…В опере «Лакме», где пела Ван-Зандт, кто-то поставил на сцену голубой столик с красными ножками, очень яркий. Я увидел его на спектакле и в огорчении говорю Савве Ивановичу [Мамонтову]:
— Откуда взялся этот столик? Он не в тон. Его так видно. Он убивает Ван-Зандт.
— Это настоящий индусский, — говорит Савва Иванович. — Прахов привез, просил поставить на сцену.
— Ужасно.
Я так огорчился, что почувствовал себя несчастным и уехал домой. Говорю своей собаке:
— Польтрон, милый. Никто ничего не понимает, уедем, Польтрон. Уедем далеко в Сибирь, забуду я театр, будем жить в лесу, охотиться, построим избушку.
При слове «охотиться» собака оживилась и смотрела на меня пристально, махая хвостом.
Я собрал краски, холсты и написал Савве Ивановичу письмо, что больше не могу, уезжаю в деревню. Он прислал за мною артиста Малинина. Я с ним поехал к Мамонтову.
В столовой, как сейчас помню, сидели Поленов, Васнецов, Серов, профессор Прахов. Столовая была большая, в романском стиле. Громадный каменный камин, по бокам висели щиты из кожи и красные древки, пики киргизов, а по стенам — отличные панно, картины В. М. Васнецова «Ковер-самолет» и «Витязи».
— Мы собрались судить вас, — сказал Савва Иванович, смеясь.
— Да, этот столик — настоящий, — объявил профессор Прахов.
— Может быть, и настоящий, но не в тон.
— Константин прав, — сказал Серов, — вероятно, не в тон, портит ему всю гамму.
— Это ужас, — говорю я. — Хотя бы дали его перекрасить, но и по форме он ерунда, мелко, понимаете, мелко… И в театре не должно быть ничего настоящего. Все, что принадлежит глазу зрителя — весь цвет, форма, — есть создание художника.
— Верно, — сказал Васнецов и, видя, что я расстроен, обнял меня и кротко сказал: — Такая доля наша, всегда будете страдать за правду, вы еще молоды, а будете страдать всегда.
— Но все же, — заметил Савва Иванович, — мы вас приговорили в Сибирь, в ссылку. Вот что: в Нижнем будет Всероссийская выставка, мы решили предложить вам сделать проект павильона отдела «Крайний Север», и вы должны поехать на Мурман. Вот и Антон Серов хочет ехать с вами. Покуда Архангельская дорога еще строится, вы поедете от Вологды по Сухоне, Северной Двине, а там на пароходе «Ломоносов» по Ледовитому океану. Я уже говорил с Витте, и он сочувствует моей затее построить этот отдел на выставке.
— Мой сын поедет с вами, — сказал Прахов. — Он будет собирать разные сведения об улове рыбы, составлять статистику[394].
— Ну, Константин, — сказал Серов, — сдавайся, значит, мы в эскимосы с тобой поступаем.
— Интересно. И я бы поехал, — сказал Поленов. — Полярное солнце, океан, северное сияние, олени, киты, белые медведи…
Все как-то задумались, смотря на большую карту, которую Савва Иванович развернул на столе.
— Вот тут, — В. М. Васнецов указал на карту, — какое искусство было прежде — удивление, иконы какие, диво дивное. Теперь не очень-то поймут все величие искусства этого края… <…>
На полу — раскрытые чемоданы. Я укладываю краски, кисти, мольберт и бинокль, меховую куртку, белье, большие охотничьи сапоги, фонарь и целую аптечку. Ружья я не беру; я еду на Дальний Север, на Ледовитый океан, писать с натуры, а возьмешь ружье — начинается охота, и какие же тогда этюды? Беру только несколько крючков для рыбной ловли и тонкую английскую бечеву. Океан глубок, нужно захватить длинную бечеву и груз. Беру и компас…
— Зачем компас берете?.. Что ему там показывать? Там же север… Ружья не берите, — говорит мне пришедший приятель, архитектор Вася. — Надо взять штуцер и разрывные пули.
— Разрывные пули? Зачем?
— А если вы случайно попадете на льдину в Белом море. Ведь там такие голубчики ходят… Тогда вы без штуцера что будете делать?
— Какие голубчики? — удивляюсь я.
Вася прищурил на меня один глаз.
— Белые медведи и моржи — вот какие… Моржей вы видали? Нет? Так у него клыки в два аршина… Да-с… Встретит он, знаете, рыбаков, клыками расшибает лодку, рыбаки, конечно, в воду, а морж и начнет кушать их по очереди…
— Ну, это ерунда, я этого никогда не слыхал…
— Вы не слыхали, а я читал.
— Постой, где ты читал?
— В «Новом времени». Это не шуточки. Потому там никто и не живет. Посмотри-ка на карту…
Развернутая географическая карта лежит на столе. Смотрю — действительно, Архангельск, а дальше, за Архангельском, — ничего.
— Ага, видали? — говорит Вася. — Никого и ничего. Можно сказать, пустое место, а вы, по-моему, зря едете. Туда преступников ссылают. Вы просто замерзнете где-нибудь в тундре, вот и все. Вам хотя бы собак свору взять, на собаках ехать. Там ведь лихачей нет, это вам не Москва. Кастрюлю тоже надо взять, обязательно соли. Там ведь все сырую рыбу жрут, а вы не можете… Будете навагу ловить, по крайней мере, уха будет. И что это вам в голову пришло ехать к черту на кулички?.. Вон, смотрите на карту — Мурманский берег, Вайгач, Маточкин шар… Шар! Какой же это шар? А это? Зимний берег! Летнего нет. Хороша местность — благодарю покорно. Названия одни чего стоят: Ледовитый океан, Сувой, Паной, Кандалакша — арестантские…
— Ну, Вася, уж очень ты пугаешь… А сам, был бы свободен, наверное, поехал бы со мной… Поедем, брат, отложи свадьбу, она подождет…
— Ну уж нет… Хорошо, если самоеды себя или друг дружку едят, а как им влезет в башку меня скушать… Нет уж, я туда не поеду…
— Ну, тогда поедем к Егорову завтракать.
— Вот это дело. Поедем.
И только мы выходили, как в подъезде дома нам встретился В. А. Серов.
— Я к тебе, — сказал Серов. — Знаешь, я решил ехать с тобой на Север.
— Отлично! — обрадовался я.
— Савва Иванович Мамонтов говорил, что там дорога строится, но по ней ехать еще нельзя… Как-нибудь с инженерами проедем до Двины, а там — пароход есть.
— Как я рад, что ты едешь. Вот только Вася все пугает, говорит, что нас самоеды съедят.
— Съедят не съедят, — смеется Вася, — а кому нужно ехать за Полярный круг?.. И черт его знает, что это за круг такой… Пари держу, как увидите круг, так скажете: «Довольно шуток», — и назад.
Кого я ни видал перед отъездом — никто, как и Вася, об этом старом русском крае толком не знал ничего. А мой приятель Тучков привез мне ловушку и просил поймать на Севере какую-либо зверюгу.
— Ну, понимаешь, какого-нибудь там ежа или зайца… И обязательно привези мне буревестника…
От Вологды до Архангельска ведут железную дорогу.
Прямо, широкой полосой прорублены леса. Уже проложены неровно рельсы. По ним ходит небольшой паровоз с одним вагоном. Называется это — времянка. Кое-где построены бараки для рабочих, сторожки для стрелочников. Новые и чистые домики.
Проехали до конца поруби и остановились в одной сторожке. Там чисто, пахнет свежей сосной и есть большая печь, а кругом бесконечные могучие леса. Веками росли, умирали, падали, росли снова. Там никаких дорог нет.
Серов и я увидели, что днем писать с натуры нельзя: мешают мириады всевозможной мошкары, комаров, слепней. Лезут в глаза, в угли, в рот и просто едят поедом. Я и Серов намазались гвоздичным маслом — ничуть не помогало. Мошкара темными облаками гонялась не только за нами, но и за паровозиком времянки…
Вечером к нам в сторожку пришел инженер-финляндец. Рассказал, что есть недалеко озера, небольшие, но бездонные, и показал пойманных там больших окуней, черных, как уголь, с оранжевыми перьями, красоты невиданной. Я сейчас же стал их писать.
Финн состряпал из окуней уху, но ее нельзя было есть: пахла тиной. Так мы улеглись без ужина…
А в пять часов утра уже начиналась порубка. Свалив деревья, рабочие оттаскивали их в сторону с просеки. И внезапно один из порубщиков увидал вдали высокого, странного оборотня, который тоже таскал старательно и усердно деревья на опушке чащи. Это был огромный медведь. Он пришел к порубкам, посмотрел, что делают люди, и стал делать то же: таскал, рыча, деревья. Хотел помочь, думал — нужно.
Медведь выходил на порубки каждый день. Когда рабочие кончали работу, уходил и он. Но только работа начиналась — он уже на опушке.
Злая пуля уложила занятного бедного зверя. Когда его тушу везли в Вологду на дрезине, я не пошел смотреть, не мог. Так было жаль его. Серов зарисовал труп в альбом.
Как-то Серов и я писали светлой ночью около сторожки этюд леса. В кустах около нас кричала чудно и дико какая-то птица. Мы хотели ее посмотреть. Только подходили к месту, где слышен ее крик, она отойдет и опять кричит. Мы за ней, что за птица: кричит так чудно, но увидать невозможно. Ходили-ходили, так и бросили и пошли назад. Пришли, будто к сторожке, а сторожки нет. Мы — в сторону, туда-сюда. Нет. Мы назад пошли, ищем. Нигде нет.
— Постой, Антон, — говорю я, — вот заря… Надо на зарю идти.
— Нет, — отвечает Серов, — надо туда.
И показывает в другую сторону.
Мы заблудились. Смотрим, все ветви деревьев повернуты на юг.
— Я полезу на дерево, — говорит Серов.
Я подсаживаю, он ловко взбирается, хватаясь за ветви длинной ели.
— Сторожки не видно, — говорит он с дерева. — А что-то белеет справа: как будто озеро или туман…
Вдруг, слышим — идет где-то недалеко паровоз, тарахтит по рельсам, попыхивает. Мы быстро пошли на приятные звуки времянки, и оба сразу провалились в мох, в огромное гнилое дерево, пустое внутри, а внизу завалившее яму. Там была холодная вода. Мы оба разом выскочили из этой гнилой ванны, побежали и скоро увидали нашу сторожку.
Серов посмотрел на меня и сказал:
— А ведь могло быть с нами прости-прощай…
В сторожке были инженеры, Чоколов и другие.
— Мы завтра поедем на Котлас, на Северную Двину, — сказал Чоколов. — А теперь поедемте на дрезине… Здесь есть недалеко село и река. К нему нет дороги, но оно очень красиво…
Вот и село Шалукта.
Деревянная высокая церковь, замечательная. Много куполов, покрыты дранью, как рыбьей чешуей. Размеры церкви гениальны. Она — видение красоты. По бокам церковь украшена белым, желтым и зеленым, точно кантом. Как она подходит к окружающей природе!..
Трое стариков крестьян учтиво попросили нас зайти в соседний дом. В доме — большие комнаты и самотканые ковры изумительной чистоты. Большие деревянные шкафы в стеклах — это библиотека. Среди старых священных книг я увидел Гончарова, Гоголя, Пушкина, Лескова, Достоевского, Толстого.
В горницу вошли доктор и учительница, познакомились с нами. Я и Серов стали писать у окна небольшие этюды. Нас никто не беспокоил.
— Что за удивление, — сказал Серов. — Это какой-то особенный народ…
Когда мы окончили писать, к нам подошли старики и доктор, посмотрели на нашу работу и один из стариков предложил нам, не хотим ли мы поехать на лодке по реке.
— Здесь есть красивое место, — сказал старик, — наши девицы хотят вас покатать, показать реку.
Он махнул рукой, подошли четыре нарядные молодые девушки. Доктор сказал нам:
— Здесь так принято встречать гостей. Вас будут угощать девицы…
Мы сели в большую лодку, доктор с нами.
Девицы смело взмахнули веслами, и лодка быстро полетела по тихой и прозрачной воде. Берега реки покрыты лесом, в прогалинах луга с высокой травой.
Лодка причалила у больших камней, заросших соснами. Девушки вышли на чистую лужайку, разостлали большую скатерть, вынули из корзины тарелки, ножи, вилки, разложили жареную рыбу «хариус», мед и моченую морошку, налили в стаканы сладкого кваса. Они старательно и учтиво угощали нас и все улыбались.
— Да, — говорил доктор. — Здесь особый народ… Я ведь давно живу с ними… Они вам рады. Ведь здесь никто не бывает и дорог сюда нет. Это — оазис… Только зимой сюда приезжают, но редко… Это секта, их прозвали «еретиками». Они неплохо знают Россию и литературу. Все грамотны.
«Удивление, — подумал я. — В глуши тундры какие милые душевные люди».
Я еще узнал, что в селе Шалукте никто не пьет водки и не курит.
— Село управляется стариками по выбору, — рассказывал доктор, — и я не видывал лучших людей, чем здесь… Но жаль, что с проведением дороги здесь все пропадет: исчезнет этот замечательный честный быт… Старики это понимают.
В Шалукте на прощанье нам подарили раскрашенные березовые туеса, замечательно сработанные тамошними художниками. Шалукта, чудесная и прекрасная, что-то сталось теперь с тобой?
Медленно отходит океанский пароход «Ломоносов» от высокой деревянной пристани[395]. Шумят винты, взбивая воду, оставляя за пароходом дорогу белой пены. Архангельск с деревянными крашеными домиками и большим собором с золотыми главами уходит вдаль, справа — песчаные осыпи гор. Сплошь покрытые лесами, они далеко тянутся и пропадают в дождливом дне.
Пассажиры попрятались в каютах и под брезентами на палубе. Матросы в желтых рубахах и штанах, пропитанных маслом, связывают огромные канаты. Дождь хлещет по палубе. Берега стали ровные.
— Тощища, — говорит Серов.
— Скоро море? — спрашиваю я у матроса.
— Не… Часа через два, — отвечает тот сумрачно.
На пароходе пахнет рыбой. В столовой, куда мы зашли, тоскливо. Круглые трюмы угрюмо обливает дождь.
— Покачает… — говорит сосед-пассажир. — Ветер с моря.
А другой, поодаль, солидный, сидит за столом. Перед ним бутылка водки и закуска. Он налил рюмку, посмотрел на нее, сказал про себя «поехали» и выпил махом.
— Тоска… — повторяет Серов.
В каюте тоже пахнет рыбой. Ложусь там на койку. Надо мною висят белые спасательные круги и пробковые пояса. Я смотрел-смотрел на круги и пробки и заснул. Вдруг слышу, что-то шумит, трещит и, чувствую качает. Серов сидит против меня, бледный, и ест лимон.
— Море? — спрашиваю я.
— Гадость! — отвечает Серов. — Качает. Как ты можешь спать?
— Пойдем на палубу, посмотрим море…
— Не могу, — отвечает Серов. — Невозможно. Тошнит.
— Лежи на спине, пройдет…
Я встаю и выхожу из каюты, ударяясь о стенки. По лестнице выбираюсь наверх.
Волны с шумом бросают брызги на палубу. Пароход опускается вниз, и на него летят волны. Корма, у которой я стою, поднимается высоко. Я выбираю минуту и бегу в конец кормы, хватаюсь там за железное древко флага и вижу, как винты, вращаясь в воздухе, опускаются в темную воду. Корма ниже, ниже… Пароход как бы стал на дыбы… Но вот опять поднимается корма. По палубе бежит вода. Сбоку от меня, близко, на борт парохода села птица, зеленая, синяя, — свистнула громко. «Это буревестник», — подумал я. Птица вспорхнула и пропала в волнах.
Иду к Серову. Он лежит в каюте. Около него сидят двое в кожаных пальто и форменных фуражках. Один представляется мне с улыбкой.
— Капитан Постников…[396]. А что же вы по палубе гуляете, не боитесь? Волной вмиг смоет.
— Вы — капитан? — говорю я. — У меня к вам есть письмо от Саввы Ивановича Мамонтова.
— От Саввы Ивановича! — обрадовался капитан. — Ах, Иванович! Господи! Да ведь это какой человек. Вот приятель ваш, жаль, хворает… Я ему сейчас из буфета лекарство принесу… Крепко, зато разом полегчает… Ничего, завернем за Сувой, тише станет… Вот я, скажем, и капитан и привык, а и то, бывает, сблюнешь… Буря… Другой помор прямо сажень росту, а чуть на море зыбь, хуже бабы — плачет… Ну, я сейчас…
Капитан вышел. Вскоре он и тучный буфетчик, с бледным лицом, балансировали перед Серовым с бутылкой какой-то темной жидкости и уговаривали его выпить:
— Крепко — верно… Ром, конечно, и трын-трава в роме… Зато поможет.
Серов, наконец, глотнул.
— Невозможно, — едва не задохся он. — Про… про… просто пламя какое-то.
— Скажите, — обратился я тут к капитану. — А скоро будет Полярный круг?
— Круг? Да мы его сейчас проходим…
— Ну, тогда давайте, — сказал Серов. — Тогда все равно. Выпью.
— А мы с вами за Савву Иваныча, — предложил капитан. — Это человек. Большой человек и добрый.
— А знаешь, — говорит мне Серов. — Прошло… Благодарю. — И он протянул руку капитану. — Но… но, кажется, я пьян. Что-то крепко ваше лекарство.
— Оно и хорошо. Пьяному море по колено. Ну и обед будет — ух ты! Я вас угощу… У меня кумжа — ну и рыба! Через час за Святой Нос завернем… Тихо будет, станем… Обед будет знатный.
— А все же, кажется, я пьян, — повторил Серов. — Я что-то выпил невероятное. Но это омерзительное чувство прошло.
Мы поднялись с Серовым на палубу. Кругом нас беспредельный и мрачный тяжкий океан. Его чугунные волны вздымаются в бурной мгле. В темном небе прямо летит огромный белый орел.
— Альбатрос, — сказал капитан. — Святая птица, говорят. Где живет — никто не знает, а всегда летит прямо и далеко… Сердца, говорят, верные, обиженные к богу относит…
Слева идут полоски низких скал, которые оканчиваются маленькой одинокой часовенкой, освещенной сбоку проглянувшим полнощным солнцем.
Так бедно и глухо и безотрадно кругом, а эта светящаяся часовенка как бы подает надежду. Это и есть Святой Нос.
Долго опускают якорь на дно: должно быть, глубоко. Пароход стал. Тихо.
Черные скалы, наверху — огромные глыбы, будто их поставили великаны. Глыбы похожи на старинных чудовищ. Бурые скалы высятся, как зачарованные.
По берегу, до самого моря, громоздятся огромные круглые камни, покрытые черными пятнами мхов. Со скал, как стрелы, летят черные птицы, и садятся на воду.
— Обедать! — зовет капитан.
И вот началось пиршество… Семьдесят сортов закусок, русские, шведские, норвежские, пунш, шампанское. Бутылки, на них ярлыки разных стран, семга, оленьи языки, зубатка, пикша, кумжа, форели — все это порто-франко, без пошлины. За столом радушные люди, все знакомятся друг с другом, всем весело, что мы обедаем за Полярным кругом… Эх, как видно, хорошо было в России и за Полярным кругом…
А ночью мы с Серовым прогуливались по палубе. Огромный океан покрыт как бы темным шелком. Тихие воды. Слышен шум непотушенного паровика машины. Я и Серов смотрим с палубы на таинственный берег, погруженный в бурую полумглу — полусвет непогасшей северной зари. Мы смотрим на черные скалы и на огромные кресты поморов. Это их маяки.
Вдруг перед нами, из пучины вод, поднялась черная громада корабля. Вот поворачивается, плавно ныряет. Как-то сразу, неожиданно. Что это? Нас обдало водой, мне залило за шею.
— Э, — кричит нам, смеясь, матрос. — Выкупал вас… Эвона он где.
Недалеко вывернулась, чудовищная тень. Это кит. Сильной струей, фонтаном, он пустил воду вверх. Как плавно и красиво огромный кит выворачивается в своей стихии. Должно быть, хорошо быть китом.
— Валентин, — говорю я Серову. — Что же это такое? Где мы? Это замечательно. Сказка.
— Да, невероятно… Ну и жутковатые тоже места… Эти глыбы как будто говорят — уезжайте-ка лучше отсюда подобру-поздорову…
Рано утром мокрые скалы весело заблестели на солнце. Они покрыты цветными мхами, яркой зеленью, алыми пятнами. На лодке мы причалили к берегу. У берега глубоко видно дно, а там, под водой, какие-то светлые гроты и большие, в узорах, медузы, розовые, опаловые и белые. За низкими камнями берега открываются песчаные ложбинки и в них низенькие избы, убогие, в одно-два окошка. Я открываю шкатулку, беру палитру, кладу второпях краски. Это так красиво, удивительно: избы на берегу океана. Руки дрожат, так хочется написать это[397]. Вдали, у океана, пишет Серов. Внезапно он кричит мне:
— Иди сюда, скорей!
Я бегу к нему. Вижу, стоит Серов, а перед ним, поднявши голову, — большой тюлень, и смотрит на Серова дивными круглыми своими глазами, похожими на человеческие, только добрее. Тюлень услышал мои шаги, повернул голову, посмотрел на меня и сказал:
— Пять-пять, пять-пять…
Вышедшая из избы старуха поморка позвала его:
— Васька, Васька.
И Васька, прыгая на плавниках, быстро пошел в избу. У избы я кормил его рыбкой — мойвой, любовался его честными красивыми глазами, гладил его по гладкой голове и даже поцеловал его в холодный мокрый нос. Он повернул набок голову, заглянул мне в глаза и сказал:
— Пять-пять…
Безграничный Ледовитый океан. Над ним — прозрачное, холодное небо. К горизонту оно зеленоватое, далекое. Слева идет угрюмый скалистый берег, покрытый мхами.
Серов и я поместились у кормы парохода. Мы смотрим на белые гребни за бортом, но это не пена от волн, это — белухи, белые особенные тюлени, большие и длинные. Они то появляются, то пропадают. Белух так много, что кажется — океан волнуется. Богат, как видно, жизнью Господин Ледовитый Океан.
Пароход вошел в тихую широкую гавань, залив святого Трифона у скал. На палубе уже собрались поморы с мешками и багажом. Пароход остановился. Мы простились с капитаном и вышли из лодки на сырой песок берега, близ которого высились седые скалы.
Вскоре нас приютил небольшой деревянный домик Печенгского монастыря. Около него стоят еще три домишка карел. Карелы собрались небольшой толпой и смотрят на нас. Среди них на берегу полулежал парень, одетый в яркий зипун, обшитый зелеными, желтыми, белыми и голубыми кантами. Каков франт!
На голове у франта белая песцовая меховая шапка с кожаным верхом и с красным помпоном, его белая рубашка — в цветных лентах, а на руках кольца, мне показалось — большой бриллиант, изумруды, сапфиры.
Кругом странного человека лежали и сидели белые лайки с острыми ушками. Острые мордочки собак выглядывали как бы из пышных муфт. Это было очень красиво, особенно на фоне зеленого мха прибрежных камней.
А около крыльца монастырского дома стоял небольшой олень. Его большие рога, похожие на сучья дерева, были как бы покрыты бурым бархатом. Умно и приветливо смотрели карие оленьи глаза. Я не мог не погладить его. Монах в камилавке между тем помогал вносить наш багаж.
— Приехали, — сказал Серов, входя в дом.
— До чего любопытно кругом, — восхищался я.
Вскоре на столе появился самовар и лепешки. Из окна мы видели, как дымя ушел «Ломоносов».
Мы осмотрелись в нашем жилье. Что-то особо уютное, тихое и душевное было в этом доме, в двух маленьких монастырских покоях.
— Мне кажется, — сказал Серов, — что еще и здесь качает…
Я не ощущал качки совсем, но все же и я был рад, что нет больше противного пароходного запаха рыбы. В окно виден залив святого Трифона и скалы. Воздух прозрачный и светлый. Пахнет, как у нас под Москвою, осенним листом.
Я вижу, как старый лопарь прощается с монахом и идет к берегу залива. Олень побежал за ним. Лопарь сел в лодку и поплыл. Подняв голову и закинув на спину рога, олень поплыл вслед, быстро разрезая воду. Это все было красиво, просто и мудро…
А вечером, за самоваром, монашек рассказал нам, что тот франт с белыми лайками, которого мы видели утром, — главный олений пастух. Он пасет стада в десятки тысяч голов. Олени пасутся в тундрах, и самые умелые пастухи знают, как сохранять стада и приплод. Умелых пастухов ценят и платят им много. Такие пастухи очень богаты. Так вот кем был этот франт с кольцами.
Всю ночь, сквозь сон, я слышал прибой и вой ветра, а утром первое, что я увидел, — Серова у окна.
— Константин, посмотри, какие чудеса…
Я взглянул в окно.
Берег залива до самого нашего дома был покрыт расплавленным светлым серебром. Это была рыба. Огромными грудами она громоздилась по берегу до нашего дома, загородила калитку, крыльцо. Я увидел, как, растопыривая ноги, к нашему дому идет урядник и как он, скользя, падает, опять подымается, снова падает.
— Да, вот, — говорит, тихо смеясь и разводя руками, монашек. — Рыбы-то! Вот засолили бы, а соли нет… Эх, хороша рыба-сельдь. Это ее кожа загнала ночью… Кожа — иначе сказать, тюлень, — загнала сельдь в залив…
Тут в дверях показался урядник — как Лоэнгрин, весь серебряный от рыбьей чешуи…
— Вот, ваше благородие, — сказал он, — как тут идти склизко… Одна рыба… В кармане лекарство, которое было, — все смокло… Холера… Кому какое давать — не знаешь.
Урядник стал вынимать из карманов пузырьки и мокрые порошки:
— Вот рома бутылка цела… Да и холеры нигде-то и нет, а мне говорят: «Давай им это, Василий Иванович…» А я что? Я на весь район один. От Кеми до границы… Да еще жулика-пастуха лови: олений приплод не сдает… А в Кеми за политиками гляди. Один тебя за папиросами, другой за вином посылает… Пристав Репин, хороший человек, неча говорить, но только от скуки, что ль, ей-ей, всю ночь с ими в карты дует… Порто-франко потому… У нас тут, говорю, — порто-франко: тут ром — рубль. А пуншу шведского всегда достать можно, ей-ей… Крикните: «Василий Иванович!» — и готов пунш… Прощения просим.
Урядник был навеселе. Он вышел и через минуту вернулся, осторожно неся два стакана шведского пунша. Как-то особенно нам подмигнув урядник сказал:
— Все понимаю, ей-ей… Только три класса прошел, а все и всех вижу… Будете в Кеми, Кознову не говорите. Вот он меня ест, вот ест, прямо беда, ей-ей… Только и думает, как бы во мне вину найти. Ему охота меня угробить совсем начисто. Тут и весь крендель.
— Почему же крендель? — с недоумением спросил я.
— Потому что переплет, — пояснил урядник, — из-за ясен вышло. Ей-ей. Я прямо Иосиф. А Кознов думает совсем наоборот. Долго рассказывать, ей-ей… Вот так порто-франко!.. Завтра, ей-ей, вам пунша бутылку достану, прямо янтарь. Вкусно-о! Ар-р-ромат… Скажите спасибо уряднику. Больше ничего…
Внезапно вдали, над океаном, показались какие-то рыжие тучи, вроде паутины, которые быстро неслись, точно пепел по ветру. Странные тучи быстро приближались, летели к нам дымной стеной. Я как раз разбирал краски, приготовляясь писать, но стало темнеть. Ко мне вошел Серов.
— Что это, Константин, гроза, что ли? Как потемнело…
Рыжие тучи спускались с неба волнующимися полосами. Стало темно совсем. Я зажег свечу. В окне рыжая мгла и шум, особый шум: в летящем пепле слышны гортанные крики птиц. Это не пепел, это — птицы. Миллиарды птиц спустились на землю. Они покрыли все, как белые фонтаны вздымались они с криками около дома. Плачущий птичий крик звенит в воздухе.
Когда стало чуть светлее, я выбрался на крыльцо, Но чайки садились на меня, налетали кучей — на плечи, на голову. Я отталкивался, размахивал руками, спасаясь от птичьей силы.
Через несколько минут берег от птиц очистился. На берегу не осталось и рыбы: чайки всю сельдь съели. Кончился этот чудовищный птичий пир, и чайки разместились по скалам. Скалы покрылись ими, как снегом.
— Умная птица, — крикнул урядник, — всю подобрала, чисто вымела.
— Хорошо было бы зажарить хотя бы одну, — сказал я монаху.
— Пошто ее жарить? — ответил с улыбкой монашек. — Селедка только в засол хороша… А у нас кумжа есть — вот это рыба.
Так и не попробовал я мурманской селедки.
На всем Мурмане есть две лошади. На этих лошадях мы и поехали в Печенгский монастырь святого Трифона.
Дорога идет каменной тундрой, но колеса тарантаса утопают в грязной дороге: между камней болото, мелкий кустарник и кривая поросль низкой карельской березы. Вдруг на дороге перед нами показались белые куропатки. Взлетают, садятся опять.
На облучке тарантаса сидит наш урядник, Василий Иванович. Рядом с повозкой бежит его собака, Шутик, лайка, хвост крючком. Шутик лает на куропаток, сгоняя их с дороги.
— Эх, ружья жалко нет, — говорю я. — Из револьвера, я думаю, не попасть…
Но Серов берет мой револьвер, прицеливается — и мимо.
— А жаль, — говорит он. — Все рыба да рыба. Хорошо бы и куропатку съесть <…>
Так мы подъехали к деревянному монастырю святого Трифона. В чистой горнице, где полы крашеные, высокий и красивый отец Ионафан, настоятель монастыря, угостил нас свежим, только что пойманным в речке лососем. После закуски мы с Серовым приготовили краски, чтобы писать неподалеку от монастыря.
— Вот что, — сказал нам отец Ионафан. — Вот ежели списывать тут будете, не пугайтесь, милостивцы… Медмеди тут ходят, осемь их. А у вас пистоли али пужала какие. Так вы, милостивцы, медмедей не пугайтесь: они тут свои и человека никак не тронут. Уж вы не застрелите их случаем из пистоли, ежели испугаетесь…
Я и Серов посмотрели на отца Ионафана с полным изумлением.
— Как медведи?.. Почему свои?..
— Медмеди, известно, милостивцы, не наши, а лесные звери, вольные, — продолжал настоятель. — Ух и здоровые, как горы!.. А только они заходят и сюда, к нам иногда — на двор монастырский… Эта скамейка большая, видите там, под стеною… Сидим мы на скамейке, февраля двадцатого, все в сборе, братия то есть… Ждет братия, как после зимы и ночи непроходимой солнышко впервые заиграет, благодатное… А они, медмеди, тоже рядом тут сидят и на небо глядят… Как только солнце выглянет из-за горы, мы молитву поем, а кто из нас что вспомнит, тот и поплачет. А медмеди тоже бурлыкать зачнут: и мы, мол, солнцу рады. Хотя и звери, а понимают: солнышко любят…
И я вспоминаю, как вечером того же дня монах с фонарем в руке нес из монастырской кладовой испеченные хлебы в трапезную, куда мы были приглашены на ужин. Вдруг мы услышали, как этот монах закричал внизу у ворот:
— Эва ты, еретик этакой!.. Пусти…
Оказывается, медведь отнимал у крыльца от него каравай хлеба, и монах угощал зверя фонарем по морде.
— Я ему уже дал хлеба, — рассказал нам позже монах, — так он все тащить хочет. Тоже и у них, медмедей, не у всех совесть-то одна. Отнимает хлеб прямо у дому, чисто разбойник… Другие-то поодаль смотрят, у тех совесть есть, а этот, Гришка-то, он завсегда такой озорной…
— Ты заметил, — сказал мне Серов, когда мы с ним укладывались на монастырские койки, — милый монашек, браня медведя, говорил о нем, как о человеке… Странно, правда?
— Да, Тоша, заметил… Какой чудесный край, Север Дикий! И ни капли злобы здесь нет от людей. И какой тут быт, подумай, и какая красота!.. Тоша, я бы хотел остаться жить здесь навсегда…
Но на Севере Диком я тогда не остался. Не та была у меня, как видно, судьба.
Стальной туман над океаном. Пароход «Владимир», качаясь в темных водах, медленно подходит к Новой Земле. Над туманами стоят громады гор, острыми полосами ровно лежат снега. Громкий гудок.
Вот уже берег. Я вижу лодки и кучку особенных людей, одетых в меха с пестрыми полосками. Рыжие и белые меха как бы повторяют полосы снега на горах. Уже различаю круглые лица самоедов. Все с черными глазами и смотрят с жадным любопытством. Они похожи на кукол в своих пестро расшитых оленьих малицах.
На берегу жалкие лачужки, сбитые из темных бревен, с маленькими окнами. От домика к домику натянуты веревки: это чтобы ходить во время ветра, так как иначе унесет в море.
Вот маленькая часовня с синим куполом, а дальше, к скалам, тянутся самоедские чумы, из которых идет дым. Стаи чаек, чайки белые с черными каймами на крыльях, бело-черные чайки, зеленые мхи, полоски снега на горах — все это похоже на одежды самоедок.
Как будто огромные утюги, мрачные и тяжкие, лежат над берегом горы, точно заковывая Ледовитый океан. Все мертво и одиноко до того, что хочется бежать и никогда больше не видеть этой Новой Земли… Из сиротливого дома вышел молодой урядник с серыми глазами:
— Пожалуйте ко мне, — зовет он. — Вам здесь остановиться надо. Бумагу с парохода дали — приказ. Понравится ли только фатера моя.
Вскоре матрос внес в дом мои вещи. Как бедно в доме сероглазого урядника. Два окошечка с тусклыми стеклами, пахнет рыбой и водкой.
— Не нравится вам, я вижу, — говорит мне хозяин, — один барон тут приехал, так вот — живет снаружи… Конечно, какая здесь жизнь. Теперь еще ничего, а зимой, тех же самоедов взять… Воют, как волки. Послушали бы. Я правду говорю. Да, тут завоешь…
Урядник оказался из ссыльных, а барон, действительно, из Вены приехал сюда на охоту: бить белых медведей. «Уже два раза промазал», — рассказал мне урядник.
Вскоре я нашел венского барона. Постелив на мху плед и повесив над собой простыни на палках, барон лежал в меховом мешке, облокотясь на большие подушки. Перед ним стоял лакей в невероятном костюме синего сукна, с эполетами, подпоясанный широким блестящим поясом и в цилиндре с кокардой; в руках у лакея был серебряный поднос с бокалом и открытой бутылкой шампанского. Все это было так невероятно, что я, что называется, стоял с разинутым ртом.
Барон между тем очень радостно приветствовал меня. Он вылез из мешка, предложил мне сесть и сам подал какую-то рыбу, нарезанную кусочками, сильно наперченную, сырую и соленую.
А кругом барона сидели самоеды — ребятишки и подростки. Глотая шампанское, барон доставал из жестяной коробки печенье и бросал его в толпу самоедов. Те мгновенно набрасывались и мгновенно уничтожали все, как… ну как тюлени брошенную им рыбу.
— Здесь не пивши не проживешь, — сказал урядник, когда барон предложил ему шампанское, — только я этого не пью. Мне бы рому.
Лакей достал из корзины ром, и урядник принялся за него. Барон тем временем показал мне свои прекрасные штуцера и пригласил меня с собой на охоту.
Рано утром мы вышли. Либо горы, либо пустой и огромный берег. Все однообразно, дико и уныло. Редко покажется летящий альбатрос.
Мы поднялись на шиферные скалы — выше, выше… Дохнул ледяной ветер. Самоеды шли с нами, перевязанные веревками. Один из них, вожатый Василий, сказал:
— Вечером будет медведь. Пойдем к чуму, сейчас тут…
Мы спустились по круче вниз и увидели чум. Около горел костер. У костра сидели самоеды. Гортанными криками встретили они нас. Злобно лаяли собаки лайки. Старуха с длинными седыми волосами протянула мне руку и что-то попросила. Барон приказал дать ей бутылку водки. Она схватила бутылку с дикой радостью, а водку стали пить все вокруг костра, и — дети.
Из чума вышел молодой самоед. На его открытой груди висел медный крест. Он пристально посмотрел на нас большими глазами и внезапно завыл, как собака. И ужас — у его сыромятного пояса была привешена за волосы голова человека. Вытекшие глаза и оскаленные зубы сверкали от костра… Это была голова его отца. Он отрезал ее у умершего, не желая расстаться. Он так любил отца, что оставил себе голову, которую целовал и клал на ночь рядом с собой.
«Хорошая жизнь», — подумал я.
Кругом темные, красно-бурые горы: ночное солнце освещает их. Есть неизъяснимо таинственное в этом полярном свете. И страшно — таинственны плоские лица самоедов, а глаза, как черные пуговицы. Что-то есть в них звериное…
Утром, только мы вышли с ночлега, как я увидел на пригорке много оленьих костей и рогов. На рогах висели красные и беленькие тряпочки-лоскутки. Оказалось, что это самоедское кладбище. Посреди стоял деревянный идол, выпиленный из доски, с несколькими нарисованными глазами. Проходя под идолом, самоеды внезапно запели.
— Они поют: «Приедет пароход, привезет нам водки», — перевел мне с усмешкой урядник.
Пред нами — все скалы и скалы, отвесно спускающиеся к морю. Они, как упавшие в море огромные глыбы камней. Все покрыто инеем и снегом. Кое-где открываются полыньи. Темная вода моря и льды. На отлогих камнях видны тюлени. Вытягиваясь, они бросаются в воду. Скалы у самой воды обледенели и желтого тона. А в воздухе свежо-свежо. Пахнет сыростью и морозом…
Я смотрю в бинокль. Штуцер Ланкастера лежит около меня. Ноги озябли. Самоеды приказали лечь в снег мне и барону, а сами куда-то тихо ушли. Вижу перед собой, как большой тюлень вылез легко и смотрит на меня темными глазами, передвигая усами. Опять нырнул. В бинокль я вижу много тюленей. Вытянув шеи, они смотрят в одну сторону, как птицы. «Не собаку ли нашу видят?» — подумал я. Барон выставил перед собой штуцер и пристально смотрит в бинокль. Я посмотрел туда же на белый берег и увидел вдали желтоватое длинное пятно такого же цвета, как и края скал у воды. Пятно двигается, и я вдруг понял, что это большой и длинный белый медведь. Он идет на трех лапах, одной, передней, он закрыл морду. Я не дышу.
Раздался громкий, свистящий выстрел. Эхо пронеслось в горах сзади меня. Самоед прибежал с криком.
— Опять промазал барон, — сказал мне урядник с усмешкой.
— Хорошо вам, вы вот в Петербург поедете, — говорил урядник, когда мы шли назад с неудачной охоты. — Эх, жизнь… Живи здесь… Ходи по веревке к попу, и все тут. А говорят — пьет урядник… И про отца Григория говорят — пьяница. Ну а как же жизнь наша? Ведь люди тоже, потому и пьем. Не медведи, лапой черный нос не закроешь… Прошу вас, в Архангельске будете, скажите, пожалуйста, губернатору: «Пьяница, — скажите, — урядник…» Лучше, может, еще куда сошлют — хуже не будет…
— Скажите, а почему медведь нос закрывает? — перебил я сетования урядника.
— А потому, — усмехнулся урядник, — ведь медведь, как лед: нипочем его не видать… А нос-то видно — он черный. Тюлени видят нос, ну и в воду. Лови их… Сам он дурак, а хитрый. Людей не боится, смотрит на них, думает — что такое, смешно ему: нешто станет здесь человек жить… Эх, жисть…
Урядник умолк. Потом вдруг сказал:
— Ведь я здесь из-за бабы нахожусь. Эх, да чего тут говорить… Будьте добры, скажите губернатору Энгельгарду[398], что пьяней вина урядник, мол… Очень трудно мне здесь… Когда вот сполохи с осени начнутся, северные сияния-то, вот там, — он рукой показал вдоль гор, — там льды кончаются и на них моржи большие, прямо вот с гору — огромадные… И какие-то алтари, чисто все в золоте… Как в панораму глядишь… И, верите, будто она, моя-то, в сполохах ходит… А тут самоеды с собаками заодно воют… Страшно… Помогите, ваше благородие, может, дале куда сошлют… Сполохов-то не будет там…
— А вы уголовный ссыльный? — спросил я.
— Я не уголовной. Никак нет. Я вот что ни на есть политический, чего ж еще? Я вам правду скажу. Мне пристав говорит: «Из-за своей шлюхи ты что это делаешь?» А я ему, приставу, значит, и дал раза в личность… За «шлюху»… А может, и верно, как опосля оказалось… Ну, при исполнении служебных обязанностей — чего еще: в ссылку… Я как есть политический.
Через три года я и художник Валентин Серов приехали в Архангельск. Я писал вечером старую деревянную пристань и корабли, которые освещало солнце косыми лучами, и вдруг услышал около себя:
— Ваше благородие…
Передо мной стоял городовой. Я узнал в нем урядника с Новой Земли. Видно было, что он рад видеть меня. Он снял фуражку, вытирал лоб и все говорил:
— Вот рад, вот рад, ваше благородие…
— Как же это, — говорю, — вы здесь городовой?
— Все через вас, ваше благородие… Все начисто рассмотрели, и вышло так, что я ни уголовный, ни политический, а просто зря… Пристав-то Репин, обиду-то которому я нанес, тута, в Архангельске, а я у него. Все по ошибке вышло… Он у меня крестный: сын, значит. Два года женат. Более сполохов тут нет… Я и женился. Двадцать два рубля получаю. А та-то, прежняя жена, померла. Она в сполох-то ходила в венчанном платье, уж покойницей значит… и какую жисть теперь я вижу: все кругом одна радость… Пристав-то меня «мордой» зовет. «Ну, — говорит, — морда, зря ты совсем пить бросил». Дозвольте, ежели посидите, жену показать…
Городовой быстро ушел.
Высокого роста, дебелая, вскоре стояла передо мной северная красавица, как икона, и, посмотрев, обняла меня обеими руками за шею и расцеловала три раза, как бы христосуясь. Сказала:
— Григорий сызмальства знаком был, а подруга моя его отбила. А она шлюнда была… А вот я своего дождалась. Хотя поздненько немного, мне уж двадцать шесть…
На пристани раздался свисток. Я увидел там людей в мундирах, городовой побежал туда. Потом быстро вернулся:
— Ваше благородие, не хотите ли поглядеть: на той стороне семга человека убила.
Серов, смотревший издали на все мои беседы с городовым и с его женой, подошел и говорит:
— Что такое, Костя, тут происходит?
А на пристани — пристав Репин, доктор и какой-то судебный чин. Мы сели в лодку. Я — рядом с приставом Репиным. Я рассказал ему о моей встрече с городовым Григорием на Новой Земле.
— Дурак он, — говорит. — Так все и было. Он мне действительно прямо в морду… Что вы скажете? Ну его и сослали, а я все думаю — за что? За женщину. Я хлопотал-хлопотал… Дурака вернули. У него и еще одна заслуга есть: никто так под закуску рыбу засолить не умеет, как он. Под водку. Ценить надо…
На плоском песчаном берегу толпились рыбаки у огромной сети. На песке отмели лежал молодой парнишка, мертвый, с полуоткрытым ртом. Рот полон крови. В стороне лежит семга и ближе к нему одна, очень большая. Голова у нее разбита. Когда вынимали сеть, она выскочила из мотни и, кружась, приближалась к воде. Паренек, чтоб не ушла рыба, бросился на нее, лег, в борьбе она, ударив хвостом, расшибла парнишке грудь…
За широкими полями, переходящими в бесконечные песочные отмели, серебрилось большое Кубенское озеро. Облака клубились над ним, освещаемые розовым вечерним солнцем. Белые чайки с криком носились надо мной, когда я подходил к озеру.
Тихий день. Озеро Кубено далеко уходило от ровного берега вдаль и сливалось на горизонте с небом. Широкое озеро. Вдали, как бы посреди воды, выступал четко, освещаясь солнцем, старый храм и ровно отражался в тихой глади озера. Такая красота! Далекий край. Россия… И какой дивной, несказанной мечтой был он в своем торжественном вещании тайн жизни…
Когда я подошел по ровному песку широкого пляжа к воде, мне показалось сразу — огромная глубина, бездна отраженных небес и облаков. А потом я увидел, что воды мало у края, мель, — песок пляжа далеко уходил в озеро.
Тихо. Озеро не колыхнет. «Искупаюсь», — подумал я. И, раздевшись, вошел в воду. Мелко. Я дальше — все мелко и мелко. Воды с вершок. Прошел чуть ли не версту, и воды было по колено. Я лег и смотрел по поверхности воды. Это был какой-то другой мир, мир небес и тихой зеркальной воды..
В прозрачной воде, сбоку от себя, я увидел двух больших серебряных рыб, плывших друг за другом. Потом стайку маленькой рыбешки. Я был далеко от места, где разделся, и мне показалось, что озеро можно пройти по колено.
Одеваясь, я увидел, что по отмели пляжа перелетали кулики, и их острый крик веселил пустынный берег. Чайки, пролетая, как бы падали в воду, ударяясь о поверхность тихого озера и хватая маленькую рыбу.
В деревне, где я остановился, хозяин дома сказал мне, что, точно, озеро мелко.
— В середине немного выше роста человека будет, а утонуть можно. Когда ветер гуляет, тонут рыбаки. Буря большая бывает. Вот по осени здесь охота, приезжай тады и что утей… гусяй, лебедяй… Берег-то вот чисто снегом крыт, что их сядет. Место привольное здесь, рыбы много, нельма вот хороша. Снитком тебя угощу, есть тут. Только подале сниток в Бел-Озере скусней. Там его завод, самый что ни на есть сниток — там. То озеро, Белозерское, — глубокое, и вода в нем другая — белая. Купцы московские или питерские возили с него, с Бел-Озера, в бочках сниток-то, хотели его завести у себя, в их озерах. Ан нет — он жить у них не хочет, а только вот в Бел-Озере живет. Вот и возьми. Исстари цари московские любили сниток есть белозерский — в посту, да с блинами на масленой. А то так бывает: весь сниток пропадет разом, и нет его. Уйдет, что ли, куда — никто не знает, нивесть… Нет снитка. А глядишь — опять пришел, полно озеро. Вот. И куда уйдет — никто не знает. Воля здесь, простор… Я был разок в Москве, ну что… духота! Удивлялся — и как народ там живет!.. Старый у нас монастырь-то стоит на озере — видал? На камнях стоит и Каменный называется сам. Давно то было — князь вологодский ушел от брата свово, и княжество свое брату отдал, и построил этот монастырь. И возлюбил народ князя того за жисть праведную. Позавидовал брат меньшой, приезжал к нему на ладьях, одежи княжеские привозил в серебре-золоте. «Вернись, — говорит, — княжить со мною будешь… Чего, — говорит, — тебе монахом быть?..» А тот — нет. Зависть вошла к брату-то за любовь народа, и послал он к князю злодеев лютых. Те в ночь приехали на ладьях и ослепили князя-монаха… Выжил он. Грустил брат его, прощенья просил, а тот ему сказал перед смертью: «Не я слепой, а ты. Ты не зрел красоты озера… Если б ты видел красу его, то ты б не ослепил меня…»
— Как охотник ты будешь, — сказал мне хозяин за обедом, — то, слышь, по ту сторону берег лесной. Ехал я по рыбе однова, дак вот видел: вышла медведица… А я-то притулился в камыше и гляжу — ночь светлая, месяц светит, сети у меня заставлены. Я сижу и вижу, как медведица-то свово пестуна купала. Чисто мать… Тихо-онько его в воду-то опускает да мурлычет, знать, говорит ему что-то. Тихо, по саму морду окунула, да и морду — с головкой-то, значит. Схватила его, да бегом. Ведь ты што думаешь — ето она с его блох снимала. Дэк знаешь — потом другого несет. Купала, а потом — что ль, меня учуяла? — стоит, держит их в лапах и нюхает. Замурлыкала и ушла.
— А что, — спросил я, — вина-то ты не пьешь?
— Редко, — ответил хозяин. — У нас-то ведь не пьют в доме вина-то.
Я говорю:
— Неужели? А как же?
— У нас нельзя при детях пить в доме. А кто выпить хочет — в кабак поди. Ну и ходют кто. В кабаке выпьет перед обедом, а домой закусывать бежит. У нас бабы такие — дома пить не велят.
Женщины северных крестьян были строгие: они вели хозяйство и блюли дом и никогда не брали в рот хмельного. В доме была чистота, дома большие, пол в горнице устлан цветными циновками. Крестьяне не спали на полу, и кухня была отдельно. Курить в доме тоже было нельзя, и я со своими красками, кистями, холстами для живописи как-то нарушил чистоту и порядок дома.
Познакомившись с деревней, с рыбаками, я с одним из них ездил лучить рыбу с острогой. Он был ловок и бил острогой нельму. Она похожа на белую семгу.
Крестьянин-рыбак однажды вечером сидел у меня. Пили чай. Он рассказал мне, что здесь исстари помнят, что сам царь Иван Васильевич Грозный езжать сюда, в Вологду, любил.
— На Москве-то тревоги много в жисти было… Татарей боялись. Проснется царь ночью — не спится, ну, и пойдет поглядеть с башни Ивана святого, не идут ли орды татарские. Ну и уезжал сюды к нам, на отдых. Сюды-то татаре не придут — далече. Да еще в те поры тут Аника-воин жил. И-их, здоров… Его ни пищаль, ни меч не брали, а он даст раза по уху — ну и вся рать падает. Вот что… Это вон камни-то средь озера он наносил, где ноне Каменный монастырь-то стоит, — на его камнях. Во, сила была — Аника-воин.
— Ну уж это ерунда… — говорю.
— Ну вот. Вот и ты тоже маловер выходишь. Городские-то все такие…
— Говорят всякое такое… — сказал хозяин дома. — Вот зимой видать от меня-то из окон — по озеру путь идет. Рыбу везут, навагу, с Бела моря. Велик гуж. Держаться вместе норовят, чтоб не замерзнуть. По деревням греются, сбитень пьют. Чаю-то допрежь не было. Сахару тоже. Патока с имбирем, варил дядя Симеон. Я помню — хороша патока была… Тута и ехали гужом. А теперь в Архангельск гонют гужом ссыльных, это те, что в бога не веруют, ученые. Неужто у вас в Москве эдакие-то есть? Мне такой один говорил: «Икона, — говорит, — не бог». А ему Беляев и сказал: «Это верно, да только и купцы держат икону в лабазе и в лавке. Говорят, обману научишься и мошенству, а поглядишь на ее, икону-то, ну и складней, не так уж берешь…» Она чего — не бог, а помогает…
— Я на себе видал это самое, — продолжал рыбак. — Я это однова нажулил покупателя, цену загнул за рыбу, а он, как баран, уж деньги на стол кладет. Я, этта, деньги беру у его, а на меня преподобный Савватий из иконостаса глядит. Вижу — серьезно таково глядит-то. И мне как под сердцем червяком ввернет, я и сказал покупателю-то: «Ты лишок дал за рыбу-то…» А он потом говорил про меня: «Эк, рыбак, дура…» Вот ведь што…
В это время постучали в дверь, и вошел высокого роста молодой человек, сказав:
— Я к тебе, рыбачок, — не уступишь ли рыбы? Жена сюда прислала.
— Вот, — сказал рыбак, — сейчас с ним поедем, — показал он на меня. — Наловим, опосля приходи.
Садясь со мной в челн на озере, он, перебирая сети, сказал мне:
— Вот этот, приходил-то, — это и есть ссыльный. Чудно глядеть… Парень — красавец, видал — рост какой! А вот в бога не верит. И почто это так войдет в человека?..
Взявшись за весла, он сильно ударил по воде, сказав:
— Ну, с божьей помощью. Хорошо бы стерлядку взять. В реку поедем, на ту сторону, там стерлядь двинская заходит.
Какая красота была на широкой тихой реке, в ровных берегах, и вдали на отлогих возвышениях, как светящиеся точки, освещенные избы далеко раскинутых деревень. Россия!.. Какая ширь!.. Какой красой лежат луга прибрежные, покрытые, осыпанные цветами! Какой запах трав, воды!..
— Гляди, — сказал рыбак, показав мне на кусты в заводи реки. — Гляди-ка, шест качает: это значит — зашло в сеть, рыба будет.
Пристально смотрю я. Над бегущей водой, светлой, как кристалл, летают тучами цветные стрекозы. Трухтаны с криком перелетают реку, и на отмели ходят, качаясь, большие кулики-сороки.
Тихо в челне плывет рыбак в заводину и подъезжает к краю шеста, от которого идет далеко поставленная сеть. Схватив сразу шест, он, быстро перебирая руками, втаскивает в лодку мокрую сеть. И я увидел завитую крючком, закутанную в сети большую рыбу, одну, другую… и много серебряных лещей.
— Вот, — сказал рыбак, — твое счастье. Гляди-ка, трех стерлядок взяли. Хороша рыба.
Поставя опять сеть и отъехав к берегу, рыбак набрал хворосту и разложил костер. В котелок, зачерпнув воды, он очистил стерлядь, насыпал соль и нарезал хлеба.
— Вот, попробуешь двинскую стерлядь. Ведь у вас-то, на Волге, стерлядь есть, да не та. У вас-то это шип, а стерлядь — вот тут.
Наступили сумерки, и в светлом небе загорелись звезды. Тихо было кругом. Приятель-рыбак сушился у костра и все угощал меня:
— Ну-ка, поешь еще стерлядки-то. Хороша.
Дожидаясь опять вынимать сеть, лежа у костра на траве, рыбак сказал мне:
— Погляди, эка краса, звезды горят. И чего это? И сколько их, не сочтешь. А парень-то молодой, что приходил за рыбой, он говорит — бога нет…
Кубенское озеро большое. С одного берега не видно другого. И высится вдали, как бы выступая из вод, Каменный монастырь <…>
Вместе с В. А. Серовым мы взяли лодку на озере и поплыли на другую сторону. Плыли долго и убедились, что озеро Кубенское — мелкое озеро, вода светлая, все дно видно, песок, камушки, рыбешки бежали от лодки нашей, и как стрелы проносились крупные рыбы.
Остановились мы у берега, покрытого сочной травой и осокой. Утки стаями взлетали перед нами.
На берегу увидели мы жалкую нищенскую постройку — из бревен с одним окном и покосившимся крылечком.
Мы постучались, дверь отпер нам большого роста, с густыми волосами и седой бородой, старик монах.
— Войдите, здравствуйте! — просто сказал он.
Убогая изба, а в ней стол, скамья, аналой с книгой в углу, образа. Перед образáми лампада. Помню на столе тарелку с рыбками, похожими на кильки, хлеб, бутылку и рюмку.
Монах, предложив нам сесть, опустился на скамью. Тут я заметил огромный рост его и богатырские плечи. Он смотрел на нас черными глазами, отяжелевшим взором. Спросил — кто мы и откуда, и когда узнал, что мы художники, как-то сразу повеселел и попросил выпить — вот винцо! — и закусить рыбкой.
— Только вот солона не в меру, — сказал старик, угощая нас.
Я заметил:
— Какое хорошее у вас озеро, раздольное!
Он согласился:
— Чего же еще? Приволье здесь и радость, и берега ласковые. Летом рай земной. Красота творца всевышнего…
И через несколько минут он рассказал нам:
— Вот по весне лед идет, из реки Кубена, а там треба, ну и шествуешь… В челне нельзя — лед сшибет. Бывает, вода во-о! — монах показал на шею, — дары и евангелие держишь над головой. Холод, вода холодная… Ведь вот, кажется, утонешь — ничего, мелкое озеро. И что бы тут? Ничего, не простужался. Сила во мне есть, а уж стар я… Голос был у меня. И посейчас вот… Вот рюмка налита, глядите-ка!
Монах уперся глазами в рюмку с водкой, раскрыл рот и громко густым басом вдруг возопил:
— Высокопреосвященнейшему господину нашему, митрополиту…
И под воздействием мощных звуков его голоса водка вся вылилась из рюмки на стол.
— Видите, голос-то у меня какой! Все знают. За голос-то и подносят… Ну, да слабость это. Живу я здесь в пустыне один. Кругом никого. Это вот вы зашли, редко кто завернет, а до деревни тут далече. Все по ту сторону. До Каменного-то монастыря верст пятнадцать есть. Хожу туда… Ну, дадут вот, что ли, рыбку соленую, а что скоромного ни-ни, никогда…
— А давно ли вы в монахи пошли, отец? — спросил я.
— Давно…
И, помолчав, он добавил:
— Через женщину, соблазнился я женщиной… Теперь я монах, а ее благодарю и каждый день приношу молитву за нее, аз грешный…
— А почему? — заинтересовался Серов.
— А потому, что она в том не виновата, красота… Я был семнадцати годов, служил в лавке купцов Зверевых. Дюж парень я был. Волосы, как у Самсона, кудрявые. Вот так я и соблазнился. И я так ее полюбил, что все бросил — и лавку, и отца, и мать. Только ею и жил. И дожидался ее по оврагам да загородям целыми днями и ночами… И наберу я, бывало, цветов, красоты земной, когда придет она, надену на нее цветы и невестой своей называл ее. Что бы она ни захотела, все делал… Воровал… Да ловко так! А она не была свободна, замужем. Я и не знал ничего долго — все лгала мне… И я ее тут, как узнал, чуть не убил за неправду… Очуялся и ушел в затвор, стал писанию учиться и принял сан монашеский… Вот и все… И в Вологде не был с тех пор я. Не мог смотреть мест тех, где шаги ее шли… И слышал я, что стала она жизни блудной, красота ее сгубила ее… Вот и все… И слышал я, померла она. Долго я ее видал в сонном видении, глаза ее видел, а как померла, то более не видел… Вот и все… Да соберу я цветов на лугу, посмотрю кругом — никого нет. И брошу я цветы в ту сторону, где Вологда, и там могила ее, и молюсь я, и плачу. И так легко и радостно станет в душе моей. И жалко мне, так жалко чего-то.
Монах остановился, в глазах его блеснули слезы, но тотчас же, оправившись, он прибавил:
— Ну вот и все…
— И верю я, — продолжал он, — что в смертный час придет она после вздоха последнего моего. Вся она, белая и красивая, вся в цветах, ясная. Но молчат уста ее, и никогда не скажут ничего, ни хулы, ни греха… И аз, грешный монах, в вине тонущий, приемлю неведомо грех и грешу, бросаю по весне цветы туда, в ту сторону…
Старик махнул рукой в пространство и опять прибавил только свое: «Вот и все…»
Мы стали прощаться.
Взяв в свои руки медный крест, висевший на его груди на грязном подряснике, монах сказал:
— Да хранит вас светлая правда господня и мир человеческий! Простите меня…
Мы вышли. Озеро было тихое и облака большие, розовые, отражались в нем, а чайки, блестя крыльями, в вольном полете носились над водой.
Минули года, умер В. А. Серов, и его жена Ольга Федоровна[399] рассказала мне, что последняя фраза Валентина Серова перед смертью была: «Вот и все». И вспомнился мне старый монах на Кубенском озере, к которому зашли мы в годы юные, в годы надежд.
В Крыму, в Гурзуфе, я нашел прекрасный кусок земли у самого моря, купил его и построил дом, чудесный дом. Туда ко мне приезжали гости, мои приятели — художники, артисты и многие все лето гостили у меня.
Я редко бывал в Гурзуфе. Мне нравилась моя мастерская во Владимирской губернии, там была моя родная природа. Все нравилось там — крапива у ветхого сарая, березы и туман над моховым болотом. Бодрое утро, рожок пастуха и заря вечерняя… А на реке — желтые кувшинки, камыши и кристальная вода. Напротив, за рекой, Фёклин бор и конца нет лесам: они шли на сто четыре версты без селений. Там были и родные мои мужики. Я любил мужиков везде, где бы их ни видал — в русских уездах, губерниях, в их манящих селах и деревнях…
А в Гурзуфе, в Крыму, были татары, скромные, честные люди, тоже мужики. И при них начальник был — околоточный Романов.
— Усе, усе я понимаю, — говорил он, — погляжу и посажу, у меня не погуляешь… Усе улажу, кого хошь в клоповник посажу…
Он называл арестантскую «клоповником», а также «кордегардией».
— Я вот Романов, — говорил он, — а вот в Ливадии сам живет…
— Думбадзе?[400] — спросил его мой приятель-насмешник, барон Клодт.
— Не… — и Романов засмеялся.
Он был небольшого роста, опухший, голос хриплый, лицо круглое с серыми глазами, как оловянные пуговицы, под глазами синяк заживающий, и на роже свежие царапины и веснушки. Верхняя губа как-то не закрывала зубы. Лицо сердитое и пьян с утра.
— Это вот мундир у меня, господи, ей-ей, старый, в грязи, продран… ей-ей… Что получаешь? Сорок два… Чего… ей-ей… Это ведь что ж, гибель какая… Как жить?.. Хосударь приезжает в Ливадию, ей-ей… Как встречу?.. Мундир… двадцать пять рублей, не менее. Одолженье сделаете. Взаймы… Не дадите, буду знать, через кого хосударя не встречаю… ей-ей… Хвоспович спросит: вот скажу — не справил… Не я прошу — служба просит… ей-ей…
Романов приходил ко мне каждый день.
— Чего вы тут делаете? Розы разные, картины списываете. А чего ето? Об вас никакого положения дать нельзя… Тоже вас бережем, сохраняем… а кто знает, под богом ходим… Описываете… Вот там, гляжу, надысь: далеко, у скал сидите. А что, ежели кто да снимет вас из нагана? Вы со стульчика-то кувырк, значит… ножки кверху. А кто в ответе? Романов в ответе, все я… Ей-ей, гляди да гляди!..
Он вздыхал:
— На вас чин-то какой?
— Статский советник.
— Мал… Мы и действительных высылаем…
Позади моей дачи в Гурзуфе был базар — небольшая площадь и двухэтажные дома с вывесками, трактиры и кофейни. Тут Романов каждый вечер царил, не стесняясь:
— В Ливадии — он, — говорил Романов. — А тут — я. Порядок нужен.
Вечером на базаре разыгрывались бои. Романов таскал из трактиров пьяных за шиворот в «кордегардию».
У меня был приятель, татарин Асан, молодой парень, красавец. На затылке маленькая круглая шапка, вроде ермолки. Темные глаза Асана всегда смеялись, и он ими поводил, как арабский конь. Когда он смеялся, его зубы светились, как чищеный миндаль.
Неизвестно почему, околоточный Романов избегал Асана. Асан с ним был почтителен, изысканно вежлив, серьезен. Но глаза Асана смеялись…
Романов почему-то не смотрел на него и уходил, когда Асан был у меня.
— Что тебя не любит Романов? — спросил я как-то Асана.
— Меня? Э-э-э… он? Любит меня, во любит! Твоя — моя, любит, как брат. Я его не боится — он меня не боится… как брат.
Асан хитро смеется.
— Хороший начальник Романов. Судить любит, драка любит, вино любит, все любит… Его татарин учил. Хороший начальник.
— Как же этот татарин учил? — спросил Асана барон Клодт.
— Так, — говорит Асан, — так немного… На лодке возил на Одалары, знаешь? Два брата Одалары? Пустые горы, там стриж-птица живет, воды нет, никого нет… Никуда не поедешь — прямо, гора. Я привез его крабы ловить и оставил. Три дня он там отдыхал. Кричал — никто не слышит… Ну привез его опять назад. Такой стал хороший начальник, как надо… Я ему сказал: «Будешь хороший начальник! Не твоя — не моя. А то татарин увезет опять, совсем туда — крабов ловить… Вот…»
Как-то утром я писал на балконе розы и море с натуры. На лестнице, которая шла от дома к морю, стоял околоточный Романов, в новом мундире, и, вытянувшись, держал руку у фуражки, отдавая честь.
«Что такое с ним? — думаю. Я опять обернулся: Романов снова вытянулся и отдал честь. — Что такое?..» Я ушел в комнату с балкона и говорю своим приятелям Клодту и Сахновскому:
— Что-то с Романовым случилось…
Все мои приятели пошли посмотреть. Околоточный стоял навытяжку и отдавал честь, выпучив глаза.
— Что с вами, Романов? — спросил его Юрий Сергеевич Сахновский.
— Не могу знать — приказано! — громко ответил Романов.
— Что за черт? Непонятно… Что такое с Романовым случилось?
После завтрака я и приятели мои сидели в столовой. Вдруг отворилась дверь, вошел Романов и с испуганным лицом хрипло крикнул:
— Идут-с…
Мы встали. В дверях стоял богатырского роста исправник Хвостович и смотрел испуганно за собою, в открытую дверь. Что такое, что делается?.. К еще большему нашему недоумению, в дверях показался невысокого роста господин в котелке — седенький, невзрачный незнакомец.
— Хотелось бы повидать… — тихо сказал вошедший, — художника Коровина… Хотелось бы…
— Вот он, — сказали приятели, показывая на меня.
— Здравствуйте, дорогой Константин Алексеевич, — сказал вошедший ласково. — Я от Владимира Аркадьевича [Теляковского] приказ получил: к вам поехать на поклон. Я музыкант… музыкант… Танеев[401] — брат у меня тоже музыкант…[402]. Согрешил я, Константин Алексеевич, — оперу написал… Это что ж такое… оперу… Вот тут у меня она…
И он вынул из кармана большой сверток.
— Я ведь сосед ваш, в Ливадии, недалеко… Сговоримся, вы ко мне, может, пожалуете, я вам поиграю… Если у вас есть инструмент, я и тут помузыкаю…
Мои приятели посмотрели на стоявших за Танеевым людей в мундирах — Хвостовича, Романова и еще каких-то с раскрытыми ртами — и рассмеялись. Танеев оглядел нас всех с удивлением:
— Как у вас тут весело… Приятно, когда весело… смеются…
— Пожалуйте к нам, пожалуйте. Я уже получил письмо, — сказал я, — от директора и сделал наброски декораций[403]. Я их отправил в Петербург, чтобы показали вам. Но, должно быть, вы уже были здесь.
Танеев был рад познакомиться с музыкантами — Сахновским, Варгиным[404], Куровым. Они разговорились. Когда музыканты разговорятся — надолго: до обеда, за обедом, после обеда… Вечером я посмотрел с балкона и увидел у подъезда полицейских, с ними Хвостович[405] и Романов.
— Скажите, что значит… — спросил я у Танеева, — полицейские стоят тут? Зачем?
— Пускай стоят.
Когда Танеев уехал, Варгин объяснил мне, что этот Танеев — брат композитора Танеева, тоже композитор. Но также и личный секретарь государя. Тут я понял, почему вся эта церемония. Романов после этого уже не приходил ко мне и бегал от меня, как от Асана.
Как-то ночью я писал из окна кафе базар. Трактиры освещены, из окон слышна музыка. По лестнице в трактир и из него шатался народ. Вдруг — свалка, гам. Из трактира вылетает пьяный прямо на мостовую. Драка. Вижу — Романов держит двоих за шиворот. Те вырываются. Романов бьет, его тоже бьют. Потом все смолкает. Лезут опять в трактир, потом опять кричат: «Караул!». Драка. И так весь вечер.
— Что же это такое? — говорю я Асану.
— Ну что, любит начальник «твоя — моя» — надо себя показать…
— Да ведь и его бьют…
— Ну что… Бьют. Ну потом мирятся — пьют… Вино пьют…
Но ожил и повеселел Романов, когда ко мне в Гурзуф приехал гостить Федор Иванович Шаляпин. До того Шаляпин понравился Романову, что околоточный говорил:
— Для Федора Ивановича, ей-ей, в нитку расстелюсь, это людей таких, ей-ей, нету ниде… Это чего — бох! Прямо расшибусь для его… ей-ей…
С Шаляпиным случилась неприятность. Он плыл с военным министром Сухомлиновым на миноносце, и Федора Ивановича продуло. У меня, проснувшись утром, он почувствовал себя плохо. Не может ни головы повернуть, ни подняться с постели, страшные боли.
Рядом жил доктор — он жил лето и зиму в Гурзуфе. О нем стоит сказать несколько слов.
Архитектор, который строил мою гурзуфскую дачу, Петр Кузьмич, был болен туберкулезом. Доктор его вылечил — архитектор стал толстый, как бочка, такой же, как доктор. А лечил его доктор водкой и коньяком — оба пьяны каждый день с утра.
— Туберкулез выходит из такого человека… — говорил доктор. — Ему не нравится, ну и уходит.
Посмотрев Шаляпина, доктор сказал:
— Прострел.
И прописал Шаляпину коньяк.
Когда я пришел, доктор и его пациент дружно дули коньяк. Так, серьезно, молча, лечил наш доктор и ушел от Шаляпина поздно, еле можаху… А Федор Иванович что-то говорил мне перед сном: про номера Мухина в Петербурге, про самовар, на самоваре баранки греются… придешь из бани, хорошо в номерах Мухина… Говорил, говорил да и заснул.
Утром Шаляпин уже двигал головой, но прострел еще сидел — и Федор Иванович встать не мог, опять доктор лечил целый день и опять ушел еле можаху.
Навещал Федора Ивановича и околоточный Романов. Приносил газеты и письма, держал себя почтительно.
Я говорю Шаляпину:
— Околоточный не плох…
— Да, хорош.
— И доктор тоже не плох у нас…
— Да. Но как же это… Две бутылки коньяку — в минуту… Он же этак море выпьет — и ничего.
Вскоре Федор Иванович вышел из своей комнаты в сад у моря, где была терраса. Она называлась «сковородка», так как была открыта, и на ней жарило крымское солнце. На краю террасы, в больших ящиках, росли высокие олеандры, и розовый цвет их на фоне синего моря веселил берега гор.
— Вот там, эти горы — Одалары, — говорил Шаляпин, лежа на кушетке. — Это острова. Там же живет какой-то фотограф. В чем дело? Я хочу просить, чтобы мне их подарили. Как ты думаешь?
— Думаю, что отдадут пустынные скалы <…>
— Это верно, — подтвердил околоточный Романов, бывший здесь же. — Чего еще, ей-ей, на кой они? Кому Одалары нужны? Чего там? И не растет ничего. Их море бьет. Там камни на камнях. Ежели хотите, Федор Иванович, мы сичас их возьмем. Фотограф там сидит, сымает эдаких разных, что туда ездют. Я его сичас оттуда к шаху-монаху! Мигом! Чего глядеть, берите!
— Это, наверно, вулканические возвышенности, — сказал доктор. — Вы сровняете их, дом построите — прекрасно. Ну а вдруг: извержение, дым, лава, гейзеры хлещут…
— Ну вот, гейзеры… Нельзя жить здесь, нельзя.
— Там деревья расти не могут, ветер норд-ост.
— Что ж это такое? Жить нельзя. Воды нет, норд-ост.
— Взорвать-то их можно, — заметил архитектор Петр Кузьмич. — Но там может оказаться ползун.
— Это еще что такое? — удивился Федор Иванович. — Ползун. Что такое?
— Тут усе ползет, — говорил околоточный Романов. — Усе. Гора ползет у море, дорога, шассея ползет. У Ялте так дом Краснова у море уполз.
— Верно, — подтвердил архитектор. — Анапа, город греческий, — весь в море уполз.
— Знаешь ли, Константин, — посмотрел на меня Федор Иванович. — Твой дом тоже уползет.
— Очень просто, — утешил доктор.
— А вот Монте-Карло не ползет, — сказал Федор Иванович. — Это же не страна. Здесь жить нельзя.
— Это верно. Вот верно. Я — что? Околоточный надзиратель, живу вот, сорок два получаю, уехать бы куда. Чего тут зимой — норд-ост, тверезый на ногах устоять не можешь. Ветер прямо бьет, страсть какая.
Федор Иванович поправился: и в коляске поехал в Ялту.
За ним сзади скакал на белой лошади в дождевом плаще околоточный Романов. Плащ развевался, и селедка-сабля прыгала по бедрам лошади.
— Эх, — говорил позже Романов. — Этакий человек Федор Иванович, вот человек. Куда меня, околоточного, прямо вот ставит, прямо на гору подымает. Вот скоро Романов что будет, поглядят. А то судачут: Романов-то пьет, пьяница…
Но в гору Романов так и не поднялся.
Однажды приехала в Гурзуф, по дороге из Симферополя, коляска. Остановилась у ресторана. Из коляски вышел пожилой человек очень высокого роста, немолодая дама. Пожилой человек снял шляпу и стряхнул пыль платком, сказав даме:
— Ах, как я устал.
Околоточный Романов был рядом и заметил:
— В коляске едут, а говорят — устал. Не пешком шел.
Пожилой человек услыхал, пристально посмотрел на околоточного и строго сказал ему:
— Иди под арест. Я за тобой пришлю.
И ушел с дамой в ресторан.
Романов опешил.
— Кто этот барин? — спросил он кучера.
Кучер молчал.
— Чего. Немой, что ли, молчишь. Скажи, рублевку дам, ей-ей. Пять дам, ей-ей. Кто?
Кучер молчал.
— Двадцать дам, не пожалею, скажи.
Но кучер молчал. Романов глядел растерянно.
— Эка, горе. Во-о, горе. Ох, и мундира на нем нет. Кто? Батюшки, пропал, пропал я.
И он шел, мотая головой, говоря:
— Вот что, вот что вышло.
Ночью за Романовым приехал конвой, и его увезли в Симферополь. Так его в Гурзуфе и не стало. А кто был этот высокий барин, я не знаю и сегодня…
В 1901 году мне предложили сделать декорации и рисунки костюмов к опере Рубинштейна «Демон» для московского Большого театра и для Мариинского[406].
Была ранняя весна. Взяв эти постановки, я решил, что необходимо съездить на Кавказ, написать с натуры этюды гор, найти характер и настроение Кавказа. Директор императорских театров Теляковский согласился с моими доводами, но сказал, чтобы я ехал на свой счет, так как на поездку не дадут ассигнования.
В начале мая я приехал во Владикавказ, остановился в гостинице. Маленький город, за которым большой тенью возвышались ровно громады гор Кавказа. В городке распустилась акация, и ее аромат сливался с кристальным воздухом гор. В шесть часов вечера ко мне приехал полицмейстер города Котляревский — бравый человек, с закрученными усами, высокого роста.
Войдя ко мне в комнату, он сказал:
— Здравствуйте. Вот ведь что: вы художник Коровин, да не тот! Я знал другого. Я сумец, кавалерист. Когда были маневры под Москвой, там с нами был другой Коровин. Хорошо так рисовал лошадей и атаку. Сергей Алексеевич звали.
— Это мой брат, — говорю я.
— Ах, ваш брат? Вы и похожи. Только тот красавец такой, эдаких мало и бывает.
— Да, — говорю, — брат мой был красивый, верно.
— Как был?
— Да так… Ведь он умер[407].
— Вот что, прошу вас, поедем ко мне сегодня пообедать.
Я согласился.
Мы подъехали к пятиэтажному каменному дому, где помещалась квартира полицмейстера и участок. У крыльца стояли городовые.
В грязной комнате участка, где сидели писаря и дожидались какие-то люди — просители, я увидел старика в рваном бешмете, под которым была видна металлическая кольчуга. Старик походил на орла, и в глазах его застыли слезы безысходного горя.
Когда мы проходили мимо него, он опустился на колени. «Какой странный человек…» — подумал я.
В комнатах полицмейстера подошла к нам девочка лет одиннадцати.
— Моя дочь, — сказал Котляревский.
Он позвал вестового и что-то приказал ему насчет обеда.
— Скажите, — спросил я, — кто этот старик там? И отчего на нем надета кольчуга?
— Ишь, вы заметили, — сказал Котляревский. — Его сейчас в тюрьму поведут: фальшивые деньги сбывает. Ах, этого много здесь. Горе — жизнь наша.
— Жаль мне его, — говорю я, — у него такое хорошее лицо.
— Да? Хорошее лицо? Ну, вот пойдем, я вам покажу. Это хевсур, — сказал мне полицмейстер. И придя в участок со мной, он сел за стол и предложил мне сесть. Старик стоял перед нами.
Котляревский сказал что-то дежурному чиновнику. Тот принес сверток грязной бумаги и положил на стол. Котляревский развернул сверток, вынул из него зеленого цвета бумажки, нарезанные в размер трехрублевок. Я взял одну из них и рассмеялся. Они были сделаны так грубо — на чайных обертках, так просто, что я сказал:
— Кто же их может принять за деньги?
— Вы смеетесь? — спросил полицмейстер. — А вот он, — показал он на старика, — их сбывает на базаре и идет под суд и в тюрьму.
Лицо старика, его глаза, в которых, как сукровица, остановились слезы горя и мольбы, возбуждали глубокую жалость.
— Неужели найдется хоть один дурак, который может принять это за деньги?
— В том-то и дело, что есть, — сказал Котляревский.
— Спросите его, откуда он их достал.
Чиновник спросил на неизвестном языке. Старик ответил:
— В горах там… Приехал к нам молодой, с кокардой, царь прислал его. «Давай масла, — говорит, — давай брынзу, рога, холст», — и заплатил этими деньгами.
— А разве он не видит, что это не деньги?
Старик провел рукою по глазам, и я увидел на пальцах его грубой руки железные гвозди. Не рука — а какой-то кастет. Железные колышки так приросли к рукам, что соединились с костями. Котляревский, заметив мое недоумение, сказал:
— Это у них у всех, у хевсуров. Драться любят друг с другом.
— Ступай на волю, — сказал ему Котляревский. — Сколько мошенников по Кавказу ездит. Обманывают этот простой, дикий, честный народ.
Но старик попросил отдать опять ему деньги.
— Вы видите, — сказал я, — он ничего не понимает.
— Ступай же сейчас, — сказал Котляревский. — А то плохо будет.
Чиновник перевел ему слова полицмейстера. Он пристально посмотрел на нас орлиными глазами и, поклонившись, ушел.
Из Владикавказа я поехал по Военно-Грузинской дороге на станцию Казбек. Дорога шла по равнине, а впереди были видны громады гор. Они высоко поднимались над долиной. Потом обступили громадными глыбами камня, шли по обе стороны дороги. Первая остановка, станция. Небольшой одноэтажный дом с крыльцом, над входом вывеска, на которой написано: «Не уижай, голюбчик мой», и нарисован чайник, калач и бутылка вина.
Когда меняли лошадей, я зашел на станцию. Большая комната, лавки, стол. За столом сидели казаки в черкесках и грузин — священник в высокой шапке и в черной рясе. Они пили чай.
Я спросил себе у буфетчика вино чихирь, но оказалось, что он не знает, что такое чихирь. «Вот, — думаю я, — а на Кавказе, я слышал, есть вино такое». Я еще помню, в детстве видел картинку: какой-то веселый человек идет по дороге между гор и в руках у него бутылка, из которой он пьет из горлышка. А подпись была:
Я пью чихирь и оглашаю пространство
Стихами Лермонтова.
Мне подали кахетинское вино и чудный шашлык. В это время в комнату станции вбежал казак и крикнул: «Выходи!» Священник и сидящие за столом солдаты, вскочив, схватили ружья и быстро выбежали наружу. Я тоже вышел на крыльцо.
Казаки, бежа по дороге от станции, по временам останавливались и стреляли в горы.
— Вон, вон, — кричал священник, показывая рукой кверху на гору.
Я увидел, что далеко в горах, между грудой камней и скал, перебегали какие-то люди: один, другой… Казаки стреляли.
— В кого они стреляют? — спросил я священника.
Он, смотря в горы, рассеянно ответил:
— Воры, ингуши. Корову у казаков угнали из станицы. Но разве в них попадешь, где же!
«Все так просто», — подумал я.
Я сел опять в подводу. Мы поднимались у самых громадных скал, и горы теснили нас все больше и больше. Ровные серые тучи закрывали вершины. Я как бы въезжал в облака.
Дорога шла над пропастью, где далеко внизу, между облаков, белела белой пеной река. Это был Терек.
— Что, — спросил я возчика, — казаки стреляли на станции в ингушей. Что же они — разбойники?
— Ингуши-то? Да, — ответил возчик. — Ведь это так у них завсегда: друг дружку. Ингуши — казаков тоже, а те их.
Дорога спускалась вниз. Переехали каменный мост через Терек. Светлые воды его омывали камни и, прыгая, кипели, шумели. На ровной долинке среди темного ущелья стояли белые одноэтажные дома, скучные, покрытые красной черепицей, — казармы и станция.
Ущелье становилось все ýже и ýже. Я увидел на высокой скале четырехугольную башню, которая кверху суживалась. В этой башне было длинное окно. Это и есть Башня царицы Тамары:
В той башне высокой и тесной
Царица Тамара жила.
Но Тамара там не жила. Это древнее сооружение, эти башни были военные посты на этой старой дороге в давние времена.
«Вот тут-то и надо мне написать ущелье, где обвал пересекает путь Синодалу, — подумал я. — Уж очень хорош и мрачен цвет этого ущелья. Какой-то особый тон и впечатление такое таинственного и глухого края».
Ущелье расширялось, и за синими тучами показалась, блистая в высоте, снежная вершина Казбека. Дорога шла по низу, и на серой ровной долине под Казбеком, извиваясь и зеленея, неслись воды Терека. А слева внизу, у больших темных обрывов гор, покрытых снежными узорами, лежал аул, с плоскими крышами и маленькой часовней. Стояла станция Казбек.
Во втором этаже станции мне отвели комнату.
Из окна ее видны были близко скалы гор. Стены были выбелены мелом. Стояла жалкая железная кровать, грязный стол и один стул.
Я сказал начальнику станции — он же и телеграфист, что останусь здесь несколько дней для работы.
— Чего же, — сказал молодой начальник станции. — Только вот теперь барашка нет, всех за перевал угнали. Но, может, куру вам достану поесть.
Уже вечерело. Мне принесли на стол жалкую жестяную лампу. Я открыл окно, было свежо. По мутной и скучной дороге в сумерках шел человек с лошадью и пел на чужом языке. Это был грузин.
Вечером ко мне пришел начальник станции пить чай. Принес кахетинское вино и сыр, какие-то лепешки. Когда я спросил про вино чихирь, он тоже не знал. Я рассказал ему про того хевсура, который менял фальшивые деньги во Владикавказе.
— Чудной народ, — сказал начальник станции. — Ведь вот они тут живут, — показал он рукой в окно на гору, — высоко. Такие гнезда, чисто орлы. К ним и не проедешь и не пройдешь. А вот воры находятся, приезжают к нам на Кавказ. И этот простой народ обирают. Вот дают им чайную бумагу, говорят, что деньги. Те берут. И отнимают у них товар — кожу, сыр, масло. Пользуются дикостью… Беда!..
Рано утром проснулся я чуть свет. Вся долина Терека была в синеве тумана и темных туч, а высоко выделялась на бирюзовом небе, розовея снегами, вершина Казбека в предутреннем рассвете. Покуда я нанимал подводу, собирал краски, инструменты для живописи, чтобы ехать писать ущелье Дарьяла, все кругом изменилось. Тучи низко опустились, закрывая горы, и Казбек окутался мглой.
В ущелье Дарьяла, когда я приехал, была еще ночь. Оставив дожидаться возчика на дороге, я пошел по камням к подножию скалы, над которой возвышалась старинная башня. Таинственно и мрачно. Внизу, у бегущих вод Терека, я расположился на берегу, поставил складной мольберт, холст и торопился писать тяжелые громады ущелья. Этот тон скал, мрачных и мертвенных, так подходил к картине, где остановился Синодал перед обвалом и где он увидел его — врага Демона.
Воды Терека шумели, ударяясь о камни, и как будто в звуках его вод кто-то говорил, не смолкая. Когда я наклонился к ящику взять флакон белил, я увидел стоящего неподалеку высокого роста человека в черкеске, с большим кинжалом у пояса. Это был стройный юноша, он пристально смотрел на меня острыми, как у птицы, глазами. Смотрел с удивлением.
Я писал и думал, как это он подошел ко мне, я ничего и не слыхал. Подкрался как кошка…
Я далеко оставил на дороге возчика, и мне стало как-то жутко. «Трус», — подумал я про себя.
Я спросил юношу: что он — грузин, ингуш или черкес. Он молчал.
Я вынул папиросу и закурил. Предложил и ему, но он не взял. Стоит и смотрит на меня в упор… Тогда я достал из бокового кармана револьвер-маузер. Глаза у него разгорелись при виде блестящего пистолета. Он смотрел на него, не отрывая глаз. Вижу — нравится ему мой маузер.
Я взял из ящика другой небольшой холст, нарисовал на нем кистью кружок, поставил в середине черную точку, дал его юноше и сказал:
— Пойди, поставь на тридцать шагов, я попаду.
Он взял холст и недоуменно смотрел на меня.
— Поставь, — сказал я.
Он что-то ответил, я не понял. Я пошел с ним, отсчитал тридцать шагов, поставил холст к камню, вернулся назад, прицелился и выстрелил. Холст упал. Он побежал смотреть. Я попал в край подрамника. Тогда он опять поставил холст и прибежал ко мне. Я дал ему свой маузер и сказал:
— Стреляй.
Он засмеялся — я увидал его белые, как чищеный миндаль, зубы, долго целился, выстрелил и побежал смотреть. Схватив холст, он принес его мне: его пуля попала в самую черную точку. Он радовался, заливаясь смехом, хлопая в ладоши, и опять отнес холст — вдвое дальше. Но я сказал ему, что мне нужно писать, а стрелять будем потом, когда окончу картину.
Я продолжал писать этюд. Он сел около меня на земле и все любовался маузером, поворачивая его в руках и целясь. Я почему-то подумал, как бы он в меня из него не ахнул. Кругом никого, только скалы. А Терек все говорит, говорит, не смолкая.
Когда я окончил работу, он опять стрелял и попадал в середину холста.
— Молодец, — сказал я, — якши.
Я собрал свои принадлежности, и он помог мне нести их до дороги, где дожидался возчик. Положив в повозку вещи, я хотел взять у него свой маузер. Но он держал его у груди и говорил скороговоркой:
— Твоя — моя, кунак. Твоя друга — моя друга… — и, прикладывая ладонь правой руки ко лбу и к губам, все сыпал и сыпал непонятными словами.
Я недоуменно смотрел на возчика. Возчик, смеясь, сказал:
— Он — чечня. Он говорит, чтоб вы его на службу взяли. Он рад и благодарит. Он будет служить вам, всегда защищать вас до гроба, себя не жалея, — только не берите у него этот пистолет.
— Как же, — говорю я, — у него дом, отец, мать, как же я его возьму?.. Чего служить? Он по-русски не знает…
— Знает, знает… Твоя — моя друга… — волновался чеченец.
— Чего, барин, — заметил возчик, — ежели надо вам, берите, он и домой не пойдет. Они ведь верные. Он за вас кого хошь убьет. Я чечню знаю — народ хороший. Они, как татаре, — одной веры.
А чеченец уже сел на облучок, вместе с возчиком, повернулся ко мне и скалил белые зубы. Он весело смеялся и ехал со мной, будто на какой-то особый пир жизни, кого-то ловить, догонять, кого-то резать этим большим кинжалом, в кого-то стрелять из маузера…
Он вдруг строго посмотрел на ехавший мимо нас экипаж и закричал «стой». Проезжие от неожиданности остановились. Тут я увидел, что «служба» уже началась…
Подъезжая к аулу Казбек, я вошел в духан. Позвал чеченца и возчика выпить вина и съесть шашлыка. Шашлыка не оказалось, но приготовили какой-то чахохбили. Когда я налил моему новому слуге-чеченцу вина, он отказался пить, приложил руку ко лбу, взглянув кверху, сказал:
— Магомет не велит…
Он попросил лепешку хлеба и стал в дверях, как на часах.
— Я здесь, на Кавказе, тридцать один год, — говорил возчик, — сызмальства ямщиком. Всегда с русскими. А сам я татарин — с ним одной веры. Я и вино пью, как русский. А он — вот вам служить будет, как собака… Вот они верные. Только его, барин, не ругай. Он горячий народ. И-и… беда! Ежели вас кто обидит, он убьет разом. Верно. И-и… служить будет. Смелый народ.
Возчик говорит, а я ем чахохбили и думаю: «Куда его деть, этого чеченца… Совсем он мне не нужен. И вообще не нужно никакого слуги».
Смотрю на него, он стоит в дверях, ест лепешку, и у него такое детское, доброе лицо. «Вот, — думаю, — нечаянный слуга. Как быть?» У него кинжал у пояса, он весело смотрит на меня, ворочая глазами, как арабский конь. «Погоди, — говорит выражение его лица, — я уж услужу тебе. Кого-нибудь за тебя обязательно укокошу». — «Хорошо это все, — думаю, — но куда все-таки его девать?» Вдруг я увидел: он как-то вытянулся, посмотрел в дверь из Духана, с испугом подбежал к нам и сказал:
— Смотри. Война идет. Казак едет…
Из дверей духана я увидел, как вдали за станцией Казбек, по ровной долине около Терека ехала кавалерия. В черных бурках, с ружьями… Подъехав к нам ближе, на лугу у Терека казаки спешились. Несколько из них отделились, поехали к станции, а двое к нашему духану.
— Казаки… — сказал возчик-татарин, — кубанцы…
Мой чеченец стоял бледный и не спускал с них глаз. Двое больших, здоровых людей, соскочив у входа с лошадей, вошли в духан. Грубо крикнули хозяину:
— Давай хлеба, давай барана…
Хозяин духана ответил, что хлеб есть, а барана нет.
— Где баран, покажи! — крикнули они моему чеченцу.
— Моя не знай, вот-вот не знай, — согнувшись, отвечал мой струсивший слуга.
— Веди сейчас на аул, ты слушай, плутня! — закричали казаки.
Чеченец пошел с ними. У него были глаза испуганной птицы.
Я уехал на станцию, и на дороге видел, как двое казаков везли на плечах заколотых баранов, а чеченец бежал за ними с мешком хлеба.
Он нашел меня в станционной гостинице, вошел так тихо, что я не слыхал. Я как раз собирался снимать сапог. Он наклонился над моей ногой, чтобы мне помочь.
— Зачем грязный чувяк? Чисто буду… Твоя вера, моя вера… один бог, нет другой бог… Твоя — моя друга… Казак здесь, баран жарит… Ух, казак… Твоя боится казак?
— Нет, — говорю я, — зачем?
— Моя боится…
И глаза чеченца опять стали похожи на глаза испуганной птицы. Он взял у меня сапоги и пошел по лестнице вниз.
Я заснул и спал долго. К вечеру мой чеченец принес сапоги. Надев сапоги, начищенные до блеска, я вышел из станции. Над Казбеком зеленело вечернее небо, а уже в долине был сумрак, и на бивуаке у казаков, на лужайке, бродили расседланные кони.
Казаки жарили баранину, и дым от костров поднимался ввысь в тихом весеннем вечере.
Я подумал: «Вот нужное мне отношение красок: костры, цветные пятна сидящих казаков, и дым, и горы, и тучи, и снежные вершины, — Кавказ…»
Мой чеченец пропал.
— Ушел, — сказал мне начальник станции, — он боится казаков. Они едут во Владикавказ. Везут в мешке головы убитых разбойников с персидской границы.
Взяв небольшой ящик с красками, я пошел к кострам. Казаки ужинали, опуская ложки в котел, и пили вино. Один, с большими усами, спросил меня — кто я такой и что это я списываю? Узнав, что я приехал писать картины Кавказа, сказал:
— Спиши и нас. Хочешь, покажем тебе отрубленные головы разбойников? Они там у нас, у есаула, в мешках. Хочешь?
«Правду сказал начальник станции», — подумал я, но смотреть головы разбойников отказался. Я наметил цвета красок гор и костюмов, все контрасты, и, вернувшись в гостиницу, ночью делал эскизы к опере.
Проснувшись утром, увидел: казаки чистят лошадей. А мой чеченец пропал. Не идет. «Украл маузер», — мелькнула грешная мысль. Но когда я двинулся от станции Казбек по дороге на перевал, чтобы спуститься к долине Арагвы, из-за камней выскочил вдруг ко мне мой чеченец и быстро вспрыгнул на подножку экипажа.
— Твоя — моя друга… ушел казак… Ох, казак! Сидел тут, тебя ждала… Боюсь — его крадут… — и он показал рукой на грудь, где у самого сердца был запрятан у него мой маузер. Что за странная любовь к оружию!
Мы ехали от станции долиной, где извивался Терек. Были видны громады гор, на вершинах покрытые узорами снега. Неожиданно мои чеченец сказал: «Стой!» и соскочил с экипажа.
— Пойдем туда, — сказал он мне, — вода нарзан.
Он показал рукой вниз дороги. Я вылез и пошел за ним по крутой тропе.
— Вот вода…
Из расщелины камня быстрой струей текла блестящая вода. Около валялся разбитый глиняный кувшин и еще черепки. Чеченец наклонился и прямо пил воду ртом.
— Пей вода, — сказал он, — гора дает…
Я наклонился и пил, хватая ртом быструю струю. Она как-то шипела во рту и колола язык. Вода была дивная. Подошел и возчик, набрал в бутылку воды и пил.
А кругом высоко синели горы, и солнце весело освещало дивные долины. Когда-нибудь, должно быть, содрогнулась земля и воздвигла эту бесконечную громаду гор. Высоко в лазоревом небе кружась летали орлы, сверкали узоры снегов.
Мы двинулись дальше. Я не мог налюбоваться на волю и красоту Кавказа. А мой чеченец чистил рукавом черкески маузер, который блестел на солнце в его руках…
Дорога поднималась все выше и выше. Снега горной цепи как бы приближались. Воздух стал холоднее, и я почувствовал запах, как в России, первого снега.
Возница остановился и опустил между колес толстую палку. За поворотом придорожных скал дорога была покрыта снегом. Мы поднялись высоко. Ехали по снежной дороге и кругом лежали снега.
Дорога становилась ýже. Мы ехали как бы среди огромных сугробов. Солнце сияло ярко, освещая снег так сильно, что было трудно смотреть.
Справа открылась бесконечная снежная пустыня горных вершин, сверкающая на солнце гранями. Слева от сплошной снежной стены гор сыпались на нас комочки снега, все чаще и чаще. Возчик, стоя в пролетке, хлестал кнутом лошадей. Те опрометью неслись по дороге. Комки снега сыпались на нас, и я услышал сзади шум, который перешел в грохот. Ямщик, погоняя лошадей, кричал: «Пошел! Эй, эй, выноси, алла». Чеченец выскочил на дорогу и побежал рядом, нахлестывая лошадей.
Впереди к нам навстречу торопливо шла толпа каких-то людей с заступами и лопатами. Поравнявшись с нами, они о чем-то говорили с ямщиком по-грузински.
— Обвал, должно быть? — спросил я у ямщика.
— Да, — ответил, смеясь, ямщик, — место такое, часто обвал. Проехали — хорошо. Невелик обвал, а то пропадешь: да, закроет совсем, копать надо. Время такое, тает в горах.
На ровной дороге показалась вдали станция Гудаур — Крестовый перевал. С террасы станции видна была спускающаяся змеею в огромную долину дорога, а далеко внизу — станция Млеты, где все было в ясной зелени и в весенней, цветущей растительности — розовые, белые деревья, сияющая красота рая в голубой воздушной дымке, весна. И какой контраст являл этот вид со снежными сугробами, которые лежали здесь около меня, на станции Гудаур.
Какое очарование для глаз — далеко видно на предгорье внизу монастырь с высокими стенами и башнями по краям. Одиноко стоит он на возвышенности, окруженный пирамидальными тополями.
— Вот Кавказ, — сказал мой слуга. — Что хочешь: тут зима, а тут лето. Твоя — моя. Тут барашка есть, люля-кебаб есть, шашлык, чихирь есть.
За столиком на террасе сидели путешественники, какие-то судейские люди с кокардами на фуражках. Пили чай, закусывали, выпивали.
Я и слуга мой чеченец тоже сели за стол, и я спросил еду и чихирь. На стол подали водку. Отведав шашлык, я напомнил слуге, чтоб дали чихирь.
— Вот чихирь, — показав на водку, сказал станционный слуга.
«Что такое, — подумал я. — Я-то думал чихирь — это какое-то кавказское вино, а, оказывается, это просто наша водка».
Возчик перекладывал мои вещи в новый экипаж, над которым была белая покрышка, как в Крыму у извозчиков, опустил к колесу экипажа какую-то цепь, укрепляя тормоз. И сам переоделся в белый армяк. Видно было, что мы едем туда, где уже тепло.
По дороге вниз был особенно ароматный воздух. Пахло цветами. На станции Млеты был теплый вечер.
Я писал большой этюд высоких деревьев дивной формы, покрытых сплошь розовыми цветами, — эти деревья почему-то назывались иудиными деревьями. Они были пышны, и очертания их ветвей на фоне голубых гор были прекрасны. А внизу по мелким камешкам бежала светлая речка. У противоположного берега шла тропа кверху с положенными большими камнями ступеней.
Я подумал об этих ступеньках:
И как-то неожиданно я увидел — на той стороне реки пришли грузинки, в узких бешметах, в больших шароварах, с кувшинами, и поставили их у самой воды. Они были высоки и тонки. Около висков их чернели локоны и сзади от головного убора ниспадали цветные вуали.
Заметив меня, они, как испуганные лани, смотрели в мою сторону. Я скорее хотел занести их на свой холст. Сказал чеченцу:
— Пройди реку-то, пойди к ним. Здесь мелко. Попроси, чтобы они постояли, я им заплачу.
— Твоя — моя, не дай бог, — разводя руками, сказал слуга. — Не надо, не можна никак. Отец придет, брат придет, кинжал возьмет. Не надо, что ты!
Настали сумерки. Долина покрылась тенью. Был тих и отраден весенний вечер. У станции на скамейке сидел заросший бородой хмурый начальник станции, еще молодой человек. Я подошел и сел подле него. Он был немножко на взводе.
— Тоска… — сказал он. — Здесь, как в ссылке. Жена уехала. Вот в Тифлис я ездил, деньги за ремонт получать. Вот ее белил, — показал он на здание станции. — Приехал из Тифлиса, значит, а жены нет… Письмо оставила. Пишет, что к мамаше едет, жить больше тут не может. Вот оно что. Вот Млеты-то, вот они Млеты, какие. Кругом хгоры и хгоры. Вот до чего надоело, хуть бы ровное место поглядеть, как у нас в Новочеркасске. Эх, да что говорить! Жена через это самое уехала. Тут по всем станциям, сказать правду, все жены от мужьев убежали, начисто, потому что хгоры… тоска…
Он замолчал, затянувшись дымом папиросы. В холмах, покрытых лесами, среди тишины, в лощине гор протяжно завыли волки.
Звездное небо. В долине, среди деревьев, вышел полный месяц.
Я наскоро собрал краски, холсты и торопил начальника станции дать лошадей — ехать в монастырь неподалеку, чтобы написать ночь, монастырскую стену.
Когда я подъехал к монастырю, от пирамидальных тополей в лунном сиянии по стенам ложились большие тени. А сверху было видно окно, длинное, узкое, освещенное светом лампады.
Он поднял взор: ее окно
Озарено лампадой блещет.
У большого входа в стене, из калитки кто-то показался. Посмотрел в мою сторону, где я писал этюд, а мой слуга-чеченец держал фонарь. Опять захлопнулась калитка, — вероятно, он подумал: «Что за сумасшедший! Пишет, изо всех сил торопясь, ночью красками».
Через некоторое время показались трое. Хотели подойти ко мне, но мой преданный слуга крикнул:
— Не ходи!
Они вернулись к калитке. Я думаю: «Вот чеченец!»
— Идите, — кричу я им, — идите, пожалуйста! Что ты, — говорю я чеченцу, — можно смотреть…
— Не надо, — говорит он.
«Вот, — думаю, — слуга!» Я встал и пошел к калитке. Здороваюсь с монахами и говорю им:
— Вот рисую ночь, это мне нужно для театра… опера «Демон», — тороплюсь им все объяснить. — Нельзя ли, — прошу их, — посмотреть монастырь? У вас тут есть в монастыре келья.
Старший из них, уже седой человек, учтиво сказал мне:
— Пожалуйте, все вам покажем. Только днем.
— А теперь нельзя? — спросил я. — Мне ведь ночь нужна.
— Понимаю, понимаю, — сказал старик. — Ну что ж, пожалуйте.
Я наскоро собрал свои принадлежности, но мой слуга отказался их нести.
— Никак не можно… Как пойдешь? Другая вера… Магомет не велит…
Освещая путь фонарем, мы шли по узкой каменной лестнице и вошли в кованную железом дверь в витиеватых узорах-орнаментах. Келья была каменная, низкая, со сводом. У стены стояла икона и горели лампады. Напротив — узкое окно, в которое видна лунная ночь. Низко у стены стояла деревянная кровать, обитая гвоздями, в орнаментах, с большими светящимися шляпками. Около стоял большой таз с высоким кувшином… Над постелью — выбитые в каменной стене кресты особенного восточного орнамента.
Наскоро нарисовав келью, я, поблагодарив монахов, вышел из монастыря. Мой слуга подошел ко мне, разводя руками, и сказал:
— Моя молится моя Аллах, твоя молится твоя Аллах…
Начальник станции не спал.
— Здесь у кузнеца, с краю, недалеко, — сказал он мне, — ветчина хороша — окорок. Он коптит их в кузнице. Хороша, язык проглотишь.
Мы с ним пошли ночью к кузнецу, разбудили. Кузнец достал небольшой окорок, который висел у него снаружи сакли под навесом. Окорок был маленький, сухой, как камень.
— Хорош… — сказал хозяин, отрезал кинжалом тонкий кусок и дал попробовать…
Окорок был особенного вкуса. Нигде, никогда я не ел такой ветчины. Она была прозрачна, как янтарь. Начальник станции поставил на стол чихирь, вино, шамаю, лук, приготовил шашлык, а слуге моему сказал:
— Поставь самовар.
Слышу рядом — начальник станции ругательски ругает моего чеченца.
— Моя не знай самовар, — отвечает тот.
— Баран ты, чертова кукла, — кричал на него начальник станции. — Что же ты воду не налил, балда. Кас гчеби (глупый гусь) ты, сукин сын. Ну и слуга у вас, — сказал он мне. — Эк, дура, воду не налил в самовар. Откуда он у вас? Такая балда!
— Он хороший человек, — говорю я, — верный мой телохранитель. От разбойников меня защищает…
— Да тут у нас нет никаких разбойников и воров нет. На Кавказе народ честный. Приезжают вот сюда мошенники разные, обирают народ. А разбойников нет.
Когда сели за стол, начальник станции нарезал ветчину, подал шашлык.
Я просил его позвать моего чеченца.
Чеченец сел и робко ел лепешку, а про ветчину сказал: «Аллах не велел». Начальник станции налил ему рюмку чихиря, водки. Тот не пил.
— Вот, видите, — с огорчением сказал начальник станции, — водки не пьет! Верно, Мугамет запретил вино из винограда, а водку из хлеба гонят. Понял? — спросил он у чеченца. — Из хлеба! Дак это не грех пить, чертово вы племя!
Чеченец послушался, выпил разом рюмку и закашлялся. Глаза у него завертелись.
— Якши? — спросил начальник станции, держа его за рукав.
— Якши, — ответил покорно слуга-чеченец.
В его глазах — глазах оробелой птицы — стояли слезы.
— Никогда из них русских не выйдет! — сказал начальник станции, печально покачав головой. — Водки не пьют! Не понимают ни черта!..
Ночь. Мастерская на Подьяческой улице — большая, освещенная лампами. На полу декоративной мастерской лежат огромные холсты декораций. Около них стоят тазы с колерами. Я пишу долину Арагвы и ущелье. Мои этюды, написанные с натуры на Кавказе, стоят передо мной.
В углу мастерской, вдали, у печки, где согревается клей, на полу сидит мой слуга Ахмед — чеченец. Он держит на коленях опрокинутое ведро, и бьет в него ладонями рук. И, закрыв глаза и качая головой, тихо поет какую-то песню, похожую на молитву муэдзина. Как это напоминает Кавказ… брега иные, далекие…
Старший мастер Василий Харитонович Белов, маляр, подает мне в тазах составленные колеры, которыми я пишу по холсту декорацию светлой Арагвы.
— Вот чудной народ, эти черкесы… Поет, а что — незнамо что. Поет… А то вынет из кармана платок, постелет на пол, встанет на колени, руки к ухам поставит, и давай молиться. Вот молится!.. Ала-мала, ал-ала, сала-мала… И чего?.. Тоже по-своему. Чудно!
— Он магометанин, — говорю я, — другой веры.
— Да, — согласился Василий Харитонович, — Да, это и видать. Ну и плясать он ловок. Их ты! Вынет кинжал, воткнет, значит, в пол-то и кругом его пойдет ходом… Их, ловко! На цыпочках. Закроет глаза и запоет, незнамо што, конечно, черкес он нехрещеный… Только знаете, что он говорит, — продолжал Василий Белов. — «Что, говорит, Петербург! У нас, говорит, город Тифлис лучше. У нас там, говорит, бани-майдан, прямо из горы кипяток идет, вода…. А тут что у вас, говорит, и гор нет». Вот ведь врать здоров до чего…
— Нет, — говорю я, — не врет он. Верно. Вода прямо из горы, кипяток идет, верно, — говорю я.
— Ну, что вы, Кинстинтин Ликсеич? Э-э, ну!.. А кто ж ее там греет? Вы верите!.. Мало ли что он врет… — Василий Белов подошел к столу, налил себе стакан квасу и выпил залпом, вроде как с досадой. — Экой какой народ злющий! Ежели воевать с ними, они, ежели в плен возьмут, это самое… голову тебе кинжалом отрежут начисто…
— Еще бы, — говорю я, продолжая писать. — Это верно. Тебя, Василий, и резать-то хорошо, вот ты какой гладкий…
— Ну, вот тоже… вы скажете…
Василий не любил моих шуток. Он лихо надел картуз и вышел из мастерской.
Когда декорации были готовы, их повесили на сцене в Мариинском театре. Была назначена монтировочная репетиция, где я освещал их, а также осматривал костюмы действующих лиц и хора, сделанные по моим рисункам.
Демона пел Тартаков[409], а Синодала — Николай Николаевич Фигнер[410]. И тот и другой имели свои собственные костюмы. Они не хотели надеть костюмы по моим рисункам, так как боялись, что костюмы будут декадентскими. В то время постановки мои в императорских театрах всеми газетами почему-то назывались «декадентскими». Это словечко, прибывшее из-за границы, было тогда в моде и употреблялось кстати и некстати.
В середине сентября была назначена генеральная репетиция «Демона». Приглашенной публики не было, даны были только места знакомым и родственникам участвующих артистов и хора. Тем не менее «родственников» оказалось так много, что зрительный зал Мариинского театра наполнился.
На сцене — горное ущелье. Ночь. Костюм тенора Фигнера сильно отличается от других, моих, костюмов. На голове у Фигнера огромная белая песцовая папаха; она похожа на большую муфту. На короткой белой черкеске нашито много золотой и серебряной мишуры с висящими сзади кистями, поддерживающими черную бурку. Под черкеской — голубая атласная рубаха, с очень высоким воротником и блестящими пуговицами: яркие голубые шаровары с красными сапожками…
— Ну и костюм! — сказал мне директор императорских театров Владимир Аркадьевич Теляковский.
На сцене хор поет:
Но-о-о-ченька те-е-е-мная
Ско-о-ро прой-дет
Она…
Оркестр остановился. Ко мне подходит барон Кусов[411], заведующий постановкой, и важно, строго говорит мне:
— Пожалуйте, вас требует его высочество на сцену…
Я пошел из зрительной залы за бароном Кусовым на сцену. За кулисами я увидел Фигнера, перед которым стоял великий князь Сергей Михайлович[412].
Когда я подошел, великий князь обратился ко мне:
— Скажите, кто это такой? — спросил он меня, показав на Фигнера.
Я как-то не ожидал такого вопроса, вернее, не понял, в чем дело, и ответил:
— Николай Николаевич Фигнер…
— Я прекрасно знаю, что это Николай Николаевич Фигнер, — сказал великий князь. — Я вас спрашиваю: кто он? То есть какой же это князь Синодал?..
— Это костюм Николая Николаевича Фигнера. Думаю, что он из кавказского магазина с Невского проспекта…
— Вот видите, ваше высочество, как изволят отвечать декаденты, — горячась, сказал Фигнер.
— Позвольте, — сказал великий князь, обратившись ко мне. — Это, значит, не ваш костюм. Отчего же вы не сделали костюма для Синодала?
— Нет, — ответил я, — я дал рисунок.
— А он готов? Покажите мне, — сказал великий князь барону Кусову. — Видите ли, — говорил великий князь, — я всю юность провел на Кавказе, и я вижу, что материи и цвета на всех других костюмах кавказские… Они говорят несколько о прежнем, хотя и не очень отдаленном времени, я уже-мало встречал таких костюмов.
— Да, во времена давние была иная форма, заимствованная из Персии, — сказал я. — Но я боялся сделать очень отдаленное время, так как позднейшее было более изящно.
Барон Кусов принес и показал мой костюм князя Синодала.
— Надо его надеть на кого-нибудь, — сказал я.
Мой взгляд упал на моего слугу-чеченца. Ему велели надеть костюм. Костюм оказался ему как раз впору. Тонкая фигура чеченца была изящна.
— А зачем вы сделали откидные рукава? — спросил меня великий князь. — Это армянский фасон, у грузин не было.
— Я хотел сделать по Лермонтову… — ответил я. — «Играет ветер рукавами его чухи…» И притом у гурийцев я видел откидные рукава. А они тоже грузины. Это была смешанная мода, которая шла от армян.
— Я не поклонник декадентства, — сказал с улыбкой великий князь Фигнеру, — но должен вам сказать, что костюм ваш, Николай Николаевич, хотя и прекрасен, но несколько современен… На самом деле, на Кавказе таких не носят… Уж очень много кистей мишурных… Вроде как на богатых гробах…[413].
Фигнер все же пел в своем костюме.
После новой постановки оперы «Демон» пресса писала, что «костюм Синодала, сделанный по рисунку Коровина, — декадентский».
— Странно… — сказал директор В. А. Теляковский. — Так много говорят о постановке «Демона». А когда в прежней постановке «Демона» грузины почему-то были все в турецких фесках на головах, а горы были чуть ли не швейцарские — все молчали. А теперь все говорят и все ругают вашу постановку[414]. Даже барон Фредерикс и тот почему-то беспокоится…[415]. Спрашивает меня: «Неужели грузинки ходили в шароварах? Не странно ли?» — Теляковский рассмеялся. — И притом: все ругают, а театр полон…
Мой слуга, чеченец Ахмед, удивился, когда с него сняли костюм, который он примерял. Он думал, что ему его подарили…
Он очень огорчился, сказал мне грустно:
— Хороший город Петербург, генерал многа, начальник многа, всего многа… но гора нет… Скучно, ро-о-овно… Как без гора жить…
И добавил:
— Зачем Демон? Такой человек нет Кавказ…
Василий Харитонович Белов с сердцем сказал ему:
— Чего ваш Кавказ? Ежели взять у нас в Москве царь-пушку, да ее на гору поставить, да ах! Тогда все, все вы, черкесы, что ни на есть, што скажете, а?
Мой чеченец промолчал. Но как-то сказал Василию Белову:
— Ты думаешь моя дурак одна. А твоя тоже дурак…
Мой слуга-чеченец заскучал. Пришел он ко мне как-то утром и говорит:
— Твоя — друга моя. В полицейский участок была, начальник многа ругал меня. Пашпорт нет, кинжал не можно носить никак… никак нельзя… Пистолет нельзя, никак не можно. Пистолет — тюрьма сажает… Прощай, — сказал он мне, наклонив голову. — Я назад пойдет…
И я увидел слезы в его глазах.
— Пускай Кавказ меня. Твоя-моя один Аллах. Прощай, твоя — друга. Твоя — вот харош. Моя правда говорит. Пускай меня Кавказ… Скушно мне… Всего многа, Петербург хорош, гора нет… Скушно… Ну што тут, не можно жить без гора, скушно…
Он собрался в отъезд. Я вечером провожал его на вокзал. Купил ему билет. Деньги в сумке на шнурке велел надеть на шею, под бешмет. «А то, — говорю ему, — украдут у тебя…» Прощаясь со мной, он крепко обнял меня за шею руками, сказал:
— Прощай. Чечен не может здесь жить… Такой человек — не виноват… Прощай!
И, поцеловав меня в лоб, он заплакал…
Посвящаю памяти Вари Паниной
Далеко пролегли пустынные степи…
В выси гор загорелись утренними огнями вершины Гималаев. Кондоры плавно кружатся в утренней мгле.
Я долго ехал пустыней Гиндукуша из последнего кишлака Памира. Устал и я, и две красавицы дивные, мои лошади. Они идут тихой ходом. Уже погасли звезды ночи, и утренняя свежесть засияла в небесах…
Скорее бы добраться до жилья: ведь бутылки с зельтерской водой, обмотанные проволокой, лопнули еще вчера днем в сильной жаре, а как быть без воды в пустыне… Скорее туда, к этим огромным, тихим холмам гор. Тайными глыбами, далекими тенями уже видны они. И там — Крыша Мира…
Еду, еду, ровно стучат копытцами мои красавицы — Кыс и Карагес по твердой земле пустыни. Орлы с голыми шеями медленно взлетают и кружатся надо мной. Есть что-то злое и мрачное в их спокойном полета.
Я чувствую вдруг, как я совершенно одинок в пустыне… Куда я заехал!.. Вдруг вспомнилась мне Москва. Как хорошо в Москве… Лучше мне было бы вернуться из Самарканда. Но так хорошо ехать верхом куда-то… К самой Крыше Мира…
Сидит целая куча кондоров, выгибая шеи. Я перехожу на рысь. Чувствую, как пахнуло чем-то тлетворным, и вижу, подъезжая ближе, серые груды, трупы верблюдов. Их три. У третьего верблюда, который дальше других, как будто сидит сарт в чалме и все кланяется, как бы молится.
Вдруг я остановился, быстро достал из мешка, с соседней лошади, маузер: я вижу — барс откинулся от трупа верблюда, побежал тихонько. Стреляю, передвинул патрон. Огромная куча кондоров сначала побежала по песку, потом поднялась в воздух, качая огромными крыльями. А барс все ближе, ближе: он бежит на нас… Я выстрелил опять и услышал над собой шум крыльев. Барс исчез, но издали я увидел как бы темную кошку, которая прыгнула кверху, хватая птицу.
Лошади сами понесли бешеным карьером. От неожиданности я потерял стремя. И долго несли они меня по степи… Забрав влево, едва слушаясь меня, они перешли на иноходь.
В цветных опалах блистают вершины гор. Они громадны. Во мгле голубой дали, под горами, я вижу как бы темный шар. Там — карагач. Карагач — это дерево. Там, значит, вода, пристанище…
Я хочу осадить лошадей, но умные, милые красавицы мои, Кыс и Карагес, тоже увидели карагач и, не слушая меня, летят к нему карьером. Они храпят от усталости, переходят опять на иноходь.
Влево от меня показался холм, покрытый густой травой, за холмом белеет дорога. Я повернул на нее. Из-под копыт лошадей, как фонтаны, взлетели кверху два золотых фазана. Через минуту — опять.
Я остановился, слез с седла. Ноги дрожат. Я достал дробовик, привязал к поясу повод лошадей и пошел, едва двигаясь от усталости.
Уже светало. Фазаны вылетают все чаще.
Трех золотых фазанов я уложил в охотничий мешок.
Под огромными ветвями карагача, нависшего над землей круглой шапкой, — чайхана, чайная. В чайной и кругом на циновках и матрасах полулежат проезжие. Пьют зеленый ароматный чай и едят лепешки. Индус, взявший у меня лошадей, постелил мне ковер в тени дерева и поднес чай. Я вижу, как мои Кыс и Карагес легли в тени, кивая индусу красивыми головами, когда тот подал им корм.
Среди проезжих, в стороне, сидели высокие нагие пастухи, как бронзово-зеленые изваяния цвета нефрита. Под белыми чалмами у виска воткнуты красные маки. Восхитительный ярко красочный Восток… Я ел жареного фазана, а глаза пастухов, с большими ресницами, улыбались мне. Оказалось, им смешно, что я ем птицу.
От усталости я заснул тут же на ковре, как убитый, а когда проснулся, был поздний вечер. Горел костер, лежали верблюды. Около них, отдельно, сидели женщины, и лица их были глухо закрыты, только черные щели из волосяной щетины оставлены были для глаз.
Пестрая толпа сидела и лежала у костра. Из чайханы вышел человек. У него длинная, черная шевелюра, набок молодцевато надет русский белый картуз. Он подошел ко мне и весело сказал:
— Добро-здорово, капитан…
Я так обрадовался, что вспрянул с ковра и взял его руки:
— Вы русский?
— Нет, капитан… Я тут — здешний.
— У меня коньяк есть, — сказал я. — Садитесь, выпьем с чаем…
— Хорошо, капитан.
И, наклонившись, человек сказал мне на ухо:
— Вино — можно. Тут есть.
С этими словами человек вошел в чайхану.
Все сидевшие у костра были как-то похожи на русских. Только лица немного потемней от загара. Мне казалось, что это студенты из Московского университета нарядились нарочно, как на святках, в халаты и чалмы. Действительно, как много было в Москве лиц, похожих на сартские…
Мой новый знакомый, индус с шевелюрой, уже сидит со мной на ковре, и мы едим с ним плов из барашка. Он пьет водку, как хочет. Оказывается, он бывает в Нижнем Новгороде, на ярмарке, покупает ситец московский — Морозовский, а индуски делают из ситца шаровары и платья. Еще удивленье — оказалось, что он не индус, а цыган. И зовут его Арас. Вышло так, что я вроде как к «Яру» попал.
К нам присели и хозяин чайханы и другие. Я предложил хозяину-индусу выпить. Он, одетый весь в белое, сложил руки на груди и поднял глаза к небу, а небо темное, синее и глубокое, в блестящих звездах южной ночи. Индус выпил рюмку коньяку, взял сухарь и шоколад и, приложив руки ко лбу, ушел.
А я до того был рад встрече с Арасом, что мы выпили все вино в этом подворье, под ветвями карагача, на Крыше Мира… Уже погас фонарь чайханы, потемнели дальние Гималаи. Узоры вечных льдов забелелись в выси. Как хорошо написать все это. Я уже взял краски, но Арас говорит мне:
— Афганцы не любят, не снимай — тут женщины есть… Поедешь — убьют… Вера такая.
Я все же тихонько, в маленький ящик, пометил тона ночи.
— Никто не может перейти гор Гималаи, — тихо рассказывал мне тем временем Арас. — Но, слышно, там долго люди живут. Другой пятьсот лет живет, не то старый, не то молодой, никак узнать невозможно. Никто про то не знает: пройти гор нельзя.
— А далеко до гор?
— О-о… далеко, очень далеко: до границы еще двести верст.
— Как странно, а кажется так близко, точно вот здесь.
Арас, толкуя со мной о великих горах, рассказал, что индусы живут по ту сторону Гималаев.
— Их там пятьсот миллионов, — говорил он, — а здесь по эту сторону — все цыгане живут: двести миллионов.
Кажется, Арас приврал изрядно, но нравится мне Арас, и я чувствую себя с ним под тенистым карагачем, как в Москве.
Цыгане, по словам Араса, оказывается, — не просто так себе, фараоны, как их звали московские купцы, а есть цыгане-люди, те, которые у нас в России лошадей продают, и есть цыгане-боги, те, которые песни поют.
— Как, боги? — спрашиваю.
— Так, — отвечает Арас. — В горах Гималая давно было много цыган. Жили они, добро-здорово, в низовьях гор и были все крестьяне. А повыше, в горах, жили их господа, тоже цыгане. И эти цыгане не делали ничего, а только пели. Про любовь пели, жизни красу, добро-здорово… И которые жили ниже, считали тех, кто жил выше, — богами. Только народ, снизу который, выгнал господ сверху — своих богов-то. Иди куда знаешь, довольно петь про любовь. Ступай к черту… И вот пошли они, боги, через Афганистан, Памир, Кавказ, кто куда.
— Скажи правду, — вдруг перебил самого себя Арас. — Есть у вас в Нижнем цыганский банк?
— Нет, — говорю. — Цыганского банка нет.
— А в Москве, Петербурге есть?
— Нет, не слыхал.
— Скажи правду, — настаивал Арас, — в Лондоне, Париже есть цыганский банк?
— Тоже, будто, нет.
— Вот видишь, а цыгане в Москве есть, в Петербурге есть, в Париже, в Мадриде — где хочешь, добро-здорово, есть…
Я вспомнил, что, правда, в какой-то опере хор поет: «Испанские цыгане, мы прямо из Мадрида», — и сказал:
— Верно, цыгане всюду есть.
— Вот видишь, капитан, цыгане-то везде есть, а денег у них нет… Они бедные, их вот отсюда выгнали. Они были господа, наши боги, а теперь поют они везде про красу жизни, про любовь… Вот что — Крыша Мира-то!
Арас встал, бросил в костер пучок сухой бересты. Пламя вспыхнуло, и я увидел, как из-за веревки, разложенной по земле кругом карагача, смотрят на нас тысячи блистающих и мерцающих глаз.
— Что такое? — сказал я Арасу.
— Это ящеры, капитан, пришли на огонь, а перейти веревку не могут. Она из бараньей шерсти, они и боятся. Баран их ест — ящеров, змей…
Арас засмеялся, похлопал в ладоши. Тысячи огоньков-глаз за веревкой мгновенно погасли. Ящерицы исчезли.
— Только не ходи, капитан, за веревку, — сказал мне Арас, — и змеи есть, изжалят — умрешь…
Все притихло под звездами. Все уже спали под карагачем.
И после, когда я видел цыган и слушал пение одной из богинь, Варвары Паниной, в их карих глазах я видел далекие Гималаи, и с песней их я в чувства лучшие летал, в мечту любви, заманчивые чары, и вспоминал я мою смелую и радостную юность — горы, березоньку и тайную пустыню Гиндукуша.
Обернутый в плащ, с надвинутой на лицо шляпой, ночью пробирается герцог Козимо Медичи[416] по узким улицам Флоренции на Пьяцца делла Синьориа, чтобы спрятаться в тайник пьедестала, над которым возвышается закрытая чехлом статуя Бенвенуто Челлини «Персей»[417].
Рано собирается народ на площади. Согнувшись, следит герцог, дожидается, что скажет толпа о создании его любимого мастера. «Я узнаю, как он думает, как чувствует народ. Поймет ли он, — беспокоился герцог, — величие духа моего Бенвенуто?»
Волновался герцог, вероятно, более самого Бенвенуто, которого не было на площади.
«А если не поймут?.. — думал герцог, и гневом наполнялась душа аристократа. — Но я поверну его. Санта Синьориа, Матерь, молюсь, — пошли народу сознание красоты, дай им, моим флорентинцам, подняться из убожества духа, дай им постигнуть высоту искусства».
Долго сидит герцог, переставляя удобнее согнутые ноги. Утренний холод пробегает по спине.
…Тихо шепчутся слуги во дворце. Кто та донна, та любовница, к которой ушел герцог? А может быть, он ушел молиться, а может быть, — ночное свидание с генуэзскими друзьями? Пуста постель герцога.
Бодро осветило солнце Пьяцца делла Синьориа. Народ толпится. Торжественно протрубили трубы, и спала завеса: изящную бронзу Бенвенуто осветило солнце. Вставив в уши рупоры, герцог сказал про себя: «Вените адоремус». Слышит: ахнула площадь криками восторга… И герцог, держа рупоры у ушей, почувствовал, что у него из глаз льются слезы несказанной радости и счастья, и губы шепчут: «Народ… народ мой… народ, я рад, я рад…»
Чувствует, что его сзади кто-то толкнул. В темноте тайника он протянул руку: собака, его собака, нашла его и залезла к хозяину. Он в радости гладит ее, целует морду и говорит:
— Элла, народ понял, слышишь, Элла, я счастлив… Народ мой вырос, он понял Бенвенуто, он будет господин, как я… Я хочу, чтоб он был, как я… Я подниму его до понимания жизни и красоты.
И слышит герцог, как восторгается народ и шумит Пьяцца делла Синьориа. И льются слезы у герцога. Верный пес лизнул лицо хозяина. А герцог все слушает и придерживает руками рупор, и слышит он — говорит женщина близко:
— Бенвенуто, за твое созданье я бы пошла за тобой всюду, отдала бы тебе себя…
«Знакомый голос…» — дрогнул герцог.
— Грацие![418] — крикнул он громко.
— Ай! — услышал герцог: донна упала в обморок…
— Грацие, грацие! — кричала около толпа. — Персей сказал: «Грацие»… Колдовство… Грех. Святую воду, скорей, святую воду!
Герцог вылез из тайника и, встав, крикнул народу:
— Это я сказал «грацие» — и вам и ей. Донна сказала, что за создание красоты она пойдет за Бенвенуто.
И он обнял стоявших около литейщиков и рабочих. И народ, подняв герцога на руки, понес его во дворец.
— Я самый счастливый человек в мире, — говорит Козимо Медичи.
Но где же создатель «Персея», где сварливый Бенвенуто Челлини? В жалкой остерии у Арно, на краю города, Бенвенуто Челлини сидел с трактирщиком и какой-то девчонкой. Он не пошел на праздник своей славы: много было врагов у Бенвенуто.
— Сакраменто![419] — сказал Бенвенуто. — Узнали кинжал. По ручке узнали мою работу. Тюрьма… Я бы и поныне сидел: солонка помогла. Как я показал солонку папе Павлу — загорелись глаза у старика, задрожал. Я отдал солонку ему — он меня и выпустил. О, если б я был сын Зевса и Данаи, я бы испепелил негодяев, врагов моих, головой Медузы.
— Фиренце — пронти![420] — крикнул кондуктор у вокзала Флоренции.
Была ночь. Носильщик вынес мои чемоданы. Еду. Редкими фонарями освещается дорога. Тихая ночь. Светится дорога, покрытая белыми квадратными камнями. Еду узкими улицами города, мимо дворцов Медичи. Ночь. Никого на улице. Останавливаюсь у дверей гостиницы. Портье несет мой чемодан в комнату. Я — один. В окно видны — широкий уличный фонарь и узкая длинная улица. Италия… Флоренция… Какая-то особая красота новизны, неизвестности. На окнах пунцовые портьеры. Я раздеваюсь.
Час ночи. Не могу заснуть. Опять одеваюсь и ухожу. Портье пропускает меня. Смотрит вслед. Куда — думает — уходит ночью молодой иностранец?
Выхожу. Улица. Ни души. Иду. Тихо шумит вода. Бронзовый кабан пускает из пасти воду; огромные здания: ровные, высокие; окна в железных решетках; выступающие нетесаные камни; линии необычайной красоты и благородства.
Вверху дворца светится окно; там виден плафон, в темных красках, блестит позолота. Над ровной крышей — темное, глубокое небо Италии, сверкают далекие звезды.
Площадь. И в арках Лоджии, наклоня голову, стоит молчаливо Персей и держит отрубленную голову Медузы. Пьяцца делла Синьориа. А за горой Фиезоли светит месяц, бросая таинственно лучи по краям зданий красавицы Фиренце. Месяц осветил лицо Персея, и оно показалось мне среди теней окружающих зданий дивным видением красоты.
Кто был ты, правитель города, как мог постигнуть талант создателя и дать ему возможность свершить подвиг его? Какой тайной души ты верил, любил артиста?
Мимо проходил полицейский. Посмотрев на меня, он говорит:
— Прекрасное создание.
И показывает на «Персея».
— Да, синьор.
— Неплохой ювелир… Доброй ночи, синьор…
И проходит мимо.
— Бенвенуто, — говорит девчонка в остерии, наливая из кувшина вино, — ты же убил, убил человека, и тебе не жалко?
— Нет, — отвечает Бенвенуто. — Мне жаль? Нет. Я убил низменную тварь, наемного убийцу, убийцу за деньги. Нет, мне не жаль. Ты не смей мне говорить, что жаль убить такую тварь. Нет, ты не понимаешь, где истина.
— Слышишь, Бенвенуто, не шуми, — сказал, вернувшись, хозяин остерии. — Уходи скорей. Сейчас прошли монахи святого Иннокентия. Говорят: статуя твоя — дьявол. Она сказала — все слышали — сказала народу: «Грацие»… Вот они донесут папе, тогда ты узнаешь…
— Я был в восторге, — говорил Козимо Медичи прекрасной донне, — когда вы сказали, что пойдете за Бенвенуто, за его созданием, что готовы принадлежать ему. Это нескромно, донна. Опасайтесь, артисты капризны…
Гордая донна, покраснев, ответила:
— Я не думаю, чтобы у Бенвенуто не было вкуса…
— Бенвенуто, странно мне, — говорил Козимо Медичи, — что ты не был на площади Синьории в день твоего торжества. Что с тобой?
— Много врагов… Я не Персей. Я бы их испепелил головой Медузы. Я не был там.
— Бенвенуто, но там была донна Беатриче. Она выражала восхищение твоим созданием…
— Я знаю. У нее такая хорошенькая горничная…
И Бенвенуто расхохотался.
Прошли века, времена изменились. Художники понимали, что свобода — в них самих, что она самое ценное для вдохновения. И вельможи прежних, забытых времен не поучали художника <…>
Дивной сказкой казалась мне Италия. И красавица Флоренция, палаццо Медичи, Микеланджело.
Таинственная Венеция. Ночь. Сажусь в черную гондолу у качающейся воды канала. В удивлении смотрю на высокого гондольера, как, стоя, нагибается он над веслом. На повороте темного канала он говорит:
— Оэээ… берегись….
Соседняя гондола тихо проходит мимо нас.
Комната гостиницы, из которой мне видна большая стена, розоватая, огромного Дворца дожей. Я пошел по площади святого Марка. «Прежний мир, — думаю я, — великие, прекрасные тени…»
Вернувшись в отель, у фонаря, при входе, я услышал:
— Константино…
Передо мной стоял в плаще человек. Он бросил через плечо назад сигару.
— Мазини!
— Послезавтра приедет Мамонтов, — сказал он. — Свидание — здесь.
— Да. Я получил телеграмму.
— Буду петь в Москве. Я люблю Москву. Пойдем, Константино, в ресторан. Там есть старик — он поет старые песни.
Старик сидел у окна небольшого ресторана и рассеянно смотрел в окно на лагуну, где черные гондолы рядами стояли у берега. В руках у него была гитара. Лунный свет освещал край окна.
Сев за стол, Мазини приказал подать вино, сыр и фрукты.
— Садись, Джованни, — пригласил Мазини старика.
И, обратившись ко мне, сказал:
— Он поет, как тогда пели — давно. Послушай.
— Белла, белла Сорентина… — запел старик слабым голосом. В нем было что-то особенное, непохожее на других певцов.
— Не то, — сказал Мазини, — дай гитару…
Мазини пел со стариком что-то совсем другое, чего я никогда не слышал.
— Мой учитель Рубини знал, как пели прежде. Ты знаешь, Константино, я тоже пел на улице. Твой Мамонтов — это синьор, он понимает искусство…
В звуках дивного голоса Мазини, в его карих глазах, в его лице было что-то общее и с ночью Италии, и с черными гондолами, и с этими дворцами Венеции и Ватикана.
Вагон третьего класса. Много народу. Пестрая, грязная толпа пассажиров. Все едят. Хлеб, творог, яйца. Чем-то похоже на русских крестьян. В окна видна иная природа. Громоздятся горы… Серые, каменные, непохожие на горы, которые я когда-либо видал. Иногда дивишься: как не упадут эти скалистые вершины, нависшие одна над другой? От подножия их кверху склоны покрыты выжженными травами, лесом, пихтами. Кое-где белые, узором бегущие дороги. Огромные каменные сенные сараи, покрытые черепицей. По дороге едут запряженные четверкой экипажи, похожие на черную бочку.
У дверей вагона — солдаты с винтовками. Сидящие против меня испанцы, одетые в грязные, серые плащи, достают из мешка хлеб, сало, сухое мясо, лук. Открывают вынутый из рукава тонкий, длинный нож и режут им еду. Едят молча, сурово. Женщины что-то часто говорят. Одеты пестро: на головах и на плечах большие платки, кончающиеся узорами — круглыми шерстяными шариками; много черного цвета. У мужчин на ногах род опорок, над ними как бы онучи, перевитые ремнями; от колен, сбоку, висят большие кисти. Груди полуоткрыты. Видны грязные холщовые рубахи. Красные широкие пояса. Желтые суконные рейтузы… Странно! Но почему эти совершенно другие люди похожи на русских?
Выйдя на станции, я купил хлеб, бутылку вина, сухое мясо. На станции — грязно. За холмами горела красная заря… Пустынный, мрачный, каменный городок, точно в знойной, желтой пыли. Широкий, длинный каменный мост через речку, в которой почти нет воды, сквозит мавританским узором.
Быстро подошел вечер. Синей мглой покрылись долины и горы. Вошел кондуктор и зажег свечу в длинном фонаре.
Я устал и заснул в вагоне. Проснулся от толчка в плечо. Передо мной стоял кондуктор и с ним солдат.
Я достал билет. Кондуктор серьезно посмотрел на меня и, видимо, спросил: «Куда едешь?»
— Валенсия, — говорю я.
Кондуктор взял у меня билет и строго что-то сказал солдату. Солдат с ружьем добродушно стал мне что-то объяснять. Слышались слова: «Валенсия», «Барселона». Я понял, что еду не туда, и подумал: «Черт меня дернул ехать в Испанию, не зная языка».
В Москве Савва Иванович Мамонтов затеял ставить «Кармен» Бизе. И вот я уговорил его: поеду в Испанию и напишу с натуры эскизы для «Кармен»[421]. Мамонтов согласился.
— Поезжайте, — говорит, — вы правы… Что вам? Двадцать три года.
В полночь я подъехал к большому вокзалу, освещенному газовыми фонарями. Носильщик, которого позвал солдат, понес мой чемодан, ящик, сложенный мольберт и завернутые подрамники с холстами. На вокзале я прочел: «Барселона».
Долго мы шли куда-то, через станцию, коридоры, по улице, среди высоких домов; в темноте, редко-редко мерцал огонек в фонаре. Пройдя широкие темные ворота, солдат что-то сказал старику носильщику и ввел меня в дверь грязного дома.
Большая комната. За столом сидел в мундире со светлыми пуговицами начальник. Седой старик… Пахнет московским участком, и полицейский — того же облика. До чего похоже!..
Солдат, что-то рассказывая, показал на меня и передал полицейскому мой железнодорожный билет. Полицейский, посмотрев на меня и на билет, сказал:
— Пезеты…
Я вынул бумажки. Он взял одну из них, открыл ящик, дал мне сдачи и сказал:
— Руса? Барселона, Барселона…
Солдат смеялся. Полицейский подал мне руку, и я опять с солдатом и носильщиком вышел на улицу. Солдат весело простился со мной. Я хотел дать ему «на чай», но он не взял. А носильщик показал рукой — следовать за ним.
Мы шли грязной улицей. Ноги расползались. Башмаки промокли. Наконец подошли к воротам большого храма и через маленькую калитку, сбоку стены, вошли в небольшой сад. Слева шла колоссальная стена старинного здания. Над входом светился фонарь. Носильщик постучал в дверь. Дверь отворил какой-то старик в сутане, с тонзурой.
Он взял большую свечу, и мы вошли в белые покои, с распятием на столе, перед которым горела лампада. В руках у монаха были огромные ключи, висевшие на кольце.
Пройдя коридор, он повел нас вниз. Мы остановились у низкой кованой железной двери. Монах вставил ключ в замок, с усилием повернул его и открыл дверь. Я увидел огромный сводчатый зал. Он был мрачный, каменный. Высоко светило одно длинное окошко.
В углу зала на полу была постлана солома, лежала большая подушка. Монах мне показал на нее, вставил в стоящий тут же большой, странном формы бронзовый подсвечник принесенную с собой зажженную свечу и, уходя, благословил меня. Носильщик поставил около мои вещи и сказал:
— Спите, а утром я приду.
Я дал ему «на чай». Он, поклонившись, поблагодарил меня.
Оба ушли. Звякнул замок в железной двери… Меня заперли. «Хорошая история», — подумал я.
Но в молодости как-то все легко. Я, не раздеваясь, лег на солому и посмотрел на подсвечник. Он изображал монаха — складки сутаны образовывали ножку его, а наверху поблескивала страшная мертвая голова с проваленными глазами — длинный нос, старческий, улыбающийся рот: «Вот так подсвечничек!»
Я развернул чемодан, достал альбом и с разных сторон нарисовал его. Я думал: «А все-таки этот старик благословил меня… У него доброе и умное лицо. Но почему носильщик не повел меня в гостиницу? Странно».
Вокруг колыхались тени столбов, поддерживающих своды. В углу темнели разбитые старые деревянные фигуры святых и большой черный деревянный крест. За столбами — ниша и ход. Я был в подвале храма. «Что за странность?.. Почему все-таки носильщик не привел меня в гостиницу. Вероятно, думал — художник, зачем ему тратиться».
Я взял свечу и решил посмотреть помещение. За столбами открылась ведущая вниз лестница — несколько каменных ступеней, а там опять низкая комната со сводами. Видны были какие-то колеса, ремни с потолка, железные, старые кольца.
Спустившись по лестнице, я увидел сбоку старый, темный, деревянный стол; за ним деревянное кресло и странную фигуру из чугуна. Пахло сыростью. Чугунная фигура была открыта и, осветив ее свечой, я увидел, что она пустая внутри, со всех сторон в ней глядят острия — «Железная Дева».
Дальше я наткнулся на огромные чугунные башмаки. Опустив свечу, я увидел в них грязный слиток свинца. Около стояла железная кровать с ремнями из железа, жаровня… Я с любопытством смотрел на эти страшные машины инквизиции.
В стороне я увидел коридор и каменную лестницу наверх. Я поднялся по ее ступеням — опять мрачный коридор и каменная лестница наверх. Я продолжал подниматься и подошел к деревянной двери. Слева была стойка. Я притронулся к двери — она открылась. В лицо повеяло свежим ветром — улица! Каменные плиты, травка, стена…
Я вернулся в нижнюю залу, взял свою шляпу, пальто и пошел обратно. У выходной двери я потушил толстую свечу и быстро вышел наружу. Узкая грязная знакомая улица. На углу я увидел внизу нечто вроде таверны — прилавок, ряд бочек вина и на прилавке — бочонок с серебряным краном. За столиком в глубине сидели трое испанцев, а за прилавком — молодые, с высокими гребнями и розами в волосах, в темных корсажах две веселые девушки.
Я спустился по лестнице в таверну. Девушки с удивлением посмотрели на меня. Я спросил вина.
— Мазанилья? — удивленно вскрикнули они и, смеясь, налили из бочонка с серебряным краном в очень длинный и узкий стакан густое, как патока, вино. Одна из них передо мной бросила вино из стакана кверху и, смеясь, ловко его поймала в тот же стакан. Вино зашипело.
Я выпил стакан до дна и спросил еще.
Девушки вновь налили мне вина, и одна из них, погрозив мне многозначительно пальцем, сказала:
— Мазанилья!
Я предложил им тоже выпить. Они налили себе другого вина и, смеясь, подсели ко мне. Я попытался объяснить им, что еду в Валенсию!
— Валенсия?..
Услышав это слово, одна из девушек взяла кастаньеты, стукнула каблучками по полу и запела. В песне, по-видимому, говорилось о чарах прекрасных обитательниц Валенсии.
Окончив пение, она прошлась в легком танце, взяла мой стакан и налила еще мазанильи. «А ведь это мотив глинковской „Арагонской хоты“», — подумал я.
Когда я расплатился и поднялся уходить — ноги мои что-то не шли. Мазанилья — пьяное вино. Мне было нехорошо. Я побледнел. Девушка взяла полотенце, намочила его в воде и положила мне на голову.
— Мазанилья… — вновь погрозила она мне пальцем и рассмеялась.
Когда мне стало лучшее, она накинула на себя черную мантилью, взяла меня под руку и вывела на улицу. Дорогой она много о чем-то говорила — я ее не понимал и все твердил:
— Стационе… Валенсия…
На станции было пусто, ночь. Девушка провела меня в первый класс и посадила на длинную мягкую скамью. На прощанье я хотел дать ей монету. Она не взяла. «Странный народ, — подумал я, — похожи на русских».
Я так устал, что заснул мертвым сном. Меня растолкал носильщик. Он, смеясь, мне что-то говорил и хлопал по плечу. Я понял, что он сказал, что пойдет за багажом. Через полчаса он пришел, взял у меня деньги на билет и посадил в поезд.
В окне вагона в раннем утре голубело море. В долинах, освещенных радостным утренним солнцем, были видны сады, как бисером осыпанные мандаринами. За долинами возносились голубые плоскогорья. Была какая-то особая радость в блистании утренней природы и в смуглых красивых лицах народа…
Испания…
Выйдя на станции Валенсия, я увидел причудливые экипажи, похожие на огромные черные бочки, запряженные четверками лошадей. Носильщик, подавая мой багаж, помог мне влезть в такую бочку, где на длинных скамейках по обе стороны уже сидели пассажиры.
Веселый, красивый город Валенсия. Узкие улицы, цветные домики, то голубые, то розовые, балконы, завешенные цветными жалюзи. Всюду — клетки с птицами. Мелькнули большая стена и огромная статуя богоматери, мраморные в скульптуре дома, огромные храмы поразительной красоты. Необычайный экипаж остановился на небольшой площади у гостиницы в два этажа. Мне дали хорошую чистую комнату, как везде в Европе.
Я разобрал свои вещи, достал холсты, краски. В завешенное окно с балконом солнце проникало сквозь деревянные висячие жалюзи. Я думал: «Как далеко я от России!..»
Вышел посмотреть город. Новое, незнакомое как-то особенно очаровывает душу. Мужчины — в черных плащах, вверху, на отвороте подкладки, красноватый плюш; женщины тоже в черном, в мантильях. Бедные люди — в толстых серых плащах. У некоторых — круглые шляпы с шерстяными шариками по краям. Слышен колокольный звон.
На площади я увидел что-то вроде нашего крестного хода. Много духовенства. Несут большое распятие. В серебряных облачениях, с красным на груди; идет много молодых певчих. Пение и колокольный звон напоминали Россию…
Прохожие с любопытством смотрели на меня. На мне было пальто, по-московски. Я подумал: «Надо купить плащ».
Проходя у стены собора, я увидел большую нишу, ступени — вниз. В нише — большой фонтан, бежит вода. В задней стене, за стеклами, — резная крашеная скульптура: лежащий старик, худой, со страдальческим лицом, больной, его поит из чаши монах, священники кругом. Около фонтана, на каменном мокром полу, сидят и полулежат люди, — видимо, тяжко больные. Это — ждущие исцеления от воды фонтана. Они кашляют, стонут. Проходящие кладут подаяние на стоящие при входе оловянные блюда. Особенно поразила меня молодая девушка с распущенными волосами. Больные горячие глаза, умирающая… Она обхватывала руками сидящую рядом женщину, покрытую с головой черным плащом. Что-то страшное было в этой нише…
Неподалеку я увидел торговый ряд — лавки, магазины. Около них на мостовой сидели тетки в платках — торговки, совсем как у нас. Торговали старьем, сапогами, рванью, кричали, предлагали белье, хлебы, резаную колбасу. Это было так похоже на Обжорный ряд в Москве — Хитровка!
Я зашел в магазин, где висели плащи, готовое платье. Приказчик бойко показывал мне плащи, накидывая и примеряя на меня. Когда я выбрал один, то понял, что он что-то дорого с меня просит, и предложил половину. Он не согласился. Я ушел из лавки; он догнал меня на улице и стал тянуть за рукав. Другой тянул меня в другую лавку; оба что-то кричали и ссорились. Я высвободился из их рук и пошел дальше. Первый торговец снова догнал меня, отдал плащ и, якобы с досадой, взял деньги. Как у нас на Сухаревке. Надев плащ, я пошел домой в гостиницу, но прохожие так же смотрели на меня.
В ресторане гостиницы мне подали на блюде какие-то жареные длинные хвосты под соусом. На них были какие-то круглые пупыри, присоски. «Да ведь это лапы осьминога!» Я попросил дать мне рыбы. Рыбы не было. Я стал есть чудовище. Оказалось, что осьминог на вкус похож на вареный язык. «Как же это, — думаю, — рыбы нет, а рядом море?»
Вошли двое испанцев. Швейцар указал на меня. Они подошли ко мне. Один из них протянул мне руку и сказал по-французски:
— Я художник Запатэр. А это художник Леонард. Мы пришли познакомиться с вами — русским художником. Вообще, мы русского видим в первый раз.
Я предложил им присесть позавтракать. Они сначала отказались, потом согласились. Я объяснил им цель моего приезда в Испанию.
К концу завтрака они предложили мне вечером поехать в загородный ресторан, послушать пение цыган.
— Там, конечно, танцы не особенно пристойны, но зато весело, — сказали они. — Только надо с собой захватить нож…
«Хорошенькое развлечение, — подумал я. — Этого у нас нет…»
Я спросил швейцара гостиницы, не может ли он мне найти модель — испанку. Через час он привел мне в комнату двух молодых девушек. Одна — Ампара — была в черной длинной мантилье с капюшоном; наряд другой — Леоноры — не такой жгучей брюнетки, был победнее: узкий корсаж и широкая черная юбка. Войдя ко мне, они встали у окна моей комнаты и, застыдившись, глядели как-то вбок. Я попросил их остаться стоять в тех же позах. Достал краски и начал писать.
Когда я стал писать их ноги, Леонора покраснела: у нее были худые, в заплатах башмаки.
Окончив сеанс, я хотел дать девушкам денег. Они обе вспыхнули и отказались. Мы вместе вышли на улицу — девушки взяли меня под руки.
Прохожие продолжали смотреть на меня. Оказалось: моя шляпа из России, с широкими полями, походила на головной убор матадоров.
Мы отправились с Ампарой и Леонорой на базар. У лавки, где в окне была выставлена обувь, я предложил Ампаре и Леоноре зайти. Полная женщина, хозяйка магазина, достала с окна женские ботинки, с высокими каблуками, щеголеватые. Леонора стала примерять башмаки и сказала:
— Узки.
Выбрали другие. Девушки сказали хозяйке, что я — русский. Полная женщина, в удивлении хлопнула себя по коленям и, раскрыв рот, смотрела на меня. Потом побежала внутрь магазина и, вернувшись, подала мне завернутый в бумагу кусок пирога с вареньем — в подарок. «Как у нас», — подумал я.
Мои натурщицы, желая меня развлечь, повели меня на торговую площадь, где стояли балаганы — такие же, как у нас в России под Новинском.
Взяв билеты, мы вошли в шатер, где на земле, на соломе, лежала огромная свинья с поросятами. Действительно, я никогда не видал такой большой свиньи и не предполагал, что такая может быть.
В другом балагане стояли зеркала с вогнутыми и выпуклыми стеклами. Ампара и Леонора подвели меня к зеркалу. Я увидел себя невероятно длинным, худым, как спичка, а в другом зеркале — коротким, толстым. Они обе хохотали от всей души.
Мы вернулись в гостиницу. За обедом девушки не пили вина.
В конце обеда пришли художник Запатэр и Леонард, смотрели начатую картину, хвалили и хлопали меня по плечу.
— Надо позвать и их, — сказал я Запатэру, показав на Леонору и Ампару. Девушки отказались. Ампара, отведя меня в сторону, горячо сказала:
— Не надо ходить…
Девушки смотрели огорченно и ушли обиженные.
Была ночь, и луна освещала светлые дома улицы. Леонард дал мне длинный искривленный нож. Это была наваха. Он открыл нож и показал мне, как держать его в руке. Они оба тоже взяли по ножу в рукав.
Мы долго шли узкими улицами. Навстречу нам попался какой-то старый человек, одетый в отрепья. В одной руке его был фонарь, и он хрипло пел: «Но-о-о… но-о-о…» В другой руке у него была секира.
— Это ночной сторож, он кричит — какой наступил час.
Какой стариной повеяло на меня!
Улица поднималась в гору. За поворотом я увидел у большой стены деревянное здание, крашеное, похожее на сарай. У входа ярко горели фонари, стояло много полиции с револьверами в кобурах.
Взяв билеты, мы вошли внутрь.
Крытый двор. С потолка свисали огромные длинные фонари восьмиугольной формы. Они были покрыты шелковой материей, оранжевой, красной, желтой. За полуоткрытой стеной синела ночь, светились окна домиков с балконами.
Внизу на эстраде сидели гитаристы с большими гитарами. У стен тянулись стойки; за ними толпился всякий люд — матросы, техники с кораблей; множество женщин.
Пестрота… Шум… У женщин были высокие гребни и розы в волосах… Глубоко вырезанные платья. На плечах — длинные китайские платки в узорах золота, с большой бахромой. Цветные корсажи всех цветов, шитые золотом; широкие юбки, в оборках из кружев. Некоторые были закутаны в кружевные косынки.
Одна, в широкополой мужской шляпе, подняв над головой руки и щелкая кастаньетами, танцевала и пела на столе.
— Мариска… — сказал мне Запатэр.
Мы прошли в угол и сели за столик. Я открыл свой ящик с красками, чтобы набросать этот невиданный ресторан. В нем были жгучие краски. Испания… Вот какой кабак нужен в «Кармен»…
На середину двора вышел молодой испанец. В руках у него был высокий жезл, сверху — плоский кружок, с которого спускались вниз ленты ярких цветов.
Испанец был одет в пунцовый бархат. Короткая куртка, расшитая плотным золотым узором, белая крахмальная рубашка и черный тонкий галстук, уходивший в широкий красный пояс. Сбоку рейтуз в обтяжку шли золотые пуговицы. Белые чулки и черные туфли. Из широкой шляпы видна была сзади косичка, спрятанная в зеленую сетку.
«Это тореадор…» — подумал я.
Встав среди двора, он крикнул. Все женщины и мужчины подошли к нему. Ударили гитары, и я увидел особенный танец, похожий на те, которые танцуют сейчас здесь, в Париже, вроде румбы. Женщины обмахивались веерами.
Недалеко от нас сидела компания. Один был одет в европейский белый костюм. От другого стола подошла женщина и что-то стала выкрикивать, потрясая кулаком перед его лицом. Потом схватила стакан и плеснула ему в лицо вином. Он вскочил и схватил ее за волосы. Ее спутники бросились ей на выручку, и началась драка. Летели стаканы, бутылки…
Вбежала полиция; не церемонясь, хватала всех дерущихся за шиворот — и женщин и мужчин — и выталкивала из ресторана.
Танцы продолжались…
Началась другая драка, с противоположной стороны… Дрались матросы.
— Пойдем, пора, — сказал Запатэр, торопливо расплачиваясь.
Действительно, когда я собирал краски, мимо пролетела бутылка. Я хотел заплатить, но Запатэр мне не позволил.
У входа, на улице, — толпа, лунная ночь, звезды. Вдруг сзади мою шею охватили женские руки. Я обернулся: красивое лицо с круглым ртом что-то говорило мне, смотря пьяными глазами — женщина звала меня к себе. Она сняла с моей головы шляпу и надела на себя. Леонард за руку оттащил меня…
Какой-то человек в толпе остановил меня и долго и многозначительно жал мне руку… «Не русский ли, — подумал я. — Похоже».
Когда мы возвращались из загородного ресторана домой, была тихая, глубокая ночь. Пахло лимоном и ванилью. Луна. Мягкие тени от садов синели по дороге. У портика храма, на каменных плитах и на мостовой спали вповалку люди. Их было так много, что мы вынуждены были переступать через спящих. Одна женщина с детьми протянула ко мне руку, прося подаяния… Я увидел впереди, как один лежащий вскочил и схватил проходившего мимо молодого испанца за плащ. В руках прохожего сверкнул нож… Нищий выпустил плащ и долго стоял с опущенной головой, исподлобья глядя вслед уходящему и нам.
Мы вышли на большую широкую улицу города. На балконе одного дома светилось окно, слышался звук гитары и пение. Вдруг слышу знакомое — цыганский романс, что пела вся Москва:
Милая, ты услышь меня,
Под окном стою
Я с гитарою…
Я остановился. Пел хороший голос. Среди ночи как-то вдруг я почувствовал берега отчизны… И, идя по улице, запел этот пустяковый романс по-русски. Новые друзья мои подпевали мне по-испански. Запатэр удивлялся, откуда я его знаю.
Сзади послышался шум и смех. С нами поравнялась коляска. Сидящие в ней окликнули нас. Возница остановил лошадей. Из коляски вышла нарядная женщина. Она, смеясь, подошла к нам и обнаженной до плеч рукой подала мне мою шляпу, взятую другой красавицей у меня при выходе из загородного ресторана. Сидящие в коляске что-то кричали и смеялись.
Когда я надел свою шляпу, женщина подхватила меня и Леонарда под руки и повлекла к коляске.
— Мы едем к ним, — объяснил мне Леонард.
Двое незнакомых кавалеров очень любезно пожали нам руки и крикнули: «Оэ!..» Лошади чуть не вскачь помчались по узкой улице…
Мы остановились у ворот каменной стены, за которой темнели деревья. Внутри, в глубине сада, светились фонари. Журчала вода каменного большого фонтана в скульптурных украшениях.
Под фонарями стояли столы, уставленные бутылками и фруктами в хрустале. За ними пировали незнакомые мужчины и женщины. Нас весело встретили и налили в бокалы шампанского. Служили лакеи. Тут же за столом сидел толстый человек, весь в черном и в широкополой черной шляпе. На животе у него колыхалась большая гитара. Гитарист ударил по струнам и запел. Напев знакомый: ведь тот же романс пел всегда в Москве мой друг Костя Шиловский[422].
Пели все. Женщины танцевали под пение, стучали каблуками — они то перегибались назад и ногой подбрасывали юбки кверху, то, подбоченившись одной рукой, гордо и серьезно шли одна за другой. В этом была Испания — я нигде не видел такого танца. Но почему, несмотря на другую природу, обстановку, весь иной лик, я чувствовал себя, будто я в Москве? В чем дело?
И вдруг понял, в чем похожи испанцы на нас: в радушии и разгуле. Казалось, что и здесь какой-то вечный праздник, точно никто ничего не делает, как и у нас…
Женщины и мужчины пели и плясали. Когда я запел с ними тот же романс по-русски, все с удивлением посмотрели на меня. Леонард объяснил им, что я — русский.
— Руссо? Руссо?.. — удивились они. — Как? А нам сказали, что Инезилья взяла шляпу у матадора.
— Москва, Петербург? — спросил меня незнакомый красавец высокого роста, с тонким бледным лицом, одетый в шелковый черный плащ. На фоне колючих кактусов, освещенный кованным из железа фонарем, он был очень красив…
«Вот — Дон-Жуан, — подумал я. — Вот кого бы написать…» Я сказал о своем впечатлении Леонарду.
— Верно, — сказал он, — его и зовут Дон-Жуан…
Когда я приехал к себе в гостиницу, в открытом окне светлела заря…
Утром меня разбудили Ампара и Леонора. Они вошли, не смущаясь, что я еще в постели. «Как все просто», — подумал я.
Когда я одевался за занавеской, вошел какой-то господин. Он объяснил мне, что он журналист, и сказал, что придет ко мне с другими журналистами обедать.
Уходя, он вынул из кармана пачку сигар и, улыбаясь, оставил их мне в подарок. Сигары были отличные.
Я весь день писал Ампару и Леонору. К обеду в гостиницу пришли Запатэр, Леонард и еще шесть человек незнакомых. Все приветствовали меня, а выпив, уговаривали остаться жить у них в Валенсии. Снова вспомнилась Россия.
После обеда, за которым было весело, Ампара и Леонора тоже пели и танцевали, как вчера те женщины в саду. Я подумал: «Да что же это такое? Тут все только поют, танцуют и молятся».
Журналисты поднялись ко мне в комнату. Посмотрев мои картины и этюды, они что-то много говорили между собой. Было уже поздно, и двое решили остаться у меня ночевать.
Портье принес матрац и одну подушку, положил на пол. Один из моих гостей лег на полу, другой свернулся на небольшом диванчике и продолжали разговаривать далеко за полночь. Интересовались, боюсь ли я медведей и Пугачева.
— Ерунда, — ответил я. — Какие там медведи!..
— Теперь, может быть, и нет, а прежде были.
Я узнал еще, что в России все едят снег, и что снег у нас другой — как мороженое, и что русские любят кататься по льдинам, которые постоянно плавают по Волге.
Утром, когда я проснулся, моих гостей уже не было.
А через день двое опять пришли ко мне и принесли газету. В ней тоже было написано про снег и медведей в России, выражалось изумление, что живопись моя не похожа на русские иконы, рассказывалось, что русские часто замерзают, их тогда кладут на печку — оттаивать, и покуда замерший не оттает — все плачут и возносят моления.
— Верно? — спросил меня журналист.
— Верно, — согласился я. — Еще наливают замерзшему в рот воды, и когда вода во рту закипит, то значит — жив.
Мой новый друг обиженно посмотрел на меня — ему было трудно расстаться с легендой.
Окончив картину и наброски для декораций, я собирался уезжать[423]. Предложил деньги Ампаре и Леоноре. Они обе покраснели и опять не взяли денег. Тогда я снова пошел на базар и купил им большие шелковые китайские платки в узорах, с длинной бахромой. Они с восторгом надели их на себя, смотрелись в зеркало, ловко себя закрывали и танцевали, стуча каблуками.
Подошел день моего отъезда. Я зашел в мастерскую к Запатэру взглянуть на его живопись — он был колорист и художник большого темперамента. Леонард на прощанье подарил мне свой морской этюд, он был пейзажист.
Утром портье вынес мои чемоданы и холсты вниз, к дверям. У подъезда стоял экипаж, как большая черная бочка. Покуда размещали мои вещи, появились Ампара и Леонора. В руках у них были большие пучки срезанных зеленых веток, усыпанных мандаринами. Они отдали их мне в дорогу[424].
Мог ли я думать — это было так давно, — что доживу до того времени, когда каждый день буду читать об ужасе и горе этого прекрасного, доброго народа…[425].