. Но шелеспер, выскользнув из рук, ушел в воду, Шаляпин бросился за ним в омут и, вынырнув, кричал, глядя на меня:
— Это что же у тебя какие сажалки! Черт его теперь поймает.
— Трудно вам его будет поймать, — сказал Серов, смеясь.
Шаляпин вылезал на берег расстроенный, весь в тине.
— Ну и горяч ты, парень, — говорил Никон Осипович.
Шаляпин снимал мокрое платье, а Василий Княжев стаскивал с него сапоги.
Никон Осипович принес новую рубаху, портки, валенки. Шаляпин все-таки был не в духе и продолжал повторять:
— Как он у меня выскочил. У тебя же дыра мала в сажалке.
— Успокойтесь, Федор Иванович, — говорил Серов.
— Да чего же, — сказал Княжев, — еще пымаете.
Шаляпин понемножку пришел в себя. Пил чай у столика с Никоном Осиповичем. Закусывал и все же немножко негодовал, как будто мы были виноваты, что у него выскочил шелеспер.
На другой стороне реки против палатки и столика я и Серов писали с натуры на холсте. А Шаляпин с Никоном Осиповичем потчевались за столиком. Пили водочку, и Никон Осипович пел Шаляпину «Лучинушку», и Шаляпин ему подпевал. А потом ушел в палатку и спал до вечера. Никон Осипович подошел к нам:
— Эх, — сказал, — ну и парень хорош Шаляпин, только горяч больно. Казовый парень. Выпили с ним — согреться, конечно, он меня и спрашивает: «Спой-ка, — говорит, — песню, каку знаешь, старую». Я ему «Лучинушку» и пою, а он тоже поет.
— А как же, ведь он певчий, — сказал я.
— Э!.. То-то втору-то он ловко держит. Ну и голос у него хорош, мать честная, вот хорош. Так вот прямо в нутро идет. Так пою я, не сдержался, плачу… Смотрю-ка, гляжу — и он плачет. Вот и пели. Ишь чего — певчий! Где же он поет-то?
— В театре, — говорю.
— А жалованья-то сколько получает?
— Сто целковых за песню получает.
Никон Осипович пристально посмотрел на нас с Серовым и сказал рассмеявшись:
— Ну, полно врать.
Шаляпин показался у палатки и смотрел, как Василий Княжев варил уху, и говорил:
— Чего тужить, Федор Иванович. Ведь шелеспер рыба дрянь, скуса нет. У нас здесь налимы, окуни — это уха.
— Шелеспер-то не дурак, — сказал Серов.
— Ты знаешь ли, Константин Алексеевич, — кричал Шаляпин через реку. — Вот здесь вот, у леса, я построю себе дом.
— Это казенный лес, тебе не дадут здесь построить.
— То есть почему же это, позвольте вас спросить?
— Потому что не дадут: казенную землю купить нельзя.
— Слышь, Никон Осипыч, ведь это жить так нельзя! Позвольте, — обратился опять к нам Шаляпин, — я подам на высочайшее имя прошение.
— Царь не имеет права поступить не по закону.
— Антон! — крикнул он Серову. — Ты слышишь, что Константин говорит?
— Константин прав, — сказал Серов.
— Ведь это черт знает что такое. В этой стране жить нельзя.
— Арендовать можно, — сказал Василий Княжев.
— Арендовать я не желаю. Потом отберут.
И Федор Иванович опять сердился, скинул валенки, портки, рубашку и полез купаться.
— Вы опять за шелеспером? — спросил Серов.
Переплыв реку, Шаляпин вылез и подошел к нам. Смотрел, что мы написали.
Освещенный заходящим солнцем на фоне зеленой ольхи, он был торжественно-прекрасен.
Могучая фигура, дивной красоты сложение!
И он умер. Умер.
Где найти слезы, чтобы выплакать горе…
Ф. И. Шаляпин
Было это в Нижнем Новгороде, в конце прошлого столетия, когда мне везло на знакомства. Служа в опере, я встретил там С. И. Мамонтова и много других замечательных людей, оказавших впоследствии большое и благотворное влияние на мое художественное развитие. Был обед у госпожи Винтер, сестры известной в то время певицы Любатович, певшей вместе со мною в мамонтовской опере. За столом, между русскими актерами, певцам и музыкантами, сидел замечательный красавец француз, привлекший мое внимание. Брюнет с выразительными, острыми глазами под хорошо начерченными бровями, с небрежной прической и с удивительно эффектной шелково-волнистой бородкой в стиле Генриха IV.
«Какое прекрасное лицо! — подумал я. — Должно быть, какой-нибудь значительный человек приехал на выставку из Франции». За столом он сидел довольно далеко от меня и о чем-то беседовал со своей соседкой. Речи его мне не было слышно. И вот в тот момент, когда я хотел спросить, кто этот интересный француз, я услышал, как настоящим российским диалектом он обратился к кому-то с просьбой передать ему горчицу. Удивился и обрадовался я, что этакий красивый человек тоже вдруг русский.
— Кто это? — спросил я.
— Да это Коровин, Константин Алексеевич, русский талантливейший художник.
Помню, как я к концу обеда с кем-то поменялся местом и сел ближе к заинтересовавшему меня гостю. Вот с этого вечера и до сих пор, а именно тридцать пять лет, продолжается наша ничем не омраченная дружба.
На днях в Париже друзья и почитатели будут праздновать его юбилей. Вот почему мне хочется поговорить о Коровине. Ну да, хоть и юбилей, а говорить я хочу просто и непринужденно, без церемоний и юбилейного пафоса.
Беспечный, художественно-хаотический человек, раз навсегда заживший в обнимку с природой, страстный охотник и рыбак, этот милый Коровин, несмотря на самые отчаянные увлечения глухарями, тетеревами, карасями и шелесперами, ни разу не упустил из поля своего наблюдения ни одного людского штриха. Ночами, бывало, говорили мы с ним на разные жизненные темы, спорили о том или другом художественном явлении, и всякий раз у меня было такое чувство, слушая его, точно я пью шампанское — так приятно кололи меня иголки его острых замечаний. Удивительный этот русский, показавшийся мне французом!..
Все, жившие и работавшие с Коровиным в России и за границей, знают, какой это горячий, нервный, порывистый талант. Многим, очень многим обязаны наши театры, начиная с оперы Мамонтова и кончая императорскими сценами, этому замечательному художнику-колористу. Превосходные его постановки известны всей российской публике, а лично я многому у него научился. И как это странно, что горячность и темперамент и смелый, оригинальный талант, этими качествами воспитанный, долгое время считался, писался и презирался, обозначаясь словом:
— Декадент!
Конечно, над этим мы в нашем интимном кружке художников, артистов и писателей, понимавших, что такое Коровин, очень весело смеялись. Какие мы устраивали из этого потешные игры! Бывало, соберемся и начнем изображать в лицах и «декадента», и тех, кто Коровина декадентом называл. Кто-нибудь из нас представлял Коровина, а другие представляли ареопаг интервьюеров и критиков, Коровина сурово допрашивающих, зачем и почему, собственно говоря, вздумалось ему сделаться декадентом, а Коровин, «pour épater les bourgeois»[393], еще пуще декадентствует. Хохотали мы до слез.
Талант — талантом, заслуги — заслугами, а мы, его друзья и приятели, любили в Константине Алексеевиче его невероятный и бессознательный комизм. Суеверный человек Коровин! Забавно было видеть, как этот тонкий, остроглядящий и все глубоко постигающий художник до смехотворного ужаса боится… бацилл. Уезжая на охоту или рыбную ловлю, спокойнейшим образом залезает он спать в грязнейшие углы изб, и ничего — не боится заразы. А когда к нему в Москве придет с холоду мальчишка, шмыгающий носом, Коровин, испуганный, вне себя закричит:
— Не подходи близко!..
И приказывает слуге немедленно принести одеколону.
Рассказать все чудачества этого милейшего комика нет возможности, но чтобы установить во всей, так сказать, сложности художественный хаос его «хозяйства», достаточно заглянуть в его чемодан. В любое время — теперь, пять лет назад, десять, двадцать. Удивительно, как все это может сочетаться. Полуоткрытая коробка сардинок с засохшей в углу от времени сардинкой, струны от скрипки или виолончели, удочка, всевозможные краски, в тюбиках и без тюбиков, пара чулок, очки, оторванные почему-то каблуки от сапог, старые газеты, нанесенные на бумагу отрывочные записи, гуммиарабик или синдетикон, засохший василек, банка с червями, тоже уже засохшими, — словом… И не дай бог, если кто-нибудь ненароком переместит сардинки или червяков! Константин Алексеевич волнуется, кричит:
— Не устраивайте мне хаоса в моей жизни!
Веселые были наши рыболовные экспедиции. Соберемся, бывало, с Серовым и Коровиным на рыбную ловлю. Целый день блаженствуем на реке. Устанем до сладостного изнеможения. Возвращаемся домой, в какую-нибудь крестьянскую избу. Принесли рыбу, и после лучения ее ночью располагаемся на отдых. Серов поставил холст и весело, темпераментно, с забавной улыбкой на губах быстро заносит на полотно сценку, полную юмора и правды. Коровин лежит на нелепой кровати, устроенной так, что ее ребра обязательно должны вонзиться в позвоночник спящего на ней великомученика, у кровати — огарок свечи, воткнутой в бутылку, в ногах Коровина, прислонившись к стене, в великолепнейшем декольте, при портках, — бродяга в лучшем смысле этого слова, Василий Князев. Он слушает, иногда возражая. Это Коровин рассуждает о том, какая рыба хитрее и какая дурачливее… Серов слушает, посмеивается и эту рыбную диссертацию увековечивает…
А бродяга Князев вкрадчивым тенором между тем говорит:
— Вы, этта, Коськянтин Алексеевич, на счет нашей, рассейской-то, рыбы рассуждаете. А вот случилось мне быть в Норвегии. Смешная это какая-то страна и грустная. Так что, девицы, этта, и бабы усе больше ходят у церковь. А в трактире мужики сидят таково сумрачно и пьют усе пунш. Ну а я… норвежская водка больно хороша, Коськянтин Алексеевич <…> Вот я, окромя трактиров, хожу, этта, по городу. По бродяжьему моему положению одет, значить, я невзрачно и собираюсь с купцом ехать на пароходе по фиордам к нему на дачу — лосося, значить, ловить, ну и спиннинги ему заготовлять. Жду, значить, я этого купца на пристани и бутылку держу у себя в кармане — норвежская она, водочка-то… Хожу. Гляжу — какой-то человек, значить, этак пристально на меня глядит. Думал, может, знакомый какой — признать хочет. Ан, гляжу — нет. Что за напасть? А все смотрит. То в глаза поглядит, то на карман. Неловко стало. Я, значить, по мосточку на пароход. Человек за мной. Я по коридору — в уборную. Постоял там маленько. Думаю, пойду на палубу погляжу хозяина. Вышел из уборной — человек стоит! Хотел было с ним поговорить по-приятельски — не умею по-ихнему талалакать. А тут хозяин, гляжу, идет. Где, говорю, прикажете расположиться? Хозяин, он мало-мало по-русски говорил — в России был. А вот, говорит, в нижнем етажике 13-й номер каюта есть для тебя. Номер-то не больно мне понравился, Коськянтин Алексеевич, одначе зашел. Кругло окошечко, гляжу, как раз над водой. Оглянулся в дверь, вижу — человек опять ходит и так, значить, заглядывает в комнату-то. Думаю, может, водку нельзя носить с собой. Спрячу-ка, думаю, под подушку. Положил я, этта, водку, захлопнул дверь, сел на кровать. Засвистел пароходишко-то, затрясся — поехали!.. Стал, открыл дверь — думаю, посмотрю: тут ли человек аль нет? Никого. Ну, думаю, слава богу! Здохнул, вынул водочку, перекрестился, глотнул — кладу под подушку. Облокотился, гляжу в кругло-то окошко. Водичка такая прозрачная, чистая, пароходик идет так плавно, тихо… Гляжу, значить, да так и ахнул: матушки! (а уж вечереет). Что это такое глядит, глазом-то глядит прямо на меня! Отпрянул уж я от окошка — как же человек-то?! Неужто пристроился снаружи в кругло окошко глядеть? Он самый и смотрит… Так верите. Коськянтин Алексеевич, обомлел весь, аж пóтом покрылся. Да как стал приглядываться-то — здоровенный, гляжу, этакий язина приподнялся на плавниках-те, плывет этак за пароходом-то да на меня через кругло-то окошко-то глазищами-то, сволочь, и глядит!.. Вот, Коськянтин Алексеевич, какая рыба заграничная-то!..
Константин Алексеевич слушает, слушает, но как дошло до «сволочи», не выдержал:
— Ну, брат Василий, это уж ты того, врешь! — говорит он с досадой, чувствуя, что охотничьими рассказами его-таки побил Василий Князев. — Все врешь, ни в какой Норвегии ты, брат, и отроду не бывал…
— Ну вот, Коськянтин Алексеевич, никогда-то вы ничему не верите…
Обиделся Князев. А Серов уже складывает полотно и, смеясь, замечает:
— Да, рыба заграничная, она, точно, дурачливее нашей.
Радостно и грустно вспомнить об этом далеком прошлом. Много, много уроков дало нам истекшее время. Удержим один из них — настоящее в искусстве переживает временные и случайные суждения. Вот ведь, самая кличка «декадент» вышла, кажется, уже бесповоротно из моды, а чудесный талант замечательного российского художника Константина Алексеевича Коровина жив и здравствует.
Милый Константин Алексеевич, жду с нетерпением опять половить рыбу в наших дорогих сердцу российских прудах, озерах и реках!