Жизненное пространство Димы было ограничено большой комнатой с полатями, кухней, сенями и чуланом, занимавшими полдома, жердевой изгородью огорода слева и дорогой справа, что вела к мосту через реку и дальше в село на взгорье. Белый ствол березы, белая и розовая кашка, одуванчик, частокол крапивы у изгороди, каждая травинка, каждая неровность земли, по утрам наполнявшаяся тенью, — все здесь было знакомо ему. Он выводил из сеней трехколесный велосипед и, закрыв за ним дверь, ставил у крыльца. Велосипед походил на настоящую лошадь с головой и хвостом. Дима садился в седло и объезжал свои владения. Из лошади велосипед превращался в машину, и было приятно делать вид, что она никак не могла преодолеть глубокую ямку или крутой бугорок, и знать, что она сделает это по первому его желанию.
Запретным местом был луг за березой. Там вровень с травяными берегами ползла бесконечно длинным белесым телом река и можно было утонуть. Это было все равно что провалиться в бездонную яму, в ее замкнутую глубину, оттуда нельзя было вернуться к маме, к себе домой.
Иногда к нему заглядывали девочка и мальчик. В выцветшем как занавеска платье, босиком, девочка высоко поднимала острые коленки, будто ступала по воде. С подстриженным под гребенку шаром русой головы круглый и низенький мальчик никогда не смеялся. Он появлялся всегда неожиданно и звал то к глубокой яме с норой, то к другому таинственному месту, а то и в опасное путешествие за два-три дома.
Сейчас на вид хмурый и сердитый, он подошел, постоял и объявил, что у девочек все не так, как у мальчиков.
— Пойдем посмотрим, — сказал он.
Они пошли к девочке.
— Покажи, — велел он.
Девочка послушно подняла широкий подол платьица, протянула руку книзу и развела тоненькими сиреневыми пальчиками. Запомнился бледный выпуклый как пузырь живот и бедренные косточки.
Диму не удивило сделанное открытие. Чем-то и без этого отличались мальчики и девочки.
Ничто в мире не походило одно на другое. Отдельно были мама, сестры и брат, отдельно были освещенная как экран береза и лоснившийся под солнцем луг с разливами теней. Неизвестно откуда прилетали и жундели шмели. Свистели осы. Черный блестящий жук однажды свалился с неба. Домовитый и странно самостоятельный, он укладывал под броневые щитки надкрылий прозрачно-темные стеклышки крыльев и тяжело переваливался в траве увесистым телом. Стремительно прыгал похожий на стручок гороха едва различимый в траве кузнечик. Голубыми, лиловыми, огненно-оранжевыми крыльями обмахивали низенькие поля бабочки. Всегда что-то откуда-то появлялось.
Где-то шла в о й н а. Может быть, Дима не скоро узнал бы о ней, если бы не уехал на фронт отец. Война объясняла отсутствие отца, и это было все, что сначала Дима знал о ней.
Отец забывался. Все, что было вчера, целиком переходило в новый день, позавчерашнее же как бы складывалось в сундук, на самом дне которого лежали большая белая рубашка, большие черные ботинки и большой черный костюм отца.
В короткой, выше поясницы, белой рубашке брат взбирался на подоконник, смотрел в окно на маму, выходившую на дорогу, и, изо всех сил дергая раму, ревел. Мама возвращалась, уговаривала:
— Ванечка, я скоро вернусь!
Она целовала Ванечку, он крепко обхватывал руками ее шею. Когда мама уходила, он снова взбирался на подоконник, снова изо всех сил дергал раму, снова отчаянно ревел. Прежде чем уйти совсем, мама подходила к окну со стороны палисадника, стояла круглая и красивая, во все свои голубые глаза смотрела на Ванечку снизу, приговаривала:
— Не плачь, миленький! Подержи его, успокой, Дима. Смотри тут за ними, — говорила она.
Днем они лежали на полатях, смотрели, как бегали по полу мыши, и боялись их. Он боялся как-то не совсем, догадывался, что ему, такому большому, бояться их не пристало, скидывал на пол бурок, валенок… Звери разбегались, высовывали из щелей узкие морды с блестящими остриями глаз и, наверное, сами боялись. Он слезал с полатей, храбрясь проходил по комнате, звал сестер, брата…
Вечером все стояли у окна и смотрели на дорогу.
— Ты не обижайся на них, — говорила мама. — Они еще маленькие, еще ничего не понимают.
Он видел вытянувшиеся лица и голодно блестевшие глаза сестер и брата, видел, как они набрасывались на еду, что принесла мама, и в который раз ничего не оставляли ей.
— Я не хочу, я ела, — успокаивала его мама. — Ты уже большой, ты старший, ты не сердись на них.
Быть старшим было не очень трудно. Он как бы отделял себя от сестер и брата, смотрел на них со стороны и видел, что находиться в стороне было лучше, чем быть с ними и переживать. Он заметил, что мама тоже как бы со стороны смотрела на них и не переживала, не мучилась.
Иногда он с нетерпением ожидал темноты.
— Я пойду с тобой? — спрашивал он маму.
— Пойдем, — обещала она. — Ты тоже ложись. Я тебя разбужу.
Пока сестры и брат засыпали, он притворялся спящим. Наконец мама зашевелилась и поднялась. Он тоже сразу поднялся.
— Ты не спишь! — сказала она. — Может быть, я одна схожу?
Открыли окно, выскользнули в палисадник на траву, сначала мама, потом он в подставленные ею руки, потом окно прикрыли.
Какая тишина в селе! Спали сестры и брат, спали во всех домах, мимо которых они шли в клуб. Земля, остывающая русская печь, еще грела. Хорошо было видно дорогу. Но не тишина, не тепло земли, не светившаяся в темноте дорога радовали Диму. Хорошо было просто так идти с мамой, чувствовать себя таким же, как она, и делать то же самое, что делала она.
Дима все чаще задумывался о войне. Больше всего поразило его то, что люди, оказалось, не были чем-то одним и тем же, как представлялось ему, а одни люди были с в о и, а другие ч у ж и е. Война потому и началась, что ч у ж и е напали на них. Откуда взялись эти ч у ж и е? Почему они напали?
Война шла где-то в самом центре мира. Ее тень доходила до села. Это от нее, представлялось Диме, все вокруг принимало один цвет. Помнились бесконечные сумеречные дни. Однажды он целый день смотрел на дождь, и дождь так и не кончился. Иногда небо, сплошь состоявшее из грязно-белого тумана, задевало черно намокавшие крыши. Бывало, на многие дни все погружалось в тень, но дождей не было. Отчетливо виднелось село на взгорье и дорога к нему через мост. Время тянулось и начинало звучать. Дима привыкал к тишине как к себе. В ненастье он острее чувствовал свою принадлежность к людям. Ближе и понятнее становились мама, сестры и брат.
На войне убивали. Пришло известие: погибли сестра и брат мамы — Лиза и Аркаша. Не понимая, что стряслось с мамой, настороженно-внимательно следили за нею притихшие сестры и брат. Никогда не видел такой маму и Дима. Он был озадачен, что, кроме них и отца, у мамы кто-то был еще. Кого-то еще она тоже любила. Невидимой им прежде стороной, обращенной к Лизе и Аркаше, повернулась она к ним и была неузнаваема. Она сидела за столом с покрасневшим, зареванным лицом, смотрела на мокрый скомканный платок, искала на нем сухие места.
— Мам, не плачь, — говорил ей Дима.
— Ничего, Димочка, — отвечала она и смотрела просветленно. — Я сейчас.
Но еще не однажды мама, казалось бы успокоившаяся и все забывшая, вдруг менялась в лице, как маленькая, кривила губы и, достав платок и сев за стол, беззвучно плакала.
А в селе говорили о еде, одежде и дровах. Нужно было делать все, чтобы не голодать, поддерживать тепло в оберегавшем их от непогоды доме, не мерзнуть на улице. Щепотка соды и крахмала, сахарин в пакетиках, соль, продуктовые карточки, свечи, керосин для примуса и настольной лампы — все было нужно. Каждым предметом дорожили, каждый предмет знал свое назначение и помогал жить. Обо всем этом все время говорила мама. Этим жил и как самое важное в жизни понимал Дима.
— Ты у меня умный мальчик, — сказала мама, увидев, что пол подметен и принесена из колодца вода.
Не в первый раз так сказала, погладила по голове и незаметно для сестер и брата чуть прижала к себе. Он вдруг увидел, что он хороший и все понимает, вдруг понял, что вот т а к и м х о р о ш и м и у м н ы м о н т е п е р ь б у д е т в с е в р е м я. Он будет ходить за водой и подметать полы, будет следить за сестрами и братом, просушивать одежду и обувь на печке. Если понадобится, он сможет не есть день, два, много дней подряд. Почему всем так хочется есть? Разве нельзя потерпеть?!
Сумеречное лицо, замедленные движения и особенно в темную полоску серый пиджак, наползавшие на большие черные ботинки такие же брюки в мелкий белый горошек темная рубашка с глухим воротом делали незнакомца взрослым. Но короткие примятые волосы, суженная в висках голова, тугие щеки и маленькие заплывшие глаза явно были мальчиковые.
— Костюм отца. Мамка велела, — невнятно сказал незнакомец.
— Папа на войне, — ответил Дима.
Он растерялся. Все походило на неправду: и то, что маме понадобился костюм отца, и то, что она была названа мамкой, как ни он, ни сестры, ни брат никогда не называли ее, и выжидательный взгляд незнакомца.
— Костюм. Мамка велела, — повторил незнакомец.
Его глаза показались Диме спокойными и не должны были бы обманывать. Да и откуда незнакомец мог узнать о костюме отца, если не от самой мамы? Еще не приходилось Диме кому-то не верить, и теперь он чувствовал, как легко и просто было верить и как трудно и нехорошо было не верить.
— Мама, наверное, хочет продать костюм, чтобы купить валенки или бурки? — спросил он.
Незнакомец кивнул.
Теперь Диме стало ясно все. Значит, мама нашла валенки или бурки для сестер и брата, чтобы они могли ходить в детсад зимой, и сейчас ей нужны были деньги. На деньги, вырученные за костюм, можно было купить что-нибудь еще. Например, муки. Или какой-нибудь крупы. Он уверенно снял с сундука под полатями легкое вылинявшее покрывало и поднял крышку. Он знал, что там было. Бережно перекладывая содержимое сундука, он отдал костюм склонившемуся над ним незнакомцу. Тот взял пиджак и брюки в охапку.
— Аккуратно! — недовольно сказал Дима. — Помнешь ведь!
Незнакомец послушался.
Догадавшись, что маме могли понадобиться и ботинки отца, Дима предложил взять их тоже. Его не только не удивило, что зачем-то понадобилось платье мамы, но, охотно показывая, что находилось в сундуке, он спрашивал:
— А это нужно? Это она тоже говорила взять?
— Это тоже, — сказал незнакомец, складывая отобранные вещи в покрывало.
— Лучше в простынь, — не согласился Дима.
Через несколько дней он узнал вора в милиции. Все их вещи вор продал за бесценок кочевавшим у села цыганам, денег у него почти не осталось. Как от солнца жмурясь, вор улыбался стыдившей его маме и офицеру-милиционеру с красными погонами, но не переживал, не стыдился.
Случай этот мало изменил Диму. Он по-прежнему видел себя хорошим, старательно выполнял поручения мамы, всегда хотел что-нибудь сделать еще. Он уже бывал в селе с его деревянными тротуарами, с березками, черемухами и рябинами в палисадниках, с вездесущими тропинками, не однажды был на работе у мамы. Он привык видеть себя на улицах среди взрослых, как они, знал, куда шел, как они, занят был делом. Ему было приятно узнавать односельчан. Приятно было, что его тоже узнавали. Такой же, как он, мальчик, представлялось ему, жил, наверное, вот с этой знакомой женщиной, озабоченно спешившей домой. Она узнала его и почти как родному улыбнулась.
Но каким бы самостоятельным и хорошим Дима ни видел себя, он уже догадывался, что был совсем не таким: какой-то другой мальчик отражался в зеркале, в стеклах окон, в лужах на дороге и особенно во взглядах взрослых. Однажды он вышел на крыльцо и не поверил, не захотел поверить, что это он был так жалок. В коротких штанишках с лямочками поверх белой рубашки, он стоял одиноко, в бледное лицо впиталось выражение недоумения и растерянности. Все перед домом выглядело обыденно, и все вдруг странно уменьшилось. Береза придвинулась почти к самому крыльцу, и никакого запретного места за нею не было. Прежде пугавшие его луг и река слились с общим видом села на близком взгорье. На миг он увидел себя на велосипеде, почувствовал, что ему снова стало интересно и радостно, но тут же понял, что так чувствовал себя сейчас не он, а так хорошо было тому мальчику, каким он был прежде. От всего, где еще недавно проходила его жизнь, осталось только в десяток шагов место перед домом. Ч т о — т о н е з а м е т н о и з м е н я л о в с е в о к р у г, ч т о — т о н е з а м е т н о и з м е н я л о и е г о.
Сквозь сон Дима слышал чей-то говор и раскатистый смех. Голос был удивительно знакомый и радовал. Да это отец! Его отец! Дима сел в постели. На застеленном белой скатертью столе горела и отражалась в черных стеклах окон керосиновая лампа. Отец заполнял собой всю комнату. Густой лес кудрявых волос, высокое загорелое лицо, шея в белой нательной рубахе и расстегнутой гимнастерке без ремня и портупеи, красовавшихся на комоде, — все было необыкновенно родным. Дима едва почувствовал свой вес, свои вдруг утончившиеся руки, обнимавшие неудобно большую и жесткую шею отца.
Закинув ногу на ногу, отец смотрел, как они (сестры и брат тоже проснулись), поглядывая на него блестящими глазами, дружно жевали каждый свой кусок хлеба с комочком мясной тушенки, впивались зубами в вязкий сладостный ломтик сала, сосали сахар. Комочек тушенки, ломтик сала и едва умещавшийся во рту кусок сахара ошеломили Диму сосредоточенной в них здоровой энергичной жизнью. Какой настоящей виделась ему жизнь, что была у них еще днем, и какой незначительной показалась она сейчас!
— Ты смотри! — был недоволен отец. — Одна кожа да кости!
«Неужели он обо мне? — удивился Дима. — У меня же все нормально».
— Смотреть не на что! — возмущался отец. — Как вы могли так жить!
«Почему он так говорит, будто не любит нас? — не понимал Дима. — Мы ни в чем не виноваты».
— Да вы тут с голоду помрете! — не унимался отец.
— Мы не умрем, — возразил Дима.
Так стало обидно ему. Нет, совсем неплохо они жили. Пусть не видели они мясной тушенки и сала, пусть никогда не было у них столько сахара и крупы, пусть они радовались картошке и капусте, не надо их так жалеть. Они старались жить.
— Нам было хорошо, — защищался Дима.
— Он мне помогал, — сказала мама. — Он хороший мальчик. Он стал совсем большой.
Но что это! Не ослышался ли он? Дима не мог скрыть охватившей его небывалой радости. Почему так сразу готов был он отказаться от всего, что только что защищал? Куда делись его намерения всегда помогать маме? Неужели он такой плохой?
— Я его возьму с собой, — решительно повторил отец. — Пропадет он тут. И тебе будет легче.
Какая необыкновенная земля! Никогда не видел Дима ее такой близкой и такой ухоженной людьми, превратившими ее в свой дом. Как в одно большое распахнутое окно светило здесь солнце. Желтоватая и сухая земля всюду была обнажена и как бы всей своей глубиной выходила на поверхность. Вокруг были необыкновенные военные люди. У них были такие же необыкновенные автоматы, винтовки, маленькие лопаты, котелки, фляжки, зажигалки, труты, кисеты и много других вещей, нужных для необыкновенной военной жизни. Солдаты и офицеры все время ездили на машинах, мотоциклах и лошадях, стояли на посту и на всех готовили пищу. Каждый здесь был как бы средоточием жизни, сам был всей жизнью.
А Дима был с отцом в его широкой и удобной землянке. Спать на топчанах оказалось совсем не твердо. Приятны были еще свежие шершавые доски, близость постелей к земляному полу, свет электрической лампочки над дощатым столиком. Манили фуражка, звездочки и ремни отца. Каждый предмет в землянке улыбался, сиял, вносил в сердце радостное смятение. Всего внимания, всей душевной отдачи требовал автомат, висевший над изголовьем или волшебной тяжестью своей лежавший у Димы на коленях. Вносил в мир обновление, устраивал в нем свой порядок совершенно необыкновенный головной убор — пилотка. Сложной внутренней жизнью поражала плоская кожаная планшетка с прозрачной слюдяной внутренней перегородкой, с запирающей кнопкой, с длинным ремешком, чтобы носить через плечо. Каждый предмет вносил в мир что-то такое, чего прежде не было. Каждый предмет, казалось, гордился собой и пленял одним своим существованием.
Дима чувствовал, что он тоже был. Как нравилось ему быть! Он старался делать все, что делали отец и солдаты. Целыми часами он заводил мотоцикл с выключенным зажиганием и удивлялся, что тот не заводился. Бегал под навес к мешкам с зерном, насыпал в фуражку овес и спешил к отцовскому вороному коню с белой отметиной на лбу и с белыми бабками. Статный лоснившийся жеребец поворачивал к нему узкую красивую голову с острыми ушами и мерцающим взглядом. Ноздри и рыхлые губы жеребца нервно подрагивали. Выгибая длинную шею к фуражке, он будто вдыхал в себя овес и жестко косил вывернутым глазом на завистливого соседа. Тот потянулся было к фуражке, но тут же, зазвенев удилами и обеспокоив всех лошадей, что стояли у длинной коновязи, испуганно отпрянул и осел на задние ноги.
Но случались и долгие часы без отца. Еще недавно Дима видел добрых, старавшихся сделать ему приятное людей, теперь его окружали будто другие люди. Их взгляды ощупывали его. Он старался уменьшиться, где-то в себе спрятаться.
С появлением отца жизнь возрождалась. Люди снова становились близкими и добрыми. Дима смело выступал вперед.
Скоро он уже почти все время проводил с солдатами. Слушая его, те смеялись, а сами коверкали слова, говорили, казалось ему, совсем не по-русски. На их веселых лицах плющились носы, растягивались губы и усы, закрывались и открывались глаза, обнажались зубы, языки и глотки. Вдруг раздался дружный хохот. Дима догадался: смеялись над ним. Он пытался объяснить, что его неправильно поняли, но даже земля вдруг содрогнулась, так затряслись в хохоте солдаты. Он растерялся, в отчаянии смотрел на бесновавшиеся фигуры, видел, что все эти обезумевшие люди одинаково не понимали и даже не хотели слушать его, но все одинаково понимали друг друга. Он готов был расплакаться, когда смеявшийся со всеми человек, которому он до сих пор во всем доверял, поднял руку. Только тогда Диме стало ясно, что эти сильные и здоровые люди-солдаты не только не смеялись над ним и не были против него, но так радовались ему. Теперь уже сам Дима рассмеялся, и когда новый взрыв хохота потряс землю и солдат, он не только ни на кого не обиделся, но радовался вместе со всеми.
А где же немцы? Почему никто не воюет? Какая же это война! Всего лишь раз пролетел свой ястребок и мелко задрожал воздух. Всего лишь раз появилась медлительная немецкая «рама». Глядя в непривычно высокое для Димы небо, солдаты щурились.
— Шукает, — не очень понятно сказал ближний солдат.
— Увидишь, увидишь войну, — обещал отец.
Но войну Дима так и не увидел.
Первая на его памяти зима началась не с начала, а с середины, когда после затянувшейся безымянной жизни в селе они ехали к отцу. Запомнился запах белых полушубков на двух молодых рослых солдатах с твердыми лицами. От солдат, с мороза вошедших с отцом в парной переполненный вагон, дохнуло таким холодом и здоровьем, что Дима обмер. Когда его сняли с высокой нижней подножки вагона, какое-то время он ничего не видел, но вот застившая глаза белая стена перед ним исчезла, и он увидел черное там, где были люди, и движение их вдоль вагонов и к домам перед поездом. Мама оглядывалась, делала руками так, чтобы сестры и брат были при ней, вместе с ними шла за незамечавшим огромного неуюта вокруг отцом, за солдатами, несшими их вещи.
Поселок был в снегу. Люди протоптали в нем тропинки и накатали дорогу. На окраине неприютно чернели бараки лагеря военнопленных, колючая проволока, с оконцами без стекол высокие вышки по углам, каждая на четырех столбах и под плоской крышей.
Снег был здесь светом вместо солнца. Он шуршал, как песок, капустно хрустел, скрипел, как половицы. Он говорил, пел, смеялся голосом людей, но что он говорил и чему смеялся, разобрать было нельзя. Снег бросался в лицо колючей поземкой и дымился в обжигающе морозные застойные дни. Он обманывал своим ровным, как пол, настом. Дима вдруг проваливался по пояс, по грудь там, где снег казался особенно твердым.
Они жили в тепле пронизанных снеговым светом комнат с мебелью, изготовленной пленными, с водой, доставляемой в обледенелой бочке на санях. Вечером электрические лампочки освещали уютный беспорядок, устраиваемый сестрами. Так хорошо Дима еще не жил. Не было ничего, чего бы ему хотелось еще. Кроме вечеров, когда они ходили в гости, когда и у них собирались сослуживцы отца с женами и детьми.
Часто вместо книжек с картинками и стихами о победно продолжавшейся войне отец читал ему газеты, и Дима знал всех полководцев. Особенно хорошо знал он Жукова и Рокоссовского, потому что отец воевал у Рокоссовского, а Жуков никак не хотел воевать хуже и столько же, если не больше, захватывал в плен фашистов, подбивал вражеских танков, сбивал самолетов. Дима переживал за фронт Рокоссовского и требовал читать ему все, что писалось об этом фронте. Ему нравились огромные цифры вражеских потерь. Он не умел читать, но когда отец откладывал газету, он тоже разворачивал ее. Иногда он переспрашивал отца, сколько было убито немцев, какие взяты города. Он воображал, как наступали наши. Буквы газеты были нашими танками, самолетами и орудиями, нашими солдатами. Наши наступали целыми страницами. По карте, что отец держал дома, Дима следил, как наши входили в другие страны, и ждал, когда наконец будет взято фашистское логово. Сам он уже не раз захватывал Берлин и двигался дальше.
Всех людей Дима сравнивал с отцом. Кто они? Больше или меньше значили отца? Маму он ни с кем не сравнивал. Она была как бы то же самое, что и он, так же чувствовала, о том же думала, так же, как он, просто жила. И мама, и он, может быть, только того и хотели, что жить. Отец один связывал их с бесчисленным множеством куда-то перемещавшихся, чем-то занятых, к чему-то стремившихся людей. Он всегда знал, куда идти и что делать. Это благодаря ему они жили так, как жили, и будут жить так, как еще будут жить.
Конечно, отец не был каким-то главным человеком. Во главе всех людей стоял Сталин. Дима не помнил, когда он узнал об этом. Сталин, представлялось ему, был всегда. Он жил и работал в Кремле. Дима не знал, что такое Кремль, ему виделась Спасская башня. Конечно, только в этой красивой башне, на которой были такие часы и такая звезда, мог жить Сталин. В других башнях тоже, конечно, жили какие-то главные люди, но не такие главные, как Сталин.
Как ни старался Дима думать о Сталине, это всегда было трудно. Это было все равно что думать о солнце или о небе, вообще о том, что было везде.
«За Родину! За Сталина!» — кричали, шли в атаку и побеждали бойцы в кинофильмах.
Дима гордился Сталиным. Разве кому-нибудь могло повезти больше, чем им, русским, грузинам, украинцам, белорусам, узбекам, у которых был Сталин?
Ни с кем из людей сравнивать Сталина было нельзя. Разве только с Гитлером, который в виде своих бесчисленных солдат, офицеров, генералов и фельдмаршалов исподтишка внезапно напал на нашу страну, а теперь удирал отовсюду. Гитлер был уродлив, тонкошеий и тонконогий, с длинным узким, как у собак, ртом, с черной челкой, сдвинутой на сторону, хитрый, непостижимо изворотливый, и все время кусался. То, что теперь его отовсюду гнали, было делом рук и ума Сталина.
Были и другие главные люди, например, Жуков и Рокоссовский, но эти главные люди, как и Сталин, жили, представлялось Диме, в каком-то всеобъемлющем мире, и с ними нельзя было сравнивать остальных людей, к которым бессознательно он относил отца и себя.
Среди остальных людей отец тоже не был каким-то главным, но если бы Диме сказали, что его отец был ничуть не лучше других, это обидело бы его. Так могли сказать только очень плохие люди.
Вообще же вся жизнь, представлялось ему, состояла из поступков и дел взрослых. Они все знали друг о друге, и ему тоже было интересно узнавать, что и когда в поселке или другом месте страны совершалось людьми. Он понимал из разговоров немногое, но видеть улыбающиеся, не вдруг соглашающиеся, иногда настороженные и недоверчивые, но всегда заинтересованные лица взрослых доставляло ему удовольствие. Ему казалось, что лица взрослых тоже как-то говорили.
Дима всегда был с родителями. Глядя на него, дети гостей тоже старались быть со взрослыми и мешали им.
— Иди поиграй с ними, Дима, — находила выход мама. — Потом приходи.
Как понимали и признавали друг друга взрослые, так не понимали и не признавали друг друга дети. Они сразу принимались играть, а он уже не мог забыться в игре. Лишь однажды его поразил грузовой автомобиль с открывающейся дверцей, с рулем в кабине, с настоящими резиновыми колесами. Как обрадовались руки их тугой упругости! Но из-за игрушек ссорились. Дима играл мысленно: открывал дверцу, залезал в кабину и там сидел. Иногда было достаточно одного взгляда, чтобы наиграться. И удивиться другим детям: как можно так долго играть?! Однажды кто-то белолицый и аккуратный настойчиво посмотрел на него твердыми голубыми глазами, и Дима понял, что с ним хотели подружиться. Он не захотел и даже опасливо насторожился. Хотелось чего-то настоящего, что было у взрослых и чего не было и, видел он, не могло быть у детей. Он давно заметил и знал по себе: дети ничего не значили без родителей, их всегда могли забрать и увести, и их всегда забирали и уводили родители. Встречались и были связаны друг с другом не дети, а встречались и были связаны друг с другом взрослые.
Как ни хорошо ему было со взрослыми, он видел, что иногда, отчужденно взглянув на него, они замолкали или начинали говорить намеками. И мама и отец тоже вдруг становились как чужие. Он явно мешал. Было обидно, но приходилось смиряться. Смиряться было лучше, чем ходить обиженным. Все чаще он сам шел навстречу родителям. Почему, в самом деле, он должен был стеснять их? Они же любили его! Им интереснее было без детей. И говорили, и улыбались, и смеялись они тогда иначе. Они становились даже красивее. На них было приятно смотреть.
Он невольно наблюдал за взрослыми, видел, какими они хотели казаться, и догадывался, какими они были у себя дома. Одни были скрытны и недоверчивы, другие веселы и откровенны; с детьми держали себя просто или нарочито строго, с деланным участием или как с чужими. Между родителями и детьми, между мужьями и женами иногда вспыхивали маленькие войны. Такие же войны происходили между мамой и отцом, между родителями и сестрами и братом. Диме нравилось, что обычно это его не касалось.
Но бывало, ему тоже выговаривали.
— Ты зачем это сделал, Дима? — спрашивала мама.
Отец молчал. Ему не терпелось вернуться к занимавшему его разговору со взрослыми. А мама всегда говорила долго, будто не знала, каким был Дима на самом деле, будто он не понимал ее и нужно было непременно повторять все несколько раз. Так поступать никогда нельзя, говорила она. О нем могут плохо подумать, говорила она. А Дима видел, что то, что произошло с ним, вовсе не занимало взрослых, просто что-то нужно было говорить обязательно, когда чьи-либо сын или дочь совершали проступки. Они и смотрели будто не на него, а на всех провинившихся мальчиков и девочек.
— Да я знаю, что нельзя, — отвечал он.
— Не делай так больше, Дима, — говорила наконец мама.
— Иди играй, — говорил отец.
Дима шел. Он понимал, что был виноват, но удивлялся взрослым и не любил их за то, что они, казалось ему, притворялись.
Так жил Дима и никакой другой жизни не хотел.
Весна еще больше обрадовала его. Она тоже была первой на его памяти. Поселок открылся настежь, и стало непривычно много света. Всюду происходили перемены, и всюду хотелось побывать. Было так, будто вся жизнь перестраивалась на новый лад, и хотелось увидеть, что именно перестраивалось. Никогда не видел он такой грязной и такой сверкающей земли. Снег оседал и покрывался блестками ржавчины. Всюду выступала и вспыхивала вода. Люди ходили по деревянным тротуарам, как по мостам. Солнце пекло горячо и чисто. У самого леса как экраны сияли два недостроенных дома и кучи желтых стружек. Дома пахли свежим тесом и талым снегом. Дима бродил по комнатам и коридорам без дверей и стекол и воображал, что он поселился в них.
В лесу было сумрачно, но в сумраке всюду блестело. Вода там разлилась, но снег растаял еще не весь. Потом появились ручьи. Сначала они были везде, потом их осталось несколько. Длинными змейками желтого пламени выбегали они из леса на черные окраины поселка.
Диме нравилось перегораживать ручьи, но запруды всегда хватало ненадолго. Конечно, можно было, натаскав досок, камней и земли, сделать большую запруду, но даже большая запруда, уже знал он, не продержалась бы долго. Чтобы не делать зряшную работу, он перегораживал ручьи мысленно. Вода прибывала и, поднимая мусор, разливалась в маленькое море. Она перекатывалась через запруду сначала тоненькими струйками, потом одним движением протаскивала на себе все заграждение. Но и мысленно делать зряшную работу надоедало, и он шел вдоль ручья. Бег воды в дробном блеске прозрачных гребешков завораживал, хотелось задержать его, остановить движение.
Лишь однажды Дима был обеспокоен по-настоящему. Пришло наконец время идти в школу. Очень хотела в школу и его сестра Тоня. Как? И она пойдет с ним? Она была младше его на полтора года и теперь сразу как бы догоняла его. Длинноногая, нескладная и некрасивая, Тоня похорошела. Целыми днями она возилась с портфелем, любовалась платьем, сшитым специально для школы, всякую свободную минуту прикасалась к воротничку, к рукавам, к подолу тонкими неловкими пальцами. А Дима уже ничему не мог радоваться. Несправедливой представлялась сама возможность находиться с сестрой в одном классе. Разве он был виноват, что из-за фронта и болезни его не послали учиться раньше! Сама жизнь, смысл которой, он бессознательно чувствовал это, состоял в том, чтобы быть постоянно вознаграждаемой чем-то, теперь утрачивала этот единственный смысл. Он с облегчением узнал, что два месяца, отделявшие сестру от семи лет, все вернули на свои места.
Погоны никак не хотели держаться, и пока малыш смотрел на одно плечо, погон с другого плеча падал. Малыш не расстраивался, тут же поднимал его и снова накладывал. Но вот кто-то чужой поднял упавший погон, и малыш стал отбирать его. Возня и плач привлекли внимание взрослых. Погоны нашлись для всех, у отца Димы их было много. Нашлись и звездочки.
Но что это? Почему так всполошились взрослые? Почему стали отбирать погоны у детей? Особенно насторожили Диму напряженные глаза на смутном сером лице долговязого старшего лейтенанта. Почему с такой нелюбовью смотрел он на своего маленького сына, почему так зло выговаривал подошедшей к нему жене, почему та, поняв мужа, вдруг тоже стала осуждающе смотреть на сына, будто не желавшего собираться домой и сопротивлявшегося?
Скоро все прояснилось. Недоброе чувство прошло у Димы. Оказалось, взрослые запрещали детям носить на погонах больше звездочек, чем носили сами. Дима вдруг увидел, что как отец среди взрослых, так он среди детей стал самым старшим. Он один мог носить на погонах по четыре звездочки, он вообще имел право на все, на что имел право отец. Вот таким, представилось ему, он будет, когда вырастет. Дима преобразился. Он будто выпил живой воды, сказал волшебное слово, и все стало но щучьему велению и по его хотению. Его плечи вместе с погонами как бы отделились от него и зажили отдельной самостоятельной жизнью.
— Сошьем тебе китель, как у меня, и галифе, — увидев его расхаживающим по комнатам, сказал отец. — Завтра же позову портного из лагеря.
На следующий день Дима уже не помнил о погонах и звездочках, о намерении отца сшить ему настоящую капитанскую форму, о том, что, услышав это, он вчера гордо взглянул на ребят. Но отец не забыл.
Суетливый, с поблескивающим лицом, на котором частые мелкие морщинки еще не выглядели морщинами, с темными поблескивающими коротко подстриженными волосами, в длинной рубахе-блузе, в залоснившихся брюках без складок, портной казался странно уменьшенным по сравнению с большинством людей. Сначала он осторожно заглянул в комнату из коридора, где раздевался, и, увидев отца, в носках и с сантиметром на шее вышел на середину комнаты. Он еще в коридоре стал оправдываться:
— Я только что узнал, что вы заходили за мной. Я сегодня утром…
Он подробно рассказывал отцу, где он был сегодня.
— Вот сыну надо сшить китель и галифе, — прервал его отец.
— Не надо, — неуверенно возразил Дима.
— Хорошо, хорошо будет, тебе понравится, — сказал отец.
Портной быстро взглянул на Диму.
— Ты встань, — сказал отец.
Дима поднялся. Впервые видел он таких людей. И никогда чужие руки, пусть даже через рубашку и брюки, не трогали его ноги, его бедра, его поясницу, его живот, его грудь. Впервые его измеряли и записывали на бумажку. Под бесстрастно-зорким взглядом портного, под его суетливо-деятельными пальцами Дима чувствовал себя непривычно обнаженным, нескладным и будто разделенным на части. Он впервые узнал, что был еще и таким, каким записывал его на клочок бумажки огрызком карандаша портной.
Через неделю в хромовых сапогах, в галифе, в застегнутом на все пуговицы и крючок стоячего воротника кителе настоящий маленький военный стоял перед Димой в зеркале. Потом он ходил по комнатам, поглядывая на сиявшие золотом капитанские погоны, на ладно округливший его грудь китель, на голубенькие канты галифе, на скрипевшие, как половицы, блестящие сапоги, и видел, что это было хорошо.
— И будешь так ходить в школу, — сказал отец.
— Зачем в школу? — возразил Дима. — Никто так не ходит.
— Хорошо, хорошо будет, не думай, — сказал отец.
— Никто так не ходит, — повторил Дима, прислушиваясь к возникшему в нем беспокойству.
Что-то было не так в том, что он, совсем не капитан, был в форме настоящего капитана. Что-то было не так в том, как смотрели на него родители. Как чужого рассматривала его мама. Непонятно чему улыбался отец.
— Не хочу так идти, — сказал Дима.
— Не выдумывай! Все хорошо, — очень серьезно сказал отец и перестал улыбаться. — Спроси маму.
— Тебе идет форма, Димочка, — сказала мама.
Беспокойство не проходило. Странно было смотреть на себя как бы со стороны. И мама, видел он, смотрела явно не на него, а на форму. Всегда разделявшая его переживания, она сейчас не принимала их. Недавняя улыбка отца была такой же, когда тот, явно рассчитывая вывести его из равновесия, дразнил его невестой. Он ждал их улыбок. Улыбнись они, он тут же снял бы форму и никто не уговорил бы его снова надеть ее. Но родители не улыбались. Они даже перестали смотреть на него, будто находились в комнате одни. Особенно убедителен был вид отца. В расстегнутой на груди нательной рубахе, в галифе и сапогах, такой домашний, отец всегда был близок Диме.
В школу его обычно возили на санях, в тулупе, прикрыв полостью. Глаза смотрели в щель между козырьком шапки и шарфом. Пахло навозом и сеном. В оглоблях стояла, бежала, шевелилась огромными членами оранжево-гнедая лошадь. Мохнатый круп ее дымился и покрывался струйками густеющего инея. Ездил он и с открытым лицом, без тулупа, на облучке. Так было и на этот раз. Руки, ноги, все тело ощущались как всегда, но теперь это были и ощущения необычной упаковки, в которой он находился. Он прошел в раздевалку, снял пальто и шапку.
И сразу понял: е г о у в и д е л и. Смотрели как бы издали, с застывшим в глазах недоумением. И пока он поднимался но лестнице на второй этаж, шел по облепленному школьниками длинному коридору, там, где он проходил, сразу образовывалась тишина. Толкавшие и задиравшие друг друга ребята останавливались как вкопанные и явно не понимали, что происходило. Он шел сквозь это непонимание и нараставшую тишину, вошел в класс, сел на свое место и приготовился к уроку. То, что произошло в коридоре, повторилось в классе. Ребята притихли и все делали машинально. Никогда так дружно не поднимались они при появлении учительницы, никогда так бесшумно не садились за парты. Учительница села за стол, и все стали ждать, когда она, знакомо вскидывая глаза на класс, тоже увидит. По выражению бессознательности, появившемуся на ее лице, все сразу поняли: увидела. Какое-то время она как бы не верила тому, что видела, но тут же будто нечаянно взглянула на Диму еще раз и еще, и ее тонкие губы язвительно изогнулись. С строгим, узким от высокой прически лицом она поднялась из-за стола. Теперь она явно не замечала Диму, и все в классе тоже перестали замечать его.
Так было и на переменах. Иногда чей-то непонимающий взгляд еще останавливался на нем, но остальные не замечали его. Кто-то пробегал мимо, кто-то едва не набегал на него, будто он был пустым местом. Один раз, уворачиваясь друг от друга, какие-то мальчишки, наверное, целую минуту хватались за него, как за какой-нибудь столб. Да что они делают! Разве не видят, что к нему нельзя прикасаться? Ведь он сейчас не он, он хоть и не настоящий капитан, но все же как бы капитан!
Дима чувствовал себя странно: он будто никого из ребят не знал. Даже учительница ни разу ни о чем не спросила его. Оп стал видеть все откуда-то с горки. И это уже нравилось ему.
Потом была большая перемена, полный ребят, неопрятный на вид черно-белый школьный двор и отовсюду летевшие снежки. Он не мог позволить себе слепить снежок, не знал, куда и зачем мог бы бросить его, и не понимал, как могла быть интересна мальчишкам и девчонкам эта кутерьма. Он видел, как из нее выделились двое и направились к нему. Они подошли, постояли перед ним, он увидел себя в их глазах… Один спокойно ударил его ногой. Потемнели снег и небо. Все, кто был вокруг, смотрели, как его согнуло и не отпускало, как его водило от боли и не давало дышать. Запомнились выражения лиц двух девочек: будто оглянулись и увидели страшное…
Когда Дима смог разогнуться, он пошел в класс. Гады! Что он сделал им? Ребята в классе смотрели, как он в своей капитанской форме, кривя губы, кулаком вытирал слезы. А он еще что-то такое воображал из себя! Самое обидное было то, что все вышло помимо его воли. Он не появился бы в школе в таком виде, если бы не родители. Зачем он послушался их? Почему мама не помешала этому? Разве она не могла догадаться, что все выйдет так, как вышло? Он сразу, как только вернется домой, снимет эту форму и больше не наденет ее. Он вообще больше не будет поддаваться.
Обида, однако, продержалась в нем недолго. Чувство, что он жил хорошо, по-прежнему оставалось главным в нем. Само собой разумелось, что отец был каким-то начальником, а мама как бы старшей среди жен его подчиненных. Само собой разумелось и то, что место, которое занимал отец среди людей, становилось как бы и его, Димы, местом.
Дима выглянул в окно и не мог понять, почему остановились. Всюду была безлюдная тайга, снег под темными деревьями осел. Гудело. Из тонкой трубки паровоза, плавя воздух, расширяющейся струей рвался пар.
— Победа! Мы победили! — объяснил отец.
Кто-то крикнул:
— Ура!
Поезд тронулся, все чаще выстукивал на стыках рельсов. За окнами огромным все более раскручивавшимся колесом ворочалась тайга.
На ближайшей станции небольшой увесистый сержант почтительно посмотрел на отца и одернул гимнастерку, чтобы не сбивались на груди два ордена и несколько медалей.
«Больше, чем у отца, — подумал Дима, — Неужели отец воевал хуже?»
Сержант сбегал за кипятком. Он принес кипяток в своем котелке, поставил на столик. Дима видел, что для него это было важно. Глаза сержанта были маленькие, бодрствующие, смуглое и какое-то нюхающее лицо было заострено.
Пили за победу. Отец разливал водку в стаканы, а сержант развязал, раскрыл свой чемодан, темное нутро которого походило на чулан, из деревянного этого ящика достал закуску, разложил на столике и после каждой порции водки много ел своего и чужого, наблюдал, много ли ели отец и державшийся в сторонке молодой пассажир в тесных сереньких пиджаке и брюках.
Молодой сначала отказывался от угощения.
«Он все равно выпьет», — подумал Дима.
Он понимал, что молодому было не по себе: нехорошо было отказываться от угощения фронтовиков и нельзя было вести себя на равных с ними. Он действительно все-таки выпил, протянул руку за ломтиком хлеба, за самой маленькой долькой селедки, потом выпил еще.
Отец хвастался, что Дима был с ним на фронте, даже сидел на коленях у Рокоссовского Константина Константиновича, а однажды, когда они поездом ехали на фронт и их бомбили, опрудился.
Отец говорил все громче, почти на весь вагон:
— А еще вот как мы чуть в плен не попали с ним!
Он подождал, чтобы сержант и третий, молодой, державшийся в сторонке, посмотрели на Диму, и продолжал:
— Я приказ вез из штаба армии. Немец по дорогам не шел тогда, все лесом, боялся нашей авиации, вот мы и въехали. Я кричу шоферу: заворачивай! А свернуть-то негде, кругом лес. А Василий, шофер мой, выскочил из машины, сорвал глушитель — и вперед! На полянке развернулись — и назад! А немцы, что вы думаете, врассыпную ка-ак саданули! А звук у машины без глушителя как у пулемета был. Я пистолет вытащил, а что-о-о вы думаете, — стал заикаться отец. — За-а-заст-астрелиться был готов. Все равно, возьмут в плен — куда пакет денешь? А вернешься — свои же расстреляют.
Сержант говорил молодому, державшемуся в сторонке:
— Вот как бывает! Я всю войну, как товарищ капитан, связистом был, спал одетый, а то, как нападут, будешь драпать, как немец, в одних подштанниках. И все равно зацепило два раза.
Молодой кивнул. Он не был на фронте. Он всю дорогу молчал, сидел как чужой и вдруг улыбался внимательно и доверчиво. К самому столику он так и не подсел.
Предзакатные лучи солнца просвечивали вагон из окна в окно, колыхались и мельтешили черные вечерние тени, слышались шумливые, крикливые, бубнящие голоса пассажиров.
Отец пошел в конец вагона.
Теперь рассказывал сержант:
— …На теле образуются коросты. Засунешь руку под мышку или в голову и давишь вшей. Бьешь их, ногти красными становятся. Весна и затишье, не хрен делать, и воюешь со вшами. Снимешь рубашку, а она черная; как газета в буквах — так и она во вшах. Вши большие, как утки, с задранными острыми хвостами Рубашку в котелок, прокипятишь, просушишь на костре, оденешь, вроде отпустило, только в штанах воюешь с ними. А потом снова… Как-то месяца три не были в бане, идем в тыл, спрашиваем начальника разведки, майора, куда идем. На отдых, говорит. А другой, солдат, говорит, какой черт на отдых, на переформирование; пополнимся новичками там всякими. Пришли под Москву где-то. Землянки там были хорошие. Бани большие, тазы были. Мне таза не досталось, я сразу к душу. Люблю душ! А вода горячая, нет там чтобы регулировать каждым душем, где-то там в одном месте регулируют; подставишь кулак — горячо, руки-то чистые; подставишь спину — кожа, тело радуются, там грязи много. Одурел я. Вышел в раздевалку, посидел. Лейтенант наш говорит, сходи… Не могу, говорю, сил нет, хорошо, что хоть грязь всю отмыл. Вечером комбат говорит, завтра в девять утра подъем. Вот что значит устал и после баньки. Только уснул — слышу: подъем!
Отец вернулся. Сержант привстал, одернул гимнастерку и пропустил его к окну. Налили водки. Теперь снова говорил отец. Он знал, казалось Диме, всех маршалов и генералов, чем они командовали, какие у них были характеры.
Не все нравилось Диме во взрослых. Не нравилось сейчас, что отец все время говорил один. Не нравилось, что сержант как бы заискивал перед отцом и много ел. Не нравилось, что молодому пассажиру приходилось испытывать неловкость и неудобство от того, что ему нечего было выложить на стол. Не только сейчас, но и раньше не нравилось ему, как шумно, несогласно, непонятно иногда вели себя взрослые, но, как это бывает у детей, он и не осуждал, и не одобрял взрослых. Заранее примиренный с ними, он готов был выполнить все, о чем бы, посильном ему, они ни попросили. Он бессознательно чувствовал, что свое детское дело понимал лучше, чем понимали свое дело взрослые, вел себя правильнее, чем вели себя они.
Лето Дима провел в деревне у бабушки. В онучах и лаптях, в длинной и широкой юбке, колыхавшейся вокруг тонких ног, в кофте с узенькими рукавчиками и без ворота, худая и легкая, она спешила то в клеть, то в амбар, то в подполье, хлопотала в избе у печи, бегала низеньким шагом во двор, в хлев, в огород. Запомнилась телега, походившая на стол с колесами, лошадь в оглоблях. На телеге мелко и твердо трясло, лошадь резво размахивала хвостом. Бабушка говорила, что мельник не захочет молоть их зерно, всего один мешок, но она постарается уговорить его. Узкая дорога круто сходила к плотине. Речка внизу высоко сверкала. На дороге было много людей и телег, везде было много красной земли и красного солнца, все двигалось, скрипело, галдело, разносилось над рекой. Халат, фуражка, молодое золотисто-рыжее лицо мельника были в муке. Шуршали и хлопали приводные ремни. Мельник улыбался, а худая, ровная как палка, одетая в еще одну тесную верхнюю кофту, с платком на голове бабушка вспоминала матушку, батюшку, всех родственников мельника и называла его золотым. Бабушка оказалась права, мельник в самом деле не хотел молоть их зерно, но было видно, как не давалось ему просто так взять и отказать бабушке, все знавшей о нем и его родне. Наконец, убедившись, что от бабушки не отделаться, неохотно и ватно ступая, мельник вышел взглянуть на мешок. Мешок оказался неполный, и мельнику это еще больше не понравилось.
А на речке было интересно. Вода широкой прозрачной лентой стекала к плотине, вспыхивала, слепила глаза, соединялась с солнцем острым лучом, гасла, становясь обычной.
Дима просыпался, когда солнце уже во весь рост стояло в избе и что-то давно делалось за окнами. Он слезал с полатей, искал бабушку. Двоюродных сестер и брата, двух девочек его возраста и старше его Никиту, он не заставал. Их все время куда-то посылали, как ни хотелось им задержаться в избе. Но зато, сделав свое дело, они входили в избу как взрослые, дружно усаживались за длинный стол, съедали все, что выставлялось на нем.
С любопытством приглядывался Дима к деревенским мальчикам и девочкам. У них были голубые и желтоватые глаза, русые и рыжеватые волосы наползали на лоб. Они держались вместе, как куры. Он смотрел на них издали, подходил все ближе и как бы ненарочно, будто что-то искал в траве.
— Машку повели, — говорил кто-нибудь из них, и Дима узнавал, что корову Машку повели в село к племенному быку.
Он скоро узнал всех коров и коз в деревне по именам и лицам, по звону и виду колокольцев.
Он отпрашивался у бабушки ходить с ребятами за пестиками и ягодами. Пестики рвали в поле за дальней окраиной деревни. Их можно было есть. Светло-зеленые и членистые, они показались ему вкусными. Вместе с мукой и отрубями они шли в тесто, из которого бабушка пекла темные караваи хлеба. За ягодами ходили к лесу. Стебли ржи били по голым ногам. Васильки и колокольчики сияли голубым светом и переглядывались. Из ягод земляники делали на снятом молоке кашицу и ели с хлебом из одной миски.
Деревенские дети не походили на мальчиков и девочек уральских поселков. Эти держались как маленькие взрослые. У них будто не было мам и пап. Они были сами. Шли объединенно, стаей, впереди то одни, то другие. Но вот он заметил блеск в глазах и оживление в лицах. Тоненькая, маленькая, чуть выше травы золотистая девочка вдруг остановилась, вскинула хитренькие анютины глазки, пропела:
— Как у Настиного мужа…
И тут все стали придумывать частушки о том, что муж крикливой Насти, его дядя Вася, чрезвычайно высокий, сильный, несговорчивый, неудержимо бегал за красивой девкой Марией, непонятной, независимой, жившей в селе, где была мельница. Так складно получались частушки, так открыто, расправив маленькие груди, самозабвенно они пели о том, как жили взрослые, что сначала это насторожило Диму, потом перенесло через барьер, перейти за который он и думать не смел. Вместе со всеми пели его двоюродные сестры, как они могли так об отце, о матери? Но они не только пели, а еще и сами придумывали интересные куплеты.
Девочки и мальчики совсем не пробовали ягод, как это поначалу делал Дима. Они каждую ягодку складывали в корзинки и берестяные лубки. Ягоды выглядели сначала совсем бедно, потом все богаче, заметнее, уважительнее.
Уже повернув назад к деревне, ребята вдруг увидели на зеленом поле, широким бугром поднимавшемся от леса, дядю Васю и ту самую Марию. Мужчина и женщина шли явно навстречу друг другу: он крупно шагал с бугра поля, она шла маленькими стремительными шагами от леса. Даже издали было видно, что не могла соперничать с этой женщиной приземистая, широкая как лопата, вечно всем недовольная тетя Настя. Картина эта запомнилась Диме. Запомнилось, что все ребята, особенно девочки, тут же снова дружно и самозабвенно запели частушки…
Целыми днями было тихо. Всюду простиралось небо с забытыми в вышине облаками. Солнце обводило деревню зноем. Редко-редко заглядывали в нее взрослые с загоревшими лицами и просиненными глазами. Он видел, как во двор конюшни с теплым запахом тлеющего навоза человек вывел лошадь, смирную, с опущенной головой, поставил между оглоблями и стал со всех сторон затягивать, а когда запряг, она переступила ногами, потянула кожей и еще больше стала походить на лошадь. И совсем лошадью она стала, когда человек взял в руки вожжи, сел на телегу, чмокнул губами, и лошадь пошла, потом побежала, катила за собой подпрыгивавшую телегу с осыпающейся сенной трухой. Только в сумерки, часто совсем в потемках, когда не видно становилось ни леса, ни полей, ни неба, начинали скрипеть молчавшие весь день ворота, стучать двери, собираться, укладываться на ночь люди и скот. Как много всего живого было в деревне! Отрывисто мычали коровы. Что-то свое тоненько выводили козы. Он оглядывался и не мог понять, что вдруг обеспокоило овец. Они наперебой блеяли, кружили в сбившейся куче, но все же продвигались. Однажды его посадили на лошадь. Живая масса огромно шевелилась под ним, неожиданно встряхивала кудлатой головой, избы по сторонам стали почти одного роста с ними, а потемневшая улица была далеко внизу. Вдруг свирепо и нетерпеливо заржал жеребец. Живая масса под Димой откликнулась. Он испугался…
Как же одиноко стало ему, когда отец уехал, а он остался. Казалось, он был один во всем мире. Но в том-то и было дело, что это вовсе не казалось, э т о было на самом деле. Как о чем-то запретном, он и раньше догадывался об э т о м.
Догадывался, когда отец, уступая его настойчивым просьбам, достал ему лыжи. Он надел их на валенки и вышел за поселок. Там катались с горок ребята. Лыжи разъезжались по накатанной полозьями саней низко отсвечивавшей дороге, вязли в сухом снегу на обочинах и застревали в торчавших из наста прутьях кустов. Он предпочел горку подлиннее. Непослушные лыжи вдруг сами понесли его. Он не удержался, куда-то летел в мелькании света и тьмы, в тряске земли и неба, весь сжимаясь там, где все в нем будто треснуло и сломалось. Тишина наступила внезапно. У самого лица, у самых глаз виделся первозданно белый снег, черный ствол дерева, черная метелка голого куста, чуть в стороне другие стволы и кусты, все неподвижно, безмолвно, необитаемо… Он поднялся. Не мог же он тут лежать все время! Стоял ошеломленный, видел подъем в гору, голыми ветвями и стволами тянувшийся к небу лес, ребят на вершине горки и себя внизу. Текли слезы, но плакать было не нужно: ну, упал, ну, больно ударился, подумаешь! И боли уже не было. Увязая в снегу, он подобрал слетевшую с валенка и откатившуюся лыжу, вытер слезы. Лучше было кататься там, где спуск положе и короче. Чтобы ребята ничего не заметили, поднимаясь в гору, он не смотрел на них. Но кататься он не стал. Что-то произошло. Первозданно белый снег все еще стоял перед глазами, и, хотя отчетливо звучали голоса мальчишек, в черно-белом лесу вокруг чудилась странная необитаемость. Он надел лыжу и пошел домой.
Он догадывался об этом и тогда, когда, забывшись, вдруг откуда-то издали услышал свою фамилию. Он подумал, что ослышался, но его назвали снова. В строгом голосе учительницы фамилия прозвучала как чужая, будто она не столько отличала его от других учеников, сколько сама отличалась от него. Зачем и кому он мог понадобиться? Только когда его решительно назвали в третий раз, он поднялся. Чтобы все видели, что он ни в чем не виноват, он улыбался. Но учительница ждала ответа. Он и это понял не сразу. Да и что он мог ответить, если уже неизвестно сколько времени воображал себя на яркой весенней улице? Чем дольше он улыбался, тем будто больше становился виноват. И не только виноват, но и был плохим. Он один не понимал то, что понимали все. Так было не однажды. Его поднимали. Он молчал и улыбался. Его сажали. Оп все еще улыбался, но улыбка уже коркой стягивала лицо. Обеспокоила усмешка учительницы: им были не просто недовольны, его презирали. Уже внимательно слушая учительницу и отвечавших ей ребят, он вдруг осознал, что все равно, как ни старался, ничего понять не мог. И тогда он испугался. Как же теперь быть ему? А если так будет все время? Он уже видел, как он ничего не понимал. Ни мама, ни отец, ни сестры — никто не знал, что делать с ним. Даже брат-несмышленыш что-то такое значил, один он...
Да, он давно догадывался об э т о м, но, лишь оставшись в деревне один, почувствовал э т о. Под черемухами, у жердевых изгородей, в огороде у бани, под огуречным листом в парнике, в тени и на солнце — всюду были свои места и свое одиночество. Сердце вдруг начинало раскачиваться и болеть. У тополей на окраине деревни, откуда видны были конюшня у подошвы взгорья, луга и лес, у него так закружилась голова и ослабели ноги, что он, страшась крутого спуска и открывавшегося здесь огромно-пустого неба, чувствуя, что его могло унести и разбить, что его уже тянуло туда, опустился на землю, схватился за траву, на коленках отполз подальше от опасного края…
Долго, бесконечно долго длилось это лето. Никогда еще Дима не чувствовал себя таким уязвимым. Это была не столько его личная уязвимость, сколько необъятная всеобщая незащищенность, о которой можно было забыть, о которой он даже не смел думать, но которая все равно существовала.
Вот тогда, когда он был так одинок и лишь храбрился, не показывая виду, его двоюродные сестры сообщили сразу, как вошли в избу.
— Слыхал, завтра будет преставление света?
Он не поверил:
— Откуда вы знаете?
— Все говорят, — ответили они и, похоже было, не врали, только почему-то сами ни о чем не беспокоились.
Они тут же вышли. Мелькнули в высоких дверях у ворот их легкие платья-рубашки и зеленая улица. И потому, что девочки не оглянулись и был тот же выход на улицу, тот же обыкновенный солнечный день и то же уже привычное ощущение своей отдельности и своего одиночества, он почти поверил им.
Как же обрадовал его приезд отца! Он сразу почувствовал, что мог жить только с ним, только с мамой, тут же решительно отделился от деревни и перестал замечать ее.
Жизнь в кубанском поселке Широкая Балка, куда отец был переведен начальником лагеря военнопленных, началась для Димы с вселения в новый двухэтажный кирпичный дом. С балкона видны были во дворе дощатый тоже двухэтажный сарай, дерево дикой груши и низкий темный забор, отделявший густо зеленевшие дворы соседней улицы.
Как новую одежду Дима примерил все три комнаты, кухню и соединявший их коридор. Как в новой одежде радостно и смущенно ходил он, поглядывая на расставляемую мебель. Все в квартире побуждало к неожиданным выходкам. Сестры и брат кружились и приплясывали, подпрыгивали и выбегали на балкон, а он, когда посидел на всех стульях, полежал на всех кроватях с еще голыми сетками, оглядел все места, вдруг понял, что это было все, что хотелось испытать ему. Оставалось заглянуть в кладовку на втором этаже сарая.
Во дворе отовсюду несло теплом. Насквозь теплыми были стены дома, пыльный ствол груши, тень под нею. Как недавно квартира, так сейчас кладовка в сарае из еще свежих досок притягивала своей пустотой, возможностью заполнить ее всем тем, что не должно было находиться дома.
Осмотрев сарай, Дима сошел по узкой и крутой лестнице и, не зная, как быть ему дальше, остановился. Но что-то явно радовало его. Не только непривычное тепло южного края. Не только необыкновенно белые облака и густо подсиненное небо. И не новый дом, не сарай. Как раз то и радовало, что он как бы освободился от дома и мог вот так выйти и гулять. Обилие света и тепла, зеленый поселок вокруг — все куда-то звало его. Он чувствовал сейчас не себя, а открывшиеся перед ним новые места, которые, как квартиру и сарай, тоже предстояло чем-то заполнить.
Выйдя к дороге за домом, он увидел мальчишек. Как стесненно-один был он, так свободны, явно зная, что им делать, были они. Вот что сейчас он сделал бы прежде всего: он пошел бы с ними.
Один, маленький и подвижный, в коричнево-клетчатых рубашке и брюках, в сандалиях, широко и часто раскрывая рот, с выражением преданности и дружбы на загоревшем лице говорил что-то длинному и узкому мальчишке в расстегнутой на верхние пуговицы старой белой рубашке на голом теле, в узеньких коротковатых ему брюках, в заштопанных парусиновых, на голую ногу туфлях. Третий мальчишка шел чуть в стороне, с интересом слушал маленького и с скрытой настороженностью поглядывал на длинного и узкого. С вскинутой головой, с высоко поднятыми плечами, так иногда поднимают крылья птицы, тот был сама заносчивость. Бегло поглядывая по сторонам, он не замечал третьего, был доволен привязанностью заступавшего ему под ноги маленького.
Пять домов было на новой Пролетарской улице. От последнего дома дорога шла влево, в поселок, а мальчишки сошли с нее вправо вниз, где ничего не было видно, а в отдалении возвышался бурый холм с изрытой вершиной. Дима еще несколько раз поднимался домой и выходил во двор. Дома быть не хотелось. Все время чудилось, что не дома теперь, а в самом поселке должна была проходить его жизнь.
Там, где скрылись мальчишки, оказался стадион. Гулко разносились звуки ударов по футбольному мячу. Надвигаясь синевой, небо соединялось с зеленым полем в праздничное впечатление. Приятно чувствуя равномерность спуска и густую короткую траву, Дима сошел к полю.
Били по мячу два взрослых парня, а третий, тоже взрослый, стоял в воротах. Особенно сильным, даже мяч звенел, был удар одного, хотя был он бос, а другой был в бутсах. Караулившие мяч мальчишки восторженно называли босого Мекой.
Дима выбрал место посвободнее, но всякий раз, когда мяч шел к нему, вперед выбегал уже знакомый ему длинный и узкий мальчишка и, встряхивая своими негнущимися членами, как связкой ключей, с размаху точно бил по мячу. И оглядывался довольный. Так было, пока кто-то из ребят не сказал осуждающе:
— Ты что не даешь ему?..
— Беги! — сказал тот же справедливый голос.
Дима разбежался и промазал, еще раз разбежался и попал вскользь. Так нетерпеливо, показалось ему, все ждали, пока он сделает свое дело, что он устыдился, взял мяч руками, добежал до ворот и там отдал.
После игры мальчишки расселись за воротами на двух толстых гладких бревнах. Сели не сразу, подождали, пока подошел к ним Мека. У него было мясистое бурое лицо, голова на жилистой шее держалась высоко, как у жеребца, коричневые глаза усмехались, а толстые губы раздвигались в досужую улыбку. Набухшие и мозолистые ступни его ног под наползавшими на них вспученными на коленях брючинами ничего, наверное, не ощущали.
— Иди сюда! — позвал Диму знакомый справедливый голос.
Мека был здесь кумиром. Как приближенный сидел рядом с ним длинный и узкий, с вздернутыми плечами. Преданно смотрел маленький в клетчатом и признательно оглядывал компанию. Другие тоже были довольны. Кто-то еще, кроме Димы, был здесь новым, и Мека спросил его:
— Ты видел, как дым идет из глаз? Хочешь, покажу?
Тот захотел и был наказан. Толстыми пальцами Мека надавил ему на нос так, что на синих смирных глазах показались слезы. Был захвачен врасплох маленький в клетчатом. Мека сделал ему «ерша», провел большим пальцем против волос. Стремглав метнулся длинный и узкий. Только двое, Мека их не трогал, да ничего не подозревавший Дима не тронулись с мест.
— Хочешь, покажу Москву? — Теперь Мека спрашивал Диму.
— Ее не увидишь.
— Давай покажу.
Дима вскочил. Мека сделал за ним несколько крупных ленивых шагов, крикнул:
— Все равно придешь!
Дима не ушел, но и не сел снова со всеми на бревна, сидел на траве неподалеку, пока тот же справедливый голос не позвал его. Дима не шел. Тогда крикнул Мека:
— Иди садись, не тропу!
Так началась для Димы новая жизнь. Чуть ли не каждый день он проводил в компании. Ходили на холм за стадионом и сидели там, свесив ноги в траншеи, вырытые под фундамент будущего самого большого в районе кинотеатра на шестьсот мест. Как своему протянули Диме раскуренную папиросу. Оп потянул воздух через папиросу в себя и содрогнулся. Сквозь слезы он видел смотревших на него ребят, видел и себя со стороны: тянулся за выроненной папиросой.
— Он не умеет. Ему не надо, — необидно сказал знакомый голос, и папироса пошла по кругу.
Ходили на обе речки, что разделяли поселок. На большой реке строился новый мост вместо узкого и скрипучего старого. Вода там была цветной, от берегов и дна отдирались гладкие плитки голубого, зеленого и белого глинистого сланца. Маленькая речка широко разливалась между круглыми валунами или суживалась до стремительного ручья. Высокий левый берег ее осыпался, обнажая могилы забытого кладбища, а пологий правый устилала белая галька.
Больше всего занимал их футбол. Кто-то говорил, что был такой вратарь Кандидов, не пропустивший ни одного мяча в свои ворота, что была вратарем в американской или английской команде обезьяна, и никто не мог забить ей гола. Другой слышал, что обезьяну эту насмерть убил советский футболист Бобров. Он так ударил, что мяч пробил грудь обезьяны и вместе с животным влетел в ворота. Верилось, что советские футболисты были самыми сильными в мире и никакие обезьяны никого не могли спасти от поражения. Оказалось, в поселке тоже была своя команда. Хотели, чтобы она победила на первенстве края, чтобы в нее взяли Меку. Ему было уже обещано это. Ворота на стадионе стояли голые, и всем хотелось увидеть на них настоящие сетки. Сделать это уже было решено где-то, но пока достали только одну сетку.
Матчи собирали все население поселка. Последняя игра Диме особенно запомнилась. Больше других досаждал лысый капитан соперников. Но ни он, ни несправедливость освистываемого и обкрикиваемого судьи не спасли гостей от поражения. Неожиданно на поле оказались будто одни только футболисты поселка, и неудержимый Мека, которого взяли-таки в команду, вколотил в ворота неотразимый гол. Подпрыгивая и размахивая руками, ребята и с ними Дима побежали на противоположную сторону стадиона прямо через центр поля.
После матча все довольно переглядывались.
— Это брат, — услышал Дима затаенный голос длинного и узкого, показывавшего глазами на незнакомого крепыша с закосневшим взглядом вожака.
Чьим братом был крепыш, Дима не расслышал, но сразу понятно стало происхождение и его закосневшего взгляда, и его немальчишеской устойчивости, и то, почему ребята, мешая друг другу, побежали за ним вокруг стадиона. Как связкой ключей встряхивая своими членами и небрежно на всех поглядывая, побежал длинный и узкий. Не отставал от него и что-то на бегу говорил ему его маленький приятель.
Крепыш легко и кругло бежал впереди. Дима тоже побежал и сразу задохнулся. Ноги стали чужими. Угнаться за крепышом было бесполезно. Дима хотел было остановиться, но все бежали, и он не решился.
Бежали длинной цепочкой. Казалось, бежали всерьез и надолго. Цепочка распалась неожиданно. Сошел длинный и узкий. На круг больше пробежал маленький и снова почти приткнулся к приятелю.
Солнце садилось. Тени бегущих протягивались через поле. Диме вдруг стало легко. Только не надо было напрягаться и слишком стараться. Дима догнал крепыша. Тот не дал перегнать себя, добежал до ребят, что ждали их, и остановился, будто сделал так, как с самого начала было задумано им. На Диму он даже не взглянул.
— Хватит! — кричали ребята.
Они сидели на бревнах. В наступившей темноте там вспыхнула спичка.
— Сердце испортишь, — сказал взрослый и темный прохожий.
Дима бегал бы и дальше, но увидел пустые бревна и едва разглядел ребят на дороге. Отблеск луча невидимого солнца погас на вершине холма, и Диме показалось, что кто-то там прошел со свечою в руке.
Ему правилось, когда день был насыщен событиями, когда он узнавал, сколько было в поселке жителей и сколько не хватало их для того, чтобы поселок, этого больше всего хотели ребята, стал городом и районным центром. Ему нравилось, когда он приходил домой поздно, засыпал сразу и крепко.
Но нет, хотя быть с ребятами было лучше, чем одному, хотя вместе можно было больше узнать и побывать там, где один он никогда не побывал бы, хотя только вместе они чувствовали себя хозяевами поселка, Дима не был безотчетно счастлив. Кто-то н е з р и м ы й появлялся в нем и бесстрастно наблюдал, что происходило вокруг него и с ним.
Не тотчас восторг ребят, вызванный забитым Мекой голом, передался ему. Невольное уважение почувствовал он к лысому капитану, когда тот, поверженный наземь, поднимался на скрученные мышцами ноги и неутомимо преследовал соперников. Впервые видел Дима противоборство между людьми. Как можно было так безудержно радоваться успеху своих и так неуемно желать неудачи чужим?! Из-за симпатии к настойчивому капитану те вовсе не казались ему такими уж чужими, как не очень своими были удачливые свои.
Радуясь, что делал хорошее дело, когда бегал домой за хлебом или чем-нибудь еще для компании, Дима вдруг замечал, что его дружбой злоупотребляли и кому-то нравилось, что он бегал, а они сидели довольные тем, что это делалось для них. Он понял это, когда бегал домой не он и знакомый справедливый голос осаживал наглеца. Теперь и Дима иногда вступался:
— Сейчас не его очередь.
Не все хотели бегать домой, и не все могли что-то достать. Не ходил, явно ничего не мог принести, длинный и узкий, метавший беспокойные взгляды. Не таясь уважал и панически боялся родителей, не смел что-либо взять дома без спросу его маленький приятель.
— Ребята, только не домой, куда угодно пошлите! — уговаривал он.
Кто-то н е з р и м ы й, что находился в Диме, замечал, что его связь с ребятами не была прочной. Они не стали дожидаться его, когда он бегал по стадиону, но дожидались крепыша.
Дима тоже не все принимал в компаниях. Ему не нравились те мальчики, что постоянно боялись опоздать домой, и настораживало пренебрежение к дому других, их свобода от родителей. Он не хотел, как длинный и узкий, стараться угождать тем, вокруг кого держались компании. Он не мог и не хотел походить на маленького, что был признателен всей компании. Не хотелось догадливо улыбаться и напрашиваться на расположение верховодов. Но как было удержаться, если этого, принимая его за своего, как будто ожидали от него?! Он становился неприятен себе, если замечал, что тоже понимающе улыбался и с невольным удовлетворением отмечал промашки других.
Но и компании были недолговечны. Собирались все больше незнакомые мальчишки. Их прогоняли со дворов. Встречались во дворах и вовсе странные люди: едва завидев ребят, они л а я л и. Как настоящие собаки, дергались и кружили на невидимой цепи, в бессильной неприязни и даже злобе стеклами блестели их плоские глаза, слышалось:
— Хулиганы! Воры!
— Пойдем! — увидев Диму, позвал маленький.
Все в компании, возглавляемой двумя тринадцати-четырнадцатилетними подростками, чего-то выжидали
— Пойдемте ко мне, — сказал тот из подростков, кого ребята называли Иностранцем.
Компания оживилась.
— Отец у него… — спешил рассказать Диме маленький, но Дима так и не понял, вернулся или все еще находился за границей отец Иностранца.
Шоколадно загорелый ухоженный Иностранец был в светлой бежевой рубашке с короткими рукавами и коричневых шортах, в новеньких с зелеными полосочками светлых носках и новых желтых сандалиях. Никто в поселке так не одевался. Оп привел компанию на застекленную веранду весело окрашенного голубенького особнячка, и Дима заметил, как смутили ребят необычные удобства: кресла и стулья, стол под скатертью, высокий фикус в углу, сервант у двери, что вела внутрь дома. Длинный и узкий выглядел здесь как-то особенно бедно. Одними глазами искательно спрашивал он Иностранца, можно ли садиться на такую дорогую мебель.
— Садитесь, кто где хочет, — разрешил Иностранец.
Длинный и узкий не успел сесть в кресло. Он так и остался на полусогнутых ногах, с оттопыренным длинным задом, с пальцами рук, ухватившимися за подлокотники, когда на веранду, освещенную солнцем сквозь цветные занавеси, открыв дверь из плотно зашторенных комнат особнячка, вошла женщина в темном домашнем платье. Оглядев компанию, она сказала:
— Опять привел?!
Дима увидел компанию глазами женщины: улыбавшегося всем и каждому маленького, что примостился на стуле и как примерный школьник сложил руки на коленях, насторожившегося длинного и узкого, всю группу, застигнутую среди необычно богатой обстановки. И не поверил тому, что услышал.
— Тебе какое дело! — с привычной ненавистью сказал Иностранец. — Уходи отсюда!
Женщина не ответила, еще раз оглядела веранду и вернулась в зашторенные комнаты, закрыв за собой дверь.
Дима догадался, кто была женщина. Как мог Иностранец так обращаться с матерью!
— Ты что на нее так? — спросил его приятель-ровесник.
— Пусть не лезет не в свое дело. Это и мой дом. Кого хочу, того и привожу.
Длинный и узкий наконец развалисто опустился в кресло и признательно, будто ничего не произошло, улыбался молодому хозяину. Маленький, наоборот, перестал улыбаться, устремил на хозяина виноватый взгляд. Расстроенный, тот невидяще смотрел на компанию. Потом он посовещался с приятелем-ровесником, и все поднялись. Маленький вскочил первый. Готовно поднялся длинный и узкий. Но он с удовольствием еще посидел бы в таком кресле.
— А куда мы пойдем? — спросил Дима на улице.
Маленький не знал. Не знали это и другие ребята.
— Так зачем же мы идем? — спросил Дима.
Маленький передернул плечами. Ему все равно было интересно. Длинный и узкий догнал Иностранца и, искательно поглядывая на него, пошел сбоку.
— Пойдем, — позвал отец.
— Куда?
— Пойдем, пойдем. В одно место.
Они проходили у каких-то раскрытых ворот, за которыми был виден длинный двор с заезженной до черноты, до угольной пыли землей.
— Зайдем, — сказал отец.
В кабинете с зеленой ковровой дорожкой, сложив на двухтумбовый зеленого сукна стол короткие руки в тесных рукавах залоснившегося темного костюма, в облегавшей грудь темной рубашке, в тугом бордовом галстуке сидел хозяин. Он разглядывал вошедших, не сразу, только когда отец подошел к столу, поднялся, чтобы пожать руку гостю, и оказался ниже среднего роста, узкоплечим, но с таким выпуклым телом, что непонятно было, как пиджак не разрывался на нем. Коротко подстриженная голова, зауженный в висках лоб, темное тугое лицо, затылок с поперечными складками — хозяин был отлит как бы одним куском. Он тут же сел и продолжал терпеливо смотреть на посетителей, устроившихся за приставным столиком.
— Хотите пить? — вдруг спросил он, снял руку со стола, на что-то под ним нажал и вернул руку на место.
Вошел мужчина в мучнистом пиджаке и от двери внимательно глядел на хозяина.
— Принеси, — сказал хозяин.
Человек понял. Пока он ходил, оживившийся хозяин благосклонно смотрел на гостей.
— Это мой секретарь, — сказал он.
Секретарь принес два пустых и одни с медом стакана, понимающе переглянулся с хозяином и поставил их на стол. Оп приступил было к делу, но хозяин не позволил, сам налил из запотевшего металлического баллончика воду, ложечкой бросил из пакетика соду в стакан, прежде влив туда меду, и ложечкой же размешал все до пены. Он подал стакан отцу. Выпив, отец сказал, что не знал, что это так приятно. То же самое довольный хозяин сделал для Димы.
— Я вам могу прислать бочонок, — предложил хозяин.
— Хорошо, — согласился отец, но Дима видел, как насторожился он, услышав про мед.
Сразу насторожился и хозяин. Какое-то время оба не доверяли друг другу, вернее, не доверял отец, а хозяин был начеку. Диме стало ясно, что отец не купит этот бочонок и ни мама, ни сестры, ни брат не узнают, что у них могло быть столько меда.
Но вот настороженность прошла, и, показывая на картины, висевшие на стене просторного кабинета, отец спросил:
— Продадите?
Хозяин, показалось Диме, снова насторожился, но теперь уже отец доверял ему, а тот не был уверен, доверять ли отцу.
— А вы знаете, о чем они говорят? — спросил отец. — Это охотники. Вон тот, что растопырил пальцы, рассказывает байки. А тот, что под шляпой за ухом чешет, думает: ну, и врешь же ты, братец! А молодой в первый раз на охоте, не знает, что этот лысый черт врет безбожно.
Хозяин вежливо улыбался, отстраненно поглядывал на картину и уверенно молчал. Теперь он знал, зачем пришел отец.
— Продадите? — снова спросил отец.
— Эту не могу, — сказал хозяин. — Уже взяли.
— А эту? — спросил отец.
На картине были насыщенный испарениями лес и лучи солнца, пробившиеся к поваленному дереву с вывороченными корнями. По дереву лазали медвежата. Лес понравился Диме больше охотников: неприятно было, что пожилой охотник так беззастенчиво врал, а молодой так по-глупому ни о чем не догадывался.
Интерес отца к картинам удивил Диму. Зачем они ему?
— Эту я отдаю Зайко, — сказал хозяин.
Теперь Диме стало ясно все. Он вспомнил, что в квартирах знакомых отца где-нибудь на видном месте обязательно висела картина. Будет она и в квартире Зайко. Этот майор с узким лоснящимся лицом и веселыми бездонными глазами не однажды выпивал с отцом, и оба были довольны. Еще недавно Зайко жил с красивой молодой женщиной, оставив жену с дочерью и сыном-шестиклассником, который, мстя за мать, дважды разбивал камнями окна квартиры сожительницы отца-изменника. Вернувшись к жене, он по-прежнему был беззаботен и весел, будто никогда не бросал ни жены, ни детей.
«Картину он нам даст», — понял Дима хозяина.
Он не одобрял отца. Зачем так зависеть от этого человека? Но он уже чувствовал, что тоже становился заинтересован в картине. Одно задевало его: лучшие картины были взяты, им приходилось брать последнюю.
— Ладно, беру, — согласился отец.
Так появилась у них своя картина. На фоне грозового неба и зловеще освещенного поля с человечьими и лошадиными останками сказочный богатырь на тяжеловесном коне, опустив копье наконечником книзу, читал надпись на камне. Нельзя было ехать ни налево, ни направо…
Картину повесили в большой комнате. Сделал это отец, а мама ему помогала. Потом они оба бросали на картину пристальные взгляды и смотрели друг на друга со значением. Такие же пристальные взгляды бросали на картину гости, а глаза отца становились бдительными.
«Что они так смотрят?» — думал Дима, замечая и вежливый, чтобы не обидеть хозяев, интерес, и странную пристрастность, и снисходительную догадливость гостей.
Получалось так, будто только к ним, Покориным, имели отношение и богатырь, и его тяжеловесный конь, и камень с надписью. Получалось, что только о них, достанься им другая картина, что-то говорили бы и лес с медвежатами, и охотники. Получалось, что, оттого что у них появилась своя картина, они что-то такое понимали. Но как важно это было для мамы, для отца! Они вдруг останавливались и вместе с гостями смотрели на картину.
Потом были абажуры. Сначала они появились у знакомых. Желтые, зеленые, розовые, оранжевые, бордовые, они придавали комнатам необыкновенный вид. Все обновлялось и становилось богаче. Где бы ни появлялся Дима, он, как и мама, сравнивал свой абажур с чужими.
Отец и мама готовились к приему гостей. Дима любил такие приготовления. Отец был в белой нательной рубахе. Необычно деятельный, он то и дело поглядывал на уже накрытый в большой комнате стол, проверял, не забыто ли что. Наконец все было готово. Мама ушла в свою комнату переодеваться. Надел верхнюю выглаженную мамой рубашку отец.
И вот гости входили. Мужья знали друг друга, а жены только знакомились. В первые минуты внимание мужчин было обращено на жен. Кто-то, заметил Дима, относился к чужим женам особенно почтительно, будто те значили больше их собственных. Кто-то был смущен, будто, представляя жену, невыгодно показывал себя. Другие входили с одинаково приветливыми улыбками и с одинаковой уверенностью друг в друге. Жены были оживлены. Они, казалось Диме, радовались встрече и были готовы немедленно подружиться.
Удивило Диму, что жены, оставаясь одни, представляли друг перед другом не себя, а своих мужей, говорили о них уважительно, в третьем лице, называя их кто но фамилии, кто по имени, кто по имени и отчеству. И Николаем Николаевичем, и Покориным, и моим Николаем Николаевичем, и моим Покориным называла отца мама. Обычно недовольная им, она сейчас даже недостатки отца выдавала за достоинства или простительные слабости. Все мужья оказывались хорошими. Никто не должен был знать, что кто-то был недоволен своей жизнью и, значит, как бы завидовал жизни других. Если бы Дима не знал маму, слушая женщин, он мог бы подумать (какое-то время он так и думал), что они жили какой-то очень правильной и достойной жизнью.
Но нет, не так это было. Что-то хотела возразить или рассказать о себе, но сдержалась одна из женщин. Ее лицо вдруг сделалось простым и домашним. Это была та женщина, муж которой, представляя ее, смутился. Что-то вспомнила и задумалась та, что едва замечала мужа, тоже едва замечавшего ее. Лишь небольшая, с темными, дружески блестевшими глазами аккуратная и мягкая третья гостья, жена мужчины с тугими щеками и улыбчиво цепким взглядом, одна была действительно довольна своим положением при муже, его заботами о семье. «Как ей может нравиться такой маленький и пузатый?» — недоумевал Дима. Она представлялась ему слишком хорошей для такого самонадеянного человека, но сама женщина, видел он, так не считала, все в ней было явно отдано мужу и принадлежало ему. Это были те муж и жена, что вошли с одинаково приветливыми улыбками и уверенностью друг в друге.
«Как они беспокоятся о детях!» — снова удивило Диму.
Даже приятная ему третья гостья сейчас принадлежала не только мужу, но и детям мужа. В дружески блестевших глазах ее появилась заинтересованность, но беспокойства не было.
Мужчины играли в карты. За ними тоже было интересно наблюдать. Все они были какими-то начальниками, и каждый как начальник что-то значил и мог. Никто из них, может быть, кроме отца, ни на минуту не забывал об этом. Они и сидели за столом как бы не одни, а кого-то представляли. Помимо желания быть довольными, их глаза не покидала бдительность, что-то в них, особенно у круглого мужчины с улыбчиво цепким взглядом, было начеку. Иногда взгляды мужчин становились холодными, недоверчивыми, мнительными, откровенно недоброжелательными, уклончивыми, с немым вызовом, предлагавшими и тут же отвергавшими некий союз, но они не только не обижались друг на друга, но становились еще внимательнее.
Но пришло время расходиться. Гости прощались. Вот так же, бывало, прощался и возвращался домой по теплым улицам темного поселка Дима. Сейчас, мысленно провожая гостей, он как бы ощущал твердую землю и глухое замкнутое пространство поселка, входил в тишину их квартир и включал свет. Он чувствовал, что был доволен вечером, может быть, больше взрослых.
Так жил теперь Дима. Жил как бы двумя жизнями. В одной все было благоустроенно и надежно. В другой все было неопределенно и неустойчиво, в ней появлялись «иностранцы», мальчишки, знаменитые лишь тем, что их отцы и братья могли постоять за них, в ней были люди, владевшие особнячками, и люди, жившие в бараках, в ней было как в воображаемом Димой в младенческом детстве лесу, в который однажды превратилась трава, где муравьи, жучки, кузнечики достигали опасных человеческих размеров.
Иногда ребята куда-то исчезали, хоть заводи дружбу с бездомными собаками, что забегали во дворы в поисках съедобных отбросов. Помахивая хвостом, они сначала оглядывали Диму и, решив, что он неопасен, смотрели на него как на своего. Их вид, однако, был обманчив. Едва он приближался к ним, они рычали. В отместку он кидал в них палки и камни. Только тогда откуда-то появлялись мальчишки и вместе с ним преследовали собак.
Бывало, что Дима весь день был один. Он возвращался домой. Во дворе рылся в куче песка брат. Сестры в своей комнате перебирали лоскутки и чему-то учили самодельных кукол.
— Нагулялся? — спрашивала мама.
Он кивал, будто в самом деле только что занят был интересным делом, и чувствовал несоответствие между тем, что казалось со стороны, и тем, что было в действительности. Так очевидно однажды стало это несоответствие, так очевидно стало, что родители ничего не знали, как проводил он время вне дома, что положение это представилось ему странным и неестественным. Сам собой сложился и как догадка возник вопрос: п о ч е м у о т в с е г о, ч т о п р о и с х о д и л о с д е т ь м и, б ы л и в с т о р о н е в з р о с л ы е?
Вот тогда он и спросил:
— Мам, а мы все умрем?
Он подумал о смерти еще несколько дней назад, когда в соседнем дворе кого-то хоронили и он заметил чернильно-бледное лицо того, кто лежал в гробу, и понимающе переглядывающихся притихших людей.
— Ты зачем об этом спрашиваешь? Не нужно об этом думать, Димочка! — забеспокоилась мама.
— Умрем?
— Ты не думай об этом.
— Умрем?
— Да. Но не надо об этом думать, Дима.
Если бы мама сказала другое, он не поверил бы ей. Он давно знал, что люди умирали. Теперь он знал это определенно. Напрасно мама беспокоилась. Напрасно взрослые думали, что детям нельзя говорить ничего серьезного.
Мысль о смерти, однако, не оставляла его.
«Почему они не боятся, ведь им до смерти ближе, чем мне? — думал он о взрослых. — Или они притворяются, делают вид?»
Отец, видел он, явно жил так, будто смерти вообще не существовало. Всегда с офицерами, с местными начальниками, любил компании, не любил быть дома. Выпив, становился оживленным. Иногда он один рассказывал и смеялся, а другие улыбались и ждали своей очереди тоже о чем-нибудь рассказать и посмеяться.
Мама была в заботах, шила девочкам, обсуждала с женщинами модели и фасоны, вытачки и оборки. Женщин тоже ничего такое не тревожило.
«Почему они ничего не придумают?» — думал Дима.
Все люди, казалось ему, должны были непременно что-то делать, чтобы смерти не было. Не могло такого быть, чтобы взрослые, если бы захотели, ничего не могли придумать. Но почему вместо этого они пили, веселились, рассказывали были и небылицы, заботились лишь о том, чтобы выглядеть лучше и значительнее в собственных глазах и в мнении других? А ведь жить можно было интересно. Оп знал это по себе. Так было, когда ребята мечтали увидеть на холме самый большой в районе кинотеатр. Так было, когда они представляли поселок городом и районным центром и ожидали перемен, которые самым приятным образом должны были изменить их жизнь. Так было, когда он пробежал вокруг стадиона почти пять километров.
Но нет, ни о чем подобном взрослые не думали.
Дома оставаться не хотелось. Это было все равно, что не быть, ни о чем не думать и ничего не желать. За какими-то мальчишками он пошел на маленькую речку, к единственному глубокому месту у трубы, что одним концом уходила под воду, а другим, забитым ссохшимся паводковым илом, лежала на пологом галечном берегу. Один за другим ребята прыгали с возвышенного берега в взбаламученную воду, в отблески едва теплого солнца, клонившегося к закату. Дима тоже прыгнул, но не вниз головой, как длинный и узкий мальчишка, что оказался здесь, а солдатиком, как прыгал, вытянув руки вдоль черно загоревшего тела, его маленький приятель.
Ребята наверху кричали, стучали в воде галькой по гальке.
«Я здесь уже давно, — думал Дима. — А дышать совсем не хочется».
Еще на берегу он решил, что будет двигать руками, как ребята, или выйдет на берег по дну. Сейчас он не мог ни выплыть, ни достать дна. Всякий раз, когда он уже касался руками ила, его поднимало.
Никто не видел, как он по трубе выбрался на берег. Он сделал вид, что ничего не случилось, но из горла и носа хлынула вода. Грудь и живот больно выворачивало. Ноги дрожали. Тысячи галек увеличенно всплывали перед глазами, полными слез. Все ребята смотрели на него.
Дома, увидев его, мама как бы сказала: «Я тебя ждала, но не сейчас, а вообще. Если проголодался, можешь пойти на кухню. Ты сам знаешь, что можно делать дома».
«Не заметила, — подумал он. — И пусть. Что она может сделать!»
Если он расскажет, она забеспокоится, будет запоздало предостерегать. А он даже не знал, что по дну выйти на берег нельзя. И он совсем не чувствовал, что наглотался, надышался воды.
«Ничего не видит», — снова подумал он.
А ведь он в самом деле мог утонуть.
— Пойдешь опять гулять? — спросила мама, поднимая на него глаза.
Она по-прежнему ничего не замечала.
Он вдруг понял, что не мог просто так уйти. Теперь он уже хотел, чтобы она заметила.
— Что с тобой? — заметила она.
— Ничего.
— Что-нибудь случилось?
— Дети умнее взрослых, — сказал он.
— Ты где был?
— Гулял.
— Ты почему так думаешь?
— Вы ничего не понимаете. Дети умнее взрослых, — повторил он.
— Мы тебя чем-то обидели? — спросила она.
— Нет, просто дети умнее взрослых, — стоял он на своем.
Мама смотрела на него остановившимися глазами.
В то лето Дима много думал о родителях. Думал, когда понял, что они не знали, как проводил он время вне дома. И, думая об этом, догадывался, что заменить ему сверстников они не могли. Он думал о них, когда понял, что все-таки умрет. И, думая об этом, не соглашался жить без какого-то противовеса смерти, лишавшего ее очевидного смысла. Он думал о них, когда понял, что лишь случай, а не самые близкие люди, помог ему не утонуть.
Скоро, однако, наступил новый учебный год. Дима был занят. Оказалось, что этого он и хотел. Не самих занятий, хотя они тоже были нужны, а того, чтобы снова быть с ребятами. Он обрадовался, когда вдруг понял это.
Дима открыл глаза, поднялся с постели, в белом сумраке комнаты увидел себя в зеркале на стене: белоног, нескладен, миловиден, странно внимательны глаза. И сразу все вспомнил.
«Десять лет, — отчетливо, как вслух, подумал он. — Почему я должен радоваться? Почему меня должны поздравлять? С чем?»
Хотелось отказаться от подарка, но не хотелось обижать родителей. Они, конечно, решили бы, что он обиделся на них. Вчера мама так и не поверила ему.
— Отец уже приготовил, завтра сам тебе даст, — сказала она.
Лишь мгновение Дима был благодарен. Но не за подарок, а за то, что о нем помнили.
— Не надо, — повторил он, — у тебя же нет денег, я все равно отдам их тебе.
«Десять лет», — снова, как вслух, подумал он.
Мама поцелует его мягкими губами. Отец поцелует тоже и виновато улыбнется. Весело ему будет вечером с гостями. Все было заранее известно.
«Через десять лет я буду взрослым», — подумал он.
Последнее время он ловил себя на том. что со странным вниманием разглядывал своих сверстников, знакомых отца и приятельниц мамы. О чем они думали? Как чувствовали себя, если не знали, куда пойти, чем заняться?
Прежде, когда Диме было хорошо, ему было хорошо как-то только самому. Плохо ему было тоже только самому. Конечно, он догадывался, что другие тоже как-то там про себя жили. В застойно морозные и вьюжные дни холодно было вознице, что возил его на санях в школу. Не лучше было и тем, кто подвозил им воду в обледенелой бочке, дрова и новогоднюю елку из леса. Наверное, не хотелось и ребятам ходить в школу пешком по длинной лесной дороге навстречу колющей поземке. Но они были сами по себе, он тоже сам по себе.
— Ты должен уступать девочкам, — уже в Широкой Балке говорила мама.
С какой стати? Разве девочки не так же, как мальчики, ссорились, всегда чего-нибудь хотели и были неуступчивы? Непонятно было, почему взрослые украшали девочек всевозможными косичками и бантиками, сарафанчиками и платьицами, чулочками и туфельками и выставляли, словно напоказ, почему мама тоже старалась, чтобы его сестры выглядели нарядными?
Девочки в самом деле любили все яркое. Он убедился в этом по сестрам. Молча и безнадежно с застывшими слезами на потемневших глазах однажды бегала за ним, отнявшим у нее тряпочку, тоненькая как стрекоза его младшая сестра Оля и вдруг разрыдалась. Наверное, впервые обрушилось на нее такое горе. Отдав тряпочку сестре, он видел, как долго и трудно она успокаивалась. Не тогда ли он полюбил ее?
Чувство-догадка, что другие тоже что-то там про себя переживали, возникало в нем при виде слез, выступивших на синих смирных глазах обманутого Мекой доверчивого мальчика. Оно возникало, когда, глядя на девочек класса (мальчики всегда нападали, девочки защищались), он замечал, что нарядные девочки защищали свои косички, бантики и платьица, а ненарядные защищали самих себя. Он помнил, как, заигравшись, не поладив с кем-то и кого-то обидев, вдруг обнаружил, что обидел девочку. Рука запомнила, как продавились под легким платьицем косточки. С бессильным отчаянием смотрела она на его запалившееся лицо. Он отступил. Но и тогда, как ни неприятны ему становились приставания мальчиков к девочкам, он не понял бы себя, если бы принял сторону девочек.
Теперь все стало иначе. Он понял, что не был каким-то исключением. Не были какими-то исключительными и отец, и мама. Даже учительница лишь напускала на себя строгость, на самом же деле была как все. Каких только взглядов, жестов и поз не наблюдал Дима у нее! Вот она посмотрела на свои длинные сухие пальцы, согнула их и взглянула на маникюр, посмотрела на край стола, провела по нему узенькой длинной ладонью и отряхнула пальцы, увидела портфель, невидимые пылинки и волоски на локте и плече костюма, подняла глаза на класс, но ничего там не увидела. Проделывая эти и десяток других вещей, она менялась в лице. Оно становилось заносчивым и высокомерным, доброжелательным и доверчивым, язвительным и нетерпимым, простодушным и растерянным, решительным и строгим. Это было лицо одновременно одного и совсем разных людей. Все это происходило, пока у доски отвечал один ученик. Диме казалось, что он тайком подглядывал за нею.
Но больше всего занимал его отец. Кто, как не он, должен был, обязан был знать что-то такое, что связывало людей с жизнью и делало ее интересной! Кто, как не отец, должен был, обязан был вести его по жизни!
Дима никого из родителей не выделял. Маме хотелось, чтобы отец был хорошим семьянином и не выпивал. Дима соглашался с ней и сам хотел этого. Он понимал и отца, если видел, что мама требовала от него так измениться, будто отец вообще не имел права хотеть то, что хотел, без чего стал бы совсем не отцом.
Он не мог обходиться без газет. Это были «Правда», реже «Известия», еще реже все другие газеты. Он мог, что случалось совсем уж редко, взяться за книгу. Прочитав несколько абзацев, он откладывал ее и смотрел на часы. Только однажды отец читал книгу долго и смеялся до слез. Это был «Тартарен из Тараскона», единственная книга, которую отец дочитал до конца, знал почти наизусть и как анекдоты рассказывал приятелям и знакомым.
Отец любил компании. Если выпивать, играть в карты, лото или шахматы было не с кем, его высокое с густыми кустами бровей и маленькими карими глазами лицо выражало беспокойство. Заметив Диму, он вдруг улыбался ему по-мальчишески доверчиво, будто Дима был старше и знал, что делать, а отец был младше и обрадовался встрече со старшим. Иногда включался он в игры дочерей и младшего сына, но из этого ничего не выходило: кто-нибудь из них обижался или сам отец сердился на них. Тогда он звал Диму с собой и шел в поселок.
— Вот с сыном гуляю, — говорил он даже едва знакомым людям и улыбался, высоко обнажая зубы.
«Неужели ему нравится это?» — думал Дима, когда отец, с кем-нибудь заговаривая, подолгу задерживался.
Состояние ничем не занятого отца передавалось Диме странным образом. Солнечный свет и тени, дерево дикой груши во дворе, многочисленные сараи, дома, люди вокруг — все оказывалось как бы в другом месте и в другом времени. Он физически ощущал обособленность окружавших его предметов и людей, свою собственную природную обособленность и отдельность.
Таким отец был не только в часы, когда не знал, чем занять себя. Он вдруг останавливал машину, на которой, захватив Диму, ехал по делу, и шел к близкому лесу. Он тут же снимал фуражку, расстегивал или снимал китель, подставлял себя солнцу, воздуху и зелени. Потом непременно садился.
«Что ему здесь нужно?» — недоумевал Дима и звал:
— Поехали, пап!
— Подожди, подожди!.. — не соглашался отец.
Земля была как-то особенно тверда, чтобы долго рассиживаться, легкий ветер неприятно свежо проникал под одежду, не хотелось переходить в какое-то странное состояние покоя и безымянности. Не это ли как раз и нравилось отцу? Нравилось, будто освободившись от чего-то, сидеть на земле просто так, слушать движение воздуха и шевеление леса, смотреть на поблескивающую под солнцем траву. Диме почудилось, как вдруг надвинулась на них самобытная и безымянная жизнь вокруг.
— Пойдем, — сказал наконец отец и поднялся.
Что-то в его голосе послышалось Диме, и он пожалел, что торопил отца. Уже сев в машину, Дима невольно оглянулся туда, где они сидели: что-то было в том, что он там почувствовал.
Вошел отец.
— Вот возьми. Тысяча рублей, — сказал он и, кольнув щекой и губами, поцеловал. — Поздравляю с днем рождения.
— Не надо.
— Ты же хотел купить велосипед, — забеспокоился отец.
— Отдай маме.
— Возьми, возьми, купишь велосипед.
Как хотел Дима этого летом! Кто-то тогда катался на улице, и он увидел.
— Пап, купите мне велосипед? — тут же на улице попросил он. — Мама, купите?
Не нужно было бы искать компании. Ребята сами бы просили его покататься. Он давал бы им.
Мама взглянула на него отрешенно.
— У нас сейчас нет денег, Димочка, — сказала она.
Отец отчужденно молчал.
Впервые что-то Дима попросил у них. Конечно, они не могли купить. Денег хватало только приобрести самое необходимое ему, сестрам и брату, самому отцу, самой маме. Он помнил, как перед началом занятий в школе ему купили черные суконные брюки, а он на следующий день порвал их на видном месте, совсем немного порвал, сантиметра на три, но мама расстроилась и ясно дала понять, что не могут они часто покупать новые брюки. Он и сам переживал. Еще до того, как заметила мама. Он давно не любил ничего нового. Новое обманывало тем, что получалось, будто он тоже становился новым и лучше. Конечно, без велосипеда можно было обойтись. И не только без велосипеда, но без всего, без чего вообще можно жить.
«Ничего мне не надо», — подумал он. Разве через десять лет ему, двадцатилетнему взрослому, понадобится какой-то там велосипед!
Отец вышел. Диме стало жалко его. Было неудобно, что все так выходило. Деньги он отдал маме.
— Может, мы все-таки купим тебе на эти деньги велосипед? — спросила она.
— Мне, правда, ничего не надо. Почему вы никогда не верите мне?
Нет, не был он обижен на родителей. И вообще ни на что обижен не был. У него было все, что должно быть у каждого: один из лучших в поселке дом, двор с сараем и деревом дикой груши; старый маленький кинотеатр, стадион и две речки; он был сыт, одет, обут, имел (у кого-то этого не хватало) все учебники, достаток тетрадей в косую линейку и в клетку, фарфоровую чернильницу-непроливашку, карандаши, ручку и перышки к ней; он не был лучшим учеником, но пятерки случались и у него; он не слыл сильным и ловким, но к слабеньким и вялым его не относили; он не верховодил, но заранее уступать заводилам не приходило ему в голову; у него было полкласса приятелей, о которых он через неделю, скорее всего, даже не вспомнил бы, но они хотели того же, чего хотел он, радовались тому же, недовольны были тем же.
— Давай построим дом? — предложил он своему дружку Женьке. — И будем в нем сидеть, когда будет дождь.
Они наломали на большой речке ивовых веток, нашли толстые палки для кольев и вбили их в плотную глинистую землю у забора во дворе. Забор должен был служить одной из стен, а крышу и другие стены они решили сплести из веток. Они как раз сплели одну стену и обмазывали ее глиной, размешанной в залитой водой ямке, когда к ним подошла девочка в летнем зеленом пальто, в тонких синих шароварах, в резиновых сапожках, ростом чуть ниже Димы и с завитками рыжеватых волос. Спросив, чем они занимались, она тут же принялась помогать им. Ее чуть напухшие руки мягко и уверенно управлялись с глиной, даже капли падали с них редко.
Всегда было ясно Диме, как быть с мальчиками, и никогда не было ясно, как быть с девочками. О чем они думали? Чего хотели? Иногда девочки походили на кукол. Он смотрел на них и как бы не верил тому, что видел: куклы улыбались, шевелили руками, сами себя водили, сами себя учили. Ходили они прямо, а когда нужно было наклониться, оттопыривали аккуратные задики в трусиках и приседали, будто не могли наклониться ниже. Когда они бегали, руки и ноги плохо слушались их и раскидывались.
Девочку, что взялась помогать им, звали Верой Чайка. На следующий день она снова пришла. Охотно пошла с ними на реку, умело отламывала длинные ветки ивы, склонившейся над зеленоватым потоком.
Они стали ждать ее.
— Интересно, придет она сегодня? — спрашивал Дима.
Женька неуверенно вскидывал острое плечо.
Вера появлялась из-за сарая соседнего дома. Ее походка вызывала впечатление непрерывности и слитности, не раскладывалась на составные части, как это было у многих девочек.
— Что вы еще сделали? — спрашивала она.
Они отчитывались. Довольный Дима рассказывал. Довольный Женька кивал и показывал на обозначившееся строение.
Поработав, они садились на лавку у подъезда. Вера сидела между ними, просто так сидела и смотрела. На солнце ее желтые волосы блестели, блеск скользил по ним, как огненные блики по проводам, зрачки ее глаз наполнялись золотистым светом, и в уголках их видны были тени. Настоящие тени!
— Ты что не зашьешь? — вдруг спросила она.
Ее пальцы затеребили порванное место, теплая ладошка накрыла дырку на голом колене. Не было ничего особенного в том, что девочка просто так положила руку на колено мальчика, но лицо Димы опалилось, он замер в беспокойной истоме, украдкой взглянул на Веру, на Женьку, не смущены ли и они.
— Я не успел. Я недавно порвал, — оправдывался он. — Я зашью.
Он никогда ничего не зашивал себе сам.
— Вот бы нам все время быть вместе, — говорил он на следующий день. — Вера была бы нашей женой. Вот было бы здорово!
Они сидели на лавке. Женька кивнул. Дима обнял его. Женька яростно задергал плечом. Дима догадался, что если он тотчас не снимет руку, Женька превратится в его врага, обиделся и сам чуть не стал врагом Женьки. Тут они увидели Веру. Как всегда, она шла прямо к ним. Зеленое пальто, чулки вместо шароваров, резиновые сапожки — все было не новое и удивительно шло ей.
Они не стали ждать, когда просохнет новая стена. Как было удержаться и не войти в свой, пусть еще без крыши, домик! Они едва поместились на глиняном полу, сидели, навалившись спиной на забор, и были довольны, что их не было видно. Оставленное для двери место прикрывала глухая стена близкого сарая. Вера уютно устроилась между ними. Волновали чуть напухшие девочкины руки, видные из рукавов пальто, ее вытянутые по полу ноги в чулках и резиновых сапожках, ее неожиданно податливое плечо. Сидеть бы вот так все время, смотреть на высокое и будто все удалявшееся голубовато-пустое небо, по которому невозможно было угадать, что происходило в мире, и не думать ни о доме, ни о школе, ни о скрытой стенами домика жизни, сейчас уже как бы несуществующей, несущественной…
День едва начался, но всюду было ярко и тепло. На заборах, на стволах и листве деревьев тонким слоем лежала пыль. Нигде ничего не происходило, только солнце что-то говорило в утренней тишине своим светом и теплом. Диме нравилось, что это у него на глазах просыпалась и наполнялась жизнью Широкая Балка, что весь длинный день был впереди.
Как ни рано он выходил во двор мать Женьки Варвара Дегода уже была на ногах. Она встречала его странно приветливо, будто все, что он делал, он делал при ней и она одобряла это.
Дима не подозревал, что по доносившимся из квартир запахам и звукам, по выражению лиц и внешнему виду жильцов Дегода, мывшая полы в подъездах и убиравшая дворы трех шестиквартирных кирпичных домов, безошибочно угадывала настроение людей. Она знала, что у кого было и появлялось, что выбрасывалось из квартир. Подробности потребительской и нательной жизни людей говорили ей больше, чем жизнь внешняя, показная.
Ни у кого не наблюдал Дима такой почти родственной привязанности к вещам, как у этой небольшой смуглой деятельной женщины. Ни у кого не чувствовал он такой причастности вещей к жизни людей. Кружка, из которой она пила, ложка, которой она всегда пользовалась, стул, на котором она всякий раз, казалось, устраивалась надолго, — каждый предмет знал свое назначение. Даже игра в лото, которой скоро увлекся весь дом, приобретала при ней особенный смысл. Это она научила всех кричать «попы», «ути», «жиды», «барабанные палочки», «так и эдак». Она складывала копейки стопками, отдельно пятаки, отдельно десятикопеечные, пятнадцатикопеечные и другие монеты, и это придавало игре еще больший интерес.
Дегода лучше всех в доме знала поселок, людей в поселке. Когда женщины собирались на лавке у подъезда, она среди них казалась и самой обязательной. Очевидна была разница между тем, что и как рассказывали женщины и что и как рассказывала Дегода. В рассказах женщин всегда виделись одни эти женщины, они рассказывали будто только о себе, в рассказах Дегоды виделось то, что происходило со всеми людьми и составляло их жизнь. Она рассказывала с такими подробностями, что даже у пристрастной мамы не возникало сомнений.
Однажды Дима узнал, что Дегода жила при немцах. Он несказанно удивился, что фашисты забрались в страну так далеко, ходили по поселку, смеялись, обливались водой, гоготали как гуси. Было тогда и дерево груши во дворе, и старые дома центральных улиц, и холм…
Рассказы Дегоды об оккупации еще больше расположили Диму к этой женщине, ведь он тоже что-то подобное испытал, когда был с отцом на фронте. Однажды они даже чуть не попали в плен.
…Потаенный голос шофера прозвучал тихо и четко:
— Немцы!
Ни впереди на дороге, ни в чаще леса ни одного немца Дима не заметил. Сталкиваясь и перемешиваясь, рябили высокие оранжево-медные стволы и тени.
— Заворачивай! — закричал отец.
Соскальзывавшими с кобуры пальцами он вытащил пистолет. Машина завертелась на полянке, как бы выбежавшей к дороге. Остановились на возвышении в поле. Вокруг был обыкновенный тихий солнечный день, а позади обыкновенный лес. Какие-то немцы казались выдуманными взрослыми. На лице отца дергалась улыбка, он никак не мог посмотреть своим обычным взглядом.
Потом они ехали в крытом виллисе. Выехали на обширное поле с длинными тенями, протягивавшимися от машин и солдат туда, где были немцы. Машин и солдат вокруг становилось все больше. Все больше становилось и теней.
— Пап, а кто это? — спросил он о двух автоматчиках, сопровождавших крупного красивого человека. — А почему он в рубашке?
— Белая рубашка, не стирал ни разу. Все новое. Диверсант, шпион, — сказал шофер и подмигнул.
— Власовец, — сказал отец.
Все в виллисе пялились на автоматчиков и конвоируемого.
Предатель показался Диме вылитый отец. Такое же высокое лицо, такой же густой лес кудрявых волос. В офицерских хромовых сапогах и синих галифе он ступал по-отцовски широко и чуть наклонившись. И белая нательная рубаха, открывавшая массивную шею, выглядела как на отце. Человек явно отличался от одинаковых красноармейцев и от узких, как стручки гороха, поджарых автоматчиков. Дима взглянул на отца, заметил ли тот, на кого походил.
Людей и машин становилось еще больше. Длиннее стали тени, а впереди уже виделась ночь. Дима физически ощутил, как тесно стало в виллисе от тесноты вокруг.
Все было непонятно Диме: и куда, глядя на ночь, и почему в расходящиеся стороны двигались люди и техника, и что такое диверсант, шпион, власовец, и как все разбирались в такой кутерьме и тесноте. Что-то невозможное было в том, что красивый крупный конвоируемый походил на отца и был против наших. Он так походил, что Дима совсем не испытывал к тому, кто был врагом, недоброго чувства. Наоборот, неприятны были довольные лица и жесткие улыбки автоматчиков.
И все-таки он там был, знал, как выглядели землянки, окопы и траншеи, как ходили, говорили, смеялись солдаты, как они были снаряжены. Он своей рукой притрагивался к выгоревшим танкам, превратившимся в тронутые запустением развалины. Что-то общее виделось ему в его воспоминаниях и рассказах Дегоды. Там и там было нечто странное: все знали о войне, ощущали ее тень, но старались не думать о ней и как бы не воевали. Там и там ждали, чтобы война кончилась сама собой, без их участия, будто она сама решала все. Даже то, что там и там небо было обычным небом, земля была обычной землей, люди были обычными людьми, тоже было странно.
Женщины вдруг разом притихли. Притих и Дима.
— Он лежал там, — рассказывала Дегода о бое в Широкой Балке, после которого всюду оказались немцы и снова стало тихо. — Погода стояла такая же…
У длинного одноэтажного дома на соседней улице лежали в кустах солдат и молоденький лейтенант. Они стреляли вдоль улицы, и первого убило солдата. Офицер был ранен, весь в блестящей крови, моргал и целился из винтовки солдата, а немцы поставили на холме пулемет и стреляли оттуда. Дегода выглядывала из подвала, где пряталась с женщинами и детьми.
«Как же так?! — думал Дима почему-то только об офицере, представляя и расстегнутую гимнастерку, и блестевшую на ней и на желтоволосой голове лейтенанта кровь. — И он знал, что его убьют. Убили, будто тебя и не было. Убили, и нет меня. А потом мать Женьки и женщины, что были в подвале, перетащили меня и зарыли. Не буду же я тут лежать!»
На следующий день Дима неожиданно оказался у дома на соседней улице.
«Даже лежать здесь неудобно и жестко, — думал он. — И немцы с холма видели лейтенанта и солдата».
Так бывало с Димой. Он мог вдруг что-нибудь вспомнить даже через несколько дней.
«А потом немцы с холма пробегали мимо них и даже не смотрели в их сторону, — думал он. — Они уже других преследовали».
То, что вдруг открылось Диме, ошеломило его.
«Не спрятаться! — подумал он. — Им некуда было спрятаться».
Было тихо и жарко. Отраженным светом отдавала побеленная свежей известкой длинная стена. Редкие жесткие кустики запылились.
И тут он увидел немцев. Они шли по дороге, а он стоял у обочины и смотрел на них. Воздух шевелился, тоненькие струйки его едва напоминали о прохладе. Ни на кого не обращая внимания, немцы заходили в дома, ели хлеб, сало, вареные початки молодой кукурузы, яйца и лук, а он и все жители поселка стояли у своих домов и смотрели, как немцы везде ходили. Один, потом другой прошли совсем рядом, третий чуть не задел его.
«Да видят ли они нас?» — подумал он.
Они никого не замечали, и ему показалось — притронься он к ним, они не почувствовали бы этого. Но попробуй притронься, задень!
«Мы и они вместе, не может такого быть, — думал он. — Не может такого быть, чтобы все вокруг перестало быть нашим».
Но немцы уже снова заняли поселок. Один из них, у которого вместо лица угадывалось в тени каски что-то общее для всех немцев, шел прямо на него.
— Ты чего там стоишь, Димочка? — спросила мама, возвращавшаяся из магазина. — Ты, наверное, проголодался? Иди домой, поешь.
— Сейчас, — сказал он.
Произошло невероятное: немец прошел сквозь него и не почувствовал этого. Проходил сквозь него, как сквозь воздух, и раз, и другой, и третий. Все принадлежало немцам, а наши стояли у распахнутых настежь домов и смотрели на вытеснившую их чужую жизнь.
«Не спрятаться! — стояло в Диме. — Нет такого места».
Снова могли прийти какие-нибудь немцы или теперь какие-нибудь американцы, англичане, французы и те же немцы с ними.
«Не спрятаться! Даже дома. Даже везде».
Теперь э т о относилось уже не только к немцам, не только к американцам, не только к нашествию каких-либо врагов. Э т о разрасталось, невероятным смыслом пронизывало все и ощущалось как невидимая тень. Н е л ь з я б ы л о с п р я т а т ь с я н и о т ч е г о.
Он пошел домой, на лестничной площадке с высоким светлым окном открыл дверь, прошел на кухню по коридору мимо еще более светлой комнаты с открытыми балконными дверями. Он чувствовал себя странно: был внутри дома, но в то же время будто видел себя с улицы, видел свой дом как бы в разрезе. То, от чего нельзя было спрятаться, п р о х о д и л о с к в о з ь с т е н ы.
— Будем обедать, — сказала мама. — Иди вымой руки.
Он сходил. Ощущение, что его было видно с улицы, не проходило. Сейчас и дома поселка увиделись ему как бы без стен. Люди входили в них, сидели за столами, лежали на кроватях, открывали шкафы и комоды. Они делали то же самое, что делали дома родители, сестры, брат и он. Точно не было каких-то отдельных людей, а были все — люди, и никто не должен был жить сам по себе.
— Иди садись, — сказала мама.
Он сел. Легкая тень накрыла окно, но тут же каждый зазор и угол кухни ярко осветились, и свет все прибывал.
— Спасибо, — сказал он и поднялся.
— Пойдешь гулять? — спросила мама.
Он кивнул.
Двор и стена дома как прожектором были освещены солнцем, выглядывавшим из-за края высокой тучи. Будто новое платье надела груша и переливалась в блеске. Видно было сначала только это новое зеленое платье.
Ночью во сне Дима снова увидел немцев. Как и днем, один все время шел на него. Он смотрел перед собой, но Диму не видел. Как и дневной, немец этот тоже вдруг прошел через него, прошел несколько раз. И тогда Дима решился. Он сам прикоснулся к автомату, к локтю, плечу немца, но рука и весь он пошли еще дальше и сами прошли сквозь немца. Так они и ходили один сквозь другого. Немец смотрел перед собой и не догадывался, что сквозь него тоже проходили…
А Вера уже давно не приходила к ним. В первый день это удивило. На следующий день показалось странным. С каждым днем становилось все более невероятным. Потом они совершенно случайно узнали, что проводила она время с парнем из восьмого класса, бивала с ним на чердаке сарая в соседнем дворе вечерами одна. Как могла она так поступить? Значит, ей было все равно, как они относились к ней? Значит, они не нравились ей? Женька тоже был оскорблен. Они заглядывали на чердак того сарая. Там было низко, но широко и опрятно, не то что в их самодельном тесном домике. Конечно, Вере там было лучше. Видели они и восьмиклассника. Не только отбить у него Веру, но даже отомстить ему они не смогли бы. За высокий рост и тяжесть длинных рук мальчишки прозывали его двадцатипятилошадиной силой. Все стало ясно Диме. Вера сама бросила их. Что для нее какие-то мальчики!
Однажды Дима все же увидел Веру. Во время большой перемены в начавшемся учебном году кто-то крикнул на весь школьный двор и спрятался за спины. Кто-то что-то шепнул нехорошее. Всеобщее любопытство подхватило Диму. Показывали на Веру. На ней было легкое, как рубашка, платье. Под коротким подолом видны были полные колени. Она показалась Диме странно большой и рыжей. Под взглядами мальчиков и девочек она покраснела, нахохлилась, а глаза насторожились и стали твердыми. Только что своя среди девочек, сейчас она была как бы выталкиваема ими.
Кто-то незримый вдруг снова появился в Диме и смотрел на школьный двор, на весь мир со стороны. Только на миг прежняя обида поднялась в нем, но тут же исчезла. Ничего не могло быть у него с этой сжавшейся для отпора большой взрослой девочкой. Вместе со всеми школьниками он побежал в класс навстречу прокатившемуся по этажам звонку. Кто-то незримый по-прежнему смотрел на мир, на школу со стороны и видел, как они столпились у дверей…
Что Вознесенский, которого Дима еще ни разу не видел, занимал какое-то важное положение, было известно в доме всем. Даже отец, а это больше всего убеждало Диму, не находил, что возразить маме, когда она ставила ему в пример Вознесенского:
— Не пьет, не безобразничает, обходительный, приятно посмотреть на такого человека, а уж друзей-собутыльников, если бы захотел, у него было бы больше, чем у тебя.
Особым в доме было и отношение к жене Вознесенского. Все обращались к ней с заметной предупредительностью. Подчеркнуто вежливо, как с учительницей в школе, разговаривала с ней мама. Как с учительницей, здоровался с нею и Дима.
— Не ходи там везде, сиди на месте, не шуми, — предупреждала мама, когда Вознесенская впервые пригласила их играть в лото.
Это была крупная женщина с медлительными движениями, ни разу, сколько помнил Дима, не поторопившая себя. Она говорила мало, только самое необходимое. Резко поворачиваться, говорить полным голосом, вставать с места у них было неловко. Всякий раз, когда Дима чему-то откровенно радовался или огорчался, становился громкоголос и нетерпелив, строгий, будто наплывавший на него взгляд Вознесенской останавливал его. Он спохватывался, не хотел, чтобы она подумала о нем плохо.
Играть в лото у Вознесенских было особенно приятно. В квартире стояла тишина и все выглядело так, будто здесь ни к чему не прикасались. Стол под абажуром, кровати, стулья, тумбочка с радиоприемником, тюлевые накидки и занавески, вышитые гладью салфетки — все предметы в комнате знали свои места. Диме нравились тона, которые придавал комнате бархатно светившийся бордовый абажур, ощущение торжественности и значимости того, что они делали, пусть даже только играли в лото.
Мама и Вознесенская посещали друг друга. Перед приходом гостьи мама наводила порядок, и, когда та приходила, все предметы в комнатах, как и в квартире Вознесенской, выглядели так, будто они всегда знали свои места и к ним не прикасались. Всегда следил за собой и Дима. Этого хотела мама. Этого хотел он сам. Ему нравилось, что Вознесенские жили по правилам, что можно было жить не просто так, а подчиняясь чему-то нужному и хорошему.
Иногда женщины часами расчесывали своих девочек, перезавязывали им банты, что-то примеряли, поправляли на них. Однажды они несколько дней преображали девочек в балерины на школьный утренник, и Дима пожалел сестру Тоню. Несмотря на все старания мамы, Тоня явно уступала дочери Вознесенской — нарядной девочке с длинными и густыми, как у матери, каштановыми волосами, уложенными на округлую головку и увенчанными красивым бантом. Девочка привлекала Диму, но не нарядностью, нарядные девочки были и в школе, а тем, что была как-то особенно аккуратна (ножка к ножке, рука к руке, пальчик к пальчику, волосок к волоску), держалась неизменно ровно, не старалась казаться ни лучше, ни хуже. Главное же, привлекала тем, что тоже была Вознесенской.
«Что он улыбается?» — удивился Дима.
Улыбка была странная. Она относилась к Диме и в то же время будто не к нему. Худой, темноволосый, среднего роста Вознесенский шел не спеша. Черный костюм его давно был не новый, и только рубашка выглядела свежей. Оп был опрятен, но опрятность тоже казалась не новой.
На следующий день Дима снова увидел Вознесенского и снова почувствовал на себе его странный взгляд-улыбку.
Теперь он ясно видел, что улыбка Вознесенского меньше всего относилась к нему.
«Так вот он какой!» — вдруг только сейчас догадался Дима.
Неожиданно было видеть самого главного в Широкой Балке человека, секретаря райкома, в давно не новом костюме, в заметно стершихся черных туфлях. Все в нем оказалось как-то очень уж просто, ничем не поддержано. Но все сходилось: и впечатление, какое производили его жена и дочь, и отношение к этой семье окружающих, и то, что Вознесенского почти никогда не было дома. Объяснима стала и его так удивившая Диму улыбка-взгляд. Вознесенский видел не только то, что находилось перед ним, но что-то еще. Но еще больше поразило Диму открытие, что в одном доме с ним, на одной лестничной площадке жил один из тех, кто находился где-то между Сталиным и остальными людьми. Так вот от кого все зависело! Вот от кого происходили в Широкой Балке перемены! Что-то важное делалось совсем рядом с Димой и становилось жизнью всех.
«Значит, он все знает? — думал Дима. — Но почему не знает этого отец?»
Не все жители поселка, видел он, здоровались с Вознесенским. Кто-то совсем не знал его, и это удивляло. Кто-то смотрел на него как ученик на директора школы. Кто-то, едва завидев его, спешил обойти его. Но были и другие. Они здоровались с Вознесенским за руку, что-то говорили, становились подчеркнуто внимательны и улыбались. Вознесенский тоже что-то говорил им, тоже улыбался, на что-то смотрел, а потом все другие смотрели на это же. Диме хотелось послушать, о чем интересном они там говорили. Ему представлялось, что все, что делалось вокруг, сначала делалось где-то в одном месте и только потом везде. Сначала все придумывалось, потом делалось. Придумывали такие люди, как Вознесенский. Не это ли было самое интересное в жизни? Но разве кто-нибудь расскажет какому-то школьнику, как это делалось? Разве его приняли бы всерьез? Наверняка сочли бы, что он лез не в свое дело. От него просто отмахнулись бы. Да и он, скорее всего, мало бы что понял. Ведь не понял же он отца, пытавшегося что-то объяснить ему. Наоборот, все стало еще непонятнее. Так было и раньше. Всегда чего-то он никак не мог понять. И чувствовал: вопросы накапливались в нем.
«Что это она?» — подумал Дима.
Вознесенская не разрешила дочери играть в лото. Девочка обиделась, всего только на миг обиделась, но тут же привычно подчинилась и приготовилась смотреть, как будут играть другие.
— А почему ей нельзя? — сорвалось у него, но мама незаметным толчком локтя, глазами под опущенными ресницами и шевелением губ запретила: «Не вмешивайся!»
Но было уже поздно. Вознесенская в упор смотрела на него. Ее взгляд наполнялся нараставшим возмущением, и Дима не выдержал, отвел глаза. Впервые она смотрела на него так непримиримо. Она вообще не собиралась как-либо считаться с ним.
Но разве это было неожиданно для него? Разве все в ней нравилось ему? Когда Вознесенская находилась у них, она почти не вставала с дивана в большой комнате и не позволяла себе пройти по квартире. В ее присутствии ничего не обсуждалось и не осуждалось. Она не оставляла без внимания ни одного необычного звука или движения, настораживалась и, лишь убедившись, что ничего дурного не произошло, успокаивалась. Она и Диму, когда тот появлялся, оглядывала так, будто он, забывшись или увлекшись, мог поступить опрометчиво. Внимательно следила она за дочерью, все время тихо одергивала ее. Дима недоумевал, что могла сделать предосудительного такая послушная девочка. Как-то, причесывая ей волосы, Вознесенская вдруг поспешно, как бы оправдываясь за дочь, как бы и себя выдавая этим, оглянулась, заметил ли кто, что ее дочь проявила недовольство. Сам того не замечая, Дима уже не испытывал при Вознесенской желания быть лучше.
— Ты почему все время убираешься перед ее приходом? — раза два спрашивал он маму, поспешно наводившую порядок в квартире.
Мама отмахивалась от него.
Дочь Вознесенской тоже уже не привлекала Диму. В отличие от его сестер она ни разу не предложила им во что-нибудь поиграть или куда-нибудь пойти, но всегда, если мать позволяла ей, принималась играть с ними. Однажды он удивился, девочка вдруг улыбнулась, с а м а улыбнулась и посмотрела на него. Только миг с а м а смотрела, но тут же стала прежней.
«Так вот почему она такая», — догадался Дима.
Увенчанная бантом головка девочки, ее округлая фигурка, внешнее сходство с матерью — все было хорошо, но как бы вовсе не ее. Аккуратность, ухоженность, внятный голос и ровное поведение — все шло от матери, самой же девочки как бы не было.
Увидев перед собой карту, всего одну вместо трех (это все-таки позволила ей мать), девочка обрадовалась, но так тихо, что Диме стало еще обиднее за нее. Если бы так поступили с ним, он вообще не стал бы играть. Сейчас он решительно не соглашался с Вознесенской. Почему, в самом деле, нельзя было девочке играть в лото, пусть даже на копейки, которые все равно возвращались родителям? Значит, и он вел себя плохо, если играл в лото? И если открыто радовался и открыто огорчался? Почему Вознесенская вообще боялась плохого? Почему считала, что дурное будто пряталось где-то совсем рядом и только ждало случая проявить себя, а хорошее все время должно быть настороже?
Вознесенские пригласили их в гости. Уже забылся испорченный вечер, когда и у них в гостях находились Вознесенские. Тогда Дима впервые увидел Вознесенского в привычной обстановке. Он был весел и общителен. Такими же были все гости. Все произошло в конце вечера. Отец на что-то обиделся и возбудился, а Вознесенский его успокаивал. Как был прост и все понимал Вознесенский и как потерял себя и ничего не хотел понимать отец. Впервые Дима видел человека, который какими-то главными человеческими качествами несомненно превосходил отца.
Вознесенский встретил их в дверях. Дима еще не видел его таким приветливым. Но еще больше обрадовало Диму то, что тот совсем не походил на жену, не беспокоился, что могли подумать о нем. Когда все выпили, когда вечер уже набрал силу, он вдруг взял слово и сказал что-то такое непозволительное, что его жена тут же вскинула на него сразу потяжелевшие медлительные глаза и даже за локоть слегка потянула к себе. Предостережение не остановило Вознесенского. Непозволительное (если бы не беспокойство жены Вознесенского, Дима и не подумал бы, что говорить такое нельзя) состояло в том, что Вознесенский всем мужчинам по очереди расхваливал их жен. Жены были довольны и рдели, а мужья, получая дружеский выговор, невольно притихли. Он и о своей жене сказал что-то почти запретное, отчего она тоже медленно зарделась и уже не пыталась останавливать мужа. Решительность и легкость, с какими пренебрег он всякими запретами, восхитили Диму.
«Да Вознесенский лучше всех!» — подумал он.
Вознесенского Дима видел редко, но с этого вечера, встречая его, всякий раз радовался, что снова видел его. Хотелось узнать, что чувствовали, на что обращали внимание Вознесенский и такие, как он, люди. Кто, как не он, и такие, как он, люди, направлявшие жизнь других людей, лучше знали, что было хороню и плохо и как следовало вести себя. Диме представлялась какая-то недоступная ему высота жизни, откуда было видно все самое важное. Как хорошо, как интересно можно жить!
Какая красная земля! Весеннее солнце сыпало искрами, и все вокруг сверкало как вода. Они подошли к ряду длинных домов с маленькими окнами на уровне колен. Пол в доме, куда они вошли, оказался, к удивлению Димы, не деревянный, а земляной, но гладкий и без единого комочка и сора. Человек, встретивший отца у входа, улыбался.
С коротко подстриженной головой на такой же ширины шее, голый до пояса, с массивными, будто надутыми пальцами босых ног, человек был неправдоподобно тугой и сильный. Он тут же натянул белую ношеную рубашку, всунул ее в тесные штаны, выступавшие не только на коленях, но на всех его выпуклостях, и засучил рукава на широких жилистых руках. Удивили Диму его странно беспокойные глаза, смотревшие одновременно и снисходительно, и неловко.
Вход в длинную, с неполными перегородками комнату располагался выше земляного пола. Стол, вбитый ножками в землю, кровати у стен из неоструганных досок, самодельная мебель — все было как в настоящей квартире. Были и двое нестеснительного вида мальчишек, в одном Дима узнал крепыша со стадиона, и тоненькая подвижная женщина с ускользающе внимательными глазами. Женщине тоже было будто неловко за кого-то, может быть, даже за пришедшего взглянуть, как они жили, отца Димы.
— Здесь еще можно жить, — сказал отец. — А у Сомовых, у Кошевого… Вы были там? Сходите.
— Знаю, — сказал человек. — А кто виноват?
Названные фамилии не убедили его. Еще меньше они убедили его жену, следившую за отцом. И Сомовы, и Кошевой могли, как понял Дима, жить лучше, если бы приложили руки, а не рассчитывали только на помощь.
Отец заговорил об огородах. К огородам претензий не оказалось. Не было претензий и насчет воды, дров, отхожих мест. Не было претензий ни к чему, что человек мог сделать своими руками. Он даже электричество, когда дали провод, провел себе сам. Человек все время улыбался своей сложной улыбкой, иногда не соглашался, иногда ничем не мог возразить отцу и едва ли надеялся, что когда-нибудь будет жить в настоящей квартире.
А Диму возбуждало все: и весеннее сверкание вокруг, и странный дом с земляным полом, и люди, жившие здесь как в самой земле. Все вызывало в нем чувство какой-то первобытной близости к земле, желание хоть немного побыть в этой близости с нею.
Только когда зарывшиеся в землю бараки остались позади и как бы совсем в другом мире, неожиданно пришло недоумение: вот как, прямо на земле, почти как первобытные, еще жили люди в его время! А он чему-то там радовался, почти завидовал им. И стало жалко человека, хозяина половины барака, куда они заходили, жалко было особенно потому, что был тот такой сильный, снисходительный…
— Пап, а почему им не дадут хорошую квартиру? — спросил Дима.
— Ничего нет.
— А скоро будет?
— Неизвестно.
То, что увидел Дима и что еще не однажды он увидит, постепенно стало для него символом недопустимости жизни, какой в его время еще жили люди, символом-протестом против неизвестно кого и чего. И что бы ни говорило ему о жизни иное, что бы и как бы ни делалось для того, чтобы улучшить эту жизнь, кого бы и как бы ни награждали за всевозможные успехи, он всегда помнил, как в его время еще жили люди, и не верил, что ничего нельзя было сделать в ближайшее же время.
А тогда он впервые почувствовал бессилие, а отец сказал:
— Они тут еще хорошо живут.
Однажды Дима удивился. Оказалось, что он не просто выучил урок, а з н а л его. Небывалое чувство: вдруг прибавилось свету и он увидел новый порядок. Слушая учительницу, он теперь не просто понимал ее, а з н а л то, что она рассказывала. Он становился единомышленником учительницы и тех учеников, которые тоже з н а л и. Как на единомышленника смотрели на него учительница и эти ребята.
Дома тоже стало иначе. Мама была довольна им и не скрывала этого перед приятельницами. Отец вдруг останавливал на нем странно пристальный взгляд.
Жизнь приобрела прежде незнакомое Диме свойство: устойчивость и определенность течения воды в реке. Это как раз и требовалось ему. Он чувствовал себя включенным в обязательный для всех людей жизненный процесс. Поэтому, отправляясь в школу, он с таким достоинством укладывал в портфель свое ученическое хозяйство, поэтому не позволял себе оказаться неготовым к урокам. Он вдруг понял, что хотел бы жить в Широкой Балке все время. Все здесь стало ему своим. И стало своим потому, что он был с ребятами. Без них один он никогда не испытал бы того, что он испытал, не узнал бы того, что он узнал, один он и вообразить ничего подобного не мог бы. Это для них строился на холме новый кинотеатр, а на большой речке новый добротный мост. Для них поставили на стадионе длинный ряд лавок и повесили сетки на футбольные ворота. Для них тянули водопровод. Теперь он знал, что ожидало его и каким ему нужно быть. И поселок, и школа, и ребята еще крепче свяжут его с жизнью. Построят не только кинотеатр и мост, не только, об этом он узнал совсем недавно, железную дорогу, но будут строить все, что необходимо для интересной и счастливой жизни.
Он пошел к Вознесенским. Там давно сидел отец, и Дима был уверен, что назад его не отправят. По крайней мере, какое-то время ему удастся там побыть, послушать…
Еще ни разу он не был во второй комнате Вознесенских и сейчас удивился ее пустоте. Кроме освещенного солнцем небольшого стола, там находились диван и этажерка в углу. На столе стояли наполовину выпитая бутылка водки и две рюмки, лежали две вилки, и что-то находилось в блюдце. Без пиджака, без галстука, но как всегда в отдававшей свежестью белой рубашке, темноволосый, подстриженный и побритый, с алым лицом, Вознесенский был возбужден. Он еще больше возбудился, когда радио, передававшее песни, петь перестало и заговорило о нем. Кто-то расхваливал Вознесенского и призывал голосовать за него.
— Я здесь! — отозвался он и поднялся, очень яркий в белой рубашке, худой и беспокойный, заходил перед столом. — Я здесь, здесь! — восклицал он. — Я самый лучший, голосуйте за меня!
Он оглядывал отца весело и уверенно, и это только показалось Диме, что Вознесенский посмеивался. Он не посмеивался. Что-то серьезное занимало его.
Отец сидел непривычно смирный, смотрел на Вознесенского с заметной почтительностью и, высоко обнажая желтоватые зубы, улыбался.
Вознесенский сел, но не успокоился, заговорил о Широкой Балке, о крае, о каких-то неожиданных переменах. Дима не очень понимал, о чем он говорил, но ясно стало одно: то, что делалось в жизни, не так просто делалось.
— А когда построят большой кинотеатр за стадионом? — решился спросить Дима.
Вознесенский отвлекся, посмотрел пристально, ответил:
— Денег нет.
— А когда тем людям, что в бараках, там еще пол земляной, дадут квартиры? — снова спросил Дима.
— Ты подожди, не лезь, — сказал отец.
— Вот он тоже требует, — не Диме, а отцу, превратившемуся в почтительное внимание, ответил Вознесенский. — Недавно в крайкоме прошло совещание. Были…
Получалось, что кинотеатр больше строить не будут. Останутся и бараки. Кто-то на совещании дал какие-то разъяснения, кто-то сверху распорядился лично. Широкая Балка могла повременить и, может быть, вообще ничего не значила.
Вознесенский не замечал Диму, убежденно, как свою позицию, разъяснял отцу данный момент.
Известие, что поселок не станет районным центром, что нового кинотеатра не построят и люди, жившие в бараках, там и останутся, лишь поначалу расстроило Диму. Оказалось, что никаких личных надежд с этим он все же не связывал, как ни обидно было, что все теперь откладывалось на неопределенное время. Пожалуй, больше задело его то, что за Широкую Балку решали какие-то другие люди. Не понравился и Вознесенский. Так мало, оказывалось, значила для него Широкая Балка. Больше всего, однако, задели Диму почтительные улыбки отца…
Дима видел Вознесенского еще несколько раз, но встрече уже не радовался и чувствовал, что был дальше от пего, чем от других людей.
И все же жизнь по-прежнему продвигалась в необходимую сторону. Вожатая, молодая женщина с красным галстуком, красиво очерченным лицом и приятно волевым как у диктора из «Пионерской зорьки» голосом, не скрывала, что они могли стать пионерами. Приняли их в апреле. В белой рубашке было прохладно, галстук ало подсвечивал лицо, и появилось такое чувство, что им разрешили быть лучше. Смущенный своей заметностью, он шел домой. Хотелось снять галстук, аккуратно сложить его и держать в комоде среди самого чистого белья на дне ящика, чтобы никто нечаянно не мог взять его.
И вдруг все кончилось.
— Какую путевку? — спросил он.
— В санаторий.
— Я лучше дома останусь, — сказал он.
— Не выдумывай! — сказал отец. — Тебе там понравится.
— Не хочу я никуда, — возразил он. — Что мне там делать?
— Это очень хороший санаторий. Не всем удается достать путевку, — настаивал отец.
Так вот почему его отправляли. Потому что не всем удается достать путевку, а отец достал.
— А ты отдай, — сказал Дима.
— Перестань! Никто от путевок не отказывается.
Дима продолжал препираться.
— Мы все равно скоро уедем отсюда, — сказал отец.
Как? Зачем? Ведь он только начал по-настоящему жить…
— Мадьяров отправляют домой, — объяснил отец. — Мой лагерь ликвидируется.
Все. Не нужно стало противиться санаторию. Ничему вообще противиться стало не нужно. И что это? Широкая Балка уже не казалась ему своей. Он и ребят, кроме Женьки и Веры Чайка, вдруг всех позабыл. Вот как все обернулось
Каждый день их водили по зеленому, заборчатому, жаркому городку. Шли пара за парой в майках, трусиках и ботинках Куда-то шли, даже если не хотелось. Он видел и как бы совсем не видел, не хотел видеть посыпанные желтым песочком дорожки, красными камешками обозначенную линейку, деревья и траву между дорожками, чувствовал и как бы совсем не чувствовал мреющий свет солнца и тепло нарождавшегося знойного дня…
На это обширное поле пришли засветло и развели костры. Но вот трава потеряла цвет, залегшая по окраинам темнота стала приближаться, небо пропало. Дима ходил по холодеющей земле от костра к костру, но всякий раз возвращался к своему отряду… Наблюдать, как гулял в костре огненный ветер, как ветки и сучки становились черными, а затем снова превращались в красные, малиновые и оранжевые угли, было интересно, но это не сближало его с ребятами. Вот так же отдельно, как бы только самому, становилось интересно ему, когда они, пройдя по лесу с дурно пахнущей куриной слепотой, от которой побаливало в голове, с кустами красных красивых ягод, которыми можно было отравиться, пришли к реке у скалы под названием Петух. Название скалы и прыгнувший с нее в лазурную глубину матрос, гибелью которого стала знаменита скала, пробуждали любопытство. Дима карабкался по скале, из ее недр почему-то сверху широкими тонкими лентами выливалась на скользкие мшистые выступы прозрачная вода. Он пил ее, прохладную, вяжущую рот, очень чистую и, представлялось, глубокую. Вожатый вернул его почти от вершины, действительно походившей на петушиный гребень.
Только однажды Диме стало по-настоящему интересно. Он как раз вернулся к своему костру, когда ребята дружно запели: «Это чей там смех веселый? Чьи глаза огнем горят?»
Показалось ему, что ребята пели о себе, потому что глаза у них и в самом деле блестели в темноте изменчивыми огоньками.
«Когда они успели уйти?» — забеспокоился он.
Только что на фоне костров всюду угадывалось движение и Дима слышал песню. Теперь поле зияло непроглядной пустотой и безмолвием.
Подобное уже было. Их повели тогда в горы, круто поднимавшиеся из равнины. Над кромками гор небо было светлее, будто наверху там все было другим. Поразили огромность гор, внезапность их появления: вдруг поднял голову и увидел их. Особенно поразила громада кирпичного здания у откоса горы. Малиновое, охряное, серое, снаружи оно выглядело целым, а внутри оказалось пустым и мертвым, стояли одни только стены с проемами окон. Ни до, ни после этого здания ничто не виделось Диме таким огромным и никогда не казались такими маленькими люди. Рядом на одна выше другой площадках, соединенных извилистой, каменистой дорожкой, находилось горское кладбище. Здесь Дима и потерялся. Он оказался словно в другой стране. И будто не он, а кто-то другой вместо него ходил и разыскивал отряд. Зачем так много людей собралось здесь? Что интересного находили они в этих могильниках, под которыми лежали покойники с нерусскими именами? Они тоже когда-то жили, а теперь лежали, и над ними ходили другие. Но что это? Теперь всюду находилось не множество разных людей, а везде, представилось Диме, ходил какой-то один и тот же человек, сам на себя смотрел, сам себе уступал дорогу. Дима чувствовал, как нарастала в нем паника. Но отряд нашелся. На площадке внизу.
Дима вышел на дорогу. По обе стороны ее было черно и глухо. Пошел крупными каплями дождь. Большая зеленовато-желтая луна освещала одно только небо рядом с собой. Такая же большая луна ярко светила из луж. Под верхней луной навстречу Диме летели раздерганные груды облаков. Когда луну наверху закрывало, лужи становились темными, а остальная дорога светлее. Было трудно разглядеть, куда ступать. То, что было светлым и даже блестело, вдруг оказывалось твердой дорогой, а он ступал на темное. Тогда он наступал на светлое и поблескивавшее, но теперь это было лужей. Он все время попадал в лужи. Он не хотел, чтобы его хватились, и спешил. Чтобы не ошибаться, куда ступать, и не ждать, пока луна отыскивала окно в летящих облаках, он приседал и щупал дорогу руками.
Дождь усилился. Куда идти? Не заблудился ли он? И от того, что он был один на дороге, что, казалось ему, опаздывал, что промок и выглядел, наверное, грязным, ему хотелось заплакать. Впереди всюду мерцали окна бесчисленных домов. Он узнал огни на возвышении и обрадовался, что шел правильно. Теперь дождь освежал, очищал, оправдывал. Дождь смыл слезы. Дима умыл руки и лицо дождем и вдруг почувствовал, что ему хорошо, что он счастлив. Он уже не обращал внимания на лужи.
В полдень вожатый сказал:
— Тебя там зовут.
На траве у ограды, подложив под голову руку и от солнца прикрыв лицо фуражкой, лежал отец. Он взял фуражку, открыл глаза, сказал:
— Поедем.
— Куда?
— На Сахалин.
Лицо у отца было желтое, нездоровое.
— Тебе очень плохо?
— Несколько дней малярия, — сказал он. — Ты возьми, что там у тебя есть.
Дима сходил.
— До свидания, — сказал он ребятам и вожатому.
Сейчас он впервые по-настоящему посмотрел на них. Ребята оглянулись, и он понял, что они уже забыли его.
Сквозь стекло кабины полуторки солнце обжигало руки. Жара и пыль лепились к лицу как мошка. Отец закрывал глаза, налитые вялой желтизной, и сваливал голову на плечо. Руки у него были горячие как угли. Ему было по-настоящему плохо. Это была не какая-то там головная боль от куриной слепоты. Это было не какое-то там одиночество.
Дима и прежде знал, что людей было много, но не столпотворение на вокзалах, не теснота в поезде, не густо заселенные пространства за окнами теперь занимали его. Открылось другое: л ю д и ж и л и в е з д е. Он тоже мог жить, учиться, дружить с ребятами в любом из мест, мимо которых проезжал. Он ходил бы вот по этой тропинке, что поднималась на железнодорожную насыпь из глубокого зеленого оврага, купался бы в этой мутной речке, где под душно нагревшим землю солнцем плескались большие и совсем маленькие ребята. Их загоревшие тела казались обмазанными жидкой грязью. Кто-то там не стеснялся, был совсем голый.
Жили не только люди. Все вокруг радовалось свету и теплу. Всходили поля, зеленели деревья и трава. Всюду светило солнце, проливался дождь, шевелил траву и деревья ветер.
В Москве, однако, все будто смешалось. Людей в ней было как-то слишком много. От этого, чувствовал Дима, он тоже становился другим, один из тысяч и тысяч. Он не мог бы объяснить, что это означало, но т а к и м он быть не хотел.
«Вот тут все и было», — подумал он, когда подходил с отцом к Красной площади.
Он словно бы вспомнил обо всем, что знал о Москве, но, конечно, не вспомнил, а просто знал, что т у т в с е и б ы л о.
— А где Мавзолей? — было первое, о чем он спросил.
Отец показал. Он уже не болел и снова был самим собой.
— А где живет Сталин? — был второй вопрос Димы.
Оказалось, что в башнях Кремля ни Сталин, никто из главных людей не жили. Они жили в каких-то других домах и на дачах. Все на площади выглядело как на открытках и было неправдоподобно близко.
«И Сталин здесь ходит, как обыкновенный человек», — подумал он.
Было странно, что ко всему на площади можно было подойти и потрогать. Отец перечислял названия министерств, каких-то других важных учреждений, фамилии больших людей, что стояли во главе этих министерств и учреждений. Получалось, что этим большим людям как бы лично принадлежали монументальные здания, мимо которых отец вел его. В голосе отца слышалась почтительность.
— Пап, а где министерство ассенизаторов? — съерничал он.
Над монументальными зданиями пылало солнце. Оно пропекало вельветовый костюм Димы, стягивало лицо. Тени от людей, от фонарных столбов, от деревьев будто еще больше загромождали улицы, и без того переполненные машинами и нескончаемыми толпами.
— Тише! — сказал отец быстро и приглушенно. — Нельзя так говорить.
Говорить так было почему-то действительно нельзя.
— На этой улице?
— Что?
— Министерство ассенизаторов.
— Перестань-ко, перестань! — прорвалось в отце знакомое.
— Ты мне покажи.
— Перестань! — явно забеспокоился отец.
Москва была огромна и непривычно тесна.
«Что им всем тут надо? — думал он о заполнявших улицы людях. — Зачем они все собрались сюда?»
— Нравится? — спросил отец.
— Ничего тут такого нет, — чувствуя, что его заносит, ответил Дима.
— Не выдумывай-ко, не выдумывай! — недовольно сказал отец.
Дима не выдумывал. Ему не нравилось, что памятные всей стране места были так обыденно доступны. Конечно, все было необыкновенно, красиво и внушительно. Но почему он должен был восхищаться? И чем он должен был восхищаться? Тем, что ничего такого не было в других местах? Разве что-то одно должно было обязательно быть лучше, а другое хуже? И значит, люди, что жили в других местах, были хуже тех, что жили в Москве?
Он знал, что был несправедлив к отцу. Разве отец что-то сделал ему плохое? Разве вообще кто-то сделал ему плохое? Разве, что бы там ни было, Кремль не был Кремлем, Красная площадь Красной площадью, Минин и Пожарский Мининым и Пожарским?
Но именно такой значительной и обыденной, монументальной и тесной, красивой и обыкновенной Дима навсегда запомнил Москву. Для него она только тем отличалась от других мест, что была как бы в середине страны, как бы на перекрестке всех дорог, и тем, что тут все и было.
Когда они наконец снова сели в поезд, Дима почувствовал облегчение. Снова можно было быть самим собой, а не одним из тысяч и тысяч.
День был большой, светлый и теплый. Издалека пространственно светило солнце. Среди зеленевших полей виднелась деревня с тополями и черемухами. Они слезли с попутной машины. По желтоватой проселочной дороге пошли к перелеску за деревней. Земля в первую минуту казалась странно твердой и как невидимый порог поднималась под одеревеневшими ногами.
Прошли деревню и перелесок. Вид новых полей, разбросанных всюду густых и темных других перелесков, еще одной деревни, как загон огороженной со всех сторон высокими жердевыми изгородями, а с обоих концов широкой единственной улицы еще более высокими жердевыми воротами, был привычно чужим. Только дорога, походившая на две параллельные пыльные тропинки, чужой не казалась. Такие дороги Дима помнил по прежним приездам в деревню, он узнавал их, когда смотрел из окна вагона.
Прошли еще один перелесок, и Дима почувствовал, что вступил в замкнутое, как поляна среди леса, пространство. Что-то за ним с отцом закрылось как двери. Сразу стало тихо и приятно тепло. Солнце светило теперь не где-то там далеко у себя, а прямо над ними. Стали чаще и будто приблизились перелески. Места вокруг уже не казались чужими. И хотя впереди снова развернулось большое поле, дальний край которого уходил в луговую низину, а за нею сплошной стеной поднимался лес, Дима уже с интересом поглядывал по сторонам. Что-то, даже это большое поле и лес за низиной, было знакомо ему.
«Да ведь мы почти пришли!» — догадался он.
Все вокруг было так же, как два года назад перед Широкой Балкой, когда он шел с отцом в деревню. Так же было тихо и тепло. Так же приходил в движение воздух, но, едва собравшись в ветер, рассеивался, и начинало припекать солнце.
Он не помнил, как выглядели его двоюродные сестры и брат, но тетю Настю, их мать, помнил. Бабушку же, мать отца, он сейчас видел совершенно отчетливо и даже как бы ощущал ее присутствие.
Чем ближе подходили к деревне, тем ощутимее становились воспоминания Димы. Он дышал тем же воздухом, жил теми же впечатлениями. Виделись изба с полатями, на которых он плакал, напуганный ожидаемым светопреставлением, за избой сени, за ними клеть, деревья черемухи, в огороде засыпанная землей и обросшая травой баня с маленьким квадратным оконцем и подвальным входом в тесный предбанник без дверей. За огородами тянулись поля. Целыми днями было тихо.
Сейчас они шли лесом с глубокими колеями, прорезанными колесами телег. Позади остались длинным клином вдававшаяся в лес деревня, речка в крутых оранжево-красных берегах, вода, медленно стекавшая по почерневшим мшистым бревнам плотины. Дорога тянулась высоким коридором. В одном месте будто вошли в пещеру, стало мало света, сухо и пыльно. Здесь все было как опилками усыпано хвоей, оплетено жилами обнаженных корней, широкие нижние лапы елей, сухие корявые веточки, пыльные стволы обметала паутина.
Отец свернул на мелькнувший просвет, в глубокий и узкий луг. Поднимаясь, луг расширялся, по сторонам его тянулся лес, сначала темный и плотный, потом реже и светлее, а дальше он почти кончился, стало широко. Удивила ощутимость воздуха. Дима срывал с густых кустов теплые темно-синие ягоды с вязким привкусом хвои.
— Это вереск, — сказал отец.
Было жарко, отец снял фуражку и расстегнул китель, а Дима снял пиджак. Неслышно проседала под ногами мягкая трава и рядом под солнцем блестела. Воздух колыхался. Кусты вереска отдавали духотой. Дима вдруг уменьшился, слился с землей, безвестным существом пробирался по широкому лугу и реденькому подлеску. Неожиданно набежал и затих вдали ветерок. На взгорье наконец показалась деревня.
Они поднялись. Дима сразу узнал здесь все. Как одиноко стало ему, когда отец уехал, а он остался с бабушкой. Сейчас он шел с отцом по упиравшемуся в ноги зеленому бугру улицы по-взрослому уверенно и твердо. По-взрослому прямо и твердо смотрел. Он внутренне окреп и готов был встретить не только какое-то там преставление света.
Бабушка длинным ухватом доставала из печи чугунок. Увидев их, она вытерла тонкие жилистые пальцы о фартук и, пришептывая: «Димушка!», подошла к нему и поцеловала легкими сморщенными губами. Он узнал ее сухую горячую руку, неловко почувствовал прикосновение ее лишенного выпуклостей тела. В простых, как рубашки, длинных платьях его двоюродные сестры не двигались с места. Он поймал любопытный взгляд аккуратной узенькой Анюты и мельком оглядел широкую Мотю. С ее плоского лица взгляд едва сочился.
Пока ждали тетю Настю, в избе потемнело. Мыча вошли в деревню коровы. Каждая останавливалась у своих ворот. Блеяли овцы и козы. Сорвалась с места и побежала Анюта. Мотя кинулась за ней. Плоско и быстро ступая, она вся наклонялась вперед, голова была наклонена еще больше. Бабушка пошла доить корову, принесла крынку парного молока, налила в кружку. Дима отпил, стер с губ пену.
В большом платке, в мужском пиджаке, в юбке, в сапогах, вошла и стала у порога низенькая рыжая тетя Настя. Улыбка растянула тонкие губы, лицо осветилось, стало нескладным, как у девчонки, она сказала:
— Здравствуйте! Митя-то вырос как, какой большой стал-то!
— Я не Митя, — возразил Дима.
— Это то же самое, что Дима, — объяснил отец.
— Это по-нашему, по-деревенски, — сказала тетя Настя. — Корову-то доила? Чем гостей кормить будешь? — без улыбки тут же спросила она бабушку, была недовольна, что корова, может быть, недоена.
— Справились. Тебя ждали, — примирительно ответила бабушка.
Еще не совсем довольная тетя Настя отворила двери, высоко поднимая ноги, переступила низкий порог. Под длинным пиджаком ворохнулся вокруг сапог широкий подол юбки.
В сенях кто-то бойко заговорил, и в избу весело и шумно вошел в выпущенной из штанов рубахе босой Никита. Явно радостно поздоровавшись с дядей, он оглядел Диму, какое-то мгновение изучал его, будто спрашивал, смогут ли они подружиться.
Тетя Настя вернулась без платка, в платье, с опрятно уменьшившейся головой, с стянутыми в комочек на затылке реденькими волосами, умытая, доброжелательная.
Ужинали деревянными ложками из большой миски, в которую бабушка вывалила из чугунка паренную на молоке картошку, схваченную темной корочкой. Бабушка первая облизала ложку. Потом она убирала со стола, ходила по избе тенью, а тетя Настя расспрашивала отца о жизни. Слушая отца, чему-то радовался и хохотал Никита. Анюта поглядывала на гостей остренькими заинтересованными глазками, а Мотя будто не видела их, хотя и смотрела.
— Совсем не работала? — восхищенно переспросила тетя Настя.
Ей не верилось, что ее невестка не работала, что можно было жить не работая.
Спать легли в клети. Необычно рано. Все пронизывал острый запах сушеных трав, муки в засеках, резко пахло паклей, натолканной между бревнами стен, тулупами и валенками. Помнилась баня перед ужином. При свете керосиновой лампы он не сразу разглядел раскаленные камни под печкой, котел с дымно блестевшей водой, черный ковш в кадке с холодной водой, добавляемой в котел. Отец и Никита обливали камни, и сухой мутный пар резал глаза, обжигал горло и легкие. Дима мылся над тазом на короткой низкой лавке, а потом в липкой прохладе тесного предбанника выпачкал о земляной пол ноги. Сейчас он долго не мог заснуть. Погруженная в тишину и тьму вселенной деревня уже спала. Странный интерес к самому себе овладел им. Что он такое? Что такое все вокруг? Как чувствует себя отец? Думает ли об э т о м?
Когда Дима проснулся, в квадратном оконце клети снопом искрился солнечный луч. Он падал на привязанный к табуретке домашний ткацкий станок, похожий на лопату с узким черенком из старого потемневшего дерева, и освещал клеть. Везде стояли какие-то ящики. Кучами лежали зимняя одежда и подшитые валенки. На стенах как сабли висели косы.
Дима вышел в сени, прошел в разогретую солнцем избу, увидел сухие добела выскобленные лавки, сходившиеся в углу под образами, стол и пол, наряженный разноцветными тряпочными половиками, и не застал там ни отца, ни бабушки. За окном зеленым лаком блестела улица. В золотистой дымке жужжащих крыльев тяжело билась о жесткий свет оконного стекла большая муха. Мухи поменьше тихо позванивали.
Он вышел во двор, наполовину прикрытый плоским навесом из жердей и соломы. Здесь было прохладно. На досках, что были положены от крыльца к задним воротам двора и огороду, стояло ведро с водой, отражавшей солнце. В сапогах, в галифе, белой нательной рубахе с засученными рукавами, громко фыркая, отец умывал лицо и шею водой из ковша, который держала бабушка.
За завтраком ели блины, макая ими в смесь из яиц всмятку и растопленного масла. Бабушка суетилась. Вчера при тете Насте радоваться она не хотела. Анюта и Мотя принесли корзинку земляники. Запах ее заполнил избу. Он напомнил Диме лес, нагретые солнцем опушки. Он мысленно увидел себя там и захотел побегать, и побежал, остановился у стенки леса, перед его глубиной.
После завтрака вышли в деревню. Тишина охватила их. Все вокруг было неподвижно и как бы ощущало свой собственный вес. Прошли к тополям. Шума, простора здесь было больше, чем во всей деревне. Смотрели на погруженное в тень поле внизу, на темный плотный лес за ним, на открывавшиеся пространства, в которые, искрясь, беззвучно ввинчивалось солнце.
«Вот здесь я полз», — подумал Дима, вдруг почувствовав что-то отдаленно похожее на то, что тогда произошло с ним.
В полдень, выпив молока, отец уехал. В деревне стало будто еще тише, еще зеленее, еще неподвижнее. Плотнее были тени и ярче блеск травы. Но слышен был шелест черемух за избой.
Он вышел. От полутора десятков изб стали появляться ребята, кто его возраста, кто младше, кто совсем маленький, все одинаковые и рубашками, и брюками, которые, наверное, никогда не были новыми, и тем, что ни у кого не было обнаженных до плеч или хотя бы до локтей рук, и тем, что были босые. Он вглядывался в лица, искал в них знакомые выражения и не находил. Но ребята приближались, их широко открытые глаза явно были обращены к нему. Они уже были рядом, ближе некуда, и, глядя на него, терпеливо ждали чего-то.
Он предложил:
— Давайте играть в войну!
Они молчали и не мигая смотрели на него.
Он увидел под деревом палку, поднял ее, изобразил стрельбу из автомата:
— Тах-тах-тах-тра-та-тах!
Они смотрели на него без всякого выражения.
— Палки будут вместо автоматов и сабель, — стал объяснять он, отдал свою палку одному, а себе поднял другую. — Одни будут нападать, а другие обороняться.
Они стояли и по-прежнему не мигая смотрели на него. Он находил и совал им в руки палки. Руки были как неживые.
«Не умеют? — догадался он. — Никогда не играли в войну?»
— Теперь надо разделиться, — сказал он.
Никто не сдвинулся с места. Кто-то палку выронил.
«Не понимают! — стало ясно Диме. — Никогда не играли».
Это озадачило его.
Но вот кто-то, раскрыв ладонь, показал ему маленькие хрупкие яички. Он никогда не видел таких, но сообразил сразу.
— Где? — спросил он.
Гнезда были под козырьками окон.
— Пойдем, — позвал он.
За сухими теплыми перышками рука наткнулась на что-то кожистое, запотевшее и слабое, и стало противно. Потом всякий раз, когда рука лезла под козырек, было противно.
Стали сбивать гнезда с деревьев. Они хлопьями падали на землю. Одно гнездо лежало высоко в развилке, и нужно было залезть на тополь, чтобы скинуть его. Никто не полез.
«Никогда не лазили? — догадался он. — Не могут?»
В нем росло недоумение. Он почти все делал один, а ребята смотрели. Он полез, увидел широко, на все гнездо раздвинутые клюв и крылья, полуголое влажное тело, с отвращением сбросил гнездо. Почти взрослая галка упала камнем, длинными скачками шарахалась от ребят, а они кидали палки и не попадали в нее. Дима почти слетел с дерева, перелез через жердевую изгородь, за которую заскочила и, ударяя по траве крыльями, заковыляла галка, и только тогда заметил, что за ним никто не полез.
«Не полезли! — подумал он. — Через изгородь никогда не лазили? Да что они в самом деле!»
Недовольный, что все делать нужно было самому, что птица уходила, он побежал за нею, нагнал и занес над ней палку. Галка откинулась на крылья, ее блестящие глаза с ненавистью, погибающе и, показалось ему, сознательно смотрели на него и на палку. Этого он уже не мог вынести и, отбросив палку, пошел прочь.
Больше никаких игр он не пытался заводить.
— Приходи завтра ко мне, — говорил Никита. — Что делать-то будешь?
Приглашал Никита не в первый раз. Диме идти не хотелось. Зачем? Смотреть, как работал Никита? Но оставаться в деревне тоже становилось не лучше. Он ловил на себе странные взгляды старух, малышей и редких взрослых. Так смотрят на то, что непонятно, что видят впервые. Может быть, он и был здесь первый такой. И он решил пойти. Вдруг почувствовал, что ему нечем было занять себя и он как бы перестал быть. За деревней его встретил блеск открытых солнцу пространств и тишина, тени за комками пашни и трава по краям поля. Вдоль глухой стены леса лошадь тянула каток по ссохшимся бороздам. Никита увидел его и закричал.
Дима, спотыкаясь о комья, пошел напрямик. Он видел, как обрадовался ему Никита, и удивился этой радости. Так еще никогда не радовались ему. Он забрался под плоскую деревянную крышу катка. Мухи садились на круп обмахивавшейся хвостом лошади и вились вокруг ее косматой головы. Дима не заметил, как стал рассказывать об Урале и Кубани.
— Ого-хо! — восклицал Никита. — Вправду?
— На аэродроме воровали порох авиационный, такой продолговатый. Или разворачивали бикфордов шнур, а порох из него в гильзы. У донышка гильзы протирали отверстие и порох к нему дорожкой насыпали. Делали игрушечные танки, пушки, в ряд выстроим, подожгем порох, как начнет бабахать, громко, один раз всех напугали!
— Ого-хо! — восхищался Никита, показывая все свои неровные зубы. — Вправду?
— Один раз я пригоршню пороха бросил в печку, так мне огнем в лицо, порошинки впились, — рассказывал Дима. — А тол взрывают знаешь как?
Он помнил, как долго они ждали взрыва, и свое разочарование, что так ничего и не вышло.
— Пень вырвало с корнем, — впервые солгал Дима.
— Ого-хо! — гоготнул Никита. — Здорово!
Все больше удивлялся Дима тому, как интересны были Никите его рассказы. Он чуть было не рассказал о деньгах, что подарил ему отец в день рождения, но удержался, говорить об этом Никите было нельзя.
— Пойдем завтра со мной в школу? — приглашал Никита.
— А что там делать?
— Получать аттестат.
— Какой аттестат?
— За семь классов.
Что-то вдруг изменилось, стало на новые места. Когда Никита успел? Вот как, оказывалось, все было на самом деле. В Диме было сейчас и уважение к Никите, и ощущение какого-то неравенства между ними, и сознание того, как много должно было пройти времени прежде, чем он тоже закончит эти семь классов, как вообще долго было ждать настоящей взрослой жизни.
Село находилось километрах в четырех. Еще издали Дима увидел острый купол церкви и кресты. Перед селом церковь закрывал перелесок. Никита шел босиком. Блестящие черные хромовые сапоги он нес на плече и только в перелеске надел на голые вытертые о траву ноги.
Школа оказалась одноэтажной и деревянной. Трава у низеньких ворот ограды и у крыльца, с которого начинался длинный коридор, была протерта. Ребята выглядели много старше Димы, и ему было неловко, а небольшой среди них Никита, весело показывая зубы, что-то быстро говорил и каждому протягивал руку. В школе, где учился Дима, всегда было много шума и движений, а эти оказались медлительны, обстоятельны в своих белых и темных рубахах, в черных и серых пиджаках и брюках, в сапогах. Дима видел, как один побежал за другим и догнал, потому что тот не увертывался. Когда оба вернулись, все еще возбужденный догнавший довольно похлопывал товарища по плечу…
Как радовался Никита аттестату! Гогоча на всю реку, в сшитых дома узких длинных трусах он сразу полез в воду, а Дима долго не раздевался, стесняясь высокого оранжево-красного берега и села за ним… Он завидовал Никите. Без усилий вскакивал Никита на оживавшую под ним лошадь, торопил ее, заставлял звучно бить копытами по зеленому бугру улицы. А у Димы, когда он тоже напросился сесть на лошадь, захватило дух. На такой шаткой высоте он сразу потерял себя, своенравная кобыла, невпопад подкидывая его, шла не туда и не так, как ему хотелось, и в любую минуту могла сбросить его. Он и слетел с нее, когда спускались к речке по крутому склону луга, перелетев через ее голову, упал под мелькнувшие над ним ее большие ноги, а Никита потом ловил ее на своей лошади. В деревню Дима возвращался, подпрыгивая за спиной Никиты. Несколько дней больно лопалось схваченное твердой кровяной коркой растертое место.
Никита всегда был занят, косил траву на сенокосилке и вручную, боронил, возил. Мотя и Анюта ухаживали за скотиной, помогали матери в поле. Диме было стыдно ничего не делать. Он ел их хлеб, пил их молоко. Не потому ли так косо смотрела на него тетя Настя? Он не мог понять, как она относилась к нему. Неужели отец не оставил ей денег или мало оставил?
На работы поднимались рано. В длинной рубахе, сквозь которую проступали низенькое тело и вислые груди, тетя Настя сразу находила юбку, блузку, пиджак, обводила маленькую голову большим платком, подтыкала его у шеи. Диме нравилось, как она, укрывшись со всех сторон, уходила в глухие сумерки, когда казалось, что моросил дождик, а это выпадала роса.
Он тоже втянулся в работу. Сначала он открывал ворота корове, носил воду из колодца, делал все, что можно было подать, поднять, принести, что не требовало сноровки. Как мог помогал он сгребать сено в зароды. Каждый предмет, каждое движение имели свои названия. Он не знал их. Его непонятливость и неловкость вызывали скрытые улыбки мужиков и баб, а глухонемую Маню приводили в восторг. Ладная, ловкая, резиново-упругая, она тыкала пальцем в свой красный мясистый рот, в короткий язык, которому было тесно во рту, двигала руками, пальцами и губами, громко мычала и крякала. Он не мог ничего сообразить, она прижимала руки к животу и, корчась в потугах смеха, не могла ни держать вил, ни граблей, ни чего-то делать еще. Он еще больше недоумевал, она еще больше сгибалась, падала в сено на круглые крепкие колени, вся содрогалась там…
Дни запоминались привычным ощущением избы, из которой только что вышел, деревни, из которой шел в поле… Солнце поднялось уже высоко, слышна была перекличка невидимых птиц, в голубом удалении перемещалось небо, за деревней в поле люди на передках телег с навозом и лошади казались маленькими. Он тоже возил навоз. Он не понимал лошадь, а лошадь не понимала его, и они никак не могли выехать из коровника. Навоз накладывали бабы, ось задних колес зацепилась за стойку, а сзади кто-то въезжал еще. Он думал, что его будут ругать, но уже знакомый ему дядя Федор вывел лошадь под уздцы, и дальше они поехали сами.
Сначала Диме было неловко оттого, что он ничего не умел, но потом у него стало получаться, он смотрел на мир уже легко и, возвращаясь с работы, был доволен собой.
Ветер ворошил запахи деревни. Запах навозной трухи, коровьих лепешек, парного молока и животного тепла дрожал во дворах. Тек яд невычищенного курятника. Высыхающей щепой пахли новенькие лапти, что давала ему бабушка. От земли веяло теплом. Тепло шевелилось как тополиный пух. На гумне бабы трепали лен, пыль оклеивала нос. Мужики вили веревку. Сизая веревка пахла сосредоточенным запахом пакли.
«Вот откуда здесь веревки! Они сами их делают», — понял вдруг Дима и вспомнил все веревки, какие видел, старые, треснувшие, мягкие как вата, а эта была упругая и жесткая, длинно извивалась по темневшей в сумерках улице.
Диме нравилось, когда вся деревня собиралась вместе. Так было, когда жали, расстилали лен. Мужики, их было мало, уставали быстрее баб. Тетя Настя не отдыхала совсем, шла, склонившись к льну, впереди всех, выпрямлялась, откидывала жидкие волосы с закрасневшего лица.
— Дима, сбегай, принеси, там в клети брусок, — просила она.
Он только и ждал очередной просьбы, побежал, пошел. Ноги вязли в траве, ветер бередил поля, деревня встретила его сквозняком во дворе избы…
Каждый новый день представлялся Диме шире, вместительнее прежнего. Леса вокруг соединялись в близкий круг и тихим вниманием обводили поля и людей. И получалось, что это не просто шло время, а это что-то делали мужики и бабы, ребята и он, чем-то человеческим и потому важным заполнены были дни.
А вот и отец. Как обрадовался Дима два года назад, услышав его родной голос! Тогда он сразу решительно отделился от деревни и перестал замечать ее. Сейчас прежнего душевного движения навстречу отцу не возникло в нем. Обнимая его, отец улыбнулся неуверенно, будто был в чем-то виноват перед ним.
Глухо стучали двери. К окнам приникли сумерки. Бабушка подоила корову и выпустила ее в стадо.
— Пойдем. У нас нет времени, — сказал отец.
Светало быстро. Пока завтракали, поднялось солнце. Румяные побеги зари легли вдоль деревни.
Бабушка поцеловала Диму сморщенными легкими губами. Никита просил:
— Приезжай! Николай Николаевич, дядя Коля, пусть он приедет на следующий год!
Тетя Настя улыбалась и походила на взрослую девчонку. Из глаз широкой Моти сочился серенький едва ощутимый взгляд. Как на интересное событие будто издали смотрела на уезжающих узенькая Анюта. Такими и запомнились Диме все: стояли неловко, как у порога чужого дома.
Сейчас тетя Настя нравилась ему. Может быть, он ошибался, думая, что она была недовольна им. Но Мотя ему так и не понравилась. Она все время смотрела на него так, как если бы не видела его. А с Анютой ему было легко. Они оба, казалось ему, одинаково видели и понимали, будто были из одного класса.
Сели на телегу и свесили ноги. Съехали в длинную зубчатую тень леса. Оттопыривая узкий круп, лошадь упиралась задними ногами в твердую повлажневшую дорогу. В полукруге снижавшихся полей, наполовину прикрытых тенью леса, деревня на взгорье была так хороша, что Дима вдруг позавидовал Анюте, остававшейся там: так захотелось ощутить на себе низкий греющий свет молодого солнца, стоять возле избы, жмуриться и расти, как дерево.
Их вез дядя Федор. Он был старше отца, заметно ниже его ростом, в брюках, заправленных в сапоги, в пиджаке, в темной рубашке с глухим застегнутым воротом, в сплющенной фуражке. Все на нем и сам дядя Федор были какого-то одного с избами и землей цвета. Сколько помнил Дима, дядя Федор всегда был верхом на лошади или на телеге, с молотком, топором, варом, которым сучил толстые нитки и потом подшивал ими валенки, с косой, с серпом и никогда без чего-нибудь такого. Оп укладывал стог, вил длинную, от избы до избы, веревку, поил и кормил лошадей. Все, что делалось в деревне, делалось тетей Настей, глухонемой Маней, Никитой и, главным образом, дядей Федором.
В лесу было свежо и тихо. Верхушки елей грелись в лучах невидимого солнца. Дядя Федор держал на коленях вожжи и, как обычно, молчал. Глядя на него, Дима вдруг осознал, что уезжал насовсем. Но что это?! Чем дальше они отъезжали, тем меньше в нем оставалось желания жить в деревне. За лесом, за обмелевшей речкой в оранжево-красных берегах, за бугром поля и очередным перелеском Дима ясно увидел, какой бесконечно маленькой была деревня по сравнению с тем, что было еще, и уже твердо знал, что не мог бы все время жить в ней. Теперь ему стало жалко Анюту, которая, наверное, на всю жизнь оставалась в деревне. Так стало жалко, будто он сам оставался там. Потом ему стало жалко и Никиту, и тетю Настю, и бабушку, но как-то странно жалко, одним сознанием. Как и два года назад, деревня вдруг снова перестала существовать для него. Совсем другая, несравнимо более широкая, значительная и интересная жизнь представлялась ему впереди. Но сначала нужно было добраться до дороги, по которой ходили машины, потом доехать до железнодорожной станции сесть в поезд…
Не прошло и часа, а уже мнилось, что ехали давно, слились с движением поезда навстречу новым местам. За окнами теперь все выглядело иначе, чем до Москвы. Там проезжали как бы по разбросанным всюду окраинам одного большого города, здесь однообразно тянулись безлюдные места, немногочисленные люди жили далеко друг от друга. Кто они? Что заставило их жить так далеко от остальных людей?
Побуждаемый странной необходимостью что-то видеть, он смотрел в окно, бессознательно откладывая в бездонную копилку памяти впечатление за впечатлением: отдельное дерево, опушку леса, столбы с провисавшими между ними проводами, безвестную деревню у безымянной речушки, большую станцию, неожиданно большой разделенный холмами и оврагами город…
Калеки и нищие уже утомляли. Никогда Дима не видел их столько. Все просили милостыню. Просили сами и просили с детьми. Отрабатывали милостыню игрой на шарманке, на балалайке, на гармони, своим и детским пением, жалобным речитативом, улыбками и печалью детских лиц, схваченных тинкой забвения. Продавали свернутые в пакетики листки бумаги с предсказанием счастливой судьбы каждому, кто их покупал, и фотокарточки с изображением моря, курортов, пальм, цветов, голубков и червовых сердец, с надписями «Люби меня, как я тебя», «С приветом», «Не забывай» и даже со стихами.
Просили милостыню в нутро перевернутых фуражек и шапок, в расстеленные на земле тряпицы, в алюминиевые кружки, в жестяные банки из-под консервов, в открытые ладони протянутых рук…
Просили везде, где было больше людей: у магазинов, кинотеатров, на перекрестках улиц, на вокзалах, в поездах. Целыми днями перемещаясь из вагона в вагон, одни уходили, уползали, укатывались, на их место приходили, приползали, прикатывались другие.
Удивляли разнообразием одежды: донашивались довоенные тесные, будто подростковые, пальто, пиджаки и брюки, из солдатского шинельного сукна делались тужурки, зипуны, штаны, обмотки, шарфы и шапки, в дело шли мешки, много было фуфаек и брюк на вате, тонких, почти бумажных, штанов…
Были без одной руки или без одной ноги, совсем без рук или совсем без ног, с руками и ногами, но слепые… Ходили с культями, обмотанными тряпками, или ничем неприкрытым зажившим мясом, на двух костылях и с одним костылем, на слоновьих обрубках ног, завернутых в размочаленное тряпье или даже обшитых снизу кожей, случалось, и хромовой. Те, у кого ног не было, использовали вместо костылей деревянные опорки или ездили на самокатах с шарикоподшипниками. Вся их жизнь, представлялось Диме, проходила теперь на уровне колен и бедер нормальных людей. Неудобно, нельзя было смотреть на них внимательно. Как они забирались в высокие вагоны? Вопрос этот занимал Диму, пока он не увидел: где пассажиры, где сами проводники поднимали калек с земли в тамбур. Кого-то поднимали, кого-то не замечали, кого-то гнали прочь.
Настороженно смотрел Дима на увечных и нищих. Не хотелось быть рядом с ними, особенно с калеками, особенно с теми, у которых торчало зажившее мясо. Мнилось, что они своими оставшимися руками, ногами, частями их тянулись к нормальным целым людям, хотели и его вовлечь в их изувеченную невозможную жизнь. Трудно было вынести взгляды, что бросали они на пассажиров в спину, вслед, со стороны. Они уже знали свое новое место, знали, что с ними не хотели, не могли иметь ничего общего нормальные целые люди, и не смели теперь смотреть на них открыто и на равных.
Запомнился Диме один инвалид. Он стоял у перил широкой лестницы у оживленного рынка и ничего не просил. В поблекшем опрятном кителе, подтянутый, с жестким волевым тщательно побритым лицом, без правой руки и половины правой ноги, замененной коротким костылем, он смотрел на оглядывавших его прохожих непримиримо и, наверное, про себя говорил каждому: «На моем месте вы не такими бы стали». На перилах лежала фуражка с несколькими рублями и монетами. Отец взглянул на него как на прежде во всем превосходившего его товарища и виновато положил в фуражку десять рублей.
Но не это больше всего задевало Диму. Он видел, что только что, обращаясь за милостыней, калеки были смирными, добрыми и искренними, но, получив ее, они уже не испытывали к целым людям благодарности. А как они хитрили, лгали, ни во что не ставили честность, добрые чувства!
В Новосибирске он видел, как на углу главного здания вокзала дрались безногие. Дрались руками и короткими палками жестоко, остервенело, до ран и крови, покрывшей их темные, как у кочегаров, лица, разорванную рубашку на одном и расстегнутый на грязно-смуглой груди пиджак другого. Никогда не видел Дима так много и такой яркой крови. Оба были на самокатных тележках, оба широки и могучи, темны и жилисты. Прибежали милиционеры, медицинская сестра в распахнутом белом халате над голыми коленками, прибежали в тот самый момент, когда всклокоченная голова одного поникла, глаза на широком каменном лице затянулись сначала пленкой, потом веками, и он дал себя увести.
— Почему они дрались, пап? — спросил Дима.
Кто-то, удивив его тем, что такое могло быть, бесстрастно-убедительно объяснил:
— Они дрались за самое доходное на вокзале место.
Смутная догадка однажды вошла в сознание Димы, когда он смотрел на калек. Он вдруг вспомнил свои недобрые выходки и особенно недобрые мысли, вспомнил не сами эти выходки и мысли, а то, что они были у него, и как-то даже не очень удивился тому смутному, что вошло в него. Неужели, если бы он не был целым нормальным человеком и был бы уже взрослым, он тоже мог так одичать и ожесточиться? И лгал, обманывал, как кошка, таскал бы все, что лежало не так, или, дожидаясь подачки, как дворовая собака, вилял бы невидимым хвостом? Всего на миг, меньше чем на миг ощутил себя Дима в таком положении и понял: т а к э т о и б ы л о б ы у н е г о.
Поезд все шел. Среди желтовато-зеленой равнины Дима еще издали заметил скульптуру из светлого камня высотой с четырехэтажный дом. Она походила на великана, ушедшего в землю по грудь. Это была скульптура вождя. Точь-в-точь таким выглядел Сталин в бюстах больших и малых, на портретах, на открытках.
Говорили, что скульптура эта была сделана из стоявшей здесь скалы двумя заключенными, что один заключенный упал с нее и разбился, а другой довел работу до конца и был освобожден. Впервые Дима узнал о заключенных. О ворах, бандитах, убийцах он знал. Эти были другие. Кто они? Почему эти двое, осужденные на двадцать лет за что-то, направленное против Сталина и страны, сами взялись возвести скульптуру вождя? Разве так могли себя вести настоящие враги? Или даже враги преклонялись перед Сталиным? И таких, как эти двое, понял Дима по замечаниям пассажиров, было много. Как о чем-то запретном, молчали о них взрослые. Что-то знал об этом и молчал отец. Оказалось, что сидел когда-то даже такой человек, как его любимый маршал.
— Об этом нельзя говорить, — сказал отец.
Что-то нельзя было делать в жизни. Что-то в жизни было запрещено для всех. Что-то те люди совершили против. Против кого? Против Сталина? Против всех? Против нас? Что можно вообще такое сделать, чтобы это было против нас? Но почему нельзя было даже спрашивать об этом?
— Помолчи, помолчи!.. — осаживал его отец.
…Поезд все шел. Страна за окном менялась. У Байкала она изменилась еще раз. В поезде носилось слово «омуль». Особенно нахваливали омуль с душком. Весь вагон ел эту рыбу и необычно много говорил. Купил и тоже нахваливал омуль отец. Мама ела внимательно и соглашалась с ним. Пассажиры закрывали окна от наполнявшего тоннели дыма. Потом окна открывали и смотрели на окруженное сопками великолепное озеро, на его прозрачную воду.
За Байкалом страна опять изменилась. Сопки были такими, что густой хвойный лес на них больше напоминал траву, чем деревья, поезд уменьшился до игрушечных размеров, а пространства вокруг замкнулись и сжались. Оглушенные вязкой тишиной пассажиры говорили тихо, как в мертвый час, или, борясь со сном, поминутно засыпали. В который раз проснувшись, Дима услышал глухой будто сквозь вату перестук колес, посмотрел на маму, спавшую на нижней полке под простыней. Вдруг что-то произошло, кончился мертвый час, разом зашевелились и заговорили пассажиры, проснулась и пришла в себя мама, проснулся и, как маленький, улыбнулся Диме отец, брат подался по коридору в знакомое место. Поезд выезжал из плена сопок, лес на них уже ничем не напоминал траву. Дима прыгнул с полки…
Выбрасывая из труб и трубок струи пара и дыма, паровоз впереди состава неутомимо крутил колесами. Привычной изгибающейся линией бежали за ним вагоны-дома. Дни заполнялись хождением по вагону, выходами на перрон на остановках, слезанием и залезанием на подножки тамбура, ожиданием сигналов отправления поезда.
— Почему ты не можешь посидеть на месте спокойно, Дима? — спрашивала мама.
Но как было усидеть! Напрасно мама беспокоилась, что он мог отстать от поезда. Только бы не увязывались за ним сестры и брат. Это из-за них ему приходилось все время возвращаться.
Как-то пробиваясь к выходу из вагона, он будто сам на себя посмотрел и удивился, куда это он так рвался. Будто кто-то в нем действовал независимо от него. Сойдя на перрон, он лицом, грудью, всем телом ощутил охвативший его поток тепловато-свежего воздуха, широко и стремительно летевшее над станцией облачное небо и уже сознательно удивился тому независимому и самостоятельному, что было в нем. Он шел по перрону и чувствовал свое место в двигавшемся навстречу ему огромном пространстве.
Никогда еще не ощущал себя Дима так необыкновенно. Он воспринимал все как бы дважды, сначала все видел, потом разглядывал то, что видел будто со стороны, будто откуда-то еще. Он и на людей сейчас смотрел иначе. Ему казалось, что он уже знал их, не лично каждого, а какого-то одного общего человека, что был в каждом.
— Тебе чего, мальчик?.. Ты кого-нибудь ищешь, мальчик?.. Проходи, мальчик! — слышал он.
Было странно, что люди не подозревали в себе этого общего человека, что находился в каждом, не догадывались, что видели, слышали, делали что-то одно и то же, одного и того же хотели. Дима не задумывался, было ли то, что представлялось ему, на самом деле. Так выходило само собой. Он и в себе чувствовал этого общего человека. Он вдруг представлял себя каким-нибудь пассажиром, все равно, был ли это мужчина или женщина. Самое трудное было признать своим новое тело, новый внешний вид. Запомнилась задержанная сознанием догадка: может быть, все равно, как выглядеть, кем быть, куда ехать?
Поезд все шел. Отец уже давно сменил не одних слушателей, всем сообщал, где он когда-либо был, куда ехал сейчас.
«Зачем он все это рассказывает? — недовольно думал Дима. — Кому это интересно?!»
Больше всего отец говорил о больших людях. Это был знакомый Диме мир. Сейчас, слушая отца, он вдруг увидел, что этот прежде единый мир состоял из множества больших и малых миров, каждый во главе с каким-нибудь большим человеком. Там были или одни шахтеры, или одни металлурги, или кто-то еще. Когда выполнялся план, там наступало процветание. Отпускались дополнительные средства на строительство домов, в избытке завозились товары, продукты в магазины и на базы, подчиненные выполнившему план министерству, главку, тресту, разнообразно поощрялись, хорошо зарабатывали рядовые и особенно начальствующие люди.
«Почему он все время говорит об этих людях?» — думал Дима.
Получалось, что смысл жизни людей, ее значимость состояли в том, кто, где и кем был, какими обладал правами и властью. Получалось, что только большие люди один что-то значили.
«Неужели им интересно слушать это?» — думал Дима о слушателях отца.
Кому-то, видел он, в самом деле было интересно. Кто-то, как и отец, восхищался характером больших людей, особенно же властью, какой они располагали. Кто-то слушал с недоверием и будто удивлялся отцу. Бывало и так, что отец, как на стену, натыкался на твердый взгляд возражавшего ему человека и внутренне настораживался, ему нужны были более доверчивые слушатели.
Больше всего вызывало у Димы недоумение отношение больших людей к простым людям. Что-то странное было в том, как, судя по рассказам отца, была устроена жизнь. Получалось, что простые люди должны были чувствовать себя обязанными только потому, что о них помнили и заботились. Как личную обиду вдруг принял Дима эту зависимость простых людей от людей больших. Выходило непонятное: чтобы все было хорошо, простым людям следовало обязательно благодарить больших людей.
Поезд все шел. Станции и разъезды стеной окружала природа. Ее было здесь несравнимо больше, чем людей, выносивших к поездам вареную картошку с луком, малосольные огурцы, кедровые орехи в ведрах и мешках.
Уже поговаривали об Уссурийском крае, Приморье, Сахалине и Камчатке. Отец весь превращался во внимание.
Хабаровск оказался большим. Огненно-рыжее солнце висело над его окраиной. Ветер ворошился в деревьях, листья блестели и все разом выплясывали на ветвях. По трамвайным проводам и рельсам скользили огненные блики. Раздавались лязг и шипение. Все вызывало впечатление непрерывности и слитности здешней жизни. Неожиданное многолюдство обрадовало Диму. Значит, они здесь будут не одни, их тут будет много. Может быть, думал он, видеть разные места ничуть не хуже, чем жить все время на одном?
Из Хабаровска выехали вечером. В вагоне долго не включали свет. Ночью Дима проснулся от толчка, всунул ноги в ботинки и, как был, в майке и трусах, вышел в тамбур. Моросящий холод мгновенно проник к телу. Желтый свет лампы под жестяным колпаком на столбе выделял проводника в черной шинели и фуражке, ближний вагон и станционный домик. Вокруг угадывался поселок. Как и в вагоне, в домах там тоже, наверное, было тепло и спали люди. Везде можно было жить. Поезд тронулся. Гудок паровоза один прозвучал в ночи. Дима замерз и вернулся в вагон.
По каменистой земле он сошел к берегу навстречу широким наплывам непривычного запаха. Вдоль светлой узкой полосы, захламленной выбросами приливов, плескалась вода. Присев на корточки, он протянул руку к ее отчужденно подвижному холодному телу и поднялся: не хотел бы он здесь купаться. Его взгляд охватил пространство вдоль берега, деревянный пирс и водный двор порта, забежал к горизонту. Море вдали было однообразно большим, в сизой дымке, подхватываемой ветром, но чем ближе, тем больше движения чувствовалось в нем. Интереснее всего было у берега. Не то привлекало, что воды было так много, а то, что каждым вздымавшимся и опадавшим холмиком она была как бы всей водой.
— А чем тут пахнет? — позже спросил он отца.
Оказалось, что пахло само море. Запах будто отделял его от суши, море дышало им и выдыхало его.
— Это от водорослей, — сказал отец. — Японцы их едят.
Берег поднимался откосом из перемешанных с землей камней. Такая земля, заметил Дима, была здесь везде. Такие же камни, но отдельно, всего два камня, лежали у самой воды. Как и вода, они являлись не просто камнями, каких много, а всеми камнями, из которых, представлялось Диме, был сложен Сахалин.
Сахалинскими стали для Димы и темновато-прозрачный воздух, и медленно рассеивавшийся туман неба, и солнце, неожиданно осветившее пирс и водный двор порта.
Дима пошел назад. Скучившийся город с освещенными солнцем передними домами весь стоял перед ним. Узкими дворами тянулись с близких сопок улицы. Дома воспринимались отдельно от земли, на которой стояли.
Все люди на Сахалине, такое чувство возникло у Димы в первые же дни, оказались как-то особенно сплочены и в то же время каждый являлся будто сам по себе. Называя остальную страну Большой землей, они как бы отделяли себя от прежней жизни и явно на что-то надеялись. Отец долго не мог найти работу, которая устроила бы его. Приходилось все время переезжать. Удивил поезд с маленьким паровозом и несколькими маленькими вагонами. Под знаменитым здесь Чертовым мостом в глубоком стометровом распадке ели выглядели реденькими кустиками. Запомнились приземистые прибрежные города и поселки, неожиданные в таких дальних краях, теплые солнечные дни с шелковым полотном затишных ветров и желтыми полями искрившегося моря, нашествия холодного моросящего воздуха и гряды островерхих, как шлемы, волн, затоплявших пустынные берега. Он видел полные рыбы трюмы и палубы рыбачьих катеров, и однажды блестящим, как витрина, солнечным днем море раскрыло перед ним глубины неведомой жизни. Он вдруг почувствовал всю Рыбу, еще дышавшую огненно-красными жабрами, еще трепыхавшуюся в обильной прозрачной слизи, бившуюся упругой плотью, не дававшуюся, коловшую, ранившую руки, но вот уже заживо распоротую, расчлененную, с настоящей кровью, что застывала на его руках как его собственная кровь. Недра моря поражали необычностью обитавших в нем скатов, трепангов, крабов, креветок, морских звезд, морских лисиц и каких-то устрашающего вида безобразных чудищ с щупальцами-змеями. Все это бугрилось, сжималось, расползалось, отвердевало. Запах свежих потрохов распространялся как дыхание моря.
Наконец остановились в Южно-Сахалинске. За городом виднелись сопки. Небо уходило в беспредельность. Маленькое яркое солнце представлялось где-то над самым краем.
Воображение рисовало за сопками водный холм океана.
«Вот где я еще побывал», — подумал Дима.
Может быть, то, что он видел и еще увидит на Сахалине, как раз и будет отличать его от сверстников, от многих других людей, кто этого не видел.
Как события личной жизни принимал Дима и перемены в необычной сахалинской природе. Всюду желтела, становилась оранжевой и жесткой листва. Потихоньку снимали одежду и оставались голыми деревья и кусты. На жухлой земле, обметанной инеем и покрытой льдинками крошившихся лужиц, дул устойчивый осенний ветер. Сохранившиеся на ветках листья стучали друг о друга как стеклянные. Небесный свод пустовал. Но вот клочьями необычно белой ваты густо повалил снег. Он шел полдня. Когда он кончился, всюду стало тихо и ярко. Но так продолжалось не долго. Мир на глазах становился бесцветным и скучнел. Скучнела мама. Очень заметно скучнел отец. Короткие дни разделялись длинными ночами. Ненастье накрывало город одной крышей. Иногда капризы природы возбуждали. Однажды город завалило почти до верха домов. Машины и люди двигались по высоким коридорам, прорытым в снегу. Все люди становились как бы соседями в одной коммунальной квартире. Потом был первый весенний ветер. Все больше становилось теплых солнечных минут и часов. Снег сочился и поблескивал. Сегодня его было меньше, чем вчера.
Южно-Сахалинск не походил на города материка. Своих, русских построек здесь было мало. Русская жизнь заполняла японские дома с дощатыми стенами и тонкими раздвигающимися дверями. На всем еще хранились следы ни на что не похожей исчезнувшей жизни: на задворках и свалках валялась странная обувь без задников, с деревянными колодками, с отведенным для большого пальца местом в раздвоенном носке; на билетах в кино можно было прочесть прежнее наименование города; в городской бане в выложенном мелкой необыкновенно гладкой плиткой маленьком бассейне, в котором прежде любили сидеть в теплой воде и тесноте японцы, теперь, больше из любопытства, баловались русские; высокое деревянное здание непривычной архитектуры стало музеем. Больше всего поражало Диму то, что в исчезнувшей чужой жизни все было маленьким, будто иноземцы жили какой-то игрушечной, не вполне настоящей жизнью.
В доме, который отвели Покориным, жил японский писатель, страдавший туберкулезом. Писатель был худ, бесцветен как мокрица, в заношенном и потончавшем темном пиджаке и брюках, с голыми, чистыми, сухими ступнями ног в деревянных шлепанцах. Он оказался почти как русский: высок, совсем не узкоглаз, внимателен и прост. Только голые, не в носках, ступни вызывали у Димы неприятное чувство.
«Так одет, а писатель», — подумал он.
Когда отец привел его посмотреть дом, японская семья отъезжала. На заваленной скарбом тележке с двумя высокими колесами не было ни стола, ни стульев, ни другой знакомой мебели. Дима вошел в дом как хозяин.
Чужая жизнь еще теснилась в комнатах. Невыветрившийся запах ничего не напоминал. Дима ходил по покрывавшим пол циновкам без следов от кроватей и табуретки, заглядывал в пустые ниши с раздвинутыми дверцами, поднимал с пола брошенные хозяевами маленькие толстые книги на чужом языке в виде знаков, похожих на скелеты насекомых.
«Как они без стульев, без кроватей жили? — думал он. — Прямо на полу».
Поглощенный необычным видом своего будущего жилища, Дима не сразу заметил, что был не один. В комнату, где он рассматривал книги, вошел сам писатель-японец. Они столкнулись взглядами, взрослый человек и мальчик, и Дима устыдился, будто совершил что-то предосудительное: считал себя хозяином того, что не ему, а этому японцу принадлежало. Они поняли друг друга. Писатель тоже не ожидал встретить в еще своем доме радовавшегося русского мальчика. Окинув комнату последним взглядом, японец вышел так же неслышно, как вошел.
Радостное чувство явно убавилось в Диме. Не увидел он, чтобы и писатель был доволен. Может, эта японская семья вовсе не хотела уезжать. Не хотелось думать, что над ней и другими японскими семьями совершалась несправедливость. Не хотелось, чтобы вообще совершалось зло над кем бы то ни было.
«Может, у них в Японии и дома никакого нет, — подумал он о писателе. — Дадут ли им там квартиру?»
И все же несправедливость совершалась. Наверное, этот больной писатель не был виноват, как не были виноваты и они, русские, кому теперь переходил дом и кто как бы совершал эту несправедливость, но писатель все-таки уезжал, а они все-таки занимали его дом.
«Неужели это наши так сделали?» — подумал Дима, но тут же вспомнил, что японцы были заодно с немцами, все время угрожали и только ждали подходящего случая напасть на его страну.
«Они сами во всем виноваты», — решил он.
Пусть, как говорил отец, этот писатель не воевал и только писал книжки, но не мог же он писать против своих. Значит, он сам виноват в том, что теперь, когда Япония побеждена, вынужден был оставить свой дом.
«Что им всем нужно от нас? — думал Дима. — Мы же не лезем к ним!»
Он готов был забыть о писателе-японце. Не появись тот, он просто радовался бы своему новому дому и ни о чем не думал бы. Самое неприятное было то, что японец видел, как он радовался в чужом доме. Только это и было по-настоящему неприятно. Только это заставляло Диму теперь невольно как бы оглядываться, будто снова кто-то мог застать его за каким-нибудь предосудительным занятием.
— Пап, а почему мы захватили Сахалин? — спросил он.
— Раньше весь Сахалин тоже был нашим, — сказал отец.
— А почему его отдали?
— Его не отдали, его отняли, — объяснил отец.
— А они не нападут на нас снова?
— Не нападут, не нападут.
— А американцы?
Он надоел отцу с вопросами.
Маленькая тщательно прибранная учительница с подвижным сухим лицом и все замечавшими глазами требовала к себе всего внимания. Невыученный урок, отвлекающийся взгляд, постороннее движение воспринимались ею как личное оскорбление. Сначала Дима слегка побаивался ее. Но он старался все делать правильно и скоро был выделен ею. Она благоволила тем, кто хорошо учился, снисходила к тем, кто был прилежен, подозрительно смотрела на остальных. Диме нравилось, если она хвалила его, если вскидывала на него одобрительный взгляд.
Выделила Диму, назначив председателем совета отряда, и энергичная рослая пионервожатая с красным галстуком. Он носил на рукаве две красные нашивки. Три нашивки председателя совета дружины носил длинноногий сутулившийся переросток Леня Гликенфрейд. Дима отметил его в первые же дни: серьезный, в очках, под редкими поперечными волосинками бровей моргали внимательные глаза, крупно морщилась верхняя губа в черном пушке. Положение выделенных учеников сблизило их. Обоих ставили в пример классу. Леня таким примером был. Он на все давал исчерпывающие ответы. Его странное внимание к каждому абзацу и даже к букве удивляли Диму. С взрослой серьезностью относился Леня к пионерским обязанностям. Выслушав рапорты председателей советов отрядов, он в свою очередь рапортовал пионервожатой или директору школы и становился рядом с ними. Ему всегда поручали выступать перед школой, и его выступления звучали так же четко, как рапорт.
Дима сразу понял, что не мог быть под стать Лене. Тот явно во всем превосходил его. Не только тем, что каждую свободную минуту непременно читал какую-нибудь толстую книгу, это нравилось Диме, он решил тоже больше читать. Не только доскональным знанием учебного материала, это тоже можно было поправить. Главное превосходство Лени состояло в том, что он знал, что должен был делать председатель совета дружины, а Дима не знал, как ему поступать с отрядом. В самом деле, чем должен заниматься отряд? Понятно было, когда они всей школой, а не отрядом, убирали школьный двор, мели тротуары окружающих улиц, копали ямки для саженцев (Дима сам выкопал три ямки), но совсем непонятно было, когда они, выстроившись всеми отрядами, рапортовали, а потом кричали: «Всегда готовы!»
Получалось, что они за что-то расхваливали себя и были к чему-то готовы, на самом же деле, думал Дима, они ничего не совершали такого, за что их стоило хвалить, и ни к чему готовы не были. Но именно это с самым значительным видом проделывали пионервожатая и Леня, а у него вызывало чувство неловкости и требовало усилий. Все, казалось ему, было нужнее взрослым, чем им.
Неожиданно вожатая предложила написать заметку в стенгазету и выступить по радио. О чем писать? Дима так и спросил, а Леня все понял сразу. «Напиши, как ты учишься, как готовишься к урокам дома», — подсказала вожатая. Как он занимается дома? Да просто сидит за столом, пока не приготовит все уроки. «Вот об этом и напиши», — сказала вожатая. Об этом? Он написал. И прочитал заметку в стенгазете. Он будто хвалил там себя, на самом же деле ему просто нравилось учиться. Вожатая осталась довольна.
Даже учительница снисходительно похвалила его. А ему было не по себе. Но выступать по радио! «Расскажите, как вы собираетесь всем отрядом». — снова подсказала вожатая. Собирались они всего два раза. «Как помогаете отстающим», — подсказывала вожатая. Кто-то однажды ходил к двоечнику Вове. Раза три оставались в классе после уроков. «О дежурствах по классу тоже можно рассказать», — заметила вожатая. И об этом? О том, что они по очереди следили, чтобы в классе всегда был мел и чисто вытерта доска? Леня снова все понял сразу.
…Дима так и не написал выступления.
— Мы тебя сегодня набьем, — предупредил его одетый в заношенный костюмчик одноклассник и побледнел.
Бросились в глаза бедность костюмчика и взрослая решимость во взгляде. Дима сделал вид, что пренебрег угрозой. Он понял, что нечаянно кого-то обидел и его собирались проучить. В последнее время он позволял себе слишком многое. Перед звонком он забеспокоился. Сколько их будет? Он не заблуждался на свой счет, вовсе не был таким уверенным, каким, должно быть, казался.
Леня обещал ему книгу, и они вышли из школы вместе. Будет ли Леня драться? Дима вдруг понял: не будет. Вспомнилось, как однажды тот ходил вокруг драчунов и уговаривал ломающимся баском: «Перестаньте, перестаньте, что вы, маленькие?»
Впервые Диму смутила непрочность их отношений. Ничто не связывало его и с другими ребятами.
Драка не состоялась, но дружба с Леней кончилась. Дима еще не сознавал этого, когда шел с Леней, когда увидел в запущенных комнатах два шкафа книг, когда узнал, что все эти книги Леня прочитал, и почувствовал стеснение в груди, так обидно стало, что, наверное, никогда он не прочитает столько книг. Он не сознавал, что дружба с Леней кончилась, когда тут же усомнился, что все эти книги стоило читать, и раздумал брать, должно быть, интересный роман о Петре Первом.
С этого дня Дима невольно стал сторониться Лени и сблизился с ребятами, от которых, проводя время с Леней, отделился. Он слышал, как Леня выступал по радио, и вдруг обиделся, что не был приглашен. Но обида тут же прошла. Стало очевидно, что он не оправдал надежд вожатой и не мог оправдать их.
Леня выступил интересно. Получалось, что они жили увлекательно и целеустремленно. Нет, Леня ничего не придумал. Все было так и… не так. Разве они не следили бы за чистотой в классе, если бы не были пионерами? Разве он потому хорошо учился? И разве это не взрослые подсказывали им все? Если бы Диме снова предложили выступить по радио, он и после выступления Лени не знал бы, о чем он мог рассказать всем ребятам области.
Все стало на свои места, когда его сняли с председателя совета отряда. Дима не обиделся. Он даже почувствовал облегчение. В конце концов, это было не для него. И вообще непонятно для чего. Гораздо больше доставляла ему удовольствие дружба с Алексеем Кимом. Алексей ходил в резиновых сапогах, в зеленых хлопчатобумажных брюках и куртке, а зимой в ватнике и ватных брюках из такого же материала. Он был ровен со всеми и чуток, а когда следовало быть ловким, суетился и, часто передергивая телом и перебирая ногами, не мог занять удобную позицию. С ним было трудно. И легко обидеть. Всякий раз его обижали как бы дважды, как Алексея и как корейца. В нем и находилось как бы два человека. Один, как все, любил, если его хвалили, старался хорошо учиться и всегда быть с классом. Другой постоянно держался настороже. Дима чувствовал это, про себя жалел Алексея и думал: «Почему он все время помнит, что он кореец? Какая разница, кем быть?»
Дружба кончилась внезапно. Балуясь, Дима неожиданно сильно толкнул Алексея, и тот обиделся, будто толкнуть его так могли потому, что он нерусский. Дима извинился, обнял друга за плечи, но Алексей оттолкнул его руки и еще больше обиделся.
Потом были другие друзья и приятели. Кто-то сидел с ним за одной партой, кто-то ходил с ним по пути домой, кто-то бывал с ним в кино и восхищался наводившим страх на фашистов неуязвимым Зигмундом Колосовским.
Однажды невидимая прямая линия соединила его с девочкой, и что-то между ними вспыхнуло. Он отвел взгляд, но было поздно: девочка догадалась. Теперь всякий раз она встречала его взгляд понимающей улыбкой. После уроков он стал ждать ее на улице. Она приближалась неразличимой походкой, будто не двигала ни руками, ни ногами, и, ярко осветив его, прошла мимо. Не оглянулась. Он снова забежал вперед, заговорил, она снова, осветив его понимающей улыбкой, прошла мимо. Он долго смотрел ей вслед. Как пойдешь за нею, если там, где она жила, никто не знал его?
На следующий день невидимая линия снова соединила их. Но что-то стало иначе: он смотрел на открытое им чудо как бы издали. Через день чудо исчезло. В одном классе с ним посредственно училась обыкновенная девочка с косичками, с узеньким кукольным лицом и невнятным взглядом.
Иногда Диме казалось, что все, что происходило с ним, уже бывало с ним раньше и теперь повторялось. Он учился будто в той же школе, что была в Широкой Балке, проводил время с теми же ребятами. Все повторялось или, что было особенно огорчительно, обрывалось на самом интересном месте: на посадке саженцев, на уборке школьного двора, на дружбе с Леней и Алексеем, на увлечении девочкой и пятерке за подготовленный урок.
Что-то беспокоило. Не только сейчас беспокоило. Не только сегодня утром, когда, еще в постели, слушая прерывистое пение откуда-то налетевших к дому птиц, чувствуя, как широко и свободно нарождался новый весенне-летний день, Дима вдруг отчетливо ощутил разницу между тем, ч т о был он, и тем, ч т о было за окнами: все в мире происходило как бы без него.
Однажды, еще несколько месяцев назад, он понял, что был для постоянно хвалившей его учительницы всего лишь учеником, то есть чем-то зависимым и несамостоятельным. Он прочитал это в ее снисходительно-догадливом взгляде, каким она как бы просветила его, ожидавшего очередного поощрения. Тотчас, едва она так посмотрела на него, он тоже увидел ее другой, какой прежде не хотел замечать. Он увидел, что она не была ни доброй, ни отзывчивой, а была будто бы доброй, будто бы отзывчивой. А как нравилось ей становиться оскорбительно-вежливой и уличающе-справедливой! При появлении директора школы, завуча, других учителей и родителей она внутренне подтягивалась и, подчеркнуто внимательная, как бы опасаясь чего-то, не вполне доверяла им. И относилась она к ним по-разному: к одним уступчиво и на равных, к другим принципиально и сдержанно, к третьим свысока и даже пренебрежительно.
Он не обижался на учительницу. Он и тогда, когда она так посмотрела на него, невольно улыбнулся ей. Не одна она так по-разному относилась к людям. Так относились друг к другу все люди.
Удивил отец.
— Смотри, это генерал Шеренга! — сказал он почти шепотом.
Солнце светило, и бодрил утренний морозец. В реденьком тумане просвечивали обнаженные деревья. Дима увидел розово-сизую шинель, яркие, как вымытая морковка, лампасы на брюках цвета морской волны, белый шелковый шарф на шее, праздничную генеральскую фуражку. Генерал шел без видимой цели и так медленно, как никогда не ходили обычные люди.
Когда подошли совсем близко, Дима увидел Шеренгу крупным планом. Генерал был пожилой, но ухожен под молодого: на висках и затылке ровно подбриты начавшие светлеть волосы, сиреневой кожей лоснилось тщательно побритое и освеженное лицо. На лицо это, казавшееся уплотненным, как на землю по-осеннему светило весеннее солнце, на лице, как на улице, стоял легкий морозец, прозрачной сизой жидкостью налитые глаза ни на чем не задерживались. Глаза эти в одно и то же время видели всех и не видели никого. Когда генерал посмотрел на него и не увидел его, Дима успел заглянуть в них и понял, что туда, куда он заглянул, никого не пускали. Взглянув на генерала почему-то виноватыми и будто оборвавшимися глазами, отец заторопил Диму в сторону.
Сейчас Дима не помнил этого. Не помнил и чувства униженности, кольнувшего его, когда в другой раз он увидел, что отец внутренне пасовал и вкрадчиво улыбался каким-то совсем невидным собой начальникам. Непринужденные и естественные, признававшие друг друга, они, казалось Диме, не узнавали его. Конечно, Дима давно догадывался, что значил отец среди людей. Обидно было не то, что он, очевидно, не мог стать генералом, а то, что искал расположения людей, которые не желали замечать его.
Не было сейчас в Диме и чувства несправедливости, охватившего его, когда ему показалось, что люди были разделены на тех, кто пользовался какими-то преимуществами и вниманием, и тех, у кого не было этого. Иногда он ловил себя на том, что был даже доволен, что отец уже не представлялся ему значительным. Именно поэтому, намеренно не понимая отца, тянувшего его в сторону, он шел прямо на генерала. Если бы понадобилось, он тогда подошел бы к Шеренге и стал бы в упор разглядывать его.
— Молокосос! — по другому случаю и в другое время сказал ему отец.
Только поначалу Дима обиделся, отец никогда не называл его так. Обиделся, но понял, что это не должно было обижать. Разве не от родителей зависело его благополучие? Что бы он сам по себе значил без них? Представить это оказалось невозможно. Будто ничего тогда в нем не оставалось. Он был несправедлив к ним. Что могло быть ближе родных людей? И чем они были хуже других людей? Жизнь держалась на чем-то более важном, чем положение и звания. Отец был важнее. Мама была важнее. Ощущение себя и своей собственной жизни было важнее. Пусть у кого-то будет какое угодно положение, а у него и родителей остается только это. Диме казалось, что у всех начальников, перед которыми пасовал отец, вместо жизни было их положение. Еще неизвестно, что было лучше.
— Тебе будет трудно жить, — говорила мама.
Он не понимал ее.
Сейчас он не помнил ни этих ее слов, ни сына директора школы, женщины крупной и на всех в школе поглядывавшей сверху, Бори Соколова, с которым однажды сбежал с уроков от обязательных для всех уколов.
На улице Боря взглянул на него круглыми гладкими глазами и предложил совсем в этот день не возвращаться в школу. Дима не почувствовал его взгляда, будто Боря смотрел не на него, а на место, какое он занимал, зазывно улыбался тоже будто не ему, зачем-то поднял камень и кинул вдоль улицы.
— Пойдем! — сказал он, проследив за камнем.
— Куда?
— Куда-нибудь.
Боря смотрел на него. Снова не почувствовав его взгляда, Дима присел, потом поднялся и обошел вокруг приятеля.
— Ты что? — спросил Боря.
— Так. Захотелось.
Дима пошел в школу. Бездумность и веселая безжалостность, почудившаяся ему в Боре, насторожили его. Иначе увиделась и все прощавшая сыну директор школы.
Нет, ничего этого Дима сейчас не помнил. Не помнил и первого в своей жизни парада и демонстрации, на которые он ходил с отцом.
Влажный ветер колыхал всюду развешанный красный материал. Солнце грело прибранные улицы города, но воздух оставался холодным. Люди собирались и смотрели друг на друга как гости. Все ждали и хотели, казалось Диме, чего-то одного, одинаково переглядывались, одинаково наклонялись к детям, будто во всех них находился и все делал какой-то один общий человек.
Парад и демонстрация прошли быстро. Люди шли мимо трибуны и покрикивали. Приветствовали великий советский народ. Великого Сталина. Рабочий класс. Советскую Армию. Трудящихся всего мира. Призывали идти под знаменем Ленина — Сталина вперед к коммунизму. А всему мешали поджигатели войны, бряцавшие оружием.
— Пап, а почему у нас нет атомной бомбы? — спросил Дима.
— Будет, будет, — отвечал отец.
— А скоро?
Он снова надоел отцу с вопросами.
Неужели мы не можем сделать то, что уже могут и делают они? Как же так, ведь м ы с а м ы е — с а м ы е? Что-то странное совершалось в мире. Трудно было примириться с мыслью, что у нас чего-то могло не быть и враги, воспользовавшись этим, могли напасть. Но почему так спокойны и уверенны наши? Неужели не замечают опасности? Нет, замечают, иначе не предупреждали бы поджигателей войны. Это и было самое странное, что замечали и оставались спокойны. Чего-то Дима в который уже раз не понимал.
Нет, не помнил сейчас он прежних обид и недоумений. Но что же все-таки беспокоило его? Чем он недоволен? Разве его не кормили, не одевали, не учили в школе? Или его сверстники находились в лучшем положении? Разве он жил не в самой лучшей стране, не гордился ее героями, ее учеными, Сталиным? Разве он не хотел, чтобы его страна была самой сильной, самой богатой, самой красивой?
Все было так.
И все было не так. Достаточно взглянуть на пеструю от теней солнечную улицу, зеленые деревья и уходящее в голубую бесконечность небо, чтобы стало ясно, что жить можно интереснее, чем он жил. Достаточно почувствовать, что ему уже нравился город, в котором он жил, что он уже как-то гордился парком (таких больших парков, говорил отец, нигде не было), дальнобойным орудием на цементной площадке с поворотным кругом у самых сопок (это орудие, говорил отец, превосходило известную Царь-пушку) и даже оставленными японцами сооружениями странной архитектуры, чтобы догадаться, что жизнь могла стать еще интереснее. То, что говорилось по радио, показывалось в кино, случайно услышанные разговоры взрослых — все говорило Диме о большой организованной советской жизни. Помимо огромных пространств, городов, сел и деревень, железнодорожных станций, речных и морских портов существовало иное жизненное пространство, измерявшееся не метрами и километрами, не глубиной рек, озер и морей, не высотой гор и массивами лесов. Это иное пространство измерялось тем, что чувствовали, думали и делали взрослые. Там во главе со Сталиным находились главные люди страны. Там были Вознесенский, Шеренга и другие большие люди. Там собирались строить новые каналы и города, запруживать реки и создавать искусственные моря, прокладывать новые дороги и лесозащитные полосы. Там делали свое дело на что-то надеявшийся отец и довольная работой мама.
Далекой представлялась Диме эта великолепная жизнь.
Отец не успел договорить, а Дима уже сказал:
— Хочу!
— Отсылаешь ребенка не знаешь куда! О себе только думаешь! Тебе лишь бы отделаться! Всю жизнь так! — возмутилась мама.
Отец не мог стерпеть:
— Это ты настраиваешь детей против меня! — Но чувствовал он себя виноватым и дальше говорил тише: — Что он все время у твоей юбки сидеть будет? Он сам хочет.
— Ты на самом деле хочешь в суворовское училище? — спросила мама, когда они остались одни. — Ты хорошо подумай, Димочка!
— Хочу.
— Ты подумай, Димочка. Я не хочу стоять на твоем пути, но ты подумай. Тебе всего двенадцать лет, как бы ты, когда станешь взрослым, не пожалел.
— Я на самом деле хочу, мама.
Он уезжал через месяц.
— Вот сына отдаю в суворовское училище, — со значением в голосе говорил отец знакомым и незнакомым, что собрались на обширном травяном поле у самолета; готов был, казалось Диме, сообщать об этом каждому, кто невольно задерживал на нем взгляд.
Мама поцеловала Диму мягкими губами и заплакала. Глаза, веки, под глазами все покраснело у нее.
— Не один едет-то, — сказал отец.
Он нетвердо посмотрел на Диму и поцеловал три раза.
Дима поднялся по трапу. Мама взмахнула платком и прижала его к носу. Отец улыбался нескладно, обнажив зубы. Из окошка самолета Дима видел их среди провожающих. Мама искала его глазами.
Самолет загудел, мелко затрясся. Диму прижало к спинке сиденья. В окошке с отдернутой шторкой блеснуло солнце. Земля отвалилась как огромный камень. Но вот самолет будто остановился. Как и на земле, солнце светило теперь с одной стороны. Тень от самолета терялась в желтизне близких сопок. Подлетели к морю. Оно было разного цвета и покрыто застывшей рябью.
Сейчас в самолете Дима чувствовал себя странно. Час назад он простился будто не столько с родителями, сестрами и братом, сколько с самим собой. Он начал прощаться с родными и с самим собой с самого первого дня, когда узнал о суворовском. То, что он тогда и позже испытывал, едва ли можно было назвать радостью.
Будто Дима мог передумать, отец успокаивал:
— Ты не думай, там готовят настоящих кадровых офицеров.
Восторженно улыбаясь, сестры говорили ему:
— Какой красивый, важный будешь, ты только представь!
Они радовались больше него.
Брат Ваня понимал одно: его старшего брата отправляли в какое-то очень хорошее место.
Нет, Дима не собирался стать именно военным, именно офицером. И красивый черный суворовский мундир и брюки с красными лампасами были тут ни при чем. Но он готов был забыть и дом, и школу, и всю свою прежнюю жизнь. Даже расставание с родителями не вызывало сожаления. Он не стал относиться к ним хуже. Просто в суворовском училище ему предстояло жить без них. Просто в с е б ы л о у ж е д а в н о р е ш е н о. Это можно было отложить на год, на два, на много лет, но это все равно должно было произойти. Неизбежно было, что ему предстояло вырасти и кем-то стать. Неизбежна была его отдельная от родителей с в о я жизнь.