В Москве, по Колокольникову переулку, во дворе — деревянный дом, где мы занимаем квартиру. Помню узкое крылечко; окно низко, почти у самой земли. Всего три маленьких комнаты. Из моего окна забор виден и сад за ним…
Здесь мы живем скромнехонько. Отец что-то больше лежит, у него болезнь сердца. Мать как-то сразу старухой стала. Я даже сержусь на нее — не понимаю, отчего она такая грустная… Брат Сергей ходит в Училище живописи, приносит рисунки домой: какие-то голые мужики на темном фоне. Не нравится мне…
Помню: однажды весь дом всполошился. Сергей, оставив письмо, уехал, убежал на войну к генералу Черняеву сражаться за братьев болгар[426]. Ах, так вот отчего я видел у него пистолет! Отец, мать, Вяземские с сердцем говорят про Сережу: «Мальчишка». Приехала бабушка. Все негодуют, а я думаю: вот бы мне пистолет (я видел в магазине двуствольный), тоже убежал бы… С кем драться — неизвестно, но убежал бы непременно… А в общем — хорошо! Володя-то, кадет, как пел: «Алла-га, Алла-гу, слава нам, смерть врагу». Хорошо!
Отец сказал, что был у Хлудова[427], просил его написать о Сергее Черняеву. А у Хлудова — ручной тигр! Живет в доме. Ну вот как собака…
— Возьми меня к Хлудову, — прошу отца, — посмотреть тигра. Я еще никогда не видал ни льва, ни слона, только на картинках.
Через неделю повел меня отец к Хлудову. Против Садовой части, в тупике — его большой особняк. Со двора ведет лестница во второй этаж. Входим. Большая столовая, за столом, во главе его, сидит сам Хлудов. Человек внушительный: рост огромный, лицо большое, полное, с желтыми глазами, волосы бобриком и острая бородка. Рядом с ним — доктор Голубков[428]. Тут же еще: священник, сосед Переплетчиков, английская девица-гувернантка и еще кто-то. Отец садится рядом с Хлудовым, а я от него справа. В столовой сзади — стена стеклянная, за стеклами пальмы: зимний сад. А дальше видны деревья настоящего сада перед хлудовским домом.
Богатый был стол, и вина разные. Хлудов пил коньяк. Подали расстегаи… Вдруг из стеклянной двери, где пальмы, выбежал пудель, а за ним… Я окаменел от неожиданности — за пуделем показалось чудовище длиною, по крайней мере, в сажень, могучее, оранжевое, как бы перевитое черными лентами. Беззвучно ступали по паркету огромные лапы, прямо на меня, показалось мне, уставились большие желтые глаза.
— Смотри, тигр! — шепнул отец.
На появление зверя никто не обратил внимания. Хлудов рассказывал, смеясь:
— Коньяк, это ведь не олово. Вот как мне в клоповнике, в Персии, олово топили рядом, хотели в горло влить. Ха-ха! Вот это другое дело!
Он был навеселе.
Тигр подошел к хозяину. Хлудов, не глядя, положил ему руку на чудовищно широкий лоб и стал почесывать около ушей. Тигр, как кошка, поворачивал голову от удовольствия.
— Коньяк любишь, каналья! — посмеивался Хлудов, смотря на тигра. — Алкоголики мы, брат, с тобой оба. Что делать!
Он налил рюмку коньяку, взял своей ручищей чудовище за верхнюю губу и влил ему в открытую пасть рюмку. Тот замотал головой, промычав довольно жутко — «ы-ыы».
— Вот, — говорил Хлудов, обращаясь к отцу, — коньяк любит. Сергей Семенович, — показал он на доктора Голубкова, — говорит, что у меня цирроз печени. А у него вот ничего!
Тигр облизывал морду языком, и на языке я приметил как бы голубую щетину. Затем он подвинулся близко ко мне и остановился. Меня поразил в особенности огромный его лоб (голова тигра была совсем рядом с моей), весь в складках кожи. Круглые уши расставлены широко, карие глазища смотрят на меня в упор.
— Почеши у него за ушами, — предложил Хлудов. — Ты ему нравишься. Он тоже не ко всем лезет.
Я протянул руку. Она ушла в шерсть, и я начал с опаской чесать зверя за правым ухом, чувствуя, что у меня душа уходит в пятки. Но в умных глазах тигра я прочел: «Не бойся, не трону, ничего. Да и не стоит! Ведь я одним ударом лапы всех вас изничтожил бы в минуту».
Я продолжал чесать его за ухом. Никто больше не обращал на нас внимания. Голубков что-то с увлечением рассказывал, Хлудов смеялся.
Я тихо сказал отцу:
— Я боюсь отнять руку!
Хлудов взглянул на меня.
— Надоел он тебе? Брось, мальчик. Дай ему раз по морде, он и уйдет.
— Я не могу, — сказал я. — Невозможно.
— Асан! — крикнул Хлудов.
Человек восточного типа, служивший у стола, появился в дверях. Что-то не по-русски сказал ему Хлудов. Тигр сразу оживился. Глаза его сверкнули диким гневом. Он отошел от меня, уши его опустились назад, голова вытянулась, нижняя челюсть сдвинулась вперед. И внутри зверя загрохотал жуткий звук, точно во всем его огромном теле шары перекатывались. Я испугался. Этот рыкающий звук был ужасен, ноги у меня сразу обмякли…
— Не надо кормить, он боится, — сказал про меня отец.
Но Асан уже нес на большой деревянной доске с ручкой мясо и поставив доску на стол перед хозяином, отошел. Тигр продолжал рычать. Тогда Хлудов сильно ударил его одной рукой по морде, а другой — подбросил кусок мяса в воздух.
Тигр прыгнул с невероятной быстротой и схватил мясо на лету. Кусок исчез в пасти рычащего чудовища…
Хлудов и во второй раз повторил то же, и зверь прыгнул опять, а то мясо, что осталось, он сожрал прямо с доски. Асан унес ее пустой. Тигр проводил его до двери, опять вернулся с самым добродушным видом и прошел мимо нас в сад. За ним скрылся и пудель.
Я встал потихоньку, чтобы посмотреть через стекла на эту московскую Африку у Красных ворот. То, что я увидел, поразило меня еще больше кормления мясом…
На песке, около низенькой, длинной кирпичной печки тигр лежал растянувшись, а пудель, подойдя к нему, три раза повернулся на лапках и лег у него на животе.
Видно, хорошо ему было, тепло…
Дома я говорю отцу:
— Понравился мне тигр необыкновенно. Как он рычит, когда ест!
— Да, — ответил отец. — Не может он без мяса. Но и люди без крови не могут. Вон Сергей поехал убивать врагов…
— Что же, он будет убивать из пистолета? — поинтересовался я.
— Может быть, — сказал отец.
— Незнакомого?
— Вероятно, незнакомого.
Дома дожидался какой-то человек. Я его видал когда-то. Он не был мне приятен, особенно противны были его красные щеки. Отец поздоровался с ним холодно. Потом принял лекарство дигиталис в воде. Сказал:
— Зачем я выпил рюмку коньяку? Опять сердце…
Пришедший незнакомец разбирал бумаги за столом. Отец разговаривал с ним, а лицо у него было печальное.
— Нет-с, видите ли, Алексей Михайлович, — говорил румяный незнакомец, — прадед ваш Емельян, доверенный графа Рюмина — декабриста, усыновил после его казни сына его от графини, которая родами померла. Так вот-с, годами этот сынок сходен с вашим дедушкой Михаилом Емельянычем… Он самый и есть! Был еще у Емельяна и кровный сын, да умер двенадцати лет от роду… Вот почему-с ни у вас, ни у сестры вашей-с нет как нет метрик. А у меня вот это есть!
И он показал какой-то желтый лист пергамента, на котором был герб и орел…
— Дело миллионное, — продолжал он. — И верное. Ведь если купили за пятьсот рублей такой документ, значит — все правда-с. Чего это? Мне-то все равно. Для вас стараюсь. Подпишите бумажку!
— Нет, — ответил отец, — благодарю вас. Бумажек ваших я не подпишу.
— А все же-с, — убеждал, уходя, незнакомец, — за иконостасом-то у Михаила Емельяныча висел графский портрет. Все знают-с, Алексей Михайлович, все-с <…>
Двадцати одного года в большой пустой мастерской я писал декорации к опере «Аленький цветочек» композитора Гартмана[429]. Как раз напротив мастерской находился зоологический сад. Я пошел на зверей посмотреть.
Стояла зима. Публики в саду было совсем мало. В помещении диких зверей — половина пустых клеток, но в конце одна, самая большая, была огорожена, чтобы не подходила публика. В ней ходил из угла в угол огромный, худой, костлявый тигр. Голова его была опущена. Поворачиваясь, он качал ею маятно. Когда я подошел, зверь, не посмотрев даже в мою сторону, глухо зарычал, болезненно и тяжко. Больной был тигр, больной…
Сторож заметил:
— Вот зверина! Ну и зол! Кормить нельзя, достать тебя хочет, клетку ломает. А говорят, ручной был. Вот ведь скоро издохнет. Шкуру уж купили. Хорош ковер выйдет в гостиную.
Москва. Давно то было. В воздухе пахло весной. Солнце. Блестели купола старой церкви Харитония в Огородниках. Рядом с церковью были небольшие деревянные дома, с двориками, крыльцами, у которых густо насажена сирень. Двор кой-где мощен булыжником, Гнилой забор соседнего сада. Бузина выпустила маленькие, как бисер, листочки. Весна. Синее небо. Летят белые облака.
У крыльца дома, где я жил, — большая бочка, полная капельной воды. Я и Тата, девочка из соседнего дома лет десяти, смотрим в бочку. Замечательно. Видно небо, как бегут облака. Я вижу себя и Тату. Когда пальцем взволновать воду, все делается смешно, так забавно прыгают глаза, нос, наши лица.
У Таты на голове маленькая шапочка пирожком и белый воротничок на жакетке. У Таты матовое лицо, темные, как слива, глаза, большие ресницы. И когда она смотрит на меня, то часто мигает ими.
Тата так нравится мне, что выразить нельзя.
Мне одиннадцать лет. У Таты сестра Аня, старше ее. Тата меня зовет Костю, а я ее — Тата.
Тата такая хорошенькая, и я близко смотрю на нее, потом опять в бочку и говорю ей:
— Тата, можно вас поцеловать?..
Тата посмотрела на меня, часто замигала ресницами и сказала:
— Не знаю, я спрошу маму…
Я подумал: «Ну вот, мама, наверное, скажет, что нельзя».
Через лазейку в заборе мы попадали в соседний двор, где был сад и где жила Тата. Очень хорошо в доме у Таты, так чисто. Какие-то пузатые комоды, столики, горка с фарфоровыми куколками, занавески на окнах, и всюду салфеточки вязаные, часы высокие и тихо ходит большой маятник.
С Татой мы читали книги, стихи, смотрели альбом с портретами.
Мать Таты была высокая, серьезная и добрая женщина. Увидев меня, она всегда старалась угостить: то рахат-лукум, то чернослив, то орехи. У Таты не было отца — он умер, но она показывала мне его портрет в военном мундире. Это был человек с выпуклыми глазами и с баками. Тата говорила, что папа был такой хороший-хороший…
Я был один на дворе, где больше еще распустилась бузина и сирень была зеленая. Весело грохотали по мостовым извозчики, и блестела церковь Харитония в Огородниках.
Вдруг я вижу — Тата подъехала на извозчике со своей матерью к воротам, нарядная, в шляпе с лентами и картонки в руках. Она кивала мне головой.
После обеда Тата пришла ко мне и спросила мою мать:
— Дома Костю?
— Он там, — сказала мать.
У нас в квартире было хуже, чем у Таты, бедней. Не такая мебель, не было этих салфеток и горок с фарфоровыми куколками за стеклами. Я обрадовался Тате. Она взяла меня за руку, подвела к окну, где видны были зеленые листья сирени и где солнце острыми лучами светило на нее, и вкрадчиво и серьезно сказала мне:
— Костю, мама, когда я спросила, можно ли тебя поцеловать, сказала — нельзя: ты будешь его целовать тогда, когда у него вырастут усы. А если ты будешь его целовать сейчас, то на носу сделаются пупыри, такие гадкие… Нос сделается большой и выпадут ресницы.
«Это ужасно», — подумал я.
Я был очень взволнован, и когда ушла Тата, я поискал зеркальце — не нашел. Подошел к большому зеркалу и смотрел на себя. Усов — никаких. Чуть-чуть какой-то пушок есть, но он в другом месте — на щеках. Нет усов. Невозможно…
«Все это верно, — подумал я. — Но как же, на пасхе-то, когда красное яйцо, ведь христосуются. Я помню, в прошлом году со мной христосовались и Аня, и ее мама, и Тата — и никаких пупырей. Как все странно».
Распустилась сирень. У подъезда нашего крыльца стояли ломовые, вытаскивали мебель, матрасы, стулья, и я узнал, что это переезд на дачу.
Я ехал с отцом отдельно в пролетке на извозчике. Брат Сережа с матерью. В руках у меня была наша собачка Мулька. Это была маленькая черненькая собачка, которая страшно беспокоилась — куда-то ее увозят. Но когда мы приехали в лес от Крестовской заставы, то отец остановился, я опустил Мульку, и мы пошли пешком. До чего было прекрасно. Дорожки, зеленая трава, распустившиеся березки. Замечательно. И я совершенно был поражен, когда подошли к мосту, и я с него увидел речку, бегущую воду, зеленые луга и у столбов моста стайку маленьких белых рыбок.
Боже, до чего хорошо! До чего хороша эта деревянная дача с террасой, синие старые бревна. Ломовые стаскивают с воза мебель, ставят стол. А уж на стол принесли молоко, мать поставила стаканы, плюшки, пеклеванный хлеб.
Я взял стакан молока, хлеб и вышел. Передо мной лужок, я ем хлеб, пью молоко и иду по этому лугу… Вот речка. Она извивается — ольховые кусты низко нависли над самой водой, зеленые, яркие, и отражаются и воде. Какая радость!.. Я никогда и не видал раньше такой речки. И так недалеко от Москвы.
Утром проснулся, бревна, маленькая комната, в окно блестит солнце и зеленый, зеленый сад… А кругом какие места! Кривая сосна на лугу, старая, гнилая, а за ней голубая даль. Вот там, должно быть, думаю я, там и есть мыс Доброй Надежды. Я непременно поеду туда.
— Ты не ходи далеко, — говорит мне мать, — а то заблудишься.
Но все же я пошел.
У самой сосны, старой, уже засохшей, такой чистый лужок, сухая земля. Я лег у сосны и подумал: а Тата осталась там, в Москве… Отчего она не приехала сюда, я бы с ней пошел туда, где эта даль, мыс Доброй Надежды… Она все видит тот же двор, мостовую. Разве это можно сравнить — Москву. Там скучно. Бедная Тата… Я напишу ей письмо, напишу: «Попросите маму, чтоб она вас отпустила к нам. Я не буду вас целовать — никогда. Но только приезжайте, пожалуйста, с мамой. Я люблю вас, Тата».
Я встал и пошел. Все иду, какие-то пашни, опять луг, а там внизу, куда я спускаюсь, в кустах вижу, как идет маленький ручей. Я подошел к нему. Видно все: дно и цветные камешки, трава, осыпанный бугор. Такой узенький ручей, что, если разбежаться, можно перепрыгнуть. Я снял сапоги и перешел его вброд. Вода холодная, но так приятно ногам в воде.
Я остановился в воде и вдруг увидел, как к ногам моим стайкой подошли по дну серые рыбки — пескари.
Возвратясь домой, я просил отца купить мне удочку. Отец обещал.
Я послал письмо. Прошло несколько дней — и вдруг, только что сойдя с террасы, я увидел, как через мост по речке едет пролетка, в ней сидит отец и Тата с матерью… Я так обрадовался, что побежал навстречу через луг и кричал:
— Тата! Тата!
Я показал Тате сухую сосну и повел ее в голубую даль, к мысу Доброй Надежды. Она собирала цветы — большой букет — и подносила их к своему лицу.
— Костю, какие чудные цветы! Я их нарву побольше, привезу домой, поставлю в банку и буду думать о вас… А вы?
А я говорю:
— Я не знаю… Тата, а ведь усы у меня не скоро вырастут, как вы думаете?
— Это ничего. Но вырастут непременно, Костю.
Когда со мной бывала Тата, на даче, в Медведкове, мы вместе ходили много и бегали по лугу босиком, по воде ручья, на песочке. Сидя за столом на даче, ели сухари, пили молоко.
Все время было особенное чувство красоты и радости. Все кругом преображало волшебное очарование. Веселье и радость.
Когда уезжала Тата, пропадало дорогое, бесценное, родное…
Я получил письмо: Тата прощалась со мной. Она уезжала с матерью далеко и надолго, в Саратовскую губернию к родным. Загрустил я и опечалился.
А осенью отец, мать и я переехали из Москвы в Мытищи: отец получил какую-то службу поблизости от Мытищ.
Новая жизнь в деревне, дружба с товарищами, крестьянскими мальчиками, охота, школа захватили меня. Я реже и реже стал вспоминать Тату.
Прошло много лет. Как-то летом, идя из мастерской Малого театра и проходя в ворота на Красную площадь, я вошел в часовню Иверской божьей матери, залитую огнями свечей.
Сбоку от меня стояла довольно высокая женщина. Я взглянул на нее и узнал: Тата! Женщина опустилась на колени и, встав, повернулась и пошла из часовни. Я пошел за ней и на ступенях лестницы, выходя из часовни, сказал:
— Тата!..
Она остановилась и остро смотрела на меня.
— Костю! — вскрикнула она. — Костю, я не узнала вас!..
Она взяла меня под руку и повела от часовни. Идя со мной по тротуару, говорила, все так же остро смотря мне в глаза:
— Вы, Костю, теперь знаменитый художник. Так давно не видела вас. Про вас пишут газеты, вы уж теперь, наверное, не такой, наверное, загордились, зазнались, ухаживаете в театре за актрисами. Да, да… Наверно?
Я смотрел на нее.
— А я вышла замуж. Мой муж служит в городском ломбарде, и я там тоже служу. Он старше меня, но он очень хороший человек. А вы, Костю, сколько получаете жалованья?
Я как-то промолчал и стросил:
— Тата, помните луг в Медведкове, старую сосну, ручей. Я не раз был там и видел этот луг в цветах, и вас — улетевшее, светлое видение: призрак любви моей…
— Вы всегда и раньше были такой — странный…
— Какой? — спросил я.
— Костю! Вы всегда можете бывать в театре?
— Могу, — ответил я, — но не бываю.
— Как странно… А вы можете достать абонемент, амфитеатр партера, третий ряд? Вы, наверное, можете достать контрамарки — да? А вы знаете, мама ведь умерла моя, вот уж скоро год.
У подъезда, на Балчуге, где была моя мастерская, я остановился.
— Тата… Я достану вам абонемент. Дайте ваш адрес. Я непременно пришлю вам билеты в театр…
И простился с Татой…
Мастерская моя показалась мне мрачной и ненужной. И я вновь вышел на улицу. Крикнул проезжавшему извозчику — и поехал в Медведково.
В Медведкове у ручья была лесная тишина. Лето, жаркий день… Стоя в ручье босиком, я смотрел на воду… Тихо журчал ручей — и светлое журчание его напоминало мне о прошедшем прекрасном, о мысе Доброй Надежды…
Среди учеников в Училище живописи, ваяния и зодчества я оказался моложе всех. Мне шел четырнадцатый год, а находилось там немало юношей куда более взрослых; были даже зрелые, бородатые мужи (и почти все — с пышными шевелюрами, такова уж традиция).
В руках учеников — кисти, палитры с густо размазанными красками и длинные палки с шарообразными наконечниками — муштабли. Одеты бедно, по большей части — в грязные от красок блузы, и производят впечатление людей совсем особой породы. Только некоторые выглядят почище и носят пиджаки — это архитекторы. Они держатся отдельно, и манера у них другая — развязнее. Но никто на архитекторов не обращает внимания.
В классах пронзительно пахнет скипидаром, а в курильной комнате и у буфета стоит невообразимый шум: споры, смех, крики… Художники уничтожают аппетитные пеклеванные хлебы, начиненные горячей колбасой. Другой еды не полагается.
В головном классе, под ярко горящими лампами, стоит на возвышении гипсовая копия головы Афины Паллады. От нее полукругом поднимаются сиденья. Расположившись по ступеням амфитеатра и держа перед собой папки на коленях, ученики рисуют эту голову.
Я сел на указанное мне место. С одной стороны от меня расположился очень веселый малый — Курчевский, а с другой — архитектор, по прозвищу Анчутка. «Дай ножичка, — попросил Анчутка у соседа, — очистить уголь». На это владелец перочинного ножа ответил: «Спой ежичка». — «Дай же», — настаивал Анчутка. Тот не давал. Тогда Анчутка тихо запел: «Ежик ходит по траве, чтоб напакостить тебе…» И получил ножик.
<…> Ученик Горбатов, низенького роста, толстый, с выпученными глазами, залез за высокие задние парты.
Сидя на корточках и оттягивая руками часть длинной доски, он порывисто выпускал ее из рук. Доска, дребезжа, издавала громкий и резкий треск — тра-та-та-та. Как раз в это время вошел профессор Павел Семенович Сорокин, высокий, лысый, с очень длинной, но не седой бородой. Говорили, что раньше он был монахом на Афоне. Вошел тихо — на ногах его мягкие туфли — и замер. Пущенная Горбатовым доска отчаянно трещала. Черные глаза профессора сверкнули гневом. Он громко крикнул:
— Кто это там? В лес, что ли, зашел?
Доска трещала — тра-та-та-та!
Сорокин мелкими шажками пошел за парту и, наклонившись к Горбатову, спросил:
— Господин Горбатов, что это вы делаете?
— Молчи, болван, — шепотом ответил Горбатов, — Павла Семеныча дразню.
Горбатов был исключен на месяц из Училища.
В отдельных мастерских профессоров В. Г. Перова, Е. С. Сорокина и А. К. Саврасова учеников было немного — только отборные. Перовские ученики — Яковлев, Волков, Цимбалистов[430] были люди великовозрастные и «умственные», в головах их бродили «идеи», для картин они искали сюжета и общественных поучений.
Яковлев был человек прямо-таки трагический. На его картине (по живописи неплохой для того времени) «Крестьянин в поле» стоял мужичок во ржах и смотрел на побитую градом ниву с таким отчаянием, что жуть брала!..
Яковлев носил бархатную венгерку, а шею повязывал красным ситцевым платком. Под кудрявой шевелюрой лицо у него было совершенно круглое, и на нем — широко расставлены черненькие сердитые глазки. Он был всегда мрачен, любил иностранные слова и пел низким басом.
Однажды он задушил кошку, прибил ее лапками на дощечку, чтобы не падала, подпер лучинками, придал ей позу и заморозил… Хотелось ему написать кошку с натуры, да кошки плохие модели. Вот и придумал способ! Но только начал он писать у себя в комнате, как оттаяла кошка. Ну ничего и не вышло… <…>
На экзамене, в конце учебного года, — выставил Яковлев большой холст. Тоже — зима: посреди шла вдаль дорога, и на ней уезжающая карета, по бокам — лес. На первом плане — ничком мертвая женщина, одетая в бальное платье: в одной руке полумаска. А из лесу, справа и слева, выходили волки, и глаза у них были густо тронуты киноварью. Подпись под картиной гласила: «Покинутая».
Поставив картину на мольберт, Яковлев отошел к окну и встал в позу, подперев рукой подбородок. Он оглядывал нас торжествующе и презрительно. Его молчание выражало: «Каково!»
К нему подошел инспектор Училища, художник К. А. Трутовский, и спросил:
— Что вы хотели сказать картиной?
— Продернуть аристократов, Константин Александрович, — отрезал Яковлев басом.
Ученики натурного класса все были далеко не юноши, иные даже лет сорока пяти. Их звали по имени и отчеству. Часто они пели за работой: «Я не гость пришел, не — гоститися, пришел милый друг оженитися».
Но вот являлся в класс профессор Перов. Из приличия все смолкали. Один Яковлев еще тянул басом нижнюю ноту:
— О-же-нитися.
— Павел Филиппович, — обратился к нему Перов, — какая у вас прекрасная октава!
— Василий Григорьевич, октава еще не есть цивилизация, — пресерьезно ответил Яковлев.
Раз он в гневе крикнул одному ученику:
— Филантроп, твою!..
Весь класс загрохотал от смеха. Тогда он, застегнув свою венгерку на все пуговицы, обвел злобным взором товарищей в дверях и отчеканил:
— Рас-про-де-фе-ктив-ный абсурд…
И ушел.
В мастерской Саврасова, куда я вскоре поступил, я увидел, наконец, его самого, Алексея Кондратьевича. Он был высокого роста и походил на крестьянина. Карие глаза смотрели добро и приветливо.
— Да, — говорил он, — идите туда, в природу, ну вот в дубовую рощу у Останкина. Только любя природу, учась у нее, можно найти себя, свое. Манер живописи много, дело не в манере, а в умении видеть красоту. На днях набрел я на ели в снегу. Какие формы, какое изящество рисунка! Художник должен учиться чувствовать. Главное — чувство.
Мы слушали, раскрыв рты. Слова Саврасова были, как музыка. В них раскрывались не одни красоты природы, но таинственная даль чего-то еще более желанного, радостного, неведомого, как райское счастье. Мы чувствовали это, хоть объяснить не умели! Были смутно возвышенны наши мечты о прекрасном…
Припоминаю фигуру И. И. Левитана, в синей короткой курточке, в эти минуты благоговейного внимания к словам учителя. Глаза его выражали растроганное сочувствие. Он искренне любил Саврасова, и тот заметно благоволил к талантливому ученику. Посмотрев на его картину «Осенний день. Сокольники», Саврасов заметил:
— Да, да! Только сосны надо богаче. Нужно тронуть ярче…
Как-то показал я ему все свои этюды. Он выбрал один, написанный из окна моей комнаты, — деревянный дом, забор, верхушки деревьев. — и сказал:
— Поставь это на экзамен.
После экзамена я увидел на моем этюде надпись мелом: «Похвала и благодарность от преподавателей и награда»[431].
Награда состояла в лакированном ящике с красками, кистями и другими атрибутами живописи. Я понес ящик домой, от радости не чувствуя под собою ног. Со мною был ученик Ордынский, прозванный «братечок» за кротость. Ордынского я угостил в булочной Филиппова на весь нашедшийся у меня в кармане двугривенный пирожными. В тот памятный день я привел к себе и Левитана. Он остался ночевать у нас в комнате, где был тогда и вернувшийся с турецкой войны брат мой Сергей.
С запасом колбасы и хлеба мы частенько уходили с Левитаном в предместья Москвы, по дороге писали маленькие этюды с натуры и пили чай в деревенских трактирах Ростокина, Воробьевых гор, Сокольников. Петровско-Разумовского. Сердца наши полны были безмерным очарованием юности. Особенно нравились нам сумерки, час предвечерний, когда зажигались огни в домах. Возвращались мы с этих прогулок пешком. В воздухе разлита была печаль неизъяснимая, и вдали тусклыми огоньками сверкала Москва. Мы возвращались в нашу убогую квартиру, где лежал больной отец, и мать хлопотала о нашем обеде. В семье наступала трудная пора, бедность…
Сергей был очень недоволен тем, что его вернули с войны. Он рисовал, пользуясь альбомными набросками, композиции атак, военных походов, бивуаки. Однажды наведался к нам генерал, один из начальников покинутой Сергеем армии, по фамилии Рейсиг[432]. Он перелистал рисунки, отобрал часть и молча протянул брату сто рублей. Тот долго смотрел на радужную бумажку и отдал ее матери.
<…> — Я получил первый номер и перешел в фигурный класс, — сказал я матери дома. Мать обрадовалась, но почему-то в глазах ее показались слезы.
В воскресенье пришла няня Таня и позвала меня к тетке Ершовой. Двоюродная моя сестра Александра выходила замуж.
Мы поехали на извозчике. Дорогой спрашиваю: «Таня, отчего ты замуж не вышла?»
— Был у меня жених раньше, — ответила Таня, — чего вот, в Пенделке, на шерстомойке служил. Заболел моровой язвой и помер. Тяжко так помирал. Я зарок дала не выходить. Жалко с ним расставаться. Вот когда в ночи приходит ко мне, ласково так говорит и я поговорю с ним, пожалею, поплачем вместе. Вот и хорошо.
— Как приходит, — удивился я, — да ведь он покойник?
— Что же, что покойник? А хороший! Сердце-то его любит. Вот на могилку приду, возьму, — поем на могилке-то, и легко станет. Поплачешь, не уйдешь от сердца-то. Оно любит. Ну вот…
<…> — Вот, Костя, — говорила Таня, — учишься ты, а после — какая должность будет у тебя? Все говорят, пустое дело это — художество. Это мать твоя рисовала, отец тоже. Это они виноваты. Ведь из бедности-то как выйти? Нельзя не любить Алексея Михайловича, честнее его людей нет, только фанфарон, говорят, книжки любит. Вот гороховые-то за ним и смотрят.
— Какие гороховые?
— Говорят, будто он крови супротивной.
— Крови супротивной? — удивился я.
— Бестужевские вы. Вот за ним и поглядывают-то гороховые… <…>
Бывает в жизни так: при самых лучших намерениях получается совсем наоборот.
Однажды у нас в Москве случилась ошибка — пустяшная, как бы это сказать: недоразумение в области науки.
А именно общество людей хороших и почтенных создало в Москве училище живописи, ваяния и зодчества, откуда вышли художники, архитекторы и ваш покорный слуга, и это Московское художественное общество однажды резонно, нашло, что художникам надо дать лучшее образование, поднять их научные познания.
Вот и назначен был новый директор. Преподаватели радовались, сияли ученики. В прекрасную квартиру (отопление и освещение) приехал новый директор, человек серьезный, роста небольшого… Его фамилию я теперь забыл: не то Випнер, не то Гипнер. Извините — память стала изменять[433].
Преподаватели наши были все художники славные: Саврасов, Перов, Прянишников, братья Павел и Евграф Сорокины, Поленов, Маковский — ныне люди умершие.
Собрались учителя и ученики в актовом зале прекрасной школы нашей послушать нового директора. Он появился на возвышенном месте, где был покрыт зеленым сукном небольшой стол, в вицмундире и при орденах. Посмотрев на нас строго сквозь большие роговые очки, новый директор сказал:
— Отсутствие знаний в художниках лишает их произведения смысла, который они должны иметь… Вот пример: картина Куинджи «Украинская ночь», вызвавшая столько шума в публике и имевшая такой успех[434]. Однако художник ошибся… Всякий, кто знаком хотя бы немного с астрономией, видит, что на картине Куинджи нет звезд Южного созвездия…
— Скажу, что не только художники, — продолжал директор, — но и поэты русские отличались недостатком научных знаний. Вот хотя бы прославленный Пушкин не знал ботаники… Он писал:
Люблю ваш сумрак неизвестный
И ваши тайные цветы…
Как же это «тайные»? Позвольте! Названия цветов все известны. Не секрет! Никаких тайных цветов в природе не существует…[435].
Другой случай: Лермонтов, тоже поэт знаменитый, в зоологии делал непростительные промахи. Вот его стихи:
И Терек, прыгая как львица.
С косматой гривой на хребте…[436].
Какая же у львицы грива? Где же-с? Грива у льва, а львица без гривы. Только мифология античных греков не делала ошибок: боги их и музы имели реальный образ людей.
— Позвольте спросить, господин директор, — вдруг раздался голос одного из учеников по фамилии Пустышкин, — а что, и теперь в Греции есть кентавры?
Все как-то сразу приумолкло.
Еще случай… В залах прекрасной школы нашей стояли античные статуи — гипсовые копии Венеры Милосской, Аполлона Бельведерского, Лаокоона, Германика, Вакха, Дианы, Гладиатора, Гермеса и других. И все они — как есть голые…
Это показалось нашему мужу науки не совсем приличным. Прежде, в Элладе, все это ничего, ну а теперь, в Москве, хотя, конечно, они и гипсовые, да все же нехорошо как будто…
И вот позвал новый директор мастеров-штукатуров, заказал им виноградные листья и в одну ночь все незаметно исправил: антики украсились листьями — Аполлон, Лаокоон с сыновьями и даже Венера — все прикрылись листьями.
Все бы ничего… Но тут кто-то (из учеников, должно быть) взял потихоньку и нацепил Аполлону штаны, такие легонькие, в полоску. Он проделал это ночью, а утром вся школа хохотала.
И началось… Преподаватели заседали, член Академии художеств приехал из Петербурга. Заседали долго и решили вновь снять виноградные листки. Но как восстановить утраченное? Гипсы стыдливой операцией были до известной степени, искалечены. Надо в Рим отправлять, в Париж — формовать… Невозможно! Вся Москва тогда потешалась. А московский генерал-губернатор в ту пору, князь Владимир Андреевич Долгорукий, был попечителем Училища[437]. И вот меня, ученика, вызывают в канцелярию школы и приказывают явиться к одиннадцати утра в контору самого генерал-губернатора на Тверскую.
— Не знаете ли, зачем? — спрашиваю.
— Там узнаете, — сухо ответил мне письмоводитель и дал письмо от инспектора…
Иду я и думаю: «Что бы это значило? Ведь я стипендиат князя. Сам выбрал за успехи. В чем дело?»
Пришел, секретарю письмо подал. Секретарь прочел и сказал курьеру:
— Проводи к князю.
В большой комнате с каменным полом около плиты стоял небольшого роста, седой, плотный и бодрый старик. Военная тужурка была расстегнута, в руках он держал вертел, на котором были куски мяса. Он положил вертел в открытую плиту, где пылал огонь. Около стояла изящно одетая в черный шелк женщина с небрежно взбитыми волосами. Ее красивые и ласковые глаза с улыбкой смотрели на меня. Она сказала:
— Ты знай, красивый малшик, некорош сердить твой добрый нашальник. Ступай на мой Париж полушить изящный манер, снимай шляпа пред твой добрый экселянс.
— Аполлону надеть штаны! — сказал по-французски Долгорукий. — Это ты сделал?
— Нет, не я, — отвечаю.
— А кто?
— Знаю, но сказать не могу.
Старик Долгорукий пристально посмотрел на меня:
— Передай-ка, что шутить довольно, иначе это уже пошло будет. Ведь Аполлон — ваш бог… Пошлость не может быть рядом с высоким. Ступай…
На другой день шел дождь.
Я видел, как около подъезда Училища ломовые тащили рояль и мебель из квартиры директора: он уезжал.
Вскоре я получил серебряную медаль за живопись. Левитан тоже. В училище состоялся торжественный годичный акт. В огромном чудесном зале Растрелли за большим столом сидели члены Художественного общества и преподаватели. Посредине — князь Долгорукий, рядом с ним — княгиня С. С. Голицына[438]. Выдавали дипломы школы и награды.
Меня вызвали. Долгорукий вынул из коробки медаль и передал Голицыной, а та положила мне блестящий кружочек в протянутую руку в белой перчатке. Долгорукий, смеясь, что-то сказал ей, показывая на меня. «Это про Аполлона», — подумал я. Голицына засмеялась. Долгорукий передал мне два запечатанных конверта. После этого я отошел к ученикам и видел, как Левитан тоже получил медаль и конверты.
Церемония окончилась. Мы оба с Левитаном, удалившись в угол натурного класса, вскрыли конверты: в них оказались дипломы на звание художника и потомственного почетного гражданина[439]. В других конвертах были бумажки по сто рублей, совершенно новые.
Мы тотчас поехали к Антону Павловичу Чехову — звать его в Сокольники. А. П. Чехов посмотрел на наши медали и сказал:
— Ерунда! Не настоящие.
— Как не настоящие! — удивился Левитан.
— Конечно. Ушков-то нет. Носить нельзя. Вас обманули — ясно.
— Да их и не носят, — уверяли мы.
— Не носят!.. Ну вот. Я и говорю, что ерунда. Посмотрите у городовых вот это медали. А это что? Обман.
Летят воспоминания к брегам бесценным родины моей… И, как калейдоскоп, сменяются картины ушедших далеко, забытых дней.
Помню я с детства пост великий. Кругом делалось тише, скромней, даже на улицах. Говорили и смеялись не так громко, и не было видно пьяных. А дома за столом капуста кочанная с маслом, суп грибной, жареные снетки белозерские, солянка с рыбой, и уж нет мяса и в помине. За чаем сахар постный разноцветными кубиками, изюм. Моя няня, уже старушка в большом черном платке, строго постится, рыбного не ест, ходит и к утрене и к вечерне в церковь…
Нравится мне великий пост потому, что в саду за забором, где недавно были сугробы, не пройдешь теперь: большая лужа, оттепель. За частыми сучьями лип видно, как просветило голубое небо, какое-то другое, чистое, весеннее. Как хороши эти просветы, как радуют! В душу входит что-то, чего не расскажешь, невозможно рассказать.
А утром, за чаем, в корзинке румяные, из теста, жаворонки, с черными глазами из коринки, — как радостно! И еще хлебные кресты. Это все предвещало весеннюю радость, разлуку с долгой, суровой зимой.
Помню, в мою комнату утром вливалось солнце, золотило лучами своими косяк окна и мой стол с тетрадками. А на окне, между рамами, на белой вате, пестрели нарезанные шерстинки ярких цветов.
Мне казалось — до чего хорошо жить, идет весна. Мечтал, как я пойду далеко, в Медведково, в лес, на реку Яузу, к мельнице, а ружье-одностволка висит на стене и пороховница. Я каждый день чищу ружье.
Весной летят птицы, особенные, неизвестные. Летят только очень высоко. И сколько их? А в Медведкове на лугу, за кривой сухой сосной — даль голубая. До чего хорошо идти в высоких сапогах по лугу! Придешь к речке Чермянке, она чистая, в овражках около еще лежат снега, — шумит, быстро мчится вода сквозь красные прутья кустов. Вдруг вот вылетит птица, какая-то особенная, с длинным носом <…>
Редко, конечно, приходилось уходить на волю. Очень трудно доставались деньги. Дела моего отца уже были не те, он собирался уехать из Москвы куда-то на службу. Бывало, няня Таня даст гривенник, мать тоже — вот и все. Где деньги возьмешь! Копил я, и когда накопишь полтинник, ну тогда хорошо. Уж очень все дорого, не по средствам. Надо кончик для удочек купить, коробочки, пистоны — никак не справишься. У Коли никогда больше пятачка нет.
Только вышел у меня сверхъестественный случай.
В мае, весной, шел я по берегу Москва-реки за Москву, к Симонову монастырю. Взял с собой краски, попросил у брата Сережи две кисти и кусок ватманской бумаги и сел рисовать у реки барки, а вдали — Симонов монастырь. Он такой красноватый. Белые облака клубились в небе. Весна, благодать. Сижу и рисую, раскрашиваю.
Подошел какой-то немолодой человек, седой, вроде как из купцов, и смотрит, что я рисую. А потом говорит мне:
— А сколько стоит эта ваша картина?
Я ответил:
— Не знаю.
— Хотите пять рублей?
Я думаю: «Что он, с ума сошел», и говорю ему:
— Хорошо. Только… это дорого очень, не стоит…
А он достал бумажник, вынул и дает мне бумажку — пять рублей.
— Только, прошу вас, сделайте кресты на куполах монастыря, а то без крестов нехорошо.
Я нарисовал кресты.
— Ну, прощайте. Благодарю вас.
Он картинку взял, благословил меня рукой и так пристально посмотрел мне в глаза. Тут я подумал, что это, должно быть, священник: у него пуговки у ворота были застегнуты, как у монаха.
Пять рублей я положил в карман. Немного прошел, сел на берегу Москва-реки, достал опять их и смотрю — пять рублей. Я опять спрятал, боялся — потеряю! Пошел к Москве и опять сел и посмотрел — пять рублей.
На углу Пречистенской в Москве — булочная Филиппова, кондитерская. Зашел туда: пирожные, конфеты. Пирожные — пятачок пара. Я купил три пары и ел, все съел. Даю пять рублей, мне дают сдачи. Конфеты лежат… шоколадки, такие маленькие лепешечки, как пуговицы. Покупаю фунт и несу домой. Все щупаю в кармане деньги: целы ли. А потом открываю коробку с шоколадом и ем понемножку. Иду — вижу магазин, там материи, платки. Думаю: куплю платок няне Тане. Зашел, купил платок — розовый, с зелеными листьями и голубыми цветами. Шесть гривен отдал — дорого.
Иду — опять магазин, рыбный. Висят балыки, икра в банках. Зашел. Спрашиваю икру. Думаю: куплю матери и брату Сереже. Говорю — фунт. Завернули икру. Дорого: рубль с чем-то. Задумался: отдать назад — неловко. Отдал деньги.
Иду и вдруг вижу — ружейный магазин. Долго смотрю в окно. Зашел. Коробку пистонов, дробь трех номеров и бронзовая пистонница маленькая, до того хороша! Приспособлена так — подает по одному пистону. Сама подает. Купил. Дорого. Вижу, у меня денег осталось рубль с чем-то. Что я наделал! На эти пять рублей куда бы я поехал. А теперь…
Пришел домой. Мать удивилась и брат Сережа тоже. Какой это человек дал мне пять рублей? Странно!.. Рисовать я не умею, а просто так, да еще благословил… Странный человек.
А когда пришла няня Таня, я торжественно отдаю ей платок. Мне так нравится. Няня Таня смеется и говорит мне:
— Костя, я ведь старуха, как я такой платок надену, засмеют меня. Это девичий ведь платок, что ты.
А я думаю про себя: няня Таня тоже девица, все говорят про нее, что девица она. Я ей и сказал:
— Таня, ты же девица.
— Да, — ответила Таня, — правда, старая только. Нельзя платок такой. Я вот хочу в черное себя всю одеть и принять послушание.
И няня Таня заплакала, положила платок на стул и быстро вышла из комнаты.
Ночью я думал: что это за человек дал мне за рисунок мой пять рублей и не жалко ему было?.. Какой особенный человек! Потом счел деньги, остатки. Вижу — мало осталось: рубль десять копеек. И зачем я истратил так много?
Встал и посмотрел пистонницу, дробь, опять спрятал в стол. В углу икона и зеленая лампадка горит. Я лег в постель и смотрел на икону и думал: «Спасибо тебе, человек, что дал мне пять рублей…» Говорю: «Матерь божия, пошли ему доброе. Я купил себе пистонницу, дробь, только вот платок доброй няне не такой — что делать!»
Пошел я осенью к Бабьегородской плотине с удочкой на Москва-реку — ловить пескарей. Иду по берегу. Выбираю место. Нашел среди кустиков и закидываю удочку. Смотрю на поплавок — не берет. Я пошел дальше по берегу. Вижу вдали Симонов монастырь, то место, где я рисовал красками. Сел на бережку у реки и закинул удочку. Поймал окуня. Только хотел взять из банки червяка, вижу — тот человек подходит ко мне и узнал меня, и глаза у него смеются.
— Здравствуйте, — говорит он мне.
— Здравствуйте…
Я смотрю на него и спрашиваю:
— Скажите мне, кто вы такой?
— Я-то, — ответил он, — а зачем вам знать?
— Да так, у нас все дома удивляются — мать и брат, что вы дали мне пять рублей за мой рисунок. Он не стоит таких денег.
— Ну нет. Знаете ли, он так всем нравится. Я сделал к нему рамку, очень хорошо вышло. Все удивляются, что я так дешево купил. Я очень рад, что встретил вас опять. Я считаю, что я вам должен еще пять рублей. Вот, — сказал он, — и полез в карман и подает мне опять пять рублей.
— Скажите, пожалуйста, кто же вы такой, — спросил я, — вы священник? Я не хочу брать у вас еще денег, мне совестно…
— Берите, — сказал он, смеясь, — я не священник, а, совсем наоборот, я вот тут с краю Москвы, — показал он рукой, — кабак держал, а теперь стар, живу на покое. У меня два сына, вот постарше вас. Один учится — архитектор будет, так вот он тоже рисует. Говорил мне, что картинка ваша хороша. Вот что, мальчик, — сказал он мне, — дело ваше правильное, дает радость чистую… Желаю вам учиться с прилежанием. Скажите мне ваш адрес, где вы живете.
Я дал адрес и поблагодарил его. Когда я был в Школе живописи в Москве и на экзамене за свои летние работы-этюды получил благодарность от преподавателей и в награду краски, то какой-то ученик старшего проектного класса архитектуры подошел ко мне и сказал:
— У отца моего есть ваш набросок «Симонов монастырь».
— Как, — удивился я, — это ваш отец?
— Да. Но он умер… — сказал мне архитектор. — Он мне велел съездить к вам, чтобы купить картину. Я ездил, но мне сказали, что вы уехали из Москвы. Так вот что, — сказал мне архитектор, — отец велел купить у вас картину побольше, за пятьдесят рублей. Может быть, вы согласитесь отдать мне этюд из этих, — показал он на мои работы. И он выбрал у меня этюд.
— Кто же был ваш отец? — спросил я. — Он мне сказал, что он кабатчик.
— Не совсем, — сказал, смеясь, сын-архитектор, — он служил по акцизу, чиновник был, в шутку называл себя кабатчиком.
— А я думал, что он священник. Знаете, он благословил меня.
— Да, видите что, мать схоронена на кладбище в Симонове, он туда каждый день ходил к ней на могилу по берегу реки. Вот и встретил вас. Мать моя, умирая, сказала отцу: благослови прославляющего жизнь. Вот он так и чудил иногда. Он был веселый…
Москва… Сущево… Деревянные домики с палисадниками. В одном из них живу я с матерью. Окна моей комнаты выходят на площадь, где Сущевская пожарная часть. Площадь мощена булыжником, пожарная часть — деревянная, серая. Ее широкие желтые ворота отперты, и в них видны пожарные повозки.
На лавочках сидят пожарные в медных касках и грызут подсолнухи. Справа — другие ворота, в участок, и конюшня для пожарных лошадей.
Лето. День клонится к вечеру.
Я сижу на терраске овощной лавки. Большие вывески у дверей, на них изображены: китаец, цибики чаю, головы сахару. Лавочник — кудрявый ярославец, красивый и бойкий, ставит мне на стол стакан и бутылку «баварского квасу».
По переулку — заборы, а за ними — сады. На скамейках вдоль заборов много народу: молодые парни, рабочие с фабрики Збук. День субботний, работа окончена, время поболтать, позубоскалить. Около рабочих снуют разносчики с колбасой, гречневиками и мочеными дулями. Слышен смех.
По мостовой, стуча в такт сапогами и подымая легкую пыль, идет взвод солдат: «гарниза». Под мышкой каждого — узелок с бельем. Идут солдаты в баню на Антроповы Ямы — на головах кепи, такие же, как в то время носили французы.
Один рабочий и крикни:
— Глянь-ка! Ишь: «крупа» в баню прет!
Взвод мгновенно остановился, озирая рабочих сердито. Солдат кормят кашей: «крупа» — это прямой намек. Как же не обидно!
— Какое полное право? — подступили солдаты к скамейке с фабричным. — Мы живот кладем! Вы чего это, сволочи, — крупа?
Р-а-аз! — И давай «расчесывать по мордам». Фабричные не выдают. Полетели кепки — битва началась.
Высыпал из домов народ: бабы, девчонки, дворники… Как же! Очень любопытно. Хохот. Пожарные так гогочут, что дрожат и блистают снопами их римские медные каски. Будочник выбегает из участка.
Парень фабричный, которого я знал в лицо, по прозвищу Горностай, ловкий, худой, высокий, — стоит твердо. Как набежал на него будочник, так он его прямо по бляхе на фуражке — «хлясь»… Будочник упал.
«Вот ловко бьет!»
Толпа пуще хохочет.
— Бей, Горностай!
Но из участка вышел квартальный, за ним отряд городовых. Фабричные мигом — через заборы и пропали… Битва кончилась.
Опять построились солдаты в ряд и, как ни в чем не бывало, — «шагом а-арш!» — пошли, стуча сапогами по мостовой, в баню, на Антроповы Ямы…
Улица опустела. Стало тихо и скучно.
А скоро и наша улица и вся Москва погрузилась в тишину летней ночи. Только редко-редко громыхает где-то извозчик по булыжникам да проплетется вдоль забора прохожий. Фонарщик зажег поздний уличный фонарь…
В овощной лавке сидит майор и квартальный. Пьют грушевую воду. У майора голос хриплый:
— Поверите ли, четвертый месяц карты не вижу. А вчера вдруг гляжу: у меня в руках трынка. Вот пришло. А?.. А у Анны Петровны три короля!
Мне слышно в открытое окно, как в Бутырской тюрьме арестанты поют:
В одной знакомой улице
Я помню старый дом,
С высокой, темной лестницей,
С завешенным окном…
Засыпая, я думаю: «Завтра едем с Мельниковым и Левитаном в Кусково писать этюды: проезд — 15 копеек, хлеб — 5, колбаса — 10».
Мать не спит… Молится в углу, все об отце. Он в больнице, сильно болен… Как мне жаль ее, какие у нее худые, беспомощные руки!.. Господи!
Утром пришли Левитан и Мельников (сын писателя — Андрея Печерского). Левитан был в «мерехлюндии», как говорил он о себе.
— Послушай, Константин, — начал он, — вот мы шли к тебе с Мельниковым и говорили… Никому, говорим, мы не нужны — то есть работы наши, этюды эти, написанные «куски природы», впечатления. Смотрим их друг у друга и говорим: хорошо или нехорошо, но это ведь мы смотрим… Подумай, никто другой еще не смотрел как следует.
— Верно, Исаак, — соглашаюсь я. — Вот и моя родня. Никогда даже не поинтересуется тем, что я делаю. Я и они — разные люди! Когда я им говорю о природе, о красоте, — утренняя заря, ручей в лесу, весеннее мелколесье! — им и слушать скучно. Думают — у меня блажь, пустяки… А посмотрел на мои работы журналист московский Кочетов и спросил этак деликатно: «Скажите, а зачем вы все это делаете, пишете-то?» — «Затем, что это красиво, красота жизни…» — «Ну какая тут жизнь? Жизнь в идее, в мысли, в направлении, извините…»[440]
— Все это верно, цапка, — прервал меня Левитан. — Ты знаешь, и наши в школе тоже не очень-то понимают. Саврасова не любят. Он одинок.
— Да, правда, — подтвердил и Мельников. — Писателя понимают больше. Моего отца просят писать, ценят. Много людей к нему приходят, не то что к нашему брату-художнику. Отец и тот в душе недоволен, что я художник! Все это смущает меня немало. Хочу даже живопись бросать…
Мы вышли за заставу.
Мирный, тихий, серый день. Шоссе тянется ровно и далеко. Около него, среди травы, покрытой розовой и белой кашкой, бежит много протоптанных дорожек. У края шоссе, на бугорке, сидят богомольцы, по пути к Троице-Сергию. На них белые рубахи, мешки, суконные зипуны, тоже белые, и палки в руках. Больше женщины.
И мы присели рядом.
— Бабы, куда идете? — спросил Левитан.
Богомолки посмотрели на нас с опаской:
— К преподобному. Рязанские мы будем.
— А он что тебе хорошего сделал? — спросил Мельников.
— А разве тебе, барин, ничего пользы от него нет? — ответил сидевший тут же богомолец-старик.
— Нет, не заметил…
— Да ведь она и незаметна, она не кошель.
— Ну, а кошель не польза? Как без кошеля-то ты будешь? — нашелся Мельников.
— Верно, барин. Только он-то, преподобный, то самое держит, без чего и кошель не нужен…
— А ведь правда, — заворачивая в лес, размышлял вслух Мельников. — Его святость, свет горний, надежда жизни, отчего все красивое и держится в мире… Это и отец мой говорит.
— Константин! — позвал Левитан. — Посмотри, лес-то какой! Сущий рай. — как славно!
И в глазах Левитана показались слезы.
— Что ты! — говорю я. — Опять реветь собрался.
— Я не реву, я — рыдаю! Послушай, не могу: тишина, таинственность, лес, травы райские!.. Но все это обман!.. Обман — ведь за всем этим смерть, могила.
— Довольно, Исаак, — говорю я ему, — довольно. Сядем.
Мы сели, я вынул из сумки колбасу, бутылку кваса и еще что-то тщательно завернутое в бумагу. Это мать моя приготовила нам пирожки с визигой.
Я смотрел на окружающий нас лес, на осинки и березы с листвой, рассыпанной на фоне темных сосен, как тончайший бисер.
— Написать это невозможно, — сказал Мельников и откусил пирога.
— Немыслимо, — согласился с ним Левитан и тоже стал есть пирог. — Надо на расстоянии.
Он улегся на траву навзничь, глядя своими красивыми глазами в серое небо, потом повернулся на бок и указал рукой ввысь:
— Знаешь, там нет конца… Нет конца… А мы, идиоты, так никогда и не узнаем этой тайны…
— Пожалуй! Но не лучше ли любоваться, чем знать?
— А ты прав, цапка… У тебя все весело. «Знать не знаю, а все равно».
И глаза Левитана засияли.
Около села Медведково мы купаемся в Яузе.
Прелестна эта извилистая речка, а сбоку шумит колесами огромная деревянная мельница.
На зеленый бережок пришли дачники купаться, с отцом дьяконом. Видно, люди между собою знакомые. Дьякон разделся, стал на береговое возвышеньице, что-то пропел басом и бросился в воду. Приятели-дачники захохотали и нырнули за ним.
— Смотри-ка, отец дьякон, вон на мосту кто-то остановился, — крикнул из воды дачник. — Поди думает, что баба с нами купается. Волос у тебя бабий…
Одеваясь, дьякон весело спросил нас:
— Господа студенты или ученики какие будете?
— Мы — художники.
— А, художники! Очень приятно. Значит —
Твой патрет могу без свечки
Темной ночью я чертить.
В ртивом сердце, словно в печке,
Завсегда огонь горит.
И дьякон раскатисто засмеялся:
— Позвольте, господа художники, просить пожаловать в гости к Кутейкину… Разносол и всякое такое после купанья в утробу человеческую влезет без затруднения, даже с приятностью феноменальной… Прошу без отказу. Художество я люблю… Даже «Ниву» выписываю.
У отца дьякона дома было уютно и чисто.
Дьяконица и дочь его — скромные красавицы. Стол накрыт в саду под яблоней. Рядом — пчельник и малинник. А на столе, у самовара, графин водки, полынная осиновка, закуски, маринованная щука, грибы, пирог с капустой, с морковью, творожники, огурцы, соленье, крыжовник, китайские яблочки, варенье разных сортов. Дьяконица разливает по рюмкам водку.
— Художникам милейшим налей, — говорит дьякон. — Выпьем с ними — самый веселый народ.
— Не пьем, — отвечаем мы с Левитаном.
Дьякон изумился:
— Как так? Художники и не пьют? Батюшки… В первый раз слышу. Я-то художников знавал… Я здесь с ними рыбу ловил, так четверть обязательно кончали.
— Удивление, — подхватил один толстенький дачник. — С отца моего один художник тоже портрет списывал. Нужен был папаше в контору: он сорок лет бухгалтером состоял… Так папаша мой того художника до чего полюбил, и уж пили они вместе, ужасть! Пишет он его, и пьют оба. И заметьте, как верно списал: ну прямо видно, что выпивши… Конечно, про покойника неладно говорить, но глядеть на портрет — прямо видать: пьян! Художник, по фамилии Волков. Здоров писать был! Только помер молодой… Говорили про него, что таланта в нем вот сколько, если бы жил дольше, то был бы Рафаэль прямо, не иначе.
Как хороша жизнь! Осенний день, небо сине-прозрачное, листва, липы и серебристые тополя покрыты золотым блеском. Воздух уже холоден. Рано утром прилетели откуда-то стаи крошечных птах и заполонили сад, около которого я живу в Москве — в Сущеве. Птахи слетаются в веселые стаи и болтают друг с дружкой без умолку. Вдруг, словно по приказу, поднимутся разом и исчезнут далеко в небе…
Напротив сада у пожарной части, на солнце, пожарные вычистили сапоги и расставили их по лавочкам — сами ходят босиком.
Я сижу у окна, в доме старого генерала в отставке, и пишу картину по его заказу. А он расположился сзади — белый как лунь, в прокуренной военной тужурке, попыхивает трубкой и указывает мне, как писать:
— Мой юный друг, здесь сделайте гору и на ней замок!
Я пишу, а генерал подбадривает: «Вот-вот, отлично. Здесь — лес, большой лес. Это Шварцвальд!»
Генерал — из немцев. Нет-нет и выдохнет:
— Мейн гот…
А то наклонится к большому, стоящему на его чудесном письменном столе фотографическому портрету Александра II в рамке, посмотрит на него умильно и скажет:
— Вот это человек, царь наш… Мейн гот!
Когда я окончил картину, генерал одобрил:
— Хорошо! Как раз то, что я хотел… Потом будем с вами море писать. Но я сам фрегат пририсую — военный… А вы вперед дым напишете. Это будет бой в море… Мейн гот!
Он передал мне гонорар в большом запечатанном конверте. Я вышел с ним на дворик, окруженный заборами. Все на этом дворике было необыкновенно чисто, к тому же выкрашено в один цвет — и стена дома, и забор, и собачья будка. Из будки вылез огромный пес на цепи, невероятно лохматый, и нехотя на меня залаял. Собак я люблю, и мне захотелось погладить генеральского пса. Я протянул руку. Генерал вскрикнул:
— Что вы, он — злой!
Я все же приблизился, и собака легла, ласкаясь, на спину.
— Странно, — недоумевал генерал. — Все время бегает по веревке на кольце, сторожит меня от воров. А как ласков с вами! Сам подходить боюсь…
Но только я отошел, как, весь вытянувшись на цепи, пес стал на меня бросаться, лязгая зубами.
Гонорар в двадцать пять рублей был для меня большой радостью: я поспешил к отцу в больницу, чтобы взять его домой: он уже был плох в то время… Я надел отцу башлык на голову, завернул его в пальто, посадил с помощью больничной прислуги на извозчика, и мы поехали домой. Лицо отца было мертвенно бледно, я едва удерживал его. Видно было, что ему трудно сидеть…
Дня через два я ушел на охоту в Перервы, под Москвой на Москва-реке. Чудесно было в природе. И сколько дичи! Я стрелял куликов, уток. Тут же в береговые капустники влетали дупеля… Вскоре из моего ягдташа стали выглядывать их головки с длинными носами.
В вагоне железной дороги какой-то пассажир спросил, не продам ли я ему дичь.
— Ни за что!
С Курского вокзала я возвращался пешком: на мне было ружье и пороховница на зеленом шнуре. Меня с любопытством оглядывали прохожие, и это мне нравилось. В Сущеве из здания гимназии толпой высыпали молоденькие ученицы; иные посматривали на меня не без удовольствия. Я шел словно не по земле… И все поднимал плечи. Чувствовал себя героем… Ах, эти встречные девушки! Боже, как они мне нравились! Я был влюблен во всех без разбора. Они казались мне богинями…
А ночью меня разбудила мать:
— Костя, встань, отцу плохо… он умирает…
Я привстаю, смотрю в упор на мать, не видя… и непонятная сила усыпляет меня опять…
— Костя, Костя… — будит снова мать, но я никак не могу подняться — сон одолевает. И вдруг вижу во сне — стоит около отец на коленях и пристально смотрит на меня:
— Костя, ты не пришел проститься! Прощай!
И постепенно исчезает, как-то уносится дальше, дальше, дальше…
— Куда ты? — спрашиваю с изумлением. А он уже издалека отвечает:
— Прекрасная тайна. Вечность.
Тут я сразу проснулся, вскочил на ноги и пошел к отцу. У постели я увидел жалкую фигуру матери на коленях. Она обвила руками его голову, и лицо ее было прижато к его лицу. В вытянутые уже руки отца была вложена иконка. Я бросился к нему, стал ощупывать его руки, грудь — он был неподвижен. Я начал целовать его глаза, шею… — Он был еще теплый, но неужели — мертвый? Я бросился в кухню, схватил полотенце и, облив водой, клал ему на сердце — вдруг поможет, вдруг жив!
Но отец оставался белым, как воск, и не дышал.
Мать держала лампаду и читала: «Придите ко мне страждущие…» Я побежал к доктору-соседу. Тот наспех оделся и пошел со мной. Помню, как он прикладывал голову к груди отца, долго слушал. Потом в дверях показался священник с дарами, за которым послала мать. Доктор положил мне руку на плечо и сказал:
— Мальчик, не плачьте. У вас больная мать, пожалейте ее. Отец ваш должен был умереть еще в прошедшем году. Сердце у него устало. Умерло сердце[441].
Я сунул в руку доктора три рубля. Но он не взял, надел галоши в передней и ушел… Так оборвалась последняя моя надежда.
Мать отчего-то не плакала. А я прикладывался лбом к холодному стеклу окна и лил слезы. А за окном заря занималась, наша русская тайная заря…
Новый, тяжкий день начался… Отца больше нет. Вот он лежит на столе. Горит одна большая восковая свеча, и старая монашка что-то читает, не поймешь — что.
Я сижу на кровати, в той же комнате, — мне виден профиль отца: глубоко впали глаза с длинными ресницами. Но хорошо мне, что отец, хоть пусть и мертвый, около меня. Я так люблю его! И монашку, которая читает, и даже самую смерть люблю в эти минуты умиленной нежности. Но, боже мой, как странно все и непонятно в жизни! Зачем все эти тайны? Какое огромное в них величие. Чувствую, но не постигаю, и сердце полно недоуменной любви.
В окно видно небо в звездах. Там — тихо-тихо, просто, величаво… А монашка все читает. Что? Кому? И вообще, разве есть смерть? Не верю! Не верю, что я умру. Ни за что! Я не боюсь смерти. Даже любопытно, что это такое — смерть?
Я встал, близко подошел к мертвецу и, посмотрев на закрытые его глаза, осторожно приподнял мертвые веки. И странно блеснули под ними белые зрачки. И в этом белом взоре было что-то неземное и страшное.
Пришла няня Таня и, увидав мертвого отца на столе, убежала. Пришел брат Сергей и с ним художник Светославский.
Гробовщик мерил деревянным аршином умершего и говорил Сергею:
— Никак невозможно-с. Чего же-с, самая последняя цена.
Вижу в окно двор, от ворот идет толпа. Спешат, почти бегом бегут. Все родные: тетка Ершова, Вяземские, Ечкин, еще кто-то. Входят толпой в комнату, где дым от ладана, целуют мертвого отца и все плачут. Ечкин, высокий, громоздкий, ползает на коленях и бьется головой об пол. Приезжает и бабушка, за нею еще какие-то люди, отлично одетые. Вся в шелку, пожилая дама, вытирая вышитым платком слезы, говорит мне:
— Костенька, не узнал меня? И Сереженька тоже… Гордые вы, племянники. Забыли меня, а ведь я вам тетка. Гордые.
Я смотрю на нее и не узнаю. Кто она? Вдруг вспомнил — ведь это она говорила: «Зачем художники, к чему это? Пустой народ». Она! И от гнева и горького горя я быстро отхожу прочь, но она нагоняет, берет за руку.
— Ежели не будете гордецами, приходите ко мне по праздникам, как должно племянникам. Что же это такое? Знать не хотят! Ну вот и живите по углам. Ну вот и шатайтесь в художниках…
В это время раздались рядом громкие голоса:
— Покров ему нужен, покров! Когда гроб принесут?
Я увидел мать в углу комнаты, подошел к ней и обнял. От горя она стала как-то вдруг меньше ростом, сделалась маленькой сгорбленной старушкой…
Я вышел на двор. У крыльца стоял двоюродный брат Миша. Он молча поцеловал меня. От него пахло вином. Озабоченные, заплаканные сестры тоже поцеловались со мною.
— Знаешь, — сказал Миша, — кто был твой отец? Замечательный человек. Какую память по себе оставил! Смотри, как Ечкин-то ползает на коленях. А приказчик! Мал ты, брат, понять все это.
Я ушел в сад… Там дремали большие липы. Никого. Я прислонился к липе и стал шептать молитву. В саду меня увидел Левитан и, подойдя, заплакал.
— Что ты-то ревешь? — сказал я ему сердито.
— Не смей говорить «ревешь»! Я любил его. Я рыдаю, а не реву! — ответил мне Исаак с той же горячностью, как намедни в лесу…
Когда я возвращался в дом, ко мне подошел сосед-доктор, человек огромного роста со светлыми голубыми глазами. Он взял меня за руку и сказал решительно:
— Пойдемте ко мне!
Рядом, в своем особняке, доктор повел меня в свою комнату и налил чего-то в стакан с водой…
— Пейте!
Я выпил.
— А теперь сюда, — продолжал приказывать огромный доктор.
Мы вошли в столовую.
— Садитесь! — он показал мне на стол, накрытый с роскошью, и сел напротив. Затем он наложил мне на тарелку белорыбицы, кусок этак с фунт.
— Ешьте сейчас же!
Я повиновался автоматически. Он тоже ел, но на меня посматривал. Потом слуга подал какой-то пирог.
— Мне не хочется, — увертывался я.
— Тшш, — погрозил доктор. — Потрудитесь кушать и не возражать. Я — магистр наук… Тшш… Примите облатку и запейте водой. Сидите здесь, в этой комнате, а я пойду дам лекарство вашей матушке…. она нездорова. Я — Николай Александрович Лазарев, магистр наук. Пожалуйте-ка сюда!
И он подвел меня к шкапу, за стеклами которого между книгами находился футлярчик, в котором посередке лежала золотая медаль.
— Эта медаль, — объяснил доктор, — Венского университета. Дают ее тем, кто посвятил себя наукам. Медаль получил я-с. Так что потрудитесь меня слушаться… Вы останетесь здесь со мной, и мы вместе поедем в Покровский монастырь на похороны вашего родителя.
«Какой особенный человек!» — подумал я и почему-то повиновался доктору во всем и ел все, что он мне клал в тарелку. А потом заснул, как убитый.
В воротах Покровского монастыря было черно от монахов. Они пели, встречая катафалк с гробом. Мне было так тяжело на душе, что я ушел в сторонку, когда отца опускали в землю. Доктор Лазарев стоял возле меня.
Подошел монах и сказал мне:
— Вы сынок Алексея Михайловича? Вот вы и братец — ведь портрет его. Мало пожил батюшка ваш. Рано к нам пришел. А молодым-то веселый какой был! У нас-то, приходил, уху делали. На всю братию каких стерлядей привозил. С господином Гоголем уху ели. Ну и говорили что! Вот над нами насмешничали. Слушать нельзя было.
— Что же говорили?
— Ну и сказать нельзя. Дразнили монахов-то! Веселый был ваш батюшка.
Доктор Лазарев увез меня с матерью к себе. Не позволил вернуться домой. Мать все жаловалась, говорила, что она виновата: если б не пожалела денег и купила какой-то бальзам, то отец жил бы. Доктор не слушал. Опять дал какое-то лекарство и ей и мне, а потом заставил есть моченые яблоки, повторяя:
— Потрудитесь кушать! Слушаться меня!
В библиотеке была поставлена постель рядом с моей. Мать не спит. Говорит мне:
— Костя, я пойду в Оптину пустынь, пусти меня. Не до людей мне.
На утро я спросил доктора:
— Отчего так рано умер отец?
Он показал на бюст Шекспира, что стоял на книжном шкафу, и сказал:
— От разностей среды и запросов жизни. Вот этот человек — гений. Он бы вам объяснил лучше доктора, от чего умер ваш родитель. А матушку отпустите в Оптину пустынь. Ей легче в вере пережить горе…
С детства мне страстно нравились музыка и пение — с самых ранних лет я уже зачитывался книгами. Более других я был влюблен — как это ни странно — в Шекспира, Пушкина и Лермонтова, которого прямо обожал и которого стихотворение «Скажи мне, ветка Палестины» так поразило меня. В нем особенно были милы какие-то неведомые мне «Селима бедные сыны». Девяти лет мне хотелось убежать к этим Селимам, где я бы мог вместе с ними сплетать ветви пальмы и слушать их песни. Этот край был чудесен в моем воображении — так же как и мыс Доброй Надежды. Я ездил туда в своем воображении и по вечерам опрокидывал на пол круглый стол красного дерева, завешивал его скатертью — это был парус! — брал воду в бутылки и хлеб, сам влезал на этот корабль и отправлялся в плавание. Читая стихи при свете сальной свечки, чувствовал себя путешественником, едущим к мысу Доброй Надежды, к добрым и бедным Селимам, к берегам невиданной страны счастья. Однажды я и на самом деле убежал туда из дому и несколько дней пропадал, пока меня с полицией не вернули назад, к отцу… Помню также альбом бабушки Екатерины Волковой, пушкинский альбом, — там были стихи, написанные рукой самого Пушкина. Так, через этот свет Пушкина и Лермонтова — через пение их арф, — видел я жизнь настоящую, стройную, гармоничную, не ту, которая кругом, страшная и смешная. Позднее часто я думал: «Почему все эти страдания, зачем они, когда такое небо, солнце, зелень лугов, цветы, когда бульвары, кафе, куаферы[442], наряды». Помню, однажды я даже нарисовал Париж — краски были яркие на удивление, и бабушка сказала: «Похоже…» А когда в первый раз был я в театре, шла «Волшебная флейта» Моцарта, и театр сразу показался чем-то замечательным!
Я рано начал рисовать и писать красками — сам, не испытывая ни от кого никакого принуждения или поощрения, веления или внушения. Картины, до чего хороши казались картины мне! Но когда стал я старше, некоторые из них были и непонятны. Было непонятно, зачем художник написал их? Вот одна картина — она пугает. Говорят: «Священник в деревне, пьяный». Мне показалась она очень странной. Это была картина Перова[443], или вот — железнодорожная станция, платформа, поезд уходит вдали, какой-то человек с печальным лицом — «Проводил». Никогда не мог понять я, что хорошего в этих картинах. Но вот что внушало мне восторг — «Весна» Васильева и «Грачи прилетели» Саврасова! Сколько жизни в этих картинах, как хороши их краски! И рано понял я, что главное в картине не что написано, а как написано. А когда я писал сам, всегдашним моим горем было, что другие, когда смотрели на мои работы, говорили: «А зачем это? Ни к чему, идеи нет…»
И вот я в мастерской Школы живописи в Москве.
Сам Саврасов, живой, стоит передо мной. Он огромного роста, у него большие руки, а лицо его, как у бога, и все, что он говорит, как от бога. До чего я любил его!
— Весна, — говорит нам Саврасов, — фиалки в Сокольниках, уже зелень распустилась. Ступайте туда, да… На стволах ив желтый мох блестит, отражается в воде… Воды весны! Да, ступайте…
— А как писать? — помню, спрашивает его ученик Волков.
— Писать? — недоумевает Саврасов. — Надо почувствовать, чуть тронуть только, надо видеть, да… Почувствовать красоту, природу!
В синей курточке смотрит на него Левитан — смотрит большими глазами и думает.
И мы оба были в восторге — все понимали. Да как сделать, выразить, поймать эту природу? Краски надо, цвет и форму, и только? Больше ничего?
— Правду нужно, — говорит Левитан.
— Радость, — говорю ему я.
Вместе с Левитаном мы подолгу бродили под Москвой — в Останкине, Медведкове, Царицыне… Сколько этюдов написали мы здесь и сколько счастливых, радостных часов провели вместе в работе! Солнце, радость, свет… И всегда, всегда одна забота, одна мысль — как передать этот свет, как выразить эту радость, как закрепить ее на холсте? Принесешь, бывало, домой этюд — солнца нет, темно, скучно. А там-то было столько радости.
Но всегда мне так нравились и сумерки, тот час, когда только что зажигают огни. Какое настроение бывает разлито вокруг тогда! Все перевоплощается, и над всем витает мечтательность поэзии. Так хорошо в эти мгновения на душе! И всегда я не переносил серые дни, дожди. А сумерки зимой! — это сверхъестественно хорошо… Счастье созерцать… Созерцать — вот жизнь…
Мы у Боткина[444]. Пришли посмотреть французов — Коро[445] и Фортуни.
Вот это хорошо, замечательно!
— Посмотри-ка, как трава тронута чуть-чуть… И все в этом «чуть-чуть»…
Левитан копирует. Я ему говорю:
— Что ж это такое, французы? Пишут, пишут — каждый свое… И я так думаю, что это верно.
И в самом деле, почему обязательно надо так, как велят в Школе — притушевывать? Берут на дом рисунок вечерний нагого тела, чтобы ровнее растушевать. Называлось это — «точить фон». Какая ерунда! Главное — тон, полутон, к свету, к форме. Но это страшно трудно. Нужно верно брать краски…
Помню, в фигурном классе я писал с натурщика-старика голову. Профессор В. Г. Перов послал учеников старшего натурного класса смотреть, как я пишу. А все ученики, все товарищи были против моей живописи. Левитан один часто говорил мне: «Как верен этот цвет» и долго смотрел мои этюды <…>
Двадцати лет я окончил Школу «неклассным» художником. Так же и Левитан. «Классного» художника нам не дали — вероятно, за то, что у нас не было «мысли» в картинах. Все тогда было против нашей вольной живописи. Опечаленный, я встретил Саврасова. Он сказал с горечью: «Что делать?» И когда после, спустя несколько месяцев, я был болен, он пришел навестить меня. Стояла зима, а на нем было летнее пальто и плед на плечах. Огромная фигура его и большие руки вылезали из короткого пальто. Он был грустен и подавлен. «У тебя есть гривенник?» — спросил он меня. «Есть». — «Дай, я пойду за водкой». Он принес бутылку водки, хлеб, соленые огурцы и, выпивая, говорил мне: «Костя, пей… Трудно… Ведь так мало кому нужен художник…»
Я был поражен Парижем, когда двадцати шести лет приехал в первый раз сюда. Но словно я уже видел его когда-то. Все было именно таким, как рассказывала мне бабушка. Помню и первое свое впечатление от французской живописи.
— Так вот они, французы. Светлые краски, вот это так… Много и такого, что и у нас, но что-то есть еще и совсем другое. Пювис-де-Шаванн — как это красиво![446]. И импрессионисты… — у них нашел я все то самое, за что так ругали меня дома, в Москве.
На Третьей Мещанской, в Москве, в деревянном доме жили мы в квартире, сдаваемой «покомнатно» молодой женщиной Татьяной Федоровной. То было в моей юности, когда я еще учился в Школе живописи. Жил я у Татьяны Федоровны со студентами.
В Татьянин день, помню, нарядилась наша хозяйка, завила челку пышных черных волос, опустив ее на лоб до самых бровей; в завернутую косу вплела живой цветок; была весела и чему-то рада[447].
Квартиранты ее, студенты, мои приятели — Щербиновский[448], Новичков, Дубровин[449], Поярков — были все народ бедный. Один Щербиновский получал из дому от отца двадцать пять рублей в месяц, и такую получку мы считали особенным, из ряда выходящим случаем. Все мы пробавлялись кое-как уроками, я еще рисовал всякие маленькие заказы и продавал за гроши этюды с натуры. Собирая с нас буквально медяки за квартиру и стол, Татьяна Федоровна никогда не жаловалась на нужду. Ни раздражения, ни упрека[450].
Татьяна Федоровна была раньше замужем за военным. Мы это знали, но никто не смел ее спросить, отчего она разошлась с мужем. У нее были красивые, ясные, улыбающиеся выразительные глаза. Когда кто-нибудь хотел показать себя очень умным человеком, с направлением, и завирался, Татьяна Федоровна смотрела на него так пристально и серьезно, что умник замолкал. Татьяна Федоровна никогда никого не осуждала, ни про кого не сказала худо.
Как-то раз студент Новичков сказал про другого медикуса, жившего у нее раньше, теперь окончившего университет, имевшего богатую жену и богатую практику, что он не заплатил Татьяне Федоровне старого долга, хотя она из-за него заложила какой-то соболий воротник, оставшийся после покойной матери, генеральши.
— Он отдал долг, — сказала Татьяна Федоровна.
— Вы неправду говорите, Татьяна Федоровна, — возразил Новичков.
— Ну, заплатит. Довольно, Новичков. Я не люблю об этом. Скучно.
Татьянин день у нас шел особенно весело, как-то свободно, и что-то родное было во всем. Татьяна Федоровна неплохо пела, немного картавя, и аккомпанировала себе на гитаре.
Мы, студенты, изредка ходили в Большой театр, на галерку, слушать оперу, и все пели, подражая Хохлову, «Демона»[451]. Любили и «Фауста» и студенческую «Быстры, как волны»…
Странно, удивительно текла наша жизнь. Никто и не думал о недостатках, никто не тосковал от лишений. О богатстве никто из нас и не думал. Мы жили другим. Но как могла справляться бедная Татьяна Федоровна с теми скудными грошами, которые ей платили мы, студенты, — бог ведает… Иногда она уносила что-то в заклад, но старалась не показать этого.
А в тот Татьянин день мы увидели убранную квартиру, лощеные полы, стол, покрытый всевозможными пирогами, обильной едой, богато убранный живыми цветами. Откуда только могла достать Татьяна Федоровна так много цветов? Это ведь дорого стоит.
Нарядная, в белом платье, распоряжалась наша хозяйка. На стол ставили жареного гуся, окорок, рябчиков, заливное из рыбы, бутылки с винами.
Вдруг в передней раздался смех. Кто-то пришел. Слышим голос Татьяны Федоровны:
— Откуда вы, Иван Иванович? Как я рада! Я думала, что вы пропали…
— Умираю, умираю, — отвечал мужской голос. — По убеждению, все по убеждению. Земский врач, вот оно что, под Архангельском, тощища, запил, ей-богу, запил.
В комнату с хозяйкой вошел рослый блондин, доктор Иван Иванович. За ними другой, заспанный мрачный человек.
— Это приятель мой, позвольте представить. Прозвище — Утюг.
— Гаудеамус, — сказал нам доктор. — И я когда-то жил здесь, в этом раю, у ангела-хранителя Татьяны Федоровны. Господи, вот вы у меня где засели.
Доктор говорил, ударяя себя в грудь. Татьяна Федоровна смеялась.
— А где рыбы-то? — вдруг спросил доктор приятеля.
Утюг бросился в коридор и принес рогожный кулек.
— Двинские стерляди вам, Татьяна Федоровна.
Доктор стал вытаскивать из кулька замерзших больших стерлядей.
— Иван Иванович, а вы не женились? — внезапно спросила его хозяйка.
Иван Иванович прямо так и сел.
— Нет, — сказал он. — Но зато мы с Утюгом чуть не спились.
— Ничего, — ответил хриплым голосом Утюг. — Не сопьемся…
— А где же масло? — спросил доктор. — Я масло вам, Татьяна Федоровна, привез, холмогорское.
Утюг тащил мешок.
Мрачный человек Утюг, маленького роста, коренастый, ходил как-то усами вперед, а ноги где-то сзади. Он больше всех хлопотал за обедом. Зажгли лампу под розовым абажуром. Комната осветилась, и как-то радостно было.
— До чего я вас люблю, Татьяна Федоровна, — говорил доктор. — До того… Прямо вот… Эх, давайте, друзья, запоем. Вали, начинай.
Проведемте, друзья.
Эту ночь веселей.
Пусть студентов семья
Соберется тесней.
Потом как-то особенно пела Татьяна Федоровна:
Святой Татьяны день
Душой своей примите.
Во братстве скованный.
Он истину найдет.
И истину любя.
Народу вы служите.
И к свету разума
Счастливый мир придет…
— Истина, истина… А я вот за истину в одиночке сидел… Сослан был… — сказал, выпив водки, мрачный Утюг.
— Как? За что?
— За митральезу…[452]. Вот за что.
— Как митральезу?.. За какую? Что за ерунда? Скажите почему?
— Был я студентом. И была у меня любовь. Вот на Татьяну Федоровну похожа… Красота. И-их, и любил я ее… Ну, что говорить… Раз в Татьянин день я с друзьями загулял. Пели, пили, вот как сейчас… На бульваре, на Тверском, студенты друзья меня спрашивают: «А куда же ты митральезу девал?» А студентов было много, и, должно быть, среди них был переодетый пшик. Я просто и ответил: «Дома осталась».
— Ну и что же?
— А вот… Татьяна Федоровна немного картавит, «р» не выговаривает… Это так идет к ней… А моя говорила так скоро, ну, как стреляет. Ее еще отец «митральезой» прозвал. Ну, у меня обыск… Где митральеза? Ищут… Что делается, сказать невозможно… Я на мою показываю: «Вот митральеза». Не верят. Посадили. Правда, не долго сидел. Сослали. Будто бы потом и верно у кого-то нашли митральезу… Понравилось мне на севере… Там и остался. Митральеза ко мне приехала. Натальей звали… Милая Наталья…
И Утюг мрачно выпил водки.
Студенты запели:
Полно, брат молодец.
Ты ведь не девица.
Пей, гуляй, тоска пройдет.
— Не верю, ничему не верю, — говорил мрачный Утюг. — Не верю в истину, в справедливость. Ни в какие передовые слова. Все ерунда… Есть только совесть…
— А где же ваша митральеза теперь?
— Нигде, — мрачно ответил Утюг. И добавил: — Ну довольно.
Утюг запел:
Коперник целый век трудился.
Чтоб доказать земли вращенье.
Дурак, зачем он не напился.
Тогда бы не было сомненья.
— Во всем оккультика виновата, — сказал вдруг, подняв палец, Утюг.
— Ну, довольно тебе, — остановил его доктор. И встал. — Господа, — сказал он. — Позвольте мне сказать вам очень серьезное. Вы студенты, и все вы юны. В вас еще машина жизни цела, не истрепалась. И колеса, зубцы… новы и целы. У вас душа еще светлая… Вы поймете… И вот я прошу вас, умоляю, уговорите Татьяну Федоровну, Татьяну нашу, которую мы празднуем…
Татьяна Федоровна встала и опустила гитару, побледнев.
— Прошу вас, уговорите ее выйти за меня замуж…
— Идите за него замуж, Татьяна Федоровна, идите! — хором кричали мы все.
— Ага, ага, я прав, — сказал Утюг. — Начинается судьба, оккультика то есть… Татьяна — есть красота, высота. Встать! — закричал он вдруг.
Мы все встали.
— В душе человеческой, — говорил Утюг, — есть высокие, святые стороны. А то и такие… хоть плюнь. Разные есть. А у вас, Татьяна Федоровна, они прекрасные… А все же, доктор, прости меня, она за тебя не пойдет замуж… Не судьба… Оккультика не та… А может, и та… За-муж! Татьяна Федоровна! — скомандовал он вдруг нашей хозяйке. — Идите замуж за доктора!
— Замуж. Какая я жена?.. Нет, я не жена… Я не могу без них… без юности…
Говорит Татьяна Федоровна, а сама и смеется и плачет.
Прошло много времени, и вспомнил я как-то нашу Татьяну Федоровну летом в Москве, в жаркий летний день. Поехал туда, где она жила, но ее там уже никто не знал: съехала с квартиры давно. Я зашел в соседнюю лавочку купить папирос. Старик лавочник дал мне пачку.
— Не знаете ли, — спросил я старика, — здесь, по соседству с вами, жила Татьяна Федоровна. — Куда она уехала?
— Как же-с, как же-с, знавал… У меня забирала на книжку. Правильная женщина была…
— Куда же она уехала?
— Никуда не уехала… Вот уже три года как померла…
Какое горе я почувствовал сразу… Что-то дорогое ушло.
— А где же ее похоронили? — спросил я старика.
— Э-э, хоронили! Вот хоронили-то ее по первому разряду, ведь она знатная дворянка была, генеральская дочь. Чего духовенства было, страсть сколько… Покров золотой… Я прощаться ходил. Во-о, студентов… Что было! Плакали. Особенно один, сказывали дохтур, рослый такой, страсть убивался… Я глядел ее в гробу, чисто живая спит, красавица…
— А где же могила ее? — спросил я.
— Где? В Питер увезли. Ведь она знатная, говорю, из Питера была родом…
Так оказалось, что незабвенная наша была не московской, а петербургской…
Осенняя ночь. Тучи тоскливо повисли над домами города. Дождь бьет по стеклу окна моей комнаты. Ярко светит фонарь, освещая башни чужого города. Пролетает прошлое, далекое время. Уныло на душе.
И вдруг я вспомнил Москву, Сущево, фонарь… И радостью сердечной вспомнилась юность и забавный случай с фонарем, простым, уличным, нашим, на деревянном столбе фонарем. Шел я с Мясницкой, из Училища живописи, ваяния и зодчества, с вечерового класса, с приятелем своим Щербиновским.
Была осень, дождь, мокрые мостовые, площадь… Тускло сквозит огонек в окнах трактира с синей вывеской. Едут ломовые, один за другим, окутанные рогожей от дождя. Лениво понукают лошадей. Слышится: н-ну… ы-ы-ы… ны…
Над церковью в темных тучах слышен крик кучами летающих галок. Пахнет сыростью, квасом, рогожей. Идем мы, шагая через лужи, под мышкой у нас большие папки с рисунками вечерового класса <…>
Дмитрий Анфимович Щербиновский был красавец, высокого роста. Его черные кудри выбивались из-под шляпы, и карие глаза улыбались. Он был деликатный и добрый и знал, что он очень красив. Писал он и рисовал всегда усердно и аккуратно, но, к сожалению, получал на экзаменах живописи и рисунка дальние номера, плохие отметки. Это его удивляло, и он не понимал, в чем дело. Щербиновский был со средствами: он получал от отчима пятьдесят рублей в месяц — это тогда нам казалось огромными деньгами[453]. Мы ниоткуда ничего не получали, давали грошовые уроки и продавали свои этюды.
Но жизнь — смена дня, утра, вечера — зачаровывала нас настроением, и мы не думали о нашей бедности и тяжести жизни. Главное, самое главное — это вот мотивы природы. А люди как-то так, при ней. Они что-то говорят, все как-то около чего-то важного, а самое важное — это вот написать эти мокрые крыши, эти сумерки, выразить эту печаль, тоску, взять тон этой площади, со скученными домами, где в лужах отражаются огни окон. Как хорошо, даже печаль отрадна. О юность, как прекрасна ты.
Поворачивая по Мещанской улице от церкви Троицы на Капельках, мы шли переулком. Длинные заборы, за заборами темные сады. Фонарщик, похожий на крадущегося вора, с маленькой лестницей за спиной, подошел к уличному фонарю и, приставив к нему лестницу, влез. Открыл фонарь и зажег фитиль масляного фонаря. Фонарь осветил темный деревянный забор, ветви бузины и пожелтелые березки за забором. Я остановился.
— Смотри, — говорю я, — как красиво, какая интимность, как приветливо светит фонарь, таинственная печаль в этом уходящем заборе, какая тайна… Вот что бы я хотел писать. Найти это чувство, это настроение…
— Что тут хорошего? — сказал мой товарищ. — Странно. Да и написать нельзя огонь. Да это глушь какая-то, пустыня, забор, мокрый тротуар, лужи, бузина. Гадость. Да ты это нарочно говоришь?
— Нет, — ответил я, — нет… не нарочно. — И подумал: или он ничего не понимает, или я какой-то совсем другой… — А что же тебе нравится? — спросил я, идя вдоль забора.
— Как что? Многие картины мне нравятся. Ну, «Фрина» Семирадского[454], «Русалки» Маковского…[455].
Не знаю, отчего вдруг мне стало как-то одиноко. Мы шли…
Фонарщик снова остановился, мрачно посмотрел на нас и пошел. Поставив опять лесенку, зажег другой фонарь.
— Этот вот еще лучше, — говорю я, — вот отсюда. Завтра же приду сюда — напишу фонарь.
Фонарщик, обернувшись, посмотрел еще мрачнее и недоверчивее.
— Чего это вы на фонари глаза пялите? — сказал он хриплым голосом. — Ишь што! Фонарей не видали? Чего надоть?
— Да вот он… — сказал Щербиновекий, показав на меня, — смотрит, фонарик выбирает, на котором лучше повеситься.
Фонарщик, взяв лестницу и насупившись, пошел, остро взглянув на нас.
За забором, где среди деревьев сада молчаливо спал огромный дом с колоннами, ряд темных окон охватывал чувством молчания. Там может быть, живет — таинственная, как и все вокруг, — она. У ней темные волосы падают на плечи, она прекрасна, и я хотел бы ей сказать, что жизнь — красота… И любовь — красота… И в ней — красота… И в мечтах — этот дом с темными окнами — мой, и она там ждет меня, чтобы я сказал ей, как я люблю ее. Юность, юность!
…Мы шли и только хотели перейти улицу, как из переулка, видим, идет городовой и с ним — фонарщик. Идут прямо на нас. Подойдя к нам, городовой, подняв голову, строго сказал:
— Пожалте в участок.
Мы остановились.
— Пожалте сичас, нече тут…
— Почему? — говорим мы.
Городовой, ничего не отвечая, вставил в губы блестящий свисток, и на всю улицу раздался его дребезжащий свист. Из калиток ворот соседних домов бежали дворники. Нас окружили и повели в участок. Это было так неожиданно, что мы подумали, что нас приняли за каких-то других людей.
Вышли на Сущевскую площадь, где была каланча пожарной части. Нас ввели в ворота и, по лестнице, во второй этаж дома. Через душный коридор проводили в большую комнату.
На потолке висела лампа, а сбоку сидели трое за столом и что-то писали. Когда нас ввели, то они бросили писать и смотрели на нас. Из двери соседней комнаты вышел в расстегнутом сюртуке, небольшого роста квартальный, с сердитым лицом, стриженный бобриком, и, став против нас, смотрел на нас молча. Потом сказал:
— Чего это? Дайте-ка сюда…
И, протянув руку, он взял у нас папки с рисунками, открыл их на столе и смотрел. Один из писарей, увидав рисунки, сел на стол и захохотал. Квартальный смотрел то на нас, то на рисунки, так строго смотрел, в недоумении. Писаря прямо ржали от хохота. Фонарщик глядел, открыв рот.
— Чего вы? — сказал квартальный. — Смешного здесь ровным счетом ничего нет. Который руки хотел на себя наложить? Слышь, ты, который? — спросил квартальный.
Писаря тихонько фыркали и отвернулись к окну.
— Брось, Григорь, чего смешного? Который, спрашиваю, к фонарю ладился?
— Вот этот, — сказал, закашлявшись, фонарщик, показав на меня.
— Вы кто будете? — спросил нас квартальный.
Мы рассказали, что шли с занятий и вот пошутили, сказав фонарщику пустяки.
— Ну и шутки!.. — сказал квартальный, покачав головой. — А это что за картины такие, неприличные… Гольем все?
— Да это в школе рисуем, классная работа… это натурщики.
Квартальный сел и писал, так серьезно и долго. Потом спросил:
— Ваше удостоверение личности?
Я ответил, что живу здесь, недалеко, рядом почти, в доме Орлова. Он посмотрел на меня и спросил:
— Это вот, эдакие картины вы в Училище рисуете?
Писаря расхохотались.
— Да что вы, черти, чему радуетесь? — крикнул квартальный. — А ежели это самое показать дочери али жене, сыну, ну, что тогда, каким колесом они пойдут?!
Квартальный опять неодобрительно посмотрел на нас и на рисунки.
— Потрудитесь подписать протокол!
Мы подошли и, не читая, подписали свои имена.
— Картины эти останутся здесь, а я пойду с вами до дому, тут недалеко дом Орлова, — проверить правильность вашего показания.
Он ушел в дверь соседней комнаты. Наступило молчание.
Квартальный вернулся в пальто, мигнул городовому, пошел с нами, а также и городовой.
— Послушайте, господин надзиратель, — говорил дорогой Щербиновский, — поверьте, что это недоразумение, уверяю вас.
— Какие недоразумения? Что за шутки! Свидетели говорили: вынул из кармана веревку, на фонарь накидывает. Этот, говорит, фонарик хорош, подходящий, чтобы повеситься… Хороши шутки!
В это время в тихой осенней ночи раздался голос. Кто-то пел:
Не тоска, друзья-товарищи.
В грудь запала глубоко —
Дни веселия, дни радости
Отлетели далеко…
Когда квартальный вошел ко мне в комнату, увидел на стене висящие этюды красками и рисунки гипсовых голов, нагих натурщиков и всю обстановку, то сел за стол и долго смотрел.
— Послушайте, молодые люди, я тоже несу на себе службу. Вижу я вот на стене картины. Вижу, что верно — это дело учения. И все же я ума не приложу, к чему это голые-то… Ум раскорячивается, понять нельзя… Боже мой, сколько их! Зачем это?
— Да ведь как же для чего — как же мерки снимать, — сказал Щербиновский. — Человек-то ведь голый, все люди-то голые… Вот на вас мундир — видно, что надзиратель. На губернаторе другой, а на генерал-губернаторе третий. А ведь если так взять, то все голые люди-то…
— Это верно, — согласился квартальный. — Да-к вот что оно! Так бы и сказали. Теперь я понял…
— Ну да, — подтвердил Щербиновский, — на всех мундиры делать будут потом.
— А когда на обмундировку поступите? — спросил квартальный.
— На будущий год, — ответил Щербиновский, — когда курс кончим.
— Ну, вот, хорошо. Теперь все ясно. Значит, при должности будете. Хорошо. И вот старушка рада будет, — показал он на мою мать. — Вы, матушка, не волнуйтесь, я ведь не обижать их пришел…
— Скажите, господин надзиратель, — спросил я, — кто это пел там? Слышно, голос хороший. Вот сегодня, когда сюда шли, слышали.
— Как же, э-э-э… знаю. Арестант поет в остроге. Поет хорошо, все его жалеют. Ну вот — попал.
— Да за что же? — спросили мы.
— Да вот… тоже молодой… за девчонку попал!.. Приют был такой дворянский, а там девицы в обучении, сироты дворянские. Ну и одна ему на ум попала… Влюбимши, значит, был. Ну, значит, он и подкупил печника, да и пришел в приют за него печи топить, туды, в приют-то. Да что, спрятался там, да ночью ее оттуда, из приюта-то, скрасть хотел. Значит, оба убежать хотели. А заперто кругом. Через забор пробовали, а на заборе-то гвозди. Он в ворота, а сторож, дворник, значит, ну, тут ему — стой, куда? Да хотел в свисток свистнуть. А тот ему «свистнул», да прямо в висок. Ну, и наповал убил. Убег. Но поймали. На машине хотели уехать… Судили, и вот… песни поет…
Многим бы хотелось видеть Пушкина. А бабушка моя, Екатерина Ивановна Волкова, видела его. И много говорила мне и брату моему, когда мы были детьми. Говорила об Александре Сергеевиче Пушкине, что это был самый умный человек России. И часто говорила нам о нем. И мне представлялся он красавцем, на белом коне, как наша лошадь Сметанка, и каске с перьями. — А бабушка сказала мне, что нет, он был маленького роста, сгорбленный, курчавый блондин, с голубыми большими глазами, блестящими, будто на них были слезы. Серьезный, никогда не смеялся. Одет был франтом, носил большое кольцо на пальце и смотрел в золотой лорнет[456]. Зачем это, подумал я, маленького роста? Неправда, что бы мне ни говорили. Мой дед, Михаил Емельянович, был огромного роста, и мне хотелось бы, чтоб и Пушкин был такой же и приносил бы мне игрушки. Но мне всегда нравилось, когда бабушка читала мне Пушкина. И я, слушая, сидя на лежанке, думал: а ведь его убили. Как это гадко!
Несказанно я любил слушать бабушку, когда она читала Пушкина. И все как-то было полно им: и вечер, и зимняя дорога, тройка, когда меня взял с собой мой дед в Ярославль, дорога, остановка на постоялом дворе, калачи, поросенок, икра, и месяц, и страшный лес на дороге. И нравился мне Пушкин. Как верно и хорошо он написал про что-то, все самое мое любимое.
И я знал уже много его стихов наизусть. Из дома деда, на Рогожской улице, уходил на соседний большой двор, к ямщикам, в ямскую избу, где было тепло, пахло щами. Такие хорошие ямщики — отдыхали, сидели, пили чай. Ели баранки, ситный. И любили меня, хозяйского внука. Я всей душой любил ямщиков. Я им говорил наизусть:
По дороге зимней, скучной
Тройка борзая бежит…
И видел — нравилось ямщикам.
— Ну-ка, — говорили они мне, — скажи, Костя, вот ему… про разгулье удалое аль сердешную тоску… Как это, скажи-ка…
Ямщики слушали.
Один из них, Игнат, с черной бородой, часто просил меня:
— Скажи про старушку родную…
Тогда я ему говорил стихи:
Буря мглою небо кроет…
Игнат плакал. Всегда плакал.
Поразило меня однажды, что приятель отца моего, судебный следователь Поляков, сказал про Пушкина: барин, камер-юнкер. И что-то нехорошо говорил. Я сказал бабушке, Екатерине Ивановне:
— Поляков не любит Пушкина.
— Да, — ответила она, — не слушай его. Он нигилист.
Я не понял, но подумал: нигилист это, должно быть, вроде дурака.
Странно, что Ларион Михайлович Прянишников, впоследствии художник, родственник наш, часто бывая в доме у нас, тоже не любил Пушкина, тоже сказал: камер-юнкер!
Мой дед был именинник. Лежал в постели, прихварывал. Утром я пришел к нему и сказал стихи:
Птичка божия не знает…
Он меня погладил по голове и, смотря добрыми глазами, сказал мне:
— Это, Костя, хороший барин сочинил.
Потом, вздохнув, сказал:
— Эх, грехи, грехи. Ты, Костя, когда молишься на ночь, то поминай и его. Он ведь был добрый, как божий серафим. Мученик — ведь его убили.
«Вот, — думал я, — что такое».
— Дедушка, — говорю я, — а Игнат… я ему сказал стихи, а он заплакал.
— Ишь ты, — удивился дед. — Он, Игнат, хороший мужик. Бедный, бездомный. Пьет только частенько…
Почему-то дед запретил мне ходить в ямщицкую.
— Есть, — говорит, — запойные… Всякого наслушаешься. Не надо, — говорит, — ходить тебе туда.
Когда дед умер, то после я сказал своей няне Тане:
— Вот дед мне велел молиться о Пушкине.
— А кто он тебе доводится? — спросила няня Таня.
— Он серафим от бога был, камер-юнкер убитый.
— Ишь ты, — вздохнула няня.
А потом няня сказала:
— Молись так: «Помяни, господи, во царствии твоем раба твоего камер-юнкера Серафима».
Я на ночь, стоя на коленях в постели, поминал деда, покойную сестру и доброго убиенного «камер-юнкера Серафима».
Зима. Вся Москва покрылась пушистым снегом. Белым-бело. На Садовой улице в сумерках горят уличные фонари, уходя вдаль. Свет их освещает ветви деревьев, покрытых густым инеем. За палисадником улицы прячутся потемнелые в ночи дома. В освещенных окнах чувствуется какой-то тихий покой. И будто там уютно и счастливо. Зима в Москве вначале всегда была так нова, так заманчива, и от нее пахло миром и покоем. По улицам едут в санях москвичи. Зима все изменила. Не слышно больше шума колес. Потемнели тумбы тротуаров, и весело мчится тройка по Тверской-Ямской, звеня бубенцами, и замирает в дали улицы веселый смех седоков.
Еду я на извозчике поздно, еду с Тверской из Английского клуба[457], где ужинал в компании с Александром Александровичем Пушкиным, сыном Александра Сергеевича, великого поэта[458]. Александр Александрович, одетый в заштатную генеральскую форму, был скромный человек. Говорил про отца своего, которого он помнил смутно, так как был мал, но помнил его ласки и его панталоны в клетку, и его красноватый сюртук с большим воротником. Помнил мать в широких платьях, помнил, что кто-то говорил, кажется, отец, что любит зиму и Москву. Помнил переднюю в доме, отца и мать, когда они приезжали с картонками, раздевались в передней и ему подарили игрушку-петушка, который пищал.
— Да вот в Москве, — сказал Александр Александрович, — знают отца, читают. И в Петербурге тоже. А то и не знают вовсе…
— Да что вы? — удивился я.
— Да, да, — сказал Александр Александрович Пушкин. — Уверяю вас — не знают. И студенты не знают. Спросите у любого из них: читали? — Мало. Ну «Капитанскую дочку» знают, нравится. А другое — не знают.
— Знать трудно, конечно, но я как-то не слыхал… все знают Пушкина.
Александр Александрович как-то наклонил голову, опустил глаза, и на больших белках его глаз был синеватый оттенок Востока.
— А в вашем образе, в лице, в глазах, есть черты Африки, — говорю я ему.
Он посмотрел на меня, улыбнувшись добрыми и прекрасными глазами, и сказал мне:
— Ну, это нет! Я вот какой африканец: так люблю Москву за то, что в ней настоящая зима, все покроется инеем и такой зачарованный покой. В Петербурге у нас не то. Я терпеть не могу жары. Я бывал и в Италии, и на Ривьере, бывало — жду не дождусь, когда опять приеду в суровую Россию. Вот тоже — не люблю я пальмы эти. Не знаю, отчего это их ставят все всюду в ресторанах? Неужели елка, березка хуже пальмы? Нет, лучше. Я когда читаю про тропические леса — меня берет ужас. Эти лианы!.. Нет, наш русский лес лучше… Вот я остановился здесь у дальних родственников. Кот там — таких русских серых котов больше нигде нет. Какой друг дома! Там лежанка, сядешь погреться — он ко мне всегда придет, мурлычет. Есть ли в Африке коты? — спросил Александр Александрович.
Как-то, помню, в библиотеке Английского клуба, где он любил бывать, я увидел его. Он вынимал из высокого стеклянного шкафа старые французские книги и перелистывал их. В его образе, в голове, когда он читал страницы книги, было что-то другое: лицо его было внимательно и задумчиво-кротко. В лице был какой-то дервиш и что-то тихое, благородное и робкое. И образ великого отца его вставал передо мной.
Как-то, помню, сказал мне Александр Александрович, что отец его, конечно, много наговорил на себя. Писал о любви — это опасно! А сам он как я слышал в своей молодости, сам он был сговорчивый и скромный. Странно то: восемнадцатилетним юношей он написал стихотворение «Прелестнице». Надо удивляться, как это можно думать так в восемнадцать лет!
Не привлечешь питомца музы
Ты на предательскую грудь…
Ведь это так глубоко, такое постижение в такие годы…
Возвращаясь на извозчике из Английского клуба к себе в мастерскую на Долгоруковскую улицу, я все думал о Пушкине, и мне казалось, что много было непонимания, которое тушило огонь души его.
Моя потерянная младость…
Как много в словах этих, в смысле их, тяжкого, глубокого горя…
Странно. Что-то есть, вот-вот около… Около жизни. Юность… но есть рядом, тут, около скорбь… Отсутствие счастья… что-то мешает тайне прекрасного, какое-то непонимание. В печали тайной гаснет непонятый мой верный идеал…
В мастерской на Долгоруковской улице, когда я вошел к себе, я застал М. А. Врубеля, который жил со мной. Он проснулся, когда я вошел. Я рассказал ему, что был в клубе и видел сына Пушкина — Александра Александровича.
— А знаешь что, — сказал мне Врубель, — Пушкин не был счастлив, и вряд ли он нравился им…
— Кому им? — спросил я.
— Женщинам. Цыгане, Алеко… Странное что-то есть… Посмотри впереди себя, — сказал Врубель, — я здесь сегодня вечером работал.
И Врубель отвернул большой холст.
На нем я увидел как-то остро и смело написанные в твердом рисунке ветви деревьев, покрытые инеем. В окне они были видны. Какой ковер — в особенном ритме. А форма рисунка деревьев…
— Завтра надо будет мне написать тут сверху, — сказал Врубель, — «Кондитер Шульц. Мороженое».
— Что ты? Зачем? — удивился я.
— Да, да, — сказал Врубель. — Это вот там сбоку на улице, на углу, живет немец. Он просил меня — ему нужно.
— Отдай ему без этой надписи. Это так красиво.
— Н-е-ет, ему нужна она. Он платит мне двадцать пять рублей.
Долго я не мог заснуть. В углу моей большой мастерской горела зеленая лампада. На кушетке, свернувшись под пледом, спал Михаил Александрович Врубель — великий художник, кончивший Петербургский университет, два факультета, с золотыми медалями. И вот — он никому не нужен… Никто как-то не понимал его созданий. Как-то делалось одиноко, жутко. Зачем все академии художеств, искусства? Брань невежественных газет, критиков. А завтра он будет своей изящной, дивной формой писать на этой картине вывеску «Кондитер Шульц»… Что-то в этом есть жестокое и жуткое…
Утром рано я ушел в Школу живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой, где я был преподавателем в высшей мастерской оканчивающих учеников.
— Ваша очередь, — сказал мне инспектор, — задать эскиз на тему историческую или, словом, какую вы хотите.
В канцелярии школы я написал на листе бумаги: «Зима в произведениях Александра Сергеевича Пушкина», и лист этот с написанной темой был повешен в классной мастерской.
Придя в мастерскую, я заметил, что ученики недовольны темой, и объяснили мне: что же это, все стихи? Лучше бы Пугачева в «Капитанской дочке». А вечером родственники мои, студенты Московского университета, мне определенно сказали, что Некрасов гораздо лучше Пушкина, что у Пушкина все вздохи и ахи про любовь, потому что этот камер-юнкер нравился в то время кисейным барышням и только.
Когда я был у Антона Павловича Чехова, то рассказал ему об этом, о встрече с Александром Александровичем. Антон Павлович как-то сразу наклонил голову и засмеялся, сказав:
— Верно. До чего верно. Кисейным барышням, ахи, охи про любовь… Верно, все верно… — и он засмеялся.
После спектакля в Большом театре я наверху, в огромной мастерской под крышей писал декорацию к опере «Руслан и Людмила»[459]. Старший мастер Василий Белов составлял колера в больших тазах. Я сижу напротив, на лавочке.
— Кто, — спрашиваю я, — сочинил «Руслана и Людмилу»? Знаешь, Василий?
Василий Белов так серьезно посмотрел на меня и по-солдатски ответил:
— Этот самый Пушкин, что с Тверского бульвара. От Страшного Монастыря.
— Это памятник ему, — говорю я.
— Знаем, сочинитель. Его вот застрелили…
— Зря, — говорю я, — дуэль была.
— Эх, да, — сказал Василий, рукой взял себя за рот и так значительно серьезно сказал: — Ну да, скажут вам… Господа-то не скажут правду-то… а мы-то знаем… Он такие песни начал сочинять, прямо вот беда. А студенты народ озорной, только дай им, сейчас запоют. Ну, и вот его за это шабаш…
— А ты знаешь, что он написал? Ну, хоть одну песню.
— А как же, — ответил Василий. — Нас училка в деревне всех выучила:
Прибежали в избу дети.
Второпях зовут отца:
«Тятя! тятя! наши сети
Притащили мертвеца».
Эх, ловко это она научила. Под ее все теперь у нас, парни, девки, кадриль танцуют. — «И в распухнувшее тело раки черные впились…» Ловко каково! А вот отчего он без шапки стоит, знаете ли вы? — вдруг спросил меня Василий и, смотря на меня, прищурил хитро один глаз.
— Нет, не знаю, — удивился я. — Отчего?
— А вот потому и голову наклонил, и без шапки, значит, снял, и говорит, значит: «Прости, говорит, меня, народ православный…»
— Что ты, Василий. Кто это тебе сказал?
— Чего сказал… Там написано, на памятнике сбоку.
— Да что ты, Василий, где? Там это не написано…
— Нет, написано. Слух пройдет по всему народу, вот что. А ты уж смекай, как знаешь.
Двадцать лет со мной работал Василий Белов. Он был колорист, маляр. Я ценил его. Он составлял цвета по моим эскизам и готовил краски. Любил поговорить. Но ничего с ним не поделаешь: на все у него был свой взгляд. Особенный, уверенный. После февраля 1917 года Василий Белов пришел ко мне и сказал:
— Вот теперя вашему Пушкину шапку наденут…
— А почему? — спросил я.
— Полно шапку ломать… Теперь слобода всем вышла…
В России — в нашей прежней России — было одно странное явление, изумлявшее меня с ранних лет. Это было — как бы сказать? — какое-то особое «общественное мнение». Я его слышал постоянно — этот торжествующий голос «общественного мнения», и он казался мне голосом какого-то маленького и противного человечка за забором… Жил человечек где-то там, за забором, и таким уверенным голоском коротко и определенно говорил свое мнение, а за ним, как попугаи, повторяли все, и начинали кричать газеты.
Эта российская странность была поистине особенная и отвратительная. Но откуда брался этот господин из-за забора, с уверенным голоском?
Н. А. Римский-Корсаков создает свои чудесные оперы — «Снегурочку», «Псковитянку», «Садко».
— Не годится, — говорил человек за забором, — не нужно, плохо…
И опер не ставят. Комитет императорского театра находит их «неподходящими». Пусть ставит их в своем частном театре Савва Мамонтов. Голос за забором твердит: «Не годится».
За ним тараторят попугаи: «Мамонтов зря деньги тратит, купец не солидный» <…>
Другие примеры: Чехов Антон Павлович, писатель глубокий. А господин за забором сказал:
— Лавочник!
Или вот Левитан — поэт пейзажа русского, подлинный художник, мастер, а тот же голосок шепотком на ухо:
— Жид.
И пошла сплетня: и Школы-то Левитан не кончил, и пейзажи-то Левитана не пейзажи, а так, какие-то цветные штаны (остроумно, лучше не придумать!).
Да разве один Левитан? И Головин, и аз грешный тоже «не годились». Человечек за забором отрезал:
— Декаденты.
И поехало. А что такое «декаденты» — неизвестно. Новое, уничижительное. Вот и крестил им человечек кого попало. А когда приехал в Москву Врубель, так прямо завыли: «Декадентщина, спасите, страна гибнет!» Суворин[460], Грингмут, «Русские ведомости» — все хором…
Видно, человек за забором вовсю работал.
А вот и Шаляпин. Поет он в Частной опере — ставят для него «Псковитянку», «Хованщину», «Моцарта и Сальери», «Опричника», «Рогнеду». Но голос за забором хихикает:
— Пьет Шаляпин…
Лишь бы выдумать ему что-нибудь свое, позлее, попошлее, погаже — ведь он все знает, все понимает…
И кому кадил он, этот человечек, кому угождал — неизвестно. Но деятельность его была плодовита. Он поселял в порожних головах многих злобу, и она отравляла ядовитой слюной всех и вся…
Когда я поступил художником в императорский театр, господин за забором оказался тут как тут. При первых же моих оперных и балетных постановках на меня полились, как из ушата, помои в расчете на поддержку «общественного мнения». Газеты хором неистовствовали… «Новое время» и «Русские ведомости» заодно с «Московскими». Красота! Человечек за забором работал.
А в театре лица артистов были унылы. Малый театр волновался, балетные рвали на себе новые туники. Не нравились «декадентские» костюмы. Плакали, падали в обморок…
Артист Южин[461] в «Отелло», по укоренившейся традиции, выходил в цветном кафтане с золотыми позументами и почему-то в ярко-красных гамашах — похож был на гуся лапчатого. Я попросил его изменить цвет гамаш. Он обиделся, а успокоился только тогда, когда я заявил:
— У Сальвини[462] — белые, как же вам в красных?
Поверивши, он долго жал мне руку:
— Пожалуй, вы правы, но все так против…
«Все» — вот оно, «общественное мнение».
Вспоминаю я еще случай. В Большом театре в «Демоне» Рубинштейна грузинам почему-то полагалось быть в турецких фесках — назывались они «бершовцами», по имени Бершова, заведующего постановочной частью.
Бершов мужчина был «сурьезный», из военных[463]. На репетициях держал себя, как брандмайор на пожарах, и, осматривая новую постановку, выкрикивал: «Декораторы, на сцену!» Декораторы выходили из-за кулис, опустивши голову, попарно. Было похоже на выход пленных в «Аиде» на гневные очи победителя.
— Отблековать повеселей, — кричал Бершов. — В небо лазури поддай!..
Он был в вицмундире, в белом галстуке, при орденах, и расторопностью хотел понравиться Теляковскому, новому директору. Но произошел случай, который его расстроил навсегда. В этом случае повинен я.
Неизвестно, с какой стати в постановке «Руслан и Людмила» в пещере финна ставили большой глобус, тот же, что и в первой картине «Фауста».
Придя в Большой театр на репетицию «Руслана», я позвал Бершова и спросил его:
— Кто такой финн и почему у него в пещере глобус?
Бершов только посмотрел на меня стеклянными глазами, а машинист, которого звали Карлушка, ответил за него:
— Глобус ставят финну, потому он волшебник-с, как и Фауст.
— Уберите со сцены глобус, — сказал я рабочему-бутафору.
Когда бутафоры уносили глобус, артисты, хор, режиссеры смотрели на меня и на глобус с боязливым удивлением и любопытством. Потом шепотом говорили, что, пожалуй, верно, глобус не при чем у финна. А режиссеры из молодых, окрыленные моей смелостью, доказывали, что и при Фаусте не было глобусов. Перестали ставить глобус и в лабораторию Фауста[464].
Но человечек за забором продолжал работать. И вот «Русские ведомости», профессорская газета, с апломбом поставила точку над «i» — воспользовалась первым поводом для уличения меня в полном невежестве.
Дело было так. При постановке «Демона» Рубинштейна я поехал на Кавказ и писал этюды в горах по Военно-Грузинской дороге. Эскизы мои изображали серые огромные глыбы гор ночью: скалы, ущелья, где Синодал видит Демона и умирает, сраженный пулей осетина…
Мне хотелось сделать мрачными теснины ущелья и согласовать пейзаж с фантастической фигурой Демона, которого так мастерски исполнял Шаляпин. Высокую фигуру Шаляпина я старался всеми способами сделать еще выше. И действительно, артист в моем гриме, на фоне такого пейзажа казался зловеще-величественным и торжественным[465].
Тогда-то «Русские ведомости» и написали свою злостную критику:
«На постановку „Демона“ тратятся казной деньги, на Кавказ посылается художник Коровин, а он даже не удосужился прочесть поэму нашего гениального поэта Лермонтова. В поэме „Демон“ слуга обращается к князю Синодалу:
Здесь под чинарой бурку расстелю.
И, уснув, во сне Тамару узришь ты свою…
А Коровин чинары не изобразил. Какая дерзость так относиться к величайшему поэту земли русской! Вот какое невежество приходится терпеть от новых управителей образцового театра»[466].
Конечно, все это было чистейшим вздором: денег на поездку я не брал, а ездил на свой счет. Но дело не в этом. Ошеломил меня больше всего упрек в незнании и Лермонтова, и я написал в редакцию «Русских ведомостей» письмо, в котором выражал свое удивление и огорчение — как могла профессорская газета принять вышеприведенные вирши оперного либреттиста за поэму Лермонтова?[467]. Тогда приехал ко мне Н. Е. Эфрос[468] и просил забыть эту «ошибку».
Однако «Русское слово», к великому конфузу «Русских ведомостей», письмо мое напечатало[469]. А вслед за тем получил я повестку, приглашающую меня в отдел министерства внутренних дел…
Во дворе большого дома, напротив Страстного монастыря, — крыльцо. Звоню. Дверь открывает жандарм. Я показываю ему повестку.
— Пожалуйте, — говорит жандарм и ведет меня по коридору, по обе стороны которого — двери; одна из них отперта, и в комнате сидит дама в глубоком трауре, а перед ней жандармы роются в чемоданах.
В конце коридора мне показали на дверь.
— Пожалуйте!
Я вошел в большую комнату. Ковер, письменный стол. Прекрасно одетый господин с баками встает из-за стола, с любезной и сладкой улыбкой рассыпается в приветствиях.
— Очень рад, ну вот, Константин Алексеевич, так-с!
— Я получил от вас повестку, — начинаю я.
— Ну да. Так-с. Но это не я писал. Пустяки-с. Маленькая о вас справочка из Петербурга. Вы так нашумели, все газеты кричат. Вот, например, статья Александра Павловича Ленского…
И он сделал серьезное лицо.
— Вы ведь знаете Александра Павловича? Артист божией милостью. Как играет. Боже мой! Я, знаете, плáчу. И вот он — тоже, Карл Федорович Вальц, маг и волшебник — тоже…[470]. Согласитесь! Ах, что ж это я? Садитесь, пожалуйста…
— Так вот, — продолжал он, — от вас нужно нам маленькое разъяснение… Сигары курите?
И он пододвинул мне серебряный ящик с сигарами и сам закурил.
«Какой любезный человек, — подумал я. — Как расчесан, какая приветливость! Приятный господин!» А в голове мелькнуло: «Не этот ли и есть человек за забором?»
— Нам нужно от вас, Константин Алексеевич, — как ни в чем не бывало заговорил он опять, — узнать…
Тут он многозначительно запнулся и затем медленно докончил:
— Какая разница между импрессионизмом и социализмом?
По правде сказать, я не знал, что такое социализм, а импрессионистами, мы, художники, называли отличных французских мастеров, писавших с натуры картины, полные жизненной правды и радости. Знал я, конечно, также про существование разных социальных учений, но никак не подозревал, что между тем и другим есть что-нибудь общее[471].
Так я приблизительно и ответил.
— Ну вот, так и запишем, — сказал мой собеседник и стал писать.
— А скажите, — обратился он ко мне опять, — почему импрессионизм явился как раз в одно время с социализмом?
Я ответил: «Не знаю». И с досады пошутил:
— Впрочем, может быть, открытие Пастером сыворотки от укуса бешеных собак как раз совпадает с днем вашей свадьбы? Почему бы?
— Так-с, — ответил он. — Но я бы просил вас быть искреннее.
Он встал и быстро зашагал взад и вперед по комнате.
— Я тут не при чем, — повторил он. — Но вот-с, запросец из Петербурга. Согласитесь, могут быть осложнения. Вам это не будет приятно.
— Что же это: допрос? — осведомился я.
— Ну, допрос, не допрос, а… разъяснение. Вот видите, и «Русские ведомости» — тоже. Даже они-с, согласитесь! И весь театр и Грингмут. Согласитесь! Ленский — тоже. Вот что-с. Прошу вас, к завтрашнему утру приготовьте в письменной форме ваше определение импрессионизма и социализма и принесите мне. Напишите кратко, по вашему разумению. Ну-с, а теперь до свиданья. На дорожку сигару? Отличная сигара, кого-нибудь угостите.
Теляковский, бывший уже управляющим императорских театров, когда я рассказал ему об этом допросе, посмотрел на меня своими серыми солдатскими глазами и сказал:
— Вот оно, понимание красоты и искусства!
Он добавил:
— Подождите, я сейчас оденусь. Поедемте вместе.
В зале дома генерал-губернатора к нам вышел великий князь Сергей Александрович, высокий, бледный, больной. Теляковский говорил с ним по-английски.
Великий князь обратился ко мне:
— Вы вошли в театр, где было болото интриг, рутина, и, конечно вызвали зависть прежних. Ничего не отвечайте в министерство…
Через день ко мне приехал какой-то репортер и привез статью для «Московских ведомостей», написанную в защиту моего направления. Эту чью-то статью я должен был подписать, якобы в свое «разъяснение».
Я оставил статью у себя для просмотра — против чего долго возражал репортер, — а на утро послал ее через нотариуса в редакцию «Московских ведомостей» с просьбой не писать от моего имени провокаторских статей[472].
Репортер примчался ко мне взволнованный и, горячась, объяснил, что писал статью он по указанию самого Грингмута.
— Не шутите с Грингмутом, вы его не знаете. О, разве возможно! Это столп! Патриот! С кем вы спорите, берегитесь!
«Вот он, милый человечек за забором», — подумал я опять.
А милый человечек все продолжал работать, неустанно хлопотал, развернулся вовсю: лгал, клеветал, доносил, все знал и жил, вероятно неплохо. И поклонников у него была уйма…
Ах, как скучно на свете, на прекрасной земле нашей, от этого человечка за забором!
Я долго хворал и не выходил. Доктор говорит:
— С правой стороны тут у вас уплотненьице в легком, выходить нельзя. Небольшая температура.
Тоска. Ночью не спится. Почитаешь газету — еще хуже. Получил письмо. Читает его мне мой приятель Коля Петушков:
«Многоуважаемый и дорогой. Я еще из Москвы помню вас. Помню, восхищался картинами, и была у меня ваша картина „Розы в Крыму“ — синее море и розы. А по морю несется парус одинокий. Мятежный, ищет бури. Ну, я в самую бурю и уехал. А теперь — ура — вы писатель. И мы все читаем — как вы описываете природу, охоту, тетушку Афросинью… А я охотник. И вот что — если у вас в воскресенье есть свободный денек, приходите ко мне отдохнуть. Буду рад, расскажу вам про охоту, и я уверен, что вы все опишете. В убытке не будете. Все мы — я, жена и две дочери мои взрослые, будем вам рады. Посажу вас на диван, дочери мои музыкантши: одна на рояле, другая на скрипке. Послушаете — утешитесь. Забудем, что мы на чужбине и будем себя чувствовать, как в Москве».
Прочитав мне это письмо, мой приятель Коля Петушков, тоже москвич, сказал:
— Вот хороший человек тебе пишет. Видно, что москвич. Широкая душа. Надо, знаешь, ответить. Живет как раз на той же улице, где и я. Здесь, у Порт Сен Клу.
— Ну что писать, — говорю я, — раз поблизости, зайди. Скажи, что я болен, а если к весне поправлюсь — зайду.
— Ну что ж, хорошо, — согласился приятель, — зайду. Пойду, дочери-то у него здесь кончили консерваторию. Я-то ведь музыкант. Может быть, послушаю, как играют.
— Вот и хорошо, — соглашаюсь я.
Через неделю пришел опять меня навестить мой приятель Коля Петушков и, между прочим, поведал мне, что был он у этого москвича и вышла такая история, что он и не знает, как мне ее объяснить:
«Иду это я и вижу № 31… Постой. Тридцать первый — это тот самый, где живет этот москвич, который писал тебе письмо. Думаю, дай зайду. Скажу, что ты болен. Неловко как-то — уж половина восьмого — обед.
Поднялся по лифту — звоню. Отворяет дверь полный человек. Говорю:
— Вот письмо ваше, вы писали Коровину…
— Дорогой! — закричал полный человек. — Дети — вот он!
Показались девицы, жена, гости.
— Вот он!
И схватив меня за шею, стал обнимать и целовать, говоря:
— Вот пришел, вот утеха, вот — он двойной талант. Россия дышит. Читаем, дорогой, читаем. Рады, пришел. Раздевайте его.
Дочери, ласково улыбаясь, стягивали с меня пальто.
— Вот позвольте, должен вам сказать, объяснить, что болен…
— Раздевайтесь, раздевайтесь, мы вас вылечим, — кричат кругом.
И какой-то веселый гость тащит меня за руку в столовую:
— У нас разговоры короткие, Алексей Константинович, сейчас специальную достанем бутылку. Секретная. Вино первый сорт. Реймс. Старая бутылка. Покоряйтесь, дорогой, а то обидите.
Полон стол. Чего только нет: пироги, пулярки, икра. И гости за столом.
— Вот приехал, — грохочет хозяин, — вот он! А вот и бутылка, — показывает он, — берег…
— Позвольте вам объяснить… — пытаюсь вставить слово.
— После, после. Вот он написал — была у него собака Феб. У меня тоже был Феб. Английской породы. Так когда я читал, как хоронили собаку, Наташа плакала, — он показал на жену.
Наташа встала и подала мне руку. Очень почтенная особа. Я поцеловал у нее руку.
Выпил рюмку водки. Хозяин мне налил другую и возгласил:
— Надо равняться, потому Наташа именинница, и как хорошо, что пришли!
Хлопнув пробкой из бутылки, он налил всем вина и сказал гостям:
— Должен сказать, что не только он художник и писатель русский, но еще человек, который уважает москвичей. Знает календарь. Наталья именинница, вот чем уважил — пришел.
И опять хлопнула пробка, и опять полилось вино.
— Говорили — старик. Совсем не старик, — он показал на меня гостям, моих лет.
— Позвольте, — говорю, — дело в том…
— Бросьте, — говорит хозяин, — вам шестьдесят есть?
— Мне пятьдесят четыре…
— А мне шестьдесят стукнет, — говорит хозяин, — разница небольшая. Вы садитесь к ней и кушайте, — показал он на жену. — Вот попробуйте, карп замечательный, версальский. Знай, Наташа, ведь он рыболов. Мы с вами поедем ловить карпов. Хотя я не рыболов, я охотник. Когда читаю охоту — плачу. И она плачет.
— Правда, — сказала хозяйка, — хоть вы и веселое пишете, а я плачу. Вспоминаешь нашу Россию.
Ем я карпа, а сам думаю, как быть? За тебя принимают. А они подливают. Говорю ему:
— Вот я попал в неопределенное положение.
— Наплевать, — говорит хозяин, наливая. — Мы все в неопределенном положении. Вы пейте. День прошел и хорошо. Чувство, чувство надо. А вы-то кто? Вы человек чувства. Выпьем за чувство.
— И я пью за чувство, — воскликнула хозяйка, и на глазах ее показались слезы.
— „И каждый гость нам послан богом…“ — запел какой-то брюнет.
Все подхватили.
— Чарочку! — закричали кругом.
Запели „Чарочку“, а дочери, их подруги подносили каждому чарочку. И мне. Пели: „Выпьем мы за Костю, Костю дорогого…“
— Позвольте, — сказал я растерянно, выпивая свою чарочку.
— „Пей до дна, пей до дна…“ — пели вокруг меня.
И тут я почувствовал, что я „уравнялся“, и подумал, что теперь уже ничего не объяснишь. Уж надо держаться до конца. Хорошо, что никто не знает. Все больше молодежь.
Раздались звуки рояля и скрипки.
— Позвольте, — говорю я, — ведь это в миноре, а не в мажоре, диезов не надо, — и я, забыв свою роль, сел за рояль.
— Что за черт, — крикнул хозяин, — он еще и музыкант!
Вдруг я слышу сзади меня кто-то говорит:
— Это не Коровин! Коровин — старик. Это не Коровин.
— Как не Коровин? Ты всегда делаешь истории. Всегда все портишь. Надоело! — отмахнулся хозяин.
„Скандал, — подумал я, — скандал. Пора домой“.
Встал из-за рояля, отозвал хозяина в другую комнату и говорю ему:
— Я ведь нездоров. Мне пить нельзя. Я должен уходить, а то буду завтра болен.
— Вздор! Ничего не будет, потому — радость. Начало всех болезней — тоска. Это мне сказал великий Потэн[473]. Вино необходимо здесь. Климат! Понимаете? Климат! Разлагает сталь. А вино — иммунитет. Понимаете?
Он потащил меня опять к столу пить.
— Довезем, — говорил хозяин, — не бойся. Понимаешь, дорогой, ты не думай. Тут, брат, есть такие… — и он как-то мигнул глазом, — которые против тебя. Вот он, — показал он в сторону. — Он такой, знаешь, сомневается…
Я, прощаясь, одевался в прихожей. Уже светало. Все провожали.
Спускаясь по лестнице, я остановился и крикнул, что я не Коровин, что ты лежишь больной, и выбежал на улицу».
— Вот попал в какой переплет, и все из-за тебя, — закончил приятель, — положение мое ведь было пиковое, подумай!
— Пиковое? Почему пиковое? Тебя угощали, пил хорошее вино, веселился…
— Да, вино. Ну а если б узнали? Неизвестно, что бы было. Хорошо веселье! Тебе что! Пишешь разную ерунду, а я должен страдать[474].
У артистки театра Корша Смирновой устраивались для друзей вечеринки[475]. Муж ее Н. Е. Эфрос был «мужчина серьезный», но до чего непоседливый! Бегает из одной комнаты в другую, вертится, вечно о чем-то хлопочет. Будто с утра ключом его заводили, вот как заводят игрушки.
Так и в тот вечер… Эфрос не унимался ни на минуту, подходил то к одному, то к другому актеру, спрашивал, где что идет, и записывал в книжечку.
Был тут и другой человек, тоже серьезный и задумчивый, — забыл, как его звали. Но помню, за ужином этот человек все норовил сказать, должно быть, что-то весьма дельное и значительное.
Он встал, поднял бокал и начал официально:
— Милостивые государыни и милостивые государи…
Но актеры говорить ему не дали. Только он начал:
— Драматическое действие в своем начале имеет две неопровержимые конкретные формы, первая из них…
Но актер Климов[476] перебил его:
— Господа, канделябры в прошлом году были фарфоровые, а нынче бронзовые сделались. Странно! Почему бы это, Надежда Александровна?
Все стали смотреть на канделябры, удивлялись.
Оратор пробормотал:
— Виноват, я не окончил мысль… В действии самого действия, в сокровенной его психологии…
Но актер Вовка опять перебил:
— Ежели кошке дать валерьянку, так она…
Оратор умолк, снова начал. Однако опять кто-нибудь заметит: «На пять тысяч держу пари, что это не рябиновка, а бузиновка», — и покажет бутылку, а гости смотрят и кричат: «Врешь!»
Так и не дали говорить задумчивому человеку.
В чем дело? Оказывается, уже давно, чуть ли не год перед тем, актеры сговорились мешать этому красноречию. Год целый длится эта история. Задумчивый человек все жалуется: «Не дают говорить». А самому невдомек, что они его и на вечера для того самого приглашают.
Еще был на вечеринке известный доктор, психиатр Баженов, одетый изысканно. Он постоянно складывал руки, как бы молясь или прося прощения у молодых актрис. Те позволяли ему целовать себя, подставляя щеку. Он целовал, закрывая глаза, и замирал надолго[477]. Они называли себя именами и двойными фамилиями и кокетничали, каждая по-своему. Одна щурилась, что очень шло к ней, и она это знала, другая, обладательница больших глаз, старалась расширить их еще больше. Та говорила трепетно и немного как бы вздрагивая или пугаясь, та — небрежно-ласково, будто растворялась в истоме.
Был тут и Борисов, вечно напевавший романсы[478], а в сторонке сидел мрачный, огромного роста провинциальный трагик Задунаев-Врайский и пил стаканами коньяк. Когда его спрашивали: «Что это ты все коньяк хлещешь?» — он отвечал: «Глаза болят».
Как-то после выпивки, пения, веселья, уже к утру гости стали расходиться. На подъезде Задунаев-Врайский остановился, склонил грустно голову и стал жаловаться:
— Живу, играю, веселюсь, а моя Ольга прошлой весной — ау! И всегда я чувствую себя скверно после веселья. Прошедшей весной умерла Ольга. Она похоронена вон там, отсюда недалеко, — он показал рукой в даль Тверской, — на Даниловском. Еду к ней. Не могу! Еду.
— И мы с тобой поедем, — предложили все в один голос. — Все поедем.
Взяли извозчиков. До кладбища было верст пять.
Раннее утро, чуть брезжит свет. На пролетке я оказался рядом с очень красивой актрисой. На ней была большая шляпа с висящими вишнями и темный жакет с белыми обшивками, похожий на жука, гладкий и тугой, а талия была тонюсенькой. Как она нравилась мне тогда, в то раннее утро, на Тверской! И жакет ее, и тонкая талия, и вишни на шляпе. Молод я был и божественно прекрасной казалась мне она в весеннем сумраке. До жути радостно было трястись рядом с ней на извозчике.
Когда мы въехали под каменную арку Триумфальных ворот, она обернулась ко мне и сказала:
— Ах, как хорошо, как торжественно. Ах, арка! Я чувствую себя маркизой, а вы — мой верный паж.
На кладбище Задунаев-Врайский отыскал могилу. Она была еще свежа. Трагик имел вид сугубо мрачный. Он встал на колени перед насыпанной горкой земли, долго крестился и кланялся, касаясь головой края насыпи, и когда поднялся, на лбу и на седевших уже волосах видны были комья глины. Он простер над могилой руки и дрожащим голосом сказал:
— Вот она, Ольга. Моя Ольга — здесь. Бедная моя Ольга! В Нижнем я играл Кина. Театр гремел. А она кашляла. Номера Трофимова — сырые…
Прекрасная актриса в шляпке с вишнями тоже истово крестилась и подносила к глазам батистовый платочек.
Трагик бил себя в грудь и рыдал:
— Не будь такой сволочью этот Линевич, была бы она жива. Еще буду ему морду бить. А полицмейстер хорош! Дал убежать антрепренеру, бродяга. А доктора? Оперируют, вынимают легкие, прокалывают женщину, и это…
И вдруг растерянно посмотрел на могилу, на нас, кругом:
— А ведь могила-то не та, — сказал он.
— Что же ты, чертова кукла, зря нас возишь! — кричали ему актеры. — За каким дьяволом тряслись в этакую даль!
— Какая тут застава? — грозно спросил Задунаев-Врайский.
Ему ответили:
— Тверская.
— Да, ошибка! Та застава — Бутырская. И притом темно было. Стал я малость рассеян. Старость. Вне жизни я уже — понимаете? Вне жизни… Перепутал.
И затем, как бы обидевшись на нас, трагик добавил:
— Она похоронена в Ростове![479].
Моего приятеля, архитектора Василия Сергеевича Кузнецова, выбрали Директором Литературно-художественного кружка в Москве[480]. Артисты его все знали и любили за его веселый нрав, твердость характера и дородную внешность. У Кузнецова был приятель и друг, композитор Юрий Сахновский. Такие были друзья закадычные, что водой не разольешь…
Москва жила. Театров много, артистов тоже, писателей, поэтов, художников — всего много. После 12 часов ночи, когда закроются театры, кружок был полон гостей. Ужины, дружеские беседы, певцы, актеры, актрисы — словом, жизнь лилась. Лилось и вино, играли чувства!
В новом изящном фраке, при белом галстуке, явился серьезный, с таким серьезным лицом, новый директор Василий Сергеевич. В этот вечер он был впервые дежурным старшиной. Многие его поздравляли с назначением, был ужин, за ним сидели и другие директора кружка, артисты Сумбатов-Южин, Рыбаков, Правдин, Климов, Бакшеев[481] — словом, много. Поздравляли нового директора. На столе — холодный поросенок и водка, потом шампанское.
Ужины в кружке шли долго. «Не скоро пили предки наши», и ровно в три часа ночи приехал Юрий Сергеевич Сахновский. Директор Кузнецов, увидев друга, на радостях расцеловался. Пир шел: холодная водка, балык, грузди, семга, чего только не было… Но Василий Сергеевич посмотрел на часы и сказал Юрию Сергеевичу:
— Ты меня извини, Юрий, уже десять минут четвертого, я должен тебя оштрафовать на три рубля.
— За что?
— Правило: после трех ночи вход для гостей закрыт…
— А ты не можешь снять с меня штраф? — спросил Сахновский.
— И рад бы, да не могу — я директор.
— Хорошо, — согласился композитор. — Я уплачу.
Встал и ушел. И уплатил штраф. Но в штрафной книге Юрий Сергеевич написал: «Плачу три рубля в удостоверение того, что директор Кузнецов дурак». При этом расписался полностью.
Кузнецов, уходя в компании, наскоро подошел к кассе. Кассир дал ему штрафную книгу. Кузнецов подписал: «Скрепил — директор Кузнецов», — и уехал с компанией дальше.
Прошло несколько дней. Было назначено очередное заседание директоров кружка. Председателем всегда был князь Александр Иванович Сумбатов — артист Южин. Поэт Брюсов, тоже директор, говорит на собрании:
— Не в порядке дня должен сообщить, что шнуровая штрафная книга испорчена, и дирекции кружка нанесено оскорбление в лице директора Кузнецова.
Брюсов подал книгу Василию Сергеевичу. Тот прочитал, побледнел и рот сделал дудкой.
— Ах, какая скотина! — воскликнул он. — Вот животное!
— Да ведь вы скрепили, — заметил не без ехидства Брюсов.
— Да я его к барьеру! — кричал Кузнецов.
Директора успокаивали.
Неприятно то, что эта книга штрафная поступит в проверочную комиссию, а потом в опекунский совет об отчислении благотворительного сбора и т. д. — все будут читать.
— Нельзя ли это, — говорил, волнуясь, добрый председатель Сумбатов. — ну как-нибудь это уничтожить. Ну попросить Юрия Сергеевича, чтобы он поправил журнал, чтоб не так заметно.
За «неблаговидный поступок» исключить из кружка Сахновского не могли, так как директор сам подтвердил правильность его записи.
Василий Сергеевич ходил мрачнее тучи.
— Вася, — говорил ему приятель Коля Курин. — Неужели ты можешь застрелить Юрия на дуэли? Подумай.
— Как собаку!
Но дуэль не так-то проста. Секундантов надо, но никто не идет. Обедают, пьют водку, а потом говорят Кузнецову:
— Ты сам скрепил.
Никак нельзя секундантов найти.
— Теперь я понял, что такое друзья, — говорил Кузнецов. — Вот — секундантов нет!
— Да ведь ты скрепил, — говорили ему.
— Что ж, что скрепил. Что из этого?
— Тебе бы не скреплять, — советовали приятели. — Ты бы его на месяц за оскорбление личности посадил. Мировой бы судья присудил.
— Позвольте, — говорил приятель Коля. — Я присяжный поверенный. Извините, оскорбления нет, это личное мнение.
— Какое личное мнение, — сердился Кузнецов. — Позвольте, «дурак» — это не оскорбление? Чего же тогда еще?
Шли дни в обсуждении прискорбного случая, думали как смыть обиду. Вася Кузнецов похудел и раздражался.
— Позвольте, — горячился он. — Напиши он просто — «дурак Кузнецов». Это одно. А он написал — «директор». Вот что… За это я его пристрелю или он у меня в кандалах по Владимирской дорожке потанцует пешком тридцать тысяч верст в Нарым. Похудеет немножко.
— Ведь он все же был твоим другом, — уговаривают его. — Подумай.
— Мне нечего думать, — кричал Вася. — Или дуэль или пускай прокурор подумает. Штрафная книга-то шнуровая, прошнурована и печать. Посмотрите-ка на печать — что там?
— А что там, Вася?
— Там герб, вот что. Георгий Победоносец. Поняли, чем пахнет?
— Это верно, — сказал адвокат Коля Курин. — Там он на коне топчет змия. Верно, что герб.
— Ага! Поняли?.. Это дельце-то какое? Политическое!
И Вася прищурил глаз, смотря пристально.
— Ну, это ерунда. Почему политическое? И что ты, Вася, так сердишься? Ведь это просто бестактная выходка спьяну. Брось сердиться.
— А что он, не видел, куда писал? Это ведь не на заборе писать!
— Да, это верно, на заборах черт-те что пишут, — согласился адвокат Коля.
— Значит, или дуэль или судиться будешь с Юрием?
— Обязательно. И дуэль, и судиться, — ответил Вася.
— Но когда ты убьешь на дуэли Юрия, кого же тогда судить?
Архитектор не ожидал такого вопроса и задумался.
— Действительно, выходит ерунда, — подтвердил тут Коля Курин.
— Я думаю дуэль после суда назначить.
— Да ведь Юрий в кандалах уйдет по Владимирской. Где же ты его догонишь?
— Это верно, — согласился Вася. — Это надо взвесить. Вот ведь какую историю устроил. Выхода нет.
Тут кто-то и научил архитектора Васю написать письмо Льву Николаевичу Толстому, «писателю земли русской». Вася очень обрадовался.
Письмо писали — сам Вася и адвокат Коля Курин, а обсуждать написание поехали к адвокату Гедиминову. Гедиминов был другом артистов, Хлебосолом и знаменитым адвокатом-оратором. Он пригласил обиженного Васю и всех друзей к себе, принял запросто, в халате. Гедиминов — кудрявый брюнет большого роста, с красной физиономией.
За роскошным обедом обсуждался вопрос, как писать Толстому. Прежде всего — писать ли «ваше сиятельство», «граф» или как? Вася достал из кармана черновик письма, который он написал, и прочитал: «Обращаюсь к светлому уму великого писателя, поставленный в трудную минуту жизни ссорой с другом в сверхъестественное положение. Беру на себя смелость беспокоить вас дать совет, хотя дело, о котором пишу вам, вышло по пьяной лавочке, но все же…»
— Нельзя, нельзя «по пьяной лавочке», — закричали кругом. — Он все же граф…
— А почему, — протестовал Кузнецов. — Он сразу поймет все, он всю Россию насквозь видит.
В это время распахнулась дверь и появился композитор Юрий Сергеевич. На его круглом, как блин, лице открылся маленький ротик, и он сказал, обращаясь к Васе:
— Дубина ты стоеросовая. Хорош, нечего сказать!
Гедиминов встал и, сверкая глазами, горячо заговорил:
— Прошу вас, у меня… Я не позволю… Какое ты право имеешь писать в общественном месте? Это ведь не дома. Степень обиды, как нарушение права, юриспруденция не позволяет…
— Ну, завел ерунду, — перебил его Юрий. — Я ничего не писал.
— Как не писал? — спросили все. — Как! А кто же?
— А черт его знает кто! — говорил Юрий. — Должно быть, этот… сосед по ужину… которому я предложил внести за меня штраф, — он из Одессы, баритон, фамилия… фамилия какая-то греческая… А где он теперь — я не знаю…
Вскоре друзья помирились и под руку ходили вечером в Литературном кружке. Чтоб видели, что помирились. Много пировали, много говорили, объясняли.
Но кто же грек-баритон в Одессе? Нашелся один, который знал его.
— Я знаю, — говорил, — это Ахвертино!
— Как Ахвертино? Его не было при этом! Да он, хотя и поет, но не баритон.
— Позвольте, — сказал кто-то, — вот он сидит, видите, за столом. Сейчас спросим.
Вася прямо подошел к компании, где сидел Ахвертино, и строго спросил:
— Это вы изволили писать в штрафной книге?
Тот быстро ответил:
— Да, я, а что?
— Как что? Оскорбление!
Ахвертино уверял, что «нет». Тогда все пошли смотреть штрафную книгу. Читают: «Вношу три рубля в подтверждение того, что директор Кузнецов — чудак». Видно было, что кто-то переправил слово «дурак».
Кузнецов кричал:
— Я не позволю, это — подлог, уголовщина! Под суд!..
Тогда Ахвертино, серьезно и деловито согласившись с ним «в вопросе о криминале», предложил, подав ему перо, написать слово, как оно было прежде.
Долго держа перо, директор Вася смотрел на штрафную книгу, потом на Ахвертино, наконец, быстро написал: «Остаюсь при особом мнении» и расписался.
Все сказали:
— Вот это умно… Молодец, Вася, ловко ты это…
И Вася Кузнецов вновь повеселел и при встрече говорил:
— Что, взяли? Кто теперь-то в дураках ходит: кружок или я?
<…> Мой приятель Николай Дмитриевич Чичагов, судебный следователь[482], прохаживался внизу в вестибюле театра. Увидав меня, сказал, смеясь:
— Невозможная жарища. Как ты это можешь работать там, под небесами? Едем сейчас в Кусково, к Жеребкову. Там пруды — будем купаться, есть окрошку, а завтра вернемся.
— Я не знаю Жеребкова.
— Как не знаешь? Александра Григорьевича! Помнишь, ужинали в «Праге». Ты же говорил — остроумный человек. Человек замечательный, душа. Но строгий, и теперь стал моралист, не любит пошлостей, анекдотов. Просил приехать к нему на дачу. Пишет мне, что соседняя дача там, в Кускове, его погубила. На этой даче живут какие-то люди, которых он раньше никогда в жизни не видал и не предполагал, что такие существуют на свете. Пишет: приезжай и спасай меня, они отняли у меня мою племянницу.
— Какую племянницу? — спросил я.
— Очень милую, молодую, которой он в свои преклонные годы отдал все внимание, заботы и очень гордится ею. Знаешь, так бывает, надо же для кого-нибудь жить.
Вспомнил я Кусково, деревянные купальни на тихом пруду, где до воды спускались огромные ветви ив, где кричит иволга и пахнет липой и водой.
— Поедем, Чича, — согласился я.
<…> На террасе дачи Александра Григорьевича, к которой мы подошли, какой-то человек в чесучовом пиджаке, увидав нас, посмотрел с испугом и ушел наверх дачи. Мы вошли на террасу, постучались в дверь. Слышим голос:
— Что вам угодно?
— Дома Александр Григорьевич?
Молчание. Потом спрашивают оттуда:
— По какому делу?
— Скажите, что Чичагов приехал.
Дверь отворилась.
— В чем дело, любезный. Я приглашен. Он дома? — спрашивает Чичагов.
— Дома, — отвечает человек мрачного вида, — только я-с не «любезный», а инженер путей сообщения. Идите, он там, — указал он на дверь комнаты и ушел.
Дверь заперта. Мы постучали. Дверь немного приоткрылась, и выглянул Александр Григорьевич. Он как-то особенно разглядывал нас, испуганно. Это был человек высокого роста, полный, лысый. На висках торчали седые волосы. И ярко и испуганно светились серые глаза. Лицо было красное, губы опустились вниз, и выражение было какое-то лошадиное.
— Входите, входите, — сказал он тихо.
В небольшой комнате окно было завешено пледом. На столе горела лампа, лежал большой букет роз, обернутый прозрачной бумагой, коробки конфет, перевязанные лентами, конверты, бумага. Видимо, хозяин писал и был озабочен.
— Рад, что приехали, — сказал он. — Окрошку заказал. — И, отвернув плед у окна, послушал, водя серыми глазами во все стороны.
— Примолкли, сукины дети, заскучали… Ага… не нравится… — сказал он, показав большим пальцем в направлении соседней дачи. — Понимаете ли, прислугу подкупил. Кто эти, — спрашиваю у нее, — аморальные прохвосты, которые здесь живут. Прислуга дура — не знает. Говорит — студия. Странно… какая студия. Не знает. Но я все узнал, все имена и фамилии этих их дам. Ну и устроил им праздник. Заскучали голубчики… растерялись немножко… Ходят, как в воду опущенные… ха…ха…
И он, покраснев, смеялся.
— А где Надежда Ивановна? — спросил Чичагов.
— Уехала, — ответил Жеребков озабоченно, — к тете уехала. Дача эта! Говорю ей: «Ведь это подонки общества, морали никакой. Подумай, что поют». Представь, она мне отвечает: «Как весело там!» Понимаешь? Но я с нею битых три часа говорил, доказывал, говорил о прогрессе, цивилизации и в конце концов убедил ее. Убедил. Согласилась, наконец, и уехала отдохнуть от этого соседства…
— Ну, брось, — говорит Чичагов. — И что ты сидишь здесь один взаперти?
— Работаю, брат. Пишу. Пишу письма. Женщинам. Их женщинам, понимаешь. Любовные письма пишу. Посылаю каждый день письма, конфеты… От любовников, понимаешь. Сочиняю, меняю руку. Смотри — сколько… — И он поднял пачку писем на столе. — Утром рано еду в Москву и раздаю знакомым, чтоб передали — кто куда едет. Кто в Киев, Одессу. Петербург. А оттуда они приходят сюда, к ним… Рассылаю конфеты, букеты их барыням… Все изменилось. Перестали петь. Уж неделю молчат.
И он опять приоткрыл плед и послушал, сказав:
— Молчат… Не нравится, значит. Вот увидишь, всех перессорю. Как в банке пауки, перегрызутся. Погодите. Тонкая, брат, работа… Ни в одном деле никогда не был так занят, как теперь.
— Ну, брось, — сказал Чичагов. — Пойдем купаться.
На пруду, как в зеркале, отражаются большие деревья, и вечернее солнце освещает деревянные купальни. Мы прошли по мостику. В купальне пахло водой. На деревянных лавочках какой-то кудрявый молодой красавец одевался. Он был высокого роста, элегантно завязывал галстук. Надев шляпу и взяв трость, он прошел внутрь купальни, согнулся и смотрел в щелочку соседней купальни. Обернувшись к нам, он весело звал рукой, сказав:
— Сосед, пойдите сюда.
Александр Григорьевич подошел.
— Посмотрите-ка, — сказал молодой человек, — купаются… Прехорошенькая одна… Интересно. Это я дырочку провертел…
И франт рассмеялся.
— Это что же вы делаете, милостивый государь, — сказал Жеребков строго. — А знаете ли, какая за это ответственность? 136-я статья устава особого положения и 232-я уголовного…
— Пустяки, — сказал, смеясь, молодой франт.
— То есть как пустяки? Позвольте, позвольте… А если моя жена купается?
— Ерунда. Какая жена. Жена неинтересна, немолода… Вот племянница ваша очаровательна… Я прямо влюблен. Красота. Афродита…
— Какое же вы имеете право? — говорил, задыхаясь, Жеребков.
— Какое право? Бросьте ерунду. Я теоретик искусства, эстет… Вы же не понимаете красоты. У вас нет возвышенных чувств… Купаетесь с пузырями… Вас не восхищает красота. Вы не эллин, а обыватель…
И он, проходя, сказал мне тихо, смеясь:
— Ну и сердитый сосед у нас — я ведь все нарочно, там никто и не купается.
— Видели? — говорил Жеребков, волнуясь. — Вот этот голубчик с соседней дачи. Какова скотина, а? Слышали? А она с ним познакомилась. Странное время… Нравы — ужас!
Вечером на террасе дачи сидим за столом и едим окрошку. Уже опустились сумерки, на столе горит лампа. Тихо, слышно только, как трещат в траве кузнечики и пахнет сеном.
На соседней даче послышались голоса, веселый смех и звуки гитары. Жеребков насторожился. И вдруг женский голос запел:
Раз один повеса.
Вроде Радамеса.
Стал ухаживать за мной.
Говорит: люблю я.
Жажду поцелуя!
Ну, целуй, пожалуй.
Черт с тобой…
Александр Григорьевич побледнел, опустил ложку и водил глазами во все стороны. Голос пел:
Дум высоких, одиноких
Непонятны мне слова.
Я играю, слез не знаю.
Мне все в жизни — трын-трава.
И мужские голоса подпевали:
Ей все в жизни трын-трава…
Жеребков встал, бросил салфетку и быстро сказал:
— Едемте, едемте сейчас, едемте в Москву…
Он переоделся и взял под мышку портфель. Спустился с террасы и быстро пошел на станцию. Мы пошли за ним. Рядом со мной — инженер путей сообщения.
Он мне тихо сказал:
— Вот… Умный человек — мораль одолела. А ведь голос-то ее… Это племянница пела…
Когда, спеша, мы шли на станцию, были слышны смех и пение с соседней дачи. Мне хотелось вернуться туда, где пели эту ерунду. Это веселье так сливалось с летней ночью, какой-то правдой и радостью жизни.
Прошли годы. Весной утром приехала ко мне высокая молодая женщина — на лице ее были горе и слезы, — сказала мне:
— Прошу вас, Коровин, поедемте, попишите его, его часы сочтены.
Я взял холст, краски и поехал с ней. Дорогой купил пучок фиалок.
Худой красавец, еще молодой, лежал на постели. Я положил фиалки к его красивым бледным рукам. Он пристально смотрел на меня, когда я писал. В его прекрасных глазах была видна смерть. Вдруг я увидал — это он, тот франт, который был в купальне в Кускове…
Я сказал ему:
— Помните купальню в Кускове?
Он как-то горько улыбнулся.
На другой день я приехал и увидел у подъезда большую толпу молодых-артистов. Прекрасный режиссер Вахтангов умер[483].
Помню, в Москве, в молодости, у меня было много приятелей-артистов. Замечательные были люди артисты драматические. Гордые, любили свое искусство, наблюдательные, все видели, подмечали, посмеивались.
Один из таких артистов, Решимов, и рассказал мне забавную историю.
В Замоскворечье, в особняке с большим садом, жил богач Шибаев, человек лет пятидесяти, холостяк. Жил один, окруженный прислугой. Любил свой дом и большой заросший сад при доме, обнесенный деревянным забором. Был раньше охотником, но потом засиделся дома. Были у него приятели, закадычные друзья, люди его лет — дьякон приходский, артист Пров Михайлович Садовский[484], ювелир Чевышев, судебный пристав Степанов, начальник пробирной палаты Винокуров. Все тоже степенные холостяки: хотели жениться в свое время, да «не вышло»…
В шибаевском саду — большие березы, липы, бузина, акации, нечищеные дорожки и большая беседка. У беседки — бассейн с проточной водой. Там плавали стерляди. А перед беседкой стояла статуя Дианы. Летом приятели обедали в беседке.
Хороший человек был Шибаев, помогал сиротам, студентам, но никогда об этом не говорил, не хвастался своей щедростью и богатством. Из себя он был сильный, брюнет, с круглым лицом, карими глазами, всегда гладко причесан. Внушительный мужчина. Знаток и любитель вин.
С утра он в погребе отбирал бутылки иностранных вин лучших марок — шампанское, ликеры, мадеру, токай, ром и прочее — и отдавал приказ слугам зарыть их в саду в разных местах по горлышко, чтобы только виднелась светящаяся верхушка. Бутылки зарывали за деревьями, в траве и в других местах сада, поодаль от беседки и статуи Дианы.
К вечеру приезжали гости, все — друзья. Начинался холостяцкий обед. За обедом — все новости, случаи. Патриархальна была Москва, не было особенных событий — пожар в какой-нибудь части или попался жулик, только и всего.
В сумерки, после обеда, в хороший день, брали трубу охотничью и трубили сбор охотников. С терраски беседки хозяин возглашал, смеясь:
Раз, два, три, четыре, пять.
Вышел зайчик погулять.
Вдруг охотник прибегает.
Прямо в зайчика стреляет.
Пиф-паф, ой-ой-ой.
Умирает зайчик мой.
После того и хозяин и гости разбегались по саду. Это называлось «гон». Искали спрятанные бутылки. И первый, кто находил, лаял собакой.
Трубила труба, бутылки приносили к столу, к подножию статуи Дианы, под которой стоял с гитарой старый цыган, кривой Христофор, гитарист знаменитый[485]. Если то была бутылка с ликером доппель-кюммель, Христофор запевал хриплым голосом, гости подтягивали:
Папа Пий десятый
И девятый Лев
Пили доппель-кюммель
И смущали дев…
Снова гон, новая бутылка — мадера. Христофор поет:
Да здравствует мадера.
Веселие друзей.
Так пили мадеру и прочие вина. Гости почему-то называли место у беседки «Ривьерой».
Но вот сосед Шибаева, человек простой, торговый, солидный, подсмотревши из своего сада на эти охоты, задумался. Так задумался, что поехал к московскому обер-полицмейстеру Огареву и доложил, что у Шибаева дело неладно. По соседству-де происходит какой-то раскол или секта. Не иначе, что это фармазоны работают, потому статуя с рогами, и страшно подумать — дьякон участвует, а собаки лают, вино ищут. Просто понять нельзя, что делается.
Огарев — человек солидный, сажень росту, тоже задумался, сказал:
— Понять невозможно. Да ты постой, ведь я-то Арсения Григорьевича Шибаева знаю лично, ведь он коммерции советник, не хвост собачий… Пустяки ты мне говоришь.
— Истинно докладываю…
— Постой, — сказал Огарев. — Я к тебе сам приеду. Сам в щелочку погляжу из твоего сада…
В саду шибаевского соседа полицмейстер сидит на корточках у забора и смотрит в щелку. Видит: правда. Протрубила труба и все опрометью бегут. И хозяин. Ищут. Нашли. Несут к столу. Стол у подножия статуи Дианы. Торжественно ставят найденную бутылку. На столе фрукты, гости садятся в садовые плетеные кресла и разливают в хрусталь вино.
Бутылку выпили — снова гон. Вновь протрубила труба, снова ищут, бегут. Полицмейстер и видит в щелку, что недалеко, у куста, выглядывает из травы, поблескивает горлышко бутылки с голубым ярлыком. А мимо бежит знакомый судебный пристав Степанов — не видит. Полицмейстер не выдержал и закричал:
— Постой! Куда ты, Петр Сергеевич? Вот она тут, гляди!
Тот опешил, остановился и говорит из-за забора:
— С кем имею удовольствие разговаривать?
— Да постой ты, говорю… Чего, слепой, не видишь. Вот она, у куста-то, выглядывает…
Судебный пристав — он, правда, был бестолков — спрашивает:
— Да где выглядывает?
— Слепой, леший! Не видит. Вот я сейчас найду.
И господин полицмейстер изволил сам, хотя и грузно и с одышкой, но перелезть через забор.
У Шибаева все просто ошалели.
— Скажи ты мне одно, Арсений Григорьевич, — говорит полицмейстер хозяину. — Кто такой эту охоту выдумал? Ну и ловко.
— Да вот, — говорит, — Пров Михайлович Садовский.
— Молодец, Провушка, веселое дело. Вот это весело. Ну-ка, начинай сначала…
И опять по саду побежали гости. Начался гон. Бежит и огромный полицмейстер, шпоры звенят. Нашли бутылку и лают собакой.
— Коньяк, да какой дух… Не коньяк, а солнце.
— 1811 года, — говорит хозяин.
Пел Христофор, звенела гитара. Полицмейстер сказал:
— Вот что, друзья: охота ваша дозволяется, но у этой девицы рога нынче же отколотите.
Он показал на Диану.
— Да это не рога, ваше высокопревосходительство. Это луна-с на богине Диане.
— Все равно долой, какая там богиня!.. А то, знаете, какое дело может быть? Кверху пойдет. Ведь ничем не остановить. Что бумаги перепишут, газетчики что делать зачнут! Им только попадись. Куда дойдет и Сибирью запахнет из-за вашей Дианы… Господи помилуй… А ну, позови-ка соседа…
Пришел сосед. Началась охота. Гости пили и веселились. Понравилось это соседу, торговому человеку, и он захотел у себя такую охоту устроить. Только жена ему сказала, что греческую девку поставить в саду не позволит.
— Ишь, она почти гольем…
И как он был патриот, то надумал поставить бюст самого московского генерал-губернатора с усищами. Охота тоже была устроена по-другому: с гостями, дамами и девицами и с бенгальским огнем. Народ останавливался на улице, интересовался посмотреть, что в саду делается. Лазили и на забор: именины, знать. Но только хозяин вскоре получил приказ: бюст губернатора снять. Он так опешил, что не знал, что и думать. Забеспокоился, расстроился, не спал ночей, писал прошения. Что же это такое? У соседа белая баба с рогами стоит и — ничего. А ему за любовь к отечеству — запрет.
После всех этих прошений и Шибаев и сосед получили серьезную бумагу: «охота воспрещается», а в саду каждого поставили будочника.
Приуныли именитые купцы. В сад не идут: гостям говорят — хозяина дома нет. Шибаев похудел, сделался мрачный и уехал за границу, на настоящую Ривьеру, а в доме его поселились родственники, люди тихие, молчаливые.
На Ривьере Шибаев не повеселел.
— Рай земной, — говорили ему встретившиеся знакомые.
— Рай-то рай и вино хорошо. Только его надо пить там, в саду у меня. Там оно как-то лучше играет…
— Да ведь море-то здесь какое!
— Море ничего, голубое. У меня в саду тоже море было, собственное. Бассейн, а в нем стерлядки… Стерлядки разварные, соус капорцы… А нуте-ка, поймайте здесь стерлядку. И объясните вы мне — почему я каждый день во сне мой забор вижу, бузину, дорожку, березину каждую? — говорил он знакомым.
— Да чего же хорошего, Арсений Григорьевич, в заборе косом. В щелях весь? Эдакой срамоты тут не увидишь.
— Да, верно, что не увидишь… Забор деревянный, кривой; а у него крапива растет, — акация. А весной за ним, за садами, Москва-то река разливается… А вдали церковки блестят, далеко…
Одним словом, тосковал-тосковал он на Ривьере и снялся снова в матушку-Москву.
Приехал он в свой особняк за Москвой-рекой поздно вечером. Слышно в отворенное окно: в саду кто-то вздыхает. «Не статуя ли тоскует», — посмеялся Шибаев и пошел тихонько посмотреть. Слышит — шепотом говорят:
— Спасибо истуканше. Попил я винца здесь, э-х, вино… Шипит, сквозь тебя всего шипит…
Это дворник, а с ним будочник, оба сидят в кустах и смотрят на статую Дианы.
— Пойдем, Гаврила, — сказал дворник будочнику. — Поползаем в том краю, в уголке-то у забора, поищем, не найдем ли еще бутылку.
— Постойте, братцы, — окликнул их Шибаев. — А ну-ка и я поищу с вами…
Москва. Апрель месяц.
В окно, из своего деревянного домика в Сущеве, у большого сада, вижу заборы, акации, липы и веселую зеленую загородку особняка хозяина дома, окна которого выходят на улицу.
На дворе большая конюшня с желтой крышей и каретный сарай. Двор мощен булыжником, кое-где, по краям, зеленеет весенняя травка. Хозяин дома — человек солидный, серьезный, директор правления железной дороги, лет пятидесяти, с проседью. Глаза серые, без улыбки, лицо бледное, одутловатое и как будто посыпанное мукой. Болен хозяин. Уже не ездит он каждое утро на вороных на службу. Говорят — обезножел.
Хозяин человек был неразговорчивый. Как-то, придя ко мне, посмотрел на мои картины и сказал:
— Зайдите-ка ко мне, посмотрите у меня картину Айвазовского… Волна так написана, что прямо вот-вот выльется из картины… Что вы пишете сад этот (а я писал из окна этюд), сарай тоже… Что хорошего? Какая красота — заросль? Тут будут строить большой дом, пятиэтажный. Шехтель мне проект делает[487]. Это все этим летом срубят.
— Этот сад срубят? — спросил я, огорченный.
— Обязательно, этого запущения не будет больше. Что в нем крапивы одной — не оберешься…
И, немного кряхтя, поднялся с кресла, как-то беспокойно водя глазами в разные стороны.
— Вот, — сказал он. — Что-то ноги плохи у меня стали. Насилу хожу. Завтра Захарьина жду, обещал приехать, ассистентов присылал. Приказали, чтобы все часы в доме остановить. Маятники чтобы не качались. Канарейку, если есть — вон. И чтобы ничего не говорить и чтобы отвечать, когда спросит, только «да» или «нет». И чтобы поднять его на кресле во второй этаж ко мне, а по лестнице он не пойдет. Вот что. Вот какой. И именем, отчеством не звать, — сказали ассистенты, — он не любит и не велит. А надо говорить «ваше высокопревосходительство». Вот что. А то и лечить не будет.
И хозяин с озабоченным видом ушел.
В окне я вижу сад. За зеленой загородкой, в весеннем солнце, как в бисере, вишни и розовые цветочки.
Так радостно светят на солнце сквозь ветви деревьев главы церкви «Утоли моя печали», и ложатся синие тени по двору, и желтые акации блестят, светясь на темных заборах, окружающих сады.
И вот вижу я, как вошли в калитку дома молодые люди в цилиндрах и один — небольшого роста — в шубе с бобровым воротником, в очках, с темной бородкой. Хозяин стоит у каретного сарая. Кучер и дворник выкатывают пролетку. Хозяин стоит покорно и смирно, опустив руки и голову, а кучер надевает на него хомут, как на лошадь.
«Что за история», — думаю я и говорю приятелю своему, художнику Светославскому:
— Сережа, посмотри, что это делается с хозяином-то нашим? Его запрягают в пролетку…
— Пойдем, посмотрим во двор, — говорит Светославский.
Только мы хотели выйти на крыльцо, а горничная бежит к нам, запыхавшись:
— Анатолий Павлович просил вас подождать выходить, пожалуйста.
Захарьин не велел…
Запрягли хозяина. Под мышкой он держал оглоблю. Захарьин шел по двору впереди. За ним — два ассистента. А потом хозяин вез пролетку по двору, заворачивая кругом. Захарьин поднимал руку в белой перчатке, шествие останавливалось на пять минут, а потом опять хозяин вез, как лошадь, пролетку.
Удивлялись мы, смотря в окно. Странное было зрелище.
Дня через три после весеннего дождя опять я стал писать свой этюд из окна своей квартиры.
Весеннее солнце светит, горят весело зеленые кустики за загородкой. В каретном сарае настежь открыты ворота. А в нем сидит на пролетке хозяин, в шубе и в меховой шапке.
Он ест апельсины, бросая корки на пол сарая. Пролетка не запряжена в лошадь. Кучер Емельян стоит около и, улыбаясь, беседует с ним. Покуда я писал этюд из окна, хозяин все ел апельсины и бросал корки в сторону. Вдруг послышался звонок у калитки дома. Хозяин встрепенулся. Поправив рукой бороду, рот вытер салфеткой. Кучер побежал к калитке отпирать. В нее вошел Захарьин и двое ассистентов.
Один из них нес большой сверток, плетенку, завернутую тщательно в розовую бумагу. Видно, что из хорошего магазина. Захарьин прошел к сараю и пристально посмотрел на хозяина. Тот с каким-то особенно виноватым видом сидел перед профессором. Ассистенты развернули привезенный пакет. В нем были большие яблоки, которые поставили перед хозяином. Тот взял яблоко и стал есть, а Захарьин смотрел на него. Потом подошел к нему близко и пристально смотрел в лицо, поднимая веки пальцем. Хозяин поворачивал голову то кверху, то книзу.
Все это делалось молча. Захарьин вышел с ассистентами и за воротами дома сел в коляску, запряженную парой вороных, покрытых сеткой.
Я вышел во двор и подошел к сараю, поздоровался с хозяином, а тот все ел яблоки.
— Анатолий Павлович, — спросил я, — что это такое: вы то в сарае яблоки кушаете, то коляски возите?
— Что? Ведь вот, вы видали, что делается, — ответил мне хозяин. — Как лошадь, а? Пролетку возил! А сегодня утром не видали? Я ведь в шесть часов вон энту бочку-то, — показал он, — по двору катал. Целых два часа, нате-ка. Гимнастика, что ли это, и сам я не пойму. Уже очень лошадью-то неохота быть. Подумайте, ведь я не кто-нибудь, а директор правления. На праздники хотел яичко съесть — сказать должно, что аппетит-то у меня явился, это верно, — так он как на меня затопает ногами да закричит: молчать! Вот тут что поделаешь? Лошадей продал, жалко было. Вот ездить теперь не велит. Пешком ходить надо. Нуте-ка, к вокзалу-то, правление-то там. Хорошо, никто не знает, только вы видите. А то засмеют.
— Вот одно заметно, — говорю я. — Лицо-то у вас изменилось. Бледность пропала.
— Да ведь, должно быть, он знает. Только одно обидно. Лекарства никакого не дает. А вот за это-то самое, что бочку катаешь, пролетку возишь, что яблоки ешь, — тыщщи ведь платить надо. Вот что! И платишь. Что же с ним сделаешь? Сказать-то ведь ему ничего нельзя…
Жаркий вечер лета. Июль месяц. Сад густо зарос зеленью. И уже не видно за ним красивой церкви «Утоли моя печали».
— Сижу я в саду с приятелями и вижу, как в калитку во двор пришел хозяин с портфелем под мышкой и с ним — миловидная дама, в белой широкой шляпе, сбоку спускалась роза ей на лицо. Хозяин прошел по саду и остановился у капельной бочки, которая была наполнена дождевой водой. Он посмотрел в бочку, и дама рукой брызнула ему водой в лицо.
Хозяин рассмеялся.
Я прошел в сад к хозяину, сказал:
— Ну что ж, Захарьин-то вылечил вас, Анатолий Павлович.
— Да, да. Совсем себя чувствую человеком. Даже разрешил мадеру с водой. Полстаканчика. Замечательный человек. Так благодарен. Совсем другой стал. Одно: на лошадь сесть нельзя. Ходи пешком. Так верите ль, что я испытал: вот с Анной Федоровной, — показал он на даму, — из «Мавритании» извозчика нанял, еду, а сам молюсь: «Господи, — говорю, — не встретить бы его. Вот увидит, что будет». Гляжу, а он напротив и катит. Я-то голову за ее спрятал. Видел он меня или нет? Вот теперь вы знаете, какая у меня забота. Я у него через неделю быть должен. Так сейчас трясусь. Если видел, ведь он меня выгонит…
Я говорю:
— А что ж, сад-то когда рубить будете?
— Не буду. Не велел.
— Как же, — говорю, — что же это за лекарство такое? Ведь вы доходный дом строить хотели.
— Не велел. Вот вам и доходный дом. «В другом месте, — говорит, — строй. А это, — говорит, — для дыхания вам необходимо. Вы, — говорит, — родились здесь, привыкли. Вам, — говорит, — сад необходим». Вот что с ним поделаешь? У меня на Тверской дом есть. А он не велит там жить. Помните — у меня в зале, когда вы Айвазовского смотрели, там зеленые обои были: так он мне самому велел переклеить белыми. «Сам, — говорит, — переклеивай. А зеленые, — говорит, — нельзя». Вот вы и возьмите: он — профессор, все видит. Но ведь и спасибо скажешь. Другую жизнь увидал. И совсем по-другому все кажется. Ну обедать иду. Яблоки, а мяса никакого. И, заметьте, — навсегда…
И он, смеясь, ушел с дамой.
А я сказал в душе профессору Захарьину спасибо, что сад-то, по его милости, не срубили.
В Москве были замечательные люди, ученые, всесторонне образованные люди, высокой души, большого сердца, притом оригиналы и чудаки.
На семнадцатом году моей жизни, помню, когда была жива еще моя мать и брат Сергей и я учились в Школе живописи, ваяния и зодчества, как-то я почувствовал, что у меня сильно заболело горло. Была зима. И брат мой Сергей пошел искать доктора. Жили мы в то время у Сухаревой башни, в Колокольниковом переулке, в маленькой бедной квартире, окна которой приходились вровень с землей. Неподалеку от Колокольникова переулка, у церкви, был дом-особняк. Вот в подъезде этого дома жил доктор Лазарев. На дверях была прибита медная дощечка, на которой было написано: «Доктор медицины. Горло, ухо, нос».
Лазарев вошел ко мне в пальто нараспашку, во фрачном жилете, в белоснежной рубашке и белом галстуке. Огромного роста блондин, с голубыми глазами. Большие красные руки выглядывали из рукавов пальто. Войдя, он пристально посмотрел на меня, а потом на стену, на которой висели приколотые кнопками мои летние этюды и рисунки с натурщиков.
— Это ваша работа, картины? — спросил доктор.
— Мои, — ответил я.
— Очень плохо, — сказал доктор и, обернувшись, взял стул и сел против меня.
— Да, вы правы, — сказал я. — Плохо. Я не люблю их, я никак не могу достигнуть света.
— Скажите «а-а», — приказал доктор.
— А-а…
— Громче.
— А-а, — громче повторил я.
Доктор встал, написал записку и послал брата к нему на дом принести оттуда что-то, по записке. Он сидел против меня и молча смотрел.
— Горло у меня болит, — говорю я, — как больная трубка, и сильно болит. Доктор, посмотрите, пожалуйста, горло.
— Да, болит, — ответил он. — И сильно, но мне смотреть не надо.
— Как же, — говорю я. — Может быть, у меня дифтерит?
— У вас дифтерит и есть.
— Вы же не видали, — говорю я взволнованно. — А может быть, скарлатина?
— У вас и скарлатина, — сказал доктор.
«Вот так история, — подумал я. — Странный доктор, не смотрит горла».
— Вы же не видели, — говорю я, волнуясь. — А может быть, жаба у меня?
— У вас и жаба, — равнодушно подтвердил доктор.
Вернулся мой брат. Принес склянку какой-то жидкости и большую связку ваты. Я смотрел на доктора с испугом. Он взял вату, смочил ее жидкостью и велел брату вытереть себе руки этой ватой. Он вытер мокрой ватой и ручки дверей. Сказал брату:
— Вам быть в этой комнате нельзя. Он болен.
И моей матушке сказал тоже, что входить ко мне нельзя.
— Сегодня ночью у него будет сильный жар.
Он подошел ко мне, поднял рубашку и, приложив ухо к сердцу, долго слушал. Потом принес стол из другой комнаты, поставил около меня. Достав чистую скатерть, постелил на стол. Сказал:
— Я через час приеду…
И уехал.
«Как все странно, — подумал я. — Странный доктор. У меня и жаба, и скарлатина, и дифтерит. Что ж, как же это?»
Ровно через час он вернулся.
Принес корзину, развернул ее, вынимал оттуда и ставил на стол: банку зернистой икры, большой кусок белорыбицы, жареную пулярку, какое-то желе, компот, бисквит, сбитые сливки, моченые вишни и яблоки, чернослив. Он поставил передо мною тарелку — а также и перед собой, — сел напротив, положил мне огромный кусок белорыбицы и сказал:
— Кушайте.
А сам, сидя напротив меня, ел с хлебом сардинки и смотрел на меня. Я ел послушно, но сказал все-таки доктору:
— Я не могу, это так много. Я никогда столько не ел.
— Тсс… — сказал доктор. — Потрудитесь кушать все. Нужно топить печку.
— Какую печку? — спросил я.
— Печку вашего организма.
Я ел насильно икру, пулярку, моченые яблоки, чернослив, но хлеба мне доктор не давал. Я никогда не видал, чтобы кто так много ел, как доктор напротив меня.
— Кушайте, — все говорил он и накладывал мне все больше и больше.
— Но я не могу…
— Нельзя-с. Потрудитесь кушать. — И он накладывал на тарелку сбитые сливки.
Я ел, но чувствовал себя плохо. Доктор встал, собрал со стола все, положил в корзину, потом сказал:
— Сегодня у вас будет температура, жар. И так как вы художник, особенный человек, то вам необходима красота. И сегодня перед вами здесь будет красавица, такая красавица! Я приеду в десять часов. Без меня ничего не пить, ни воды, ни чаю, словом, — ничего.
Вынув из кожаной сумочки какие-то длинные светлые ножички и ножницы, серебряные трубочки, он положил их сбоку на столе. Я посмотрел на эти инструменты. Испугался.
Доктор уехал. Вскоре от него пришел человек, принес завернутый в бумагу бюст Шекспира и сказал:
— Доктор прислали-с. Велели поставить перед больным.
«До чего странно», — подумал я.
Я смотрел на поставленный бюст и был в странном состоянии. В ушах у меня какие-то звуки «тии-тии, и-и-и, тюи», и искорки бегут от глаз. Я засыпаю, забываюсь и чувствую сильный жар.
Очнулся. Вечер. Горит лампа с большим абажуром, и предо мною сидит молодая красивая женщина с белой повязкой на голове и с большим голубым крестом на груди, вся в белом. Она встает, приближается ко мне, подносит в ложке лекарство и говорит:
— Откройте рот.
Я стараюсь, но не могу. Подходит доктор, у которого на лбу надет блестящий кружок. Он какими-то щипчиками открывает мне рот, ставит близко лампу, держит голову и смотрит в этот кружочек мне в горло:
— Откройте рот, больше. Говорите «а-а».
— Не могу.
Он вставляет мне в рот какой-то шар, и я чувствую холод в горле. И куда-то падаю, забываюсь. Опять просыпаюсь. Опять мне женщина подносит лекарство и рядом доктор.
— Какая красота! — говорит доктор, показывая на женщину.
Я вижу, как он в руках держит серебряные трубочки, как вытирает их мокрой ватой. А уж инструменты лежат в баночке. Из-за лица красивой женщины, которая близко, голубые глаза доктора пристально смотрят на меня, улыбаясь. Доктор протягивает руку с длинным ножичком мне ко рту…
Я почувствовал укол, доктор вскрикнул:
— Молодец! Болезнь кончена.
Я задыхался.
— Кончена, — говорил доктор. — Какая красавица, посмотрите, ведь вы художник…
Действительно, я почувствовал облегчение.
— Вы были очень больны, — сказал он. — Но пред вами магистр наук, ассистент профессора Варвинского[489], кончавший с золотой медалью Венский университет.
Да, я чувствовал себя хорошо, хотя в горле была еще острая боль. Доктор убирал инструменты, завертывал в вату.
— А ведь вы не обиделись на меня, — сказал он, — когда я сказал, что работы ваши плохи…
И при этом он позвал мать и брата:
— Болезнь кончена, — сказал он им. — Но он должен лежать три дня. Не обиделся на меня. Его работы прекрасны. А у него, я понял, есть дар характера, который помог болезни: незлобивость, важная вещь в болезни.
Доктор навещал меня часто. Однажды я спросил его — что значит, что он меня так кормил насильно перед болезнью и зачем он прислал мне бюст Шекспира…
— Зачем? — сказал он. — Я у вас видел книжки — их не стоит читать. Вот кого надо читать.
«Какой особенный этот доктор…» — думал я.
Потом он сделался моим приятелем, и не раз я обращался к нему за помощью. Однажды, уже много лет позже, Федор Иванович Шаляпин приехал ко мне и говорит:
— Константин, у тебя есть приятель, доктор Лазарев. У меня очень болит горло, я бы хотел, чтоб он посмотрел.
— Я сейчас скажу ему по телефону. Он приедет.
Доктор приехал.
— Скажите «а-а», — сказал доктор Шаляпину.
Шаляпин сказал «а-а».
Лазарев посмотрел на него и сказал:
— У вас нет болезни.
Шаляпин возмутился.
— То есть как же это нет болезни? У меня же горло болит, я-то ведь это чувствую.
— Откройте рот, — сказал доктор.
Он подвел его к окну и, посмотрев ему в горло, сказал:
— Прекрасное горло, горло Шаляпина… Но болезни нет, — сказал он смеясь. — Пред вами магистр наук, болезни нет.
Он взял свою сумочку, сказал:
— Всего хорошего, Федор Иванович, всего хорошего…
И уехал.
— Это же, черт знает, что у тебя за доктор, — закричал Шаляпин. — Это сумасшедший.
Но тут же забыл все, и мы с ним поехали к «Яру».
Горло у него действительно не болело…
Я москвич, и мне частенько вспоминается Москва.
Замечательные люди были москвичи: гостеприимные, приветливые. Любили театр, музыку, искусства. Были среди них и, так сказать, люди с причудью.
Вспоминаю знаменитого купца Михаила Абрамовича Морозова — особняк в Москве, прекрасные залы и комнаты в разных стилях, много картин в доме — старинных, коричневых, темных.
Хозяин, показывая картину, обычно разводил руками:
— Говорят, Рафаэль или Мурильо, а кто знает. Или вот — Тициан, но фигура справа — младенца — говорят, не его, а Корреджио. Вот тут и разберись…
Младший брат Михаила Абрамовича любил и понимал живопись, он создал галерею — собрание прекрасных французских импрессионистов: Моне, Сислея, Ренуара…[491].
Михаил Абрамович, собирая по преимуществу старые картины иностранцев, не признавал собрания младшего брата и всегда огорчался.
Помню, он жаловался:
— Я люблю барбизонцев. Приобрел как-то Коро, обед устроил. Только расстроил меня один художник до невозможности. Сказал: не настоящий у меня Коро. Так расстроил, что я захворал. Сам профессор Захарьин лечил. Его высокопревосходительство. Пить запретил. Ни шампанского, ни коньяку, ни-ни… Благодарю покорно… Сахар у вас, говорит… Какой там сахар! Коро доехал!..
Он помолчал и с сокрушением продолжал:
— Поехал я как-то в Париж — читаю в газетах: посмертная выставка Гогена. Поехал он на острова Таити, это черт его знает где. Замечательные женщины, сложены, как Венеры, цвета бронзы. Небо розовое, деревья синие, ананасы, белые апельсины… И сделался он дикарем. И писать стал, как дикарь. Естественно — насмотрелся. Выставка открыта — не помню уже, в каком месте. Думаю — постой! Сейчас же поехал. И ахнул! До того чудно, что думаю — эге!.. Покажу брату и Москву удивлю! Куплю картины, повешу в столовой, пусть и Захарьин посмотрит. Покажу я ему — какой у меня сахар! Можно ли мне пить или нельзя!..
Выбрал четыре большие картины, приценился. Дешево. Пятьсот франков штука. Купил. Картины такие, что сразу не поймешь. Думаю: потом рассмотрю.
Привез Михаил Абрамович картины в Москву. Обед закатил. Чуть не все именитое купечество созвал.
Картины Гогена висят на стене в столовой. Хозяин, сияя, показывает их гостям, объясняет — вот, мол, художник какой: для искусства уехал на край света. Кругом огнедышащие горы, народ гольем ходит… Жара…
— Это вам не березы!.. Люди там, как бронза…
— Что ж, — заметил один из гостей, — смотреть, конечно, чудно, но на нашу березу тоже обижаться грех. Чем же березовая настойка у нас плоха? Скажу правду, после таких картин — как кого — а меня на березовую тянет…
— Скажите на милость! — вскинулся Михаил Абрамович. — Мне и Олимпыч, метрдотель, говорил: «Как вы повесили эти картины, вина втрое выходит». Вот ведь какая история! Искусство-то действует…
Он подмигнул глазом и с гордостью присовокупил:
— Брату показывал. На-кось!.. Он смотрел, смотрел и сказал: «Что-то есть…» Явно — есть! Это тебе — не импрессионисты!..
Года через полтора уехал я в Париж. Была у меня маленькая мастерская на рю де Дельта, бульвар Рошешуар. Однажды утром слышу звонок, отворяю дверь. На пороге стоит в цилиндре, полный, высокого роста, Михаил Абрамович. С ним тоже толстый человек с лицом русского ямщика — адвокат Дерюжинский[492]. Черные глаза Морозова вертелись как-то колесом…
— Едем завтракать, — сказал Морозов, — едем к Паяру. Ну, брат, и история вышла. Вот он тебе расскажет, — сказал он, показывая на Дерюжинского. — Опять — незадача! Опять Захарьин пить запретил. Услышишь, какая история…
Как оказалось, Михаил Абрамович приехал в Париж уже назад две недели. В первый же день по приезде заехал в галерею, где купил он Гогена около двух лет назад. Там его вспомнили. Один из владельцев сказал: «А дешево вы у нас Гогена купили». А Михаил Абрамович, как человек деловой, не задумываясь, спросил: «Не хотите ли, я вам их уступлю?» Те говорят: «Отчего же, уступите». — «Пожалуйста. Дадите тридцать тысяч за четыре картины?» — «Что же, можно, — согласились владельцы. — Они у вас здесь?» — «Да, — говорит Морозов, — через четыре дня будут здесь, приходите». Оставил свою карточку и адрес.
Из гостиницы Михаил Абрамович тотчас же послал телеграмму в Москву с приказом управляющему Прохору Михайловичу немедленно привезти картины в Париж.
Через четыре дня картины были доставлены. В назначенный час в гостиницу пришли прежние владельцы. Оба в цилиндрах, элегантно одетые, со строгими лицами.
Посмотрели мельком на картины, один из них любезно попросил чернил, написал чек на тридцать тысяч и передал хозяину.
Тот думает — «что такое?» Усомнился.
— Да, но это чек, а не деньги…
Гость, подписавший чек, извинился и вежливо сказал, что через шесть минут будут деньги.
Взяв чек, он передал его своему компаньону и остался с Морозовым дожидаться его возвращения.
Через шесть минут вернувшийся вручил деньги Михаилу Абрамовичу, и оба, быстро взяв картины, улыбнувшись, ушли. Морозов огорчился: больно легко нажил двадцать восемь тысяч.
Приехал адвокат Дерюжинский — пошли вместе завтракать. Но Морозову было как-то не по себе.
После обеда поехали в кафе «Каскад» в Буа де Булонь, потом в театр, потом в Казино де Пари — гложет Михаила Абрамовича что-то внутри, да и только.
Ночь спал плохо.
Утром пошел в галерею, куда продал картины. Идет по залам и смотрит — не выставлены ли его полотна.
В последней комнате увидел их прислоненными к стене. И с напускной небрежностью спросил у заведующего: «Что стоят эти картины?»
— Пятьдесят тысяч, — последовал ответ.
Абрам Михайлович ахнул и опрометью кинулся вон. Сел в карету и помчался к Дерюжинскому.
— Поезжай сейчас же, купи назад мои картины. Что просят — плати.
Он в отчаянии упал в кресло. Опять без Захарьина не обойтись!
Как-то в Москве, работая декорации в мастерской Большого императорского театра, в час дня пошел я через Театральную площадь в «Метрополь» завтракать.
Сел за маленький столик. Невдалеке от себя увидел сидящих за большим столом — он назывался «морозовским» — разных москвичей.
Видно было, что там хорошо выпили, — стояла водка в хрустальных графинах, жареный поросенок, гусь.
Один из пировавших за столом, Постников, увидав меня, подошел. Глаза у него были осоловелые, нос покраснел. Он был пьян. Наклонившись, он сказал мне:
— Видишь, сидит?.. Кто сидит! Звезда Европы! Профессор Лейден[493]. Да, брат, это не наши… Захарьин!.. «Сахар, — говорит, — у вас». Пить запрещал. А я-то, лошадь, слушал, шесть лет капли не видал. А он профессор Лейден, звезда, «диабет? — спрашивает, — сахар? Пейте!». Поросенка ем. А? Вот она — Европа!
— А Михаил Абрамович где? — спросил я.
— Миша? Выпил, что надо, и спать поехал. Худо ему стало. Гогена, должно быть, вспомнил — огорчился… Картины, картины губят его…
Большое имение на Волге, только что купленное именитым московским купцом Мамоновым, готовилось к празднику. На первый день пасхи назначено было «освящение» и торжественный обед.
Обширный дом и собственная церковь в усадьбе. Имение старинное, прежних вельмож, у каменной террасы — пушки времен Екатерины II. Хозяин пожелал пригласить на праздник соседей по имению, чтобы познакомиться, и заодно именитых москвичей, людей солидных и богатых. Надеялся на приезд губернатора…
Было у него трое сынков — юноши изящные, черноволосые и глаза с поволокой, глаза покойной матери, изумительной красавицы, в крови которой были не то далматинцы, не то неаполитанцы. Все трое блистали учтивостью с отцом и приказания его исполняли беспрекословно, но чуть-чуть по-своему, что-нибудь да не так…
Вообще парни были с сюрпризами. Один укусил за ухо цыганку у «Яра»… Ну, это пустяки! Или вот: был у Мамонова свой винный погреб, вина все заграничные, шампанское лучших фирм. И случилось как-то — гости, именины, что ли. Только смотрят: закупорка цела, печати на местах, а вина в бутылках нет. Что такое? Рассердился отец. А сыновья докладывают: «Папашенька, когда вы хворали, — помните, простудились? — профессор Захарьин прописал вам шампанское. Ну вот…» — «Что, — говорит отец, — вздор брехать! Ведь шампанского пятьсот бутылок было. А впрочем — пустяки, крысы выпили…» И дело похоронили.
Молоденькая горничная забеременела — Аннушка. «Как? Что? У меня в доме, — кричит отец. — Не позволю таких распутств…» А сынок Коля — глаза с поволокой — напоминает учтиво: «Папашенька, Аннушка вам утром кофий подавала…»
— Не пойму я молодежь нынче, не пойму сыновей, — жаловался не раз Мамонов своему приятелю. — Николая женить хочу.
— Пора, — советовал приятель, — пора, а то избалуется.
— Ты посмотри, какую штуку отколол, — продолжал жаловаться Мамонов. — Приехала в Москву мамзель Дюпанель или Карамель, француженка. Помнишь, у Омона пела?[494]. Хорошо пела. Так мой-то с ней в знакомство вошел. Она ему: «Что у вас тут, в Москве, холод, снег. У нас в Париже лучше». А Николай заспорил: «Ну нет, далеко вам до нашего климата. У нас, — говорит, — розы сейчас расцветают в лесу. Не угодно ли взглянуть?» — «Не может быть», — удивилась Карамель. А на следующий день повез он ее на тройке к «Яру», а оттуда в Разумовское, в самую ночь. И что же? Весь лес в цветах. Под новый-то год… Француженка ахнула. А мне садовник Ноев счет прислал. Подумай, что делает! Оженить надо скорее, беда…
Но до пасхального праздника Мамонов сыновей так и не оженил.
Приглашения на торжество в новом имении писали сыновья на костяной бумаге, с золотым обрезом. Ехать гостям предлагалось отдельным поездом, а там — пароходом, к пристани. Моторная лодка будет подавать — «Чайкой» ее звали, из Америки выписали. Флаги разные приготовили и большой флаг с Меркурием. Этот Меркурий не понравился отцу. Меркурий-то на колесе, как надо, и крылышки у ног, только весь голый и прямо из бутылки водку хлещет. А подписано: «Смирнов С-вья». Что-то нескладно.
Пиротехнику, конечно, заказали фейерверк: вензелей, лебедей и чтобы букеты рвались на небесах. Сыновья советовали змея, но отец змея отменил…
Вот наступил и праздник. Приготовления грандиозные. Повара уже неделю работают… Прекрасный зал в колоннах огнями блещет… Подъезжают гости. Моторная лодка доставляет губернатора, вице-губернатора, исправника. Всех встречает сам хозяин, в сюртуке и при орденах.
— Всеволод Саввич, — говорит в это время сыновьям пиротехник, проводящий шнуры, — нешто можно в пушку пороху по горло сыпать? Ее, ей-ей, разорвет… Николай Саввич, чего вы ракеты гнете? Ведь эдак они понизу пойдут… А вы чего все куртины бенгальским засыпаете? Ведь гости задохнутся!
— Ничего, не задохнутся, — говорят сыновья. — Отец любит покрепче пускать. Мы его знаем, он велел, чтоб торжество крепкое было.
От пиротехника сыновья уже бегут к отцу:
— Папаша, — говорят, — мы мажордома наняли, чтобы гостей пропускать по докладу. Вы ведь действительный статский.
А мажордом, действительно, был на славу — приземистый, толстый, лицо важное и в руках огромная булава на медном жезле.
— Где-то я эту рожу видел, — проворчал отец недовольно, но так и не вспомнил…
Столы накрыты, при входе в зал стоит губернатор, чиновники, губернаторские дочки, хозяин, знакомые. Приезжают, приезжают… Моторная лодка быстро пересекает Волгу и доставляет гостей кучами. Очень много незнакомых. Мамонов смотрит с беспокойством.
«Кто это?» — думает он, а мажордом громким голосом докладывает без передышки: «Княгиня Тухлова», «Княгиня Мышкина», «Графиня Орехова».
«Должно быть, соседки», — успокаивает себя Мамонов.
— «Мантохин, волжский пароходчик», «Микунчиков и сыновья», «Кутузов — фабрикант».
— Ох! — вздыхает Мамонов.
— «Князь Задунаев».
— Батюшки! — обращается Мамонов к приятелю. — Какой же это князь, когда он просто Володька, цыган от «Яра»?
Губернатор пристально смотрит, сзади через плечо глядит исправник.
— «Женя-Крошка», — докладывает мажордом, — «„Спящая красавица“ — балет Чайковского», «Императорская певица Ирма».
Когда доложили «Потемкин Таврический», губернатор снял очки и протер их платком.
А мажордом так и сыплет: «Финкельсон — бриллианты бразильские», «Шишкин с супругой».
— Господи, что делают… — шепчет отец приятелю, — ведь это все Володька. И зачем я им писать разрешил… Кто виноват? Я виноват!
— «Арапзон — Новая Зеландия», — докладывает мажордом.
Действительно, вошел негр: в петлице фрака — большое сахарное яйцо. Улыбается, белые зубы сверкают.
— Ух! — не выдержал хозяин. — Угробили… Господи, что делать… Арап! Кто звал арапа? Гони его вон!..
— «Конт[495] Шмулевич, банкир, — Аргентина», «Арарат Иванович с супругой — фабрика „Изюм“», «Мадмуазель Нанетт — Париж, институт де ботэ…»[496].
— Умру, загубили! — задыхался хозяин.
А губернатор, наклонясь к нему, смеется:
— Превесело… Какая милая шутка… Скажите, а кто же это графиня Орехова? Не родственница ли Хвостова?
— Вряд ли, ваше высокопревосходительство, — отвечает хозяин и дрожит от бешенства.
— «Азеф Алексеевич — европейский журналист», — кричит мажордом.
Губернатор только глазами водит.
Тем временем заутреня кончилась. Только стали выходить гости, зарычали фейерверки. Ракеты рвутся, бураки шипят, от бенгальских огней все загорелось зеленым и красным светом. Но ракеты шалят, летят понизу. Дамы взвизгивают. Бенгальский огонь — прямо Везувий. Как лава, ползет кругом дома дым.
— Жарь, жарь! — кричат сыновья. — Давай самый адский огонь.
Гости бегом побежали к столу. Несут блюда — икра во льду, осетры саженные. Городской голова поднимает бокал… Но только сказал: «Наш почтеннейший коммерции со…» — ахнула пушка. Все тарелки, рюмки, стаканы подняло на воздух, все с треском грянуло обратно на стол. Люстры погасли. Вдребезги рассыпались оконные стекла.
Губернатор, дочери, исправник бежали первые. За ними гости, бежали куда глаза глядят. Кто-то кричал: «Караул, спасите!»
Мамонов, очутившись в своей комнате, трясущимися руками вбил патроны в штуцер и открыл стрельбу пачками по Волге, где неслась моторная лодка. А в лодке, у флага с Меркурием, стояли «Женя-Крошка», «княгиня Кутузова» и все трое сынков и громко пели «Вниз по матушке по Волге».
— Сам породил, сам и убью! — кричал отец и стрелял.
Несколькими днями позже один из сынков говорил мне скромно и учтиво, щуря далматинские свои глаза с поволокой:
— Папаша уж строг очень… Мы хотели ассамблею повеселее… Что тут дурного? А пушку так и не нашли… Переложили немножко пороху… Ну что ж…
Губернатор, хороший человек, о мамоновском торжестве говорил так:
— Что ж, повеселились немножко… Только… только вот… я и сам артиллерист, однако это орудие уж слишком: у нас в Твери было слышно, а Тверь за двадцать пять верст… Подумайте сами!
Окрестности Москвы были прекрасны. Они постепенно обстраивались дачами, и эти деревянные дачи были летом поэтичны. Летом в Москве — духота, жара. Москвичи уезжали по железным дорогам на ближайшие от Москвы станции.
Были излюбленные места: Кунцево, Перово, Царицыно, Пушкино, Перловка, и все новые места открывались москвичами. Понравилось Томилино по Рязанской железной дороге, и там на приволье, в лесу близ речки, строили дачи. И какие дачи! Из сосны, с резьбой, финтифлюшками. Внутри дача разделялась на комнаты. Из зала через стеклянную дверь выходили на террасу; на террасе обедали, пили чай. Терраса спускалась в сад, полный сирени и жасмина. Эти дачи были как новые игрушки выглядывающие из леса. В даче пахло сосной, из лесу и из сада неслись ароматы цветов и сена.
Хорошо было жить на даче — как в раю.
Недалеко за лесом, по лугу, покрытому кустами, вилась речка с песчаным дном и кристальной водой. Туда ходили купаться на приволье. Купален не было. Выбирали место не глубокое и не мелкое; недалеко, через реку, деревянный мост и высокий бугор соседнего берега. Купались по очереди: от такого-то часу женщины, а потом мужчины.
Я приезжал в Томилино к профессору, магистру наук, доктору Лазареву. По соседству с ним была другая дача, там жил чиновник из конторы императорских театров в Москве. С его женою и двумя сыновьями я познакомился.
Один из них, младший, был Коля. Он часто сидел на крыльце дачи, все время чистил ружье-двустволку и глядел в стволы — чисто ли. Этот-то Коля, как я узнал, собирался на охоту в Петров день.
Другой брат его, Саша, проходил драматические курсы при школе императорских театров в Москве. Это был курчавый блондин, в глазах его было что-то легавое, с упреком, на шее большой кадык — когда Саша говорил, кадык ходил то вниз, то вверх.
Коля, младший, поведал мне, что ему хотелось бы уехать на охоту подальше от Москвы и дач — в леса глухие. Я обещал поехать с ним во Владимирскую губернию к приятелю своему, Абраше Баранову[497], где много дичи, уток, бекасов, тетеревов и дупелей. Горели глаза моего нового приятеля Коли Хитрова. Мы оба дожидались Петрова дня и ходили вместе купаться на речку.
Коля Хитров никак не мог выучиться плавать и купил себе бычьи большие пузыри. Но и с пузырями захлебывался. Глядя на эти пузыри, его брат Саша выдумал такую «штуку».
На даче скучно, жара. Как бы это повеселее жить? Притом жившая на даче артистка Соня Ремизова сказала про Сашу его отцу, что он все орет по ночам песни и не дает спать: «Скажите вашему лоботрясу, чтобы он бросил эти пения, а то я пожалуюсь…»
Саша взял один пузырь, развязал веревку, выпустил из него воздух, насыпал внутрь горсть жесткого гороху. Потом опять надул. Горох трещал в пузыре, когда его трясли. Саша попросил меня написать на пузыре рожу пострашнее. Я написал рожу лаком-сиккативом, который скоро сохнет — ужасную рожу. Приклеили лаком паклю: вышли волосы. Это делали мы в чулане, чтобы никто не видал. Вышла голова — ужас!
Она долго сохла на чердаке. А когда высохла, Саша купил в Москве длинную бечевку и привязал ее к пузырю. Он достал еще гирю-пудовик. Гиря с ручкой.
Ночью мы пошли все на реку, где купаются, работали при луне. Гирю Саша опустил посередине реки на дно, свободный край бечевки пропустил через ручку гири.
И вот голова-пузырь стала плавать на речке. Бечевку мы протянули далеко меж кустов берега, сели и потянули. Голова ушла в воду. Мы отпустили часть бечевки, и голова-пузырь сразу выскочила на поверхность и, качаясь, затрещала. Опять потащили бечевку, голова спряталась в воду.
— Хорошо выходит, — говорил Саша. — Приспособили хорошо. Выскочит, затрещит и опять в воду. Готово. Репетиция кончена…
Бечевку натянули и привязали к кусту. Голова была под водой — не видно.
Пришли рано. Ждем утра. Ждем, когда пойдут купаться. Сидим в кустах тихо. Видим — идут. Актриса Соня Ремизова, подруги, дачницы. Полотенца в руках, на головах. Идут такие нарядные, веселые. Видим, раздеваются на берегу. Входят по очереди в воду, плавают, плещутся, смеются. Так хорошо.
Вдруг среди них выскакивает лохматая голова… Затрещала и мгновенно пропала в воде… Отчаянный крик, визг… Выскакивают из воды, опрометью бегут по берегу. Кричат: утопленник, утопленник… Отбежав, глядят на воду, волнуются, тихо подкрадываются к платью, хватают и бегут с радостью, что можно одетыми, а не голыми добежать домой, на дачу…
На дачах поднялся шум. Что делается!.. Все собрались, кричат, идут на речку, смотрят с моста. Саша тоже с ними.
— Утопленник выскакивал… Какая страшная рожа… Боже мой, боже… Кто такой?
Мужчины-дачники купались позже. Ничего не видали. И говорили:
— Вздор, чушь. Показалось.
И мужики из деревни тоже говорили:
— Чего утопленник. Он бы выплыл, он померший. Как он головой качать может. Трещит? Пустое все.
Мы решили назавтра пугать приятеля моего — магистра наук, папашу Сашиного и других купальщиков.
Но видим, вечером на мост пришел дьячок. Сел на мосту и закидывает на речку удочку — одну, другую. Вечер тихий, хорошо расположился, вынул табакерку, понюхал табачок. Сидит, сморкается, смотрит на поплавки. Саша из кустов отпустил бечевку, голова выскочила на поверхность воды, закачалась на воде и затрещала. Дьячок вскочил. Глядя на воду, поспешно прибрал удилище и бегом побежал от моста. Остановился на бугре и пристально смотрел на воду реки до самой темноты[498].
Наутро мы долго сидели в кустах. Никто не идет купаться. Скучно. Ждем долго. И видим: едет хорошая коляска с парой вороных.
Сидят господа, солидный такой человек и полная дама с зонтиком. С ними двое молодых людей. Как только коляска въехала на мост, на поверхность реки выскочила голова, треща покачалась и пропала. Почтенный человек схватил сзади кучера за кушак и что-то закричал. Молодые люди открыли рты. Проехав мост, они остановились, замахали руками и горячо говорили. Более всех волновалась дама. Оказалось, что ехал из своего имения московский предводитель дворянства, чуть ли не сам Самарин с супругой и сыновьями[499]. Узнав это, Саша немножко испугался, присмирел. Но, конечно, у молодых начинающих актеров страха нет. Он сказал:
— Черт с ним, с предводителем. Интересно выдумано: пугаются хорошо…
Только что мы хотели профессора пугать, смотрим — народу, народу у моста, толпа, полиция, исправник, дачники, мужики в воде неводом ведут, ловят, значит, утопленника. Только как ни заведут невод, нет его. Саша-актер уже на мосту. Говорит им:
— Я видел его. Только, наверное, отнесло, надо ниже искать по реке.
Искали и ниже, но ничего не нашли.
Мы стороной советуем ему вынуть голову-пузырь ночью, а то дело дрянь выйдет.
— Ерунда, — говорит Саша. — Я попугаю профессора и папашу.
По дачам пошли рассказы. Один такой хороший человек, инспектор какой-то школы, обедал на террасе своей дачи и говорил гостям, как его топил утопленник, как схватил за ноги и тянул в воду — «насилу вырвался, слава богу», — и выпивал при этом рюмку водки.
Дачники собирались вместе, говорили: «Ужасно, что делается». Один будто бы купался и наступил на скользкий труп. Он на дне. А актриса видела его рожу около себя и боялась ночью спать. Ее сторожили актеры, защищали, дежурили ночью на даче. И пили на террасе всю ночь для бодрости.
В общем, было весело. Все перезнакомились. Приезжали гости из Москвы, ходили и смотрели на реку с моста. Исправник составил акт и послал рапорт начальству.
В Москве тоже узнали, но не очень верили. Известно, что Москва и слезам не верит.
Тогда-то Саша и пошел ночью искать бечевку и пузырь. Но нет ни бечевки, ни пузыря. Украли.
Один мужичок, Серега из деревни, посмеивался:
— Это, — говорит, — подшутили господа, какие ни на есть…
И принес исправнику лопнувший мокрый пузырь, сказав, что нашел на берегу. Вот этот самый.
Исправник рассердился ужасно, кричал: «Найду этих самых, все в Сибири будут». И доложил по начальству.
Предводитель опять ехал по мосту в свое имение. Остановился и сердито смотрел из коляски на реку у моста. Сыновья его тоже смотрели, наморщивши брови, как папаша. Долго смотрели.
А дьячок говорил:
— Нет, довольно. Я в этом месте больше не ловец. Будя.
А Саша же Хитров, юноша без страха, выдумывал новую «штучку», как бы раздразнить актрису Соню Ремизову. Посылал ей письма от антрепренера, предлагал играть первую роль в пьесе Шекспира «Пустое сердце». Соня Ремизова ездила в Москву, купила все сочинения Шекспира, но пьесы «Пустое сердце» не нашла и сердилась ужасно.
Саша Хитров очень радовался, готовил ей на день рождения, сидя на чердаке, фейерверки и говорил нам:
— Я ее угощу бенгальским огнем. Узнает тогда меня. Я покажу ей лоботряса…
А Коля все время очень боялся, что его сошлют в Сибирь.
Так он и уехал в Москву, захвативши свое ружье, которое ни разу не выстрелило.
Но когда Саша пустил свой бенгальский огонь, должны были быстро уехать с дачи и он, и я, и Соня Ремизова.
По окончании Школы живописи и ваяния в Москве, на двадцать первом году жизни, я поступил в театр писать декорации. Молодые актрисы производили на меня впечатление неотразимое. Нравились мне все без исключения. Какие глаза и в глазах какая душа! У одной они большие, открытые, как у Джиоконды, у другой — с опущенными ресницами. А как говорят! Одна совсем поразила мне сердце. Она меня называла: «Мой Зибель, мой паж». Но скоро она куда-то уехала, пропала…
Прошло лет пять, и я встретил ее случайно на развеселом вечере, в компании артистов, где шел кутеж и гремела гитара. А затем я получил от нее телеграмму: «Мой витязь, жду». «Витязь, — подумал я, — какой я витязь?» Но на вокзал помчался.
Ночь, глубокое небо; звезды играют в тихом лунном воздухе, насыщенном запахом трав и лесов; щелкают соловьи. На террасе деревянной дачи под Москвой горит лампа: розовый бумажный абажур виден издалека — с дороги, по которой я еду со станции. Вот ближе, и вижу лицо — ее прекрасное лицо. Она наклонилась над книгой. Ждет меня…
Быстро вбегаю на террасу.
— Ах, — вскрикивает она, — мой коробейник!
— Почему коробейник?
— Да, сегодня вы коробейник, — отвечает она и весело напевает: «Пожалей, моя зазнобушка, молодецкого плеча». Аннушка, подайте чай. А мы пойдем — пойдем в рожь, в рожь высокую! — И она пропела: «Только знала Рожь высокая».
Я говорю:
— Но рожь еще не высокая. Зачем идти в рожь?
— Нет, нет, идем. Ты мой коробейник!
Как молния пронизывает меня странное чувство, где-то там в душе, глубоко: «Мой коробейник, рожь высокая» — и зачем это? Зачем?
Но мы идем. Она говорит опять:
— Слушайте: «Была ночь, они шли вдвоем, он дал ей руку»… Подайте мне руку!
Я подал ей руку.
— «Они шли и молчали, — продолжала актриса. — Она положила ему голову на плечо». — И она прислонилась головой к моему плечу.
— «Тогда он впился в ее влажные губы своими губами»… Ну же! Впивайтесь!
Я впиваюсь… Но почему-то так нехорошо на душе…
— Скажи мне: «Я твой!»
Я говорю: «Я твой».
Слева начинается ржаное поле.
— Рожь, рожь, — восклицает она. — Пусть знает рожь высокая, только она…
Но рожь еще совсем низкая… Май месяц, весна в начале… Заметив обильную росу на ржи, она выскакивает из нее на дорогу.
— Зачем рожь? — говорю я. — Вот лес. «Там опять в ночи туманы. Отдаленные леса, белые дреманы».
Она спросила:
— Это чье?
— Как чье? Фирдоуси, — вру я.
Мы идем в лес. Во мне чувство какого-то негодования. Странное и горькое. Хотелось сказать, спросить: «Почему не просто так — вот вы и я, почему я то Базаров, то Алеша Карамазов, коробейник, Фома Гордеев. Чацкий, Лель и еще черт его знает кто?!»
А она не унималась:
— Милый, молю, ты знаешь — Виктор клялся возлюбленной: «Я умираю от любви». Ну и ты скажи. Умоляю!
Думаю: «Откуда взялся этот Виктор?» — и отвечаю прямо:
— От любви умереть не могу. Откровенно признаюсь: не могу.
Она посмотрела на меня своими прекрасными глазами огорченно и удивленно. Выражение ее лица было какое-то печальное и жалкое.
— Нет, правда? Ты не знаешь, как умирают от любви?.. А ты не можешь украсть для меня, как Виктор?
— Что украсть?
— Все.
— То есть как — все?
— Виктор сказал Ольге: «Все брошу к ногам твоим».
— Ворованное?
— Как это пошло, не тонко!
Какой-то особенный, злой огонек мелькнул в ее глазах.
В конце концов мы повздорили. А соловьи заливались… Я возвращался на станцию один. Пахло рекой. Проходя по мосту, я остановился и стал смотреть на воду. Темны были отражения берегов, и в глубине сняли звезды. На душе было тихо, странно, радостно. Вдруг слышу крик: «Постой, умоляю!»
Я обернулся и увидел бегущую фигуру в белом платье. Она!
— Я поняла, я все поняла! — подбежала актриса ко мне. — Ты хочешь броситься в воду: Я знала, я чувствовала. Но я спасу тебя.
— А вам бы понравилось, кабы из любви к вам кто-нибудь утопился или застрелился?..
— Еще бы, — ответила она, не задумываясь. — Вот из-за Ады Дурвенд четверо застрелилось. А в меня — трое стреляли.
Луна осветила ее на фоне темных ольх. В тишине ночи она была торжественно-прекрасна.
— Прощай! — крикнул я и бросился в воду.
Послышался ее отчаянный крик.
Река несла меня по течению. Было глубоко, но я хорошо плавал. И вижу — уже вдали мост, на котором я был. Бегут люди с фонарем, крики, ее крик «спасите», кто-то вопит «караул»… За поворотом реки подплываю к берегу и хватаюсь за ветви ольхи. Мне бросают веревку. Вылезаю. На берегу — люди, дачники. Один из них наливает мне в стакан какого-то вина, говорит: «Скорей пейте» — и держит меня за пульс. Он взволнованно шепчет:
— Я все знаю. Идемте.
— Куда?
— К нам. Она у нас, там доктор. Хорошо, что спасли вас. Петр Сергеевич смотрит с террасы, говорит: «Вот на мосту человек. Наверное, топиться хочет. Ночью в реку смотрят не зря…» А та, барынька ваша, кричит: «Это из-за меня, утонет!» Плачет… Идемте… Если бы не Петр Сергеевич, то — ау! Уж вы начали за ветки хвататься… Ну, не стоит говорить. Не унывайте, молодой человек.
Мы пришли на большую дачу. Я переоделся. Мне дали очень широкие панталоны и японский женский халат, все, что попало под руку. Народу полна дача — все милейшие люди. С террасы доносятся голоса: «Утопленник».
«Вот история! — думал я. — Надо все же для приличия делать вид, что я в самом деле хотел топиться».
Женщины, приоткрыв дверь, разглядывали меня испуганными глазами. Мужчины успокаивали. Доктор брал за пульс, говоря в сторону, в пространство:
— Пальпитацио кордис![500].
Какой-то дачник приносил вино стакан за стаканом и повторял: «Вы пейте, и я с вами. Ах, эти драмы, у меня их… Ну что, пейте!»
Меня вывели в соседнюю комнату, где был накрыт стол. Один из дачников поднял бокал:
— Поблагодарим Петра Сергеевича и доктора, которые первые откачали молодого человека… И да послужит наше дружеское сочувствие знаком того, что он не так забыт, как многие из прочих утопленников!..
Другой дачник, огромного роста, с белым лицом и с туловищем, похожим на комод, тоже сказал спич:
— Не только в молодые, а даже в наши годы могут случаться от женщины такие реприманды[501], что просто ум раздвигается на части. Все мы знаем по делам нашим, что в провалом году случилось с нами от Эмилии Карловны… То есть, я хочу сказать, — с ее мужем. В этаком разе, ежели бы с ним не сладил Веревкин Костя, под новый год у «Яра», то скажу прямо: фабрика пошла бы к дьяволу.
На меня все глядели с сожалением и радостью. Дамы ухаживали за мной, особенно одна… Она жала мне руку и повторяла на ухо:
— Ну что за охота! Вы так молоды…
Тут в комнату, где я сидел и пил со всеми, вошла она, виновница моей гибели. Вошла торжественно:
— Как счастлива… Вы спасены. Как — я страдала! Но вот и доктор говорит, что нет ни в одной литературе мира, чтобы человек топился от любви при женщине. Вы не понимаете красоты драмы…
— Верно, — сказал я. — В следующий раз я утоплюсь один.
С террасы кричали:
— Сюда, сюда. Смотрите. Там опять что-то на мосту, кричит кто-то. Опять народ с фонарем. Еще кто-то утопился!
И впрямь, по мосту бегали люди. Мы всей толпой пошли к мосту. Тишина майской ночи, роса, трава бьет мои туфли, и она, новая моя красавица, рядом со мной, я чувствую ее около себя. Как пахнут ее плечи, платье! И эта ночь! Медовый запах тополей, звезды, темные ольхи у реки. Глаза ее смотрят прямо в мои:
— А из-за меня вы бы утонули?
«Что же это такое, — думаю, — опять купаться?»
— Утонул бы, — отвечаю.
— Милый… — шепчет она.
На мосту стоит толстый исправник, станционный жандарм и еще кто-то. По воде ведут невод. На берегу народу — весь поселок.
— Теперь все едино, — кричит голос, — опоздали. Не откачать.
— Это наши-то не откачают?
Все ринулись к неводу. Исправник впереди. Жандарм говорит:
— Хучь увыпей ее усю, реку, а его чтобы достать!
Невод волокут по берегу. В мотне плещется, блестя чешуей, освещенная луною рыба.
— Нету!
«Это меня ищут, — думаю я, — дали знать на станцию исправнику. Меня ищут…»
— Вы у нас ночуете? — спрашивает новая дама. — Наверху я приготовила для вас комнату — светелку…
— Но ведь мне, сударыня, из любви к вам надо еще топиться?
— Ах, какие глупости. Какой вы, право!
Бежит Петр Сергеевич, запыхался, кричит:
— Опять утопился, вот дурак-то. Я так и знал…
Увидав меня, остановился в недоумении:
— Вот он. Где же утопленник?
Петр Сергеевич пьян.
— Что это вы с ним делаете? — обращается он к моей новой даме. — Довольно вам, молодой человек! Не верьте женщинам. Анна Васильевна, фюить, дудки! Нет, из-за прекрасных глаз не утону. Уж как вам угодно-с фюить!
Затем мы жарили лещей, а перед дачей на лужке сидели крестьяне с неводом и еще какие-то люди. Варили уху. Серьезно и деловито пили водку по очереди, ровно, закусывая ветчиной с хлебом. Серьезный народ. Крестьяне говорили:
— Завтрева второго найдем. Поди, где теперь? Ночью-то… Утопленника-его надо сразу брать, не то ен уйдет. Бывало дело, сколько таскали! Завтра откачаем. Одново раза сердягу качали, ну что! Фабришные индо руки ему все повывернули, а он ништо: храпит. Зачали ему на брюхо прыгать, приказывали: «Выпушай воду, сволочь!» — а он ништо, так и помер.
Подали на стол жареных лещей. Исправник сел посредине. Опять пили, опять пир горой. Исправник — большой седой старик, усы белые торчат вперед. Говорит — как будто плюнуть хочет:
— Медаль спасения утопающего получить нелегко: по представлении губернатором министру внутренних дел. Помилуйте, если так будут давать, тогда — вот я купаюсь и говорю: «Тащите меня, братец». Ну и тащит приятель. «Медаль пожалте!» Па-а-азвольте!
— Нет, па-а-азвольте, — говорит Петр Сергеевич. — Я ему веревку, а то — ау! Верно, — обращается он ко мне. — Па-а-азвольте! Хоть он это и из-за бабы, конечно, ерунда, но все же утопленник. Па-а-азвольте.
— Ура, — кричат на лугу. — Еще полведра. С ангелом вас! Кто именинник? Исправник — именинник. Вот он. Ловко!
— Да, — говорит исправник, — есть тот грех.
Начинается все сначала. Доктор входит. С ним моя актриса.
— Позвольте представить вам, — заявляет он, — виновница спасения, то есть не спасения, а торжества: Вера из «Оврага».
— Как-с? — спрашивает исправник.
— Из «Обрыва», — поправляет красавица.
— То есть — из романа Тургенева или Гончарова, все равно, — не смущается доктор.
Сквозь звуки рояля, пения и песен на лугу, я слышу шепот моей новой дамы.
— Пойдемте, я вам покажу комнату.
Ну, и жизнь была… Только где вы, прекрасные мои дамы? Где и вы, актриса моя, Вера из «Оврага»?
Не знаю, которым по счету, но все же и я ведь был вашим… утопленником.
Поздняя осень, утро туманное. Серые тучи нависли над опавшим садом. Трава у дорожек — бурая. Мокрая от дождя зеленая скамейка резко выделяется среди потемневших лип. В обнажившихся ветках сирени у окна моего дома чирикают снегири. Они такие толстенькие, веселые, в красных жилетах. Снегири ждут снега. Их летом как-то и не видно, а поздней осенью держатся около дома, в саду, точно хотят повеселить человека. Радуется душа живому дыханию в ненастной осени…
Вдали у ржаного поля дымит темный овин. В серые ворота идет тетенька Афросинья в полушубке, в красном платке, несет мне крынку молока. Бурая корова моя, увидав тетеньку Афросинью, подняла голову и замычала — сказала что-то по-коровьи и пошла за ней.
Тетушка Афросинъя вошла ко мне и, поставив на стол крынку молока, сказала:
— Тепло ноне, а все дождит, может, к вечеру и разгуляется, и то дождь надоел…
Я говорю ей:
— Тетенька Афросинья, а чего это тебе корова промычала?
— Да как же. Ведь она носит… скоро разрешится — дойная. Значит, все это и сказала. Тоже ведь она — своя, знает, что я с ней заодно. Я теленка от нее приму. Как же — ведь и мы родим. Тоже я помню, когда я родила Ваню, рада была, хвастала, сын… Да бог прибрал к себе… Вот как! Горе! Да знать, ему тоже надо…
— Кому надо-то? — не понял я.
— Да богу-то.
— Значит, надо… Судьба.
— Знать, спят Левантин-то Лисандрыч? — спросила Афросинья про Серова, который гостил у меня. — И доктор Иван Иванович?
— Должно быть, спят. А что?
— Так он вчерась Феоктиста списывал в картину — у телеги стоял Феоктист. И лошадь тут же, ну эта, опоенная-то, хромая. Хворост лежал. А Феоктист новый картуз надел. А он ему и говорит: «Почто новый картуз, не надоть, — говорит, — надень шапку старую». А та рвана шапка-то… И рыбака Константина тоже списывал. Тот-то ин оделся чисто. Левантин Лисандрыч его и прогнал. «Иди, — говорит, — оденься, как был раньше, эдак в чистом не надо». Тот переоделся, а норовил сапоги новеньки. Опять прогнал: «Не годится, — говорит, — мне в сапогах, надевай, как ране был лапти». Константин-то говорит: «Срамота какая!.. Не охота, — говорит, — списываться, народ на картинке на меня поглядит, чего скажут!..» А ему Левантин Лисандрыч: «Я не скажу, что с тебя списывал». Тот согласился: «Списывай, — говорит, — только не сказывай, что я…» Списал. И вот прямо вот как живой. И срамота глядеть — рваный тулупишка, портянки грязные, лапти, нос в табаке… «Зря, — говорит, — меня не в новом списал, в сапогах…» А тот сознался, говорит: «Ошибся я». Сейчас, — сказала Афросинья, — самовар подам. Поди уж ваши-то встают. Василий на крыльцо рыбу чистит, карасей пымал.
Валентин Александрович Серов пришел к чаю грустный, посмотрел и окно, на небо, сказал:
— Опять соизволил дождичек, мелкий такой, осенний, идти… Но придется мне дописать.
Подошел к барометру, стукнул его.
— Да-с, на дождичек заворачивают они… — показал он на барометр.
Вошел тоже и доктор Иван Иванович, причесывая баки гребешком.
Посмотрел на барометр, потом на картину Серова, которую тот поставил на мольберт.
— Феоктист хорош… ну и рожа!..
— Обиделся на меня, — сказал Серов, — отчего я его в новом картузе не написал. Рыбак Константин тоже… Хотят все франтами быть, оба недовольны.
Валентин Александрович Серов не был охотник, а ходил с нами за компанию и удивлялся, почему я с охотниками-крестьянами в дружбе. Я любил Валентина Александровича — у него был острый ум. Часто он у меня гостил и целый месяц как-то рисовал ворон. Рисунки его были превосходны. Рисовал зайца моего ручного и все удивлялся, как он вертит носом. Говорил:
— Пишу портреты все… Что делать, надо…
Он был учеником Репина и его обожал. Живя у меня в деревне, он как-то никогда не говорил с моими приятелями — охотниками-крестьянами. Удивлялся мне, как я могу с ними жить. Это меня поражало. Я так и не понял, в чем дело. Серов говорил про мужичков: «Страшненький народец!» А я этого не замечал. Мне довелось встречать много людей, которые были совершенно чужды мужикам. А я чувствовал себя с крестьянами, как с самыми близкими родными.
Однажды были мы с Серовым в гостях у охотника-крестьянина Герасима Дементьевича в Букове. Герасим Дементьевич, по обыкновению своему, все посмеивался.
Серов после сказал мне:
— А знаешь, этот твой Герасим — особенный, он умный.
— А что! — обрадовался я. — Видишь — понял?
— Да. Смеется он хорошо, — сказал Серов. — Над нами смеется. Что он о нас думает? Интересно бы знать.
Когда пришел Герасим вечером, я его и спросил за обедом:
— Что ты, Герасим Дементьич, об нас понимаешь?
Герасим застенчиво улыбался.
— Чего, — говорит, — Лисеич, ты выдумаешь? Что я могу понять в этом, в деле вашем? Дело трудное — нам не понять… Думаю так, что ученье, конечно; знать, так надо — дело господское. Ну, и удивленье у всех у нас пошло, когда сарай гнилой Левантин Лисандрыч списывал с краю в деревне. Все, вестимо, думают — пошто это, списывать надо?..
Серов слушал, опустив голову, потом сказал мне:
— Ну вот как ты объяснишь, ну-ка?
— Вот, — говорю, — жизнь, деревня. За сараем лес, луг зеленый, книзу дорожка спускается, там ручей — дно видно, песочек… Хорошо. Место раздольное.
— Верно, — сказал Герасим. — Когда я в Переславь езжу, ну, город хорошо, а домой приеду — лучше. Только кто таку картину возьмет, с сараем-то. Скажет: чего сарай — худой, кому надо?..
— Он совершенно прав, — сказал доктор, подняв палец. — Гораздо лучше — написать реку. За лесом выходит месяц, отражается в воде, синий лес вдали…
Серов, опустив голову и глядя на меня исподлобья, спросил:
— Почему лучше?
— А потому, — сказал Иван Иванович, — что есть романс, поэзия, а в гнилом сарае ее нет.
— Ну, как сказать! — возразил Серов.
— Так чего ж, ваше дело, пиши, што хошь, — сказал Герасим. — А вот бы списать, как глухарь на весне токует. Вот я видел эту весну, на суку сидел он, утром его солнце маленько осветило, так он то синий, то малиновый — вот краса какая! Я думал — вот бы тебе, Лисеич, эдакую картину списать, охапку денег бы дали. Я глядел, рот открымши, ей-ей. А он и улетел. Я и стрельнуть забыл, загляделся, значит. Ну, рад… пускай улетел, его счастье.
— Вот бы еще каку картину надо бы написать, — сказал сосед мой Феоктист. — Перьвое, значит, — младенца мать в люльке качает, не спит. А другой рукой веретено вертит — жисть крестьянская. Другая картина, значит, — младенец вырос: парень молодой, товарищи его учат водку пить и табак курить. Третье — женится, дети у его, а он дело бросает, на гуляньице поступает, опять же водка… Потом еще картина: он же в блуд поступает, ера кабацкая становится, по трактирам, кабакам шляется за девками, в блуд ударяется, глаза вертятся, жулит. А кругом его — черти пляшут, радуются… Вот бы эдакия картинки-то списать. Пользительно.
— Эк ты, — вздохнул доктор Иван Иванович. — Блудницы!.. А без блудниц-то не прожить. Раз они есть, значит, нужны, а то на честных бросаться будут.
— А в деревнях у нас нету, — молвил Герасим, — у нас убьют…
— Пожалуй, убьют, верно, — согласился Серов.
— Народ дикий… — сказал доктор Иван Иванович.
Герасим засмеялся.
— А скажите, Герасим, — спросил Серов, — чему вы смеетесь?
— Да ведь чудно, Левантин Лисандрыч, — пошто они нужны, блудницы-то?.. Господам утеха. Нужны… чудно больно! Кому нужны они, блудницы-то? Да что вы!
Стоя в дверях, слушая, рыболов и слуга мой Василий Княжев тоже, как-то шипя, засмеялся и сказал:
— В городах-то шпаны много, она заодно с хипесницами работает. Вы-то, господа, не знаете… а у нас в Москве, на Хитрове, знают. Я видал такого: барин, говорили, ученый. А у него жена. Не жена, конечно, а так. Он-то кот, а она с ним работает заодно. Он ее наводит, на кого стрелять. Кто подурей, она сейчас охать, на мужа жалуется… Тот-то, подурей, и думает, что она в его влюбившись — ну, и к деньгам дело идет. А было и такое, один ловкий такой, молодой, рассказал: «Я, — говорит, — в полюбовниках у одной был. Красивая была. А у нее муж. И вот он на меня прямо облаву устроил. Сколько я из-за нее мук натерпелся, в жулики попал. Да. Судили меня. Пришлось сознаться, хоша ничего и не воровал. Когда в окно залез — поймали. Нельзя было сказать правду… После узнал, что она-то сама мужу и сказала, будто я браслет и кольца у нее украл и еще к окну добираюсь. А из-за чего? Она-то в то время другого себе любовника завела моложе, на его браслет и кольца свои потратила, а меня научи, чтоб в окно залез… Тут-то меня и сцапали…»
По двору шла тетенька Афросинья. Бурая корова моя опять замычала — опять ей что-то по-коровьи сказала. Тетушка Афросинья остановилась, что-то ласково ответила и участливо покачала головой.
Близ города Рузы, Московской губернии, жил я летом у приятеля своего, крестьянина Комаровского. По приезде к нему в глухую деревню увидел я по другую сторону небольшой речки деревянный дом-усадьбу, стоявший на возвышенности. Позади усадьбы был большой сад, а от крыльца спускались к реке тропинки. По этим тропинкам шли люди. Они несли ведра к речке и, набрав воды, уходили к небольшой деревне, поблизости от дома, где я остановился. Люди были в поддевках и рубашках, похожие на крестьян, но в шляпах, — самый характер их внешности был какой-то другой, не крестьянский.
— Что это за люди? — спросил я у Комаровского.
— Толстовцы, — ответил он. — Они здесь живут, в доме-то. Сняли на дето и живут. Их человек тридцать пять, все молодые, и девицы. Воду носят в деревню, помогают крестьянам в труде. Они — кто их знает? — молчаливые. Живут дружно, не пьют, не курят. Тихие. Да крестьяне не больно их любят. Я-то хорошо не знаю. Так, люди молодые, учащиеся, а летом в деревне хорошо, дешево, ну и живут здесь…
Я писал с натуры красками. Сидел у речки. Берега ее покрыты ольхой. Лето. Вся небольшая речка в бочагах. Два крестьянина ловят рыбу. Ходят в воде по пояс, подводят сеть под кусты и бьют по ним палкой — батают, то есть выгоняют рыбу от берегов.
С того берега реки подошел один из толстовцев и, сказав «бог в помощь», стал тоже бить палкой по берегу и по воде.
— Эва, ты… ты брось. Без понятиев пугать неча. Книжку читай, а рыбу пугать брось, — закричали ему рыбаки.
Толстовец ушел. Рыбаки вылезли и остановились около меня, смотрят, что я списываю. Раскуривают махорку.
— Что же вы его прогнали? — говорю я. — Он ведь помочь вам хотел.
— Уж больно одолели. Теперь маленько поотвадились, а то беда. Гляди ты, с утра в избу лезет. Печь топит, воду несет. Ну ладно, неси. А то вот пишет в книжку: сколько в доме народу, сколько пьешь воды, чаю, сколько кур, сколько кура пьет, собака тоже. Ну — чего? Печку тебе растопляет, дует — часа два. Глядишь, не горит. Что тут? Какое дело? Ну наши обложили их по трешнику в месяц, значит, за их работу. Да и то мало… Что выдумали — трудовая помощь, говорят… А девицы их тоже читать придут в избу. Читает, читает. Да, хороший они народ, только одолели очень. Беда!
— Это у них от жисти господской на разум вышло, — вставил другой рыбак. — Без дела-работы скучно жить. Вот и надумали трудовую подмогу, значит. Но только от этого много зря выходит. Лучше бы свое дело вели правильно.
— Где тут, — сказал первый. — Он хворостину два часа рубит: непривычный. А их граф, говорят, пашет и жнет все сам. И лапоть вяжет. Сам на своем обиходе живет, значит. А они покуда не обучились.
— Да, но ведь они хотят вам помочь! Люди хорошие, — возражаю я.
— Верно, так, все верно! Только вот помоги деньгами, а то — что? Только утеху свою над нами пытать. Деньгами — нет, тпру! За ягоду, яйцо — тпру, не дадут лишок, торгуются.
— Ну, озябли, — сказали рыбаки и пошли ловить рыбу дальше.
Меня обступила компания толстовцев. Молодые люди с длинными волосами и девицы.
— Можно ли посмотреть?
Подошли. В руках почти у всех книги. Все скромные и задумчивые. Девицы, когда я взглядывал на них, отводили глаза в сторону. На лицах ни у кого не было улыбки. Кавалеры имели вид «сурьозный», углубленный. Заметно было, что они все знают и еще что-то, чего не знают другие. Это чувствовалось и придавало им какую-то особенную властную важность.
— Позвольте вас спросить, — сказал один, — с какой целью вы пишете несудоходную реку?
— Речка эта очень красива, — объяснил я. — Заросла кустами, пышными, веселыми. Как прозрачны струи вод ее! Нравится мне, потому и пишу.
Толстовец встал в позу:
— Картины есть утешение праздных и сытых, — сказал он, — искусства идут, вразрез идее учителя. Например: музыка служит развращению праздных масс.
Когда он заговорил, все девицы, повернув к нему свои головки, выражали взорами поощрение. Когда же заговорил другой, они все повернулись к новому оратору и так же пристально и поощрительно его слушали. Это было как-то особенно характерно. Видно было, что ораторы влияли на них, и нравилось девицам все, что бы они ни говорили.
— Сомневаюсь, — вставил я, — чтобы Толстой думал так. Это отдает Калибаном…
Толстовцы посмотрели на меня вопросительно. Я пояснил:
— Калибан — это «Буря» Шекспира.
— Да, — ответил презрительно толстовец, — но Шекспира не признает учитель.
На террасе дома моего приятеля сидели за столом приехавшие к нему соседи. Они покупали жеребенка. Пили чай. Присел и я. Один из соседей сказал:
— Чудной это народ живет тут у вас — толстовцы! Лошадь хотели купить для верховой езды — не купили. Я был у них намедни на собрании. Один доказывал, что жить людям не надо боле, что, говорит, людям одно мучение выходит на свете — больше ничего. Граф, сам учитель их, в годах, значит. Ну, видит — дитев у него много и все дочиста графья. Как быть? К тому же и кругом народу всякого родится уйма. Что такое? Куда народу столько родят, все для мучения на свете. Притом много без капиталу, конечно. Ну и мыкаются по свету: нужда, горе, войны-сражения. Все труд да труд: с ребятами забота — расти их! Беда, думает. Куда от дитев деться, от народу: много оченно. По этому случаю стал у него ум раскорячиваться. Кончать надо это дело. Шабаш, Малашка, закрывай крышку. Довольно! Людям пора в голову взять, что довольно глупостями займаться. И конец. Прикрывай все, более не надо дитев, помирай. И конец. Не будет более мучений здесь на земле человекам.
Ну что он читает, на собрании-то, а у нас парнишка, такой бедовый — Димитрий Уткин, и говорит ему: «Позвольте, — говорит, — господин барин, вам ответ дать». Тот говорит: «Пожалуйте». — «Конечно, — говорит, — ваше дело господское, вы на барышень ваших глядите, и все оченно хорошо. А у нас в крестьянстве никак невозможно. Конечно, вам о всяких пустяках думать не приходится, даже срамно. У вас и других делов много, а у нас не то. Хоша я себя возьму. Вот два года женат. Сын у меня. Жена тоже у меня женщина твердая. Но ежели бы я на нее глядел да глаза пялил и боле ничего, она, может быть, и молчала бы, но подумала бы: „Муж у меня или дурак, или порча на ем есть“. Ваше, — говорит, — дело господское, вам эти глупости в голову и не идут. А у нас, господин барин, засмеют, на улицу нельзя выйти будет…» Ах, Уткин, озорной! А он и еще: «Вы, господин барин, говорите про одеялы. А таких людев нет. Нешто возможно, ежели под одеялом с ней выдержать! Это невозможно. Конечно, вам, господам…» Ну, и озорной Уткин, смеху-то что было!
Однажды рано утром зашел ко мне приятель Комаровский и рассказывает:
— Встал я рано, смотрю с террасы, а толстовцы вроде как взбесились: бегают по лугу перед домом, друг другу что-то машут, собираются по трое, четверо, толпами. Волнение у них. Я спросил: «Что это?» А мне Ольга Игнатьевна говорит: «У них нынче радость, у их графа, учителя, позавчера дочь родилась…»
Как-то по весне следующего года Комаровский приехал ко мне в Москву, и в разговоре спросил, не был ли у меня толстовец.
Я удивился:
— А зачем ему приходить?
— Да неприятность вышла. На него три девицы подали в суд на содержание ребенка. Будто они от него родили. Ну он, сын богатого отца, очень боится, просил меня быть свидетелем, что с такими-то никогда я его вместе не встречал. К тебе хотел прийти. Девицы подали в суд — кто с кого, сколько. Женился кое-кто. Трудно разобрать, поди, дело такое.
— Не выдержали светлого учения, — говорю я приятелю.
— Да ведь мальчишки, молодые. Из них какой хочешь крендель пеки. Старших не слушаются. Грех один. Вот скопцы отчетливей работают… И чего только на Руси муки мученической бывает от учения этакого разного!
Как грустна вечерняя заря осенью! Ровной, далекой полоской стелется она над сжатым полем и замирает в темных ветвях оголенного сада.
Старый дед, сторож моего дома, сидит в уголке на полу и вяжет сеть. Лампа освещает его наклоненную седую голову. Когда я проходил мимо к двери, он окликнул меня:
— Куда ты, Лисеич, собрался с ружьем на ночь?
— Да вот, — говорю, — хочу к леснику пройти. А то что-то скучно дома одному.
— Одному-то скушно. Я вот — вяжешь сеть-то, и вспоминаешь то, это, и все не радость. Покойников вспомнишь да что и не надо. Ежели бы знать то, это не так выходило бы. Ежели б знамо вперед было, поворотил бы, другое было бы… Не дадено человеку знать, значит, вперед-то. А то бы…
— Верно, — говорю, — не дано. Пойдем, запирай дом. Пойдем со мной к леснику чай пить с медом.
— Пойдем, чего ж. Он человек вот что ни на есть твердый. Вино не пьет.
Заперев дверь дома на замок, мы пошли. Спускались к речке. На седых зарослях ольхи мелькала белым пятном собака моя Феб, задумчиво отражалась заря в темной глубине реки…
Тихо горел огонек с краю леса в доме лесничего. У крыльца дома стояли двое крестьян и лесничий.
— Лисеич, здравствуй, — сказал мне приветливо лесник. — Дело какое! Я сейчас. Вот лес воруют. А я отвечай.
Стоящие мужики молчали.
— Чего уж, вижу да не гляжу. Так нет, днем, прямо на виду пилят. Ну и попали на самого. Что я теперь должен? Лесничий такой-сякой… Эх, вы! Аккуратно надо. Знаю — нужда. Меня-то во что ставите? Скажет — помогаю. Что мне, жалко, что ли, леса? Да не велено. Понять надо. Я, что ль, но велю? Мой лес-то, что ль? Мой?.. Ну, пойдем, Лисеич. Им что ни говори — вот прямо, чисто дерево, молчат.
В большой горнице лесника горела лампа. За столом сидел кудлатый мужик. Когда мы вошли, он взглянул на нас и встал. Это был высокого роста старик. Его большие карие глаза озабоченно посмотрели на нас.
— Сиди, Семен Тихоныч, — сказал лесничий. — Это вот сосед. С Анисимова. Свои люди. Рад, Лисеич, садись. Ставь самовар, — сказал лесничий жене. — Попьем чайку с медом. Ох, одолевают меня. Да, нужда, лес крестьянину нужен. Что делать? Тащат…
Севший с краю стола кудлатый старик как-то озабоченно и робко посмотрел на лесника.
— Ничего, Семен, — сказал лесник. — Ты не робей. Это свой барин, охотник, — показал на меня лесничий. — Не бойся. Вот скажи-ка ему о жисти, что в жисти-то бывает.
Семен как-то особенно сжал руки на груди. Я, опустив голову, молчал. Какая-то тихая, робкая скорбь была в этом высоком и старом человеке. Что-то необычайно приятное, духовное приковало меня к нему непонятным чувством симпатии. «Какой особенный человек», — подумал я.
— Ну, пещерный житель, — смеясь, сказал лесничий, — попей чайку. Он вина тоже не пьет, что и я.
— Пещерный житель? Почему? — спрашиваю я. — Разве вы в пещере живете?
— Да, барин, — ответил старик. — Пожалуй, что и так. Вроде что пещерным выхожу. Живу в лесу, здесь недалече, под бугром, к речке. Меня не найти нипочем. Так вход в логово себе сделал в земле. Но вот приходит время пропадать: зима скоро, замерзнешь. А то бы…
— А вы что же, хоронитесь от кого? — спросил я прямо.
— Хоронюсь, верно то! Так что хоронюсь, — ответил он и прямо и пристально посмотрел мне в глаза. — От людей хоронюсь! Людей боюсь боле всего. Страшен, вот страшен человек мне. Нет ничего страшнее человека.
— Есть ведь люди и неплохие, — сказал я. — Вот я как-то не боюсь людей.
— Верно, есть, хорошие есть люди. Но им до тебя нет заботы, дела до тебя нет, пропадай — им все одно. Верно, есть разные, но мне страшен человек, люди страшны. Я от них хоронюсь. Одному лучше. Барин, как на свете-то, на земле жить как хорошо. Ведь это что! Солнце светит, радость какая. Хоть вот небо взять поутру, глядеть на него. Ведь это что! Река хороша! А лес? Эх, и радость глядеть. А люди? Ух, беда. Все горе, везде горе, злоба. А ведь людям-то свобода от бога дана. Живи, как хошь — почто он злобу любит? Вот скажи, зачем?
— Обидели тебя сильно, знать… — сказал я.
— Люди-то. Они только и знают друг дружку обижать. Первое это дело у их. Барин, я ведь на каторге был шестнадцать лет. И вот в июле этот год вернулся сюда, на родину, значит. Ну и никого нету… Померли и жена, и двое детев. «Все взяли, — говорят, — чего пришел, каторжник?» Он вот знает, — показал он на лесничего, — гонят, уходи, боле ничего. Да я бы и сам не остался, неохота мне с людьми боле жить, жутко, страшно. Когда без них, один, — лучше.
— Шестнадцать лет, — говорю я. — За что же? Значит, было преступление?
— То-то, что не было. Суд был — нет ничего страшнее суда человеческого, а божьего не знаем. Тот, может, еще страшнее… Только за что же он, господь, человекам дал эдакий рай, зелень, солнце, красу такую? Знать, он, бог-то, добрей людев.
— Судили-то, значит, тебя — за что ж, в каторгу-то?
— Топор… — ответил Семен. — Я плотничал. Ну, у попа в Заозерье — погост там — сарай рубил, значит, сруб. Ну, кто-то, злодей, значит, и убил в те поры псаломщикову жену и выкрал одежину. Обворовали, значит, топором убили. А топор — мой. Ну, сидел в остроге до-о-лго… Суд потом. На суде барин в белой жилетке, в мундире, говорил, говорил. «Не сознается, — говорит про меня, — это значит самый злодей», — говорит. Ну, суд идет. Говорят, говорят, то и ето, сознавайся. Я говорю ему: «Барин, что вы на меня наговорили, я не убивца, зря на меня наговариваете, барин». Ну, вышли все потом, присяжные завсегдатаи али заседатели, сказали — виноват, убивца, значит, я. Так вышло. Ну и увели меня опять в острог, в кандалы, и шабаш. Гоняли, возили и далеко угнали, в Сибирь, на конец света прямо. Народ там, верно, и-и страшон, злодеи… Я им говорю: «Я не убивца, не убивал», — а они смеются и ну меня бить. И что только говорят: «Не наш, — говорят, — ты — сволочь. Шпана ты, жулик». Ну что говорить: начальство тоже не взлюбило меня, «притворяется», говорят.
— Ну и что, отбыл наказание?
— Нет. Меня на двадцать годов осудили и навечно там оставаться. Только этот самый работник псаломщиков, что неподалеку-то жил в деревне Гнезды, тамошний он, захворал. Так, значит, совесть, что ли, его заела, только пришел в город к начальству и все, как есть, рассказал, как это он убил псаломщицу, да и доказал, значит, — кольцо с руки ея принес да и крест, что снял. Ну, псаломщик признал. Суд был…
Помолчав, он продолжал:
— Ну, меня, значит, в город в кандалах вели. Долго опять в тюрьме был. Кандалы сняли. Бумагу прочли мне — довольно, значит, мучить меня. Опять отправили дальше, и там мне бумагу дали — значит, ступай куды хочешь ай оставайся. Денег дали — двадцать шесть рублей на дорогу. Ну, я и пешком шел, и ехал, и опять что вышло. Присел это я на дороге со своим попутчиком. Прихватили меня, значит, кто ехали на тройке. Зима, холодно. Там-то холодно, ух, стужа, Сибирь…
Помолчав, он отхлебнул чай с блюдца:
— Вот люди, значит, попутчики. Еду я. Поглядели мою бумагу и остановились, и схватили меня за руки, и другие шарют всего, а ямщик смеется. Деньги отняли, бумагу тоже, меня из саней выбросили и айда уехали. Вот. Вот что люди.
— Ну как же ты теперь не работаешь, живешь в лесу, в пещере?
— Да. Да ведь вот, бумагу, значит, отняли. Опять сидел, почитай, год. Уже новую получил бумагу. Весной получил. Уж легче пробираться было. Шел, кору ел, траву. Иду и иду. Пришел. Теперь вот тута не трогают. Бумагу берегу. Начальство тутошное знает, жалеет… Но я не кажусь… От людей-то хоронюсь…
— А лет-то тебе сколько? — спросил я.
— Лет-то? Вот только стар я кажусь, а мне сорок семь годов. Работать, говоришь, да? — помолчав, сказал он. — Работать, как же?.. Опять чего бы не вышло от людев! Боюсь я их.
— Да почему же? — говорю я.
— Эх, барин, это вот вышло. А все-таки люди друг дружку горя хотят… отнять хотят, завиствуют, никого не жалеют. Твое, мое, отдашь, не отдашь… Нет, неохота с людьми мне быть больше. Куда деться, зима наступает, хочу берлогу вырыть. Залезть в ее. Может, как и перебьюсь… А с людьми — нет, досыта спознался… Будя…
Как-то зимой приехал я к лесничему. Я спросил лесника, куда девался Семен. Лесничий пристально посмотрел на меня, сказал:
— А чуден Семен. Много правды в нем есть. Вот что, дай слово, Лисеич не говори никому… Пристроил я его тута, у себя. Только он под полом, у печки, поместился. Живет там, людей чтоб мене видеть. Ну и ходит на реку — где подале. Рыбу — пробьет прорубку — и ловит… Ну и живет.
— Позови его, — говорю я леснику.
— Нет, не надо, он очень просил. Не охота ему людев видеть, надо уважить. Пускай. Такой уж уродился…
— Ну а в церковь он ходит когда? — спросил я.
— Нет, не ходит. Бог, говорит, есть, только знать про него не дадено людям…
Уж проходит ноябрь, так печально и грустно кругом. Молчит темный сад. Черные ветви лип повисли над беседкой. Упавшими листьями клена завалено крыльцо и терраса моего дома. Стало все как-то бедно, сиротливо. На реке вода полная, глубокая, серая, злая. Лодка как-то жалко лежит на берегу. Пожелтели травы берега, и повисли осоки. Скользят ноги на синей, грязной дороге. В деревне бабы, окутанные теплыми платками, в тулупах, закрывают соломой избу, — на зиму, для тепла закрывают. И грустно, горько глядят жалкие окна избенки. На долгую зиму залезает туда семья крестьянина с детишками.
Давно Авдотья не получала письма от мужа, с войны.
— Нет от Андрея вести. Убили, не убили — кто знает.
Около стоит сынишка Колька. Горят глазенки мальчишки. Слушает, как рассказывает мать. На ногах у него большие грязные сапоги отца. Он поглядел на мать, пошел за избу, едва передвигая ноги, и сел у плетня. Задумчиво смотрел на сапоги и тихонько говорил:
— Тятька… убили, знать, тебя… Тятька, а может, нет?
И Колька рукой гладил сапог. И глядел на грязную дорогу, которая идет далеко, заворачивая в темный лес…
И каждый день сидит Колька у плетня, и все смотрит вдаль, на поворот дороги… Он гладит холодными ручонками отцовские сапоги, и в глазах у Кольки блестят слезы, текут по носу. Рукавами ватной кацавейки трет он нос.
Мать велит Кольке заварить корове пойло, нарубить хворосту, сходить за водой. И Колька опять норовит к плетню уйти — поглядеть. Любил Колька отца… У кого бы спросить о нем? — Спросил раз у кузнеца, а тот пьяный.
— А чего, — говорит, — тебе, ежели и убили. Война… Не пишет письма — значит убили.
Дает пойло корове Колька, посмотрит ей в глаза — корова не знает, баран тоже. Собака соседняя, кривая, Волчок, тоже не знает. Любил ее Колька — помнил: отец ее гладил… И Колька гладил собаку.
Придет в избу, положит в углу избы тятькин тулуп и ляжет на него. И тулуп вроде как отцом кажется ему. Сапоги поставит рядом рваные, большие, отцовские. Как-то лучше душе, теплей, отцовское-то около… И смотрит ночью Колька открытыми глазами в темь, и кажется ему — отец приехал. На нем рубаха новая, пояс. И глядит на него отец, а Колька баранку ест — отец дал. Хорошо с отцом быть Кольке. И собака кривая тут же. Помнит Колька, как отец ему маковые лепешки привез. Сам не ел, все ему отдал. Сидит отец за столом и долго деньги считает — серебро и бумажки.
— Семь рублев, — говорит, — мало получил.
И ему семитку дал. Только у Кольки семитку эту украли. А теперь к матери придут бабы, торочут, торочут… «Сирота», — говорят, показывая на Кольку… А мать плачет.
Упало сердце у Кольки. «Убили отца, значит», — думает. Пришло письмо Семену, а от отца все нет ничего…
Уж выпал снег. Приехал я как-то из Москвы в мой деревенский дом, и вечером вошел ко мне в комнату дедушка, сторож дома моего. И говорит:
— Вот пришел Колька, Авдотьин, что с краю, к вам.
— Это Колька, у которого отец на войне?
— Да, — говорит дедушка. — Этот самый. Ведь он, помните, с ребятишками был с вами, когда вы списывать картину ходили. Ящик ваш носил, а то зонтик. До войны. Больно об отце тужит, убили, знать, отца-то на войне, об ем слуху-то нет.
— Позови его сюда, — говорю я дедушке.
Тихо вошел ко мне Колька и в руках держал шапку. Он вырос и большими карими глазами смотрел серьезно и пристально на меня.
— Здравствуй, Коля, — говорю.
Он молча стоял и смотрел. Большие ресницы глаз у него слиплись, и худые, бледные щеки как-то вздрагивали.
— Кистинтин Ликсеич, — сказал Колька, — я хотел тебя спросить… Знать, отца мово убили на войне?
Дедушка вышел.
— Слышь, вот что, — продолжал Колька, — ежели так вышло, что убили его, то, значит, он теперь там, у бога, у престола, значит, сидит… И вот еще что: скажи, сделай милость, теперь мне, где эта война есть и как туда дорога идет? По машине, значит, ехать надо… Так што я хочу попытать, значит, отца найти. А ежели што, пущай меня кончают. Так што я тоже у престола, должно, сидеть буду… Эту муку я тута нипочем снести не могу. Чего мне тута делать и зачем мне тута зря болтаться?
— Как? Ты, значит, на войну хочешь ехать, Коля?
— Во, во. Да как это надоть ехать, дело мне незнамо.
— Коля, тебя не возьмут — ты же мальчик, — говорю я, — молод ведь ты.
— Н-е-ет, возьмут. Я чего-нибудь буду там пособлять. Драться мне где же, а так, кому што надо носить, я могу али пошлют куда.
— Как же это ты отца найдешь? Где он, в какой части, ты знаешь?
— Знаю. Сапер он, более ничего. Это вы не говорите тут, а я уйду. Вот собаку, вот тоже охота, кривого-то, взять. Он тоже отца знал, он бы рад был… Я и полушубок возьму, и сапоги евоные, новые есть.
Колька говорил так просто и ясно, и восторженное лицо его было бледно, и искрились большие глаза. Он поднимал руку кверху над собой, когда говорил: «У престола буду сидеть с отцом и я…»
— Сидеть… Почему сидеть?
И смотря на него, я не знал, что ему ответить. Потом сказал:
— Послушай, Коля, у тебя мать, ты один сын, ты ее жизнь, на кого же она останется?.. Ты ее надежда, подумай, мать-то оставишь…
— Да, это все верно, — сказал Колька равнодушно, — только я никак помогу… Чего здесь делать? Только я уйду, вы не говорите никому. Прощайте, — вдруг сказал Колька и ушел.
Через три дня дедушка сторож утром сказал мне:
— Колька-то в ночь ушел и собаку кривую увел с собой.
— А как же мать-то, что же она? — спрашиваю я у дедушки.
— Плачет… — ответил дедушка, — говорит: «Ничего с ним не сделаешь, давно затеял. Отец, — говорит, — зовет меня». Чего… Сапоги взял его новые и тулуп. Мать думает — вернется, он ведь вне себя, пройдет. Да нет. Слышь на машину сел, с солдатами. Жандарм на станции видал, так сказывал — конвойный его взял. Нельзя, знать, по эдакому делу отказ чинить.
— Ведь он мальчик, — говорю я. — Сколько Кольке лет?
— Тринадцать, — ответил дедушка.
Через месяц, вечером, вошел ко мне сторож дедушка и сказал, что мать Кольки, Авдотья, пришла и принесла письмо мне прочесть — от мужа получила.
Ко мне вошла Авдотья, женщина высокого роста, подала мне письмо и фартуком закрыла глаза. Я читаю:
«Любезной супруге моей Авдотье Михайловне земным поклоном кланяюсь. Любимому сыну моему Миколаю Григорьеву шлю отцовское благословение, на послушание матери своей и почтение родительское сохранять в вере святой. Штыковою раною сквозь лежу в госпитале втором гренадерского дивизиона. Рукою немощью, жду часа преставиться к престолу творца всевышнего. Отдай, Авдотья, сапоги новые Миколаю, пускай сенца вставит, по ноге, может, придется. Суконну поддевку продай, смотри, обманом не обманись. Мене двенадцати не отдавай».
Зима. Засыпало снегом. Вижу я, на деревне в сумерках светятся огоньки в окнах изб деревенских. В окне избы Авдотьи не горит огонь. Стоит Авдотья в рваном тулупе у плетня и смотрит в даль дороги, на поворот, в лес. Долго смотрит. И пойдет домой, наклоня голову. Затеплит лампаду у иконы, покроет скатертью стол, накрошит редьки, польет квасом, сядет за стол, напротив, положит ложку. И говорит:
— Поешь, Андрюша… Найдет ли Колька тебя? Где найти?.. Убили, знать, тебя вороги. Не хочу я чай без тебя пить, не буду. Говорил Колька — найду отца. Да где же?.. Мал он еще. «До престола дойду, а найду», — говорил. Где ж найти… Эх, горе… вот оно што… Рать на рать идут… Пошто велел архангел?.. Поешь со мной, Андрюша, люб ты мне, ох, люб. Светел, как сине утро. Ишь, краса в тебе какая — не здешняя, кровины нет капли в тебе, полил землю родиму…
И все говорит, говорит Авдотья. За полночь уж. К утру заснет за столом…
Утром затопит печь и ничего для себя не печет — неохота. Кому есть, для кого готовить? Пожует краюху хлеба и пойдет к плетню — посмотреть на дорогу дальнюю…
Никуда не ходит в гости. Да и к ней никто не идет. Скушно. «Эх, говорят, Авдотья горе мыкает! Все ждет — думает, муж приедет. Да, приедешь оттелева! Эка там чего: немцы, турки, арапы, еще хранцуз да штанглинец с ним. И-и… И сколько их на Россею идут… Где ж тут вернуться. Нет, не вернется».
Потом деревенские говорили:
На холмах Галиции к утру смолк вой артиллерии. Шел долгий бой. В окрестностях Кременца снесен артиллерийским огнем какой-то городок. Кусок церковки белеет, как срезанная пасха; мусор разбитых домов, щебень, грязь, глина… Кой-где торчит остаток печи… Стаи воронья носятся и с криком опускаются кучей, отыскивая добычу. Из глины и мусора выглядывает грязный сапог и в нем часть ноги: расшиб снаряд — и человека нет. Около сапога — собака кривая, Волчок. Не дает клевать воронам ногу… Смотрит Волчок одним глазом, и в глазу кривой собаки скорбь тяжкая и недоумение. Глядит, сидит, поднимет морду кверху и тихонько завоет…
Издох кривой Волчок у сапога друга своего Кольки…[502].
Грязной дорогой поздней осенью ехал я со станции с приятелем своим — драматическим артистом. Телега возчика кренилась дорогой из колеи в колею по проселкам. Колеса вязли в лужах. Далеко над лесами светилась узкая полоска осенней зари. Такая грусть…
Вез нас молча закутанный в армяк крестьянин — попутчик из соседней деревни.
— Ы-ы-ы… ну… — помыкал он лошаденку. — Трогай…
Лошадь стала.
— Вот, чего тут… — сказал возчик, — кака лошадь… старуха. Хорошу лошадь на войну взяли… сына тоже угнали… На кой ляд эта война-то пошла… — И он дергал вожжи. — Царь-то нешто не видит, как мужик живет. Поругались цари-то: «Отдай, — говорит, — твое царство». А наш ему: «Отдай, — говорит, — твое…» Ну, и пошло! Значит, теперь силком пошло — кто у кого отымет царство-то… А я осину спилил, в казеннике, так меня лесничий застал, да три с полтиной штрафу… Вот тебе што. Три-то с полтиной у меня нету. А он вот, лесничий-то, так и так меня. «Чего, — говорит, — у самой дороги пилишь…» А ведь вот не знает, как я ее — ежели из лесу — до дороги-то допру, с эдакой-то вот животиной… — показал он на лошадь. — Она и с дороги-то возьмет ли еще, не знаю…
— Ну что же, штраф-то уплатил? — спросил я мужика.
— Нет, у меня нету, пущай сажает. Тольки не посадит, попугает, помучает — боле ничего.
И опять мы ехали молча. Уж зорька потухала за далекими лесами.
— Да… эх, мать честная… — сказал крестьянин, спускаясь с пригорка, — ы-ы-ы… ну… сердешная, чего… От сына-то нет вести… Помер он аль жив, невесть… У меня было двенадцать рублев, так ему, когда пошел на войну отдал десять, сахару на дорогу купили, чаю, чайник жестяной, иголки, нитку, пуговиц… А то как же, надо все… А три с полтиной теперя нету, как хошь. Ну, сажай, пусть сажает, отсижу… Я уж сидел, черт с ним, с анафемой. Да это не наш лесник-то, я на объездчика попал… Старается, себя показывает перед начальством… Анафема… Осину-то жалко, она сгниет — боле ничего. Эх, трогай, грех неровный… — понукал он лошаденку.
— Я тебе дам три с полтиной, — сказал я возчику.
Он как-то сразу повернулся весь, откинулся и посмотрел на меня серыми глазами с удивлением.
— Да ну, — сказал он, — вре… Правду дашь? — Он снял обеими руками большую рваную шапку и поклонился. Помолчав, сказал: Отдам, значит, теперь им, анафемам… Только осину мне не отдадут. А я уж лучше отсижу, пущай… Я на трешницу куплю опосля пяток эдаких-то. Надо мне — и печь подпереть, да и сзади кренит избу — не упала бы, вот что… Да я уж думал — пущай падает: сына угнали… Вот одно — внук есть. Старуха тоже… Жена сынóвья ушла в работницы, внука жаль… Эх, ну трогай, грех неровный… Скоро вот за мостом… дотягивай… Живот тоже — в чем душа держится… Отслужила, знать, службу, сердяга, едва идет…
У крыльца дома моего я отдал три с полтиной крестьянину и еще рублевку за подводу.
Он пристально смотрел на деньги. Сначала спрятал их в дырявую шапку, потом вынул, думал — куда спрятать. Запихал за голенище грязного сапога.
— Ну, ладно… — сказал он как-то тихо. — Вот што: я тебе, барин, возка три хворосту привезу. Оно не много, я знаю, но вот уж живот-то у меня… — показал он на лошадь, — плох… Вот кады снег падет, тады привезу, легче будет… Ты потерпи, недолгу… сдел милость… Я-то пойду отсижу. А деньги… то, се надо… Внуку портки, лапотки, сахарку надо, чего-ничего, то-се… Спасибо тебе, барин.
Вечером за чаем сидели у меня сосед мой крестьянин Феоктист Андреевич, приехавший со мной артист и слуга мой, Ленька. Феоктист сказал мне, что крестьянин, который привез меня, — Кузьма из Никольского.
— Версты четыре отселе… из деревни, бедный он, все сам через себя. Потому — с дурью он. Почитай что полгода по каталажкам сидит. От дури… То за лес — ворует, ума эстолько нет. Рубит у дороги, не хоронясь… Через лошадь свою все. Дерево выберет ядреное, а ей не свезти… Сидит. Пилит, рубит дуром. В непогоду надо, в ночь, когда ветер воет. А он прямо вот… тихо, кругом слыхать. Прямо на виду. Дурак, значит, выходит — куда ему! Ну и сидит… На станции жандару, — смеясь, говорил Феоктист, — жандару сказал: «Во, — говорит, — што. Царя, когда увидишь ежели, скажи, — говорит, — ему: полно воевать-то, на кой она ляд, война-то…» Ну што ж, его земской вызвал — ну, сидел в тюрьме, с месяц сидел. Видют — дурак, ну и отпустили.
— Ну что за охота говорить о дураках? Вот я приехал на охоту, — сказал мой приятель артист. — Хорошо бы узнать, где здесь водопой.
— Водопой? — переспросил Ленька. — Какой такой водопой?
— Ну, какой водопой, ну где лоси и олени здесь воду пьют:
— Ну, это неизвестно, — сказал я, — река здесь кругом и болота, ручьи… Много воды, кто ж их знает, где они пьют, где их водопой…
— Хороши охотники, — заметил, огорчаясь, артист. — А я был уверен, что на водопое возьму лося.
— Да ведь есть такое место, — сказал Феоктист.
— А где же? — спросил я.
— Да вот, — уверял Феоктист, — есть. Много про то я слыхал. Тут недалече, на Ремже, повыше мельницы, с версту отседа, не боле. Там, под кручей, видали лосев — по ночам пьют воду, мельник сказывал. Там лоси завсегда держутся… Глухо место, и днем нипочем не пролезешь, заросль такая и топь… беда. Там, в версте, лесник этот самый, что поймал Кузьму, живет. Вы знаете его, Кинстинтин Лисеич, вы у него картину списывали.
— Как же, знаю, — ответил я. — Андрей Иванович, человек хороший.
— Пойдемте к нему, — предложил артист.
— Ночь тихая, — говорю я, — что ж, пойдемте.
Было еще не поздно. Мутная осенняя ночь, тишь кругом. Пахло сырым листом, землей, когда мы шли краем леса у речки. Сапоги вязли в разрыхленной тропинке. Темнели леса, потеряв покров листьев. Серое небо светилось в тучах, за которыми прятался месяц. За ветхим мостом через речку показался стеной большой темный лес. Широкий проселок поворачивал кверху, и лес все становился больше и больше. С краю его мы увидели огонек в доме лесничего.
Приветливо нас встретил Андрей Иванович, захлопотала жена ставить самовар. К столу подали меду, лепешки, грибы.
— Вот рад! — говорил лесник.
— Мы к вам ночью норовили, — сказал артист. — Слышал я, что здесь недалеко водопой, лоси пить приходят.
— Есть, есть… — сказал лесник, — это точно. Только где ж — пройти туда невозможно. Топь. Пытали. Вот Казаков со станции тоже хотел лося стрельнуть. Нет, не подойдешь… он сам едва из топи живой ушел. Ведь там глубь какая… А вот лосям можно, они знают, как где прыгнуть. А где ж человеку до их… Я ведь видал, он чисто стрела махнет; глядеть красиво: рога-то на спину кладет и летит — чисто птица. Ну и краса…
— А я надеюсь пройти, — сказал актер. — Опасность — это моя стихия… Люблю жить на краю гибели.
Лесник посмотрел на него пристально и заметил:
— Барин, видать, что вы франтовой. Только нет, не пройти и вам. Прямо нипочем — утянет. Там ступил — ну и прощай, и нет тебя. Глубина…
— Андрей Иванович, — спросил я, — а что Кузьма Никольский осину, говорят, свистнул у тебя в лесу. А теперь, говорят, ему штраф?
— Э-э… кто тебе сказал? — удивился лесник.
— Да он сам, — говорю я.
— Эка дура, ах ты, господи. Это ведь я его пужаю… Что с него взять? Завтра велю ему ее увезти… Чуден мужик… Да он и не мужик. Кровь-то его чья — нивесть, он ведь из шпитального дома. Раздают оттеле детев-то по деревне… Незаконный. Чуден… У него и надела нет — все купи, арендуй, где ж справиться… А еще язык у него, прямо вредный. Ведь это чего — пришел в Караш к попу: «Вот, — говорит, — ты, батюшка, грамотей, напиши письмо царю». А поп ему: «Что ты, царю писать?.. Кто ты такой?.. Нешто знатный…» А тот говорит: «Нет, я никакой, а вот пиши, потому я, — говорит, — тожа его подданный, пиши ему — пошто войну ведет, потому што его обманывают все… Пущай, — говорит, — приезжает, дак я покажу, сколько земли порожней — и счету нет. На кой ему чужая земля нужна, когда со своей не управишься… вот на етой-то животине, што у меня, што напашешь?.. У меня сын был, а теперь, — говорит, — чужую землю забирать пошел…» Этакий человек, возьми его. Ну, опять сажали. Посидит — отпустят. Тут свидетели говорят тоже, што лес тащит. Не за лес ему влетает — язык больно долгий, вот что.
После чаю и беседы, взяв ружья, мы пошли с лесничим посмотреть то место, которое придумал мой приятель артист, — водопой, где лоси. Ласково проглядывала сквозь облака полная луна. Какой-то печалью далекого края, обещанием и заманом тайны манила к себе дорога в темном лесу, в таинственных лучах сияния луны. Мы шли и в тихой ночи слышали шаги друг друга.
Лесничий остановился. Ниже под нами был сплошной и далеко идущий мутный лес, пропадающий во мгле дали. Тихо кругом. Мы стояли и слушали.
— Вот… — сказал тихо лесничий, — во-о-н подале, где светится маленько… это и есть место…
— Пойдемте… — сказал артист.
Мы спустились с пригорка между кустов и чащей зарослей и подошли к краю. Виден был кочкарник и кривые деревья ольхи. Шагнув вперед, артист упал на бок, поднялся. Я попробовал ногой — нога тонула между кочек.
— Не пройти… — сказал лесничий.
Мой слуга Ленька тоже пошел и свалился на кочку.
— Нет, не пройти, — сказал Ленька громко.
Вдали послышался треск… что-то шумело по воде, уносясь дальше и дальше.
— Слышь… — тихо сказал лесничий, — были… Слышь… лоси…
Мы слышали вдали треск сучьев. Настала тишина… — Ушли… — сказал лесничий. — Ну-ка, вот ты и возьми их… Они тоже знают…
В июльский день, когда уже нивами полной и желтой ржи покрыты холмы и долы России, и синие васильки радостно мигают в ней, когда жужжат мухи, и раскаты далеких гроз носятся в небесах, и дождь свежит жаркий день, — я ехал на мельницу ловить рыбу удочкой. На мельницу глухую, в лесу, на реке Нерли. По краям, обросшим ольхой, ехал я в места, похожие на рай, и, право, это был рай земной — старая мельница. Вез меня знакомый крестьянин Иван Васильевич Баторин, человек хороший, рассудительный, серьезный, так сказать, настоящий крестьянин. Семейство большое, трое сыновей и трое дочерей. Сам он старший был в семье.
Ехали мы лугами… День, красота! По обе стороны овсы и рожь, и трава около проселочной дороги покрыта цветами кашки. Дикая рябина в цвету, в небе весело, синее оно, и кучами клубятся белые облака. Ах, как хорошо на свете жить, как хороши простые раздольные долины родины моей России!
— Ноне у нас праздник храмовой, — сказал Иван Васильевич, — Пречистая, приход-то наш. И я ездил, раннюю отстоял. Да вот потом к вам приехал.
— То-то, Иван Васильевич, — говорю я, — нынче ты нарядный. Картуз новый и рубаха голубая. Я думал — ишь принарядился! Так из церкви? Ну, поздравляю с праздником. Что же из дому уехал, поди у вас веселье сегодня?
— Да, в деревне праздник. Я-то не пью. Ноне угощение у нас-то. Да мне что! Завтра успею, завтра родня придет. Ну, а ноне я с вами поехал. Тоже повадно с вами-то. Я ведь любитель погулять этак по охоте.
— Тпру!.. — остановил вдруг лошадь Иван Васильевич. — Слепень одолевает…
Он слез с тарантаса и стал поправлять подпругу и дугу.
За ним и я вылез из тарантаса и сел на бугорке у дороги. В это время подошел к нам прохожий. Я узнал в нем крестьянина той же деревни Павла. Поздоровались. Павел попросил как-то у меня работы — послужить, зимой ведь дела нет в деревне, — и я устроил его дворником в Москве. Человек он был кроткий и робкий. Как спросишь его что-нибудь, раньше чем ответит — поднимет плечи и переступает на одном месте, потом уж говорит.
— Откуда идешь, Павел? — спросил я.
— Да вот с карьера, от мастера железнодорожного, — показал он на длинные расчетные книжки, которые держал под мышкой. — За подписями еду в деревню, подписи набирать.
— Какие подписи?
— Какие! Мошенство, вот какие. Так значит: кто грамотный и пишет — такой-то, ну и получает за это десять копеек. Вроде как он работал, выходит. А он и на карьере-то не был, и на ремонте не был. Остальное получает главный мастер. Наживает. Конечно, плутовство одно. Ну что ж — посылают…
— Но ведь это мошенничество? — говорю я.
— Вестимо, плутня. Да кто скажет? Гривенник получает ни за что. Нешто скажет!
Мы сели в тарантас, поехали дальше.
— Хорошо было сегодня в Пречистом, — обратился ко мне Иван Васильевич. — Певчие были, облачение новое, боголепие.
— Что ж, Иван Васильевич, певчие были, молитвы пели по случаю праздника храмового-то?
— Да, всякое разное пели.
— А ну, какие молитвы?
— Как сказать, Кинстинтин Лисеич, ведь не упомнишь.
— Но все же, что-нибудь торжественное?
— Все вполне хорошо, только не по-нашему.
— Как не по-нашему?
— Нет, верно. Вот поют «аллилуйя, аллилуйя, двери, двери», а чего это — неведомо. А один на станции этак говорит мне: «Новую молитву знаешь?», а я говорю: «Какую?» А он говорит — новая молитва: «Отыми у всех, господи, отдай мне».
— Кто это тебе сказал? Что ты? Это тебе нарочно.
— Да вот, нарочно! А он говорит — есть…
— Удивил ты меня, Иван Васильевич, нешто можно такой молитве быть? Совсем ты чудное говоришь, даже странно слушать.
— Верно, я-то неграмотный, а вот этот-то человек, что встречный, Павел этот — ах, скажу вам — грамотный, но беду дому нашему сделал вот какую! Сестру мою через него в молодости в землю отдали. Вот какой человек. Глядеть-то тихий, а лиходей. Вот, — продолжал он, у нас в деревне, по осени повадные вечером собираются в избе — парни, девки. Ну — и танцы, гармонь, пряники, угощения. Моя сестра на возрасте, семнадцати годов. И она на повадные ходит, как и все прочие. Но вот отец Павла посылает сватьев. Значит, за Павла сестру мою прочат. Да Павлово дело крестьянское слабо. Он все больше по станции да по службе норовит. Не крестьянин он. Лошадь плохая, коровы нет, хозяйства нет настоящего. Значит — отказ. И просватали ее в Покров за вдовца, человека крепкого, молодого еще, двадцати шести годов, богатого крестьянина. Все как надо, свадьбу сыграли богатую. Гостей что было!.. А через ночь одну он и подъезжает к дому нашему тройкой и входит с женой-то в дом к нам. Мы все обедаем. Вошел, перекрестился, за руку ее берет, ставит посреди горницы и говорит: «Берите ее себе, — говорит, — мне такой в жены не надо. Она порчена». Сел на тройку и уехал… В эту ночь-то у нас крыльцо все дегтем крашено, прямо вся деревня видит. Понять надоть, чего тут! И кто той чести рад. Спасибо этому-то, что встретили! Вот этому-то тихому крестьянину, грамотному.
Он задумался.
— Ну вот, значит, дом наш бесчестный. Деревня знает. К колодцу сестрам пойти нельзя воды взять. Смеются. Ночью парни стучат в окно, приговаривают: «Выходи, милашка Аннушка, погулять». Ну что тут, похабство одно! Она, значит, сознается нам. А дальше что?.. Первый бил отец, потом я, братья. Мать не хотела, уходила в сарай, плакала. Ну, били. Крепка была сестра Анна! Вот, Кинстинтин Лисеич, вот и посейчас слезы из глаз идут. Она, сердяга, мне говорит: «Ваня, чего ты, бей меня по сердцу, по голове, скорей кончусь. Братец, не бей по грудям!» И вот, били-месяц, другой. Крепка была. Наконец, кровь пошла у ней горлом. Легла и стонать зачала. Видно, скоро конец. Не били уже больше. Померла через две недели — сама, значит, по себе. Соборовали. Прощения просила, поцеловалась со всеми: «Простите, — говорит, — горе вам принесла, не зная того».
— Вы — убийцы! — сказал я.
— А-а, да… Убивцы, да. Да нет! Ну а сестры, а вся деревня? Ведь ежели это так, то надо допущать. Тогда что? Честь-то дому какая? Эх, убивцы! Вон он, убивца-то, пошел — тихой. Уби-ив-цы… тоже вы скажете… А как же жить в этаком обмане? Дураком все его крестить кругом будут. А он-то, прохожий с карьера, Павел, прямо в лицо смеяться будет. Да, убивцы! А сестры что? Кто возьмет их в дом в жены-то себе? Этаких-то? А дети-то чьи пойдут в этаком разе? Чье дитя-то? — повернулся ко мне Иван Васильевич и глядел на меня. — Убивцы, говоришь? А что ты делать должон с эдакой-то? Что ей дом твой, муж, отец, на что? Какой совет мужу от ее или радость жисти какая? Какая вера ей, какая правда от ее? Не-ет! Этаких правильному крестьянину не надоть. Он ее правильно отдал, ему не надоть такой. Чего, чего! Последнее дело — чести нет, шабаш. На эвтом весь дом держится, да и все.
— Да ведь он брал ее, Павел-то, посылал к вам сватов. Вы ведь отказали?
— Чего ж он? Бери ее, уводи, венчайся. Нет, он тоже свадьбу править хотел с нами. Ровней быть. А он кто такой — матыга! Как же это до венца невесту в полюбовницы определять, где же тут венец честной? Ну-ка, скажи! Пропала сестра Анна.
Иван Васильевич снял картуз, перекрестился, сказав: «Прости ей, господи, а нам простить никак невозможно. Дом честной дороже жисти».
В 1915 году я заехал в дом крестьянина Баторина. В доме я застал Екатерину, мать семьи Баториных. Состарившаяся Екатерина Ивановна стряпала на столе в избе творожники. Увидав меня, она ласково обрадовалась:
— Здравствуй, родной Кинстинтин Лисеич, как бог милует? Все ли здоровы?
— Где же Иван Васильевич? — спрашиваю я.
— Тоже на войне. Вот Григорий радость принес: убили на войне, за землю постоял, за нас, родимый. Убили. Пишут письмо-то полчане: на штыках повис у их, с лошади сняли. Конногвардейский он был.
Катерина вытерла нос фартуком и ушла за печку. Я молчал. Выйдя из-за печки с заплаканными глазами, сказала, обратись ко мне:
— Убили ништо — за честь, а вот жалко мне Анну-то, дочь. — Катерина заплакала. — Пошто сгибла?
— Что же ты, Катерина, — говорю я, — не защитила? Отправила бы ее.
— Да как? Ведь две-то дочери. Еще ведь их замуж надо отдавать. Теперь отдали хорошо, уж внучата есть. А то, поди, кто возьмет? А ему-то. Павлу, я сто двадцать рублев давала, что за жисть скопила тихонько. А он туда-сюда! Говорит, мало! Слабый он. Ах, горе! Кажинную ночь во сне Аннушку вижу. И венец на ней смертный. Ну вот как заря утреня — пунцовый.
Сияет звезда вечерняя. Кругом на поля легла мгла. Тени ночи наступают. Тихо засыпают поля ржи. Прошел жаркий день. Усталый иду я с охоты по сухим тропинкам. Слышу — далеко едет телега и кто-то поет:
Э, да не велят Маше за реченьку ходить.
Не-е и-и веля-ят Маше молодчиков любить.
Ка-а-кова э любовь на свете горяча…
Стоит Машенька, запла-а-а…
Заплаканы глаза-а-а.
Льется песня в просторе полей. Подхожу к проселку. Встречаю телегу.
— Серега, — говорю я, увидав знакомого парня. — А ловко ты поешь, хорошо.
— А ну-ка, знать, Лисеич, ничего не настрелил. Запоздался.
— Жарко днем было, — отвечаю. — Да, мало настрелял.
— Ты вот, слышь. Я ехал у Любилок. Так прямо вот, у дороги, что на Вепрево идет, тетеревьев вылетело — бесперечь летят. Тебе бы туда. Недалеко. Ступай с утра завтра. Охапку набьешь. А то Казаков как узнает, все-ех прищелкает. Дай-ка закурить.
Взяв папиросу и прикуривая у меня, Сергей рассмеялся.
— Чего ты?
— Вот, до чего чудно, — смеясь, говорил парень, — Казаков-то с женою не живет. А женился по ту весну. Чудно. Вишь, она ничего себе, вполне как надо. «Только чудно-то, — как говорит Казаков, — ночью ее вблизи смотреть нельзя. Когда спать-то ложусь. Вот у ней рожа такая, — кажет, — никак невозможно глядеть. Чисто черт». Вот и поди. Чего тут. Чего рассказывает. Бабы-то наши смеются, А он серчает. И в охоту через то ударился. Все время в ей проводит. В охоте-то… И домой зайдет на час-другой — и опять прощай.
— Чудно, — говорю я.
— Верно, что чудно. Я тоже стал глядеть Таньку свою. Только не-е-ет этого в ней. Вот она прямо ночью, что и к утру, хороша, что вот звезда эта. А вот Семен Горохов говорит, — глядел на свою жену. Говорит, — тоже неладно кажет. Все-е глядеть-то спосля такого раза зачали на жен своих. Вот что.
— Ну, — говорю, — что надумаете. Дурацкое дело не хитрость.
— Эй не говори. Ну, а вот Стрекачев, Николай, пить до чего зачал. От бабы. От жены. Сам говорил: через ее язык запил. «Хороша, — говорит, — у меня баба. Но язык — хошь отрезай». Ну, язык такой — беда. Чего только говорит про всех. Нет у ней никого. Все, говорит, жулики, знахачи, а родные все — шаматоны и больше ничего… Всех кроет. Праздник христов — а к ним никто не идет. Ни родные — никто. Знают ейный язык-то. Кому надо слухать про себя эдакое, всякое.
— Не заметил я такого ничего. Женщина хорошая, учтивая.
— Эх, ты, — смеется Сергей. — Ну вот, мы косили во лугу, под Грезиным. Вот она тебя шила. И приятелев твоих. «Он-то планты сымает, а потом землю себе отберет». А про твоих-то приятелев говорит: «Им, — говорит, — ягоду носить никак невозможно: хоша платят хорошо, только запременно щупать зачинают».
— Вот дура, — говорю я. — Что врет. У меня нет таких знакомых.
— Да. А она говорит — есть. Один ее по грибы будто то ли, се ли — в лес звал.
— Кто же это?
— А Борис Николаич.
— Не может быть.
— Хто знает. Нешто скажут. Это верно — язык у ней вредный. Но баба хороша, неча говорить.
— Ты куда едешь-то, Сергей?
— На кузницу. Да поздно уж. Садись, я домой вернусь. Подвезу тебя.
Трусит телега. Едем рысцой. Сергей — парень разговорчивый.
— Верно ль то, вот скажи, Кинстинтин Лисеич, — говорит он, — будто что ты вот сымаешь краской картину, а посля того царь ее глядит.
— Многие глядят. На выставку ставлю. И царь видал.
— Ну, вот. Верно, значит. Говорят у нас про тебя, что ты спишешь тут — он тебе все это и отдаст. Царь-то.
— Нет, неверно. Нешто можно.
— То-то. Нешто он станет чужое отдавать. А вот говорят.
— Дураки говорят.
— Это верно, что дураки… — Сергей засмеялся. — Надысь ты от ворот у саду месяц списывал. Я глядел — как царю быть? Как он его отдать может тебе. Никак нельзя. И тебе на кой он? Аль моховое болото ты списывал, помню. Кому его надо. Чертям нешто. Сейчас завернем, эвона у тебя в дому огонек светит — значит, есть хто.
У крыльца стоит Валентин Александрович Серов.
— Куда ты с утра пропал? — окликнул он меня. — Я уехать хотел. Тощища одному. А где же дичь?
— Жара, — говорю. — Вот настрелял немного.
— Здравствуйте, Левантин Александрыч, давно вас не было, — поздоровался с Серовым Сергей. — Помните, со станции я вез вас сюда с Шаляпиным. Эх, ну и барин! Вот сила. Как на горе-то у Некрасихи спускались, круча там, он как гаркнет: «Держи!» да так-то и так-то меня. Во-о голос. Ужасти. Урядник по мостку вниз шел, так тот и чубрик в воду. А У Любилок в болоте, эвона где, утки поднялись стаей, кричат, думают: что такое? Урядник еще опосля говорил на станции: «Он, — говорит, — мне в перепонную барабанку попал».
Сергей получил на чай и поехал, смеясь и качая головой. Дед-сторож поставил самовар, принес лепешки деревенские, молоко, яйца, жареного тетерева.
— Ну и жара сегодня была днем, — сказал Серов. — Писал там внизу, у речки, в сарае. Пастух подошел. «Дай, — говорит, — мне, господин барин, красной красочки». Я ему дал. Он барану ею рога выкрасил. И смеется. «Это, — пастух говорит, — Серегин баран. Не сказывай. Он теперь всем говорить будет, что у него баран чертом стал».
— Пожалуй, и поверят… — добавил Серов.
— Беспременно поверят, — подтвердил сторож-дед, смеясь. — Так уж, хотя что тут — а поверят. Пастух — плут. А Серега-то даром, что дурноват, больно врать здоров. Пастуху-то скушно, пасет у реки, по лугу, и видит — идет Серега, вот этот самый. Пастух кнутовищем и зачал по воде хлестать. Серега думает: «Почто он по воде так хлещет?» А пастух ему и говорит: «Во, сейчас водяной с рогами выглядывал из воды. Все на твою корову глядит. Я отогнал. Угостил бы ты, Сережа, меня, а то быть беде». Серега ему водки да капустки несет. Прост. А опосля того вся деревня знает — водяной в реке завелся. Серега сам видал.
На другой день утром, когда Серов писал с натуры у речки сарай, к нему подошел Серега.
— В реке здесь водяной живет. Пастух-то видал. И я тоже. Вот страшенный.
— Нет никаких водяных.
— Как — нету? Это вам, господам, он не кажет себя, боится. А мы так видывали не однова.
Сергей ушел, а к вечеру принес нам белых грибов. Говорит — жена прислала Левантину Александрычу жарить чтоб.
— Садись, Сергей, чай пить, — предлагаю я.
Он сел у края стола. Лицо у него длинное. Брови подняты. Смотрит на Серова, откусывая кусочек сахара. Вприкуску пьет чай. И так деловито спрашивает:
— Вот, Левантин Александры, вы с меня в тот раз списывали. Я у лошади стоял. А теперь — в сарае сымали корову мою. Куда это теперь пойдет?
— Серега, — говорю ему я. — Валентин Александрович Серов и самого царя списывал…
— Да неужто? — удивился Серега. — Вот, поди, страху-то натерпелся.
— Нет, ничего, — отвечает Серов.
— Ведь царь-то — это что! Сердитый, поди.
— Нет, не сердитый.
— Как не сердитый! А когда он начальников неверных али плутов плетью порет? Так серчает, поди…
— Он никого… не порет.
— Ну, полно, а кто же порет-то? Неужто другим велит? Нешто можно это. Другие-то легонько отдерут, толку-то и не будет. Меня отец драл. Ну и порол. У-ух ты!
— За что же, Сергей, это он тебя?
— А вот за что… Двенадцати годов это я цигарку свернул и курю. А увидал. Ну и порол, и-х-ты. Здорово. И мою сестру Анку тоже порол.
— Ее-то — за что же?
— Вот за что. Она наберет малины, да на станцию. И продает по вагонам. Которые едут по машине. А себе потом ленту голубую купит али красную. И в косу вплетет. И перед парнями фронт держит. Отец увидал. «Ну, молода ты, — говорит, — вертеться перед парнями-то». Ну, и драл. Тут не вышло у него. За нее-то все бабы да девки вступились. Ну, отца повалили. Кто за ноги, кто за руки держут. Вот пороли его — ужасти. Бабы злы драть. Вот царю-то поглядеть. Поучился бы, как порют-то… Еле оттащили. А то — запороли бы насмерть. Ну и драка была. Вся деревня дралась. И гости дрались. Один жалобиться к исправнику поехал. Ну и его драли опосля — не жалобься.
— Хороши рассказы, — рассмеялся Серов.
Увидав, что рассказы нам нравятся, Серега как-то радостно спросил:
— А неужто вас отец не порол?
— Нет, — ответили мы, — не порол.
— Вот оно и видать.
— Почему? — спросили мы, смеясь.
— Почему. Ну, вот хоша то взять, в шапке в доме сидишь и чай пьешь. Это чего ж. Пообедал — не хрестишься.
У Серова на голове был белый берет.
— А его вот взять, Лисеича, вот сам я видел. Собак-то своих охотницких, видал я, прямо в морду целовал. Это что же такое? Последнюю тварь…
— Постой, — сказал тут сторож-дед. — Мели, Емеля, твоя неделя. Только погоди маленько. Эка дура. Заврался. Собаку оставь. Собака — друг верный. Это брось. Собаке дом беречь надоть. Гнездо человечье не трожь. Когда скажут — отымай дом, тогда все прощай. Жисти не будет никому. Все по свету побегут — куда кто. Прощай жисть. Собаки много знают. Может — более людев. Погрызутся собаки маненько, а вот пороть друг дружку — этого у них нет. Ум плетью не поставишь. И собаку взять, ежели порют которую. Глядеть на нее — одна жалость. Порчена. Робеет. Вот когда она последняя тварь станет…
Вскоре Серега ушел.
Дед ворчал:
— Серега-то с дурью. Теперь будет по деревне гудеть: «В шапке едят, лоб не хрестят, собак в морду цалуют, царя ругают». И вот чего наврет. Вредный он, сплетюга. Хоша его и пороли — все же дурак. Говорю — кнутом ума не вставишь.
— Ну, что, — говорю я деду. — Чудак он. Любит поговорить. Не сердись.
Серов чистил палитру на столе и как-то про себя сказал:
— А жутковатая штука.
— Что жутковато? — спросил я, ложась на тахту.
— Деревня, мужики да и Россия…
Мы замолчали. Уже стояла глубокая ночь.
Замечательный народ охотники, и все они очень разны, но в одном пункте одинаковы — это когда начинаются рассказы про охоту. Так как я тоже был охотник, то, сознаюсь, любил про охоту поговорить. Не знаю, как другие, а я, рассказывая разные случаи, немного привирал. Такая экзажерация[503] находила на меня, чтобы рассказ выходил ярче. Все грешили тем же, и знали все, что привирают, но уж так водилось.
В молодости у меня бывало много охотников и рыболовов[504]. Рыболовы привирали тоже, но умеренно. Только вот, когда кто из рыболовов показывал, какого размера рыбу поймал, размеры выходили неправдоподобные, и вес тоже: окунь — восемь фунтов, карась — двадцать.
Один такой, скульптор Бродский, царство ему небесное, покойнику, говорил:
— Щуку взял на два пуда шестнадцать фунтов.
— Где?
— На Сенеже.
— Ну, врешь.
А он ничего, не обижается.
Другой мой приятель, гофмейстер, уверял, что на перелете у Ладоги подстрелил гуся в два с половиною пуда. Все слушатели молчали: неловко, все же гофмейстер. Надо сознаться, что прежде все были как-то скромнее: только помалкивали, не желая обидеть приятеля в большом чине.
Тоже был у меня в молодости друг, мужчина серьезный, охотник Дубинин. Жил он на краю города Вышний Волочек в маленьком покосившемся домишке. Любил я его всей душой. Я-то мальчишка был, а он средних лет, худой, лицо все в складках. Сам вроде как из военных. По весне пускал себе кровь из жил, брил бороду, оставлял только усы, а когда смеялся, то шипел, вроде как гири у часов передвигались. Человек был спокойный, наблюдательный, говорил всегда серьезно и все как-то особенно.
Сижу я у него с приятелем своим Колей Хитровым в его низенькой лачужке, чай пьем, а у печки в уголке в соседней комнатушке лежит сука Дианка, и сосут ее пятеро маленьких щенят. Милые, добрые глаза Дианки смотрят на нас. Она — пойнтер. Смотрит мать-собака и как бы говорит: «Вот вам для утехи родила детей-собак, на охоту ходить будут и стеречь вас будут». И довольна Дианка, что не бросили детей ее в реку, и благодарна.
— Андрей Иванович, — говорю я Дубинину, — дашь мне кобелька от Дианки?
— Чего ж, можно, — подумав, ответил Дубинин. — Молоды вы только.
— А что же?
— Да то. Вот она тварь душевная, за ней тоже внимание обязательно; должно, чтобы она видела к себе его. А ваше дело молодое: ушел, бросил, ну какая тогда жисть ее.
Видим мы — щенки у Дианки как-то засуетились, бросили мать, поползли, и один даже чудно так залаял.
— Глядите, — сказал, встав Дубинин, — вот что сейчас будет.
Он сел на лавку с нами и сказал:
— Сидите смирно и смотрите. Они прозрели, слепые были, теперь глядят. Вот сидите, они нас увидят, что будет — чудеса…
Мы сидели и смотрели на щенят. Дубинин потушил папиросу.
— В первый раз они свет увидели и свою мать, ишь по ней лазают. Гляди, что будет.
Один щенок обернулся в нашу сторону, остановился и смотрел маленькими молочно-серыми глазками, потом сразу, падая, побежал прямо к нам, к Дубинину; за ним другой и все к Дубинину полезли, на сапог подымались к нему, падали, и все вертели в радости маленькими хвостами.
— Видишь что, — сказал Дубинин, — не чудо ли это? Не боятся, идут к человеку, только прозрев, к другу идут, и не страшно им. А посмотреть-то на человека — страшен ведь он, на ногах ходит, голый, без шерсти, личность, глаза, рот; ушей вроде как нет. И заметьте — они все ко мне, хозяин, значит. Ну-ка, кто им сказал? Вот оно что в жисти есть, какое правильное чудо, а?!. Отчего это? Это любовь и вера в человека, понять надо. А у людев по-другому: дитя на руках, а другой его поласкать хочет, «деточка, деточка» — говорит, а он нет, в слезы, боится. Вложено, значит, другое: «Не верь!» Не больно хорошо это. Значит, знает душа-то, что много горя и слез смертных встретит он в жизни потом от друга-то своего, человека…
Надолго остались у меня в душе слова Дубинина. Потом я видал щенят своих собак, и все они, прозрев, тоже бежали ко мне.
Здесь в Париже у моего фокса Тоби родились щенята. Увидав меня, они, шатаясь, поползли ко мне, вертя приветливо от радости хвостиками. Мать, увидев это, в беспокойстве таскала их от меня за шиворот обратно в уголок, где родила их. Но фоксы не унимались, лезли ко мне. Спустя некоторое время мать просто утром принесла их всех по одному на постель ко мне — решила, чтобы вообще всем вместе быть и спать. Пришел и отец — Тоби…
Какие милые существа собаки. Маленькое сердце щенка, как горошина, полно любви к человеку и такта. Тоби-отец не обращает внимания на детей — их воспитывает мать. Но, видимо, он рад, что есть у него семейство. Когда щенята подросли, то мать кусала и дразнила их всех по очереди — ужасно. Они в злобе бросались на мать. Видимо, она была довольна.
— Этак она из них собак делает, — объяснил мне приятель, — чтобы могли себя защитить в жизни…
— А вот, — рассказывал мне когда-то Дубинин, — у меня ручной барсук был, ну и затейник. До того ко мне привык, прямо не идет от меня, но погладить если его захочешь — кусается. Кусается не дай бог как, зубы — беда. Что же вы думаете, какой это зверь? Человеку он ничего не верит и собаку мою — сеттерок такой был у меня — заметьте, испортил вот как. Значит, живет это он у меня и все себя чистит; такой чистюга, как кошка, ну вот прямо барин.
Сделал он себе нору под крыльцом, вот тут, — показал Дубинин на дверь, — и все туда тащит, и у собаки ворует, и все себе. Поглядел это я в его нору без него, чудеса прямо: в норе-то вроде комнаты, чисто и полки из земли; и лежат там чередом, как в овощной лавке, орехи и баранки, мятный пряник и хлеб, и лекарство мое в капсюльках. Я-то думаю — куда лекарствие делось, а он своровал. И тащит он все крадучи, а показывает, будто ест.
Так вот, собака у меня была, сеттерок, он у барсука и перенял все тащить себе, тоже прячет под сарай, все носом зарывает на случай — не верит человеку, что прокормит его, не надеется. Вот он ей, собаке, какое в душу горе вложил. Сказал, значит: «Не надейся на человека, он тебя с голоду уморит, погоди». И заметьте — собака Трезор другая стала, скушная. Вот это какой сукин сын, барсук, был.
Я сам думать стал, тоже смотрю, хотел рубашку сшить — нет, думаю, погожу, ситец припрятал. Стучит прохожий в окно, христа ради, значит, просит. Бывало, дашь краюху, а вспомнишь барсука — жалко станет. Говорю: «Бог подаст».
— Барсукам без этого никак нельзя, это они на зиму запасаются, а то с голоду помрут, — заметил мой приятель Коля Хитров.
— Да, это правильно, — согласился рассеянно Дубинин. — Им никак нельзя, тварь такая. На бога надейся, а сам не плошай. Как у людев. Я сам стал подумывать о себе, жизнь моя бедная, домишко плохой. Что я — одинокий, помрешь один, вот заболеть боюсь, кто собаку прокормит, кому она попадет — бить будут. Охотой как прожить? По зиме-то худо, зайцев не всегда возьмешь. Один трактирщик и говорит мне: «Вот, Андрей, барыня — генеральская дочь велела тебе, чтоб тетеревов достал, настреляй, значит».
Ну, ходил я очень много, чуть не замерз, зимой-то трудно, — принес барыне тетеревов. Она меня встретила нарядная такая, красивая, и говорит: «Чего это вы принесли больших таких? Мне маленьких птичек надо». — «Каких, — спрашиваю, — сударыня?» — «Ну, как — каких? Рябчики, кажется, называются». Вот и поди, как быть? Да, вот я слыхал от господ охотников, что есть такой Тургенев. Любил он нашего брата, охотников простых — читали мне, Ермолай был такой. Про нас книжку составил Тургенев-то. Я плакал, когда читали, хороша книжка, — сказал Дубинин и задумался.
И мы тоже тогда неизвестно почему задумались.
Наступили сумерки. Вдали сквозь серое небо светила красная полоска зари. Дианка оставила щенят, подошла к нам и ласково глядела. Дубинин покрошил хлеб в черепок и налил молока.
— Есть хочет, кормить детей надо, — приговаривал он. — Тоже пяток их, засосут.
Мы погладили Дианку, она опять ушла в уголок к щенятам. Как все просто, и как понятно, и как нужно.
К окошку подошла женщина и постучала в стекло. Дубинин открыл половинку окна и протянул руку с краюхой хлеба. «Благодарю, — сказала женщина, — я спросить хотела, где здесь Дубинин живет?»
— Я самый, — ответил Дубинин.
— Вот, вот, обрадовалась женщина, живу-то я одна-одинешенька у водохранилища. Сказывали мне, что сука у вас ощенилась, мне бы одного дали, все поваднее жить, вроде как дитя будет. А то одна, все померли, сына вода отняла по весне.
— Ладно, матушка, — сказал Дубинин, — приходите через недельку, а то малы больно.
Женщина развернула платок, вынула просфору, подала Дубинину и ушла.
— Эти-то, Дианки-то щенки, ей не годятся, — сказал Дубинин после ее ухода. — Что же им со старухой жить? Они охотники. Я ей найду, есть этакие-то, которые ее сторожить будут, прелюбезные.
И Дубинин тихо рассмеялся.
Недалеко от дома моего, в деревне, протекала речка Нерль. Небольшая речка.
Она шла, извиваясь, узкая и быстрая, в красивых берегах, то около песчаной осыпи, покрытой хвойным лесом, то у самого леса, переходила луга и большие болота, входила в большие плёсы и в глубокие бочаги. И они лежали, как круглые, огромные зеркала, отражая берега и лес. Эти заводи были очаровательны. У берега на лугу, покрытом цветами, паслись стада.
Река в болотах шла, разветвляясь на несколько рукавов в зарослях ивняка, и покрыта была густой тиной и какими-то водорослями, похожими на маленькие седые деревья, усеянные розовыми, как бисер, цветами. Были места, покрытые ненюфарами, купавками, болотными лилиями. Эти места мои друзья-охотники называли «окрошкой». Среди тины и зарослей открывались чистые плёсы, чистые и глубокие — до тридцати аршин глубины. Но по зарослям, как бы по берегу, нельзя было ходить; он утопал под ногами — и это было опасно. Этими настилами заросла река на большое пространство.
Там было много утиных выводков. Болотные курочки, коростели, цапли, выпь. У кустов ближе к твердому берегу водились дупеля и бекасы, и я встречал змей-гадюк совершенно черного цвета, как уголь. Бывали ужи, почему-то тоже черные. Вода реки была кристально прозрачная, мягкая и вкусная.
В зарослях видно было, как в реке стеной шли, заворачиваясь, ярко-зеленые бодяги, которые заматывали весь шест, когда я ехал на челне. Летом, при солнце и жаре, приятно пахло водой и тиной, пахло летом… Зеленые и голубые стрекозы носились над водой, садясь на череду и осоку. Стояли рядами так называемые камыши с темными длинными шишками. Огромные, пудовые щуки жили там. Стаями ходили золотые язи и гладкие лини, большие караси и темные окуни. Мелкой рыбы не было. Когда я ловил с челна рыбу на удочку, все думал, что попадет какая-нибудь особенная рыба из этих глубоких плёсов. И действительно, раз поймал большого карпа, в пять фунтов, с крупной чешуей красивого цвета, с желто-светлыми глазами. Его золотая чешуя перемешивалась с серебряными и перламутровыми бляхами. Так же поймал совершенно черного окуня с белыми глазами и красными, как кровь, плавниками.
Вот однажды, выйдя на речку Нерль, недалеко от своего дома, где на лужке, на берегу, была моя лодка, наполовину вытащенная на берег, я увидел на корме лодки несколько рыб. Кто-то, должно быть, ловил и бросил. Рыбы испортились, стухли. Корма лодки была в воде. Я взял железный черпак, снял им этих рыб и бросил в воду. Они тут же потонули и мне было видно, как они легли на дно, где был песок.
Солнечный июльский день. Я пришел писать с натуры пейзаж. Вышел из лодки, взял холсты, ящик с красками, мольберт, зонтик, пошел по берегу против течения. Пройдя четверть версты, подошел к другой небольшой речке Ремже, которая шла от мельницы Ремжи. Ремжа была много меньше Нерли и впадала в нее. Я повернул по Ремже влево и пошел по зеленому лугу, где шла речка.
Найдя красивое место у самой речки, я сел писать картину. Поставил мольберт, раскрыл зонтик и увидел нечаянно, что около противоположного берега, по песку под берегом быстро один за другим идут по дну раки. Целой вереницей, по течению, к реке Нерль, куда впадает Ремжа. Я подумал: «Куда это так спешат раки?»
Встал и пошел по берегу, вниз по течению, не упуская раков из виду, и увидел, что они поворачивают в Нерль, то пропадая в глубоких местах, то появляясь на мелких. Они шли к оставленной лодке, откуда я бросил испорченную рыбу…
Когда я подошел к лодке, раки уже облепили брошенную рыбу кучей и, вонзясь в нее клещами, мололи ее. Их все прибывало. Я с лодки смотрел за их работой. Странно: в то же время снизу реки, куда бы должен был идти запах испорченной рыбы, не шло ни одного рака. Меня это поразило. Что значит? Как мог проникнуть запах рыбы далеко в речку Ремжу? И как раки из этой Ремжи могли бежать в другую реку? И в то же время — почему ни один рак не шел снизу, где запах должен был быть сильней. Что за свойство у рака, что за непостижимое чутье?
Я позвал приятелей посмотреть это странное явление. Те были поражены и, кстати, потом положили сеть на дно, а в нее набросали рыбу. Наловили раков больше двух сотен. Раки были хорошие. Когда вскоре, дня через три, бросили опять на сеть протухшую рыбу, чтобы ловить раков ни одного рака не пришло. Значит, раки поняли, что их ловят, и другим рассказали.
На той же Нерли, далеко от моего дома, в глухом месте, были большие широкие плёсы. Назывались они Глубокие ямы. Как-то летом я поехал туда. Поставил на берегу, среди кустов, палатку, думал прожить неделю. За этим плёсом была высокая гора, покрытая осинником и елями. Лес отражался в реке, темня всю заводь. Потому-то, подумал я, они и назывались Глубокие ямы.
Место было, как рай. Я писал с натуры красками. Со мной был приятель мой рыбак, охотник, поэт и скиталец — Василий Княжев. Он любил эту жизнь. Он говорил: «В красоте природы кружиться — лучше жисти нет».
Это была жизнь поразительная тайной прекрасного ощущения. Чудеса созерцания — утра, вечера, ночи, какое-то слияние чистой красоты с ее же тайной гармонией.
С вечера горит костер, подвешен чайник. Пьем чай. Берег — чистая травка и река тут же. А ночью спим в палатке, ни души кругом. Собака с нами, мой Феб. Феб любил такую жизнь. Комаров мы выгоняли из палатки с вечера, прожигая ветви можжухи.
Василий на берегу к вечеру чистил пойманную рыбу. Клал в котелок — варить уху, требуху от рыбы бросал с берега в воду, рядом, близко.
Когда мы ели уху, был тихий летний вечер. И внезапно увидели мы у берега волнение и легкий всплеск. Два небольших сома подошли к самому краю берега и трепали эти рыбьи отбросы, а подальше мы увидели огромного сомищу, пуда в два, который лежал на дне неподвижно. Мы резали куски рыбы и бросали в воду. Сом едва двигался и ел брошенную рыбу. Мы подошли к самой воде. Огромный сом ел из самых рук… Мы были поражены. У него распускались в воде усы, и белые, как бисеринки, глаза чудовища смотрели на нас.
Василий говорит мне тихо:
— Ведь это што… Ведь это он людев не видал никады. Узнал бы их, когда бы… А тут никого не бывает, глядите-ка, весь омут лесом завален… Тут никто и не ловит, он и не знает. Узнал бы, бросил бы дурака ломать. Ну и чуден глядите, рыбу-то цельненькую небось не ест, велит: разрежь, кусочками давай. Чисто Феб ваш. Даешь баранку — не хочет есть, а кусочками ломаешь — всю съест тут же… Ведь это што.
Через день Василий смеется на берегу, идет ко мне. Говорит:
— Вот чудно. Наш-то чертила у меня сейчас из рук выхватил кусок. Ну, чего это — невидано дело. Ведь ежели купаться, ведь эдакой за ногу схватит, утопит. Неужто мы так его и не поймаем?
— Нет, — говорю, — Василий, нельзя. — И подумал: «А ведь верно говорит Василий — место глухое, не видал людей, не знает обмана… Сом верит человеку. Чуть не из рук ест. Как странно».
И глядя на сома, на его добродушную огромную голову, на ленты его плавников на спине, вспомнил, что сказал Александр Сергеевич Пушкин:
В темнице там царевна тужит.
А бурый волк ей верно служит…
И вспомнил я свое детство. Раз на дороге у Кускова, под Москвой, навстречу мне вышел на задних лапах огромный медведь. Я испугался ужасно. И на плечах своих тащил медведь пьяного своего хозяина-поводыря. Тот спал и, поправляясь, дергал рукою цепь, спьяну, должно быть. И у бедного, печального, озабоченного медведя от дерганья пьяного хозяина около кольца из носа шла кровь. А он, бережно держа лапами, тащил своего мучителя. Проходя мимо меня, когда я сидел в овражке у дороги, он грустно пробормотал: бу-бу-бу-бу-бу.
Это он, должно быть, хотел сказать мне про горькую тайну жизни…
Тайны. Как-то раз в Петербурге я был в мастерской скульптора Павла Трубецкого, в его огромной мастерской, где он работал памятник императора Александра III[505]. За обедом подошла огромная собака. Оказалось, что это волк, настоящий наш волк. Волк положил мне голову на колени и смотрел в глаза мне, прося. Я не знал, что это волк, и гладил его по голове. Тогда он положил и лапы мне на колени. Трубецкой его стащил за шиворот:
— Он пристает.
Павел Петрович кормил его орехами, которые волки очень любят. И когда, после обеда, я сидел на лестнице, около статуи огромной лошади, князь крикнул:
— Волчок, Волчок!
Волк, до того лежавший в углу с собаками, встал, подошел и сел рядом со мной на лестнице, положил голову мне на плечо. Князь сказал:
— Добрый волк. Ты знаешь, он добрее собаки. Он вегетарианец, мяса не ест, как и я. Это ты ел, помнишь, в Париже, «тэт де во»[506]. Это ужасно.
Я вспомнил, правда, как заказал себе в ресторане «тэт де во», а Павел Петрович встал и ушел.
Особенный и хороший, талантливый человек Павел Петрович. Я видел раз в саду, около его мастерской, когда он вышел, — воробьи и галки слетелись к нему и сели на плечи. Он любил зверей и птиц и не ел никогда мяса. Я заметил, что звери относились к нему с особой нежностью.
Я знаю здесь, в Париже, лейтенанта флота — полный вегетарианец. И знаю непонятную радость, и любовь моего Тоби к нему. Он как-то опускает уши, прыгает к нему на колени, садится и не уходит. И ни к кому так Тоби не ласков, как к нему. Нет ли тут тайны?
Во время огромных снеговых заносов на юге России птицы с южных степей спустились все вниз, к самому морю. И в Крыму было много снега. Дрозды летели к домам и забивались в самые сакли татар.
На моей даче в Гурзуфе набились во все комнаты дрозды и пичужки, а утром рано пришли ко мне в комнату, к двери, печальные и покорные огромные птицы — дрофы. Вошли ко мне, как какие-то монахини, и грелись…
Пришли ко мне, пришли к татарам Тефику и Осману.
Почему они знали, что я, Тефик и Осман их не убьем, не съедим, не продадим, когда другие их били палками и резали. Они не пришли на дачи, где их изжарят. Почему они знали, что потом, когда стает снег, я повезу их, связанных, в больших корзинах, в степь, выпущу на волю. Тайна… Мало мы знаем тайн… Если бы мы больше знали тайн, может быть, было бы лучше на земле.
На нашей тайной земле человек — создание подобия господа, мудрый искатель справедливости. У меня в жизни было много встреч с людьми, и большими, и я видел много этих людей, озабоченных и обремененных исканиями правды и справедливости. Я уважал всегда этих людей и верил им. Но сам, к сожалению, не был умудрен в искании истины. Окружающая жизнь с ее простым бытом как-то увлекала меня, и я задумывался о пустяках.
Вот и сейчас я хочу только рассказать о том, как у меня в деревне, в моем деревянном доме, у большого леса, в глуши, жили со мной домашний баран, заяц и еж. И так скоро ко мне привыкли, что не отходили от меня.
Как-то, сидя вечером у леса, я увидел, как по травке шел ко мне небольшой зверек — еж. Прямо подошел ко мне. Когда я его хотел взять, он свернулся в клубок, ощетинился, ужасно зафыркал и зашипел. Я накрыл его носовым платком.
— Нечего сердиться, — говорил я ему. — Пойдем ко мне жить.
Но он еще долго сердился. Я ему говорю: «Ежик, ежик», а он шипит и колется. Моя собака Феб смотрела на него с презрением. Я оставил ему в блюдечке молоко, и он без меня его пил.
Так он поселился жить у меня в дровах, у печки, и я его кормил хлебом и молоком. Постепенно он привык выходить на стук рукой, по полу.
Заяц, которого мне принесли из лесу и продали, был небольшой. Голодный, он сейчас же стал есть капусту, морковь. Собаку Феба он бил нещадно лапами по морде так ловко и часто, что Феб уходил обиженный. Скоро заяц вырос и потолстел. Ел он целый день и был пуглив ужасно. Постоянно водя длинными ушами, он всё прислушивался и вдруг бросался бежать опрометью, ударялся башкой в стену. И опять, как ни в чем не бывало, успокаивался скоро. В доме он все же не боялся ни меня, ни собаки, ни кота, ни барана большого, который жил со мной и почему-то не хотел никогда уходить в стадо. Заяц знал, что все эти его не тронут, он понимал, что эти, так сказать, сговорились жить вместе.
Я уходил неподалеку от дома, к реке, лесу и писал красками с натуры природу. Помню, Феб нес во рту складной большой зонт. Заяц прыгал около, а баран шел за мною в стороне.
Заяц не отходил от меня, боялся, должно быть, что поймают и съедят. Когда я писал с натуры, Феб спал на травке около, или искал по речке, или вспугивал кулика, а заяц сидел около меня и все водил ушами и слушал. Но ему надоело, что я сижу и пишу. Он вдруг начинал стучать по мне лапами и довольно больно. При этом как-то особенно глядел, будто говорил:
— Довольно ерундой заниматься. Пойдем гулять.
Слово «гулять» знали Феб, заяц и баран. Они любили гулять со мною.
А еж появлялся ночью, и было слышно, как он ходил по полу по всем комнатам, как уходил на террасу, в сад, пропадал. Но стоило мне постучать рукой, еж вскоре же возвращался. Баран ужасно боялся ежа, поднимал голову с большими завернутыми рогами, начинал топать передними ногами, как бы пугая того, а потом бросался бежать во все стороны.
Заяц не мог никогда прыгнуть на стул, кушетку, постель. И когда я ложился спать, заяц садился около, вставая на задние лапы, но прыгнуть ко мне не мог никогда. И приходилось его брать к себе за длинные уши. Я клал его на постель. Он очень любил спать со мной, плотно ко мне прижимался в ногах, протягивался и спал. Но уши его ходили во все стороны, и во сне он все слушал.
Как-то раз заяц разбудил меня. Он бил меня передними лапками по ногам. Я увидел, что заяц сидит, оробев, вытянув голову, и уши его прямо поднялись над головой.
Была зима. Я проснулся. Было четыре часа ночи.
Заяц был в отчаянном волнении. Он весь распластался и прятался, желая подлезть мне под спину. Потом соскочил на пол, сидел и слушал, потом бросился под комод, а задние лапы остались снаружи. Я встал и вытащил его за ноги из-под комода. Заяц отчаянно заплакал, закричал, как ребенок.
А утром сторож моего дома, дедушка Афанасий, говорил:
— Эва-то. Вот на што. Ныне в ночь на помойке за сараями эдаких два волчины приходили. Голодно, знать. Чего наследили, и у крыльца были. Думали, Феб не выйдет ли, али баран. Съесть хотели. Голодно, знать, стало. Поди-ка, выйдут тебе. Тоже знают. Феб и сейчас не идет. Как нюхнул в дверь — нет, не пошел.
— А баран, — говорю я, — чует тоже, поди?
— Нет, прямо дуром лезет. Ума у барана ничуть. Дурак. Только и умеет, что бодаться да жрать.
Я сказал дедушке, что заяц чуял ночью, напугался страсть как и меня разбудил.
— Вот ты и поди. Что в животных положено. Как это они врага слышат. А вот в человеке не вложено эдакого.
— Как же, — говорю я деду. — А заяц-то не понимает, что человек ему первый враг. Ведь человек его ест.
— Да вот это верно. Но этот, твой-то, верно, знает, что ты его любишь и уж нипочем не съешь. Ну, как это и чего? Заметь, ведь он тебя сторожит. Да чего еще и еж в дровах-то спит, у печки, так и тот всю ночь шипел ноне. И он волка чует. А баран — ничего, хоть бы что. Дурак, как есть. Удивление — вот по осени тута, у балкона, в саду, змеину в аршин поймал. Держит ее во рту, та вертится. А он ее всю и съел. Вот спроси, и Павел видел. Диву дались.
— Должно быть — уж, — говорю я.
— То-то и нет. Змею съел. Вот, ведь, не ужалила его.
Зимой я надолго уезжал из деревни. Оставался один сторож-дедушка при доме. Он любил моих зверьков, а Феба я брал с собой в Москву.
Дед говорил мне:
— Скучно зимой-то. Ночи долгие, а с ними повадней. И все как-то вроде свои, родные.
И когда я приезжал, зверьки оживали. И были радостны со мной. Жили они в комнате дедушки, рядом с кухней. Спали вместе все. Баран — в огромной шерсти, теплой. У его живота спали кот, заяц и индюшки, которых в сильные морозы брали в дом.
Так по весне приехал я с приятелями своими, охотниками к себе в деревню. Заяц вырос и потолстел. Баран стал совершенно круглым, оброс густо-темной шерстью и бодался. Еж ушел под дом и показывался только иногда ночью.
Приятели, с которыми я приехал, взяли у меня краску вермильон и выкрасили барану рога. Красные рога были ужасны. Вечером, когда мимо изгороди моего сада шло в деревню стадо, баран выбежал за ворота. Он всегда встречал овец. Те, увидав барана с красными рогами, бросились бежать опрометью во все стороны, кто куда. Баран гонялся за ними. Мне показалось, что ему как-то нравится, что его боятся. Коровы бегали за ним, желая бодаться.
— Это чего, — говорил пастух. — Это-то что ж? Чисто черт, рога красные. Всех разгонял, поди собирай.
Барану рога отмывали бензином. Глядя на зайца, охотник Герасим говорил:
— До чего здорово вырос! Этак-то ведь он лопнет. Ему бегать надо, а он все в доме.
Приятели вздумали зайца гонять, но что ни делали, заяц не бежал. Но все-таки придумали: в саду раздался залп из ружья, и я видел в окно, как через изгородь, через дорогу мчится заяц в моховое болото, а за ним — баран.
Наутро баран и заяц были дома.
— Вот что чудно-то, — говорил утром мне сторож-дед. — Проснулся я — чуть светает. Гляжу, а из мохового-то болота, вона тама, заяц-то прыгает, к нам идет. А за ним баран. Дивно ведь это. Подумай, зверь лесной, а дорогу к дому помнит, ведет за собою барана. А баран дорогу-то домой нипочем не найдет. Ума-то в ем ни чуточки нет.
Иногда вспоминаются незначительные события. И так это странно. Ведь в жизни много было такого, от чего в скорби и тяжести горя холодела душа и меркла надежда жизни. Таких тяжких часов было так много. Но не они волнуют в воспоминаниях, а совсем иные, трогательные, случаи, незначительные, проходящие около жизни.
Однажды как-то по делу устройства кустарной выставки в Петербурге в залах Таврического дворца[507] приехал я в Москву к гофмейстеру Николаю Александровичу Жедринскому. Не застал его дома, и мне предложили: «Подождите, он скоро приедет».
В гостиной, где я стал ожидать, был и другой посетитель — симпатичный, молодой еще и скромный на вид человек. Мы посмотрели друг на друга, закурили папиросы. Он посмотрел на часы, сказал:
— Я вот час уже жду. Приедет ли Николай Александрович?
— Я подожду, — сказал я, — мне необходимо его видеть. По серьезному делу…
— Да, — сказал сосед по ожиданию, — у меня не дело… а так — пустяки. По охоте… Николай Александрович ведь охотник.
— Да, — говорю я, — он охотник. И я тоже охотник…
— Вот как, вы тоже охотник? А я ветеринар, и дело, видите ли, неприятное. Я служу в учреждении, городском. Отправляю на тот свет друзей человека, брошенных собак, беглых, у которых нет хозяина. Тяжелая обязанность… Впрысну ампулу, ну и прощай. Жаль. Хорошие бывают собаки… Вот и теперь — месяц держу пса, никто не является — нет хозяина. Ну и обязан отправить. А собака — пойнтер, молодой, красавец… какие глаза! Умные… Не могу убить… Чудная собака… Вот и пришел спросить, не возьмет ли Николай Александрович. Он ведь охотник. Редкая собака.
— Послушайте, — сказал я, — отдайте ее мне, пожалуйста. Я охотник. Я заплачу. Не убивайте, отдайте мне эту собаку…
— Пожалуйста, — сказал радостно ветеринар, — ваш адрес, нынче же пришлю. Увидите, собака дивная. Не могу убить. Никаких плат не надо. Дайте двугривенный на чай дворнику, пришлю вам сегодня же.
Он записал мой адрес, сказав:
— Прощайте, должен бежать. Я рад, вот случай! Поверьте, собака отличная. Невозможно убить ее: жаль.
И ветеринар ушел.
Когда пришел Жедринский, то он сказал мне:
— Вздор. Разве бросят хорошую собаку? Что ты! Ерунда, наверное.
От него я поехал скорее домой. Думаю: без меня приведут собаку, не застанут, уведут назад, отравят, адреса я не взял.
Сижу дома один, дожидаюсь собаку. Все не ведут… Дворника послал купить молока, хлеба, колбасы — накормить собаку. Гляжу в окно. Уж поздно, сумерки… Вдруг слышу звонок на кухне. Отворяю дверь: стоит татарин, а на веревке большая собака, кофейно-пегий пойнтер. Дивная голова, уши длинные. Смотрит на меня.
— Здравствуй, пес, милая собака…
И сердце бьется от радости.
— Такой умный собака, — говорит татарин, — толко хозяин нет. Тэбэ бог молить будэт.
— Скорее кормить…
Налил молока, накрошил хлеба. Собака голодная, ест. Колбасу прямо глотает.
— Тубо, тише, — говорю я.
Дворник татарин получил на чай, сказал:
— Прощай, собака. Барин жизнь вертал…
И ушел. Я сел на постель, собака легла около на полу.
«Какая красота, какие глаза!.. Совсем еще молодой пес».
Он морду положил на пол и слушает. «Но как его зовут?» — подумал я. Встал, открыл шкап и достал книжку, охотничий календарь. Читаю собачьи клички… Загоняй, Лебедка… Это не то, это борзые… А вот… И перебираю названия. Говорю отдельно каждое. Собака лежит смирно. Только в конце прочел:
— Феб…
Собака вскочила.
— Феб, Феб, — повторил я.
Собака подошла ко мне.
— Ты Феб, — говорю я, — Фебушка… Феб…
Феб положил мне голову на колени и смотрел. Как я был рад — у меня собака!
Лег спать. Феб лег подле, на коврике. Кто-то шел по лестнице, было слышно за дверью, Феб тихо заворчал.
«Сторожит меня», — подумал я.
— Феб, вьен иси![508].
И Феб прыгнул на постель и разлегся в ногах.
Утром, когда я проснулся, Феб подошел ко мне, близко к лицу, посмотрел в глаза. Когда я вставал, он радовался и что-то бормотал. Вертел хвостом и, прыгая, лаял. Я пошел с ним на улицу. Феб шел со мной, не обращая внимания на встречных собак.
Пришел мой приятель, доктор. Феб так обрадовался, прыгал вокруг, бурлыкал, визжал и лег на спину.
— Он понимает, — сказал доктор, — я люблю собак. Он это чувствует. Хорош пес… молодой.
Доктор взял, свернул кусок газеты, плюнул на нее, бросил и сказал:
— Апорт!
Феб схватил газету и принес доктору.
— Ученый, — сказал доктор…
Была осень. Надо было мне ехать в Петербург по делу. Феба взял с собой. Там, на Театральной улице, у меня была квартира, где контора императорских театров и где жил директор Владимир Аркадьевич Теляковский. Теляковский любил собак.
— Хороша собака, — сказал он мне.
Уезжал я опять в Москву, и Теляковский посоветовал мне оставить собаку у него, так как я скоро опять должен был приехать в Петербург.
Много было у меня дела с постановками опер и балета в Москве для Большого театра и в Петербурге для Мариинского. Еду опять в Петербург с курьерским поездом. Ранним утром выходят пассажиры на станции Бологое. Выхожу и вижу: платформа покрыта снегом, синеют деревья в инее. Укутанные в шубах идут пассажиры… Утренний холодок… Большая станция Бологое светит огнями окон. На станции тепло. Чай со сливками и бологовские булки… крендели. Несут газету «Новое время». Свеженькая газета, только что пришла из Петербурга… Садимся опять в вагоны. Убраны постели, спальные места. Поезд идет, в окнах виден рассвет, розовеют леса и поля, ровно покрытые снегом. У всех пассажиров газеты. На последней странице читаю: «Выставка кровного собаководства, манеж. Награды: лучшая собака выставки и первая золотая медаль, как лучший пойнтер, — Феб, владелец К. А. Коровин».
«Что такое, — подумал я. — Что значит?» — Читаю опять: «Феб, владелец Коровин…» — «Что такое? Феб мой там, у Теляковского. Странно. Как мог попасть Феб на выставку?.. Непонятно». Опять перечитываю заметку — «Фебушка, неужели это ты?.. Ерунда, не может быть».
Пассажиры собирали чемоданы, поезд подходил к Петербургу.
Тихое зимнее утро. Извозчик везет меня на санках по Невскому проспекту. Широкая улица прекрасного города, и в дымке мороза, сбоку, северное солнце освещает уходящие дома улицы. Скрипят сани по мерзлому снегу.
У памятника Екатерины II поворачиваю на Театральную улицу, и останавливаюсь у подъезда. Швейцар, в красной ливрее, помогает выносить мои чемоданы. Я бегу по лестнице и думаю: «Зайду к Теляковском». Вхожу в большой приемный зал. На стенах висят портреты императриц: Елизаветы Петровны, Екатерины… Один портрет с собакой. Вижу, выходит Владимир Аркадьевич. Улыбаясь, говорит мне:
— Вот какой вы! Все медали получаете и собака ваша тоже. Феб-то каков!
— Я прочел сегодня… Что значит?
— Знаете, — говорит мне Теляковский, — я послал вашего Феба на выставку. Уж очень хороша собака. И, подумайте, там ведь собаки какие… Царская охота вся! А ваш Феб — первая собака!..
— Удивительно, — сказал я.
— Англичане присудили. Они понимают. Но удивляются, что нет у него родословной. Это по-русски. Родословные растеряли, — и Теляковский рассмеялся…
Я переоделся и поехал на выставку. В манеже, куда я пришел, слышался лай собак. В разделенных перегородками стойках, на цепочках, в ошейниках, с разными тюфяками, подстилками, лежали, лаяли и вертелись собаки разных пород. Издали у одной стойки стояла толпа. Подойдя, я увидел плакаты и букеты цветов… А на толстой ржавой цепи, на досках — моего Феба. Он лежал, свернувшись клубочком.
— Феб, — сказал я, подойдя.
Он вскочил и бросился ко мне, положил мне лапы на плечи.
— Это ваша собака? — обратился ко мне какой-то военный.
— Моя, — ответил я.
— Очень рад познакомиться. У меня к вам есть дело. Пойдемте в контору.
В конторе военный сказал мне:
— Его высочество приказал узнать мне у владельца этой собаки, не уступит ли владелец собаку. Вам предлагают тысячу рублей.
— Не могу, — ответил я. — Продать собаку невозможно. Поверьте, не могу. Вероятно, вы это поймете.
— Да, я понимаю вас, — сказал военный. — А знаете, англичане, которые были в жюри, сказали, что она так хороша всем складом, что и в Англии она была бы первая. Это такой красавец! И как странно — нет ее родословной.
Я рассказал, как я приобрел собаку.
— Невероятно, — удивился военный. — Вас ждали, вы не уйдете теперь. Прошу вас, пойдите к собаке, вам передадут награды.
Я стоял около Феба, который опять положил мне лапы на плечи, и его глаза говорили: «Ну, возьми меня отсюда, пойдем».
В это время музыка заиграла туш. Ко мне шли какие-то люди, они несли на подушках золотую медаль, серебряный ошейник, кубок и охотничьи ножи и вилки <…>.
Феб жил со мной в деревне. Он любил охоту, и много мы ходили с ним, взяв ружье, по прекрасным долинам страны моей. Когда я писал с натуры картины, Феб не отходил от меня <…>
Прошло время, постарел Феб и стал глохнуть. Он все клал свою красивую голову ко мне на колени, и я гладил ее. Мне все казалось, что он что-то хочет мне сказать. И к осени он был как-то тих и нежен со мною. Пристально смотрел мне в глаза.
Вечером он пришел ко мне и лег со мной; положил голову на лапы и все смотрел в мои глаза. Потом ушел, а утром — нет Феба. Я вышел и звал его, его не было. И вдруг я увидел у сарая, среди малины что-то белеет. Я подошел: там лежал мертвый Феб. Недалеко стояла плошка, в ней осталась нетронутая еда. Была осень. Я был один.
Тетка Афросинья, когда узнала, что Феб околел, заплакала. Я вырыл в саду могилу Фебу и надел на него тяжелый серебряный ошейник, который получил он на выставке. И опуская Феба в могилу, горько плакал. У морды его я положил белый хлеб и баранки, которые он так любил при жизни. Закрыл ему мертвые красивые глаза и засыпал его землей.
Я пишу о Фебе, а на столе предо мной стоит большой серебряный бокал. Это он получил на выставке и принес в дом мой. Я взял с собой этот бокал, уезжая из России. Нет у меня теперь дома. И жалею я, что не придется мне лежать там, в земле родной, рядом с лучшим другом моим, Фебом, там, в саду моем, где жила иволга. Может быть, еще в каких-то неведомых странах я возьму твою милую голову, Феб, поглажу, а ты мне пробормочешь по-собачьи, как прежде.
Должно быть, Фебушка, ты хотел сказать мне, но не мог — хотел сказать, должно быть, про сердце чистое, про великую дружбу и святую верность.
Жизнь прошла, пролетела… И мелькают в душе воспоминания. Незначительные, простые, но милые. Впечатления прошедшей жизни. Там, в России, они казались окружающим пустяками. Но почему-то память о них радует, радует так светло…
Жил я далеко от Москвы, в глухом месте, у небольшой речки, за которой начинался огромный бор Красный Яр. Речка Нерля была маленькая, как ручей, она шла по лугу близ дома моего, извиваясь в камышах и кустах и переходя в большие плёсы, которые лежали по низу луга, у самого леса.
С горки были видны эти большие, как бы лежащие зеркала воды, в которых отражался огромный лес. По обрывам был желтый песок. Зеленый и серый мох густо и сочно лежал у больших корней сосен. Иван-чай стройно высился, покрытый лиловыми цветами.
Какая красота была в этих бережках и в этих светлых струях вод кристальной речки.
В солнечные дни отражения огромных сосен и елей в воде были веселы, радостны, мощны.
Плескались золотые язи. Зеленые стрекозы летали над камышом. Ласточки со свистом носились над рекой и острыми крылышками задевали воду.
Каким разнообразным пением птиц, какими звуками был полон красивый бор. Цветами был покрыт луг, и мне казалось, что это рай.
Я думал: «Какой же может быть рай другой?» Это и был рай.
А в бору жил мой приятель, прелестный человек, лесничий. Жили там и медведь, изящнейшая рысь, чудной барсук и мелкие зверьки — заяц, белка, еж.
Вот эти-то три последних зверя особенно трогательно вспоминаются мне. Они, шутя, сделались моими друзьями. Их ум, душевные особенности, любовь и сердце меня поразили, когда я их приучил к себе.
Однажды на базаре невзрачный мужичок, выйдя из трактира, подошел ко мне, посмотрел серыми глазами и сказал:
— Барин, слышь, хочешь, я тебе живую игрушку уступлю? Увидишь, до чего занятна. Только дешево не отдам.
И он из-за пазухи вынул желтую прехорошенькую белку. Она большими острыми круглыми глазками смотрела на меня.
Он мне дал ее в руки. Она преспокойно сидела.
— Ручная, брат, белка… Вот до чего ласковая. Спасибо скажешь. Игрунья… От тебя не уйдет. Орешками кормить будешь. А пусти, так она сама прокормится, к тебе придет. Этакой умный зверь, вот подумай, а лесной, дикий. Я ее ведь тут недалече нашел. Из гнезда ушла маленькая. Знать, мать-то коршун взял. Я люблю с ними заниматься, ну и привыкают. Только дорого, менее красненькой не отдам.
Я вынул десять рублей:
— Хорошо. Спасибо. Хороша белка. Какая большая!
Крестьянин вынул платок, в один край завязал деньги в узел. Отдал мне белку.
— Барин, — сказал он неожиданно. — А ты знаешь, она понимает, что я ее продал тебе. Ты ее не обидишь, от кошки убережешь. Эта белка радости много дает. Не поймешь — а вроде как любовь в ей есть. Поверила человеку. Значит, не боится и благодарит. Бери ее, клади в карман, скажи: «Умри» — и неси домой. А за красненькую… спасибо… Деньги, конечно. Я как тебя увидал, намекнулось мне, что ты ее купишь.
Я посадил белку в карман.
— Умри, — сказал крестьянин и засмеялся.
И белка на самом деле свернулась, как бы умерла.
Я пошел в лавку, купил орехов.
В трактире белка сидела передо мной и с изумительной красотой, держа в лапках орех, обтачивала его зубами, доставала зерно. Потом быстро, обежав по мне, села на плечо и грызла орех. Я взял ее, посадил в боковой карман, сказал: «Умри», и белка спряталась.
В моем деревенском доме, где была охотничья собака Феб, я показал белку. Феб немножко понюхал, не обратил внимания, и я выпустил ее на стол. Она, быстро прыгая, взгромоздилась на занавеску окна. Окно было открыто, белка пропала за окном. Я выбежал на террасу, пошел к окну — белки нет… Пропала. Я всюду смотрел, на деревьях, вдруг сзади белка села мне на плечо. Я с ней опять пошел в дом.
На большом столе у себя я прибрал все, так как боялся, как бы она не наелась красок, не попала бы лапками в палитру. Сестра моя и гостивший доктор изумились привязанности белки, хотели погладить, но она не далась. Это было удивительно. Неужели правду сказал крестьянин, что она понимает, что она продана мне, что я ей хозяин?
Когда я лег спать, белка от меня не отходила. Я ей сделал гнездо; взял корзинку, наложил сосновых веток и сена, но она не желала быть в корзинке. Она спала со мной. Когда я ее хотел тихонько покрыть маленькой подушкой, она во все глаза смотрела на меня, и сделать это было невозможно. Она с быстротой молнии отскакивала в сторону. Оказалось, что это игра. Я видел, что это ей нравится: она нарочно садилась мне на грудь и делала вид, что не смотрит. Накрыть ее подушкой было невозможно. Я видел, как это ее веселит. Я ее сажал на руку, хотел как бы прихлопнуть другой рукой: невозможно, она уже была у меня на голове. Разыгралась. Но когда я ей говорил: «Ну, довольно играть, спать, умри», белка засыпала у меня на плече.
Я боялся ее во сне задавить, но оказалось, что я напрасно беспокоился, так как она отлично со мной спала.
А утром она выбегала в окно в огромный бор до вечера. «Какая странность, — удивлялся я, — зачем же она возвращается?» Как это странно и как удивляло меня и удивляет сейчас. Она привязалась к человеку какими-то неведомыми законами любви.
Но вот, в начале августа, белка из лесу не вернулась. Я очень страдал и думал, что ее застрелили. Охотник Герасим, мой приятель, сказал:
— Кому стрелять?.. Она желтая, никому не нужна… Я их зимой бью. Желтую не купят.
Я в тот день сидел на террасе, где был накрыт чай, со своими приятелями. Вдруг появилась моя белка. Приятели удивились. Она бегала по столу, опустила лапку в варенье, попробовала его, потом опять спрыгнула с террасы, побежала на беседку, прыгнула на сосну. Тут мы увидели, что там, вытянув шейку и смотря круглым глазом, робко притулившись, сидит другая белка. Моя белка была около нее, они сидели вдвоем. Потом другая белка живо пропала, прыгая с дерева на дерево. Моя же белка спустилась, прыгнула через собаку Феба, села ко мне на плечо.
Наступили дожди, стала непогода. Пожелтели листья берез, и опали осины. Оголились леса. Белка редко уходила из дома. К Покрову я уехал из деревни в Москву.
Я повез ее в клетке, которую купил в Москве. Клетка ей не понравилась, так что я ее вез часть пути в кармане. И всю зиму в Москве жила она со мной.
Когда я поздно возвращался с работы, из театра, она знала стук калитки, как я отворяю, и с невероятной радостью встречала меня в коридоре, бегая по мне кругами. Ждала, когда я выну ей кедровые орехи или какой-нибудь гостинец.
Странно, что только доктору, которого видела у меня в деревне позволяла она погладить себя; к другим не шла. Она не приставала, но просила, не надоедала, но ей нравилось, что ею любовались. Как странно, какой меры и такта был этот маленький зверек.
Шла долгая зима. Я выходил с ней гулять на двор, где был сад. Она забиралась на деревья, но, должно быть, привыкнув к теплу дома, гуляла недолго и лезла ко мне в карман.
Ранней весной я уехал в деревню.
В первый же день белка ушла и не возвращалась неделю. Потом объявилась опять и привела с собой другую белку, от которой беспрестанно возвращалась домой и уходила опять. Она возвращалась все реже. Моя белка была самка: кавалер ее победил. Белка пропала.
Опять осень и пурга первого снега. Уныло на душе. Серое небо. Дымят вдали черные овины. Тетушка Афросинья рубит капусту. Солят на кухне грузди…
Я взял ружье и пошел по лесной тропинке к реке. Стаи мелких птичек, чижиков осыпали ветви оголенных берез. Улетают от нашей суровой страны.
Вдруг на меня прыгнула белка и весело забегала кругом. Она уже посерела. Я так обрадовался. Она прыгнула и взбежала на сосну. Я взглянул кверху, увидел, как шесть белок прыгали с ветки на ветку. Я посвистел, на зов она опять вернулась ко мне.
— Прощай, Муся. Твои дети, должно быть?..
Феб посмотрел на белку пристально. Она была уже серая, но он догадался, что это наша белка.
Больше я ее не видал.
Когда я вернулся домой с реки из опустелого леса, то застал приехавших на рыбную ловлю приятелей. С огорчением я рассказал им про белку.
— Какого черта! Есть чего расстраиваться! Ведь она баба была, — сказал мой приятель Вася. — Так они, бабы, все такие…
Охотники народ особенный. Привлекает их к охоте не одна добыча, а страсть быть в природе, ожидание неожиданных случаев и приключений. А потом разговоры — разговоры эти услышишь только на охоте.
Мои друзья-охотники любили приезжать ко мне в глухое место — я жил в деревне, далеко от Москвы, где расстилались леса и долины дивной природы русской. И когда они приезжали ко мне, всегда какая-нибудь ерунда выходила.
Вот несмотря на новый компас, который купил приятель мой, охотник Павел Александрович Тучков, мы все же заблудились на охоте. И привел нас этот компас в совсем неизвестное место.
Компас был английский, круглый, толстый, в футляре, и владелец его нес на шнуре. Одно только — стрелка в компасе была очень вертлявая — повертится и станет.
Павел Александрович говорил, когда шли на охоту, что идем на север. А как пришло время возвращаться — двинулись по компасу на юг.
Идем, идем, а дома как-то и признака нет — места совсем другие.
Развернули, положили карту на землю в лесу, на нее поставили компас — выходит что-то не то. И куда идти — неизвестно.
— Ну, вот я так и знал, — сказал Кузнецов. — Жара сегодня, компас испортился.
— То есть как испортился?
— Испортился, прокис, что ли.
— Какие пошлости! — возмутился Павел Александрович. — Вздор и глупо.
Он зачем-то поднес компас к носу и понюхал.
— Ну, что?
— Странно… что-то есть… Действительно, должно быть, что-то испортилось.
Приятели-охотники тоже нюхали компас и говорили, искоса посмотрев на него:
— Да, странно… действительно прокис…
Опять шли на юг, — так сказать, возвращаясь назад. По стрелке. А дома все нет…
Поздно, устали: вышли на охоту в четыре часа утра, а уж вечер, солнце садится…
Мы тоже сели отдохнуть. Павел Александрович стал развинчивать компас — «там магнит должен быть». Внутри — пружины, колеса, а магнита нет.
— Герасим Дементьевич, — говорил я охотнику-крестьянину. — Заблудились мы, должно быть, как думаешь?
— Да кто ее знает… знать, заблудились. Я здесь не бывал, место-то неприметно.
— Ночевать в лесу — комары заедят, — жаловались мои друзья.
Отдохнули, встали и пошли. Сумерело. Тихо было в лесу. В небе темнели тучи, повисли над лесом. Сверкнула зарница — и вдали послышался гром.
— Благодарю вас, — сказал Кузнецов. — Гроза в лесу… с ружьями… Это значит — покойнички будем.
— Ничего, — говорю, — Вася, у тебя шелковый картуз. Электричество обходит.
— Обходит, да. А вот — за каким чертом по компасу шли?
— Тише, тише… постойте… — говорит мой приятель Караулов. — Слышите — кто-то едет?..
Уже темнело. Мы остановились. Действительно, кто-то как будто ехал — шумит вдали. Мы стоим, слушаем, а тот, кто-то, все едет. Ближе, ближе — и вдруг капли дождя падают на нас…
Дождь становился сильней. Блеснула молния. Раздался сильный удар грома, раскатился по лесу. Собаки стояли около.
— Ружья отставьте дальше, — кричит Василий Сергеевич. — А мы отойдем. Это не шутки, в лесу с ружьями!..
— Под елки надоть лезть, — говорил Герасим.
— Читали Франклина? — кричал Василий Сергеевич. — В лесу-то что с ним было, помните?
— Нет, не читали, а что?
— Что? Убило, вот что!
Кузнецов приставил ружье к дереву, а сам, отойдя, залез под густую ель. Раздался сильный, с треском удар грома, и дождь полил, как из ведра…
— Гоните собак, — кричит Василий Сергеевич. — Они притягивают тоже.
Мрачно темнел лес. Дождь лил, чувствую — за шею потекло по спине. Все приумолкли.
— Разожжем ли костер? — спрашиваю я у Герасима.
— Мозжуху надо искать. А то не возьмет.
Дождь утих.
— Василий Сергеевич, жив ли? — кричит Караулов.
Мы вылезли из-под ели. Мокрые. В сапогах — вода.
В это время где-то внизу в лесу залаяла собака.
— Неча… слышите… идем! — сказал Герасим. — Жительство близко. Слышь… собака.
Мы все как-то ожили. Бросились промокшие вниз.
— Вона, свет в окне вздули, — кричал Герасим. — Сюда идите…
Мы пробирались краем обрыва. Показался свет в окне, дом лесника.
— Дом, — обрадованно говорили все.
Собака лаяла, наши ей ответили. Подошли к дому, ворота заперты. Мы стали стучать в ворота. Слышим — кто-то идет, спрашивает:
— Чего надо?
Калитка отворилась. На пороге стоял лесник, пожилой человек, с мохнатой головой.
— Чьи вы, откелева?
— Дальние. Из Букова, — сказал Герасим Дементьевич.
— Идите.
За столом, в доме лесника, в углу сидел молодой человек в форменной куртке со светлыми пуговицами. Пил чай. Мы торопились раздеться, снимали сапоги. Лесник принес кое-что переодеться: кафтан, шубу, старые валенки. Караулов достал из ягдташей бутылки, колбасу и наливал в чашки. Говорил:
— Согреться надо.
— Запоздали охотники? — спросил молодой человек в куртке.
Пришла лесничиха. Сказала ласково:
— Ишь, охотники… знать, водило вас по лесу?
— Да, — ответил Герасим серьезно, — видать, что водило.
— Что водило? — спросил озабоченно Василий Сергеевич. — Это что еще?
— Тут водит… и вот, заведет — беда… Пейте чай. Я еще подогрею, — говорила лесничиха.
— Благодарю вас, — сказал Кузнецов. — Водит… Хороши местечки у вас тут.
— Вздор, — выпив рюмку водки, сказал Павел Александрович. — Шутки все.
— Нет, простите, это не шутки, — заметил молодой человек в куртке. — Я не верил, думал, все ерунду говорят. А сам попал. Землю мерил — лесные участки, — две недели меня водило вот тут недалеко.
— И неужели вы, молодой человек, землемер, верите, что кто-то водит, лесовые разные?..
— Нет, не верю. А вот теперь ночью… ну-ка, пойдите к оврагу в лесу… Там мостик есть старый, яма на реке… Там в старину раньше мельница была. Останьтесь там ночевать одни. Какая вас хватит жуть… А что это такое, жуть?.. Отчего она входит? Ну-ка, скажите.
— Я никакого такого лесового никогда не видал, — сказал Герасим, — но есть место… ох!.. Когда запоздаешь, так идешь по ем… прямо волосья на голове становятся сами… и кажинный раз… И что такое, думаю, почто это?.. А вот и незнамо!.. Чисто за тобой кто идет, пугает, так что оглянуться боязно. А вот никого нет… А чего это?
Лесничиха принесла крынку молока и поставила на стол.
— А заводит у вас тут в лесу, тетенька? — спросил Василий Сергеевич лесничиху.
— Тута у нас кругом лесу, лесу — все лес… и заведет… И кто знает, как кружит… Вот спросите его, — показала она на мужа.
— А ты видел лесового когда? — спросил Василий Сергеевич лесника.
— Лесового не видал я никады. А заводило меня немало в лесу. Вот на покосе, у леса тут, недалече, у речки — покос. Пойду рано-рано. Ну возьмешь бутылку, от усталости сил набраться. Ну, взял раз и спрятал в стог. Косишь, косишь… Полудня пришло. Закусить надо. Достал из кошелки ватрушку, яйцо, грибков-груздей. У стога, думаю, отдохну, закушу. Полез, ищу бутылку глотнуть. Глотнул — чего… вода! Вот, это кто? Он, сукин сын, лесовой выпил. Да чего еще — слышу, в лесу смеется. Я туды. Думаю, постой… Да с косою, за ним. А он дале смеется. Бегу. Устал. А он дале… Ну, вернулся… И закуски нет. Вот что он делает, а? А видать — нет, не видал. И какой он — не знаю. Только жулик — это верно, лесовой-то.
— Сапожник недалеча, Серега, живет. Мастер хороший, — вступила в разговор лесничиха. — Сапоги шил новые, для трахтирщика Треухова. В Лавцы понес ему. Ну, отдал. Ну, тот ему заплатил, да и спрыснули сапоги, выпили. А Серега разгулялся, да все деньги и пропил. Наутро раа-но домой пошел, выпивши. Идет и песни поет… Только на мостик ступил, в овраге тута… слышит, а за ним кто-то идет и говорит: «Пропил сапоги-то…» Серега оглянулся и видит, за ним сапоги-то его идут одни… Он с моста — прямо в воду и орет «караул»… Слышно нам. Вот он, — указала она на своего мужа, — и побег, да его и вытащил. Его в Петров возили, в больницу. У его горячка от страху приключилась.
— Ну, это черт знает, что такое! — сказал, встав, Василий Сергеевич. — Сапоги одни ходят. Как к вам ни приедешь, все чертова чепуха начинается. Места находите! Невиданно.
— Это компас привел. Я-то тут при чем.
— Да уж и компас. Я теперь по компасу этому твоему ни шагу, — сказал Тучкову Василий Сергеевич.
— Позвольте, позвольте… — обиделся Павел Александрович.
И, обратившись к землемеру, протянул ему компас.
— Вот, посмотрите, — плох компас? Прошу вас.
Землемер посмотрел на компас, повертел, в руках и сказал:
— Это не компас.
— Как не компас?
— Нет, это беговые часы для скачек.
— Что ж это такое? Как же это? А ты, Павел, нас водишь! — засмеялись мои друзья.
Павел Тучков взял часы, спрятал их в футляр, обиженно посмотрел на всех нас и сказал:
— Ну, довольно, довольно.
Ранней весной в Москве, когда на крышах тает снег и сохнут мостовые, когда солнце весело освещает лица и желтые тулупы торговцев на Грибном рынке, когда синие тени ложатся на мокрую мостовую от возов с бочками, от крестьянских лохматых лошаденок, приехавших из деревни со всякой снедью, грибами, капустой, курами, яйцами, рыбой, — любил я смотреть на рынке пеструю толпу простых деревенских людей.
И всегда мне хотелось весной поехать к ним, в деревню, где голубая даль, где распустилась верба, куда прилетели жаворонки. Как хорошо, как вольно там. Уж мчат ручьи, весело и вольно шумя, блестящие воды. Далекие утренние зори полны зачарованной радости. Яркой красою разливаются зори над далекими лесами, перед восходом святого солнца. Как хорошо ехать проселком, весенним лесом, видеть сухие бугры и бревна изб. А одна московская очаровательница мне сказала, что она не любит весны — «Так грязно, лужи, ростепель», — и что поедет она в Баден-Баден. Там ровные дорожки, покрытые желтым песком, и так приятно ходить под зонтиком…
Надоело в Москве. Надоело все: и театры, и умные картины передвижников, и то, что сказал Толстой, только один рынок Грибной нравится мне: в нем жизнь земли. И накупил я груздей, рыжиков, снитков, балык, кочанной капусты, моченых яблок. Все, что нужно. Так хочется есть весной. И еще купил — большого ручного живого зайца, который ест из рук капусту. Посадил его себе за пазуху в шубу, сел на извозчика и поехал к Бузинову.
Бузинов — торговец. Торговля удочками, крючками, вершами; маленькая лавчонка помещается у берега Москва-реки, за Каменным мостом, за плотиной.
Еду — смотрю на зайца. И он смотрит. И так сидит у меня в шубе, как дома. Я достал из кармана морковь, он держит-лапками и ест, не обращая ни на что внимания. Чувствую я, что заяц отлично понимает, что я его не съем и в обиду не дам. Потому-то, съев морковь, он как-то особенно застучал лапками мне по руке, как в барабан. «Это значит, — подумал я, — давай еще морковь. Обжора заяц, здоров есть…»
У Бузинова при лавке — комната. И там вижу — сидит человек замечательный, Василий Княжев — поэт, бродяга, рыболов. Правит на лампочке камышовые концы удилищ.
— Василий, — обрадовался я. — Вот ты где. Как живешь? Да что это у тебя под глазом синяк… А смотри-ка, заяц какой ручной.
Василий серьезно так смотрит темными глазами на зайца, потом — на меня. И, подняв брови, вздохнув, говорит медленно и деловито:
— Заяц хороший. Чего ж, человеку поверил. А вам — игрушка. Только одно, ежели бегать не будет — то лопнет.
И он взял его за уши, поднял кверху, посмотрел и сказал:
— Кобель.
— Вот что, Василий, — говорю я. — Теперь закусим. Тут все на Грибном купил, что надо. Сбегай винца какого достань. Пост сейчас. Водку нехорошо.
— Нет, — отвечает Василий, — полынную можно.
И, взяв деньги, он живо побежал за вином, а мы с Петром Ивановичем Бузиновым стали жарить снитки в постном масле.
— А в прошлое воскресенье, — рассказывает Бузинов, — я, Бартельс Андрей Иванович, Поплавский и План взяли в Перерви, сбоку, у плотины, где место глубокое у кручи, прямо на отвес, голавликов порядочных… Один на три фунта был. Вот немцы, План и Бартельс, любят охоту. И скажу — ловят с понятием… И каждый друг перед дружкой жен вот своих ругали — ужас. Что и наши: не могут женщины понять охоты или что рыбу ловить. Бранят своих немцев. Вот от этого самого они оба и пьют. Шибко… А Княжеву синяк под глаз поставлен кем? Бабой. За рыбу. Не ходи ловить, не пропадай на реке… Тоже она на него и хожалому жаловалась. Ну и хожалый тоже дал. А он — говел. И значит — все стерпел и не пошел исповедаться. Говорит, не знаю как. Грехов не подберу. Что буду попу говорить. А он личность мою увидит, подумает — врет, грехи есть, а то — за что же морда-то бита…
Вернулся Василий. Сели за стол.
Хороша ботвинья с балыком, снитки, жаренные на сковороде. Василий говорит, что полынная водка имеет большую пользу и даже ее должно пить натощак.
В комнате Бузинова — сети, плетенные из прутьев верши, бамбук, а в окна видно сухую мостовую и деревянные тумбы набережной Москва-реки. А за рекой — весенняя даль, сады и Воробьевы горы. Мирно и радостно светит весеннее солнце.
Василий Княжев, выпив полынной, разговорился:
— И что через рыбу эту от женского пола я огорчения натерпелся — беда… Вот до чего они не любят, кто рыбу удит. Для них хуже такого человека нет. И до того они терпеть не могут, что одна всю мою снасть в печке сожгла. И сколько у меня их ни было — все, вот одна: — все, как только до рыбы — шабаш. Пиши прощай. Или драка, или уйдет беспременно… Вот и теперь — весна. Значит, я сам не свой. Мне, что ни на есть, надо на реку и в лес. Потому, красу видеть надо. Не могу я без этого жить, чтоб на волю и на радость не поглядеть. А она нипочем не хочет. Что тут делать. Прошлую весну у меня в Хорошове, под кручей у леса, язь берет. Бесперечь стучит. Я таскаю. А она, значит, нашла меня, видит, что я ловлю да домой не иду, да сверху и давай камни бросать в реку. Конечно, язь отошел. Я думаю — кто это бросает. Гляжу — она. Ну, собрал я донные, да берегом, берегом дальше, дальше, и ушел… Так домой и не вернулся — пропал, значит… Ну и шел я это по речкам-рекам. Ночевал в лесу да на берегу. Бродяга стал, значит. И до того хорошо на душе. И сам не пойму — отчего… Так хорошо, что сказать нельзя. Конечно, котелок у меня, соль, поймаю рыбку — сварю. Грибков пожарю. И иду все дале, дале. Ну, часы были — продал на рынке за три рубля. Хлеба купил… А то и христовым именем… Полный бродяга, конечно. Жисть. Прямо чисто в раю живу. Все на воле. Краса кругом такая. Остановишься в месте привольном, поймаешь рыбку. Только денег нет.
— Сижу я как-то у речки, — продолжал Василий, — мелкая рыбешка у меня — малек. Ловлю на его окуней и гляжу — ползет ко мне уж-змея, большой, и ест моего малька. Я ему еще подбросил, и вспомнил я, как в зверинце Гаснера в Москве служил и змею-удаву на шею себе наматывал и к публике выходил… Номер мой такой был…
Вот поймал это я ужа, а он такой смирный. Взял на шею себе и обмотал. А он, чисто ручной, — что вот заяц ваш. Понял, что ли, он нужду мою, только от меня не идет. И я его полюбил.
Иду, это, я и встретил барина, что вот вас, Константин Алексеич… Он меня спрашивает:
— Ты, — говорит, — человек, откуда идешь и куда?
А я ему отвечаю:
— Иду, — говорю, — куда глаза глядят, от женщины злющей спасаюсь… вот змея меня возлюбила более той, от которой ушел.
Увидал это он у меня змею на шее и удивился. Сильно так удивился. Сказал:
— Человек ты, — говорит, — странный. Послушай, вот я сомневаюсь, любит ли меня женщина, которую я люблю. Как, скажи, это разгадать?
— Трудно, — отвечаю. — Можно грех на душу принять.
— Стой, — вдруг барин мне говорит. — Продай мне змею твою. Я ее себе на шею надену да попугаю ее. Может, она правду мне скажет.
Думаю, продам, деньги нужны. Только я его хотел с шеи снять, ужа-то, а он как зашипит. Я сам даже спугался. Глаза у него синим засветились и шипит-шипит. Не идет, значит, к нему уж-змея.
— Знать, ты человек хороший, что тебя и змея любит, — барин сказал. — Послушай, вот что. Как влево пойдешь, тут дорога на Псков будет. Ступай туда… Город Псков двенадцать верст отсюда. Вот тебе деньги.
Вынул он бумажник и дает мне сто пятьдесят рублей, подумай-ка.
— Оденься у портного, — говорит, — постригись, купи сапоги хорошие и остановись в гостинице, что у собора. Змею не показывай никому. Я к тебе приеду. Мы ее змеей попугаем…
Кладу я в карман деньги, а уж мой шипит. «Не к добру, — думаю, — дело такое». Простились мы.
Иду это я и прихожу в Псков. Город старинный, соборы. Зашел в трактир. В корзинке у меня, в траве, мой уж. Ну — удочки, котелок. Дальше — больше. Переоделся я. И думаю: «Что-то нехорошо. Чего это я дело эдакое тяжелое узнал». Только в гостинице сижу, пью чай у окошка. И вижу, подъехала барыня, идет. Вышел это я в коридор и вижу: ее какой-то баринок встречает небольшого роста. Она-то куда выше его. И так он ей любезно говорит все такое-эдакое. А она ему:
— Насилу, — говорит, — вырвалась.
Я думаю — эта самая. И почему мне прямо в голову попало — не пойму.
Приходит, значит, ко мне половой — чай убрать. А уж мой шипит в корзинке. Половой спрашивает:
— Чего, — говорит, — у вас в корзинке шипит?
— Это бутылка с квасом там, — отвечаю, — пробка выскочила.
Ну, заговорили с половым — коридорным. Парень, вижу, веселый. Я его и спрашиваю:
— Барыня-то сейчас приехала, нарядная, не здешняя, знать?
— Нет, — говорит, — а что?
— Да так. Муж-то ее здесь стоит?
А половой смеется.
— Нет, — говорит. — Она с другим крутит. Он в полюбовниках у ней, хоть и маленький, а вот — любит…
Василий Княжев вдруг замолчал.
— Что же, Василий, — спрашиваю я. — Это та и была?
— Эта самая, — ответил Василий серьезно. — Только он, барин, когда приехал, я ничего ему не сказал… Заметьте, как я ушел из номеров, он меня к себе в гости жить, барин-то этот, звал… Нет, не пошел. В дом эдакой. Тоска. Притворный дом. Не могу. Эдакое дело все портит: вся краса кругом пропадает. Одна сволота в душу лезет. Ничем не утешишь. Вином не утешишь. А в вине — радость есть. Попрощался я с псковским барином. Поплакал.
— А вот теперь у его, — показал он на Бузинова, — концы правлю. С вами в палатку жить пойду…
И Василий, взяв рюмку полынной, весело засмеявшись, сказал:
— Эх, хорошо на свете в воле жить… Погоди, заяц, поглядим еще на леса зеленые и тебя, дурака, на волю пустим. А то — обожрешься в холопьях у человека. И беспременно лопнешь… от удара.
Красой зеленой покрывает солнце землю, посыпает ее цветами, но в вечернем сумраке весны, в заре вечерней есть весной какая-то тайная печаль. Я всегда чувствовал в вечер весны грусть глубокую.
Среди серого мелколесья, у склона и ручья, где за сучьями обнаженной ольхи потухала вечерняя заря, где в тишине леса замирают звуки соловьиной песни, я стоял на тяге, в ожидании, когда появится, коркая, вальдшнеп.
Я чувствую грусть и одиночество. Помню, рядом со мной стояла на тяге знакомая милая женщина, и я чувствовал от нее еще большую тревогу в сердце.
С тяги я шел домой по талой потемневшей в сумраке вечера земле. Передо мной, далеко за мелколесьем, темнела среди больших берез и лип крыша моего дома, и дом мой сливался с печалью вечера. Все кругом было в тишине вечерней. Я вижу, как из дому идет мой дед-сторож, несет кринку молока, и корова стоит у сарая, и все как-то тихо, печально. И глухо в доме у меня.
Я вхожу с моей спутницей по ступеням крыльца в темную комнату, зажигаю лампу, и около — она, такая чужая, временная моя гостья.
Над моховым болотом, за которым далеко расстилались рядами леса, взошел круглый месяц, как розовый кружок на лиловой мгле ночного неба. Весенняя ночь пахла сыростью земли, и я почувствовал: в далях лесов и в месяце — была та же тайная печаль. И дом мой, освещенный лампой, был тих и сиротлив. И почувствовал я, что эта женщина — не что иное, как молчащее любопытство, что жизнь окутывает меня какой-то тревогой людского базара, где обольщение называется любовью, где честь почитают за глупость, а обман за ум, где плутовство и выгода — бытие.
Ярко горит хворост в камине. Огонь веселит освещенные стены моей деревенской мастерской, и как красиво блестят золотые с синим фарфоровые вазы, стоящие на окне, за которым видны темные силуэты высоких елей. Все кругом одна симфония весенней ночи: вазы на посинелом окне, темные ели, фигура молодой чужой женщины — все сливается в одно: ночь. И краски, которые я кладу на холст, звучат в разнообразии, и сущность живет в моем очаровании от окружающего молчания ночи.
Какая во мне жажда восхваления всего, что вижу я. И в картине — в молчании поет весенняя ночь. А душа все чает небывалой жизни, которая там… где-то там… Призрак счастья. И так будет до могилы, над которой к номеру поет соловей, — очарование зорь весенних.
А рано утром все было другое. Было радостно.
Я умывался у колодца, где на березах, в скворечнике, заливался скворец хвалой ясному утру. Ко мне с головой, обернутой полотенцем, подошла моя гостья. Ее темно-карие глаза пронизывало солнце; они смеялись.
— Как хорошо у вас… Слышите, как кричит иволга, какое лето в ее свисте. Отчего вы говорили вчера, что в весеннем вечере грусть кладбища.
— Я сам удивляюсь. Сейчас все другое, чем вчера… Какая синяя даль. По небу, рядами, в белых перьях блестят облака. Посмотрите ввысь: как там весело.
Я из большого ковша лью светлую воду в руки женщины. Она брызжет в лицо себе воду, темные волосы ее заплетены на шее в пучок. Смеясь, глядя на меня, она вытирает лицо мохнатым полотенцем, кладет мыло в блестящую мыльницу и уходит в крыльцо моего дома.
Сегодня приедет ее муж. Это мои новые знакомые. Он ученый, но, в сущности, я совсем не знаю, чему он учит и что пишет. Он охотник так же, как я. Надо скорей собрать краски, думаю я, писать эту голубую даль, эти розовые ветви кустов у загородки, березы, за которыми так потонула в весенних ветвях калитка сада.
— Вы целый день рисуете ваши картины? — говорит мне гостья.
— А как же, теперь такая красота.
— Я не знала, что художники так много работают. Вы и жизни не видите.
«А правда, — подумал я вдруг, — верно, жизни я как-то не вижу».
— Знаете, — говорю я, — я люблю писать красками и все никак не могу написать так, чтобы мне нравилось самому, совсем нравилось… Я все хочу еще лучше.
— А вы думаете, за это найдете награду в жизни?
— Я об этом не думал… Какую награду? Деньги?
— Нет. Ну… допустим — любовь.
— Нет, я еще не видал никого, кто бы любил во мне мои создания. Они как-то отдельно от меня… Есть такие, которые мои картины любят. Ну, а меня самого за мои работы никто никогда не любил. Напротив, я чувствую, что я какой-то не такой, как надо… Я художник, так сказать, немного отверженный… Я всегда не то, что бы хотелось окружающим. Я даже привык быть как-то всегда в чем-то виноватым. Странно. Вот хотя бы то, что я пишу картины. И при встрече мне всегда говорят: «Отчего вы не напишете, я вам расскажу…» И я слушаю, что рассказывают мне. И почему-то они считают гораздо значительнее то, что рассказывают они, чем то, что я пишу. Часто, когда смотрят мою картину, говорят: «Вот если бы вы с нами были в Швейцарии, я бы вам показал ландшафт, вы бы написали. А то — и у меня в Орловской губернии, в имении… Был у меня там вид, батюшка, с балкона — вы бы ахнули». Я уже привык, что я не такой, как нужно. И никаких наград и любвей не жду…
Она ответила недовольно:
— У вас есть какая-то душевная сложность… Отчего не смотреть на жизнь просто и брать от нее то, что она дает…
«Верно. Отчего?» — подумал я.
В это время тарантас подъехал к подъезду дома. Двое вылезли у крыльца. Она побежала встречать мужа.
В комнату вошли блондин и жгучий брюнет; один худой и бледный, ее муж, другой плотный, толстенький, как кубарь, его знакомый. Оба были с ружьями, в высоких сапогах. Люди были возвышенных чувств и мыслей и говорили громко, уверенно:
— Какой восторг здесь… Леса… Какая прекрасная местность.
— Феноменально.
Мы расположились за чаем. Пасха, кулич, ветчина. Моя собака пойнтер Польтрон — ласковая — тоже была рада гостям. Она положила одному лапы на колени. Тот оттолкнул Польтрона и сказал, отряхивая колени:
— А вы его плохо учите арапником…
— Я не могу бить собаку.
Оба гостя с удивлением посмотрели на меня, даже весело засмеялись.
— Вы никогда не били собаку? — спросил гость-блондин. — Это странно…
— По-моему, собаку бить нельзя, — ответил я.
— Почему?
— Потому что собака самое тактичное и верное, благороднейшее существо на земле.
— Да-а? Вот как! Ну, я без арапника на охоту не иду… Ваш пес, наверно, гоняет, как хочет, за ним и не уследишь. Он кладет лапы и портит брюки…
— Петя у меня, — сказала жена, — так любит платье, что однажды, когда разорвал брюки на лестнице, даже заплакал…
— Ну, знаете ли, — сказал гость-брюнет, смеясь. — Для чего же существуют плетки, арапники? Для собак же…
— Да, — соглашаюсь я, — это верно. — А сам думаю: «Какие они другие люди».
К вечеру мы собрались на тягу, и когда солнце опускалось над лесом, мы шли краем мохового болота около опушки леса, который поднимался на холме, где была, по вырубке, заросль мелколесья. Кой-где высоко поднимались отдельные тонкие ели; на их верхушках сидели кукушки и куковали, перекликаясь. Далеко расстилалось мелколесье.
— А сегодня другое настроение, — сказала моя гостья. — Какие отрадные дали.
— Раздольные места, — отвечаю я.
И говорю гостям:
— Вот здесь надо стать на тягу. Внизу ручей и ольховый лес; тут будут тянуть вальдшнепы. А я пойду туда, немного ниже к краю.
— Я пойду с вами, — сказала моя гостья. — Как хорошо здесь. Какой мягкий мох. Садитесь.
Она села на землю. Я сел рядом с ней. Польтрон подошел ко мне близко и смотрел пристально на меня желтыми глазами.
— Зачем вы взяли собаку? — сказала гостья.
— Как же? — ответил я. — Он же, Польтрон, охотник. Убьешь вальдшнепа, не найдешь без него.
Она сидит на мху прямо и неподвижно смотрит на меня.
— Вы таинственный человек.
Слышу: кра… кра… ци…ци — тянет вальдшнеп.
Вскочив, я выстрелил. Вальдшнеп упал прямо к ногам моей гостьи. Она вскрикнула.
Вдруг внизу, в лесу, раздался невероятный, чудовищный крик…
— Что это, медведь?.. — вскрикивает она и в ужасе хватает меня за руку.
— Не знаю, — говорю я, — не знаю… Что-то странное…
Слышу — к нам бегут мои гости.
— Что это такое? — напуганно говорят они. — Смотрите, собака не лает…
Возвратясь домой, мои знакомые долго говорили потом о страшном и непонятном зверином крике.
Да я и сам до сих пор не знаю, что это был за крик. Говорили, что это орал лось, другие, что барсук — тоже кричит весной… А охотник Герасим, крестьянин — мой приятель, хитро улыбаясь, сказал:
— Это тебя волк стращал… Не будешь больше с чужой барынькой на тягу-то ходить…
Приехал ко мне в деревню приятель с женой. Пара была статная. Вася — великан, сажень в плечах, здоровенный. Она — тоже большого роста, красивая, румяная. Темные глаза, ровные жемчужные зубы и большой, какой-то положительный рот. Говорила немного нараспев и вкрадчиво. Была у нее дочь от первого брака, тоже большая и тоже положительная, хорошо училась и занималась живописью.
За обедом супруга спросила, что стóят в деревне яйца и творог. Я не знал.
— Ну вы все такой же, в облаках живете. А куры почем?
— Три рубля, — ответил я.
— Три рубля курица! Ну вот. А ты говоришь — деревня. В деревне все дороже.
— Да ведь это он нарочно, — вмешалась моя сестра, — разве это можно, чтобы три рубля? Зря болтает.
— Нет, не нарочно. Сама помню. Жили мы в Листвянах на даче, Вася курицу захотел к обеду. Я послала. Так тоже говорили — два или три рубля.
— Что же, — поинтересовался я, — купили?
— Нет… Вы подумайте. Принесла баба курицу — худющую. «Сколько?» — спрашиваю. «Два рубля». Я и говорю: «Ты в бога веруешь?» А она в ответ: «Я, — говорит, — вам не бога продаю, а курицу». Повернулась и ушла. Подумайте! Нет, жить в деревне нипочем не стану.
Обед продолжался.
Посмотрев на мужа, она опять спросила:
— Ложки серебряные?
— А что? — удивился я.
— Не стала бы держать серебряных в деревне.
— Как же не стала бы, — вмешался муж, — да ведь у нас на даче тоже серебряные?
— На даче другое, — ответила супруга не без строгости и губы сложила бантиком. — Дача все же не деревня, там почище. Здесь все глаза пялят, и прислуга тоже скажет «серебро». Не очень-то хорошо.
Подали клубнику. Супруга не унималась.
— Своя?
Она посмотрела на мужа.
— Стоит ягоды собирать! Столько хлопот! В Москве прямо с лотка, и заботы нет.
Так, в милых и положительных разговорах, прошел обед.
Чай пить мы пошли ко мне в мастерскую. Там на мольбертах стояли мои недоконченные картины.
Глядя на картины, она опять спросила:
— А вот рамки, я думаю, тоже дорого стоят?
— Дорого, — согласился я.
— А без рамок кто же купит? И повесить-то некуда.
За чаем разговор шел о том, сколько сахару кладется в варенье и что в Москве варенья готового сколько угодно и дешевле.
Потом мы отправились с Васей на реку ловить рыбу. В лодке на чудесной реке Нерли, у леса, как-то сразу стало хорошо и вольно. Цветные поплавки весело прыгали на светлой и ровной поверхности воды. Вечерело. Камыши и кусты ольхи ярко отражались у берегов. Насвистывала иволга. Когда поплавки окунались, мы вытаскивали горбатых окуней, золотых язей.
На бугре показалась жена.
— Что, ловится? — издали спросила она.
В это время Вася вытащил окуня.
— Ах, прелесть, они вкусны, как сахар, — радовалась супруга. — А я по грибы пойду. Вот нашла подосиновик. Хоть и не едят их в Москве.
— Ушла, — сказал Вася и, вынув из кармана бутылку, разом выпил половину.
— Хочешь? — предложил он мне.
— Что ты этак коньяк пьешь? — заметил я.
— Нельзя, брат, только этим лекарством и спасаюсь… Смотри-ка. Это у меня повело.
Он вытащил большую рыбу. В сачке лежал крупный лещ и хлопал хвостом. Рыба в сажалку, повешенную в лодке, влезть не могла.
— Пущу-ка его, пусть себе плавает, — вздохнул Вася. — Пусть живет, а то его сейчас живым жарить станут. Я этого, признаюсь, терпеть не могу. Пускай другие жарят… Она-то ведь женщина, а это, страсть, любит… Будет обсасывать косточки и приговаривать: «Кушай! Ах, они как сахар!»
Вася опять глотнул коньяку и охмелел. Пойманную рыбу он всю выпустил в реку, оставил только сонную и стал купаться. Отплыл от берега, окунулся и, высунув из воды голову, сказал:
— Знаешь, ведь она, жена моя, тебя терпеть не может.
— Да что ты? Почему?
— А вот, конечно, главное: что ты не богат. Второе — живешь в деревне, художник. Все это, взятое вместе, ей не по вкусу. Будь ты фабрикант, помещик, инженер, адвокат, известный доктор, а то — художник. Это же, брат, ерунда.
— Позволь, — возразил я. — Ведь и ты архитектор.
— Не-ет. Архитектор не то. Тут вещь серьезная, — говорил Вася, вытираясь рубашкой. — Понять надо. Тут капиталом пахнет, домами доходными. И вот еще: терпеть она не может писателей разных. Это, брат, я вижу. Но она, конечно, никому ни за что не скажет.
— Будто? Да ведь она высшие курсы окончила.
— Да, окончила. Но эти курсы она в грош не ставит. Ты ей — Пушкин, Шекспир, Виктор Гюго, а она «сколько они получали?» подумает. Понимаешь? Подумает. Но не скажет. Ни-ни. Знает, что не годится. Вот что.
Мы вернулись домой.
Вечером, за ужином, Васина супруга говорила:
— Вот уж никогда не стала бы жить в деревне. Мухи, комары. Ужас. Конечно, вам ничего. Вы картины пишете. В картинах все хорошо выходит, даже болото… А на самом деле: что в болоте хорошего? Просто гадость, и кому нужна картина с болотом?
Она торжествующе улыбнулась.
— Вы думаете, я дочь живописи зря учу? Ошибаетесь. Художницу скорее замуж возьмут. Мужу лестно, что жена его художница, а не просто так. Я и учителя позвала такого, который гладко и ровно пишет. Гладко — всем понятно, а эти ваши мазки разные для немногих. Жених-то, может и не поймет вашей живописи, разных ваших импрессионистов, а гладкую всякий дурак понимает. Гладко, и рад.
Она встала и ушла с террасы.
Мы остались с Васей одни. Долго молчали.
— Ну что? — сказал он наконец. — Правду ли я говорил? Терпеть она не может людей, как ты, и называет их дурацкими мечтателями. Что она обо мне думает, не возьму в толк, но во всякую мою работу всегда вмешивается. А главное — при получении заказов — чтобы дороже брал. И, представь, бывает права! Что говорить, деловая у меня жена. Да только, только… так это мне надоело, что бежал бы, куда глаза глядят. Вот уж понимаю, как в монастыри уходили, прятались в кельи, делались затворниками — наверное, все от таких баб. Я тоже в монастырь уйду.
— Ну нет, тебя в монахи не возьмут.
— Это почему же?
— Да ты поди, посмотри на себя в зеркало. На лицо свое, потом на всю фигуру.
— Что же лицо? У монахов всякие рожи бывают.
— Нет, не возьмут, — повторил я с убеждением. — Посмотрят и не возьмут. Таких страдальцев нам, скажут, не надо.
— Почему же? А может, я и есть страдалец большее всех. Ведь души моей никто не видит.
Я пошел спать в сарай на сено. До чего хорошо спать на сухом сене! Никаких духов не сравнить с нашим русским сеном. Сбоку, в дырявой крыше сарая, видно глубокое летнее небо, усыпанное звездами. Собаки мои, клубочками съежившись, спят рядом. Слышно, как стрекочут кузнецы. Вдали трещит коростель. Ночь. Русская ночь в деревне! Какой гимн земли, равный величию небес…
— Ты спишь? — слышу голос приятеля.
— Нет, а что?
— Я к тебе, на сено. Жарко в доме, на сене лучше. Замечательная ночь! Месяц вышел над мелколесьем. Посмотри, до чего хорошо. Пахнет полынью. Я, брат, в крапиву попал, ноги обожгло. Я — босиком.
— Зачем же босиком?
— Да, черт. Пошел тихонько бутылку доставать, а у тебя там еж бегает. Я испугался: урчит. Злой.
— Куда там злой, он тебя напугался — ручной.
Приятель залез на сено.
— Знаешь что? — сказал он мне. — Жена завтра хочет ехать. Я, говорит, не могут больше. Скука, говорит, и комары. Что тебе, говорит, здесь нравится? Что? На даче по крайности музыка, круг, знакомые, танцы, а здесь — просто ссылка, ссылка… Вот и поди. Что на это ответишь? Потом, говорит, эта птица противная, как дура, всю ночь кричит. Какой, говорит, это соловей! Да здесь и соловьев-то нет.
— Ты бы ей сказал, что в конце июля соловьи уже не поют. Это коростель трещит.
— Вот еще, — продолжал Вася, — на даче все друг с другом знакомы. Знакомства она любит! Только бы знакомиться. Она знакомится и говорит: муж мой в Нижнем только что окончил постройку собора. А я никогда никаких соборов не строил. Понимаешь? Я и говорю ей дома: «Что ты врешь?» А она: «Как глупо! — говорит. — Будешь иметь заказы, если не соврать. Все, — говорит, — врут и имеют заказы…» Опять же верно. Она права. Но не нравится мне все это… Противно.
Мы проснулись поздно. Солнце заглядывало во все щели сарая, собаки радостно вертели хвостами.
Солнце розовыми лучами освещало березы, сараи и мой дом на пригорке. Длинные тени далеко ложились от дерев и от нас на росистый луг сада.
Васина супруга еще почивала. На террасе мы принялись без нее за молоко с черным хлебом. Но скоро появилась и она с нарядной большой брошью, наколотой у самого подбородка.
— Всю ночь мне спать не дала эта птица. Отчего вы ее не застрелите? Как орет и, должно быть, думает, что хорошо. Прошу вас, застрелите… Я уезжаю.
Сборы к отъезду были долгие. На кухне и крыльце слышались голоса. Какое-то беспокойство охватило всех. Бегали в деревню и обратно. Все что-то приносили. Сестра моя с серьезным видом носила банки с вареньем, корзины с ягодами. У крыльца стояли подводы, кучера хлопали кнутами по сапогам и глядели вниз, раскуривая махорку.
Я чувствовал себя лишним. Супруга приятеля и сестра моя проходили мимо меня как-то особенно важно, как пароходы, — вот-вот загудят в трубу. Подводы нагружались корзинами, кульками, мешками, куры кричали, собаки лаяли. По лугу перед домом бегали женщины и мальчишки и ловили резаных кур и индюшек, которые умеют и без голов летать.
Наконец вбежала в комнату сестра:
— Ты перепортил все банки для варенья. Скипидаром пахнут, кисти в них ставишь.
Я молчал и чувствовал себя скверно. А Вася стоял в саду в сторонке, на нем было дождевое пальто, и смотрел он вдаль. Мне хотелось сказать ему: «Какая хорошая даль!» — но я чего-то опасался. Точно виноват был в чем. Крикнул ему в окно: «Иди, иди сюда!» Он, не оборачиваясь, махнул рукой, потом вдруг лег на траву.
Ко мне вошли в комнату и он и она.
— Ну, прощайте, — сказала супруга ласково. — Желаю вам наслаждаться здесь. А ты, может быть, остаться хочешь? — обратилась она к мужу.
— Да, я бы денек-два побыл еще, — ответил он робко. — Уж очень вдали там елки хороши. Вон там! Я бы пошел посмотреть…
Покраснев, она сказала быстро:
— Ну, желаю вам смотреть на елку, а я еду.
Подводы тронулись. Она не обернулась. За воротами мелькнула ее синяя шляпа с розовым шарфом. Сестра шла от ворот и тоже не взглянула на нас. Прошла молча к себе в комнату.
— Уехала, — сказал приятель.
И вдруг начал с диким топотом прыгать на одном месте, выходило вроде какого-то танца.
— Что ты, что с тобой, чему радуешься?
Но он продолжал прыгать все быстрей, притоптывая и выкрикивая:
— Гоню, выгоняю. Выдыбай, выдыбай!
И вдруг стал, как вкопанный.
Я подошел к нему: в голубых глазах Васи светились слезы.
Поздно. Стоим в кустах ольшанника, у большого озера Ватутина, на перелете уток. Серый осенний вечер, одна полоска вдали над озером вечереет. Чирки со свистом проносятся. Темно уже, плохо видно. Проносятся кряквы, стреляем наудачу. Идем из болота. Вязнут ноги в трясине. Выходим к берегу озера. Песок. Старый разбитый челн лежит на берегу, и тихо большое озеро. Какая печаль и тоска в этом брошенном челне, в сумраке осеннего вечера…
Павел Тучков и Герасим — мои приятели — закуривают папиросы. Герасим говорит:
— Если краем пойдем, потом на горки, дорога знамо, а то не дойти. Ночь будет воробьиная.
— Лучше на деревню Вашутино, там лошадь достанем доехать, — предлагаю я.
— Не найти подводы. Праздник, деревня озорная, все пьяные, поди. Кто поедет в ночь. Темно будет. Пойдемте лучше напрямик, на Шаху, вырубками. А там я знаю дорогу.
— Ну, ладно, идем, — согласился я.
Мы дружно и быстро пошли. Долго шли молча. Прошли краем мелкого кустарника, по рубью, полем. Ночь наступила. Стало совсем темно. Герасим остановился и сказал:
— Вот что, нам не дойти.
— Это недурно, — заметил Павел Тучков.
— Вот что, — раздумывая, сказал Герасим. — Пойдемте направо, на горки, к лесу. Там дом лесничего. Я знаю, надо вправо брать. У него до утра заночуем, а то — ночь воробьиная.
— То есть позвольте, почему ночь воробьиная, в чем дело? — говорит Павел Тучков по-военному.
— Воробьиная ночь, Павел Лександрович, не знаешь? А это такая ночь, что себя не увидишь, не то что дорогу. Пойдем на лесников дом.
Мы долго идем молча. И нам уже трудно видеть что-либо, идем по звуку шагов, чувствуя друг друга. Стало казаться — то мы идем в гору, то круто спускаемся вниз, высокая трава, задеваем сучья… Вынимаем спички и близко смотрим на землю. Герасим ищет, наклонясь, говорит:
— Сюда. Вот сбились…
— Действительно, ночь воробьиная, — сказал Павел Тучков. — Но почему воробьиная?..
— Да вот, не видим ни шиша — и воробьиная, — сказал Герасим.
— А у нас, помню, кавалерийский эскадрон, ночь, зги не видно, как сейчас, — сказал Тучков. — А лошади знают и идут, куда велят. Странно это, не правда ли?
— Я тоже помню такую ночь, — сказал и я. — Заблудился, — так на дерево наткнулся, у него и ночевал. Спиною к дереву прислонясь. Жутко. Хорошо, что собака была со мной.
— Идите! — зовет Герасим.
Мы идем на голос.
— Стой! — сказал вдруг Герасим.
— Стой, — ответило впереди эхо.
— Круча знать! — крикнул Герасим.
— Круча знать, — ответило эхо.
— Ну-сь, благодарим вас, — крикнул Тучков, — я не желаю свалиться к черту.
— К черту, — повторило эхо.
— Зашли куда ни весть, знать река внизу, — потише говорит Герасим.
Мы сели на землю.
— Тоже и место странное, — громко сказал Тучков. — Этот болван, что ни скажешь, — все повторяет.
— Болван повторяет, — отозвалось эхо.
— Глупо, глупо! — крикнул Павел Александрович.
— Глупо, глупо, — разнесло эхо.
— Представь, вот жить тут, — продолжает Павел. — Дом построить. Невозможно жить, постоянно будет эта история. Вы разговариваете, а оно вмешивается. И для чего это эхо существует? Непонятно и глупо. Есть в природе эти дурацкие штуки, такая ерунда.
— Ерунда-да-да-да, — повторило эхо.
— Уйдем отсюда, — сказал с досадой Тучков. — Надоело это дурацкое эхо. Черт!
— Сам ты черт, дурак. Почто орешь, леший?..
— Леший, — сердито повторило эхо.
Мы опешили. Голос был откуда-то снизу.
— Это знать, внизу на речке кто-то… — сказал шепотом Герасим.
Мы замолчали. В мертвой тишине ночи нам казалось, что кто-то ходит впереди, переступая огромными ногами. Плеск воды внизу, будто он переходит реку. Сбоку лес осветился, и увидели, что мы на краю высокого обрыва, а под обрывом слева, где был свет от огня, бросая большие тени на лес, высилась огромная тень человека. По речке тихо плыл челн, и впереди, на его носу, горело смолье. В челне стоял старик, держа в руках острогу, и пристально смотрел в воду реки. Сзади челна сидел другой и медленно шестом правил. Старик ударил к берегу острогой, вынул — на ней вертелась большая рыба. Он на край челна стряхнул ее с остроги, сказал:
— Поверни, покурим, да я смолья подложу.
— Эва вон, в ночь какую рыбачит, — сказал, глядя вниз, Герасим. — Эй, мы вот тож по охоте плутаем. Шагу не видать, — крикнул рыбакам Герасим.
— А вы чьи? — спросил снизу голос.
— Из Букова.
— Эвона, отколь зашли.
— Сторож-то Барченков далече ли отсюда?
— Не-е, не больно. По реке ежели, то скоро. Иди за нами по огню. Слезай.
— Тут не спуститься. Крута круча. Насмерть упадешь. Где бы пройтить-то?
Огонь сильно разгорелся. И мы пошли краем обрыва. Река далеко освещалась. Обрыв был отлогий, и мы быстро спустились по песку его. Старик рыбак посмотрел на нас и сказал:
— Охотники. Ишь, уток что. А мы-то слышим за бугром кто-то орет в ночь такую. Вы дальние, знать?
— Да, — говорю я. — Вот приятель из Москвы. Герасим из Букова. А я из Охотина.
— Да ты Коровин, знать?
— Да.
— Ты забыл, а я с тобой чай пил у Барана. Помнишь. Ты тоже заплутался тады.
— Как же! — вспомнил я. — Рассказывали про барыню без головы, что казалась в доме.
— Во-во. Помнишь.
— Как же!
— Баран жив. Лося опять засолил. Солонина, значит, будет. Горазд по лосям-то Баран. Стрелок. Не упустит. Ну, по бережку-то на огонь, за нами, идите. А то темь какая. Трогай.
И челн отошел от берега. Мы шли за ним сзади. Поворачивая изгибами реки, старик ловко ударял острогой. И отряхал в челн рыбу.
— Приехали, — крикнул он наконец.
Показался деревянный без перил мост. На берегу, у большого соснового леса, дом светился, стали видны и ворота с забором лесничего. Когда мы подошли к нему, залаяла собака. В доме было темно. Герасим постучал в край окна. Долго ждали. Отворилось окно, и молодая девушка спросила:
— Чего надо?
— Охотники, пустите, — ответили мы. Долго ждали. Слышались шаги. Отворилась калитка. Молодой лесничий с фонарем в руках сказал, показывая дорогу:
— Пожалуйста, не оступитесь. Эдакая темь.
Большой дом лесника. Чисто. Обе молодые женщины поздоровались с нами, забегали, хлопочут в сенях, ставят самовар.
— Рад гостям, — сказал лесничий, расстилая скатерть на столе, и взял уток.
— На двор вынесу — на холодок. Повешу там, а то в доме тепло.
— Простите, хорошо бы уток пожарить, — сказал Павел Тучков. — Я сам приготовлю.
На стол ставят чашки, варенье, грибы, огурцы.
— Уху сварим, — говорят женщины. — Десять часов, ужин сготовим.
— Мы-то рано спать ложимся, — сказал лесничий. — Скучно. Лес и лес. Дорога проселочная. Редко кто заглянет, и то — по делу. Глухое место. Рад я гостям-охотникам.
Затопили печь в соседней комнате. Лесничий из шкафа достал настойку, поставил рюмки. Павел Александрович налил коньяк в графин и сказал:
— Глушь, глушь. А каково! Жизнь какова, праздник Покрова! Чего еще!!!
— Спасибо дедушке-рыбаку, — сказал Герасим. — А то до утра бы во тьме сидели. А ночь-то, прямо египетска. Шагу не ступишь. Хорошо, дождя не было. А то бы…
Весело в печке трещали дрова. Что-то настоящее, живая жизнь в этой скатерти, хлебе, грибах, огурцах, в жареных утках и в темной ночи; как-то все вместе соединено, так просто и так хорошо душе.
— Эх, гляди, какой праздник вышел. Уха-то, налим, — радовался Герасим.
Слышу, собака скребется в дверь. Я отворил. Большой лохматый пес, вертя хвостом, обошел всех нас, обнюхал. Потом, перед столом, встал на задние лапы, служит. Его желтые глаза смотрели на нас и говорили:
— Видите, я служу. Вот что я умею.
Он получил лепешку и живо проглотил.
— Заметьте, — сказал лесничий, — вот на вас маленько лаял. А то всю ночь рвется, прямо на забор прыгает. И повоет. Когда воет — значит, волки. Обязательно разбудит. В лесу-то тоже жить надо умеючи. Одному с семейством гляди да гляди.
— Что же, лихие люди бывают? — спросил Павел Тучков.
— Как сказать. Бывают… Боязно. Пытали в окно влезть. Вон в горницу, где одежда висит. Да у меня фейверк припасен.
— Какой фейерверк?
— Я зажгу фитиль, а бурак с порохом да песком запасен, на шесте. Вон, около тут. Он как ахнет — чисто пушка. Ну и бегут, опрометя. Ну и оружие у меня есть. Вот когда в объезд езжу, так жена и сестрица остаются. Обе стреляют хорошо. Только по зиме волки, вот, к воротам подходят. Собаку хотят все выманить. Так вот сколько видали они, жена и сестрица, а волка жалеют… Не стреляют. Чудно, а? Вот они, — показал он на жену и сестру.
Во дворе с лаем завыла собака.
— Слышь, чу! — сказал лесничий. — Это на волков. Музыка будет, идите-ка на крыльцо.
Мы оделись и вышли все на крыльцо. И слышим, далеко, в той стороне, откуда мы пришли, раздался протяжный вой.
Тяжкой тоской неслись звуки и необычайной гармонией. Переливались эхом вой и мольба. Какой-то ужас безысходной доли, неизбежной судьбы был в этом далеком крике жалобы и мольбы. Волки…
Жуть прошла в душу. Мы вернулись в дом. Сестра лесничего смотрела в темное окно. И, улыбнувшись, сказала:
— Брат музыкой зовет волчий вой. А я не люблю. Они это плачут о доле своей лютой.
— Да, жутко воют волки, — согласился я.
— Эх, да, — сказал и Герасим. — А что, Лисеич, люди-то тоже воют. Да ведь горд человек. Не показывает. А ежели долю свою знать, то много горя. И завыл бы другой, да стыдится…
— Ну и мороз сегодня, — ставя на стол самовар, говорит тетенька Афросинья.
К утру в деревенской моей мастерской — холодно. Окна сплошь в узорах мороза. В них ничего и не видно. Я лежу, смотрю на стекла. Какой художник — мороз! Горы, леса. Вставать как-то не хочется. Слышу запах дыма. В комнате рядом в мастерской приятель Василий Сергеевич кричит:
— Эк дыму напустил Ленька!
Слуга Ленька медленно так говорит:
— Дым не идет в трубу что-то, от морозу должно быть.
Я наскоро одеваюсь, иду в мастерскую, дым. Приятели мои еще лежат на тахтах и молча смотрят. Приятель Вася, в егерской фуфайке, сует в камин газеты. Они пылают, а дым идет назад из камина. Он, кашляя, отскакивает. Приятели мои, Тучков и Юрий Сергеевич, мигая от дыма, встают и молча одеваются.
— Камин ваш… ни к черту! — говорит Павел Александрович, надевая пенсне и глядя на камин.
— Камин я делал! — говорит Василий Сергеевич.
— Колено, должно быть, сломалось в трубе, — говорю я.
— Колено сломалось! — повторяет приятель Вася Кузнецов. — Нет, уж простите, колено сломаться не может. С кем вы разговариваете, вы с архитектором разговариваете, да-с. Вот видите, прогрело сейчас трубу, вот дым уж и вытягивает. Я-то знаю-с. Это значит — мороз за сорок градусов, вот что-с. Вы с архитектором разговариваете, да-с.
Приятель мой, архитектор Вася, человек огромного роста, с красной физиономией. Он говорил все так серьезно и деловито, потом, взяв с гвоздя полотенце, пошел в коридор умываться.
В комнате все ещё стоял дым. Хотели открыть форточки — невозможно.
— Заиндело… — сказал Ленька.
Отворили дверь в коридор, и все, взяв полотенца, простыни, махали ими, выгоняя дым в коридор. Тетенька Афросинья, ставя на стол оладьи, вздыхая, говорила:
— Эх, и мороз… и-и-и!.. Лиха зима! Куры бы не померзли. Дедушка их на кухню перетаскивает, рады сердешные… Петух молодой; знать, намерз, все головой трясет.
Я и Юрий Сахновский пошли посмотреть на кур. Куры тихо сидели в комнате сторожа-дедушки, нахохлясь, а дедушка, как-то серьезно посмотрев на Юрия Сергеевича, сказал:
— В эдакую стужу надоть киндарь-бальзам пить. От морозу всегда пил его, и купцы в Нижнем пили все, и в дорогу брали с собой, чтоб не смерзнуть.
Утро. Сквозь морозные окна, во мгле, блестят желтые лучи солнца. Как-то хорошо в комнате. Самовар, трещат дрова в камине, чай со сливками. Лица у моих приятелей свежие, розовые, как херувимы восковые, которых вешают на рождественскую елку. Но почему-то все такие серьезные.
Медленно говорит Ленька:
— Серега Кольцов в такой мороз приехал со станции. Вот мороз тоже был… У него ухи отмерзли и раскрошились, как баранки, а потом летом выросли опять.
— Ну и врешь, — сказал доктор Иван Иванович серьезно.
— Нет, правда. Я сам видел. Только ухи были поменьше уж…
— Во-первых, не ухи, а уши, — сказал Иван Иванович серьезно.
— Ну, довольно этого вздора, нужно подумать: что же в такой мороз — никакой охоты, — задумавшись, сказал Павел Александрович, глядя в окно.
— Вороны на лету замерзают… — процедил Ленька протяжно.
— Опять ерунда, тогда бы ворон не было, — заметил серьезно Василий Сергеевич. — Вот градусник у вас замерз. Это ты его испортил, — сказал он, глядя на Леньку.
— Чего ж, вы сами его велели кипятком полить — он и лопнул…
— Ух, ты, ну и стужа… — потирая руки, говорит, входя, Герасим Дементьевич — деревенский охотник. — Во, и мороз… А ловко на лыжах, прямо сами едут… Гладь… крепко, снег ровный.
— Герасим! — обрадовались мы. — Садись, поговорим.
— Подлей ему в чай коньяку, озяб поди. Как же это ты пришел?
— Узнал, — говорит Герасим, — со станции сказывали, что приехали вы. Думаю, пойду. Теперь вот погреюсь, ну и пойдемте, Пал Лесандрыч, вот за край мохового болота. Сейчас заяц крепко лежит, в мороз-то близко подпускает. Вся тетеря теперь в снегу сидит, прямо на лыжах на ее наедешь… В снегу сидит — греется. В снегу-то тепло…
— Верно, — говорю я, — тетерева в снег зарылись глубоко. Не мерзнут.
Лес был покрыт густым инеем. Тишина. Какое-то особенное царство мороза. Узоры ветвей четко белели кружевом, выделяясь ровно на синем небе. Синие тени ложились от нас по белым снегам, когда мы шли краем лесных елок. Впереди Герасим идет по следу и останавливается, поднимает руку. Мы подходим к нему. Он тихо говорит нам: «Петля… расходись…» И только мы отошли на лыжах, Герасим крикнул: «Берегись!..» Раздались выстрелы, и я увидел, как мелькнул заяц и пропал под горкой сугроба. Герасим быстро шел и, наклонясь в кустах, поднял зайца.
Я как-то сразу вспомнил моего ручного зайца, и стало грустно среди ледяного покрова снежного царства. Что-то есть, должно быть, совесть, что ли, только я шел дальше с приятелями, и еще поднимались зайцы и опрометью бежали от нас. И я выстрелил нарочно мимо…
— Эк, упустил, Лисеич, — крикнул Герасим. — Прямо вот в руках был, чего это ты?
Я помалкивал. У зарослей, покрытых инеем, среди глухих зарослей леса, из-под ног у самых лыж приятеля Васи, вылетел черныш. От удивления тот крикнул: «Черт!» — и выстрелил. Видно было, как вдали над лесом черным пятном летел тетерев.
— Глядь, у тебя ухо-то бело чего-то, — сказал Герасим Василию Сергеевичу.
Тот тер рукой ухо.
— Снегом надо… Ты смотри.
— Больно что-то, — сказал Василий Сергеевич, растирая снегом ухо.
— Три, три, — говорили ему.
— Не бойся, — смеялся Павел Тучков. — Ухи новые вырастут.
— Ну, довольно этих шуток, — завязывая шарфом уши, сказал Василий Сергеевич. — Холодно.
Герасим, наклонясь, смотрел на снег и, подняв палец, тихо шел к нам. Лицо его выражало напряжение. Подойдя, тихо, шепотом, сказал:
— Лоси… только прошли…
В мертвой тишине, вдали был слышен легкий треск, точно кастаньеты щелкают.
— Шесть лосев… — сказал Герасим.
— Хороши охотнички, — вздохнул Василий Сергеевич, — пуль-то не взяли. Дурачье!.. Наши бы были…
— Наши-то не наши, — смеясь, сказал Герасим. — Да… поди-ка за ними. Они тебя угонют, домой не придешь… Ветер нужен. Вез ветра-то и не подойдешь… в стужу такую. Нешто за лосем пойдешь…
Голубело кругом, когда мы возвращались домой новой дорогой. Розовела даль. Дремали леса в сумерках зимнего вечера, в сказке окружающей зимы был таинственный заман. Мы все холодели и стукали себя рукавицами.
— А вот, может быть, смерть от мороза не страшна, — сказал Иван Иванович. — Кто знает? Есть что-то: замерзающий засыпает.
— Верно, — подтвердил Василий Сергеевич. — Я чувствовал, когда лосей слушали, как-то ко сну клонило.
— Слышь-ка, — сказал Герасим, — надо влево брать. Теперь заплутать не дай бог. Мороз-то тоже заводит, ему тоже заморозить кого охота. Ух, зол мороз.
— Недурно, — сказал Павел Александрович, спускаясь круто вниз. — Ээх, — зевнул он. — Правда, что-то тянет на сон.
— Сон-сон-сон… — повторило эхо по оврагу.
— Слышь, стой! — сказал Герасим. — Это да, дороги-то нет. Замело. Глубокие ямы. Эва, куда зашли. Река справа. Идем сюда, я теперь знаю. Идем.
И он ускорил шаг, поднимаясь по оврагу. Когда показалась деревня Герасим остановился, посмотрел на нас и, оскалив ровные белые зубы засмеялся.
— Чего ты? — спрашиваю я.
— Ну и страху взял я. Вот прямо застыл весь… Я ведь более часу шел — иде не знаю. Думаю: батюшки, заплутали. Сразу в голову ударило: пропали! Вам не сказал. Мороз какой. Ты заметь, как идешь, а тебя в дрему тянет, отдохнуть бы, прилечь. Зовет… Вечер, краса какая! Я знаю — это он, мороз, зазывает к себе.
За сугробами угрюмо, как глаза светились окна, освещенные тускло огоньком. Темные избы деревни, покрытые снегом, как старухи в белых платках, смотрели из-за бугра. Приветливо было в доме моем, когда мы пришли. Человеку нужен дом, человеку нужна дружба, друзья.
— Теперь бы вот тоже, — сказал дедушка-сторож, — киндарь-бальзам в стужу-то пить. От простуды… Я-то, когда при капитале был, его завсегда пил… Нету лучше киндарь-бальзаму… Выпьешь, такая мягкость в тебя войдет, будто и костей нет… Бывало, молодой кады был, — впустишь стаканчик в нутро. Грехи!.. Кругом девчаты в глазах, прямо винтом вертят… — засмеялся дед, уходя.
Поздний вечер. С краю, у большого леса, я поставил палатку, в палатке просторно, стоит складной стол, походная постель, ящик с холстами и красками. Утром буду писать с натуры. Место красивое, глухое, лесное. Большой песчаный обрыв покрыт лесом, седые ели спустились до самой речки. Оголенные ветви их, покрытые белым мохом, как кружевом, выделяются на синих тенях обрыва. Последние лучи солнца замирают на верхушках леса. Деревья, как опрокинутые, отражаются в реке так глубоко… Глушь…
— Не сказывай никому, — говорю я крестьянину Григорию Тараканову, который привез меня, — я дня три здесь поживу в палатке. Картины буду списывать. А то придут — будут мешать.
— Чего… не скажу, — отвечает Тараканов, — списывай. Чего тут только место — заросль, кому нужно? Сюда никто и не ходит. По осени тут волки воют. Тута и не рыбачут, вся река лесом завалена. Осыпь… Ишь, что лесу-то по горе падает. Так и называется — пустошь.
— Чего тут… — подтверждает приехавший со мной Василий Княжев, рыболов, и как-то недовольно смотрит на поставленную палатку. — Место самое скушное. Лучше бы у мельницы стали, все же там какое ни на есть жительство…
— Ну, так значит через три дня приеду за вами, — говорит Тараканов.
— Вот, на дорогу, — говорю я ему, наливая стакан водки.
Он пьет, закусывает колбасой и, смеясь, говорит:
— Эка охота у вас списывать эдакое-то… Пустошь и пустошь — боле ничего.
Он, простившись, тронул телегу, завернул с лужка в лес и скрылся.
— Вот что, — говорю я Василию, — надо костер развести. Чайник повесим, чаю попьем. Калачи в корзинке достань, ватрушки, да фонарь надо зажечь. Я напишу это место… вон месяца серп вышел.
Василий взял топор и пошел в лес рядом за полянкой. Среди тишины позднего вечера слышен был стук топора, а на заводи ровно кричала выпь, точно кто дул в пустую бутылку.
Разложив складной мольберт, я достал холст и краски и пристроил фонарь. Василий тащил из лесу сухие деревца, складывал их у речки, подложил мозжуху — и костер запылал.
Темным силуэтом возвышался лес по обрыву, и красиво узорились ветви темных елей на фоне зеленого потухающего неба. Четко светил серп месяца, и было что-то таинственное в природе — какой-то далекий край, родной, отрадный…
Василий принес стакан чаю.
— Ну-ка, достань, — говорю я, — там коньяк есть, в чай немножко польем.
Василий живо пошел в палатку.
— Налей себе, а то что-то ты приуныл…
— Нет, я ничего… Конечно, у вас дело такое… картины сымать… — говорил Василий, отпив чай с блюдца, — по правде ежели сказать, место — ох, скушное, да ведь и жутко…
— Чего ж жутко-то, ведь у нас ружье, револьвер…
— Да ведь кто знает…
— Ну, Василий, достань-ка колбасу, в кастрюльку ее — пожарим на костре, поедим горячего с хлебом.
— Это можно… — говорит Василий и бежит в палатку.
Лес совсем потемнел. Все изменилось. Я убрал палитру, кисти положил на траву около палатки, холст вставил в ящик. Думаю: «Как это днем покажется…» Люблю я писать ночью, но ошибаешься…
Только я потушил фонарь и хотел выйти из палатки, Василий смотрит на меня темными глазами и так серьезно говорит:
— Слышьте, зарядите ружье… Чего-то ходит недалече по бугру-то…
Я взял ружье, зарядил картечью и вышел. Мы оба слушаем. По той стороне в самом деле что-то потрескивает. Костер тускло освещает осыпь обрыва. Ясно слышу — кто-то лезет между сухими елями…
И опять полная тишина. Только кузнечики стрекочат за палаткой.
Мы сидим в палатке, едим колбасу, и оба смотрим в открытый полог, где темная ночь и краснеет догорающий костер.
— Ночью-то всегда есть это самое… — говорит Василий, — особливо в эдаких-то местах…
— Ну что «это самое»? — спрашиваю я. — Может это заяц или барсук?
— Да кто его знает… — говорит Василий. — Ночью-то разные звери выходят из нор, которые ночные…
— Все, — говорю, — известны, все звери.
— Не… — сказал Василий, качнув головой, — есть которые невиданны, — оборотни есть… В ночную пору ходют… Я видел раз. Вот как крысы, а боле собаки, бурые.
— Где же это ты видал?
— Недалече от Москвы видал. Шел по дороге, а она бежит. Слышьте — вдруг насторожился Василий.
Слышно было, как сбоку, где заворачивала река, кто-то переплывал реку и вздыхал.
— Чего это??.. Берите ружье скорей!
Мы оба вышли из палатки. Что-то забелело вдали.
Я подошел к костру и подбросил хворост. Костер осветил все вокруг. Вдали, на реке, как-то прыгая, шло к нам белое…
— Лошадь, — сказал Василий. — А может и не лошадь.
Что-то неприятное было в этой прыгающей лошади. Она остановилась и издали смотрела на нас.
— Ишь, чего тут… — сказал Василий, — откуда лошадь? Стрельните разок, попугайте.
Я выстрелил из ружья вверх, и лошадь повернула и пропала в лесу.
— Ишь, чего тут есть… Да, тут уж не поспишь…
— Лошадь, — говорю я, — на ногах-то путы у нее, знать, отбилась, из «ночного» ушла.
— Да, да… — сказал Василий, покачав головой, — чего тут Константин Лисеич, — место такое нашли… Пугает нас, значит, более ничего.
— Как пугает, да что ты, Василий?
— Эх, оно-то?.. В лошадь обернет, а то во што хочешь.
— Что ты, Василий, сколько раз ты один в лесу ночевал, сам же мне рассказывал… и веришь в оборотней.
— Есть оборотни, есть… не говорите… Это не лошадь, да и место здесь дикое — горы, лес, ямы… Чего еще? Их здесь жительство…
Костер потухал. Я пошел в палатку и лег на постель.
— Ну, спите, — сказал Василий, — а я посижу… А то чего бы не было…
— Ерунда, ложись спать, Василий…
Я проснулся рано, чуть свет. Над обрывом, среди елей, розовели как длинные ленты, утренние облака. Роса лежала на травке у леса. Вдали над заводью реки, белой полосой тянулся туман.
Василия не было. «Искупаюсь — думаю я, — вода теплая, все дно видно, песок». До чего хорошо, боже! Верхушка горы, лес, освещаемые солнцем. Непрестанно кукует кукушка, трещит коростель. Вижу снизу с реки по берегу, идет Василий с удочкой. В руках у него висит, блестя чешуей рыба.
— У-у-у, — крикнул я пострашней.
Он остановился и опять пошел.
— Василий! — кричу я.
Он бежит ко мне и говорит:
— Ну, и рыбы здесь, что! Глядите-ка!
И он поднимает леща и головлей. Рыба отблескивает всеми цветами, на фоне густых елей леса.
— Может, это оборотни? — с улыбкою говорю я.
Василий смеется, как-то шипя, и пальцем поправляет усы.
— Да вот ведь чего. Ночью робь берет. А сейчас — все прошло. В ночи-то есть эта… нечисть. Верно, есть. Вона лошадь-то, тута. Эвона она. Ноги у нее спутаны, а ночью-то страшно. Заблудилась, что ль, кто знает? Сейчас костер подпалю, — говорит Василий. — Чай сготовлю.
Как приятно ходить по траве босыми ногами. Мелкая травка на бережку. Палатку осветило утреннее солнце.
Я бы хотел всю жизнь жить так. Какая красота, воля! Воздух утра несет ароматы леса, цветов! Какой свежестью пахнет река! На заводи блеснула большая рыба — рядами пошли длинные синие полосы по ровной, как зеркало, воде.
Белая лошадь со спутанными веревкой передними ногами, прыгая, подошла к палатке. Старая лошадь. На одном глазу бельмо.
— Смотри, Василий. Оборотень-то, — показал я на лошадь. — Старая она, больная.
— Да вот, поди. А ночью — страх, и все так, — говорил Василий, разжигая костер. Потом повесил чайник и рассмеялся.
— Чего ты? — спросил я.
— Верно — чудно. День и ночь. Все разно. Ночью — жуть, а днем — радость. Вот что я вспомнил. Допрежь-то спознался я с одной. Баба молодая, хороша. Зубы белые, глаза чисто вот вишни черные. Был я парнишка молодой. На лесном складу служил в Зарядье. Ну и она там при конторе была. Прислуга, значит. Только на меня поглядывает, да и говорит: «Приходи, Василий, чай пить ко мне в сторожку, попозже». Пришел. Она меня и пирогом и колбасой, да и вино подносит. А я не пил тогда. Молод. Ну и начала меня по голове гладить да целовать. «Не бойся», — говорит, — и лампочку задула. Темь. Маленько от окна свет ударяет. Она прямо вот на меня смотрит. Я гляжу. Видать немного лицо-то. Гляжу, а зубы у нее большие, чисто вот у лошади. А глаза черные, чисто черт! Как я от нее вырвусь — да в окно! И бег, вот бег! Вот до чего в ночи страшна показалась… А днем глядеть — ничего. Днем она прямо вот — чисто картина, хороша.
Песчаный обрыв, освещаемый солнцем, отражался в речке. Я начал писать. Лошадь стала у речки передо мною. Ее худоба, замученный вид был так печален, все ее существо выражало одну скорбь. На содранной и больной спине сидели мухи, и она встряхнула кожей. Я встал, взял дождевое пальто и покрыл ее.
Пока я писал картину, лошадь стояла рядом, дремала. «Отслужила ты службу людям, — подумал я, — старая, брошенная».
В это время на горе, над обрывом, кто-то крикнул:
— Эва! Вот она, стерва, иде. — И я увидел двух крестьян: молодого парнишку и седого старика. — И-и, Пронька, нá веревку, я сейчас сойду…
— Ваша лошадь? — спросил я старика.
— Наша, да вот неделю ищем. Ишь, стерва, пропала, не хоцца помирать-то. Постой, ноне шкуру сымут. Буде гулять. Живодер ждет. Бери, Пронька, привяжи.
И Пронька завязывает веревку на шее лошади.
— А сколько живодер-то платит? — спросил я.
— Чего, известно… Трешник.
— Продай мне ее, — говорю я. — Я тебе полтину накину.
— А тебе куда она? Она опоена. Где ж, ей не встать. Дарма ест. Чего тебе в ей?
— А тебе-то что? Я куплю. Жалко, что ль, тебе?
— Чего ж, бери. Только вот живодеру-то я уж сказал.
— Ну, скажи — не нашел, издохла в лесу.
— Этто верно. Мы и думали — сдохла.
— Василий, — говорю я, — лошадь-то эту я купил. Ну-ка, поднеси деду стаканчик.
Василий налил стакан водки, а я заплатил деньги за лошадь. Старик выпил стакан, крякнул и, закусывая, как-то деловито посмотрел на меня серыми глазами и сказал:
— Слышь. Драть кады будешь шкуру-то, с живой норови. Кожа-то крепче будет…
Недалеко за рекой, на мшистом бугорке, у Феклина бора, росли зеленые елочки, веселые, маленькие, так густо росли друг к другу. Это был миниатюрный лес, как игрушечный. А под этими елочками лежал яркий, пушистый мох.
И мне захотелось выкопать большой кусок земли с этим леском и посадить его в большой ящик вместе со мхом и мелкой травкой. Думал, что зимой буду смотреть у себя в комнате на этот кусок красоты. Зимой — снега, и нет этой радости лета, которая щедро украшает землю. Я уже заказал ящик из цинка, рассчитывая на глубину земли в полтора аршина, чтобы корням мелких елочек было свободно расти. Думал: «Буду поливать зимой и увезу в Москву непременно. Возьму песку и внизу сделаю проточную воду, как и здесь, где они растут; сделаю речку». Но моей затее помешал театр, работа, а там ударили холода.
Будучи в деревне у себя зимой, я вспомнил лето и эти маленькие елочки и пошел на лыжах по снегу посмотреть то место у Феклина бора, тот бугорок. Мороз, огромные сугробы снега. Спустился к реке, прошел замерзшую реку. Мрачно задумавшись, стоит Феклин бор. Огромные ветви елей опустились к сугробам. Весь бугорок с веселыми елочками покрыт снегом; их и не видно.
Думаю, как же эти елочки так там, под снегом, живут. Холодно, озябли. Вернулся домой. Взял заступ и ящик и поехал копать снег, вырыть елочки и посадить их в ящик — пусть они живут у меня дома, в тепле. Думаю, — буду поливать их, они будут рады. Это выйдет вроде лета. И дождик сделаю; буду брызгать сверху.
Откопал снег глубоко. Вижу — елочки маленькие и такие зеленые, хорошенькие. Глубоко окопал землю. Два приятеля помогали мне работать. Этот большой кусок земли с маленьким лесом, мхом привез домой в ящике. Дома земля растаяла.
Думаю: «Вероятно, елочки чувствуют тепло, думают — лето. Елочки, наверно, рады». Солнышко глядело в окошко, и маленький лес весело освещался. Потом я из пульверизатора так сверху брызгал на них водой, как будто дождь. Вижу, на третий день мох что-то пожелтел, а травка позеленела немножко. Надо было уезжать по делу, и я наказал — как поливать елочки. Но когда вернулся, через неделю, то вижу — лес мой не такой веселый и мох совсем пожелтел. «Что значит, — думаю, — неужели лучше им жить в снегу, в холоде?»
Пришедший ко мне приятель, крестьянин-охотник Герасим Дементьевич смотрит на лес мой и смеется.
— Эх, Лисеич, — говорит, — чего ты это… Елочки-то махонькие, а ведь они живые. Што люди. У них и сердце есть, и глаза, они ведь видят все. Где ж им, они видят — у тебя жить хоша и тепло, да неволя. Ведь она махонькая, а понимает. Горе у ней, думает: «Как я здесь вырасту эдакая-то, как Феклин бор, как братья мои?» Знает — не вырасти ей… Сызмальства горе берет. Ведь это не герань. Посади-ка березину в банку, нипочем расти не будет, да и снегу нет. Ей обязательно снег дай. Вот што. Пустое затеял…
«Верно говорит Герасим», — думаю. И взял я елочки из ящика, опять раскопал снег и опустил их на прежнее место.
А летом пошел и увидал свои елочки, они уж выросли, веселые и зеленые. И как брошь золотая, под елочкой блестит ящерица.
Василий Харитонович Белов, маляр в моей декоративной мастерской при императорских театрах, человек был особенный, серьезный. Лицо в веснушках. Смолоду был у меня, служил в солдатах и опять вернулся ко мне. Василий Белов был колорист — составлял тона красок, и я ценил в нем эту способность.
В Крыму у меня был дом в Гурзуфе, хороший дом, большой, на самом берегу моря. И много друзей приезжало ко мне. И вот на отпуск поехал со мной Василий Белов. Очень ему хотелось увидать, где это море и что за море такое есть. Хороший дом был у меня в Гурзуфе: сад, кипарисы, персики, груши, виноградные лозы обвивали дом и самое синее море около шумит. Краса кругом. «Брега веселые Салгира»… Приехали. Но Василий Белов ходит, смотрит, что-то невеселый.
— Ну, что, говорю, Василий Харитоныч, море как тебе, нравится?
— Ничего… — отвечает Василий, — только чего в ем…
— То есть как это? — удивился я. — Не нравится тебе?
— Так ведь што, — отвечает он задумчиво, — а какой толк в ем, нешто это вода?
— А что же? — удивился я.
— Э-эх… вздохнул Василий, — ну и вода. Соль одна, чего в ней. Вот у нас на Нерле — вода. На покосе устанешь, жарко летом, прямо пойдешь к речке, ляжешь на брюхо на травку и пьешь. Вот это вода… Малина! А это чего, тошнота одна…
— Василий, — говорю, — посмотри какая красота кругом… Горы, зелень…
— Чего горы! — говорит Василий. — За папиросами в лавочку идешь — то вниз, то кверху. Чего это? Колдобина на колдобине… Нешто это земля? Камни накорежены туды-сюды. А у нас-то, эх… р-о-овно, вольно. А тут чисто в яме живут. Море… Чего в ем есть? Рыба — на рыбину не похожа, камбала, морда у ней на одну сторону сворочена, хвоста нет, чешуи нет. Сад хорош, а антоновки нету, лесу нету, грибов нету…
— Да что ты, Василий, — здесь же персики и виноград растут. Ведь это лучше…
— Кружовнику нет… — сказал задумчиво Василий.
— Как нет? Виноград же лучше крыжовника!
— Ну, што вы. Н-е-ет, у нас кружовник, который красный, который желтый… Кружовник лучше…
— Да ты что, Василий Харитоныч, нарочно что ли говоришь?
— Чего нарошно, верно говорю. Татарам здесь жить ничего еще, чего у них утром — выйдет и кричит ла-ла-ла-ла… А у нас у Спаса Вепрева выйдет дьякон отец Василий да «многий лета» ахнет — ну, голос! Паникадило гаснет! А это што — море… а пить нельзя. Купаться тоже пошел — как меня в морду хлестанет — волна, значит, — прямо захлебнулся и колени ушиб. У нас-то в реке песок, на берегу травка, а тут везде камень — боле ничего.
Я смотрел на Василия, он удивлял меня.
— Тебе, значит, — говорю, — здесь не нравится?
— А чего здесь хорошего? Тут горы, а тут море. А земли нет. А у нас идешь-идешь, едешь-едешь, конца-краю нет… Вот это я понимаю. А тут што: поезжай по дороге — все одно и то же, и дорога одна, боле и нет.
— Ну, а что же все-таки тебе здесь нравится? — озадаченно спросил я у Василия Белова.
— А вам чего тут нравится? — спросил он меня, не ответив. — Чего нравится тут? Калачей нету, это не Москва.
— Вот дыни у меня растут, — говорю я. — Ел ты, хороши ведь дыни!
— Хороши… — сознался нехотя Василий, — только наш весенний огурец, с солью да с черным хлебом, мно-о-ого лучше.
— Ну, а шашлык?
— Хорош, а наша солонина с хреном много лучше…
«Что такое?» — думаю я.
— Ну, а черешни? — спрашиваю.
— Э-э-э… куда черешне до нашей вишни владимирской… Погодить надо… Шпанская…
Я растерялся и не знал, что сказать.
— Ежели б горы сравнять, — продолжал Василий, — тогда туды-сюды. А то што это? Да и зимы здесь нет, и вино кислое. А у нас — кагор, наливки…
— Постой, постой! — говорю я. — Здесь — мускат…
— Мускат… Это ежели патоку пить, она еще слаще… Это не вино. Мне вчера Асан, вот что к вам приходил, татарин, дак он мне говорил: «Мы, — говорит, — вина не пьем, закон не велит». Им Мугомет, пророк, только водку пить велел, а ветчину, свинину нипочем есть нельзя. Татары народ хороший, как мы. Только, ежели сказать ему: «Свиное ухо съел», — ну и шабаш… Тогда тебе больше здесь не жить, обязательно убьют или в море утопют…
— Это кто же тебе сказал?
— Асан. И из-за етого самого раньше сколько воевали — страсть. С русскими воевали. Русские, конечно, озорные есть… Придут вот на край горы из Расеи и кричат вниз, сюды, к им: «Свиное ухо съел»… Ну, и война…
— Это тоже Асан тебе рассказал?
— Да, он говорил. Он в Москву ездил, дык говорит, што у нас там девки хороши, у них нет таких-то… Это верно. Што тут: какие-то желтые, худые. Идет с кувшином от колодца, воды наберет пустяки… А у нас, наша-то, коромысло несет, два ведра на ем, а сама чисто вот маков цвет. А зимой наши девки все, от снегу што ли, чисто сметана — белые… и румянец, как заря играет… Покажи вот палец — смеются, веселые. А здесь брови красют, ногти, глядеть страшно. Наши на всех глаза пялют, а здесь попробуй — глядеть нельзя, а то секир-башку. Строго очень… Тут и травы нет ничего… Овец-то за горы гоняют, к нам. А то чего здесь? Сел я третева дня у дорожки, на травку, — вот напоролся: она чисто гвозди железные, хоть плачь. Наши-то здесь говорят: «Мы, — говорят, — на Илу ездим, вино там пить, трактир есть. Чай, щи, хлеб черный, ну и место ровное, хорошо. Видать дале-е-е-еко…» Да и куда видать, и чего там и не весть. Дале-е-еко!.. Какая тут жисть, нет уж, поедемте домой, — сказал мрачно Василий Харитоныч, — тут и дождика-то нет…
Ну что скажешь на это?