«Я как выученный урок», — подумал Дима.
Мысль пришла сама, будто не он, а кто-то со стороны так оценил его. В самом деле, его знания о себе, по существу, сводились к решенной им в тот день контрольной задаче по математике, к сочинению по литературе, к тренировке по боксу…
Для сочинения следовало выбрать положительного героя, но в сознании вырисовывался не какой-то один наделенный всяческими превосходными качествами литературный персонаж, а некое множество. Оказывается, никакой литературный герой, никакой человек вообще сам по себе не являлся таким уж исключительно положительным. Имела значение и производила впечатление только совокупность всех или достаточно многих людей. Мысль дальше не пошла. Такого сочинения не приняли бы. Он предпочел Печорина. Ближе ему, пожалуй, был Лопатин Чернышевского, особенно отношения Лопатина с Верой Павловной, но о Печорине он знал больше всяких выводов.
Потом был урок математики.
После мертвого часа пошли на тренировку. Пот заливал уши, лез в глаза, крупными каплями выступал на плечах, стекал по спине и ребрам, волосы слиплись и торчали. Возвращались в казарму в мокрых трусах, в грязных потеках, проходили мимо занимавшихся на стадионе свежих и чистеньких легкоатлетов.
Вот таким Дима и был в этот день. Таким же, с небольшой разницей, он был и вчера, и позавчера. Он будто весь состоял из уроков и всевозможных занятий, из утренних зарядок и подтягиваний к ветви клена, из дежурств и утомительных стояний под знаменем училища в торжественно-тихом вестибюле парадного подъезда.
Что-то насторожило его. Нельзя всю жизнь походить на выученный урок. Но это относилось не столько к его настоящей суворовской жизни, сколько к будущему. Пока же ему нравилось быть просто выученным уроком, просто суворовцем. Может, все еще обойдется?
Не обошлось. Наоборот, стало происходить нечто странное. Он не сразу понял, в чем дело. В роте вдруг появился Идеальный. Это оказался суворовец с изменяющимся ростом, шириной плеч, посадкой головы, вообще всячески изменяющийся суворовец. Если бы все, кто видел его, рассказали о нем, то противоречивость впечатлений стала бы очевидной каждому. По ним не только нельзя было воссоздать облик одного человека, но даже десять человек едва ли могли совместить все впечатления. К тому же он часто находился сразу в нескольких местах одновременно. Никто не знал, когда именно и при каких обстоятельствах он появился. Никто не мог бы показать его кровать, его тумбочку, его стол в классе. Никто не видел, откуда он доставал зубной порошок, зубную щетку, мыло, полотенце, сапожный крем, но когда все чистили зубы, пуговицы и ботинки, умывались, приводили себя в порядок, все необходимое оказывалось при нем.
Его заметили, когда он уже был в первом взводе. Отменного роста и выправки, он стоял правофланговым и пришелся настолько к месту, что придавал взводу еще более строгий, подтянутый и наглядный вид. Так казалось со стороны. В самом же взводе новичок вызвал настороженно-ревнивое внимание. Если бы он был как все, это куда ни шло. Но как принять такого?! Оказалось, что не ему к ним, а им приходилось привыкать к нему. Заняв место направляющего, первого отличника и спортсмена, он будто демонстрировал перед ними, что то, что требовало от них многолетних усилий и упражнений, на самом деле ни в каких усилиях и упражнениях не нуждалось. И хотя вскоре взвод убедился, что с приходом новичка ничего у них, в общем-то, не изменилось, принять его за ровню они не смели. В новичке одном оказалось все, что было у всех у них вместе, все, чего они хотели, к чему стремились, какими старались стать.
Один Брежнев не замечал Идеального. Но так было, пока тот находился в строю. Случилось, однако, неожиданное. Однажды Идеальный не стал в строй, а остановился рядом с Брежневым. Боковым зрением тот заметил его, но не придал значения. Всегда мог задержаться кто-нибудь из проходивших мимо суворовцев других взводов. Но Идеальный не уходил, и это заставило Брежнева невольно взглянуть на постороннего. Сейчас же тот тоже взглянул на него и оказался незнакомцем. Теперь они оба смотрели друг на друга. Тот же вопрос, что занимал Брежнева, стоял и в глазах незнакомого суворовца. Этого Брежнев не ожидал.
«Откуда взялся?» — подумал он.
Следовало что-то предпринять. Он посмотрел было на незнакомца серьезнее и внимательнее, чем обычно. Прежде этого всегда доставало, чтобы объясниться. Однако на этот раз вышло иначе. Незнакомец вдруг на глазах увеличился и оказался значительно крупнее Брежнева. И не только ростом, не только шириной плеч и комплекцией, но даже взглядом. Вообще Брежнев как бы весь уместился в пришельце. Этого Брежнев ожидал еще меньше и растерялся. Но незнакомец вдруг улыбнулся ему. Улыбнулся доброжелательно, за что-то явно уважая его.
«Пришел перенять опыт, — наконец догадался Брежнев. — Пусть посмотрит».
В самом деле, незнакомец смотрел.
«Они там не умеют себя вести, — подумал Брежнев почему-то о втором взводе. — Вот соединить бы два взвода в один».
Они проходили рядом весь день. Видно было, что во взводе пришедшему нравилось. На следующий день тот снова стоял рядом. Впрочем, он и не уходил. Спал где-то во взводе, вместе с помощниками командиров взводов поднялся за десять минут до общего подъема и заправлял постель, которой Брежнев, однако, не увидел. Когда же Идеальный остался на третий и четвертый дни, это обеспокоило Брежнева. Больше всего беспокоило то, что Чуткий, по-видимому, считал это положение нормальным.
«Кто же из нас настоящий помощник командира взвода?» — спрашивал себя Брежнев, потому что он только лишь собирался командовать, еще ничего не успевал сказать, как эти же самые команды отдавал странный двойник.
Через неделю тот уже делал все сам, а Брежнев только думал. И Чуткий соглашался с этим. Он даже принимал рапорты нового помощника. Тот не только заменил Брежнева, но будто занял его физическое место в пространстве. Но это уже нравилось Брежневу. Особенно нравилось, как образцово вел себя его первый взвод.
Почти одновременно Идеальный объявился и во втором взводе. Возбужденный и деятельный Светланов чрезвычайно обрадовался новому товарищу. Наконец-то баскетбольная команда второго взвода могла на равных играть против баскетболистов третьего взвода! Наконец-то второй взвод мог показать себя!
Тогда же Годовалов обнаружил Идеального и в своем взводе, но не удивился.
— К нам? — спросил он и вкрадчиво, догадливо улыбнулся.
Идеальный кивнул и тоже улыбнулся.
Годовалов мог и не спрашивать. Конечно, только в их взвод могли направить такого суворовца. Новенький явно производил впечатление. Хотя все у него, не только тело, но движения, жесты и взгляд, было крупным, представлялось, что он мог действовать так же легко и умело, как самый маленький и сноровистый человек. Дима видел, как внутренне подтянулись Руднев и Попенченко, самый длинный во взводе Зигзагов показался совсем тонким, а уважительный сибиряк Кедров будто опал телом и превратился в невидного подростка. Что-то неуловимо изменилось. Возникла новая расстановка. Диме тоже стало не по себе. Таких крупных сверстников он еще не встречал. Но следующие впечатления уже не были столь разительными. Прошло еще немного времени, и оказалось уже возможным сравнивать новенького с Рудневым, Попенченко. Еще неизвестно, кто был кто. Как-то покажет себя новичок на деле?
Насторожился Ястребков.
— А почему его к нам? — подумал он вслух. — Еще один выскочка!
— Верно, родители у него шишки, — решил Гривнев.
Но держался новенький молодцом. Самое удивительное оказалось то, что он, очевидно, не догадывался, каким его видели. От него исходило странное обаяние равенства всех и каждого. У Гривнева даже возникла мысль, что если уж такой во всех отношениях видный сверстник находил интерес в их суворовской жизни, тем значительнее она должна быть для других. Думал, однако, Гривнев не столько в пользу Идеального, сколько в пользу суворовской жизни. Переваливаясь с ноги на ногу небольшим, но увесистым телом, удовлетворенно вращая выпуклыми глазами, он в первую же свободную минуту подошел к новому товарищу и протянул цепкую руку. Пожатие Идеального оказалось необычно внушительным, а улыбка широкой. Но произошла заминка. Гривнев еще цепко держал руку Идеального и, чего-то ожидая, улыбался, а Идеальный перестал было улыбаться, рука его ослабела до ватности, но затем пожатие снова стало внушительным, и сам он опять простовато заулыбался.
С первого взгляда новенький понравился Уткину. Тем особенно понравился, что был тверд, всех уважал и этим походил на него.
За своего принял Идеального и недоверчивый Хватов.
— Айда, — сказал он, — в столовую за сухарями.
Настороженность Ястребкова тоже скоро прошла.
— Объясни, как играть, — попросил Идеальный.
Ястребков показал. Раскрученную пальцами ошичку метали в лежавшую на асфальте ошичку соперника. Тот, кто промахивался, отдавал свою ошичку. Побеждал и тот, от чьей ошички ошичка соперника отлетала дальше. Расстояние измерялось ступнями.
Ястребков сводил его на подсобное хозяйство за баней, где в подвальном помещении сваливали кости.
Идеальный никого не задевал. С ним можно было посидеть на лавке под кленом или искупаться в бассейне, при этом, хотя он здорово плавал и весело брызгался, вода почему-то никому не попадала ни в рот, ни в нос, ни в глаза. Это особенно нравилось Тихвину. Они вместе вылезали из бассейна, сдергивали трусы, тщательно отжимали их и снова надевали. Тихвин угощал нового приятеля сладостями, которые присылали родители. Идеальный принимал угощения с благодарностью.
Появление Идеального поначалу никак не коснулось Левского. Явился еще один, кто, конечно, должен был учиться лучше и вообще всячески превосходить его. Но новенький смотрел на него дружелюбно и одобрительно. Так смотрел, что становилось ясно, что еще не знал его. Но не узнал сегодня, узнает завтра. Однако Левский ошибся. Идеальный и через неделю привечал его. Сначала это озадачило Левского. Он бросал на нежданного покровителя робкие, все более признательные взгляды. Однажды тот даже пригласил его в город, и хотя сердце стучало неуверенно, в этих толчках было и ощущение радости. Вот как, оказывается, можно чувствовать себя! Потом на одной неделе Левский получил три четверки подряд. Четверки как бы оправдывали его дружбу с Идеальным. Впервые удалось Левскому и подтянуться на руках к перекладине. Приятно стало и ходить в строю. Сутулость, правда, не проходила, ноги не могли выпрямиться в коленях, но чувства самозначимости прибавилось. Все возвращалось на прежние места, когда он видел Идеального с видными ребятами. Теперь-то уж тот не заметит его. Но Левский снова ошибался. Идеальный всегда отыскивал его глазами. Чувствуя поддержку товарища, Левский подтянулся. Но самое трудное оставалось все понимать. Часто он просто зубрил. Однако и зубрежка давалась нелегко. Но он старался и однажды вдруг понял, что все следовало располагать по старшинству: умножение и деление становились как бы капитанами, сложение и вычитание старшими лейтенантами, извлечение корня походило на майора. То, что находилось в скобках, особенно фигурных, оказывалось взводом, ротой или даже училищем. Случались задачи и посложнее училища. Труднее всего было с геометрией и тригонометрией. Что чему подчинялось? Что было старше: треугольник, квадрат, круг? Что здесь было взводом, ротой, училищем? Проще оказалось с литературой. Здесь главным был народ. Еще главнее был советский народ. Главные места занимали русские писатели. Но предпочитать следовало советских писателей. Русские писатели ошибались, особенно Лев Толстой. Советские писатели не ошибались, разве только Фадеев в своей «Молодой гвардии». Герои тоже разделялись на главных и второстепенных. Народ и положительных героев следовало хвалить. Еще больше требовалось хвалить советский народ и положительных героев советской литературы. Те, кто выступал против положительных героев, заслуживали самой резкой критики и осуждения. В истории тоже обнаружилась своя закономерность. Сначала люди понимали мало, а потом стали понимать больше. Вообще люди раньше мало что понимали. Он, Левский, сейчас понимал больше их. Идеальный тоже кое-чему научил его. Главное было стараться выполнять все, что требовалось. И не переживать. Левский чувствовал, что если бы не было во взводе досаждавших ему Руднева, Высотина и Млотковского, ему было бы лучше. Без Попенченко, Хватова и Ястребкова тоже стало бы немного спокойнее. Лучше всего ему было бы с Идеальным, Уткиным и Тихвиным. Вот это был бы взвод! Он, Левский, учился бы тогда лучше. И все бы успевал. Может, даже стал бы все понимать.
Так принимали Идеального. Он всегда находился там, где что-то делалось. Доволен был новым товарищем Руднев. Приближалось время праздничного концерта, у них как раз не хватало четвертого приличного танцора, и тут выяснилось, что Идеальный плясал. Кроме того, и бегал, и прыгал, и играл в баскетбол он тоже превосходно. Словом, товарищ пришелся ко двору. Стройные, подтянутые и красивые, в парадной форме, они даже ходили в город к девочкам. На улицах на них оборачивались, а девочки, едва завидев их, разволновались и стали еще симпатичнее.
Впервые Руднев почувствовал неладное, когда два раза подряд уступил Идеальному в плавании, совсем немного уступил, какие-то доли секунды. Не то было неладно, что Идеальный оказался хорошим пловцом и победил скорее всего случайно (он, Руднев, недооценил соперника), а то, что всем, чем бы ни занимался Руднев, оказывался занят Идеальный. И не просто был занят тем же, а будто все делал первый. Однажды, переглянувшись с новым приятелем, Руднев вдруг, как свое отражение в зеркале, увидел в нем себя. Конечно, это только показалось. Уже внимательно взглянув на Идеального, он никакого сходства не обнаружил и успокоился. В сущности, он ничего не имел против Идеального, но его, оказывается, давно настораживало, что тот ни с кем не сближался, ему как будто было все равно, с кем находиться.
Сначала Идеальный понравился и Попенченко. Успехи новичка не беспокоили, но когда Идеальный оказался еще и боксером и перчатки их встретились, Попенченко уже не был уверен, что тот нравился ему. Ни о какой дружбе теперь не могло быть и речи. Попенченко работал во всю силу, но в такую же точно силу действовал Идеальный. На следующей тренировке все повторилось. Попенченко вроде бы не проигрывал, но не было и преимущества. Особенно задевало то, что Роман никому не отдавал предпочтения.
Нечто подобное стало происходить с Уткиным, Хватовым и Ястребковым. Все трое считали, что Идеальный предпочитал проводить время с ними. Уткин сам хотел этого. Ему нравилось, что во взводе почти перестали заниматься посторонними делами. Но когда все стало особенно хорошо, то есть так, как хотелось этого Уткину, все переменилось. Идеальный вдруг стал повторять каждое его движение. Останавливался он, останавливался Идеальный. Поднимал ногу он, поднимал ногу Идеальный. Проводил бой с тенью он, проводил, стоя против него, бой с тенью Идеальный.
— Ты что? — спросил Уткин.
— Что? — не понял Идеальный.
— Ты почему все повторяешь за мной?
— Я не повторяю. Надо всегда все делать вместе.
Уткин отошел от Идеального. Тот тоже отошел от него, но отошел так, что снова оказался рядом. Уткин отвернулся, стал смотреть боковым взглядом. Идеальный тоже отвернулся и тоже стал видеть все боковым зрением. Все напоминало странный сон. Уткин едва не раздвоился. Он все видел, все понимал, но не мог собраться.
Ничего, однако, не казалось сном Ястребкову, когда он согласился играть с Идеальным в жоску-лянгу. Эта «большая дура», «эта дубина» только знала себе, что подкидывала лянгу и подкидывала. А он уже выдохся. Он уже перестал. Тогда перестала и «эта дура». Потом они снова начали. Подкидывали лянгу самым трудным способом. «Эта дубина» снова не знала устали. Играть в лянгу расхотелось. Теперь Ястребков играл в ошички и всех побеждал. Когда Идеальный подошел к нему, он уже забыл о поражении. Скоро половина ошичек перекочевала в карман соперника. Не говоря ни слова, Ястребков пошел прочь. Он стал играть за углом один. Но Идеальный нашел его и там, спросил:
— Ты больше не хочешь?
— Играй сам!
А Хватов сразу понял, что Идеальный готов составить ему компанию. Он даже уменьшился ростом, ровно настолько уменьшился, чтобы не выглядеть слишком заметным, и это устроило Хватова. Они побывали в сапожной и столярной мастерских, заглянули во все двери и углы. Хватов уже не приглашал, а только взглядывал на приятеля, и тот сам шел за ним. Постепенно Хватов стал замечать, что нигде не мог остаться один.
«Почему он все время ходит за мной?» — подумал он.
Дружеская улыбка Идеального раздражала. Незаметно уйти от навязчивого приятеля не удавалось, тот не отставал и только спрашивал:
— Куда мы сейчас идем?
— Ты что ко мне пристал? — не выдержал Хватов. — Что стоишь над душой?! Иди в другое место. Вон сколько мест везде.
Идеальный понял, чего хотели от него, но не понял, почему хотели. И тогда полетели кулаки Хватова. Они еще не успели долететь до ненавистного лица, как точно такие же кулаки полетели и долетели до ожесточившегося лица Хватова. Потом оба остановились. Хватов стоял взъерошенный как воробей и злой. Идеальный, напротив, совсем не обиделся.
Пожалуй, больше всех Идеальный пришелся по душе Высотину. С новым товарищем можно было обо всем поговорить. Он знал и знаменитых людей, и все, о чем писалось в газетах. И кроме того, он являлся по-настоящему образцовым суворовцем. Быть с ним означало находиться у всех на виду. Но кого предпочесть? Попенченко или Идеального? Как ни превосходно выглядел Идеальный, Попенченко не собирался смиряться. Идеального или Руднева? Как ни любил Руднева Высотин, он не мог не видеть, что среди побежденных тем соперников некоторые на вид не уступали Идеальному. Высотин решил не предпочитать. Воздержался он и потому, что разнообразные способности Идеального вызывали недоверие. В самом деле, что за человек Идеальный? Кем считал себя? Боксером? Пловцом? Отличником? Просто образцовым суворовцем?
Противоборство Руднева и Попенченко с Идеальным было очевидно не только Высотину. Со всеми державшийся запанибрата, зачастивший ходить смотреть на тренировки боксеров Зудов, ерничая, говорил Попенченко:
— Что, он тебе опять поддал?
— Он быстрее тебя плавает, — говорил Зудов и Рудневу. — И пляшет лучше.
Но сам Зудов невзлюбил Идеального как никто другой.
— Может, темную ему устроим? — предложил он.
Предложил в шутку, но все знали, поддержи его ребята, он первым стал бы ее исполнителем.
— За что? — спросил Уткин.
— Чтоб не лез во все дырки, — сказал Ястребков.
— Да вы что, ребята?! — завращал выпуклыми глазами Гривнев. — Он хороший парень.
Другие тоже возражали.
— А почему его нельзя? — не согласился Млотковский.
Хотел бы он посмотреть, как этот Идеальный стал отбиваться от десятка неожиданно насевших ребят. Млотковский не забыл, как обеспокоило его появление необычного новичка. Тогда, встретившись с ним взглядом, Млотковский откровенно струхнул. А что, если этот тип начнет перевоспитывать его? Но оказалось, что Идеальный не только не имел таких намерений, а готов был подружиться с ним. Еще не однажды Млотковский заставал на себе уважительные взгляды новичка. Однажды он даже почувствовал, что начинает жить странно возвышенно и рассеянно, ему стало нехорошо, будто его хотели провести как какого-нибудь октябренка. Он обрадовался, что оказался хитрее и умнее. Когда же ему стало не на чем писать, он ни минуты не сомневался, у кого взять новые тетради. Идеальный на него не подумал, а подумал на кого-то неизвестного. Нет, Млотковский не считал, что ворует. У Идеального оставалось много чистых тетрадей, а новые тетради могли выдать не скоро. Конечно, можно попросить, но раз попросишь, два попросишь, не просить же все время. Да и тетради эти принадлежали государству. Нет, никаких угрызений Млотковский не испытывал. Он даже равнялся на Идеального, когда шагал на параде перед правительственной трибуной. Совсем неплохо шагал.
И все же при Идеальном взвод не стал лучше. Два случая запомнились Диме. Первый лишь удивил. На спарринг с Идеальным тренер выставил Дорогина. Сначала они работали вяло, слишком большой была разница в весе, но потом разошлись. Идеального не узнавали. Преимущество оставалось за ним, но такое же незначительное, как если бы против него выступал Попенченко. Второй случай показался уже странным. Дима встретил Идеального в городе с Левским. Странно было не то, что они держались как друзья, а то, что рядом с преобразившимся Левским Идеальный едва ли выигрывал. С этой встречи Дима стал замечать: чем менее видные ребята находились с Идеальным, тем менее видным становился и тот. Странно оказалось еще одно. Все зная и понимая, Идеальный, казалось, ни о чем не думал.
«Да это не человек», — подумал вдруг Дима.
Он еще раз взглянул туда, где только что видел Идеального, видел почему-то в четвертом взводе и сразу в разных местах. Но тот пропал. Странно пропал. Все время чудилось, что он находится где-то рядом.
Взглянув на Диму, Винокуров покраснел одними глазами.
— Ты извини, — сказал Дима. — Но ты тоже…
— Ничего, — сказал Винокуров.
Он все еще смотрел виновато, стоял и мучился.
Дима помнил его еще по первой роте. Винокуров и после, когда уже не был помощником командира взвода, переживал за порядок и дисциплину больше других. За четыре с лишним года он изменился. Его длинное лицо стало мускулистым, губы потолстели. Теперь он уже ничем не напоминал столбик, но глаза оставались те же и по-прежнему первые замечали появление начальства.
— Знаешь, Роман говорит, что Винокуров стал лучше тебя работать, — сообщил Годовалов. — Роман собирается вместо тебя поставить в команду его.
Этого Дима не ожидал. Он вдруг понял, почему последнее время тренер нахваливал Винокурова, а тот старался. Но одно дело стараться, а другое выступать за команду. Там наскоки Винокурова не пройдут. Неужели Роман не видел этого? Конечно, у тренера были основания. Дима и сам чувствовал, что стал вял и инертен, не желал напрягаться. Он и на тренировки ходил будто против воли. С последней тренировки он вообще ушел.
— Пойду я, — сказал он, сняв перчатки.
— Поработайте с мешком, — сказал тренер.
— Пойду, — сказал он. — Не могу.
Такого с ним еще не бывало. Собственное тело казалось обузой. Все время приходилось выполнять одну и ту же кем-то навязанную роль. Даже сообщение Годовалова лишь на миг вызвало в нем знакомый прилив энергии.
Зал был в движении. Звуки ударов по мешку, груше, лапам и телам разносились по помещению. Как всегда, старался Шота. Старался Попенченко. Старался Руднев. Но больше всех активничал явно довольный собой Винокуров. Видимо, он в самом деле думал, что будет выступать за училище. Но и на этот раз Дима так и не мог собраться.
— Смирно! — неожиданно скомандовал тренер. — Равнение на выход! Товарищ полковник, секция боксеров на тренировке. Проводит занятия капитан Романов.
С недоумением поглядывая на боксеров, начальник училища разрешил:
— Вольно. Вы что же, тут занимаетесь? — будто удивляясь тому, что во вверенном ему училище существовали какие-то боксеры, спросил начальник училища. — И чего же вы достигли?
Таким вытянувшимся Дима еще не видел Романа.
— В этом году команда училища заняла первое место в республике. У нас четыре из десяти чемпионов, — докладывал он. — Вот Дорогин…
Начальник училища взглянул на Дорогина и, видимо, с трудом поверил, что такой мог быть чемпионом. Во влажных вылинявших майках и трусах, с торчавшими, как иглы у ежей, мокрыми волосами, боксеры в сравнении с полковником выглядели небольшими и поджарыми.
— Вот Попенченко…
Начальник училища взглянул на Попенченко. В этом суворовце, пожалуй, что-то было.
— Вот Руднев…
Этот заинтересовал больше.
— Вот…
«Зачем он докладывает так подробно? — подумал Дима о тренере, показавшем на него. — Разве не видит, что начальнику училища неинтересно? Он и узнал о нас только сейчас».
— Хорошо, — согласилось начальство. — Занимайтесь.
— Почему стоите? Не стоять! Работайте! Винокуров и Покорин, на спарринг! — выкрикивал тренер. Ему явно хотелось, чтобы это тоже услышал и оценил начальник училища, уже закрывавший за собой дверь.
Все пришли в движение. Звуки ударов снова заполнили зал. Их стало даже больше. Визит начальника училища и доклад тренера возбудил занимающихся. Дима почувствовал прежнюю собранность. Но нет, Винокуров действовал решительнее.
— Хорошо, — говорил тренер. — Хорошо, Винокуров.
И тот старался еще больше. Передергивая плечами, он производил множество обманных движений, и иногда ему в самом деле удавалось обмануть.
— Хорошо, Винокуров! — громко похвалил тренер и даже голову воинственно наклонил, наблюдая за ними.
Это походило на Романа. Он всегда находился на стороне тех, у кого получалось лучше… Если бы у него не было Попенченко и Руднева, сейчас он делал бы все, чтобы что-то вышло из Винокурова.
— Хорошо, — одобрил тренер, не замечая того, что это не у Винокурова что-то там выходило, а это он, Покорин, не мог превозмочь себя.
— Хорошо! Молодец! — еще раз одобрил тренер Винокурова и отошел.
— У него получается лучше, — сказал в перерыве Годовалов.
Так проходил и второй раунд. Винокуров наседал еще решительнее. Один раз угодил в солнечное сплетение, в другой раз в голову прошел несильный, но оглушивший удар. Но неприятнее всего было чувство оголтелого превосходства, которое все больше овладевало Винокуровым.
— Ты что, очумел? — спросил Дима.
Какое-то время Винокуров лишь изображал поединок, но, заметив, что тренер наблюдал за ним, перестал сдерживаться, стал использовать каждое промедление Димы. Это было уж слишком. Но теперь Дима знал, что делать. Следовало показать, что он разозлился, но все равно ничего не может, и, давая сопернику упреждать его атаки, стараться не нарываться на удары самому. Он дождался-таки своего и, опустив руки, смотрел, как Винокуров боролся уже сам с собой. Раза два того качнуло, одна нога будто споткнулась, ослабла в колене, но тут же выпрямилась, снова ослабла и выпрямилась. Опустившиеся было перчатки поднялись к подбородку, к оранжево-набухшему лицу.
— Вы что! — подскочил тренер. — Уходите с тренировки немедленно!
Покидая зал, Дима видел, как Роман трогал подбородок, заглядывал в глаза и что-то говорил державшему стойку Винокурову.
Все было скверно.
Как никогда Дима ясно сознавал, что состояние, в котором он пребывал, не было случайным. Что-то тревожило его и раньше. Тревога возникала внезапно, когда, казалось, ему становилось особенно хорошо.
На втором году его жизни в училище вдруг началась война в Корее. Воспитанники насторожились. Потом стали ликовать. Войска Северной Кореи перешли в наступление. Капитан Царьков вывесил в вестибюле большую карту Кореи и каждый день переставлял маленькие красные флажки все дальше на юг. Передвижение флажков радовало. Наши, как стали называть северных корейцев, побеждали. Конечно, без помощи Советского Союза сделать это они не смогли бы.
Победы возбуждали. С нетерпением ждали известий, когда освободят Пусан и другие последние очаги сопротивления южных войск. Известия узнавали из газет, что читал Голубев или где-то доставал Высотин. Не дожидаясь их, Дима спускался в вестибюль смотреть на карту. Наши продвигались все дальше. Карту всегда кто-то рассматривал. Как хотелось Диме, чтобы со стороны Кореи нам никто не угрожал. Если бы Южная Корея стала освобожденной, американцы и их союзники не смогли неожиданно добраться до нас с той стороны. Пока бы они добирались, можно было приготовиться и проучить их как следует. Как было бы хорошо, если бы Советский Союз окружали дружественные государства, такие, как Китай, европейские страны народной демократии, если бы Греция, Турция, Иран и Афганистан тоже стали нашими друзьями.
Но что это? Американцы высадили десант. Куда смотрели, куда смотрят наши, настоящие наши, Советский Союз? Почему мы не пошлем туда войска, чтобы разбить американцев? Почему американцы могли вмешаться, а наши не смели? Ведь так враги доберутся до наших границ! Осталось совсем немного, чтобы выйти к ним.
— У них сверхзвуковые реактивные самолеты «летающие крепости», — объяснял Высотин. — У нас таких нет.
А почему так много у нас врагов в ООН? Почему там все время выступают против нас? Что мы сделали им?
Китай послал своих добровольцев. Наконец-то!
— Они могут послать миллионов десять, — говорил Высотин.
А почему ничего не предпринимают наши? Из-за сверхзвуковых реактивных самолетов? Из-за того, чтобы не возникла мировая война? Из-за того, что американцы тоже сильные? Почему всеми вооруженными силами СССР командуют не Жуков, не Рокоссовский? Разве кто-нибудь другой мог сравниться с ними?
Северная Корея лежала в развалинах. Китайцам тоже не все удавалось. Капитан Царьков снял карту, висевшую в вестибюле. От нее стали отворачиваться еще раньше. О войне как бы перестали думать. При известиях о ней никто не переглядывался.
Дима был разочарован. Все в мире обстояло не так, как представлялось ему прежде. Враги угрожали серьезно. От них нельзя так просто отмахнуться. Но что мог сделать он, тринадцатилетний суворовец, если не на все оказалась способна и его огромная страна? Оттого, что он понял это, он чувствовал, что угрожали и лично ему, что его жизнь стала уязвимой, потому что она была у него одна.
…Бывало, что он забывался на месяц-другой, но вдруг словно бы просыпался и обнаруживал: за границами его страны не стало спокойнее. Там усиленно готовились к войне. Повсюду в мире американцы создавали военные базы. Вся Западная Европа поддерживала их. Коммунистов, прогрессивных людей притесняли. Что-то, казалось, должно произойти.
Но не все выходило так плохо. Англичан выгнали из Ирана. Французов теснили во Вьетнаме. Не могли победить в Корее и американцы.
Потом жизнь в училище отвлекала Диму. Он снова забывался. Пробудившись однажды, он неожиданно для себя удивился: с а м о е х у д ш е е е щ е н е н а с т у п и л о. Американцы по-прежнему угрожали, сколачивали военные блоки, окружали его страну, но пока не нападали. Не нападали только на Советский Союз, в остальном же мире везде лезли.
С этого времени, пробуждаясь от училищной жизни, Дима всякий раз погружался в атмосферу напряженности. В с ю д у п о г р о м ы х и в а л о. Е щ е н е м н о г о, и т е м н ы е з а в а л ы т у ч п р о р е ж е т м о л н и я, з а т е м п р я м о н а д г о л о в о й г р о х н е т о г л у ш и т е л ь н ы м т р е с к о м. Т а к б ы л о в с е г д а. Н о с е й ч а с в с е о к а з ы в а л о с ь и н а ч е. Г р о з а н а д в и г а л а с ь н е п р и в ы ч н о м е д л е н н о и н е м о г л а р а з р я д и т ь с я.
Он снова забывался.
«Неужели им интересно?» — думал он о ребятах, обступивших худого и темного, пожилого и морщинистого человека в заношенных пиджаке и брюках, узко вправленных в твердые голенища старых кирзовых сапог.
В воздухе накапливался зной. Солнце жарко пекло голову. От пыльных грядок, от запыленных растений, от ребят в майках и трусах, в серых от пыли ботинках тянулись тени.
«Еще расспрашивают! — удивило его. — Зачем?»
Разве непонятно было, как у них тут все растет? Разве непонятно, что впервые в стране здесь выращивали джут, произраставший раньше только в Индии?
И тогда он спросил:
— А что такое «цеть»?
Похожий на комковатую землю, что была вокруг, худой и темный человек прервал свой рассказ о достижениях опытной селекционной станции.
— Это не какой-нибудь термин. Это слово-паразит. Так я говорю «так сказать». Извините, если это помешало вам слушать, — сказал он.
— Ты что! — возмутился Уткин.
— Он это нарочно, — сказал Высотин. — Он все понимает.
— Вы извините нас, — сказал расстроившийся Гривнев.
Встрепенулся и заискал глазами Млотковский. Чего-то не понимая, встревоженно оглядывался Ястребков. Откуда-то со стороны безразлично смотрел Хватов. Осуждающие, недоумевающие, бесстрастные взгляды обратились к Покорину.
— Я что-то не так объясняю? — спросил человек, выжидательно оглядывая обеспокоенных суворовцев.
— Нам очень интересно, — заверял Уткин. — Мы все понимаем.
— Если ему неинтересно, пусть не слушает, — сказал Гривнев.
— Он всегда такой, — сказал Высотин.
— Нам очень интересно, — повторил Уткин. — Продолжайте, пожалуйста.
Человек смотрел на них без каких-либо признаков недовольства, внимательно и уважительно, как на взрослых:
— Я постараюсь больше не употреблять этого слова.
Конечно, лучше было бы ему не соваться. Он сказал так потому, что надоело ходить с просвеченной головой по знойному комковатому полю за неутомимым человеком, что непонятно было, зачем им было знать, что делалось на этой станции. Конечно, напрасно он обидел человека, с таким увлечением рассказывавшего о своей работе. Но перед ребятами он не чувствовал себя виноватым. Скорее, он был даже недоволен ими, их таким, казалось ему, демонстративным возмущением, их стараниями показать, какими любознательными, примерными и всячески достойными людьми были суворовцы, их неумеренным осуждением его неуместной выходки.
Теперь он слушал внимательно. И старался понять. Не то старался понять, что именно рассказывал человек, а будто самого человека. Отсутствие у него каких-либо претензий и его терпимость удивляли. Теперь зной уже не мучил Диму Покорина, он готов был ходить за человеком сколько угодно. Было жалко, что не все, чего хотели люди на опытной станции, получалось, что нужны были еще многие годы труда и размышлений, чтобы вышло то, на что они рассчитывали. Человек не скрывал этих трудностей. Позже Покорин не однажды встречал таких людей, особенно в небольших городах и в деревне, и ему всегда было немного жалко их — такими терпимыми и терпеливыми, такими, казалось ему, незаметными и незамеченными они были. Понадобились годы, чтобы понять их и возмутиться другими.
Потом были экскурсии на заводы и фабрики. Дима не любил таких экскурсий.
Сначала был завод. В огромном цехе с металлическим каркасом, высокими окнами и подметенным цементным полом что-то гудело, жужжало, стучало, клацало, вдруг издавало скрежет и визг. Звуки не заполняли всего пространства помещения, освещенного дневным светом из окон, и не нарушали рабочей тишины. Казавшийся полупустым и почти безлюдным (кто-то иногда куда-то проходил мимо, поглядывая на необычных экскурсантов, столпившихся у высокого металлического сооружения), цех работал, и, приглядевшись, можно было догадаться о происхождении каждого звука. Но зачем догадываться? Зачем глазеть на прессы, станки и тележки? Что из того, что они видели, как крутились, вращались большие и маленькие, зубчатые и гладкие колеса и валы, как что-то отодвигалось, поднималось, опускалось, снова двигалось медленно и быстро? Почему они должны были восхищаться, что этим высоким металлическим сооружением управлял всего один человек? Что это давало им, суворовцам? Если их научат, они тоже будут уметь это.
Непонятно было, зачем их повели на конфетно-шоколадную фабрику. Они сразу почувствовали знакомый запах, только пахло не одной конфетой, не кульком, даже не магазином конфет, а чем-то большим, все усиливавшимся и нараставшим. Шли по тесному ряду светлых помещений, и мимо них лентой тянулись конфеты, конфеты, конфеты… Девушки в белых халатах, аккуратные и простоволосые, с чистыми лицами, с чистыми шеями и чистыми руками разглядывали суворовцев с не меньшим интересом, чем те разглядывали бесконечно двигавшиеся ряды и россыпи трюфелей, драже в шоколаде, шоколадных прямоугольников с разнообразной начинкой, которую им показывали в жидкой, все более сгущавшейся, разделяемой на порции массе. Должно быть, такими были выражения лиц и взгляды суворовцев при виде такого количества лакомств, что девушки невольно переглядывались.
— Можете попробовать, — разрешила сопровождавшая гостей женщина.
Они пробовали. Потянулись сначала сразу все руки, потом рука за рукой. Осторожно и будто тайком пальцы захватывали одну, две, несколько штучек, становились смелее, решительнее.
— Вы что! — тихо возмутился Уткин.
Теперь пробовали без видимого смущения, на ходу, как семечки на базаре. Но кто-то совсем осмелел.
— Что так помногу берете, — снова тихо возмутился Уткин.
Офицеры забеспокоились.
— Пробуйте, пробуйте, — повторила разрешение женщина. — Берите, берите.
И снова брали. Поглядывали на самых решительных.
— А что, раз разрешили! — сказал Хватов.
Зачем их водили на эту фабрику? Разве они не знали, что конфеты не росли на деревьях? Или потому повели, что были уверены: это-то понравится им? И не ошиблись. Запомнились простоволосые девушки в белых халатах, разглядывавшие их сначала с любопытством, весело и уважительно, потом понимающе и снисходительно.
Нет, как ни радовало, что он жил какой-то общей со всей страной жизнью, как ни гордился он своей родиной, — ее заводы и фабрики, ее театры и музеи, куда их тоже водили, мало волновали его. Что могло быть интересного в том, что они ходили везде и все рассматривали? Разве оттого, что он видел это, что-то изменилось для него? Разве он стал лучше? Разве чему-то научился? Какой-то настоящий о н, на котором все в нем держалось, нередко не хотел, не любил и не был доволен тем, что, казалось ему, он должен был бы хотеть и любить, чем должен был бы быть доволен. Чем больше он узнавал, что и как делалось везде, тем больше убеждался, что гораздо интереснее было ч т о — т о д е л а т ь с а м о м у, а не пялить глаза на то, что делали другие.
Но было и настораживало еще одно. Как ни был он доволен своей суворовской жизнью и своими товарищами, он часто совсем не чувствовал себя с ними вместе. Чтобы чувствовать себя с ними вместе, например с Уткиным или Ястребковым, с Дорогиным или Млотковским, он должен был бы быть доволен тем, чем были довольны они, а он не мог быть довольным этим. Ему нравилось проводить время с Хватовым, но он догадывался, и это смущало его, что Хватов всегда был отдельно, как бы только сам по себе, и не стремился быть с кем бы то ни было вместе. Он мог бы подружиться с Брежневым, но тот, догадывался он, всегда был как бы вместе со всеми и не мог быть отдельно с кем бы то ни было. Как хорошо было быть вместе со всеми и как почему-то нельзя было быть только вместе со всеми! Но еще больше нельзя было быть отдельно, самому по себе.
А между тем у него оказалось как бы две родины. Кроме той родины, о которой говорили газеты, радио, офицеры и преподаватели, о которой и они, воспитанники, так долго и интересно рассказывали, существовала родина отдельных людей, у каждого своя. Он задумывался об этом еще до училища, когда узнал, что, помимо родителей, сестер и брата, было много других родных ему Покориных и Ивановых. Что-то должно было, конечно, связывать его с ними. Что-то должна была, конечно, означать эта связь. От такого предположения ему делалось хорошо, будто он жил в разных людях, в разное время и в разных местах.
— Это Митя, — говорил отец, показывая на фотокарточку в альбоме, и Дима чувствовал, что отец видел сейчас своего самого младшего брата. — Ты любил ездить у него на шее.
Небольшие покоринские глаза восемнадцатилетнего солдата в гимнастерке и шапке со звездочкой смотрели с заметной выдержкой. Дима не узнал Митю. Помнилось другое: внутренняя озаренность в обращенных к нему Митиных глазах и руки, поднимавшие Диму почти к самому небу. Так иногда становился не похож на себя и весь озарялся отец.
— Это Аркаша, — говорила мама и тоже будто видела брата живым.
С зачесанными назад волосами, узколицый, с длинной открытой шеей, по-городскому одетый в костюм и белую рубашку без галстука, наклонившись к маме и сестрам, Аркадий держал длинные руки на их мягких плечиках. Его Дима тоже не узнал, но помнил, что высокий и веселый Аркадий был близок всем.
— Он же устал, Димочка, — говорила мама.
— Не устал, не устал, давай еще, — отвечал довольный Аркадий, и Дима снова усаживался верхом на его черный ботинок и широкую брючину.
— А это Вася, — сказала мама. — Мой старший брат.
Рядом с широколобым плотным Василием сидел отец и весело смотрел на приятеля. Оба в черных костюмах, белых рубашках с галстуками. В таком виде они считали достойным запечатлеть себя на память.
— А это Геня, мой брат, — сказал отец. — Ох и сильный был, сильнее Василия. Таких я больше не встречал. Разведчиком был.
Геня сильным не казался: маленькая фуражка, тесный костюмчик, короткие сутулые плечи. Но отцу можно было верить. Он чувствовал сильных людей. Когда рядом находился молчаливый Геня, отец становился особенно храбр и громкоголос.
Мамина сестра Лиза снялась с подругой. В гимнастерках с погонами сержантов они сидели в обнимку. Дима помнил приезд Лизы с фронта. Она любила детей. И очень любила сестер, особенно маму, что-то рассказывала ей, часто и коротко плакала. Любила она и того, кто оставил ее в положении. Что было с мамой, когда Лизу убили!
Дима рассматривал фотографии с отчужденным интересом. Ему казалось, что он узнал нечто важное не об этих людях, а о том, какой совсем иной стала бы жизнь, останься они в живых. Он вдруг понял, всего, может быть, один миг и понимал, что жизнь была не только то, что было, но и то, что могло быть.
Кто еще был у мамы, у отца? Ни мама, ни отец не помнили своих бабок и дедов и, что казалось странным Диме, не интересовались ими. С бабушкой, матерью отца, Диме было ясно все. Об умершем от тифа деде отец говорил:
— Мужик был здоровый, рыжий.
Бабушка не знала, что рассказать о нем, но всякий раз отвечала:
— Хороший, хороший был, обыкновенный.
Дима не мог бы объяснить, что именно хотел он узнать. Но что-то было. Не верилось, что люди просто так рождались и умирали. В жизни должен быть смысл. Его, конечно, знали те, кто ее прожил. Бывая наездами у родителей мамы в небольшом городке, Дима едва верил, что это были родные люди. Они смотрели на него откуда-то издали и как на чужого. Дед умер при нем. Зачем он жил? Что хотел сказать своей жизнью?
Чем дальше жил Дима, тем больше замечал, что жизнь оказывалась не такой, какой должна быть. Люди жили отдельно. Даже мама, даже отец.
Как-то еще до училища мама сказала:
— Если хоть один из вас, когда вырастет, меня не забудет и будет помогать, я буду счастлива.
Они дружно обиделись. Как могла она не верить в их любовь к ней!
— Я верю, верю, — говорила она. — Вы у меня хорошие мальчики и девочки.
— Я буду врачом и буду всех лечить, — говорил Дима.
— Я буду балериной, — говорила голенастая некрасивая Тоня и, как отец высоко обнажая зубы, радостно и доверчиво улыбалась.
— Я тоже буду врачом, как Дима, — говорила тоненькая Оля и становилась серьезной.
— Я буду машинистом, — заявлял Ваня.
Так они тогда решили. И решили, что будут помогать маме и всегда любить ее.
Но самое странное стало происходить потом с самим Димой. Он уже не испытывал желания кого-то лечить. Он тоже захотел жить какой-то отдельной своей жизнью.
На вторые каникулы он приехал домой уже заправским суворовцем. И потому, что ему было хорошо в училище, ему было хорошо и дома.
Отец заметно пополнел, плохо гнулся в спине, ноги в хромовых сапогах стояли вразворот, сдвинутая к затылку фуражка открывала высокий лоб. Он тут же обнял Диму и туго поцеловал в губы. Он хотел было взять чемодан, но Дима не дал, сам понес его к ожидавшей невдалеке машине.
Отовсюду тянуло густым теплом. Казалось, ехать можно было в любую сторону по жесткой стелющейся траве бесконечной степи без всякой дороги. Но дорога была. Двумя светлыми полосками она пересекала равнину и уходила за широкий бугор горизонта. Такой же бугор продолжался справа, а слева к горизонту садилось необычно крупное желто-оранжевое солнце.
Они ехали в открытом газике. Никогда прежде не видел Дима такого простора, такой монолитно огромной земли. Мир здесь явно делился на три составляющие: небо, солнце и землю.
Въехали в поселок. Степь входила в него со всех сторон и будто удивлялась жившим в нем людям. Побеленные домики казались макетами. Машина остановилась на дальней окраине у одного из них, с тремя окнами, открытой дверью и низким порогом, за которым показалась мама.
«Как они тут живут?» — подумал Дима.
По отцу он видел, что жили неплохо. Мама тоже была довольна.
В первые дни после завтрака или обеда, бывало и под вечер, он уходил в степь на три — пять километров. Он не знал, зачем он делал это. Может быть, хотелось освоиться в невиданной равнине, где уже в четыре часа утра появлялось солнце и сразу все прогревало. Перед ним открывались тайны каких-то иных условий существования и какого-то иного самоощущения. Он шел свободно и легко. Скоро он уже воображал себя одним на необозримой равнине и садился. Но сидеть долго он не мог, поднимался и шел дальше, пока не замечал, что чувство легкости и свободы покидало его. Он оглядывался. Проходил еще немного и снова оглядывался. Идти становилось труднее, приходилось что-то преодолевать в себе. Шел будто навстречу ветру то одним, то другим боком. Останавливался. Как могли когда-то люди жить на этой открытой равнине? Человек здесь был виден издалека, сильный становился сильнее, слабый слабее. Дима возвращался. Чем ближе подходил он к поселку, тем очевиднее становилось: чего-то он не смог увидеть, не почувствовал, не понял. Завтра он постарается пройти подальше.
Потом он учился ездить на скаковой лошади. Садиться нужно было с левой стороны от головы, вцепившись рукой в луку седла, вдев левую ногу в стремя и резко оттолкнувшись от земли правой ногой. Чтобы лошадь лучше чувствовала всадника, он держал уздечку коротко и накрест. Его учил, ничего не объясняя, лет тридцати небольшой казах в зеленой куртке, в зеленых солдатских галифе и в яловых сапогах с короткими голенищами. Он сидел на лошади невозмутимо, как на какой-нибудь табуретке или обыкновенной повозке. Если Дима, стараясь почувствовать себя устойчивее, задерживался, казах впереди останавливался и терпеливо ждал его.
— Правильно я делаю? — спрашивал Дима.
Казах сначала не понимал, что хотел от него этот сынок начальника, потом кивал. Его дегтярные глаза оставались непроницаемы.
Так они ездили.
— Давай со всех сил? — предложил Дима на второй день, вдруг почувствовав себя необыкновенно уверенно.
Казах взглянул на него привычно отчужденно, но, увидев в его лице азарт, все понял, оживился и сказал:
— Давай.
Лошади рванулись, шли грудь в грудь сначала частой энергичной рысью, потом дружно перешли в галоп. Летели низко над степью навстречу заходящему солнцу. Ветер шумел в ушах и за спиной. Небо разворачивалось в купол, а там, куда они скакали, колыхалась за горизонтом огромная высота невиданного мира.
— А-а-а! — в восторге закричал Дима.
Казах взглянул на него удивленно и жестко, одним резким движением вдруг оказался впереди и все удалялся. Какое-то время Дима старался догнать его. Земля под ним уносилась прочь, а степь по сторонам и небо, обгоняя его, расширялись и становились выше. Все мчалось куда-то. Уже не управляя лошадью, Дима летел сам по себе и вот-вот должен был разбиться. Восторг исчез.
— Стой! — закричал он. — Я так еще не могу, — сказал он, когда казах вернулся к нему.
Они повернули назад. Сдерживая лошадей, энергично потянувшихся к въезду на ипподром, они направили их к конюшням. Диме стало неприятно, что он не выдержал, а казах не счел нужным хоть немного снизойти к нему.
По воскресеньям жители поселка и служащие расположенных в округе лагерей заключенных собирались на ипподром смотреть заезды и скачки. Работал тотализатор. Казах назвал Диме несколько лошадей. Он ставил на них и проигрывал. Снова спрашивал. Казах называл тех же лошадей.
— Они так нарочно делают, — сказал он.
Так поступали вольноотпущенные, работавшие на конюшнях.
— Не играй. Обманут, — сказал он.
И было видно, как не любил он тех, кто так поступал.
— Я скажу, когда играть, — сказал он.
Давно Дима не жил так хорошо. Он просыпался от света, уже прогревшего домик, и, позавтракав, спешил на конюшню. Каких только статей, окрасок и норовов не было там лошадей! Они не признавали друг друга, соперничали и, казалось Диме, понимали и чувствовали все. Заходила на конюшню шестнадцатилетняя черноглазая Ада. Завидя ее, смуглую и стройную, в белой кофточке и тонких темных шароварах или в свободном желтом платье с короткими рукавами, не скрывавшем ее юную совсем не худую плоть, рослый оранжевый жеребец Азот, на котором она выступала в скачках, воспламенялся и с нетерпением ждал, когда девушка подойдет к нему. Она подходила. Ее похлопывания и поглаживания по лицу, шее и нервно подрагивавшему крупу успокаивали жеребца. Конюхи красноречиво переглядывались, а девушка принималась чистить смирившегося Азота щеткой.
— Вот завтра ставь на меня, — сказал казах. — Завтра буду на Иртыше. Деньги разделим. Пополам.
Иртыш всегда приходил последним, и Дима сказал об этом казаху.
— Он ленивый. Он быстрее всех. Никто не знает. Я знаю. Ставь на меня, — сказал казах.
— А почему ты сам не поставишь?
— Нам нельзя.
Иртыш выступал с сильнейшими. К окошку тотализатора было не пробиться. Никто не ставил на Иртыша. Почти всю дистанцию он шел последним. Метров за сто до финиша он был вторым. Казах нещадно бил его плеткой. Зрители возмущались:
— Что он делает! Что он делает!
Казах выиграл.
— Я говорил. Ставил на меня?
— Нет.
— Я говорил.
Диме было стыдно. Но как можно было верить этому безразличному к нему человеку?
На неделе казах бежал. Он загнал двух лучших лошадей, но его поймали на машинах. Зачем он сделал это? Ведь только год оставался ему до освобождения. Теперь сидеть ему за проволокой в лагере, может быть, еще несколько лет. Диме стало нестерпимо от того, что он не поверил казаху. В первый раз на него по-настоящему понадеялись, а он обманул.
На следующий год семья жила уже на новом месте. Какая-то неустроенность бывала дома и прежде, но такого еще не было.
Земля без единой травинки затвердела как камень. Деревья на улицах стояли в пыли, поднимаемой сполохами ветра. Вода в лимане была соленая и горькая. Однажды Дима попробовал ее и тут же выплюнул. Лиман лоснился и вспыхивал. До глубоких мест нужно было идти почти километр по острым, как ножи, камням дна. Противоположный берег мрел в дымных испарениях. Дима не знал, чем занять себя.
Вечером, когда воздух напоминал горячеватую, но уже терпимую воду, отец приходил пьяный, выгонял из дома брата, кричал ему:
— Оборванцем будешь, бестолковый!
Мама зло говорила:
— Как тебе не стыдно, бессовестный! Как с собачонкой обращаешься!
Ваня убегал в самом деле как собачонка, через каждые несколько шагов оглядывался, прятался за угол дома и оттуда выглядывал. Вытянутое лицо его было в слезах.
— Терпеть не могу! — говорил отец.
— Иди спать, — говорила мама.
Направляя отца к приготовленной кровати, Дима тоже говорил:
— Ложись.
— Сопляк еще! — отталкивал отец.
— Это твое мнение, — сказал Дима.
— Что ты можешь?
— Ничего. Пока ничего. Но таким, как ты, не буду.
Дима не обижался. Однажды на Сахалине он на велосипеде катался в парке по прямой длинной аллее, а отец смотрел. Какие-то мальчишки, тоже на велосипедах, увидев, как Дима старался, присоединились к нему и обогнали его. Обогнали дважды. Отец посмотрел на него как на слабого и извинительно улыбнулся. Раза два еще позже Дима ловил на себе такие взгляды. Отец и радовался ему, и связывал с ним какие-то надежды, но был, казалось, убежден, что придет время и не будет Дима так уверен и так доволен собой. Сейчас Дима был готов к отпору. Он не побежит, как брат.
— Умный больно стал, — сказал отец. — Все вы против меня.
— Никто не против. Зачем Ваню выгнал? Еще неизвестно, кем он будет.
— Конечно, будем против, — сказала мама. — Что он тебе, мешает? У-у, пьяница!..
— А что я сделал ему? Не хочу я спать.
Сестры стояли у окна, обращенного к лиману. Некрасивое лицо Тони поалело, взгляд непримиримо следил за отцом, она выглядела решительно взрослой. Тоненькая Оля с маленьким красивым лицом и большими непокоринскими глазами смотрела на отца пристально, будто что-то разгадывала в нем.
Отец успокоился было, разделся, но снова возбудился и, как ни удерживали его Дима и Оля, прямо в кальсонах пошел к берегу. За серым, как тина, лиманом с дробной малиновой дорожкой уходило в землю угольно-красное солнце. Отец зашел далеко, опускался в воду на четвереньки, брызгался, кричал:
— О-го-го-го-э-эй! О-го-о-эй!
Над лиманом быстро смыкалась непроглядная чернота. Отец вернулся с окровавленными ногами.
Через несколько дней семья переезжала. До нового места отец, как всегда, был трезв и деятелен. Что заставляло его переезжать и менять одну работу за другой? Кем отец только не был: и начальником лагеря военнопленных, и заместителем директора угольной шахты, и начальником городской торговли, заместителем директора рыболовецкого совхоза и начальником пожарной охраны области, заместителем начальника управления лагерей заключенных и начальником отдела кадров, работал в строительстве, сельском хозяйстве, золотодобывающей промышленности. А еще раньше четырнадцатилетним парнишкой он возил сельского попа, в восемнадцать стал первым председателем колхоза в родной деревне, затем со значительным видом сидел в одном из кабинетов Осоавиахима и военного комиссариата. Успел закончить торговый техникум и военные курсы связистов. Что гнало его?
— А ты мог бы быть генералом? — однажды спросил Дима.
— Мог бы, — ответил отец.
— А что ты делаешь на работе? — допытывался Дима.
— Разное, — отвечал отец.
Так он и разменивался всю жизнь. Его трудовая деятельность говорила, что он не мог быть никем иным, кроме как начальником. В самом деле, он производил впечатление, мог заговорить и заговаривал больших и малых руководителей, в чем-то явно превосходил их. Как было не поверить такому рослому, породистому, везде побывавшему и все видевшему человеку? Всегда находились какие-то справки, какие-то серьезные документы, оправдывавшие очередную смену места жительства и работы. Его сначала везде хвалили, не проходило и месяца, как семья въезжала в одну из лучших местных квартир. Однако скоро все наскучивало ему.
— Ничего нигде нельзя сделать, — говорил он.
— А что можно? — спрашивал Дима.
— Многое, — отвечал отец.
Он не любил высших руководителей.
— Подлец, — говорил он об одном, самом первом…
— Кастрат, — говорил о другом…
— Паразита кусок, — говорил о третьем…
— Болтун и позер, — называл четвертого.
Но многими большими руководителями он восхищался.
— А ты фанатик, — говорил он Диме.
Но все это было много позже, а пока, возвращаясь в училище, Дима был рад, что учился там. На какой-то миг вполне возможной показалась жизнь, при которой ничто уже не связывало его с родными. Только на миг представилось это, а он уже знал: ничего не может быть хуже. Он чувствовал, что жил одновременно как бы двумя жизнями — той, что проходила в училище, и той, что оказывалась дома. Он и сам состоял как бы из двух Покориных, странно совмещенных в одном человеке. Двойной, странно совмещенной, представлялась ему и родина. Одна родина была вся страна, чьим телом, руками, ногами он иногда ощущал себя, был счастлив, но настораживался, если враги угрожали ей. Другая родина была та, где находились родители, сестры, брат и другие такие же люди, среди которых он чувствовал себя только самим собой и никем больше. В одной родине, чьими просторами, растущим могуществом и богатством, чьими достижениями он гордился, все были равны и счастливы, все являлись хозяевами своей судьбы, и всех ожидало необыкновенное будущее. В другой родине жилось несравнимо труднее. В одной родине его товарищи и он были окружены заботой и вниманием, в другой родине люди сами заботились о себе и не рассчитывали на помощь со стороны. В одной родине ему принадлежали все города и села, заводы и фабрики, в другой родине у него не находилось ни своего города или поселка, пи своей реки или озера, даже столица страны, где жили Годоваловы, Попенченко и вернувшиеся с Дальнего Востока Гривневы, принадлежала будто только им и совсем не принадлежала ему.
Где он? Дима ничего не узнавал. Пол и стены фойе вздрагивали. Медные тарелки духового оркестра оглушительно гремели над самой головой. Всюду в стремительной круговерти двигались манекены. Одни в черных мундирах при поясах с начищенными бляхами и вертикальными рядами блестящих пуговиц, в черных брюках клешах с лампасами и в черных ботинках. Волосы коротко подстрижены, затылки круты, молодые лица тверды и красивы. Другие — в платьях, кофточках и юбках, в туфлях на высоких каблуках. Подпрыгивали оформившиеся груди, стройно вырисовывались икры ног и крутые бедра, круглились ягодицы. Диме казалось, что он находится в каком-то незнакомом месте. А ведь только что он со всеми вместе шел по коридорам мимо классов и кабинетов, привычно ощущая в товарищах себе подобных.
Вот один манекен, галантно поднимая руку другого за кончики пальцев, повернулся и оказался некрасивым, черноватым Солнцевым с острым оттопыренным носиком на вогнутом лице. Прокружил мимо образцовый Руднев. Третий манекен был повернут к Диме затылком с белой полоской кожи под высоко и будто под линейку подбритыми волосами. По этому затылку и полоске кожи Дима узнал Брежнева. За ним появилась суженная в висках голова, тугие щеки с твердыми ямочками, напряженней подбородок и колонна шеи в вороте мундира — Попенченко. Быстро переступая крупными громоздкими ногами, он старательно вел свою пару. Мелькнул и тут же исчез Хватов. На миг дольше продержался Уткин. Еще дольше маячила возвышавшаяся как поплавок маленькая голова Зигзагова. Тут же танцевал и совсем непохожий на манекен сибиряк Кедров.
Но что это? Диме показалось, что танцевали все ребята. Догадка, однако, так и осталась неосознанной, оборвалась вместе с музыкой. Все смешалось. С возбужденными, искательными, сосредоточенными лицами манекены пробирались куда-то сквозь образовавшуюся толпу. Какое-то время Дима снова ничего не узнавал. Но вот мелькнуло знакомое. Скользивший по фойе взгляд вернулся к девушке со светлым понятливым лицом в простой белой кофточке, с простыми коротко спадавшими волосами. Заинтересованно поглядывая на собравшихся, она как своему что-то говорила… Брежневу. Отвечая ей, тот серьезно улыбался и поглядывал туда же.
«Так они с тех пор и встречаются», — понял Дима.
Мысль, что не только Брежнев, Руднев, Кедров, но все были с девушками, еще только витала где-то, но уже обеспокоила его.
«А вот и наши», — подумал он.
Группа ребят его взвода объединенно стояла рядом с рослой, худой девушкой с необычно ярким румянцем на длинных щеках. Он разглядел что-то похожее на жилет, чрезвычайной белизны оборчатую блузку и просвечивающий сквозь нее плоский лифчик. Девушка казалась стерильно чистой и вся светилась. Что-то там говорили и с превосходством поглядывали по сторонам Руднев и Высотин.
Когда звон медных тарелок снова оглушил Диму, привлек внимание Витус. Побледнев, он остановился перед стенкой девушек, кому-то, крупно кивнув, протянул руку. Девушка оказалась на голову выше его, но он уверенно обхватил ее за талию и повел. Последними, кого Дима увидел прежде, чем все завертелось, оказались те же Руднев и Высотин, приглашавшие девушку с румянцем на длинных щеках.
Только сейчас до него со всей очевидностью дошло, что танцевали не какие-то манекены, а его товарищи с его ровесницами. Все были с девушками, один он… Но ни с этой так задорно танцевавшей девушкой с откровенно возбужденным лицом, с чуть подпрыгивавшей грудью, со стройными удивительно подвижными ногами в туфлях на высоких каблуках, ни с другой, стоявшей рядом с ним девушкой с крупным, почти материнским телом, с крупными чертами полного лица, с приветливым взглядом, вообще ни с одной из девушек, с которыми танцевали ребята, он представить себя не мог. А он-то думал, что все у него шло нормально! Каким же наивным он оказался! Как же так получилось, что он отстал от ребят? Как вышло, что они незаметно ушли от него в уже начавшуюся для них взрослую жизнь? Неужели он такой неразвитый?
Оркестр гремел. Стены фойе дрожали. Долго стоять на одном месте и не танцевать становилось неудобно. Он переходил на другую сторону, но там его тоже замечали. И тогда он решился. Но что это? Девочки не видели его. Они воспринимали его рост, его фигуру, его лицо, его стройность и подтянутость, словом, видели в нем одного из суворовцев, но самого его не видели. Самое же странное оказалось то, что он тоже не мог разглядеть в них ничего, кроме роста, прически, фигуры и скрытого любопытства. Нет, никакого интереса к девушкам он не испытывал. Следовало как-то слишком, до неузнаваемости измениться, чтобы этот интерес возник.
Он снова прошел с ребятами в городской сквер. Одновременно всюду зажглись фонари, и длинные тени врассыпную бросились от деревьев. Фонари зажглись вовремя, через несколько минут темнота съела бы остатки дневного света.
На аллее светил единственный фонарь, главный же свет шел от ярко освещенных центральных аллей. Когда девочки разбежались в стороны, чтобы затем, как обычно, снова сойтись, он решил не отставать от той, что уходила от него. Его рука сама взяла девочку за локоть и стала удерживать. Косясь на него и не останавливаясь, девочка, однако, не возмущалась. Это удивило его. Еще больше удивило то, что она не вспомнила о подругах и осталась с ним. По тому, что она, зорко взглянув на него, не убрала руку, легшую ей на спину, он понял, что оба они хотели одного: она — гулять с каким-нибудь мальчиком, он — гулять с какой-нибудь девочкой. Теперь они шли медленно. Он наконец разглядел ее. И разочаровался. Разочаровала не сама девочка, сама она, хотя все в ней было по-девичьи приподнято и гибко, как-то вдруг стала ни при чем, разочаровали ее старенький приталенный темный пиджачок, не одной стирки белая рубашка-кофточка, темная узкая юбка, под которой виднелись высокие круглые коленки, узко и коротко ступавшие ноги без чулок в стареньких туфлях с косо стершимися каблучками. Все выглядело бедным, все казалось одетым на голое тело, все, даже необычно густые волосы, по-женски прибранные и заколотые, явно нуждалось в уходе. Она так отличалась от светлых и нарядных девочек, с какими ходили его товарищи, что он уже жалел о своем отважном знакомстве.
— Не надо к огню, увидят! — убрав его руку, переместившуюся на плечи, вдруг зашептала девушка и решительно повлекла его в сторону от людной аллеи сквера.
— Ну и что? — спросил он.
Они стали гулять где-то на границе между светом и тьмой. Девушка разрешала обнимать ее за плечи, но всякий раз, когда он уже нарочно подводил ее к освещенным местам, поспешно убирала его руку себе под локоть и решительно уводила его.
Он посмотрел на часы, подаренные ему летом родителями. До конца увольнения оставалось около часа. В таких случаях полагалось договариваться о встрече. Он не стал. И даже не спросил имени девушки.
— Мне пора, — сказал он. — До свидания.
Уже не касаясь друг друга, они шли к училищу, шли от фонаря к фонарю как по длинному коридору, когда он это сказал и оставил ее. Конечно, он мог бы на полчаса задержаться, но это уже требовало усилий. Никакой встречи состояться не могло. Что бы они стали делать? С какой стати ему избегать ребят, ходить по закоулкам и темным местам? И все же он мог поздравить себя. Знакомство оказалось не напрасным. Он убедился, что для знакомства с девушками не требовалось особой смелости. Пожалуй, и с другими девушками ему не стало бы лучше. И вообще сами по себе они были не нужны ему. Он знал теперь это твердо. Чувство вины перед оставленной девушкой ушло куда-то в глубину. Он как живых чувствовал в темноте деревья, ощущал их склоненные над головой ветки. После улицы, после глухой и темной территории училища казарма показалась ему необычно яркой. Многие ребята находились на месте. Остальные возвращались один за другим. Последний пришел Хватов. Оказалось, что он видел его девушку. Он сказал:
— Одеть бы ее, лучше всех стала бы.
Очень серьезно сказал и посмотрел не мимо, как обычно, а прямо в глаза.
Прибывших с поездом пассажиров никто, похоже, не встречал. Люди, проходившие мимо Димы, были одеты в какую-то позапрошлогоднюю одежду. Ни издалека всегда заметный отец, ни мама, которую он тоже, конечно, сразу бы узнал, не появлялись. Он не вдруг обратил внимание на остановившегося перед ним человека в потерявшем цвет пиджаке и брюках, в яловых сапогах. Высоко обнажив желтоватые зубы, человек, однако, улыбался ему по-отцовски нескладно, из-под кустистых бровей торчком глядели смущенные отцовские глаза. Наклонившись и поперек обняв Диму, отец уколол его небритыми щеками. За год отец как будто полинял и теперь ничем не отличался от людей на станции.
Окруженный низкими лесистыми горами город стоял на глине, и от этого представлялось, что земля здесь вышла на поверхность всей своей оранжево-бурой глубиной, ссохлась и покрылась пылью. По сторонам насыпных дорог выстроились длинные деревянные дома в один этаж и тянулись деревянные тротуары, у которых всегда где-нибудь оторвана доска и нельзя ступать на ее конец.
Мама встретила его оценивающим взглядом, подошла не сразу и, придерживая его за плечи, тронула щеку мягкими губами. Она тут же вернулась на кухню и заговорила оттуда:
— Ты хорошо доехал, Димочка? Ты не голоден? Может быть, ты хочешь отдохнуть?
В большой светлой комнате стало еще светлее, когда он увидел сестер. Как отец высоко обнажая зубы, вся восхищенно светилась долговязая Тоня. Худенькая, в легком голубеньком платье с короткими оборчатыми рукавчиками Оля тоже явно обрадовалась ему. Загоревший и крепкий, он, верно, показался ей лучше, чем она ожидала. Отец сел на стул у стола и, ловя взгляды сына-суворовца, улыбался ему. Ваня дожидался, когда старший брат обратит на него внимание, и, почувствовав это, Дима подошел к нему и протянул руку.
— Пойду скажу, что работать сегодня не буду, — сказал отец.
Он поднялся и вышел.
— Ты кажешься взрослым в форме, — сказала мама. — Ты стал совсем другим.
— Какой был, — не согласился он, — такой и остался.
— Нет, правда, Дима, — сказала Тоня. — Ты стал совсем взрослым. И симпатичным. Ты не смущайся.
— Я хочу пройти с тобой под ручку, — вдруг сказала Оля, обняла его за руку и неожиданно крепко прижала к себе. — Все девочки будут завидовать.
С большим носом, некрасивая, но уже оформившаяся Тоня держалась особенно уверенно. На год младше ее, с большими, как у стрекозы, глазами на маленьком красивом лице Оля, хотя все в ней только начиналось и подтягивалось, выглядела женственнее.
— А куда Ваня ушел? — спросил он.
— К ребятам побежал, — сказала мама. — Вы его совсем забыли. Он тут все ждал тебя.
— Пошел хвастаться, что ты приехал, — сказала Оля.
— А как он учится?
— Средненько. На троечки, — сказала мама. — Но лучше стал.
Дима представил себя на месте брата и пожалел его. Но помочь ему он не мог. Как ни доволен он был суворовской жизнью, ходить с братом и показывать себя перед мальчишками ему не хотелось. Он впервые чувствовал себя дома гостем. Мама, видел он, тоже не могла привыкнуть к нему, но каждым движением и взглядом была связана с сестрами и братом. Сразу приступили к приготовлению пельменей. Лепили все. Пельмени у Димы выходили круглыми и полновесными, как у мамы. Треугольными уродцами выглядели пельмени Тони, но они казались ей красивыми. Гордилась своими маленькими и тугими изделиями Оля. Ваня старался, но получалось что-то широкое и плоское, как у отца. Потом все сидели за праздничным столом в большой комнате.
— Кх-кх-кх!.. — поджав подбородок к груди и наливаясь кровью, засмеялся отец, когда Тоня, прикрыв опаленный рот ладошкой, стремглав бросилась на кухню к ведру выплюнуть начиненный перцем пельмень.
— Такой же противный остался, — сказала она Диме, вернувшись и все еще обмахивая выпрямленной ладошкой опаленный рот.
— Когда ты успел, никто не видел, — сказала мама.
Отец еще кхыкал, но, выпив очередную рюмку водки, сам закусил оказавшимся в пельмене углем.
Теперь смеялись все, кроме него.
После ужина играли в карты. Отец выигрывал и торжествовал.
Пришло время что-то делать. В конце концов, всем дома хватало своих забот. Оля отправилась к подруге. Тоня вдруг подняла на Диму глаза и улыбнулась какой-то своей тайне.
— Ко мне сейчас подружка придет, — сказала она и теперь уже больше ему, чем себе, снова улыбнулась. — Ты только не влюбись.
— Почему это я должен влюбиться? — удивился он.
— Она такая строгая девочка. Она такая симпатичная, носик тоненький, так смеется носиком, ты обязательно влюбишься! — уверенно говорила Тоня.
— А кто она?
— Она немка и татарочка одновременно, ты точно влюбишься, — окончательно решила сестра.
— Немка? Вот уж в кого не влюблюсь. Они все рыхлые, толстые, пористые…
— Перестань-ко, перестань выдумывать! — обиделась сестра. — Она не такая, она аккуратная. Всегда так говорят, когда влюбятся.
Тоня сейчас и слушать не хотела его.
Странная уверенность сестры задевала его. Это всегда невольно разделяло их. При всем том Тоня была доверчива.
— Ты до нас не допрыгнешь, — два года назад провоцировал он.
Прыгнуть требовалось всего метра на полтора, и, конечно, Тоня должна бы заподозрить неладное, но она не заподозрила, разбежалась и прыгнула. Они с Ваней расступились, и она угодила прямо в свежую коровью лепешку. Поскользнувшись, она проехала на лепешке по траве еще метра полтора и обиделась.
Теперь она тоже что-то путала. Ее подружка вряд ли могла понравиться ему, если нравилась ей.
Немного еще проулыбавшись с сестрой, он вышел во двор. У двухэтажного деревянного сарая стояли козлы для пиления дров и круглый толстый чурбан. Справа сколоченный из вертикальных досок темный забор отделял соседний двор и выходил к низенькому штакетнику, тянувшемуся вдоль тротуара улицы. Въезд и вход во двор находился слева.
«Вот где они теперь живут», — подумал Дима.
Он оглядел двор. Представилось, что уже жил здесь не временно, а годы. Какой-то смысл имелся и в такой жизни. Мелькнула догадка, что через десять, через двадцать лет и стариком он, наверное, вот так же будет все видеть и чувствовать. У козел он увидел ржавую металлическую шестеренку, и знакомое желание что-то поднимать, бросать, преодолевать пробудилось в нем. Шестеренка оказалась не легче спортивного ядра для мужчин, и он, проведя черту на площадке между домом и забором, стал как ядро толкать неудобную штуковину. День подходил к концу. Розовых, палевых, оранжевых тонов свет исходил, казалось, не от клонившегося к близкому лесу солнца, а так светился до самого неба сам воздух. Всюду разливалась тишина. Ядро-шестеренка звучно падало в мягкую землю и сотрясало стену дома. Все пространство вокруг тоже вздрагивало. Вдруг послышался и стал приближаться перестук каблуков по тротуару.
«Она!» — подумал он.
Оказывается, что он все же ждал подругу сестры. Едва она появилась, он тут же как ни в чем не бывало толкнул шестеренку. Земля и воздух снова звучно содрогнулись, а девочка мельком взглянула на него. Но почему он так заволновался? Лоб и виски опалило. Лишь мгновение, лишь краем глаза видел он небольшую крепкую фигурку, бордовое платье, и это крепкое, бордовое, женственное отозвалось в нем. Но она ли это? Если она… Раздававшийся на всю улицу перестук прекратился. Девочка сошла с тротуара. Подобрав шестеренку, он приготовился к толканию.
Домой он пошел не сразу. Пусть они там готовятся к экзаменам в техникум. Но ни двор, ни сгущавшееся в один оранжево-бурый тон свечение вокруг, ни толкание шестеренки уже не удерживали его. Неужели сестра права? Он с удивлением понял, что давно, оказывается, готов был влюбиться, не обязательно в эту подругу сестры, а вообще. И он уже надеялся. Ничего в девочке не оттолкнуло его, ничто не воспротивилось в нем. Шестеренка сорвалась с руки и угодила в стену. Стена отозвалась на все пространство вокруг.
Девочки сидели в большой комнате за столом и решали задачки.
— Здравствуйте, — сказал он гостье и прошел к дивану.
Девочка покосилась на него. Подол платья спадал с ее круглых сдвинутых коленок и почти касался бордовых, как платье, босоножек на нижней перекладине стола.
«Ну как, а ты говорил!» — всем видом своим откровенно торжествовала Тоня.
«Ничего особенного», — отвечал он ей глазами.
«Ты это нарочно говоришь», — не веря ему, тоже глазами отвечала сестра.
— Это Света, моя подруга, познакомься, — сказала она.
Он улыбнулся. И понял, что девочка тоже ждала его.
«Так вот он какой!» — подумал он о себе, встретившись взглядом с гостьей.
«Вот и попался! Я говорила!» — украдкой уличала его сестра.
«Девочка хорошая, но это еще ничего не значит», — мысленно отвечал он.
Но какой неожиданно удивительной виделась ему слитная наклоненная фигура, загоревшее лицо, каштановые волосы, свернутые на затылке двумя косами, особенно же большие, как бы выдвинутые глаза, незаметно для сестры вдруг улыбнувшиеся ему.
— Что, не получается? — спросил он.
Он поднялся, подошел к столу, быстро решил им несколько задач и, объясняя, невольно касался плеча девушки. Каждое прикосновение рождало что-то необыкновенное, и хотелось повторить и продлить его.
— Теперь мы сами, — сказала сестра. — Нам нужно самостоятельно решать.
— Иди, — сказала ему и Света.
Сказала, уже признавая его своим, сказала, уже уверенная в том, что он подчинится, и, нажимая ему крепкой ладошкой на плечо, отправила его.
Но заниматься они не могли. Он явно отвлекал их.
— Ну как? — проводив подругу, спросила сестра.
— Ничего, — ответил он.
— Ничего?! Да ты уже влюбился в нее! — возмутилась сестра. — Она очень хорошая девочка.
А ведь еще утром он ничего не ждал от каникул. Очередное место, где теперь жили родные, становилось привычно чужим. Он почти физически ощущал свою природную обособленность и отдельность. Близость к родным сама по себе не делала его таким уж счастливым, хотя и мама, и отец, и сестры считали, что как раз он больше, чем они, должен быть всем доволен.
Оля уговорила его. Пошли прогуляться все четверо. Оля шла с ним под ручку, Тоня чуть впереди, тротуар был узок, а брат уходил вперед и оглядывался. Солнце повсюду наводило яркий глянец. Деревянные тротуары сменились асфальтированными. Центр города оказался небольшим и почти безлюдным. Здесь находились длинная двухэтажная деревянная школа, в которой учились сестры и брат, за школой сквер, за сквером маленькая площадь, за площадью побеленное двухэтажное кирпичное здание с колоннами фронтона и деревцами по сторонам. Прогуляли около часа. Сестры были довольны, что их видели с необыкновенным кавалером. Он же был удивлен и тем, что они так довольны, и тем, что чувствовали себя в этом городке как дома, и тем, что считалось здесь центром.
Он еще ни о чем не подумал, не успел даже сообразить, что означал бордовый цвет и ладная фигурка, а сердце уже раскачалось. Чувство взошло яркое, цветное и свежее. Она!
Все в девушке, оставаясь на вчерашних местах, выглядело еще заметнее. Она оказалась чуть меньше ростом, чем запомнилась ему, как-то очень кстати меньше. Он разглядывал девушку снова и снова, но делать это открыто было нельзя, что-то наплывало, становилось все ярче и начинало кружить. Да и сестры сразу бы поняли все. Девушка тоже, видел он, никак не отмечала его. Может, вчера ему только привиделось? Но нет, вот и она взглянула на него. Взглянула сначала мельком, потом подольше, затем уже как вчера, не скрывая, что он по-прежнему интересен ей.
Никогда не ощущал он себя так замечательно и странно. Он разделился как бы на несколько вниманий. Не забывая уверенно улыбаться, то есть быть таким, каким, видимо, нравился сестрам и Свете, стараясь не выдать возбуждения, внутренне он был обращен к девушке. Ее прямой и ровненький нос с четко выраженными крылышками, ее выразительные глаза — все было ни хорошо, ни плохо. Но почему тó, что так обыкновенно у других, каким-то образом становилось необыкновенным у нее? Он не мог бы назвать ее красивой, но таких он еще не встречал. Ему оказывалось все равно, играть ли во дворе в волейбол или дома в лото, просто где-то быть и что-то делать или совсем ничего не делать и нигде не быть, лишь бы рядом находилась она. Он не видел, откуда вдруг появился волейбольный мяч, как оказалась в их компании какая-то смущавшаяся его девочка и какой-то Борис. Впрочем, Борис немного насторожил. Серьезный и обязательный, внешне чем-то походивший на Игоря Брежнева, он мог понравиться Свете больше. Несколько успокаивало, что в волейбол он играл похуже, а его рослому телу явно недоставало силы, шестеренка приземлялась у него почти в два раза ближе.
— Пойдем купаться? — предложила Тоня.
Но это не сестра, а Света решила сводить Диму на пруд.
— Надень что-нибудь, чтобы комары не искусали, — сказала Тоня.
Но это тоже подсказала ей Света.
Утреннее солнце светило горячо, искристо и чисто, но тени еще хранили ночную прохладу. Идти предстояло несколько километров по лесу. Шли тропой по просеке, заросшей кустами и высокой травой. Становилось жарко. Иногда с шумом набегал ветер, прижимая густые, как кусты, ветви деревьев. Всякий раз, однако, вокруг надолго стихало и нагревалось. Теснили запахи цветущего разнотравья. Пахло не укропом, не тмином, не земляникой, но так же резко, душно и сильно. Небо над ними оставалось высокое и тихое. Тихо было и на тропе, хотя лес по сторонам шумел непрерывно и слитно. Света сняла кофту. В стареньком без рукавов выцветшем платье она стала непривычно домашней. Сняли верхнюю одежду сестры и тоже оказались в коротких стареньких платьях без рукавов. Головка, шейка, тоненькие белые руки Оли были прелестны.
— Ты что не снимаешь, жарко же? — сказала Тоня.
Он снял. Борис без рубашки выглядел предпочтительнее.
Лес, теперь больше хвойный, чем смешанный, вдруг стал редеть и терять зелень. Тропа привела их к дороге, сложенной из поперечных, кое-где расщепленных, кое-где проломившихся, но по большей части еще целых тонких бревен. По ним и пошли. Зелень скоро совсем кончилась. Солнце теперь ослепляло, и среди обгорелых серо-пепельных стволов стало жарко, как у топки. Оказалось, что пруд, куда они шли, образовался на месте взрыва склада боеприпасов. От стволов и сейчас, через много лет после взрыва, несло легкой гарью.
Открывшийся перед ними пустырь казался перепаханным и захламленным. Пруд был метров тридцать в поперечнике, с развороченными оранжево-бурыми берегами. Кроме расщепленных, обломанных стволов и обнаженных корней и корчевника, ничего вокруг не осталось. Не очень-то хотелось купаться здесь.
Однако разделись. В купальнике Света оказалась неожиданно крупной, с развитым телом, грудью и бедрами, и это смутило Диму. Получалось, что он, во многом еще мальчишка, ухаживал за женщиной. Получалось, что все, что бывает между мужчиной и женщиной, уже начиналось между ними. Он вдруг почувствовал, что не мог бы обнять эту девушку-женщину, вообще не готов к тому, что как бы навсегда соединяет мужчину и женщину.
— Оль, тебе надо больше есть, — сказала Тоня.
— Не надо, — возразила Оля. — Что я буду с вашими сиськами делать?!
— Олька, бессовестная! — закричала, вся порыжев, Тоня.
Смутилась и Света, совсем немного смутилась и взглянула на Диму. Он отвел взгляд, но видел, как она тут же вступила в пруд, за нею, поднимая подбородок и опускаясь на воду грудью, скользнула Тоня, а Оля, резко присев и погрузившись в воду по плечи, крикнула:
— Дим, плывите к нам!
Потом они обсыхали на берегу. Снова полезли в пруд и снова обсыхали. Стали одеваться. Увидев Свету, уменьшившуюся и похорошевшую в платье, он почувствовал облегчение.
На следующий день Дима с удивлением обнаружил, что стал нравиться Свете больше. Оба понимали, что это ради нее он поддерживал компанию, что это больше к нему, чем к подруге, приходила она. Ему нравилось, когда она, подобрав ноги к груди и как бы невзначай поглядывая на него, сидела с сестрами на лестнице сарая, и подол бордового платья длинно спадал с ее сдвинутых колен. Ему нравилось, что она (Дима узнал это от Тони) любила отца и недолюбливала мать, что дома все держалось больше на ней, чем на матери, изменявшей мужу. Ему нравилось, что и в школе она была активна и принципиальна, выдавала лентяев, списывавших у товарищей домашние задания, ругала их на комсомольских собраниях. Ему нравилось, что она собиралась поступать в техникум. Только так, представлялось ему, и следовало жить: хорошо учиться, куда-то обязательно поступить, закончить и ни от кого не зависеть. Наверное, и он потому нравился ей, что не походил на тех, кого она ругала в школе, и являлся в ее глазах всячески примерным сверстником.
— Дим, ты не влюбись, — говорила Оля.
Он отсмеивался, сам не верил тому, как хорошо все складывалось у него. Играя в волейбол, он возбуждался. Ему доставляло удовольствие неожиданным пасом застать врасплох смирную смущавшуюся его девочку, заставить ее вздрогнуть, нелепо взмахнуть руками. Еще большее удовольствие, едва ли не наслаждение испытывал он, направляя мяч Свете. Он давал ей такой аккуратный и точный нас, что ей оставалось только красиво поднять руки.
— Ты все-таки не влюбляйся, Дим, — настаивала Оля. — Ты лучше ее.
Но поздно. Все давно всё заметили. Борис куда-то исчез. Перестала выходить к ним и смущавшаяся его девочка. Но что это! Света избегала его, становилась все неприступнее. Тоня украдкой посмеивалась над ним. Нет, он не перестал нравиться. Его просто держали на расстоянии. Он не понимал причин странной перемены. Ему казалось, что то, что происходило между ним и девушкой, должно продолжаться и расти. Вообще все хорошее в жизни обязательно должно продолжаться и расти.
Девочки решили сходить в лес. Это делалось ради него. Отправиться задумали на весь день. Там и пообедать, развести костер и сварить пшенную кашу с сахаром.
Порывы теплого ветра зарывались в чащу. Ветви деревьев раскачивались. Шумело то в одном, то в другом месте. Потом шум доносился только сверху. Малинники часто оказывались пустоцветом. Да и крапивы в них росло больше. Как ни избегала его Света, ему удалось застать ее одну. У малинника было жарко и душно. Света провела ладошкой по лбу, затем, сжав губы, сдула с лица выбившиеся из-под косынки волоски.
— Устала? — спросил он.
— Нет, — сказала она. — А тебе что!
— Света, подари мне свою фотокарточку?
— Зачем?
— На память.
— Нет.
Он будто налетел на что-то и ударился. Сразу захотелось вернуться домой. Все было кончено. А он на что-то там надеялся! Какой же он дурак!
Лес вокруг полого поднимался и редел. Под ногами трещали ветки и сучки. Их окружали почти одни сосны. Здесь остановились. Девочки развели костер и повесили над ним котелок. Костерок дымил, язычки огня чернили дно. Света и Оля собирали валежник. Тоня с воспаленным лицом стояла над костерком. Дима тоже куда-то пошел. Прошел он совсем немного, как в образовавшемся просвете между соснами увидел похожую на огромный карьер красновато-бурую долину с выстроившимися на дальней окраине рядами домиков. Он повернул назад и не узнал леса. На середине крутого склона сосны напоминали людей, поднимавшихся в гору. Куда идти? Он направился к соснам. Подъем кончился, и он остановился. Сосны тоже будто остановились. Неужели он заблудился? Не хватало еще, чтобы его искали. Крикнуть? Но он не мог уйти далеко.
— Тебя ищут. Ты куда ушел? — сказала Тоня.
— А где они? — спросил он.
Он услышал голос Оли, а где-то дальше кричала Света.
— Света переживает, — сказала Тоня. — Думает, что ты заблудился.
— С какой стати? — сказал он. — Наверное, пора домой?
— Сейчас каша будет готова.
— Ладно. Ты только не говори сразу, где я, — попросил он.
Он залез на сучковатую сосну. Забравшись почти на самую верхушку, он увидел оттуда еще одну красновато-бурую долину, продолжение прежней. Там, наверное, находился их город.
— Он здесь! — крикнула Тоня.
Видеть все сверху было интересно. Отыскав его почти у самого неба, Оля крикнула:
— Ты почему ничего не сказал? Мы беспокоились.
Вернулась Света и полезла к нему.
— Что ты так далеко ушел? Ты же в первый раз в этом лесу, мог заблудиться, — встревоженно сказала она.
Он вдруг воспрял духом, смотрел весело и уверенно, улыбался.
— Не мог, — сказал он. — Зачем ты полезла сюда? Упадешь. Даже поцарапалась. Вон три царапины на плече!
— Что, уже подсчитал? — сказала она.
Так вот, оказывается, как! Так вот как она снова обошлась с ним! Но он еще улыбался. Защищался улыбкой.
— Каша готова! — крикнула Тоня.
Они слезли. Никакой каши ему не хотелось. Ничего ему больше не хотелось. Он стал бродить вокруг.
— Ты что не ешь? — спросила Тоня. — Мы тебе оставили.
Она и Света тушили костерок.
— Не хочется, — сказал он. — Дома поем.
— Дим, поешь, — попросила Оля и зашептала: — Ты не переживай. Ты лучше ее.
Он съел целую ложку затвердевшей каши. Это было все, что он мог заставить себя сделать для Оли.
Он уезжал. Отец улыбался неловко и, казалось Диме, виновато. Только встречая и провожая, отец так улыбался ему. За все лето они ни разу не поговорили по душам. Всякий раз, когда к этому подходило, отец откладывал разговор на потом. Но если отец как будто оказывался виноват перед ним, то перед Ваней Дима сам чувствовал себя виноватым. За каникулы он так и не нашел времени для брата. На лице Вани все время держалось такое выражение, будто он все еще ждал старшего брата, будто что-то дарил ему, а тот не брал, и теперь Ване это тоже стало не нужно. У всех братья как братья, а у него! И проще, и сложнее было с мамой. Проще потому, что она оставалась спокойной за него, если видела, что он доволен. Сложнее потому, что его переживания она относила на свой счет. За несколько дней до отъезда он уже ловил на себе ее вопрошающие взгляды.
Но для него каникулы закончились еще раньше, на следующий день после проводов Тони и Светы в техникум. Без Тони дома стало пустовато. Рано проснувшаяся Оля встретила его какой-то новой улыбкой и каким-то новым взглядом. Прежде делившая его с Тоней, она теперь стала внимательна к нему за двоих. Никогда еще они не были так близки. Вот ее-то Дима любил по-настоящему.
И все же подавляющим чувством его оставалось разочарование. Так многообещающе начавшееся лето закончилось ничем. Ничего не меняло то, что он все-таки нравился Свете, и на вокзале, на минуту оставив родителей, она впервые сама подошла к нему.
— Я тебе напишу, обязательно напишу, Дима. И вышлю фотокарточку, — сказала она. — Ты ответишь?
И потом все поглядывала на него, только на него, по существу, и смотрела. Но разве такого уже не происходило? Сколько раз, заметив, что он расстроен, она обнадеживала его виновато-обожающим взглядом, и он снова начинал искать близости с ней. Нет, еще никто так не унижал его.
«Что в ней такого?» — спрашивал он себя.
Часто и мелко опадавшие и вздувавшиеся при смехе крылышки ее тонкого ровненького носа, по-птичьи мелодичные звуки, каких он никогда не слышал, то, какой он увидел ее во время купания, скорее вызывали в нем странные затруднения, чем нравились. Тем обиднее было, что она не считалась с ним. Каждый день Дима сначала чувствовал себя оскорбленным, потом радовался, что никто больше не будет помыкать им. Ему уже представлялось, как он садится в поезд, разглядывает за окнами свою бесконечно разнообразную страну. Мысленно он уже подходил к проходной, встречал ребят. И снова был свободен. С каждым днем он освобождался все больше.
В училище он забыл о Свете. Что могло быть лучше, чем снова находиться среди ребят! Если бы не письмо, он и не вспомнил бы о своих летних переживаниях. Энергичные строки не находили в нем отклика, Света же не сомневалась в его чувствах к ней. Она так была уверена в этом, что он невольно возмутился. С него хватит! Где она была раньше? Он не ответил. Она была изумлена, сердилась, возмущалась, отчитывала его: «Ты что ж это, а?! Ты почему же это так делаешь?! Не смей этого делать! Отвечай сразу!» Почти половина ее нового письма была заполнена восклицаниями. На какое-то время он почувствовал, что в том, что произошло между ними летом, содержалось что-то настоящее, что-то такое, что одно, может быть, имеет значение в жизни. Но он все равно не ответил. Когда-нибудь с какой-нибудь другой девочкой и у него выйдет все самым лучшим образом, без мучений и постоянно унижаемого достоинства.
Руднев и Высотин выходили в город будто только для того, чтобы показать себя. Под стать смотрелись их девушки. Особенно уверенно держался Руднев. Стройные высокие девушки как бы подчеркивали его суворовские достоинства.
— Мартышки! — как-то назвал он девочек Хватова. — Мелюзга!
Тем и в самом деле недоставало породы.
— Крестьянка! — сразу определил он и грузноватую, широкую в шее девушку Уткина, пришедшую в училище на танцы.
Когда, проявляя внимание к Уткину, девушку приглашали, ее крупное лицо оживлялось, глаза наполнялись доброжелательностью и светом. Поджарый Уткин выглядел рядом с нею стеснительным женихом. Девушка будто выдавала его самые серьезные намерения.
«Вот какие ему нравятся», — подумал Дима, но не удивился.
На этот раз он подумал о Тихвине, предупредительно поглядывавшем на полненькую девочку с малиновыми щечками и капризными сиреневыми глазками.
Ни с одной девочкой, с которыми гуляли ребята, Дима по-прежнему представить себя не мог.
— Пойдем с нами, — предложил Годовалов и тут же доверительно сообщил о Попенченко: — Ему тут одна понравилась. Он не хочет, чтобы Зудов ходил с нею.
Девочек оказалось трое, ребят тоже трое.
— Ты побудь с ней, — увидев Диму, попросил Попенченко. — Не хочу, чтобы с ней гулял кто-то другой. Мне в одно место надо. — Он представил: — Познакомься, Валя. Это мой друг.
Они прогуляли, наверное, около часа.
— Ты что все время оглядываешься? — спросила девушка.
— Неудобно. Они подумают, что мы специально уходим.
— Ну и пусть. А ты не хочешь?
— Неудобно. Валера мой товарищ, — сказал Дима.
— Почему у вас, кто первый познакомился с девчонкой, тот и ходит с нею? И никто не должен мешать ему. А если он мне не нравится? Мне с тобой лучше.
Она потянула его за руку, державшую ее локоть, и это движение, как и неожиданное признание, польстило ему. Но как так сразу взять и уйти? И почему она решила, что нравится ему? Ее рыжеватые волосы были густы и по-женски взбиты, светлые, но пестрые, как ягоды крыжовника, зеленоватые глаза смотрели открыто и призывно.
— Он мой товарищ, — повторил Дима.
— Глупое товарищество, — сказала девушка.
Дима промолчал. Не мог же он сказать ей, что дело не в одном товариществе, в котором все-таки тоже имелся смысл. Все в девушке представлялось замечательным, пока она являлась подругой его товарища, но после ее признания он уже не был уверен в этом. Да и что они стали бы делать? Рассказывать о прочитанных книгах? Целоваться?
И все же нравиться самому было приятно. И просто так ходить по теплому зеленому городу без теней, ощущать едва заметное шевеление листвы деревьев и какую-то будто одну и ту же ветку над головой тоже было приятно.
Их нагнали. Попенченко взял девушку под руку, а Годовалов, задержав Диму, сказал:
— Валера говорит, что пригласил тебя ненадолго, а ты пристал и не отстаешь.
— Почему он не подошел? Я ждал.
— Он говорит, что ты пристал. Вон, говорит, идет с ней, бессовестный.
Нет, если бы не ребята, Дима вообще не думал о девочках.
«О чем они разговаривают, что им так интересно?» — иногда спрашивал он себя и чем больше, случайно оказываясь в компаниях, узнавал об этом, тем меньше девушки интересовали его.
— Зайдем к Таньке, — предложил Руднев.
Танька оказалась знакомой Диме по танцам в училище худой и рослой девушкой с ярким румянцем на длинных щеках. Она сразу засобиралась.
— Куда пойдем? — спросила она на улице и как своих взяла их под руки.
— Погуляем просто, — сказал Руднев.
Дима незаметно поглядывал на девушку: необыкновенно чистое лицо, румянец натурален, очень свеж взгляд. Распахнутый плащ, шелковистый шарфик, платье по фигуре, полупрозрачные чулки на худых, почти без икр ногах в туфлях на низких каблуках — все будто всегда было новым. Такой чистоты и свежести, такой стерильности он еще не встречал. Но больше всего удивило то, как сразу, без раздумья она отправилась с ними.
— Мы уже готовимся к параду, — сказал Руднев.
— Вам очень идет форма. Вы в ней такие красивые, — поддержала девушка. — Вам, наверное, интересно заниматься, учиться, да?
Дима снова взглянул на нее. Она и в самом деле верила в то, что говорила.
А Руднев продолжал рассказывать обо всем, что делалось в училище. Дима и на него взглянул с удивлением. Тот тоже явно считал, что они, суворовцы, жили чрезвычайно интересной жизнью.
— Тебе она нравится? — спросил Дима, когда они проводили Таню домой.
— Хорошая девчонка, — ответил Руднев.
Только и всего?!
Нет, Дима не завидовал ребятам, гуляющим с девушками. И никакой своей девочки у него быть не могло. Что бы он мог предложить ей? Куда повести?
Что-то с ним все-таки происходило. Он вдруг замечал в училищном сквере травинки, тонкими лезвиями пробивавшиеся сквозь сухую и твердую, как камень, землю, замечал странно, будто в том, как они росли, заключался весь известный ему смысл жизни и никакого другого смысла попросту не существовало. Его взгляд невольно задерживался на каком-нибудь клене или тополе, на отражавшей солнце раскаленной лавке, на всеми захламленном месте во внутреннем дворе главного здания или в кустах всего в одном шаге от центральной аллеи, но видел будто не дерево вовсе, не лавку, не солнечный блеск, не всеми забытое место, а смыслы. Мысленно он все время куда-то перемещался, видел все со стороны, и его личная жизнь почему-то переставала иметь значение. Да и была ли у него личная жизнь? Нельзя же назвать личной жизнью то, что он делал. Это была общая жизнь. Таким же общим представлялось и будущее. То, что он станет офицером и будет служить на границе, в конвойных войсках или войсках связи, еще ни о чем не говорило. Не составляло труда представить себя в лейтенантской форме, но как отличить этого лейтенанта от всех других лейтенантов?
«Какие-то мальчишки и девчонки бегали и кричали…»
Слова из письма императрицы мужу Николаю Второму о революционных событиях в Петрограде.
И это о рабочих, о взрослых людях, возмутившихся самодержавием. Он видел этих людей из окон дворца глазами императрицы. Эта стерва сама, наверное, чувствовала себя девчонкой. И эта девчонка вместе со своим мальчишкой управляла, а остальные подчинялись.
Только на миг возмутился Дима, но… что-то за этими словами стояло. Не только то, что хотела сказать историчка Нина Сергеевна и чем возмутился он. Все люди в каком-то смысле в самом деле являлись мальчишками и девчонками… и суворовцы… и офицеры… и начальник училища…
Подобные мысли не однажды приходили в голову. Прежние ощущения полноты жизни возвращались реже. Каждый день он чему-то радовался, но странно радовался, не сегодняшний он сегодняшнему дню, а вчерашний он вчерашним радостям.
Дима словно куда-то перемещался. Он вдруг начинал воображать себя кем-нибудь из ребят, то есть жил тем же, чем жили они, так же, как они, все чувствовал и проводил время. Это даже нравилось ему. Впрочем, с Тихвиным воображать ему ничего не приходилось. Однажды они провели вместе два очередных дежурства, несколько дней кряду ходили на занятия в физический кружок, недели две учились переплетному делу. Вновь проникшись к Диме самыми дружескими чувствами, Тихвин угощал его сладостями из родительских посылок. «Потом еще поедим», — говорил он и относил посылку, ящичек, коробочку или узелок, обшитые тонкой белой материей, на хранение старшине в каптерку.
В другой раз, воображая себя Попенченко, Дима ходил на тренировку, и все ему удавалось. Он довольно легко всех побеждал, хотя поначалу соперники оказывали сопротивление. Он знакомился с девочками, не всегда нравился им, но был убежден, что девочки, которые предпочли ему его товарищей, обманывались. Вообще, девочки были странные существа. Какой-нибудь Млотковский или дохляк Левский мог понравиться им больше. Поэтому всегда следовало быть бдительным. А недавно Бушин, Зудов и он, Попенченко, подрались в городе с гражданскими ребятами. Сильные и неробкие, втроем они чувствовали себя непревзойденными. Кто посмел бы соперничать с ними! Драка началась из-за задиристого Зудова.
— За мной! — крикнул Попенченко, потому что они вдруг оказались против окруживших их десятка парней, к которым все время кто-то еще присоединялся.
Так они бегали, в затылок один другому, раздавая удары налево и направо, пока в образовавшейся толпе нельзя стало разобрать, кто с кем дрался. Раздались и приближались милицейские свистки. Им удалось вырваться из толпы в самый последний момент.
При виде Высотина Дима невольно переносился в его мечты, то есть видел себя блестящим офицером. Жизнь становилась как бы чьим-то личным разрешением, как бы очередной, а за нею еще одной командой. Всех учить, со всеми заниматься спортом и держать будущих подчиненных в боевой готовности собирался Уткин. Как всегда, ни в чем не сомневался Руднев, знал, что такие, как он, были нужны.
Так, то одним, то другим воображал себя Дима. И продолжал эти странные игры до тех пор, пока не понял, что ни за кем больше не тянуло его.
А ведь совсем недавно он жил с ребятами одной жизнью и, в сущности, не знал, где кончался он и начинались они. Какая-то отдельная своя жизнь едва представлялась ему. Да что это такое — своя жизнь? Нечто замкнутое и ограниченное. Это был, наверное, самый безмятежный период их суворовского существования. Не имело значения, что происходило раньше, что позже… Дни сходились в один длинный прерывистый день. Время ощущалось как пространство, которое следовало заполнить. Как ни тесно было, места хватало всем. Едва ли кто из них задумывался о будущем, как никто и не сомневался в нем. Все знали, что как бы строем перейдут из одного училища в другое и пойдут еще дальше. Дима никого не предпочитал. Проводить время с кем-нибудь одним, двумя или даже группой тоже означало как бы ограничивать себя. Интереснее и лучше было жить со всеми.
Теперь же он явно отделялся от ребят. Как ветвь от ствола, он будто вырос из них и тянулся в неведомую сторону. Иной становилась и общая жизнь, то есть она как бы оставалась, а они, как ветви дерева, расходились все дальше. Они были одно, общая жизнь — другое.
Все началось год назад, в тот, несмотря ни на что, самый безмятежный период их существования. На уроке химии в дверь просунулась голова дневального.
«Что ему надо?» — подумал Уткин.
Он не любил, когда заглядывали. Особенно не любил, если при этом не обращали внимания на преподавателей, да еще переговаривались. Больше всего не любил, когда дежурные не дожидались перемены, а сообщение оказывалось несрочным.
«Что он так долго?» — подумал Уткин.
Голова дневального все еще торчала в двери. Глаза, однако, не улыбались, взгляд никого не искал, он что-то говорил Маргарите Александровне, а сидевшие ближе к двери ребята странно внимательно слушали его. Не успев открыто возмутиться, Уткин вдруг сам превратился во внимание.
Дима тоже что-то услышал. Еще ничего в нем не сдвинулось с места, но кто-то в нем уже обо всем догадался и не удивился, почему Маргарита Александровна, немо и некрасиво открыв рот и задохнувшись, стремглав бросилась вон из класса. Дневального задержали. Пока он уже громко рассказывал, все молчали. Потом стали спрашивать:
— Где? Когда? Как узнали?
Умер Сталин…
Дневальный пошел сообщать известие в другие взводы. Все продолжали сидеть, взглядами делясь новостью. Когда Млотковский, что-то доставая, перегнулся через стол, на него посмотрели все сразу.
— Пойду посмотрю, — сказал Хватов.
Оп тут же вернулся, сообщил:
— Все на занятиях.
Умер Сталин… Известие казалось неразделенным. Оно будто все время объявлялось заново. Из классов не выходили до самого звонка.
Но и после звонка идти оказалось некуда. Ходили вокруг да около, будто искали себе какое-то место. Зажав нос белым платочком, сутуловатой походкой, ни на кого не глядя, прошла по коридору историчка Нина Сергеевна. Появление во взводе Голубева никого не удивило. Он вел себя точно так же, как они: смотрел на суворовцев и будто тоже искал себе какое-то место.
— А что мы теперь будем делать? — спросил его Дима.
— Будете заниматься.
Звонок и в самом деле раздался. Вошла преподаватель русского языка и литературы Надежда Андреевна. Она не прошла к столу, как это обычно делала, а, не здороваясь с классом, остановилась у двери, поднесла скомканный платочек к лицу, стала вытирать им свои черные глаза и высмаркивать отекший покрупневший носик. Она проделала это несколько раз и с воспаленными веками прошла и села за стол. Но успокоиться ей не удалось. Взглянув было на молчавший класс, она поставила руки локтями на стол и тут же принялась опять вытирать глаза и высмаркивать носик. Голова ее, как всегда, держалась неподвижно и высоко, маленький подбородок вжимался в подушечку шеи, пальцы комкали платок. Такой и застал ее Голубев.
— Извините, Надежда Андреевна, — сказал он тихо. — Всем в клуб, — так же тихо объявил он.
Надежда Андреевна поднялась и вышла.
В зал входили при полной тишине, сопровождавшей их от самого класса. Шесть рот входили почти одновременно, а за красным столом на сцене уже находились начальник училища, его заместитель, начальник политотдела, командиры рот, старшие преподаватели, весь обычный президиум без суворовцев. Слышался шорох движений и стуки придерживаемых сидений.
— Почтим…
Через годы, навсегда прощаясь с близкими, они вот так же и еще безысходнее будут переживать свои утраты. Широкими пальцами убирал из глазниц слезы Тихвин. Дима тоже не выдержал и посмотрел на Попенченко: лицо мокрое, взгляд напряженный. Но не одни они стояли с такими лицами. Те, кто не плакал, смотрели неестественно блестящими глазами. Замер, весь ушел в себя Витус. Напрягся, побурел Уткин. Со скорбным значительным видом уставился в точку перед собой Хватов. Глядя на всех, забеспокоился, заозирался Млотковский. Напряжение, однако, проходило. Плакать перестали почти одновременно. Глаза смотрели светло и облегченно. Чувствовали, что стояли долго.
Умер Сталин…
Когда-то он, как все люди, должен был, конечно, умереть. Об этом просто не думали. Это через четверть века Дмитрий Николаевич Покорин будет ждать смерти одного человека, потому что человек тот был уже давно мертв, хотя и ходил.
Когда-то Сталин должен был, конечно, умереть. Но не сейчас. И не завтра. Потому что еще много требовалось сделать в стране, во всем мире. Потому что им всем предстояло еще вырасти, стать самостоятельными.
Теперь кто-то в Кремле лежал мертвый. Но мертв он был только там, а везде, где его не было, он жил. Умер тот, кого они не знали, жил тот, кого они знали.
Это была странная смерть. Это не была смерть какого-то человека. Люди умирали не так. Они умирали совсем. Так умирал дед Димы. Так погибали люди на фронте. Так умирали все. Теперь кто-то умер, но то, что было для всех Сталиным, не умерло. По-прежнему оставались училище и они, суворовцы. По-прежнему оставались вся страна и весь мир. По-прежнему следовало к чему-то стремиться и чего-то добиваться.
Это была странная смерть. Она была, потому что в Кремле лежал мертвый человек, лежал один, как все мертвые, и ее не было, потому что они оставались прежними, такими же, какими были, когда будто не они, а Сталин в них все за них делал, всего хотел, ко всему стремился.
На траурный митинг через несколько дней училище выстроили на центральной аллее. Роты заняли места, с которых обычно отправлялись на парад. Ждали выступлений руководителей государства по радио. Что-то они скажут?
Голоса из громкоговорителя разносились по всему училищу.
— Молотов чуть не заплакал, вы слышали? — сказал Гривнев, когда, возложив цветы, десятки венков, к гипсовому изваянию Сталина недалеко от беседки, роты расходились.
Что же теперь будет? Знали ли на самом верху, что нужно делать? Успел ли Сталин сказать им об этом? Все в училище чего-то выжидали. Утратил свою представительность полковник Ботвин. Рядовым старшим офицером держался начальник училища. Еще меньше были заметны остальные. Все странно уравнялись. Офицеры знали не больше того, что знали суворовцы, и молча ходили со своими взводами, чего давно не делали. Как привязанный ходил за взводом Траат. Пупку впору самому было стать в строй. Тихо командовал Голубев. Один Чуткий кому-то во взводе выговаривал, кого-то одергивал, но голоса не повышал. Перестал выходить к роте Крепчалов.
Но кто заменит Сталина? Один из тех, кто выступал по радио? Сейчас они решали, кого всем слушаться. Они, конечно, знали, кто из них достойнее. Кто? Молотов? Берия? Кто-то еще?
Прежде всего, конечно, Молотов. Он работал еще при Ленине и всегда был вторым после Сталина. В вестибюле училища по обе стороны широкой лестницы, что вела на третий этаж, располагались их портреты во весь рост. Под портретом Сталина стояли знакомые слова: «Помните, любите, изучайте Ильича…» Под портретом Молотова слова были другие: «У нас есть имя, которое стало символом побед социализма. Вы знаете, что это имя — Сталин…» Прочитав однажды эти слова, Дима удивился их смелости. Как мог Молотов так сказать? Только символ?
Да, прежде всего, конечно, Молотов. Это он еще до войны был Председателем Совета Народных Комиссаров. Это он объявил стране о нападении фашистской Германии. Это в его голосе прозвучали слезы в прощальной речи. Слезы имели значение. Только тот, кто близко к сердцу принимал утрату, мог продолжить дело Сталина.
А если Берия? Виделся человек без возраста, с твердым сухим лицом, в пенсне, с лысиной. Глаза казались черствыми и чужими. Но все было на месте, каждая черта странно соответствовала другой. Конечно, это вовсе не означало, что он плохой человек. Такие же чужие и, сколько ни смотри, неузнаваемые лица были у других руководителей. Голос Берии по радио звучал резко, бесстрастно, ни разу не дрогнул. Но голоса других руководителей тоже не трогали. Все голоса, казалось, не соответствовали облику говоривших. Но этой неузнаваемости в Берии оказывалось больше, чем у других. Непривычно звучала и фамилия, хотя каждый год осенью суворовцы бегали кросс его имени. Тогда было все равно, чьим именем назывался кросс, теперь нет. Привыкать к этому человеку без возраста и чувств не хотелось. Молотов был ближе.
Отношение к Берии изменил Высотин. Он знал, какие посты занимал и за что отвечал каждый из членов Политбюро. Знал, о ком переставали писать в газетах и упоминать по радио, то есть кто сделал что-то неправильное, а потому был снят и забыт. Имела значение и очередность, в какой их называли, и кто с кем стоял рядом. Высотину доверяли, не однажды видели, как он заговаривал на подобные темы с офицерами, преподавателями и старшими суворовцами. Оказалось, что кросс назывался именем Берии потому, что министерство, к которому относилось суворовское училище, он когда-то возглавлял. Вспоминались и слова песни, которую они, бывало, пели: «Вперед за Сталиным нас Берия ведет!» Оказывалось, что все внутренние органы и войска, пограничники, разведчики и контрразведчики, все те, кто ограждал страну от вражеских происков и разоблачал врагов народа, подчинялись Берии. Может, он потому и держался так отчужденно, что у него была такая работа.
Но не это оказалось самым главным, а то, что для них, суворовцев, было лучше, если бы первым человеком в стране стал именно он. Тогда они, будущие чекисты, став офицерами, пользовались бы какими-то особыми правами и вниманием, потому что только на тех, кто ему подчинялся и в ком он был уверен, должен был опираться Берия.
— Он и сейчас отвечает за это, — сказал Высотин и со значением оглядел слушателей.
Да, на кого-кого, а на них можно будет положиться. Кто может быть более преданным Родине, более надежным ее оплотом? Вот тогда врагам действительно не поздоровится!
А если первым человеком станет кто-то третий? Другие руководители тоже что-то значили. Их было, казалось Диме, даже несколько многовато, чтобы всем что-то значить.
Искрившееся солнце освещало здание училища как экран. Зелень вокруг прибывала с каждым днем. Весеннее тепло решительно вытесняло утреннюю свежесть.
В классе на стене у доски вывесили портрет. На суворовцев смотрел моложавый человек в пиджаке-кителе. Волосы зачесаны волосок к волоску, без единой морщинки полное лицо необычно гладко.
«Вот кого теперь мы должны любить», — подумал Дима.
Он помнил этого человека с не очень мужским лицом, помнил свое недоумение, вызванное тем, что на последнем партийном съезде выступал не Сталин, а этот человек. Сейчас все у него выглядело нормально и даже красиво. Но справится ли он? Конечно, он не один. Молотов, Берия и другие будут помогать ему. Все вместе они, конечно, должны справиться.
— Его Сталин уважал, — сказал Высотин.
О назначении Маленкова они узнали еще вчера. Обсуждали новость с Голубевым. Как ни неожиданно оказалось известие, его приняли как ожидаемое.
— Это очень умный человек, — говорил Голубев, перечислял посты, которые прежде занимал Маленков. — Занимайтесь! — вдруг спохватился он и, заложив руки за спину, удовлетворенно стал ходить перед классом. Он будто нашел свое место и теперь знал, что делать.
Голубев пришел в класс и сегодня утром. И тоже смотрел на портрет. Потом забеспокоился.
— По местам! По местам! Не стоять! — говорил он.
Первый был урок истории. Проходя к столу, Нина Сергеевна бросила взгляд на портрет и понимающе улыбнулась. Она знала, что сейчас хотели от нее эти ребята. Сев за стол и еще раз взглянув на портрет, она заговорила сразу:
— Вы знаете, что Сталина заменить непросто… Георгию Максимилиановичу пятьдесят лет… Талантливый… Энергичный… Он давно известен…
Сейчас Нина Сергеевна едва ли не гордилась новым руководителем, особенно же тем, что тот был молод и в жизни страны открывались определенные перспективы.
Русачку Надежду Андреевну вызвать на разговор не удалось. Прервать их она не смела, стояла и ждала, пока они выговорятся. Не удалось узнать мнение о Маленкове и у преподавателя математики. Крупный, полный весеннего здоровья, в распахнутом пиджаке, облокотись рукой на стол, он сидел полубоком. Его необычно голубые глаза вопрошающе смотрели то на одного, то на другого любопытствующего суворовца.
— Что? — переспросил он.
— Что вы думаете о назначении? — спросил, наконец, Высотин.
Преподаватель не удивился вопросу, сказал очень серьезно:
— Я все знаю из газет. Больше мне ничего неизвестно.
И продолжал смотреть вопрошающе и серьезно.
Дима д у м а л. И не просто думал, а будто впервые думал. Странно, что так быстро все стали забывать Сталина. Странно, что кто-то другой так запросто мог заменить великого вождя. Странно вообще, что все могло измениться едва ли не за неделю. Прежде Дима ощущал вокруг какие-то незримые стены, теперь их не стало, и всюду появились сквозняки. Таким пространным мир еще не представлялся ему. В стране как будто не стало центра, вокруг которого прежде все держалось. Конечно, и Москва, и Кремль, и главные люди оставались, то есть центр как бы тоже оставался, но — и об этом в один голос говорили радио, газеты, офицеры — всем теперь следовало сплотиться, а это означало, что те, кто руководил страной, не могли обойтись без поддержки и ц е н т р т е п е р ь н а х о д и л с я в е з д е. О т э т о г о — т о и в о з н и к а л о о щ у щ е н и е, ч т о с т е н ы и с ч е з л и и п о я в и л и с ь с к в о з н я к и. Что было делать с возникшим в нем центром (а он, Дима, тоже становился как бы центром, хотя и не думал так определенно, вообще не думал о себе как о каком-то центре), он не знал. До сих пор, окруженный невидимыми стенами, он чувствовал себя за ними как в крепости и, оказывается, надеялся не на себя, а на эту крепость, на давно и навсегда установленную, для всех и для каждого обязательную жизнь, которая сама знала, в чем был ее смысл.
Так прошел, наверное, месяц. Дима не заметил, как снова перестал думать, и однажды удивился, что давно не вспоминал Сталина. Удивился и обрадовался, что страна, как и прежде, чувствовала себя уверенно. Жить снова стало интересно, а затем и вовсе хорошо. Успешно прошли экзамены. Закончились очередные летние лагеря. Как никогда он был счастлив летом. Оказалось, что он готов был немедленно влюбиться и, едва увидев подругу сестры, влюбился. Он будто подошел к границе, за которой начиналось небывалое. Запомнилась железнодорожная станция, где он делал пересадку. Ему было хорошо оттого, что дома все ладилось, что в училище он возвращался суворовцем старшей роты и что небывалое все-таки существовало. В природе тоже было хорошо, как в бабье лето. По-осеннему желто светило солнце. Теплый воздух и отягощенные листвой деревья находились в движении. Он ходил по скверу и слушал музыку, разносимую репродуктором на столбе за небольшой привокзальной площадью. Музыка не была воинственной, но ему вдруг захотелось ходить быстро и размахивать руками, все время ходить и размахивать. Музыка звала куда-то вперед и к свету, но не в обычную даль и не к обычному солнечному свету. Он все куда-то порывался, но сдерживал себя. Так он и ходил, то возбуждаясь, то сдерживая себя, но уже стараясь разобраться в двигавших им чувствах. Он пожалел, что их не учили музыке. Хотелось узнать, что он слушал. Оказывается, музыка сама была светом и тем местом, куда звала. Потом она кончилась. Он запомнил: играли Пятую сонату Бетховена.
Теперь из репродуктора раздавался сильный и жесткий мужской голос. Что-то передавали важное. Что? Арестован Берия. Он вынашивал зловещие планы. Что происходило?
И беспокойство вернулось. Его не могли оттеснить ни встречи с ребятами, ни то, что, став старшими суворовцами, они, казалось, достигли всего, чего хотели. Как среди тех, кто руководил страной, мог сплестись заговор? Как вообще враги могли оказаться на самом верху? Почему ничего не предпринимали они при Сталине? Дожидались его смерти? Но за кого они были? Ведь не за американцев же. Не за империалистов вообще. Берия просил о помиловании. Его все равно расстреляли. Так серьезно все оказалось.
«А мы еще хотели, чтобы он стал главным», — подумал Дима.
Теперь и они, суворовцы, имевшие какое-то отношение к государственному преступнику, уже не станут чем-то исключительным, а будут обыкновенными офицерами. На них не станут рассчитывать так, как могли рассчитывать, если бы во главе страны оказался Берия.
Дима снова д у м а л.
Все, однако, образовалось. Никаких новых внутренних врагов не предвиделось. Но хотя никто не собирался останавливать строительство новой жизни и уступать империалистам, хотя в стране все делалось правильно и даже как будто лучше, былой уверенности не стало. Да и что он знал о жизни? Почти ничего. Все приходилось принимать на веру. Имя того, кто стал самым главным, не связывалось с какими-либо заслугами и перспективой. Его внешний вид настроения не поднимал. Такого, как этот плотный лысый человек, можно было, казалось, встретить на любой улице.
В эти дни Диме не однажды вспоминался отец. Им так и не удалось поговорить по душам. Отец рассказывал о чем угодно, только не о том, что испытывал, что находил в жизни сам. Всякий раз, когда такой разговор надвигался, что-то удерживало отца, высокое лицо его с маленькими глазами под кустистыми бровями становилось отрешенным, а взгляд уходил в сторону. Он все же обещал:
— Когда-нибудь я тебе все расскажу.
Этим летом отец впервые заговорил с ним о войне. Не вообще о войне, а о том, что он на ней перенес. Они сидели на кухне. Отец выпивал и, как всегда, за бутылкой веселел.
— Ты помнишь, повар у меня был? — спросил он и продолжал: — У меня девок и женщин целый батальон был. Детей ведь не было там, ты только один. Вот всем, известное дело, что-нибудь приятное тебе сделать хочется. Женщинам вместо табака давали сладкое, вот они и несли тебе. Оглянутся, увидят, что нигде меня нет, и к тебе в землянку. А ты там один. И что, вы думаете, что, вы думаете, он придумал, шкет такой?! — вдруг забыв, что они одни, перешел на «вы» отец. — Они только к нему, а он хватает, в землянке у меня на стене все время автомат висел, так он хватает автомат — их из землянки как ветром выдувало! Непримиримый был. А они что тогда? Они все повару отдавали, а тот уж ему. От повара только и брал. Во всем ему верил.
Дима помнил это. Он не любил, когда женщины вторгались в жизнь отца, и не понимал, почему тот терпел, почему ему даже нравилось это. Однажды он заметил, как переглянулся отец с одной из женщин. Так могли переглядываться только близкие люди. Заметил и обиделся. Та женщина нравилась ему больше других, потому что была красивее всех и любила его как мама. Он еще на фронте догадывался, чей шоколад ел, допытывался у повара, не женщины ли это передавали ему, не мог простить им мамы.
Отец вдруг замолчал, пристально посмотрел на него, тут же куда-то в себя ушел, но снова вернулся и посмотрел так же пристально. Из глубины его глаз что-то будто вышло, и теперь уже не отец на сына, а какой-то внутренний человек на другого внутреннего человека смотрел еще несколько мгновений, а потом начал вспоминать.
«Все, думаю… Убили или ранили?»
«Скорее всего убили», — подумал он, теряя сознание. Убили, как прежде многих, а жить и дальше воевать оставались другие. Оставались, как еще вчера оставался он. Никогда так ясно не представлялся ему смысл человеческого существования. Наступило то, чего он надеялся избежать. Теряя сознание, он всего лишь вспомнил о том, о чем уже не однажды думал раньше. Он думал об этом и тогда, когда с группой своих солдат-связистов полез выручать пехоту, не видевшую, что немец обходил ее позиции. Это было в нем все последнее время, потому что он словно бы вдруг перестал испытывать какой-либо страх за жизнь. Чувство себя оказалось вытесненным странным чувством всех. Он и прежде иногда ощущал себя так, но как-то предварительно, как-то не по-настоящему ощущал. Когда он полез выручать пехотинцев, он вдруг почувствовал себя с ними в каждом окопе стреляющим где из винтовки, где из автомата, где из противотанкового ружья. Он стрелял и ничего не подозревал, как ничего не подозревал и небольшой плотный солдат, чей такой родной затылок под расплющенной шапкой-ушанкой вдруг увиделся ему совсем рядом, как если бы он смотрел в бинокль.
— Ты еще не понимаешь, что это такое, — сказал отец.
Сам он понял, что жив, только в госпитале. Никогда больше он не был готов так просто расстаться с жизнью. Ради кого погибать? Ради этого подлеца Хорошилова? Или другого подлеца Власова? Или третьего подлеца Победилова? Ради всех этих подлецов умирать! И всем подлецам он предпочитал обыкновенных деревенских мужиков, из которых вышел сам, которые гибли тысячами, потому что не умели удирать, потому что чувствовали себя на своем месте только там, где находились, потому что никаких других мест у них просто не было и только сами они могли защитить себя.
Таким отец еще не раскрывался перед Димой. Все походило на правду. Но правдой все было только сначала, пока отец выручал пехотинцев. Потом то, что он рассказывал, перестало быть правдой, потому что он уже ничего не вспоминал, а казался обиженным на жизнь. Конечно, за обидой тоже стояла какая-то правда, что-то отцу не нравилось, что-то он отвергал в том, как складывалась жизнь. Но тут отец будто наткнулся на что-то в себе и замолчал. Какое-то время, вспоминая, он то и дело на что-то в себе натыкался. Видно было, что там, в себе, отцу становилось хуже и неприятнее, чем здесь, за столом, с сыном и бутылкой водки. В самом деле, отец веселел на глазах.
Так они и не поговорили. Так и осталось неизвестно, о чем думал и что понимал в жизни отец. Дима много бы дал, чтобы стать его единомышленником. Конечно, что-то от отца все-таки передалось ему, но не только ничего не прояснило, но еще больше усилило неопределенность. Одно было ясно: какое-то жизненное неблагополучие и личная вина помешали отцу договаривать до конца.
Отец вспоминался не случайно. Недавно, как сообщила мама, он стал председателем колхоза в родных местах, то есть вернулся к тому, с чего начинал. Это означало, что никакого движения в жизни отца не получилось. В памяти Димы возникали знакомые деревенские картины. Сменяя друг друга, картины тут же исчезали. Оказалось, что, как и все, что он когда-либо видел и переживал, деревня жила в нем в каком-то законченно-обобщенном виде. Воспоминания ничего не добавляли к тому, что он уже знал о ней.
Чаще других в деревне Дима видел приятельницу бабушки Ильинишну. Как и у бабушки, обмотанные серыми онучами ноги ее были в лаптях. Длинная юбка обвисала многочисленными складками. Плечи и грудь в узенькой кофте казались детскими. Лицо походило на измятую подушку, а маленькие глаза смотрели внимательно и голубовато.
В избу напротив приходила кормить детей тетя Даша. Ни у кого не видел Дима такого грязно-темного лица, таких запущенных кофты и юбки на низком широком теле, таких крепких чугунно-смуглых ног с большими ступнями и крупными разъезжавшимися пальцами. Во дворе тети Даши было темно, грязно и мокро, двери в пристройках распахнуты настежь. Чем-то пахло, но не навозом, не скотиной, не куриным пометом. Запах усилился в сенях и едва не задушил Диму в избе. Добротная и просторная, с привычными взгляду столом, лавками, полатями, огромной печью, изба оказалась совершенно голой, без половиков, без единой тряпки. На досках стола находился чугунок с раздавленной вареной картошкой. Небольшой деревянной лопаткой тетя Даша зачерпывала ее и лепешками вываливала на брус полатей. Дети в коротких рубашках тут же брали ее руками и шевелили запекшимися губами. Дима едва дождался, когда тетя Даша, оставив лопатку в чугунке, сходила за железной кошкой, что брала у бабушки достать сорвавшееся в колодец ведро. Как хорошо после этого показалось ему на улице!
У тети Даши было восемь детей. В живых осталось четверо. Последний ребенок умер неделю назад, а четырехлетняя девочка месяцем раньше.
«Какой она была маленькой, когда умирала», — думал Дима.
Ему чудилось, что в избе тети Даши сейчас тоже еще кто-то умирал.
Напрасно старался он обнаружить признаки переживаний на темном, с широкой челюстью, утробном лице тети Даши.
— Бестолковая она, — сказала бабушка.
Своя тайна оказалась в избе Ильинишны. Окна были занавешены, на столе, сколоченном из досок, на лавках и полу разбросаны тряпки и одежда, в открытую дверь тянуло сквозняком из сеней со щелями света. Из угла потолка, опираясь на брус полатей, торчала жердь. К ее концу у кровати была привязана корзина-качалка. Ее качала девочка в темной тужурке и светлом коротком платье. Одна нога девочки, большая, белая, в носке, водила по полу, другая, короткая, с табуретки пола не доставала, а все выше двигалось: качалась от плеча к плечу голова с узеньким как утюг лбом, сновала вдоль груди ссохшаяся в кисти маленькая рука, а другая, нормальная, рука держалась за корзину и вместе с телом двигалась так, что корзина качалась, а жердь скрипела. Диме сначала показалось, что девочка подмигивала ему, но второй глаз ее был неподвижен, его черный блеск пугал.
— Кто это? — спросил он.
— Дурочка, — ответила Ильинишна и вышла.
Он не вытерпел и тоже вышел.
— А что ее держат? — спросил он бабушку. — Чья она?
Бабушка вырывала сорняки из грядок.
— Что ты, принимать грех на душу! Господь сам приберет, — почему-то сказала она и шепнула: — Ильинишны дочь это.
В деревне верили в бога. Беззвучно шепча вытянутыми в сморщенную трубочку губами, в любое время могла осенить себя легкими и быстрыми крестами бабушка. Покрывая крестами лоб и грудь, маленькая, широкая как лопата, рыжая тетя Настя вскидывала глаза к божнице в углу. Анюта крестилась наспех, Мотя коротко и истово.
— Вы в самом деле верите в бога? — спрашивал Дима двоюродных сестер.
— Нет, так просто, — легко отвечала Анюта, а Мотя молчала.
— А какой он, бог? — спрашивал Дима бабушку, уверенно зная, что никакого бога не существовало.
Бабушка отмахивалась и принималась шептать.
— А черти есть? — спрашивал он.
— Не говори-ко, не говори, чего не следует! — возмущалась бабушка, но существование чертей не отрицала.
Интерес Димы к бабушкиному богу был постоянен. Что-то такое действительно появлялось, когда холодало и хмурилось небо, а облака, собираясь в тучу, угрожающе надвигались, когда в деревне становилось гулко, как в пустой бочке, и кто-то будто раскатывал над ними на колеснице, когда все вжималось в землю и замирало, как трава, гнулись черемухи за избой и громко скрипели раскачавшиеся тополя. При первом же грохоте бабушка коротко и решительно молилась, но занятий не прекращала. Что-то такое было и в смерти детей тети Даши, и в существовании безумной дочери Ильинишны, и в снах бабушки.
— Ну, чисто все так и было, — рассказывала она Ильинишне и ладонью вниз водила рукой перед собой. Коричневое, в длинных морщинах высокое лицо бабушки вытягивалось, большие глаза закрывались, и тонкие веки подрагивали на них. — Поле, а по полю цветы одинаковые, белые… А трава-то, трава, правду, моя матушка, мягкая такая, идешь и не чувствуешь! Иду, а навстречу Никитишна Микшонская прямо так и идет. И уж вся темная-темная, ну, чисто покойница! Спрашиваю то ее, да куда же ты собралась, Никитишна?
Здесь бабушка строго посмотрела на Ильинишну, и они заговорили о Никитишне, умершей через неделю после этого сна бабушки.
Представление о боге связывалось с мыслью о смерти. Тень иного существования, казалось Диме, стояла над миром, жизнь представлялась неполной, будто одна смерть придавала ей смысл. Потусторонний мир видениями проступал сквозь мир здешний. Видений возникало так много, что они накладывались одно на другое. Избы, жердевые изгороди, люди иногда тоже становились как бы видениями, лишь принимали вид изб, изгородей и людей.
Иногда бабушке виделись ее муж и дети, погибшие на войне или просто умершие. Обмелевшие, подернутые цветением детские лица с желтыми, палевыми, синими, фиолетовыми восковыми провалами и заостренностями стояли перед глазами. В лицах детей проступала бестелесность ангелов. А муж был другим. Длинный, с резиновой кожи холодными членами, неподвижными как дрова, с отодвинутой куда-то вбок головой, покрытой похожими на лежалое сено волосами, с застывшим, отодвинутым куда-то пустым взглядом, он был как бы изъят из себя без остатка. В муже ничего ангельского не проступало.
Черти тоже являлись бабушке. У них не было определенного места, но они появлялись тотчас, если осторожность покидала ее. Сколько раз лишь в самый последний момент она замечала, что они уже окружили ее, уже вертелись под ногами, готовые подхватить ее. Одно то, что она замечала их, озадачивало и приводило поганых в смятение. Они могли принести зло, только когда их не видели. Они как огня боялись молитв и не выдерживали взглядов молившихся людей. Одного взгляда хватало, чтобы они поняли, что им не удастся обмануть ее. Она уже давно не боялась чертей, какими бы ни были у них рожи и рога, козлиные тела и хвосты. За многие годы она изучила все их повадки. Иногда она еще не успевала подумать о боге, а они уже явно приходили в беспокойство, настороженно поглядывали на нее издали. Последним исчезал и дольше всех смотрел на нее самый старый и самый недоверчивый.
Однажды бабушка решила представиться мертвой. Ей уже давно хотелось испытать празднество перехода в несказанный небесный мир, которого с земли не было видно, но откуда можно увидеть все, что происходило на земле. Как хорошо и необычно там было! Там так было, как никогда не могло быть на земле. Однажды это приснилось ей. Но только ли приснилось? Там оказалось не так, как она ожидала: она там не летала, а все время находилась на одном месте, над деревней. Сначала она поднималась все выше и выше, куда-то в самое высокое место, за которым никакой вышины уже не было, но деревня от этого не удалялась. Наоборот, будто бабушка залезла на крышу: она видела каждую избу, каждого человека, каждую травинку в огороде и даже половицу в избе. Но вот она только чуть повернула голову и увидела свою матушку, отца, мужа, Никитишну. Они узнали ее, они все оказались вместе, как никогда не были на земле. И никому ничего не хотелось друг от друга, только все время хотелось смотреть вниз со своего места над деревней. Вот она еще раз взглянула туда, где находились мать, отец, муж, Никитишна, но вместо них увидела Анюту и Диму. Да как они тут очутились? Что такое стряслось с ними так быстро после того, как она умерла? Где же остальные дети? Бабушка встревожилась и проснулась. Дима и Анюта спали с нею на полатях. Будто не просыпалась, бабушка снова оказалась на своем месте над деревней. Она посмотрела вниз и увидела сына Василия и сноху Настю. Закрывшись в клети, они сидели на сундуке, макали хлеб в мед в миске и ели. Где это они взяли мед? Не в первый раз они что-то доставали, запирались и ели.
Бабушка в самом деле сделалась как мертвая, упала, лежала бездыханно, пока весь народ деревенский не собрался вокруг нее и не стал щупать, но ничего не понял.
Она лежала и ждала. Она слышала, какой твердой, большой и молчаливой была земля. Земля вбирала ее в себя, потом вдруг понеслась в высь, слилась с сгустившейся бесконечностью неба. Бабушка всеми силами старалась почувствовать свое тело по-настоящему мертвым и выйти из него душой, что неслась в высь. Она боялась пошевелиться, чтобы не нарушить этого странного состояния, слышала, как что-то над нею посвистывало, чувствовала, как огромно пространство над нею, как огромно оно и под нею. И не выдержала. По посвистывавшему в траве ветру, по тому, что ей стало неловко, она поняла, что живая, что умереть ей не удалось. Теперь она ждала людей. Что-то они скажут, хорошо ли скажут? Подошел один, потом подошел другой, раздались крики. Голоса доносились как сквозь шум леса. Кто-то наконец взял ее руку, кто-то тронул ее за голову, запричитала Ильинишна, послышался начинавший сипеть голос сына Василия. Он, как палкой, толкнул ее длинной рукой, еще раз толкнул.
Здесь бабушка открыла глаза, поднялась, со скупым выражением лица сказала:
— Уж так плохо-то мне было.
И прижала руку к сердцу. Оно, как всегда, билось безостановочно и ровно.
…Дима вошел в избу. Никого. Он пошел было назад, но, увидев икону в углу на божнице, сразу понял, что сейчас сделает. И понял, что давно этого хотел. В избе было солнечно и сухо, а икона мутно темнела. Он различил изображение человека в спадающих одеждах. Очень гладкое, несмотря на мелкие трещинки, продолговатое лицо казалось живым и даже нежным, но не было ни живым, ни нежным. Глаза в необычно крупных веках смотрели на него и будто мимо. Взгляд невидящий и спокойный. Нет, скорее бесстрастный и сквозной. Он будто видел его и не замечал. Как легко было думать, что бога нет, и как нелегко оказалось заявить ему об этом с глазу на глаз. А что, если бог все-таки есть? Что тогда?
— Тебя нет. И ничего ты со мной не сделаешь, — сказал Дима.
Он уже не мог, нельзя было ему отступать.
— Если ты есть, сделай что-нибудь со мной, — говорил он. — Не сделаешь! Я вот сейчас разозлю тебя. Ты дурак! И почему только люди верят в тебя?
Бог с иконы по-прежнему смотрел бесстрастным сквозным взглядом.
Довольный собой, Дима пошел к бабушке. Больше не надо было думать о каком-то загробном мире.
Воздух во дворе искрился в солнечных лучах. Бабушка пересчитывала яйца. Она складывала их в корзину на лавке, потом отнесла в погреб. Там оказалось много крынок с холодным молоком и кусков льда. Бабушка подала Диме ложку густых сливок, снятых в одной из крынок.
— Не говори им, — предупредила она. — Настя вредная.
Вернулись в избу. В большой деревянной миске бабушка сбивала сероватую липкую массу, отдававшую запахом сыворотки.
— Бабушка, а зачем столько яиц в погребе? — спросил он.
Ему показалось, что их не собирались есть.
— Это налог, — сказала бабушка.
Она поставила миску на печку у трубы и накрыла деревянным кружком.
— А масло тоже?
— И масло.
— А что еще? А сколько? А за что?
Несправедливо было кому-то отдавать масло, яйца, мясо, многое другое только за то, что живешь в деревне.
«Самим ничего не остается, — думал он. — Почему нельзя сделать так, чтобы не нужно было отдавать?»
— А если кур нет, можно не сдавать яйца? — спрашивал он. — Лучше тогда кур не держать. А если нет коровы?
— Все равно, — сказала бабушка.
Все равно приходилось сдавать и масло, и мясо, и яйца.
— Но почему? — допытывался он.
Бабушка не могла ответить. Или не хотела.
— Тогда лучше уехать, — предложил он.
Но уехать тоже было некуда.
— А где жить? — спросила бабушка.
Самое интересное время наступало вечером. Деревня оживала. Разнообразные звуки наполняли ее как бы огороженное высокими стенами замкнутое пространство. Люди, лошади, скотина, телеги, сеялки, бороны — все возвращалось. Казалось, что вся жизнь собиралась в одно место.
Это было еще до его поступления в училище, а последний раз он заезжал с отцом в деревню два года назад.
Бабушка не изменилась. Худая и легкая, совершенно лишенная выпуклостей, она была, казалось Диме все в той же тесной кофте с узкими рукавчиками, в длинной опадающей бесчисленными широкими складками юбке, в лаптях и онучах. Увидев Диму в суворовской форме, она встретила его как взрослого и важного, говорила:
— Вы разденьтесь. Вот сюда повесьте. Проголодались, наверное?
Так она обращалась к нему несколько раз, пока он, не понимая ее и удивляясь ей, не сказал:
— Ты что, ты почему называешь меня на вы, я же твой внук, разве ты забыла?
— Ты что, золотой, не забыла я, — ответила бабушка, хотела было погладить его по плечу, но только едва коснулась. — Больше не буду, Димушка.
Дима приглядывался к деревне. Все в ней казалось неподвижным. Прибавилось тишины. Жизни стало как будто меньше. Только солнце по-прежнему старалось оживить безгласные пространства. От изб, от жердевых изгородей, от каждой травинки возникали тени. Такая же тень ходила за Димой. Чудилось, будто он сам становился как трава, как изгороди, как избы и чем-то еще, призрачным и переходящим в тень. Он узнал, что у тети Даши еще кто-то умер, а она уже снова ходила брюхатая, выгоняла по утрам из ворот такую же брюхатую корову. Кто мог льститься на эту приземистую женщину с утробно бессмысленным темным лицом? Понимала ли она, что жила? Без вести пропала последней весной смешливая и бойкая глухонемая Маня. Еще раньше преставилась безумная дочь Ильинишны. Кто-то перешел жить в другую избу. Окна трех изб оказались заколоченными досками. Кто-то перебрался в большую соседнюю деревню, а кто-то еще дальше, в село. Почему они не жили на месте? Ведь так хорошо было, когда они собирались в поле всей деревней.
Произошли перемены и в семье тети Насти. Уехала поступать в техникум Анюта. Призвали в армию двоюродного брата Никиту. Перед призывом он женился. Удивило Диму, что Никита уже мог позволить себе э т о. Видел Дима и его жену, небольшую плотную девочку с русыми волосами и уверенными бесстыжими глазами. Бесстыжей называла ее тетя Настя, а Диме она понравилась девической крепостью и зреющей чистотой. Но больше всего удивило то, что она тоже могла позволить себе э т о, что э т о проступало и в девичьей ладности ее тела, и в поступи крепких, чуть напухлых девичьих ног, и особенно в голубоватых глазах, смотревших по-летнему светло, независимо и твердо. Запомнилось ее простое будто из занавески платье. Говорили, что она уже с кем-то гуляла, но понять, в самом ли деле гуляла, было трудно, так, ничего не отрицая и явно не принимая упреков, держалась она. Выслушав свекровь, без оглядки направилась она в свою сторону по траве босая. Такой независимости не ожидал Дима встретить в тихой деревне.
Но жизнь здесь все-таки продолжалась. Никуда не уехал дядя Федор. Остальные тоже жили и все дни работали. Жаловались на трудодень. Жаловались странно, будто винить было некого. Не могли уговорить кого-то пасти поредевшее деревенское стадо, пастуху оказалось мало того, что они могли предложить ему.
Нет, Дима не забыл о деревне. Просто, пока ему было хорошо, никакого неблагополучия в жизни как бы не существовало. Этого и вообще почему-то не замечали. Как должное принимались совершавшиеся наверху события. Никого не тревожило, что люди в деревне жили плохо. Когда он рассказывал об этом ребятам, те смотрели на него так, будто не узнавали его.
— Ты где такую деревню видел! — опроверг его Уткин.
— Сказал тоже! — возразил Ястребков. — Это еще в прошлом веке было.
— Выдумал, — сказал Высотин. — Все книжки читает.
— Разогни, — привязался Зудов, показывая согнутый указательный палец.
— Ты это где-то вычитал, — уверял Гривнев.
Но некоторые все-таки заподозрили, что не все, что он рассказывал, являлось выдумкой.
— Это только у них там, в Вятке, — съерничал Светланов.
— Ты в какой-то дыре был, — сказал сибиряк Кедров.
— Лапотники, — по-своему поддержал Диму Руднев, что-то знавший о крестьянах, которые по собственному недоразумению предпочитали ходить в лаптях.
Часто сомневавшийся в заявлениях Димы и испытывавший за него неудобство Попенченко на этот раз, похоже, поверил ему.
Даже Зудов, почувствовавший перемену в настроении ребят, сам разогнул свой палец.
Однако через минуту ребята, наверное, уже забыли о какой-то там деревне.
Крестьяне вообще считались хуже рабочих. Конечно, последние отличались сплоченностью. Но почему одни должны быть хуже, а другие лучше? Чем хуже были его бабушка, тетя Настя, двоюродные сестры и брат? И тем не менее все, что делалось в стране, считалось правильным. Получалось, что и они, суворовцы, тоже правильные, если не видели, не слышали ничего плохого вокруг и в самих себе. Они оказывались такими правильными, что становилось все равно, быть ли Брежневым или Млотковским, Рудневым или Левским, Попенченко или Тихвиным.
Так вот все выходило. Последнее время Дима не однажды заставал себя за тем, что сочувствовал ребятам. Не всем. Тем, кому, казалось ему, приходилось труднее. Больше других вызывали сочувствие суворовцы старшей роты Шота и Кузькин. Оба любили, когда на них полагались. Оба терпели резкие, иногда несправедливые замечания тренера, и оба же гордились, если тот, а это означало признание их боксерских достоинств, приглашал их работать на лапах и доводил до изнеможения. Как ни мало друзья преуспевали, звание боксера поднимало их в собственных глазах, а самым горячим проявлением взаимной привязанности являлись для них шутливые поединки, которые они, похлопывая друг друга по щекам и плечам, могли затеять в казарме или на аллее у всех на виду. Особенно жалко было прямодушного, преданного всеобщему братству, начальникам и боксу Кузькина. Мускулисто-рельефный, приземистый, но будто пустотелый Кузькин так верил тренеру, что, если бы тот решил выставить его против чемпиона мира в тяжелом весе, Кузькин, не задумываясь, вышел бы на ринг. Несколько раз он проигрывал страшно. Роман выбрасывал на канаты полотенце и решительно махал руками судье, требуя прекратить избиение. Но и ошеломленный, не понимающий, откуда только что летели потрясавшие его удары и почему разверзался под ногами пол, Кузькин, едва ощутив похлопывания тренера, готов был снова двигаться навстречу противнику. Однажды, не поняв тренера, он с поднятыми к подбородку перчатками двинулся в дальний пустой угол и, пока его не вернул рефери, наносил там удары по невидимому сопернику.
Сейчас Дима готов был бросить бокс, хотя это означало бы, что он спасовал. Только так понял бы его Годовалов. Только так понял бы его и Руднев. Другие тоже поняли бы так. Без бокса, как и без всего, без чего вообще возможна жизнь, можно было обойтись. В конце концов, он мог заняться любимыми им математикой и физикой. Или взяться за что-нибудь еще, например, за музыку или рисование. Существовало множество и других интересных вещей. Но разве это что-нибудь меняло?
Он все-таки пошел на тренировку. Роман не подал виду, что помнил о происшествии, а Шота, еще издали улыбаясь Диме, подошел к нему и тихо ударил его под дых.
— Правильно сделал, — сказал он. — Плохой человек.
Одобрение Шоты удивило. Никакого высокомерия за Винокуровым Дима не замечал. Что-то такое было, но никогда не принималось им всерьез.
— Роман доволен тобой, — сообщил Годовалов после тренировки.
Этого оказалось достаточно, чтобы все вернулось на прежние места. Дима даже пожалел откровенно сникшего и будто в чем-то провинившегося Винокурова. С обновившимся интересом наблюдал Дима за всем, что происходило в училище. Оп будто примерял на себя свою же прошлогоднюю одежду. Оказывается, что ее еще вполне можно было носить.
Нет, беспокойство не исчезло. Оно лишь как бы обезболилось. В самом деле, чем являлся он кроме того, что хорошо учился, преуспевал в спорте, дежурил по взводу и роте, неплохо делал все, что следовало делать в училище? Ведь чем бы он ни занимался, какая-то главная часть его существа оставалась в бездействии. Это-то и беспокоило. Будь он к чему-нибудь особенно способным, этим, наверное, он и жил бы. Но он ничем особенно не выделялся. Не один его сверстник превосходил его в каждой его способности. Но даже выделяйся он чем-либо исключительно, это еще не означало, что так и следовало жить. Теперь он понимал, что не связывал свою жизнь ни с одним из своих занятий и увлечений, а ждал от нее чего-то другого. Это только казалось, что он, ничем особенно не выделяясь, утрачивал многое из того, чем жил, а то, что оставалось, жизнью вроде бы не являлось. Самое неприятное как раз в том и заключалось, что у него как бы отнимали возможность жить просто и определенно, а оставляли самое трудное.
Такой тишины Дима еще не испытывал. Озеро простиралось и далеко влево, и далеко вправо. Лес сомкнутым строем заступал берега. За каждым деревом там мог затаиться индеец.
Стемнело быстро. Вокруг слышался только редкий плеск. Весло мерно погружалось в едва различимую податливую глубину. Каждый всплеск как живой возникал в воображении. Отчетливо представлялось, как под покровом надвинувшейся ночи вода достигала самых дальних окраин и самых укромных уголков озера.
Утром к их бревенчатому строению на сваях вплотную подступал туман. Однако густая пелена его уже редела, вокруг становилось все шире и выше, взгляд скользил по чуть покачивающейся ребристой поверхности, пока белесая пелена не зачернела проступавшим сквозь нее массивом леса. Потом озеро очистилось почти разом, небо открылось, вода заблестела и солнце оказалось довольно высоко над лесом. Наблюдали сейчас за ними индейцы или ушли? Если бы не враждебность краснокожих, жить на озере было замечательно. Предстояло обойти на лодке все бухты и бухточки, выбрать удобное для поселения место. Он обнаружил тенистый ручей, спокойным течением напоминавший реку. Другой ручей весело искрился на солнечной лужайке. Удобнее места было не придумать. Но прежде еще предстояло обследовать дальний край озера и посетить два каменистых островка. Об индейцах он забыл.
Так всегда начиналось у Димы. С какой-нибудь прочитанной книги или неожиданно мелькнувшего воспоминания. То виделась знакомая речка в крутых оранжево-красных берегах у деревни, то возникал Байкал с его лесисто-каменистыми сопками и необычно большой водой между ними, то открывалось и вовсе необозримое море у берегов Сахалина. Вдоль той речки в оранжево-красных берегах он однажды прошел километра три и остановился пораженный: совсем иной стала вся округа, речка бесконечно петляла по обширным лугам, расположившаяся невдалеке незнакомая деревня ни о чем не напоминала; чтобы почувствовать себя здесь своим, он явно должен был как-то измениться. Еще труднее оказалось вообразить себя своим у Байкала. Яркое солнце, холодный ветер и как бревна раскатываемые по озеру волны вызывали отчуждение. Неприютным представлялось и море. Его солнечный блеск и безмятежность обманывали. Однажды Дима влез в лодку и стал грести. Он греб совсем недолго, как вдруг, подняв глаза на берег, на скучившийся у близких сопок город, понял, что лодку влекли в море не одни его усилия. Он заспешил назад, но лодка продолжала удаляться. Вокруг беспорядочно толкались и всплескивали волны. Весла едва зацеплялись за их тугие верхушки или уходили в воду почти отвесно. Страх охватил его. Он греб, казалось ему, бесконечно долго. Но трудно было не только на море. Даже у деревни на речке, высыхавшей летом до маленького ручья, не так-то просто удалось соорудить пешеходный в одну доску мостик на месте давно снесенной весенним паводком плотины.
Речка, озеро и море вспоминались не случайно. Это всегда было место, где мысленно он собирался жить. Таким местом могли оказаться и какое-нибудь взгорье, и опушка леса, и низинка на лугах. Самое главное, однако, было то, чтобы при этом возникало чувство, что все там принадлежало ему, и чтобы физически ощущались границы его владений. Жить можно было и на пароходе, и на паровозе, и на грузовике. Всякий раз получались как бы разные жизни, и отдать предпочтение какой-то одной оказывалось невозможным: в каждой находилось что-то отсутствующее в другой. Разной становилась жизнь и в зависимости от того, выращивал ли он хлопок, строил шоссе и железные дороги, трепал лен.
Так он воображал. Но только ли воображал? Разве не нужны людям реки и моря, шоссе и железные дороги, поезда и пароходы? Разве не должно быть так, чтобы каждый что-то умел и делал это хорошо? Разве каждый не нуждался в каком-то своем месте на земле?
Великолепная жизнь! Он летал на воздушных шарах, ездил на фараоновых колесницах, плавал под парусами. И хотя однажды он понял, что воображал лишь то, что уже давно было испытано людьми, это не останавливало его фантазий. Последнее время он изобретал и совершенствовал паровые двигатели и строил суда. Суда требовались большие и малые, пассажирские и грузовые, для морей и мелководья. Занимаясь этим, он невольно вспоминал уже пережитое им. Помнились непотопляемые деревянные кораблики, которые в детстве он пускал по ручьям и лужам. Помнились рыбачьи катера, по борта загруженные рыбой. Помнился теплоход «Анива», когда-то принадлежавший германскому флоту. По телу теплохода пробегала мелкая дрожь. Из простора моря легким течением тянулся ветер. Волны перекатывались, вспыхивали огнем отраженных солнечных лучей и выдыхали прохладу. Вспышки волн впереди соединялись, и море рябило, слепило глаза. Отчетливо просматривался город в отрогах острова, приближалась незнакомая сахалинская жизнь в знакомом оживлении улиц.
— А вон Японию видно! — сказал кто-то из пассажиров, и все посмотрели туда, где находилась Япония.
«Все Дальше ничего нашего нет», — подумал тогда Дима.
Перед ним открылось странное: совсем рядом, под одним и тем же солнцем, у одного и того же моря, находились другие страны, жили другие люди. Как интересно!
— Что ты все время прячешь? — спросил маленький глазастый Гривнев, и все в классе повернули головы к Диме, задвигавшему тетрадь в стол.
— Это он стихи пишет, — объяснил Высотин.
— Будущий поэт, — сказал Руднев.
— В морской бой играет, — высказал догадку Ястребков.
Ястребкова никто не поддержал. Взглянул и, не желая вмешиваться в дела приятеля, промолчал Хватов. Как обычно, почему-то неудобно посмотрел на него и тоже промолчал Попенченко. Вскинулся было Млотковский, но, увидев, о ком шла речь, ничего сказать не решился.
Нет, стихов Дима не сочинял. То, что ребята могли так подумать о нем, оказалось и для него неожиданным. Да и что он мог сочинить? Нужно было бы к чему-то призывать, клеймить врагов, расхваливать счастливое будущее, которое начиналось как будто только с них, и думать не о чем-то своем, а об общем, потому что чему-то своему, личному, в будущем места не находилось. Нет, стихов он не сочинял.
И все же самым догадливым оказался Ястребков. На мгновение Дима почувствовал себя разоблаченным, и ему показалось, что он покраснел. Разве можно представить более легкомысленное занятие?
Все началось с того, что его суда, перевозившие грузы и пассажиров, потопили. Нападение было столь неожиданным, что сначала Дима сам не понял, что произошло. Он просто ни о каких врагах не думал. Потребовалось иметь собственные военные корабли. Он построил их незамедлительно. Сначала у него появились гребные суда с войсками, вооруженными щитами, мечами и копьями. Затем понадобились парусные корабли с пушками, стрелявшими ядрами. Этого, однако, оказалось недостаточно, потому что у противника появились корабли, защищенные броней, которую ядра не брали. Теперь уже нельзя стало обойтись без современных линкоров и крейсеров, эсминцев и подводных лодок.
Но защищаться на море не с руки. На суше защита надежнее. Там можно уйти в леса и горы, замаскироваться в складках местности. Можно обойти противника с флангов и тыла, заманить в засаду. Можно, наконец, просто зарыться поглубже в землю. Оп искал подходящие укрытия и обнаружил пещеру. Добраться до него можно было только по длинной веревочной лестнице, которую он при малейшей опасности немедленно поднимал, а воды и еды ему хватало на многие недели и даже, если жить экономно, месяцы. Защищался он от врагов и за стенами крепостей. Приходилось и партизанить, ускользая от преследований в непроходимые леса и болота одному ему известными тронами. Он оборонялся от монголов и татар, рыцарей-крестоносцев и шведов, поляков и турок, англичан, французов и японцев. Больше всего досталось ему в последнюю войну.
На этот раз на листе тетради он изобразил два острова и соединил их перешейком. Чтобы острова стали неприступны, он сделал их берега высокими и отвесными. Для вздумавшего бы захватить острова неприятеля имелся один возможный путь, на котором он расположил все свои орудия и пулеметы, земляные и бетонированные сооружения. Однако защищать оба острова было неудобно, приходилось раздваивать силы и внимание, и тогда на другом листе он изобразил один остров побольше. Держать оборону стало легче. Его орудия поражали цели на расстоянии пяти, десяти и даже сорока километров, и прежде, чем врагам удавалось приблизиться к острову, он успевал выбить их главные силы. Но противнику все же удавалось захватить плацдарм с той самой стороны, откуда только и возможно было проникнуть внутрь острова. До места, где находился Дима, неприятелю предстояло преодолеть не одну полосу укреплений и минных полей, подавить десятки орудий, минометов и врытых в землю танков. Дима торжествовал, когда врагам это не удавалось, когда они, рассчитывая на близкую победу, попадали в засаду, когда их подпускали совсем близко и расстреливали в упор. После каждого приступа Дима перестраивал силы, возводил новые укрепления и опорные пункты. И все же врагов всегда оказывалось больше, чем он успевал уничтожить, приходилось идти на всевозможные хитрости и держать большие резервы. Однажды он устроил противнику грандиозную ловушку. Посередине острова блестела под солнцем зеленая равнина с ручьями и небольшими озерами. Со всех сторон, кроме узкого прохода по периметру острова, равнину окружали непроходимые горы, сверху напоминавшие подкову. С внутренней стороны горы скрывали в себе бесчисленные помещения и галереи, выходившие на равнину замаскированными амбразурами. Это было настоящее истребление.
Как он мог забыть об авиации?! Перед нею его защитные построения оказались уязвимы. Понадобились боевые самолеты и зенитные установки. Последние были удобны еще и тем, что их можно использовать как обычные орудия против вражеских танков и судов. Ими и вообще можно было заменить все орудия. Следовало только подобрать соответствующие снаряды. Все зависело от дальности их полета, пробивной мощи и убойной силы. Он добился-таки своего. Никогда не возводил он таких надежных оборонительных сооружений. Горы были насквозь прорезаны тоннелями. Из сотен прикрытых отодвигающимися броневыми щитами амбразур скрыто следили за воздушным пространством и морем универсальные орудия. Из подземных ангаров в любой момент могли взлететь сотни самолетов.
Первое время он чувствовал себя в полной безопасности. То, что вражеские снаряды, пробивая щиты, уничтожали орудие за орудием, тревоги не вызывало, в его распоряжении оставались еще сотни их. Не беспокоило и то, что не все вылетавшие на боевые задания самолеты возвращались. Обстановка изменилась вдруг. Имеющихся сил перестало хватать, их приходилось увеличивать вдвое, втрое, в десятки раз, таким яростным и насыщенным становилось давление врага. Оставались последний самолет, последнее орудие, последний человек…
И тут он понял бессмысленность сражений. Зачем придумывать невиданные оборонительные сооружения, если в конце концов противник всегда разрушал их? Бессмысленно разыгрывать одну и ту же ситуацию: противник нападал, он оборонялся, врагу не хватало последнего усилия, чтобы победить. Он бросил попытки защитить какие-то острова. Защищать следовало всю страну. Сражения приобретали иные масштабы, сил оказывалось больше, больше становилось и простора для маневра. Но и там стала повторяться та же ситуация: враг нападал, он оборонялся. Приступая к очередной бойне, Дима уже знал, чем она закончится. Допустить поражения он не мог, потому что смысл борьбы состоял только в победе. Но и победы не радовали. Любая оборона оказывалась бессмысленной. Необходимо было нападать самому. Напасть так, чтобы не оставить врагу места, где он мог накапливать силы для очередного нападения. Только тогда в войне появлялся смысл. Всякие победы в обороне оказывались временными. Одержи он хоть сто, хоть тысячу побед, враг нападет в сто первый, в тысяча первый раз. Следовало наступать, как это делал враг, только серьезнее, основательнее подготовившись. И Дима решил накапливать силы, скрыто накапливать. Зачем показывать противнику свое лучшее вооружение? Зачем демонстрировать свою мощь? Теперь у Димы были тысячи, десятки тысяч самолетов и танков, тысячи, десятки тысяч больших и малых кораблей, и все это было запрятано. Предстояло довести дело до того, чтобы в распоряжении каждых двух-трех или даже одного человека находились или танк, или корабль, или самолет. И он добился этого. И стал ждать удобного момента. Он внезапно бросит на врага миллионы механизированных и вооруженных самым лучшим оружием людей.
Удобный момент наступил. Враг ничего не подозревал. Но что это? Дима не мог напасть. Не находил в себе ни ненависти, ни какой-либо неприязни к тем, на кого собирался нападать. И не было желания кого-то там унизить, подчинить себе. Даже американцев, хотя проучить их каким-то образом следовало. Даже немцев, которых следовало проучить еще больше. Англичан и французов он не имел в виду совсем. А всякие там датчане, голландцы, бельгийцы оказывались и вовсе ни при чем. Какое ему до них дело! И как это так взять и напасть? Может, они не начнут войну, а он почему-то решил напасть. Он почему-то решил, что можно ни с кем не считаться. Вот если бы они начали первые или разведка донесла, что они вот-вот сделают это. Происходило странное: враг откровенно и недвусмысленно окружал его страну со всех сторон, а Дима продолжал рассусоливать. Враги могли, он не смел. Не нападалось. Оказывается, что он просто хотел защитить себя.
Вот как все обернулось. Неужели все время только обороняться? Да что они в самом деле! В нем пробудилось возмущение. Он обрадовался Теперь-то он нападет.
По напасть он все равно не смог. Даже играть в войну больше не хотелось.
Он стоял у открытого окна казармы и видел, как из проходной училища почти через равные промежутки появлялись преподаватели и офицеры. Один за другим они шли по узкой асфальтированной аллее между подстриженными кустами, у перекрестка сворачивали на пестрый от теней деревьев тротуар у стены здания или на широкую центральную аллею, затем все поднимались на площадку перед парадным подъездом.
— Вы что там делаете? — услышал он. — Ваше место не у окна.
Это сказал возвращавшийся от парадного подъезда незамеченный им старший лейтенант Чуткий.
Дима отошел. Его место в самом деле находилось не здесь. На какое-то время он забылся, а когда снова стал видеть и распахнутые настежь окна, и все длинное, в солнечных бликах и просветах поле казармы, и дожидавшийся его столик дневального в коридоре перед лестничной площадкой, то не сразу понял, что это именно он все видел и ощущал. По казарме бодро шел крепкий, подтянутый и явно довольный собой суворовец. Подогнув голову подбородком к груди, он вдруг ударил раз, другой, третий, провел одну, другую, третью серии ударов по воображаемому противнику. Потом он сделал то же самое в конце коридора перед зеркалом. Лицо стало сухим и жестким, а глаза смотрели на свое отражение как на противника — в упор. За этим и застал его Попенченко, все понял по-своему и неудобно отвел глаза.
— Ты зачем пришел? — спросил Дима.
— Забыл тапочки на физкультуру, — ответил Попенченко и снова отвел неудобный взгляд.
Попенченко заблуждался. Ни о победах на ринге, ни вообще о боксе Дима сейчас не думал.
«Кто-то хочет стать летчиком, танкистом, пограничником, инженером, врачом, я же, кажется, ничего такого не хочу. Определенно не хочу. Вот ученым бы я стал, — подумал он, когда Попенченко, захватив свои тапочки в газетном свертке, вышел. — И еще мне все-таки хочется драться. Пожалуй, только этого и хочется по-настоящему».
Было что-то, с чем он не может примириться. Давно не может. Его счастливая жизнь сейчас представлялась ему посторонней и механической. На миг как какой-то один общий человек почему-то вспомнились Шота и Кузькин, тот же Попенченко, другие ребята. Вспомнились так, будто он уже все знал о них, и вспоминать совсем не было необходимости, он пришел бы к тому, к чему пришел.
…Противник снова был разбит. Только сейчас Дима заметил, что всякий раз, когда враги достигали последнего рубежа обороны, он оставался в живых едва ли не один. Оказывается, что он не просто разыгрывал сражения, а делал все для того, чтобы сохранить свою жизнь и снова готовиться к обороне. Или только в этом заключался смысл сражений и, погибни он, что-либо защищать стало бы ни к чему? Он попытался вообразить, что его не было. Интерес к тому, что происходило без него, в самом деле пропадал. Он все же заставлял себя погибать, но погибал он при этом как-то странно, оставаясь жить в уцелевших. И ощущал себя, и видел, и думал он будто то же самое, что ощущали, видели и думали они. И все же это было не одно и то же. Уцелевшие не чувствовали его в себе. Он их чувствовал, они его нет. Чтобы продолжать жить в них, приходилось изменяться и становиться другим. Неожиданно пришла мысль, что лучше было погибнуть. Тогда он становился заодно с погибшими, навечно с ними, всей своей сутью с ними. В конце концов, когда жизнь проходит, все превращаются в памятники. Да и что в нем такого, чтобы за это умирали другие? Что он такое сам по себе без тех, с кем живет, кого знает? Нечто такое же странное, как солнце, если оно никому не светит. Как воздух, которым некому дышать. Как земля, по которой некому ходить. Быть одному оказывалось то же самое, что не быть. «Любой один становится чем-то неодушевленным и бессмысленным. Даже память, чувствовал он, начинала покидать его. Что-либо помнить становилось просто ни к чему. Он переставал и думать.
Он понял, что никаких сражений больше разыгрывать не будет. Какой бы стороной жизнь не представала перед ним, игры ни к чему привести не могли. Просто следовало во всем разобраться. Уже одно то, что он не мог жить один, значило немало. И то, что он взрослел, тоже значило немало. И было в жизни что-то еще. Он уже ощущал это в себе. Оно надвигалось на него и росло в нем. Оставалось только понять, что это такое. Он уже догадывался. Догадался и обрадовался, что средоточием и вместе источником того, что всегда поддерживало и радовало его и, конечно, должно было поддерживать и радовать его впредь, являлся он сам, Дима Покорин.