Когда все, кого не приняли в училище, ушли, наступила тишина. Из-за высоких побеленных стен, как бы отгородивших Диму от прежней жизни, еще доносились разнообразные звуки города, но скоро и они перестали восприниматься. Над стадионом слепящим зеркалом стояло солнце, и было жарко. Дима вошел в тень под кленом. Какие-то ребята, все босиком, в майках и трусах, уже обшаривали свои новые владения. Выжидательно поглядывая друг на друга, остальные держались поближе к казарме, в которой жили, пока сдавали вступительные экзамены.
Дима заметил обращенные к нему большие бледно-голубые глаза. Смотрел на него очень, видимо, послушный, очень, видимо, примерный и домашний мальчик, чуть крупнее и полнее его лицом и телом, с пухлыми широкими пальцами рук и ног. Дима вдруг понял, что сейчас оба они хотели одного: ч т о б ы б ы с т р е е в с е н а ч а л о с ь. Но почему никто не приходит? Когда же будут собирать их?
Уже несколько раз они заходили в казарму с окрашенными в густой зеленый цвет металлическими кроватями, с матрацами без простыней и подушками без наволочек, с как попало брошенными пиджаками, брюками и рубашками, чемоданами и сумками, когда в нее вошел и, оглядев помещение, будто удивился им какой-то старшина.
— Все выходи. Сейчас пойдем, — вдруг сказал он и пошел из казармы.
Дима и полный домашний мальчик вышли первые. Они остановились подле старшины и переглянулись: то, чего они ждали, н а ч и н а л о с ь.
— Ты будешь старшим, — сказал старшина полному домашнему мальчику, назвавшему себя Тихвиным. — А ты будешь помогать ему, — сказал он Диме. — Зовите всех, кто тут еще есть.
Дима отправился туда, где видел ребят, обшаривавших свои новые владения. Из кустов сквера, что тянулся вдоль асфальтированной дороги от проходной, прямо на него вышел мальчишка с озабоченным хмурым лицом. Он куда-то страшно спешил.
— Пойдем, всех зовут, мы только остались, — сказал ему Дима.
Не обращая на него внимания, мальчишка прошел мимо. Он стал даже недоволен тем, что его позвали. За ним спешили еще двое.
«Куда это они?» — удивило Диму.
— Все собрались? — спросил старшина.
Он смотрел поверх голов, потом оглядел всех. Вслед за ним оглядели собравшихся Дима и Тихвин. Озабоченный хмурый мальчишка тоже был здесь.
— Все манатки забирайте с собой. Ничего не оставлять, — сказал старшина. — Пошли. Не отставать!
Направились через стадион к кирпичной бане с длинной и узкой черной трубой. Дыма не было видно, но где-то будто раскалили ржавый лист железа и тянуло угаром. Солнце просвечивало голову как дынную корку. Воздух дрожал как над углями. Несколько солдат охранного дивизиона, казарму которых они только что освободили, коричневые, как тараканы, сидели у душных палаток на краю стадиона. Старшина был высокий, прямой и смуглый. Он вышагивал впереди, вдруг останавливался, оглядывал растянувшуюся низенькую толпу и снова вышагивал.
«Что это они! — возмущался Дима. — Неужели нельзя потерпеть?»
Он не понимал отстававших и уже ссорившихся ребят. Как могло что-то отвлекать их в такой важный момент жизни? Ему казалось, что именно сейчас, когда из них собирались делать суворовцев, следовало быть особенно внимательными, угадывать каждое движение старшины и тут же выполнять его распоряжения.
Они не решались входить в открытые двери парикмахерской. Первый решительно вошел в нее Хватов, тот самый мальчишка, что недовольно встретил Диму у сквера.
— Все равно надо, — сказал он.
Выйдя из парикмахерской, он уже всем своим новым видом — голова уменьшилась и стала квадратной, оказалось, что у него, как у воробья, почти не было шеи, — показывал, что находился как бы по другую сторону от них. Дима не успел войти за Хватовым, кто-то опередил его. Теперь все смотрели на выходивших. Как и Хватов, они преображались. Удивляли торчащие и прижатые уши, странно продолговатые и странно круглые, странно маленькие и странно большие головы, всевозможные неровности на них. Становились беспокойными и будто выдавали себя глаза. Те, что выходили из парикмахерской, сразу отделялись от тех, кто еще не остригся, и как своих встречали очередных остриженных. Чем меньше ребят оставалось с челками и ежиками, тем заметнее убывал интерес к ним. Последние уже никого не интересовали.
На веревках между невысокими столбами всюду ярко белели простыни. У дверей парикмахерской стоял фургон с короткой дымившейся трубой. Открытое нутро его походило на огромную духовку и тоже дымилось.
— Все сдать! Остаться в трусах и майках! — распоряжался старшина. — Потом все сложите в чемоданы. Сдавайте, сдавайте!
— И брюки? — спросил Дима.
— Не знаешь? — удивился ему Хватов. — Сегодня нам форму выдадут.
Одежду вернули скомканной и горячей, как кипяток. От этого, казалось, стало еще жарче.
После знойного воздуха в бане было холодно. В раздевалке старшина разрезал на части два куска крошившегося хозяйственного мыла и раздал их. Гулко стучали жестяные тазы. Вода из тазов плашмя падала на холодный цементный пол, разбивалась с хлестом и стекала по канавкам между такими же холодными цементными лавками. Тело вздрагивало от брызг. Мыло не мылилось.
Хватов налил полный таз, опрокинул его на голову и сказал всем и никому:
— Голова мокрая, и ладно!
Дима и Тихвин не успели последовать его примеру, помешал заглянувший к ним старшина.
— Вы что! — предупредил он снова. — Мыться как следует!
Но Хватов уже находился в раздевалке. Дима дождался, когда старшина закрыл дверь. Вылив таз воды на себя и чуть подождав, он тоже вышел.
— Кто не вымылся? Всем мыться! Быстро, быстро! — подгонял старшина.
Он раздавал чистые и глаженые трусы и майки
— Я вымылся, — сказал Дима.
Старшина торопил их, кого-то хлопнул по заду, кому-то пригрозил сложенными для щелчка длинными жесткими пальцами.
— Идти за мной! — велел наконец он и зашагал.
Задники сапог старшины почти касались провисавших сзади галифе. Похожие друг на друга, как пальцы одной руки, с чемоданами и сумками все двинулись за ним. Шли по асфальтированной аллее между стадионом и главным зданием училища, свернули за угол, по гулкой лестнице прохладного подъезда поднялись на второй этаж, в коридор. Их привели в тускло освещенное помещение без окон, с рядами полок, и Хватов устремился в самый дальний и свободный угол.
— Не сюда! — крикнул старшина.
Но и на другое место, быстро и зорко оглядевшись, Хватов успел первый.
— Теперь всем в казарму! — распорядился старшина.
В светлом поле казармы с четырьмя рядами кроватей и широким проходом между голубыми колоннами уже находились те, кого привели сюда раньше. Старшина уходил. Всякий раз, когда он возвращался, Дима и Тихвин держались поближе к нему и ждали, когда им скажут, что делать. Им казалось, что все так и будет, но вышло иначе.
— Это моя! Я здесь буду! — объявил вдруг Хватов.
Он уже сидел на кровати у окна, ощупывал матрац и подушку, увидел на соседней кровати зеленое одеяло и, быстро схватив его, не понравившееся ему синее бросил на ту же кровать.
— Не баловаться! — крикнул старшина и снова вышел.
Но теперь каждый стремился захватить место подальше от прохода. Дима не предполагал, что одни места были лучше, а другие хуже, однако тоже облюбовал себе кровать во втором ряду.
— Куда! Занято! — вскочил навстречу ему и, как птица крылья, широко раскинул перед ним руки, всполошенно закричал смуглолицый мальчишка с странно продолговатой головой.
— Куда! Занято! — перелетев через кровать и уже перед другой кроватью раскинув руки, снова прокричал тот же мальчишка.
Так познакомился Дима с Высотиным. Но не то ошеломило, что один занимал столько кроватей, а то, с какой почти враждебной неприязнью, ничего не объясняя, защищал он кровати. Запомнились его широко раскинутые руки, птичья тревога в блестящих глазах и дикий голос, не столько уверенный и решительный, сколько крикливый и панический.
— Это тоже занято? — примирительно спросил Дима.
— Занято, — почти спокойно, но с странным превосходством в голосе ответил Высотин.
Он только теперь разглядел Диму, понял, что тот неопасен, и как бы уже пренебрегал им.
— Так сразу бы объяснил, — недовольно сказал Дима. — А то орешь!
— Куда! Занято! — кому-то другому навстречу кинулся Высотин.
Теперь Диме стало все равно. Не хотелось только, чтобы его кровать оказалась на самом краю, в стороне от ребят.
— Занимай эту, — предложил Тихвин.
«Хочет со мной», — подумал Дима и занял кровать.
С кем-то все равно нужно было быть, но что-то удерживало его от близости с Тихвиным. То и удерживало, понял он вдруг, что они были как бы одно и то же и придется теперь находиться как бы самому с собой. То и удерживало, что он будто сам отказывался от чего-то лучшего и более интересного.
За окнами шумели тополя. Солнце клонилось к закату. Всюду сталкивались и мелькали тени. Казарма ходила ходуном. Один смеялся и раскачивался на пружинах кровати, другой сучил тонкими ногами на соседнем матраце. Третьи бегали и кричали. Те, что пришли в казарму раньше, вдруг спохватились, что они тоже могли проявить себя. Только один там, высоковатый, худой парнишка, не кричал, не качался и не бегал. Он то поглядывал в коридор, где скрылся старшина, то серьезно и внимательно смотрел на возбудившихся ребят. Таким и запомнил Дима Брежнева. Запомнил, может быть, потому, что они вдруг переглянулись и оба поняли, что не одобряют странного возбуждения, оба ждут, когда начнется то, ради чего они поступали в училище, оба не пытаются никого унимать, зная, что это должны сделать старшие.
— Вы что! А ну перестать, — крикнул вернувшийся старшина.
Никто не испугался его, но возню и шум прекратили. Только двое продолжали вырывать друг у друга одеяло. Замерев, старшина подкрался к ним, поймал одного и, стянув губы в сторону, с видимым удовольствием раза три щелкнул длинным жестким пальцем по остриженной круглой голове. Голова обиделась, губы у нее утончились и что-то зло зашептали. Таким Дима впервые увидел Ястребкова.
— Получить обмундирование! — объявил старшина.
Тесной толпой все двинулись за ним в коридор. Пошла со всеми и наказанная голова.
В каптерке старшина сказал:
— Выбирайте.
Все знали, что временно им должны были выдать ношеную и, может оказаться, даже с заплатами повседневную форму цвета хаки. Ботинки же должны дать новые, со скрипом. Новыми должны быть и ремни с медными бляхами и звездой на них. Гимнастерку и брюки предстояло выбрать сейчас из высокого вороха на полу каптерки.
— Вот хорошие. Большие. Лучше эти, — говорил будто всем и никому Хватов, копаясь в куче, щупая, отбрасывая непригодное ему. Он уже примерил не одни брюки, не одну гимнастерку. Наконец он выбрал то, что хотел, но еще раз проверил всю кучу.
Оказывалось, понял Дима, было что-то поновее и пожестче, не слишком застиранное и протершееся.
— Быстрее, быстрее шевелитесь! — торопил старшина.
Получив ремни и ботинки, вернулись в казарму. Старшина принес старую простынь, разорвал ее на узенькие полоски для подворотничков. Хватову удалось получить две полоски пошире и две иголки.
— Это будут запасные, — никому и одновременно всем сказал он, когда старшина ушел.
Подшить подворотничок оказалось не просто. Иголка колола пальцы, проскакивала сквозь тонкий ворот.
— Вот так лучше, — вслух размышлял Хватов.
Все получалось у него. К нему подходили. Он держал гимнастерку перед собой и вместе со всеми рассматривал подворотничок.
Чувство, которое испытывал Дима, было чувством неопределенности и смущения. Следовало как бы забыть себя и стать другим. Но разве не этого он хотел? Форма преображала. Пусть гимнастерка и брюки были ношеные, пусть еще не выдали погонов, но ремни были настоящие, а новые черные ботинки поскрипывали и поблескивали. Как раз то и смущало, что, остриженные и узкоплечие, все стали странно похожими и действительно другими. Само собой получалось это у Хватова. Тот долго, как портной, изучал себя, все время что-то находил не так, как почему-то было нужно. Наконец, добившись своего, он будто всем показывал и вместе со всеми рассматривал себя. Естественно все выходило и у Тихвина. Он переглянулся с Димой, словно в форме они стали еще больше заодно. Забыв о щелчках старшины, ни на кого не обращал внимания Ястребков. Он оглядывал себя сначала с досадой, везде жало ему, но, подергав то одним, то другим плечом, поворочавшись и поизгибавшись, успокоился и, удовлетворенный формой, особенно же ботинками, стал расхаживать по проходу. Теперь он замечал ребят и был доволен, что выглядел таким же.
Нет, Дима так не мог. Он встретился взглядом с Высотиным и почувствовал еще большее неудобство. Превосходство, с каким тот смотрел, не понравилось ему. Он решил выйти. В коридоре он едва не столкнулся с Брежневым. В форме тот показался ему еще внимательнее и серьезнее. Они переглянулись как уже знакомые. Дима спустился по лестнице подъезда, открыл дверь. Навстречу ударил сухой горячий воздух, и стало душно. Он огляделся, не видел ли кто, как он рассматривал себя. Нигде никого не было. Но и одному разглядывать себя было неловко.
— Мыть руки! — велел старшина. — С мылом.
Он выдал и мыло.
Распоряжение старшины обрадовало. Никогда еще так тщательно не мыл Дима лицо и руки, никогда не было ему так приятно вытирать их своим полотенцем, никогда так не хотелось ему быть чистым и аккуратным.
— Становись! — скомандовал старшина.
Сбились в кучу в проходе, вытесняли друг друга. Нужно было становиться по росту, но все лезли в середину, и старшина сам растолкал их в две шеренги.
Вдруг тополя за окнами зашумели, в казарму ворвались клубы влаги и пыли. Бурный шелест листьев и поскрипывание раскачавшихся тополей сменились густым шорохом отвесного дождя. Он почти сразу прекратился. Лучи закатного солнца осветили казарму. С ветвей стекали крупные светлые капли.
Дождь примирил всех, но строй снова неожиданно пришел в движение. Это дергали за воротник гимнастерки, подталкивали в спину, в высокий, почти у самых лопаток, зад Млотковского, а тот, ничего не понимая, втягивал голову в плечи, вжимался в строй, пятился из первой шеренги во вторую, наступал там кому-то на ботинки. Подошел старшина. Он тоже потащил Млотковского за воротник, длинными жесткими пальцами полез ему в шею. Млотковский продолжал упираться, старался за всеми спрятаться, а вокруг подталкивали и посмеивались — воротник его гимнастерки был прошит белыми нитками насквозь. Старшина не вытерпел, выдернул подворотничок, к тому же едва державшийся на одной нитке, велел:
— Подшить как следует!
Это Млотковский понял. Он прошел к тумбочке, достал иголку и нитки, сел на краешек кровати, весь поджавшись к левому плечу, и подшил подворотничок точно так же, как это уже было у него. Он лишь тогда все понял, когда старшина снова полез пальцами ему в шею, вытащил его из строя и выдернул подворотничок.
Столовая, куда их привели и тесно усадили за длинные столы, находилась в подвальном этаже. В ней было пасмурно, почти темно. Но свет включили, все загалдели и завертели головами. Застучали вилки и чайные ложки.
«Что они, не могут посидеть спокойно?» — думал Дима.
Никогда не видел он столько сверстников вместе. Никто никого не хотел слушать.
— Тихо! — крикнул старшина.
Гвалт стих.
Хватов уже жевал кусок хлеба. Жевал смачно. Он даже посыпал хлеб солью. Глядя на него, посыпал солью кусок хлеба и Ястребков, но, попробовав, тут же недовольно стряхнул соль на пол и обтер хлеб ладонью. Тихвин положил свой кусок на стол перед собой и стал ждать.
— Это не наша столовая, — сказал Хватов. — Наша наверху. Там лучше.
— Здесь солдаты едят. Завтра начнутся занятия, будем ходить в свою столовую, — сказал Высотин и всех оглядел с превосходством.
В казарму возвращались в почти полной темноте. В воздухе висела поднятая дождем пыль и пахло прелым. В казарме горел свет. На матрацах лежали тонкие стопки простыней и наволочек. В который уже раз за день Дима обрадовался. Как он мог забыть? Не могли же они спать на голых матрацах. Первым заправил постель Высотин и смотрел, как это делали другие. Как бы уже собираясь спать, с чувством приводил в порядок постель Тихвин. С недовольным видом, будто кто-то заставлял его, а он не хотел, возился с кроватью Ястребков. Но самым заметным снова был Хватов. Глядя на него, казалось, что не существовало ничего важнее, чем подтыкать края простыни под матрац, и не просто подтыкать, а натягивать простынь так, чтобы не образовалось ни одной складки, то же самое сделать со второй простынью, с одеялом, и взбить подушку помягче, попушистее.
Дима открыл глаза, увидел все в солнечных бликах длинное поле казармы, и возбуждение охватило его: сейчас продолжится его необыкновенная суворовская жизнь. Где-то играла музыка или чудилось, что играла.
«Да это горнист! — догадался он. — Это он играет нам».
Он вскочил и заправил постель. Но тут подушка перевернулась, и рука старшины отбросила одеяло с простынями. То же самое сделалось с заправленной постелью Ястребкова. Дима недоуменно взглянул на старшину, а насупившийся Ястребков, что-то недовольно шепча, снова принялся приводить постель в порядок. Тихвин оказался догадливее их. Не дожидаясь старшины, он сам откинул одеяло и простынь на спинку кровати.
— Постели не заправлять! — распорядился старшина и похоже в шутку добавил: — Проветривать надо, закиснет.
Ястребков, однако, продолжал заправлять. Когда его постель еще раз, теперь уже совершенно безжалостно и варварски, была раскидана, он оглядел старшину с откровенной неприязнью. Не сразу понял Ястребков и то, зачем понадобилось снимать гимнастерку и брюки, которые он успел напялить.
Построением командовал командир второго взвода, низенький и широкогрудый лейтенант. Всюду что-то делалось праздничное. За открытыми окнами шумели тополя. Подавали голоса невидимые птицы. Солнце светило прямо в казарму. Воздух колыхался от сквозняков.
Их вывели на аллею. На нее падала прохладная тень от здания училища, а от розово освещенного стадиона веяло теплом.
— Левое плечо вперед! — скомандовал офицер.
Пошли налево.
— Вы к-куда? Левое плечо вперед! — забеспокоился офицер и на носках сапог побежал к передним.
Оказывалось, что следовало идти не в сквер налево, а на стадион.
— А сам сказал налево, — пробурчал Ястребков.
— Бегом!
Побежали вразнобой, поднимая пыль. Снисходительно поглядывая на новичков и дружно ударяя ногами в землю, когортой пробежали мимо них суворовцы на год старше.
— Стой!
Утро стояло непривычно знойное. Голову жарко просвечивало. Ноги и тело становились неуклюжими. Ботинки посерели от пыли. Они казались странно большими, и их было жалко.
Зато после зарядки в казарме было особенно хорошо, а в умывальнике даже свежо. Здесь за окном весь в солнечных блестках тоже шелестел свой тополь. Пахло фруктовым мылом, а у дверей сапожным кремом. Дима протягивал руки под острую струю и, глядя на Хватова, брызгал себе на грудь и плечи. И вдруг внутренне задрожал, так хорошо оказалось просто умываться. Он почистил ботинки, и они снова заблестели. Потом заправил постель и надел форму. Его и Тихвина кровати стояли нетронутыми, а постели Ястребкова и Млотковского старшина раскидал. Увидев это, быстро заправил постель Млотковский. Что-то похожее на растерянность появилось на его горбоносом лице, когда старшина снова раскидал ее. Принимаясь за постель в третий раз, Млотковский стал уже вроде догадываться, что повторять то, что он уже делал, было нельзя. Движения его стали медленными и неуверенными. Наконец постель была приведена в порядок, но сделал это уже сам старшина. Вернулся из умывальника Ястребков. Он был одет, так и ходил умываться, намочить лицо. Вид растерзанной постели насторожил его. Худое круглое лицо насупилось, глаза искали обидчика. Кто это сделал? На старшину Ястребков не подумал, пока тот уже при нем не раскидал очередную заправленную постель. Так вот кто это сделал! Оттого, что он узнал это, возмущение не исчезло. Что нужно от него старшине? Что тот все пристает к нему? Разве его постель заправлена хуже других?
— Товарищ старшина, посмотрите, у нас правильно? — спросил Высотин.
— Посмотрите у меня, товарищ старшина, — сказал Хватов.
— Посмотрите, товарищ старшина, — попросил Тихвин.
Высотин ходил за старшиной. Дожидаясь одобрения, не отходил от своей кровати Хватов.
— А у меня? — не выдержал Дима.
— Хорошо. Торчит. Подушка не так. Полотенце близко, — отвечал старшина.
Как нравилось им говорить: товарищ старшина! Чаще других обращался к старшине Высотин, вертел продолговатой головой и с превосходством оглядывал остальных. Даже Ястребков заставил себя спросить:
— А теперь… правильно, товарищ старшина?
— Хорошо, — сказал тот.
Ястребков успокоился, ходил и поглядывал на свою правильно заправленную постель.
Атмосферу почтительности и примерности нарушил Млотковский. Он от кого-то убегал. Бежал странно: чем больше наклонялся, выше поднимал коленки и быстрее частил тонкими ногами, тем медленнее бежал. Ничего не видя перед собой, он влетел в дожидавшегося его старшину головой под мышку. Получая звучные щелчки, он, вместо того чтобы вырываться, с закрытыми глазами продолжал лезть прямо в старшину, потом втянул остриженную голову в плечи и затих.
— Будешь выравнивать кровати, — сказал старшина Диме. — Чтобы спинки были в одну линию.
Дима радостно принялся за дело.
— Вы куда заехали? — вдруг подошел и выговорил ему офицер. — Куда вы смотрите?
Это был не тот офицер, что водил их на зарядку. Этот был худой, с острым как нож лицом и пристальным взглядом. Он был так рассержен, будто Дима нарочно сделал что-то нехорошее. Откуда ему было знать, что спинки кроватей его третьего взвода должны составлять одну линию со спинками кроватей первого взвода, которым командовал этот офицер. Равнять же, оказывалось, следовало не только спинки, но и подушки, и сложенные треугольниками полотенца.
Высотин и Хватов оказались правы. Завтракали они в своей столовой. Здесь было светло и солнечно как на улице. Кубики сливочного масла в тарелках с холодной водой и серебристыми как роса пузырьками воздуха радовали глаз. Десятки длинных столов были накрыты синими клеенками. Запах клеенок смешивался с нагревавшимся свежим воздухом.
В классе тоже было светло как на улице.
— Вы теперь воспитанники, — сказал старшина. — Когда будут вызывать, отвечайте: воспитанник Высотин, воспитанник Тихвин…
— Встать! Смирно! Товарищ преподаватель, воспитанники третьего взвода к занятиям готовы!
— Садитесь, — разрешали преподаватели. Они смотрели на воспитанников как на кого-то одного.
После занятий и обеда Дима лежал в постели и чувствовал свое место в казарме. Так же, представлялось ему, чувствовали свои места все ребята. Каждый день теперь им предстояло действовать как одному человеку. Этого он и хотел. Ему нравилось, что его форма на табуретке была сложена хорошо и старшина не заставлял перекладывать ее. Он сейчас не просто лежал, а таким вот приятным образом выполнял обязанности суворовца. Он сейчас не принадлежал себе и был рад, что не принадлежал, что какая-то значительная и необходимая жизнь наступала для него. Подушка и простыни были свежи и будто отдавали озоном. Он задохнулся этой свежестью и озоном. Проснулся он в огне. Щеки и тело пылали. Нужно было бежать в умывальник, заправлять постель…
Свободное время. Зачем оно? Что с ним делать?
Но как вдруг засобирался Хватов! Его озабоченное лицо, ускользающе внимательные глаза, остриженная голова, вертевшаяся прямо на туловище, его будто расшатанные ноги, привыкшие к самой жесткой земле, — все говорило, что он не намеревался задерживаться в казарме.
— Пойдем в бассейн скупнемся! — позвал он.
Мельком глянув на Тихвина, Диму и Ястребкова, он увидел, что Тихвин не решался куда-то сразу бежать, что Дима, хотя и был согласен, но медлил, что Ястребков еще не сообразил, что его тоже звали. Заметив, что кто-то направился к выходу, Хватов не стал ждать и заспешил. Заспешил наконец и сообразивший Ястребков.
Дима не пошел. Не пошел и Тихвин. Ребят в казарме становилось меньше. Мимо прошли Высотин с приятелями, прошли не спеша и переговариваясь, а Высотин, явно довольный тем, что у него была компания, еще и с превосходством поглядывал на тех, кто был один. Только когда все, кого Дима как-то уже знал, покинули казарму, он посмотрел на Тихвина.
— Пойдем?
Тихвин засобирался, но так медленно, что Дима пошел один. На аллее под горячим солнцем ему сразу стало жарко и захотелось в тень. Так будет теперь все время: то жарко, то слишком свежо.
Бассейн за сквером кишел. Вылезая, купающиеся отряхивались и, обдавая брызгами, невольно заставляли отступать тех, кто не купался. Отступил и Дима. Старшие суворовцы, сразу несколько гибких загорелых тел, с разбегу прыгали в бассейн и поднимали волны. За ними прыгали младшие и выбирались по вертикальным металлическим лесенкам. От кого-то отталкиваясь, карабкался по лесенке Хватов. Он вылез, отряхнулся, побежал на другую сторону бассейна и там прыгнул. Выбрался, пропуская энергичных старших, и Ястребков. Лоб его был нахмурен, тонкие губы шевелились, глаза недовольно косили на тех, кто мешал выбираться.
— Чего не купаешься? — спросил Хватов.
Он уже успел снова вылезти и, поджав голову к плечу, заскакал сначала на одной, потом на другой ноге.
Дима спустился по лесенке. Он не умел плавать. Конечно, он мог бы попытаться, но отовсюду лезли друг на друга и прыгали купающиеся. Кто-то черно загорелый и длинный с тумбочки летел прямо на него, обдал его волной и плеснул в лицо. Дима едва удержался за стенку. Длинный еще раз плеснул в него табачно-мутной струей, солнечно засмеялся и поплыл прочь, вспенивая воду. Бассейн бурлил, вспыхивал на солнце. Старшие ребята были особенно опасны. Они оттеснили Диму на мелкое место. Здесь у стенки Дима увидел Тихвина, погружавшего себя в воду по плечи. Дима вылез. Еще прежде его вылез Тихвин, сдернул трусы и, отжав их под деревом, снова надел. Так делали все. Так сделал и Дима.
Потом было твердое без единой травинки поле с футбольными воротами, с теплой, как остывающий пепел, желтоватой пылью и лавками под кленами. Дима и здесь увидел Тихвина. Тот уже надел ботинки и сидел на лавке. Предлагая сесть рядом, Тихвин отодвинулся. Не в первый раз за эти два дня Дима почувствовал, как что-то (они оба всегда первыми выполняли команды) снова объединило их, но не сел. Не хотел просто так сидеть и смотреть, как играли в футбол старшие суворовцы. Не хотел быть вдвоем таким, каким был один.
Радовал резкий канцелярский запах учебников, тетрадей и линеек. Старшина выдал бумагу обернуть учебники. Он щелкнул по лбу Млотковского, старавшегося захватить из-за спин скучившихся у стола ребят всего побольше. Но сейчас все было получено и все были заняты.
Демонстративно долго осматривал обернутую книгу и говорил Хватов:
— Все гладко. Не задирается. Раскрывается хорошо. Теперь можно другую.
Перышек у него оказалось четыре вместо положенных двух.
— Хорошо пишет. А это лучше. Не царапает. Мягкое, — как бы про себя говорил он. — Надолго хватит. И клякс не будет.
Одного учебника не хватило Ястребкову. Тот насупился и водил по полу рассерженными глазами.
— Кто взял лишний учебник? — спросил старшина.
Все молчали.
Но учебник нашелся. У Млотковского. Ястребков взял его, но еще больше насупился, недовольно сунул книгу в ящик.
— Отдай! — вдруг всполошился Млотковский. — Это мой. Вот твой.
И протягивал старый, пользованный, захватанный учебник.
— Как дам! — разозлился Ястребков, увидев, что предлагали ему.
Млотковский не успокоился, подошел к Ястребкову, полез в стол. Этого Ястребков не вынес. Возню прекратил старшина.
— Это мой, — размахивая руками, настаивал Млотковский. — Товарищ старшина, он взял мой новый учебник. Его — вот!
Так проходил первый день суворовской жизни Димы.
Запомнились тишина в классе, мерное шевеление листвы тополя за окном, оранжевые просветы в небе над стадионом. Из окна длинно тянуло душным теплом в еще более душный класс.
— Убрать все в столы! — велел старшина.
Запомнился топот сотен ног по гулким коридорам, по лестницам и площадкам подъездов, уже знакомый путь в столовую и обратно.
Запомнилась вечерняя прогулка по аллеям с редкими фонарями, закрываемыми деревьями. В гимнастерке, в брюках, в ботинках в строю было тесно. Кто-то сбивался с шага, и все за ним тоже сбивались. Издалека, будто где-то открыли невидимое окно, тянуло пылью, теплом и едва ощутимой свежестью.
После отбоя Дима лежал в постели и думал, что, если вот такими будут все другие дни, из его жизни выйдет что-то необыкновенное и значительное. И уже завтра что-то произойдет еще!
Каждый день их ожидали просторные классы со столами вместо привычных школьных парт, длинная и на весь этаж широкая казарма с тополями у окон, два спортивных зала, один высокий и светлый, с баскетбольной площадкой и шведскими лестницами вдоль стен, другой узкий и темноватый, еще одна баскетбольная площадка среди зелени на дворе, площадка для волейбола рядом с футбольным полем. Столовая занимала половину первого подвального и второго этажей главного здания, в котором, кроме того, умещались еще пять казарм, несколько десятков классов, кабинетов и служебных помещений. Главное здание сверху походило на букву «Ш», внутренний корпус занимали фойе и клуб. В бесчисленных коридорах и лестницах сначала путались.
Офицеры, старшины и старшие суворовцы вызывали почтительность. Как в запретном месте оказывались в вестибюле с высокими окнами, робко оглядывались, старались побыстрее миновать его, но успевали заметить и паркетный пол с широкой лестницей на третий этаж, и старшего суворовца с карабином перед знаменем, и короткий полутемный коридор с красной ковровой дорожкой к кабинету начальника училища. Вестибюль смотрел на них строгим сквозным взором. Не встретить бы офицера — как объяснишь, зачем они тут очутились? А если появится сам начальник училища? Что он подумает? Что бы они стали делать? Замерли бы на месте? Поспешили бы исчезнуть, преодолевая странную оторопь? В самом деле, как выдержать явление начальника училища, если даже вахтеры в проходной выглядели строгими и важными?
Внушали уважение и почтительность само главное здание и обширная территория училища — городок в зелени и асфальте, окруженный белыми стенами и одноэтажными строениями всевозможных служб.
В первое время здесь нередко можно было увидеть группу новичков и среди них старшего суворовца. Старожил рассказывал, новые жители слушали и задавали вопросы. Им было приятно находиться рядом с умудренным необыкновенной суворовской жизнью старшим товарищем и сознавать себя причастными к этой жизни. Такой группой у перекрестка аллей и гипсового в рост изваяния Сталина держались Высотин, Тихвин и Хватов. Как леденец посасывая кончик розового языка, прилежно внимал рассказчику Тихвин. Со значением смотрел в точку перед собой Хватов. Но выделялся, как бы главным слушателем был Высотин. Он бросал горделивые взгляды на сверстников, что, не смея подойти к группе, наблюдали за нею издали, и как бы говорил им: «Смотрите, с нами уже разговаривают, нас уже принимают за своих старшие ребята!»
Новости расходились быстро. Скоро все знали, что услышала от старшего суворовца и эта группа ребят.
После зарядки, умывания и одевания, приведения в порядок кроватей и утреннего осмотра строем шли на завтрак, строем же отправлялись в классы. Занятия продолжались до обеда. Потом наступал мертвый час, затем полтора часа свободного времени, самоподготовка и снова столовая. Необыкновенно вкусны оказались узбекский и бухарский плов, утолял жажду всегда охлажденный компот из сухих и свежих фруктов. После ужина продолжалась самоподготовка. Весь день звучали команды: «Становись! Равняйсь! Смирно! Налево! Направо! Шагом марш!» Слышали: «Здравствуйте, товарищи воспитанники!» Отвечали: «Здравия желаем, товарищ преподаватель, лейтенант, старший лейтенант, майор!» День заканчивался вечерней поверкой и прогулкой. Последней звучала команда «Отбой!».
Так все шесть рот.
Так каждый день.
Командир первого взвода лейтенант Чуткий оказался бывшим суворовцем. Худощавый, прямой, ничего лишнего, невоенного, гимнастерка и брюки как бы натянуты, все металлические части и высокие узкие сапоги блестели. Его побаивались. Острое как нож лицо и пристальный взгляд Чуткого не сулили поблажек. Любопытные взгляды по сторонам решительно пресекались им. Никто там старался не отвлекаться. Взвод всегда как один человек смотрел на командира и возмущался теми, кто мешкался. Своим помощником Чуткий назначил Брежнева.
Командир второго взвода лейтенант Пупок был низкоросл, коротконог, но широк, кругл и крепок. Как и Чуткий, он был затянут в ремень и портупею, все металлические части на нем и развернутые носками в стороны сапоги блестели. Туловище его держалось неподвижно и напоминало бронзовый бюст. Крупная, с удлиненным затылком, коротко подстриженная голова была как бы запрокинута, подбородок поднят едва ли ни до уровня носа, а бронзовые, чуть навыкате глаза видели не только то, что находилось перед ним, но и собственное лицо.
Сверху вниз смотрел он на воспитанников взвода, смотрел не мигая, обещал суровые наказания:
— Будешь стоять здесь до обеда! И ночью, и завтра, сколько скажу! Кругом! Кругом! Стой и не шевелись!
Его сначала тоже побаивались. И недоумевали, как можно стоять весь день и даже ночью. Никто, однако, за редким исключением, не простаивал и нескольких минут.
Своим помощником Пупок назначил Светланова. Даже остриженный, тот был черен, особенно черны были брови, черными же казались и синие глаза, смотревшие на каждого открыто и заинтересованно как на единомышленника. Дима запомнил его еще в первый день. Запомнил потому, что тот как ни в чем не бывало приходил в чужой взвод учиться правильно подшивать подворотничок, внимательно рассматривал подворотничок Хватова, а затем, подшив свой, приходил показывать его. Потом он смотрел на подворотнички ребят своего взвода и что-то все объяснял им и показывал.
В третьем и четвертом взводах офицеров не было. Сначала свой офицер появился в четвертом. Капитан Федоренко был красив, но красив странно, одной головой, рамкой вьющихся ухоженных волос и красными пухлыми губами. Ходил он приземисто и ватно, но это замечалось сбоку или со спины, спереди же его приземистость и ватность не показывались, не замечались они и тогда, когда он демонстрировал воспитанникам строевой шаг. Голову командир держал прямо, но видно было, что именно держал, всегда помнил, что выглядел привлекательно, если на него смотрели спереди. Таким он нравился себе и потому всегда поворачивался лицом к смотревшим. Иногда что-то во рту мешало ему. Смыкая и выпячивая красные напухлости, он, как женщина, красящая губы, несколько раз открывал рот, потом складывал еще больше напухавшие и красневшие губы в приятное ему положение.
Как довольны были воспитанники! У них был с в о й офицер. Да еще капитан. Обычно дольше всех шумевший и собиравшийся взвод теперь старательно выполнял команды своего командира. Искательные взгляды откровенно спрашивали: «Скажи, кто ты, расскажи нам о себе, куда ты поведешь нас, в какую свою интересную страну?»
Красивый и ухоженный вид офицера вовсе не говорил о слабости характера. Человека безвольного они бы почувствовали сразу.
Так было в первые дни. Но все чаще в глазах воспитанников возникали недоумение и растерянность. Они искали внимания к себе и не находили. Все очевиднее становилось, что Федоренко никуда не собирался вести их.
— Ну как там у вас поживает Ишь Ты? — однажды остановил и спросил Диму рослый суворовец выпускной роты.
Дима не понял, настороженно посмотрел на старшего: не подвох ли какой? Подвоха не было. Старший смотрел на младшего как ровня.
— А что такое Ишь Ты?
— Мы так вашего Федоренко прозвали, — объяснил старший, провел рукой по стриженой голове тут же увернувшегося младшего. — Еще салага! Скоро узнаете.
Удивило Диму, что можно было думать об офицерах так неуважительно.
Голос у Федоренко оказался необычно зычным. На третий день красивый капитан вдруг закричал. Голос зазвенел, как туго надутый мяч от сильнейшего удара, в считанные секунды загремел на всю казарму. Чуткий и Пупок с их командными голосами были посрамлены. Они взглянули на Федоренко с не меньшим изумлением, чем воспитанники. Федоренко кричал:
— Безобразничаете, а еще погоны захотели носить! Все будут носить, а вы нет. Вы этого хотите? Я с вами миндальничать не буду! Мы еще посмотрим, кто кого! И что за шаг? И почему не чистите задники ботинок, а носки вместо крема слюнями чистите, да потом об штаны? Вы думаете, я ничего не вижу? Ишь ты!
Голос командира сначала обрадовал взвод. Но чему радоваться? Федоренко, даже находясь в настроении, все замечал за ними. Проходило время, и он говорил:
— Ты это уже не в первый раз. Ишь ты, какой хитрый! Вот дам два наряда вне очереди, будешь знать.
Так он понимал их и не только не собирался куда-то вести взвод, но ставил всех на место. Ему сразу не понравился помощник командира взвода переросток Солнцев. Особенно раздражала медаль «За отвагу» на груди бывшего сына полка. Еще больше невзлюбил Федоренко большеголового, слишком крупного для подростка рыжего Бушина. Невзлюбил не за его диковато-торжествующий крик, однажды возбудивший взвод (подобные крики испускали и другие), но невзлюбил как существо иного рода, независимое и потому враждебное. Бушин терпел, но не покорялся, его зеленоватые, пестрые и крупные, как ягоды крыжовника, глаза делались рысьими, холодными и следящими. Это еще больше подогревало Федоренко.
Своим помощником командир взвода назначил Винокурова, при появлении офицеров превращавшегося в столбик. С длинной, как огурец, головой тот и в самом деле походил на столбик. Когда Федоренко отчитывал его, тот краснел почему-то одними глазами, стоял и мучился. В первое время он не понимал, чем был виноват, но потом догадался, что таким образом командир поддерживал его перед взводом. За две-три недели Винокуров странно повзрослел. Он один, казалось, переживал за взвод и, стараясь ладить с Бушиным, покрикивал на других. Командиром отделения Федоренко назначил щуплого, но цепкого, как репей, Загоскина. Помогая Винокурову, тот недовольно оглядывал ребят, а при Федоренко его взгляд становился как бы вторым взглядом командира. Даже несколько «темных» не исправили Загоскина. За две-три недели он тоже странно повзрослел.
Но приходилось принимать командира взвода таким, каким он был. И, принимая, воспитанники переставали замечать его, как не замечали коридоров, по которым ходили, как не замечали строя, к которому привыкали, как к одежде.
Скоро, однако, четвертый взвод снова остался без командира. Федоренко перевели начальником дивизиона, солдаты которого несли службу в училище. Теперь лишь иногда доводилось слышать воспитанникам, как, распекая кого-то из солдат, Федоренко непременно добавлял: «Ишь ты!»
А в третьем взводе по-свойски распоряжался старшина Иваненко. Докладывал же за взвод назначенный помощником командира взвода Годовалов. Белолицый, с палевыми волосами и догадливыми коричневыми глазами, узкотелый, почти без плеч, с длинными вялыми руками, в школе он скорее всего был председателем совета отряда или даже председателем совета дружины и тоже рапортовал и докладывал. И конечно, являлся отличником. Когда раздавался звонок, но дверь еще не открывалась, он предупреждающе оглядывал класс, уже зная, от кого и чего следовало ожидать. Кому-то хватало одного взгляда, на кого-то приходилось смотреть подольше или называть по фамилии.
О достоинствах офицеров судили по их воинскому званию, должности, голосу и тому, какое отношение они имели непосредственно к воспитанникам. Само собой разумелось, что подполковник был более заслуженным человеком, чем майор, майор был более заслуженным человеком, чем капитан и другие младшие офицеры. Предполагалось, что за званиями и должностями значились определенные заслуги и достоинства, оцениваемые еще более достойными и знающими людьми.
От Высотина воспитанники слышали, что командир роты капитан Крепчалов скоро должен был стать майором. Это означало, что те, кто оценивал людей, признавали не только Крепчалова, но и важность порученного ему дела. Все в командире роты: и лысая до глянца голова, и почти безбровое желтоватое лицо, и едва заметные на нем губы и нос, и увесистая коренастая фигура, и облегавшие икры ног блестящие сапоги с низкими голенищами и гармошкой у подъема — говорило о человеке с характером, явно тверже, чем другие офицеры роты, стоявшем на ногах, увереннее их смотревшем на казарму почти бесцветными, но неотступными глазами. Едва завидев Крепчалова, воспитанники невольно подтягивались. Им казалось, что командир роты мог найти у них изъяны или иначе оценить то, что было нормально для них и командиров взводов, но с высокой точки зрения командира роты могло оказаться недостаточным.
Скоро они еще больше зауважали его. Из-за голоса. Когда училище выстраивалось на центральной аллее, воспитанники всегда ждали команд Крепчалова. Голос взвивался, облетал стадион, сквер, залетал ко всем окнам и этажам и, везде побывав, возвращался.
Был еще один голос, который узнавали в училище все. Нет, это не был голос взводного Ваньки капитана Федоренко, а стареющий, но по-прежнему далеко залетавший мелодично вибрирующий голос начальника училища.
Начальника училища воспитанники старших рот прозывали Моржом. У него не было длинных реденьких усов, но представлялось, что были, голова не переходила сразу в тело, но представлялось, что переходила, глаза не были вопрошающе-бдительными и простовато-осторожными, но представлялось, что были. И все же он в самом деле напоминал моржа круглыми кисельно-ясными глазами, рыжевато-седым мхом реденьких волос и бровей, дряблеющим, но еще тугим розоватым лицом.
Самое замечательное оказалось то, что он еще до революции был кадетом, то есть таким же воспитанником, как суворовцы. Кто, как не он, мог понять их! Кто мог лучше знать, как делать из суворовцев-кадетов настоящих офицеров! Неужели кто-нибудь из них тоже когда-нибудь станет начальником суворовского училища?
Так шли дни. Каждый день видели себя то в бассейне, то на стадионе, то на плацу. Видели себя в фас и в профиль, в форме, в майке и трусах и совсем голыми. Каждый день бессознательно рассматривали себя, узнавали свой стол в классе, тумбочку и кровать в казарме и физически ощущали свое место в строю. Видели, кто всегда был впереди, кто сбоку, кто сзади.
По-прежнему особенно заметен был Хватов. Он первый узнал, как сделать, чтобы бляха ремня блестела как зеркало. Раздобыв наждачную бумагу, он натер ею бляху, запасной иголкой удалил с нее натертости, запасной тряпкой от простыни протер ее зеленкой, а зеленку отчистил щеткой. Он так тщательно начищал ботинки, так обильно намыливал руки и лицо, что своего крема и мыла ему не хватало и приходилось пользоваться чужим. Всем видом своим Хватов, казалось, объявлял: «Все здесь, в училище, наше!»
Окончательно стал понятен Тихвин, частенько посасывавший кончик розового языка. Он старался делать все правильно: никогда не забывал откидывать одеяло и верхнюю простынь, после зарядки с чувством заправлял постель, по команде «Смирно!» замирал в строю, а по команде «Равняйсь!» смотрел на носки ботинок, грудь четвертого человека и дежурного офицера. Но больше всего заметен был Тихвин порядком в тумбочке и ящике стола. Учебники, тетради, карандаши, мыльница, зубной порошок, коробочки с десятком других предметов, которые когда-либо могли понадобиться ему, — все у него знало свои места и неизменно возвращалось на них.
Удивлял Ястребков. Не одного его выводили из строя, не одному ему делали замечания, но он один всякий раз, когда это происходило, насупливаясь и шепотом ругая обидчика, откровенно выражал недовольство. Он злился, когда его подталкивали, если он уже стоял на своем месте в строю, а кто-то стать не успел, и шеренга, принимая запоздавшего, раздвигалась. Он только тем, кто его подталкивал, и бывал недоволен, не сразу догадываясь, что того тоже подталкивали. Злился он и на того, кто, шагая впереди него, вынужденно менял ногу, и на того, кто наступал на него сзади, когда менял ногу он.
Но больше всех прямо-таки лез в глаза Млотковский. Он постоянно что-то у кого-то брал и не отдавал, на кого-то угрожающе наскакивал, от кого-то откровенно спасался бегством. Почти каждый день, гоняясь за вертким и смешливым Дорогиным или убегая от него, он натыкался на щелчки старшины. Казалось, что он не сознавал, что происходило, и всякий раз все начинал сначала. Однажды в его ящике стола обнаружили три линейки. Он божился, что не знал, как они там очутились. Чтобы никто не присвоил его линейку, Хватов тут же надписал ее, объявляя об этом вслух. Догадавшись, в чем было дело, Дорогин незаметно прятал линейку, карандаши или резинку приятеля и дожидался, когда тот хватится их. Млотковский долго рылся в своем захламленном столе, потом смотрел на другие столы и то, что было нужно ему, находил. Скоро на многих линейках красовалась его фамилия. Дорогин возвращал спрятанное и смеялся.
Так они жили. Каждый день находились вместе всем взводом, всей ротой. Каждый день смотрели друг на друга и кого-то еще замечали. Каждый день неожиданно узнавали себя в других, более решительных и смелых, уверенных и твердых или, наоборот, более доверчивых и опрометчивых, беспокойных и обидчивых, узнавали в других себя известных и еще больше себя неизвестных.
Недели через три во взводе появился новичок в белой рубашке с короткими рукавами, с красным пионерским галстуком, в коричневых вельветовых штанишках, застегнутых под крупными коленками на пуговицы, в белых носках и коричневых туфлях с дырочками. Вид новичка показался обступившим его воспитанникам настолько неожиданным, так противоречил их новому представлению о себе, что сначала они смотрели на него с явным недоумением, потом кто-то как диковинку потрогал рубашку и штанишки незнакомца, подергал за них. Затем уже нарочно стали трогать и дергать новичка не только за штаны и рубашку, но даже за галстук и за челку на суженной в висках голове с твердыми ямочками на выпуклых щеках. Новичок не понимал, что от него хотели, невольно защищал штаны, рубашку, галстук и челку, оборачивался туда, откуда дергали, потом вдруг понял, что означали эти дергания, забеспокоился, насторожился и, уже сознательно оберегая свою аккуратную пионерскую одежду, готов был ответить более решительно. Все заметили, что он был не робок.
— Что вы дергаете его? Дайте поговорить! — Сказано было так, что настроение воспитанников переменилось.
Теперь новичка расспрашивали. Больше других расспрашивал по-взрослому сдержанный Уткин, чье заступничество изменило общее настроение. Перемена настроения почему-то удивила Диму. Особенно удивило то, что всем стало интересно, откуда приехал новичок, почему так поздно прибыл в училище, имел ли родителей, кто они. К его удивлению, мало кого признававший Высотин явно расположился к новичку. Но еще больше удивило то, что сам новичок рассказал о себе. Отец его погиб на войне смертью храбрых, а воспитала его мама, работавшая не то уборщицей, не то няней в каком-то московском госпитале или больнице. Все, что они видели на нем, мама купила ему перед самым отъездом, чтобы не стыдно было появиться в училище. Так он и ехал в поезде, взяв с собой еще старую курточку, что лежала свернутой в белом мешочке в сетке. Приехал же в училище он так поздно потому, что только за день до отъезда (он уже ходил в школу) мама получила ответ на ее ходатайства. Новичок не только не скрывал места работы матери и происхождения одежды, не только не видел в своем положении ничего роняющего его в глазах ребят, но что-то в нем, казалось, говорило: «Я такой, ничуть не хуже других и иным быть не собираюсь».
В самом деле, это никак не роняло новичка.
Пришел старшина.
— Пойдем, — позвал он.
Новичок пошел, держа в руках сетку с мешочком, но скоро вернулся на то же место, где стоял прежде. Диму поразило, как быстро, лишь надев форму, можно превратиться в суворовца. Но нет, в гимнастерке без подворотничка, с нечищеными пуговицами и бляхой, весь какой-то неодернутый, да еще с челкой, тот выглядел странно. Не выручали и новые ботинки. Наверное, он так и простоял бы неизвестно сколько, если бы ребята снова не подошли к нему. Кто-то уже показывал, как подшить подворотничок, сначала показывал, а потом новичок продолжал сам. Кто-то объяснял, как чистить пуговицы, продев их в прорезь специальной дощечки; новичок сначала смотрел, как это делалось, а потом чистил сам. Показывали, как правильно надеть ремень, расправить под ним и одернуть гимнастерку. Новичок терпеливо, весь внимание, выслушивал, говорил: «Я сам».
— Это тебе еще дадут, — сообщали ему об иголке, нитках, дощечке…
Вернулся старшина, позвал:
— Пойдем за кроватью.
Пошли помочь. Принесли матрац, постельные принадлежности. Объяснили, как заправлять постель. Новичок слушал как на уроке, потом заправлял.
— Это твоя тумбочка, — сказал Уткин. — Вместе со мной.
Новичок заглянул в тумбочку. Складывать туда ему было нечего.
Так появился в роте Попенченко. Через час, остриженный, он уже стоял в строю. Одни продолжали объяснять ему, что и как нужно делать, другие обменивались понимающими взглядами. Лишь Хватов смотрел мимо новичка.
Нет, надеть форму, подшить подворотничок, вычистить пуговицы н бляху еще не означало стать как они. Странно было видеть, как внимательно следил новичок, что делали другие, и, старательно копируя каждое движение, то и дело запаздывал.
Не один день привлекал внимание новичок своей неловкостью. Но он уже понимал, что от него требовалось, и не позволял учить себя. Скоро он как все получал замечания, выводился из строя, дежурил по взводу и роте. Вместе со всеми — наконец-то! — получил погоны. Вместе со всеми получил и надел новые гимнастерку и брюки цвета хаки. И никто уже не видел в Попенченко новичка.
Чем больше они ходили строем, бегали на зарядку, поднимались при появлении офицеров и преподавателей, тем заметнее становились суворовцами. Они еще больше стали суворовцами, когда в начале октября, готовясь к параду, вышагивали по центральной аллее парадной коробкой, восемью шеренгами по восемь человек в каждой. Но чтобы окончательно стать суворовцами, следовало еще получить все, что уже имели суворовцы старших рот: черную суконную шинель с вшитыми в плечи погонами (шинель стояла корпусом, жала под мышками, стягивала плечи и спину), мягкого сукна черный парадный мундир со стоячим воротником (мундир тоже был тесен, нужно брать, говорил Хватов, на размер или два больше; как улитка с раковиной слился с новой формой и смотрел как бы изнутри ее Тихвин; воюя с шинелью и мундиром, весь изворачивался Ястребков) и зимнюю черную шапку-ушанку.
Предчувствие не обмануло их. Получив еще и черную суконную гимнастерку, и черные парадные брюки с лампасами, и белые перчатки, они в самом деле ощутили себя полноценными суворовцами. Теперь у них было все. Теперь они могли сфотографироваться и послать фотокарточку домой. Пусть дома увидят, какими они стали.
Наконец-то! Они ничего не имели против старшины Иваненко, но разве мог тот знать то, что знали только офицеры, и на равных держаться с Чутким и Пупком? Нет, без своего офицера настоящего взвода не получалось!
Когда в сопровождении командира роты в класс вошел длинный, худой, большеротый Голубев, взгляды воспитанников устремились к нему.
— Всего только младший лейтенант, — разочарованно отметили они.
А скуластое лицо младшего лейтенанта вдруг по-мальчишески растянулось в улыбке, распластались крылья крупного носа, запавшие глаза доверчиво осветились. Он тут же перестал улыбаться, покраснел всем лицом, шеей, ушами и кожей под зачесанными назад русыми волосами.
— И краснеет, — снова разочарованно отметили воспитанники.
— Прошу любить и жаловать, — сказал командир роты и знакомой развалкой пошел из класса.
Какое-то время воспитанники смотрели на младшего лейтенанта, а младший лейтенант смотрел на них.
— Занимайтесь, — сказал он и сел за стол.
Не выдерживая вопрошающих взглядов, он тут же поднялся, заложил руки за спину и, сутулясь в шее, подошел к окну. Сапоги у него были почти до колен. Гимнастерка, галифе, ремень с портупеей — все было по росту и на месте, но без особой подтянутости, как обычная одежда. Подшит был и подворотничок, но тоже как к обычной одежде. Он простоял так недолго и вернулся к столу.
Раздался звонок, но воспитанники оставались на местах.
— Что, перерыв? — спросил младший лейтенант и поднялся.
Стали подниматься и воспитанники. Чтобы не стеснять их, Голубев отошел к углу у двери. Но воспитанники не покидали класса, а стали, поглядывая на него, приближаться. Вертел продолговатой головой Высотин, его коричневые глаза уважительно поблескивали, он подходил к командиру все ближе и, уверенный в том, что ответ Голубева будет интересен всем, спросил первый:
— Скажите, пожалуйста, что вы окончили?
Ответ обрадовал Высотина. Вот видите, сказал его взгляд, к нам не могли прислать случайного человека. Никто из них не знал, что такое военно-политическое училище, которое окончил Голубев, но название прозвучало как нечто важное и значительное, и вслед за Высотиным воспитанники со значением посмотрели друг на друга. Теперь им хотелось знать о командире еще больше.
— Скажите, пожалуйста, — снова за всех спросил Высотин, — а вас из училища прямо к нам направили?
— Скажите, пожалуйста, а сколько вам лет?
— А когда вам присвоят звание лейтенанта?
— Скажите, пожалуйста, вы к нам на все время?
Так они спрашивали. После каждого ответа все переглядывались и какое-то время молчали, как бы давая всем возможность по достоинству оценить услышанное. Заметно доволен командиром оказался Уткин. И не просто доволен: он не хотел, чтобы Голубев подумал о них плохо, и осуждающе-твердо смотрел на тех, кто задавал, казалось ему, смущавшие командира вопросы о звании, семье и детях.
Через час свой офицер впервые сопровождал взвод в казарму и столовую. Каждый раз он ждал, когда воспитанники сами станут в строй, подтянутся и можно будет вести их.
— И голос слабый, — снова невольно разочарованно отметили воспитанники. — И стесняется.
Первые дни взвод больше сам подчинялся Голубеву, чем тот командовал им. Спешил на помощь командиру Годовалов. Искательно поглядывал на своего офицера Высотин. Одергивал несознательных Уткин. А Голубев находился в затруднении, не хотел повышать голоса, иногда все-таки повышал, всякий раз при этом будто переступал что-то в себе.
И все же у них был свой офицер. На все теперь спрашивали разрешения у него. Ничего теперь без него не происходило.
Никогда еще Дима не переживал столько событий кряду. Ежедневно что-нибудь читал из газет Голубев. Навсегда запомнились кинофильмы «Тринадцать», «Кутузов», «Нахимов», «Ушаков», «Чапаев», «Секретарь райкома». В восторг привел Суворов. Маленький, узенький, с косичками и завитками светлых волос, чрезвычайно подвижный, сумасбродный, он знал и умел одно: побеждать. За это и за любовь к солдатам ему можно было простить все. Но всякие бездарности и самодуры ему не прощали. К нему обращались в крайнем случае, когда приходилось спасать честь русского оружия и достоинство отчизны.
Нравились фильмы о шахтерах, моряках, врачах, учителях, даже о кубанских казаках. Страна представлялась в труде, в борьбе за лучшую жизнь.
Особенно запомнилось одно мероприятие. Всей ротой они сидели в суворовской комнате по два человека на стуле и поглядывали на незнакомого офицера. Пока они успокаивались, большие глаза офицера были обращены к окну. Изредка он косил на собравшихся, но взглядов воспитанников избегал.
— Капитан Царьков, — объявил Чуткий и, дождавшись полной тишины, кивнул капитану и вышел.
Теперь воспитанники разглядывали офицера: крупная голова, темные волнистые волосы, крупный, но уместный нос. Он был подтянут, но непривычно ухожен, излишне упитан, низковат и непропорционален.
То, что вдруг произошло, оказалось совершенно неожиданным. Голос капитана Царькова вдруг наполнился восторгом и запел протяжным речитативом:
Широка страна моя родная,
Много в ней лесов, полей и рек…
Сначала Диме и другим, видел он, тоже показались странными и вещающий голос, в котором слышались не по-мужски слащавые нотки, и высоко раскрывавшийся рот с толстоватыми губами, и весь вид офицера, как бы предлагавшего слушателям посмотреть вокруг, но уже через минуту его охватило ощущение простора, перед глазами стали возникать леса новостроек, искусственные каналы, шеренги и колонны комбайнов на желтых полях, дымы из труб заводов. Что-то строилось грандиозное. Труд каждого вливался в труд страны. Государство набирало небывалую силу. Жизнь становилась легкой и радостной. Голос Царькова ни разу не понизился, летел на одной высоте, которую все двадцать или тридцать минут Дима ощущал так, будто облетал свою великую страну. Царьков кончил так же внезапно, как начал, и теми же словами.
Его окружили.
— Спасибо, — говорил сдержанный Уткин.
— Нам было очень интересно, — говорил Брежнев.
— Приходите к нам еще, — признательно говорил Высотин и празднично оглядывал ребят.
Царьков кивал. Улыбался его красиво очерченный рот. Большие глаза казались мармеладными. Он прощался с воспитанниками как со взрослыми, заглядывал им в глаза, пожал чью-то нечаянно протянутую руку, обещал приходить. Его проводили до лестничной площадки. Вернулся Высотин, говорил и одному, и другому:
— Нам хорошо. Вот какие интересные беседы проводят с нами.
Страна готовилась к юбилею Сталина. Кто-то ткал для него ковры. Кто-то изготовлял модели паровозов, самолетов и судов. Кто-то изловчился поместить на пшеничном зерне страницу текста, что было потруднее, чем подковать известную блоху. Кто-то добывал дополнительные тонны угля, выплавлял сверхплановые тонны металла, посылал в Москву только что обнаруженный крупный алмаз. Страна готовила своему вождю подарки.
Готовилось к юбилею и училище. Изучали биографию. Сочиняли благодарственное письмо. Рисовали портреты. Делали физические приборы и всевозможные макеты. Все пятерки тоже шли в дар вождю.
Интересовала судьба подарков.
«Куда ему столько? — недоумевал Дима, — Куда он все денет?»
Конечно, не сам Сталин все это принимал и куда-то в одно место складывал. Подарков было так много, что собирались, узнал Высотин, организовать выставку их для всего народа.
Если в первое время вызывало недоумение само всеобщее изготовление подарков, было непонятно, как можно дарить, например, ткацкий станок, то скоро это все больше стало приводить в восторг: вот как все любили Сталина! Наступало, представлялось Диме, время победного шествия под знаменем Ленина — Сталина, под знаком будущей счастливой жизни. Перекраивалась карта мира. Удивляло, как могли столько везде нахапать не только англичане, французы и испанцы, но даже совсем крохотные датчане и бельгийцы. Теперь они не могли удержать захваченного. Где-то борьба лишь начиналась, где-то уже шла вовсю, завоевала независимость Индия, на нашей стороне находились страны народной демократии. Больше всего радовало, что вместе с СССР был теперь Великий Китай, возглавляемый самым умным после Сталина человеком — Мао Цзедуном. С победой Китая они и вовсе становились непобедимы. Когда они шли в строю роты или училища, особенно если пели песни, Диме представлялось, что так единым строем вышагивали все советские люди, все борющиеся и побеждающие народы.
В декабре свет включали рано, он казался тусклым, а казарма выглядела тесной и неуютной.
— Выходи строиться! — командовали офицеры. — Налево! В клуб шагом марш!
Повернулись вразнобой, еще не успокоились, еще кому-то было что-то нужно друг от друга. В иное время офицеры заставили бы роту повернуться еще раз или два, пока не получился бы слитный поворот, от которого пол проседал и сразу оглушала тишина.
Заполняя коридоры топотом и гулом, шли мимо классов.
— Тихо! — прикрикивали офицеры.
Голоса смолкали, делалось тише, но топот, хотя и приглушенный, оставался. На лестницах движение ускорялось и что-то как будто обрушивалось. Офицеры сдерживали:
— Направляющие, медленнее! Не шуметь!
Команды действовали, слышались однообразные шорохи, но замедлившееся было движение снова убыстрялось. В фойе направляющих остановили. Остальные подтягивались. В зал вошли тихо.
Клуб был почти полон. Свободными оставались места третьей роты, но и та уже входила. Зал наполнился хлопанием сидений, и ничего не стало слышно. Потом нарастал, долго не прекращался шум и грохот наверху. Это занимала балкон четвертая рота.
При свете горевших в полнакала люстры и настенных ламп в зале казалось сумрачно, но все видно. Сидевшие переговаривались, вертели головами. Гул перемещался по рядам, как сполохи ветра по травяному полю.
— Пересядь, — сказал суворовец выпускной роты с длинным белым лицом.
Тихвин не понял его. Не понимал его и Дима.
— Давай, давай, пересядь, — повторил выпускник и взял Тихвина за плечо.
Тихвин полиловел, поднялся, заискал глазами по задним рядам, а длинное белое лицо село на его место.
Несколькими рядами впереди так же, как Тихвин, снялся с места Уткин и с бордовой шеей напряженной походкой пошел по проходу. Кто-то крикнул ему. Он направился на крик, сел там и ни на кого не смотрел.
«Что им нужно? — думал Дима. — Сидели бы в своих ротах».
Он забыл о странном поведении старших, когда за ярко освещенным красным столом на сцене возник крупный полковник Ботвин. Затем на сцену поднялся обвешанный орденами и медалями начальник училища. Ордена и медали слышно стукались друг о друга. Дальше шел весь президиум: командиры рот, преподаватели, суворовцы. Воспитанников младшей роты представлял Солнцев с медалью на узеньком прямоугольнике мундира. Первым сел начальник училища.
Не все расслышали, что сказал продолжавший стоять Ботвин, но догадались и вместе с президиумом стали подниматься. Заиграл гимн. Невольно вытягивая руки по швам и выдвигая грудь, зал смотрел на президиум, президиум на зал. Впервые Дима так стоял, и ему было неловко чувствовать себя как бы наравне с начальником училища, командирами рот и старшими суворовцами. Гимн играть кончили. Дробно откинулись сиденья. Ботвин сказал:
— Предлагаю избрать почетный президиум во главе…
Раздались, усиливались, долго не смолкали аплодисменты.
Доклад начальника училища вызвал такие же аплодисменты, и на трибуну из второго ряда президиума быстро взошел, почти взбежал убористый суворовец-выпускник Бойко. Его поблескивавшие глаза устремились в зал.
Благодарственное письмо Сталину было длинное и трогательное. Но больше всего поразил Диму приятно волевой голос Бойко, его устремленный взгляд, его ладное и крепкое тело, угадывавшееся под ловко сидевшей на нем формой. Неужели и они через пять лет станут такими же? С последними словами письма раздались такие аплодисменты, каких еще не приходилось слышать Диме. Расти им, казалось, стало некуда, но неожиданный порыв снова охватил зал. Было так, будто кто-то противостоял им, а они не могли, не хотели уступить, будто кто-то считал, что они сделали все возможное, а они не соглашались, можно было сделать еще больше. Казалось, что они приветствовали уже самих себя, свое единство и свою сплоченность. Убористой походкой Бойко уходил во второй ряд президиума.
Едва они сели, как поднялся суворовец-выпускник с длинным белым лицом и на весь зал коротко и сильно прокричал:
— Великому Сталину ура!
За ним прокричали свои приветствия еще один старший суворовец и тот, что занял место Уткина.
Все поднялись и закричали, кричали все громче и решительнее, будто кто-то снова хотел помешать им. Сели. Снова начались было аплодисменты, но тут в середине зала поднялся еще один старший суворовец и странно медленно и четко завыговаривал слово за словом:
— С л а в а в е л и к о м у И о с и ф у… — И пока он так медленно говорил, аплодисменты прекратились, те суворовцы, что уже успели подняться, снова сели, весь зал повернул головы к говорившему. Тот был невысок, круглогруд как голубь, очень чист и аккуратен лицом, волнистыми волосами и не умел говорить быстрее. — В и с с а р и о н о в и ч у С т а л и н у, в д о х н о в и т е л ю и о р г а н и з а т о р у… — Последние слова старшего суворовца звучали в полной тишине, и все ждали, когда он кончит, а он был абсолютно невозмутим, не замечал ни устремленных на него нетерпеливых взглядов, ни недоумения, которое уже появилось даже у спокойного полковника Ботвина. — В с е х н а ш и х п о б е д!
«Это они специально сели в разных местах, — вдруг понял Дима. — Зачем? Мы бы и так кричали».
И снова они кричали, снова кому-то не хотели уступать. Голоса сливались в поток, поток увлекал:
— Уррурраарураа!
Потом показывали фильм. С тоской и страхом поглядывая на окна, на полыхавший за ними огромный разрушенный город, Гитлер говорил: «Сталин всех поставил на колени».
Они радовались, они были горды.
Иногда Дима чувствовал, что был не один. Кто-то появлялся рядом с ним и д у м а л о б о в с е м. Конечно, это был тоже он, но о н странный. Что бы ни увлекало и ни огорчало Диму, этот странный он не радовался и даже не огорчался. О н видел и знал что-то еще. Но что о н знал? Что-то такое было. Что-то, чего Дима не мог осознать, с т а в и л о в с е н а с в о и м е с т а.
Пришли первые письма. От мамы и сестры Тони. Потом всегда писала одна мама. Получив письмо, он всякий раз как бы ощущал ее присутствие и видел, как она доставала чернильницу с ручкой, садилась к столу и сосредоточивалась. Так писала она своим сестрам и матери. Теперь добавился он. Дима сразу почувствовал: мама не была уверена, что ему нравится в училище. А Тоне хотелось посмотреть на него в форме. Сколько помнил Дима, некрасивой и нескладной сестре всегда хотелось принарядиться, и ее настойчивые попытки обмануть себя задевали его. Он и сейчас не принял ее восторженности.
Нет, напрасно мама думала, что он хотел вернуться домой. Почему ему должно быть хуже, чем десяткам его сверстников? Он не мог бы объяснить, чего он ждал от училища. Ясно было одно: здесь он должен был кем-то стать. Все в училище оказалось так, как он ожидал. Но что-то настораживало.
Первая насторожила преподаватель русского языка и литературы, пожилая женщина с черными расстроенными глазами. Грузно и приземисто ступая, она вошла в класс и положила на стол тугой портфель.
— Здравствуйте, товарищи воспитанники! — отчетливо, но будто через какую-то боль в себе сказала она. — Садитесь.
Сейчас же по-домашнему оглядев их, она снова сделала над собой усилие и заговорила о том, что они, будущие советские офицеры, должны хорошо знать и любить родной язык и родную литературу. Она говорила это для них, а у самой что-то болело, и следовало скрывать эту боль и говорить о счастливом будущем воспитанников. То, что тревожило ее, так явно не соответствовало ее словам и счастливым переживаниям Димы, что он или кто-то другой в нем вдруг понял, что не одни радости ожидали его. Но говорила она интересно, и он, забыв обо всем, может быть, и не вспомнил о ее боли, если бы женщина, услышав звонок, сразу не потеряла интерес к ним. Она снова стала больной и расстроенной, сняла со стола тяжелый портфель и, отчужденно кивнув им, грузно заспешила к двери.
Еще больше насторожил напоминавший крякание голос преподавателя математики, его изрытое оспой мертвенно-бледное лицо с маленькими черствыми глазами, длинным узким носом и узелками желваков на широких скулах. Перед классом, представилось Диме, сидела большая худая крыса в кителе без погон и весь урок не могла выдавить из себя улыбку.
«Неужели я привыкну к нему?» — подумал Дима.
Но привыкать нужно было ко всему: и к душному скверу с тоненькими деревцами, реденькими кустиками и раскаленными скамейками, и к плацу, на котором они занимались строевой подготовкой, и к ледниковой прохладе подъездов и теней у стен. Странно ощущалось свободное время. Каждое мгновение существовало само по себе. Сами по себе всюду раздавались голоса и шевелилась листва деревьев. Все вокруг было распахнуто настежь, все принадлежало всем, но и к этому, то есть считать своим то, что принадлежало всем, тоже следовало привыкнуть. Он вдруг обнаруживал себя то в одном, то в другом месте: смотрел на купавшихся в бассейне и купался сам, смотрел на собравшихся в спортивном зале желающих научиться боксу ребят и стоял с ними в одной шеренге, мылся в бане, не всякий раз успевал стать под душ, быстро одевался, потому что в раздевалку уже решительно входили и занимали все жизненное пространство рослые энергичные суворовцы старшей роты. Он догадывался, что сквер, бассейн, плац, спортивный зал, баня, жара и ледниковая прохлада были не просто сквером, бассейном, плацем, спортивным залом, баней, жарой и ледниковой прохладой, но должны были стать его новым ощущением себя, его самочувствием…
Привыкать приходилось даже к собственной фамилии. Называя ее, имели в виду, казалось Диме, не лично его, а кого-то другого. Здесь он был не Димой, даже не Димой Покориным, а просто Покориным, как безликий Иванов, Петров или Сидоров. По маме он и был Ивановым.
— Покорин! — отдавал распоряжение старшина.
— Покорин, вас что же, это не касается? — останавливал его Чуткий и смотрел прямо в лицо.
Дима сразу переставал быть тем Покориным, каким знал себя.
— Покорин!
Он отзывался. Конечно, его могли называть только так. С какой-то точки зрения не имело значения, каким он был, что думал и чувствовал, какими были его родители, существовали они вообще или нет.
Он начинал письмо: «Здравствуйте, все!»
Но о чем писать?
Они съехались сюда со всей страны. Дима и небольшой, развалистый, весь какой-то выпуклый и на всех заглядывавшийся глазастый Гривнев были из самых дальних мест.
Ребята расхваливали свои города. Оказывалось, что жить было интересно везде. В каждом городе находился большой кинотеатр или даже театр, стадион и каток или даже цирк и зоопарк. А как много везде знаменитых и просто известных людей! Были заслуженные и народные артисты, лауреаты Сталинской премии. Кто-то дальше и выше всех прыгал, поднимал самый большой вес, какой-то баскетболист оказался выше двух метров двадцати сантиметров ростом. Были чемпионы по боксу и борьбе, по каким-то другим видам спорта.
— У нас самый большой парк, — утверждал Дима.
Этому не верили. Разве могло быть что-то самое большое где-то на окраине страны!
— У нас есть дальнобойное орудие с поворотным кругом на цементной площадке, — утверждал он. — Больше Царь-пушки в Москве.
Как ни смущал поворотный круг, этому не верили еще больше.
— У нас есть Чертов мост, — говорил он.
Это тоже походило на неправду. Попенченко смотрел на него нехорошо, будто стыдился за него. Явно не верил и многозначительно переглядывался с приятелями Высотин.
Не верили, что Дима был с отцом на фронте и видел пленных немцев. Не верили, что далеко за Новосибирском у железной дороги в степи находилась статуя-скала Сталина высотой с четырехэтажный дом. Это было все, чем мог похвалиться Дима. Но и это оспаривал у него Гривнев, видимо проезжавший мимо статуи Сталина ночью.
А Высотину верили. Он хвалил прямые и зеленые улицы своего города. В ясные дни там видны были снежные вершины сиреневых гор, казавшиеся совсем близкими, будто они все время приближались и росли. Зимой там соревновались лучшие конькобежцы страны. Баскетбольная команда побеждала ведущие московские команды, ее игроки и тот, что был необыкновенно большого роста, входили в сборную Союза. А сколько выдающихся людей жило там и приезжало туда! А какой там замечательный театр! Получалось, что только столицы республик да немногие крупные города заслуживали внимания. Не хвалили только Москву. Там было все.
Раскрывшаяся перед Димой жизнь страны как будто противостояла тому, что до сих пор составляло его жизнь. Оказалось, что многие ребята в чем-то превосходили его. И все же никто — Дима сознавал, что тоже был таким, — никому не хотел уступать. Все хотели что-то значить.
Нет, Дима никому не завидовал. Невольно отыскивая в себе то, что было по-настоящему дорого ему, он неожиданно вспомнил своих сахалинских друзей — Леню Гликенфрейда и Алексея Кима. Он даже удивился, что вспомнил их, но удивление тут же сменила догадка: может быть, то, что он знал о Лене и Алексее, и то, как сложится их жизнь дальше, было важнее, чем всякие города с их достопримечательностями, спортивными командами, известными людьми?
Нет, он не жалел, что поступил в училище. Все равно нужно было где-то быть и стараться чувствовать себя хорошо. И дома ему не стало бы лучше. Но меньше всего он хотел, чтобы мама видела, как он старался поднимать ногу выше и откидывать руку назад до отказа, как ему делали замечания и он тут же исправлялся. Конечно, Тоне это понравилось бы. Наверное, понравилось бы и маме.
Он заполнял едва полстранички. О чем писать еще? Не описывать же все подряд. Писать нужно не о чем-то вообще, а о себе. Но что можно написать о себе? Здесь постоянно нужно куда-то бежать, строиться, наводить порядок. Все время нужно было кем-то быть. За этим следили офицеры и старшина, преподаватели и сами воспитанники. Еще больше следил за этим сам Дима. Часто он забывался. Потом приходил в себя и видел, что показывал офицеру начищенный до серебряного блеска задник ботинка, подшитый подворотничок, смотрел на грудь четвертого человека, шел в парадной коробке по центральной аллее… Он будто был не он, а кто-то другой. И снова забывался. Пока он старался кем-то быть, он будто ни о чем не думал. Однажды показалось: о н ч у т ь б ы л о с о в с е м н е з а б ы л с е б я. Потом это показалось еще раз. Потом еще и еще.
В казарме уже выключили свет. По проходу, заложив руки за спину, ходил Голубев. В углу на кроватях переговаривались Высотин с приятелями. Уткин крикнул, чтобы не мешали спать, и укрылся с головой. Потом все затихли, и Голубев ушел. Сначала Дима не понял, почему пошли слезы, но вдруг стало ясно: ему было жалко себя. По-детски искривились губы. От этого стало еще жальче себя, и слезы хлынули. Он закрылся одеялом. Стало еще хуже. Он был один во всей вселенной. Плакала душа. Его душа. Выплакавшись, он, как в детстве, уже готов был успокоенно уснуть, но ужас того, что он только что испытал, дошел до него.
Утром он был необычно тих. Поглядывал на соседей по кровати Тихвина и Гривнева, не заметили ли они, что он плакал. Поглядывал и на других, заметили ли те какие-нибудь перемены в нем. Никто ничего не заметил.
Вечером после отбоя Дима уже засыпал, когда на него нашло. Он лежал в гробу. Мама вытирала напухшее красное лицо маленьким платком. Отрешенно переживал отец. Но чем родители могли помочь ему? Будь они сейчас с ним, он все равно не успокоился бы. Конечно, умри он на самом деле, горевали бы только они.
— Ты что? — спросил Тихвин.
— Насморк, — ответил Дима.
Не хватало еще, чтобы ребята услышали его плач. Не хватало еще, чтобы это услышал Гривнев. Оба они были дальневосточниками. Оба расхваливали свои края. Не сошлись их мнения о статуе-скале Сталина и о треске.
— Это очень вкусная рыба, — утверждал Гривнев.
— Жесткая, чем то противным пахнет, — возражал Дима.
— Значит, ты ее не ел, — утверждал Гривнев.
— Ел. Никто дома не стал ее есть. Мама выкинула, — говорил Дима.
Ребята поверили Гривневу. Высотин посмотрел на Диму с откровенным предубеждением и пошел с приятелями. Довольный Гривнев, переваливаясь с ноги на ногу небольшим выпуклым телом, направился за ними.
Гривнев все-таки услышал его.
— Ты плачешь? — неожиданно участливо спросил он.
— Насморк, — объяснил Дима.
А днем они снова поспорили.
— Козявка, — обозвал Гривнев.
Нос у Димы после ночного плача был заложен.
— Подхалим, — ответил он.
Гривнев подхалимом не был, но мог подойти к любой компании и держал себя там как свой.
Иногда Дима просыпался среди ночи. Мысль, что он непременно умрет, овладевала им, и не было выхода. Он помнил, что и прежде думал о смерти, но потом перестал. Значит, надо просто не думать об этом. А еще лучше помнить об этом и не мучиться. Ведь не плачут же ребята. Что он, слабее?
Доводы действовали, пожалуй, только днем. Он уже понимал, что боялся не смерти. Конечно, он когда-нибудь умрет. Не только он, умрут все. Глядя на Тихвина, он принимался чинить карандаши, проводил поля во всех тетрадях, но чувствовал, что не мог быть доволен этим. И ждал вечера. На этот раз он постарается не переживать.
«В общем, у меня все хорошо. Целую. Дима», — заканчивал он письмо.
Все кончилось вдруг. Он понял, отчего ему становилось хорошо или плохо. Облегчение наступало, если восстанавливалась его дружба с Гривневым, если и Высотин смотрел на него без предубеждения, словом, если его, Диму, п р и з н а в а л и. И такими были все. Переглядываясь с ребятами, он как в зеркале встречал, казалось ему, свой собственный взгляд.
И вот что еще заметил Дима: с а м о н н и ч е г о н е х о т е л, о д и н о н н и к у д а н е п о ш е л б ы, о н в о о б щ е м н о г о е б ы н е д е л а л, е с л и б ы э т о г о н е д е л а л и д р у г и е, н а м н о г о е н е о б р а т и л б ы в н и м а н и я, е с л и б ы п р е ж д е н а э т о н е о б р а т и л и в н и м а н и е д р у г и е. Тянуло за Хватовым. Даже непонятно было, чего тот добивался. Быть там, где находился Хватов, делать то, что делал он, значило тоже чего-то хотеть и делать. Невольно завладевал вниманием Гера Уткин. Ни у кого не было такой трудной судьбы. В его десять лет, оставив троих детей, внезапно умерла мать, в одиннадцать — отец, офицер-конвойник, женился на другой женщине, которую они называли теткой, а в двенадцать — погиб от финки бандита. Дети, и прежде всего старший Гера, понимали, что женщина, на которую они смотрели с явной надеждой, могла отдать их в детский дом, но она не сделала этого, и они были признательны ей больше, чем родной. Года на два старше многих, крепкий, поджарый, с заостренным к носу лицом и вытянутым затылком, Гера Уткин не поддавался внезапному возбуждению, охватывавшему ребят, и был справедлив. При нем никто не признавался лучше или хуже других. О чем он думал? Что скрывалось за его уверенностью? Такое же странное внимание однажды вызвал у Димы камень-монолит в деревне, среди зеленой равнины, вдали от гор, где только и могли находиться такие камни. Как он здесь очутился? Кто доставил его сюда?
Дима обрадовался, что пробежал сорок, а затем и шестьдесят метров вторым во взводе после Уткина. Вторым после него оказался Дима и в прыжках в длину.
— Хочет обогнать, — говорил Высотин и показывал на него.
Не обогнал. Снова оказался вторым, хотя напросился бежать в четверке с Уткиным. Затылок соперника почти уходил в плечи, подбородок вытягивался вперед, ноги мелькали стремительными линиями.
Но обнаружилось еще одно. Сознательно Дима прежде не считал себя самым умным или каким-нибудь другим самым, но все-таки он, оказывается, выделял себя. Теперь же он видел, что достоинства, которые он считал своими, вовсе не принадлежали исключительно ему. Это было у всех. Э т о н и к о м у л и ч н о н е п р и н а д л е ж а л о.
Уже давно по субботам и воскресеньям отпускали в город старших воспитанников. Ждали увольнении и в третьем взводе. Не однажды подходил к Голубеву и заговаривал с ним Высотин. Узнав, что об этом уже шел разговор у командира роты, он довольно оглядывал ребят. Услышав про увольнения, подходил к командиру взвода и Хватов. Его квадратное лицо становилось необычно серьезным, а взгляд уходил в сторону и замирал.
Он уже готовился, чуть ли не каждый день приносил из каптерки брюки с лампасами и мундир, осматривал их и гладил. Ходить с узкими брючинами было некрасиво. Для красоты требовались клеши. Так ходили суворовцы старших рот. Чтобы сделать клеши, Хватов выпросил в столярной мастерской лист фанеры и вырезал из него клинья, отшлифовал их края, намочил брючины и, продолжая смачивать их, сантиметр за сантиметром осторожно натягивал их на клинья, оставляя просыхать. Просохшие один раз брюки, чтобы они не сели, следовало, утверждал он, натянуть на клинья еще раз или два и снова дать им просохнуть. Клеши должны свободно закрывать ботинки и колыхаться вокруг ног. Красивее, оказывалось, можно было сделать и погоны. Для этого в них следовало вдеть тоненькие дощечки. Тогда погоны не прогибались и плечи становились прямыми. Белой змейкой видневшийся из ворота свежий подворотничок, блестящие пуговицы, отражавшая свет бляха, начищенные до серебряного сияния ботинки завершали дело. Так должен был выглядеть готовый к выходу в город суворовец. За клиньями Хватова занимали очередь. Занял и Дима. Тихвин же никак не мог решить, портить ли ему брюки — вдруг порвутся, вдруг лопнут по швам, а потом зашивай. Свои клинья и дощечки в погонах появились у Высотина с приятелями. За ними тоже занимали очередь. Глядя на всех, стал готовиться к увольнению и Ястребков. К удивлению Димы, Млотковский тоже где-то раздобыл клинья и дощечки.
Высотин снова подошел к командиру взвода.
— Скоро, скоро, — ответил Голубев. — В эту субботу.
— Ура! — крикнул Хватов.
— Ура! — крикнул Гривнев, для которого всякое событие имело значение.
Его выпуклые глаза смотрели на каждого дружески и как бы приблизившись.
Но значительнее всех выглядел Высотин, будто только один он понимал настоящий смысл предстоящих увольнений. Вот видите, всем видом своим говорил он, нам уже доверяют, но вы еще не знаете всего, все у нас только начинается, самое интересное впереди.
Известие что-то осложнило для Димы. Получалось, что теперь следовало обязательно ходить и в город.
— Ты пойдешь? — спросил он Тихвина.
Тот смотрел выжидательно. Может быть, ждал предложения пойти вместе. Дима не предложил. Он вдруг почувствовал разницу между ними. Сам он не находил в себе каких-либо привязанностей к вещам и неизменному порядку, а Тихвин как-то легко мог обойтись порядком в ящике стола и тумбочке, уроками, самоподготовкой и письмами родных, мог и один пойти в город, и непременно пойдет.
Сначала решили отпустить в город всех, но желающих оказалось так много, что это насторожило офицеров, будто, пусти всех разом, воспитанники заполнили бы весь город. Поэтому поступили иначе: сегодня идти должны были одни, завтра другие, а чем-либо провинившиеся оставались в училище.
Оставался Млотковский. Дорогин посмеивался, будто это не командир взвода наказал его приятеля, а он, Дорогин, так удачно подшутил над ним.
— А что я сделал? Я ничего не сделал! — не соглашался Млотковский.
Его блестящие в крупных веках глаза под широкими реденькими бровями моргали, но смотрели на командира честно и решительно.
Не отпускали в город и Ястребкова, но тот все равно приготовился, не мог поверить, что причиной наказания могли стать однажды невычищенные ботинки или случайное опоздание в строй. Нет, такого наказания быть не могло. Он не нарушал дисциплину нарочно. Он надел фуражку.
— А почему его отпускают? — возмутился Млотковский.
Этого Ястребков не ожидал.
— Вы куда собрались? — спросил Голубев. — Вы никуда не идете.
— А что я вам сделал? — обиделся Ястребков. — Я ничего вам не сделал.
— Если будете хорошо вести, в следующий раз отпущу обоих, — сказал Голубев и объявил: — Через десять минут построение.
Млотковский не успокоился, пошел за командиром взвода и, заступая ему под ноги, доказывал свою невиновность. Ястребков остался. Он успел сказать неприятелю:
— Тебе какое дело? Банный лист на…
Какое-то время Ястребков не знал, что делать. Никогда еще так тщательно не приводил он себя в порядок, но все выходило против него.
— Тебя же не пускают, — удивился ему Тихвин.
— Заткнись! — сказал Ястребков, занимая место рядом с ним.
Тихвин обиделся и засосал кончик языка. Ястребков покосился на него откровенно враждебно: и этот лезет, сначала Млотковский, потом этот, им-то какое дело, это из-за них у него может ничего не получиться.
Нет, командир взвода не забыл его.
— Вы почему здесь? — спросил он. — Вы не идете.
Ястребков нахмурился, будто говорили не ему.
— Вы не идете, — повторил Голубев.
Ястребков еще больше нахмурился, сводил к переносице неподдающиеся светленькие брови и смотрел на командира взвода как на обидчика.
— А почему он идет? — увидев Ястребкова в строю, снова возмутился вернувшийся в казарму Млотковский. — Я тоже пойду.
И он, как был без фуражки, стал в строй.
— Выйти из строя! — рассердился Голубев. — Я что вам сказал?
Ястребков переминался и все больше раскачивался. Вытянувшись по стойке «смирно», до последней возможности держался Млотковский. Первый вышел Ястребков. Глядя исподлобья в сторону командира, он что-то шептал. Теперь он мог не притворяться. Затем вышел Млотковский.
— Почему их отпускают, а меня нет? — быстро заговорил он. — Что я сделал? Они тоже бегали.
Вдруг он вздрогнул и крупно моргнул. Это Ястребков замахнулся на него, но не ударил. Потом Ястребков замахнулся уже всерьез. Млотковский снова вздрогнул, загородился руками и поднял к груди коленку, закрыл глаза и тут же открыл их. Теперь оба совали друг в друга руками, совал больше Ястребков, а Млотковский напирал на него коленкой.
— Что вы, что вы, немедленно прекратите! — растерялся Голубев.
Прекратили. Недовольный Ястребков ни на кого не хотел смотреть. Часто моргал и на всех прямо смотрел Млотковский.
Они еще до осмотра осмотрели друг друга. Что-то смутило Попенченко, когда он переглянулся с Димой: не ожидал увидеть как бы самого себя в другом. Удовлетворенно оглядел себя и Диму Гривнев: такими можно было отправляться в город. Они чувствовали, что были лучше и значительнее самих себя. Чувствовали, что не были отдельными Годоваловыми и Хватовыми, Высотиными и Тихвиными, а все были с у в о р о в ц а м и.
В других взводах тоже готовились к осмотру. Скорым шагом отправился за своим командиром чернявый Светланов. Он вернулся один, стал в строй и вытянулся. Строй тоже подтянулся, но продержался недолго. Пока Пупок не приходил, Светланов выходил из строя, кого-то успокаивал, потом снова становился в строй и вытягивался. Ходил за Чутким и Брежнев. Успокаивать ему никого не приходилось. Все во взводе выглядели подтянутыми и странно одинаковыми. А в четвертом взводе уже получали увольнительные, улыбались и заглядывали, что было написано в них.
Не один раз ходил Дима в увольнение, но первый выход в город запомнился ему особенно. В новеньком тесном мундире он выглядел мальчиком с нежным лицом и голубенькими глазами. В его распоряжении оказалось целых четыре часа. Зеленый город встретил его парковым шелестом листвы и неожиданным простором. Иди, куда хочешь, и делай, что хочешь. Но куда? Зачем? Не все равно оказывалось только одно: в любую минуту мог встретиться офицер и нужно было успеть поднять руку в уставном приветствии. И так теперь будет все время? Тягостная растерянность охватила его. Вернуться в училище? Нет, позволить себе это он не мог.
На людной и пестрой от теней центральной улице он вдруг увидел знакомое. Навстречу ему шел с у в о р о в е ц. Потом показался еще один. Глаза невольно стали искать знакомые фуражки, мундиры и лампасы. О н б ы л н е о д и н. Некоторые были старше его всего на год, но держались без оглядки. Уважение вызывали самые старшие: высокие, красивые, с взрослыми лицами, в них чувствовалась какая-то порода, что-то трудно уловимое, чего явно недоставало тем, что были младше. Старшие смотрели на младших иногда снисходительно и с усмешкой, но чаще спокойно и понимающе. «Сразу видно, что ты впервые вышел в увольнение, стеснителен и неловок», — говорили взгляды одних. «Не дрейфь», — поддерживали другие. Такие разные были суворовцы, что, глядя на них, Дима видел будто не их, а себя, каким он станет через год, два, три, четыре и пять лет.
Встречались и свои, из его взвода, из его роты. Смотрели друг на друга напряженно и, как бы не узнавая, проходили мимо. Прошел и как бы не узнал его всегда очень серьезный и внимательный Брежнев. Показался Хватов. Шел устремленно и тоже не замечал своих, будто он один в городе был суворовцем. Встретился Высотин с приятелями. Шли медленно. С пристрастием оглядели его. Дима вдруг понял, что все время видел в городе только суворовцев. Не похожей на других показалась стоявшая у перекрестка группа ребят второго взвода. Кого-то там горячо убеждал, куда-то всех звал чернявый Светланов, и группа дружно направилась за угол. Удивил и Гривнев. Он не прошел мимо, а, чуть переваливаясь с ноги на ногу небольшим увесистым телом, подошел и как свой пошел рядом: выпуклый лоб, выпуклые глаза, толстые губы, довольный собой, довольный увольнением, довольный и Димой.
Что-то подобное тому, что Дима испытывал тогда в городе, стало повторяться с ним и в последующие увольнения. Город разделял его с ребятами. Не обманывала его и суворовская форма Он стал суворовцем как-то лишь внешне. Чем ближе к концу подходил учебный год, тем очевиднее становилось, что он оставался прежним, домашним. Приближавшиеся каникулы представлялись, однако, очередным, но необычно продолжительным увольнением, еще больше отделявшим его от ребят. А те уже ждали разъезда по домам. Ждали с нетерпением.
— Ура! — крикнул Хватов, вытаскивая из стола учебники. — Пошел сдавать.
И оглядел класс.
— Ура! — снова крикнул он.
И снова оглядел класс.
— Это же первые наши каникулы, первый год позади, ребята, ура! — поддержал его Гривнев.
— Ура! — подхватил Ястребков.
Он прокричал «ура» трижды, сначала тихо, одними губами, потом громче, как бы прислушиваясь к звучанию голоса, и, наконец, во всю силу, уже поддерживая самого себя, уже не желая никому уступать.
Они давно готовились к этому дню. Нельзя, оказывалось, ехать домой без подарков. Одним из первых купил их Тихвин. Это никого не удивило. Каждую неделю тот писал письма домой и часто получал посылки, маленькие аккуратные ящички, коробки и свертки, обшитые тонкой белой материей.
Черный в оранжевых цветах большой платок купил Уткин. Это тоже никого не удивило. Понимали, что воспитавшая его тетка заслуживала всего.
— Им будет приятно получить подарок, — говорил Гривнев обо всех родителях, тетках, сестрах и братьях.
Дима настораживался. Сам он никогда не догадался бы купить подарки. И кроме того, его не тянуло домой. Неужели он любил родителей меньше?
Покупки рассматривали с самым серьезным видом. Приходил смотреть платок Уткина Хватов, смотрел долго, со значением и одобрил. Он и свои покупки, платок для матери и две тюбетейки для себя, рассматривал со значением и ждал, когда другие тоже рассмотрят их. Никого не замечая, один рассматривал подарок-косынку Ястребков. Не понимая, что общего между ним и этой красивой материей, он держал ее за углы, потом складывал, но, что-то забыв разглядеть, снова раскладывал. Окончательно сложив косынку и закрыв ее в тумбочке, он какое-то время невидяще смотрел сквозь дверцу, потом поднял голову и забыл о подарке. Еще больше удивил Диму Брежнев. Не то удивило, что тот, как все, купил подарки и показывал их в своем взводе, а то, что интересовался, что купили себе другие, и одобрял все, что бы кто ни купил.
Нет, хотя Дима тоже купил подарки, его не тянуло домой. И родители тут были ни при чем. Как ни была неизбежна его отдельная от них своя жизнь, как раз этой своей жизни еще не было у него. Он вернется домой ни с чем, таким же, каким уезжал.
— Нам выдадут паек, — сообщил Хватов. — Сгущенное молоко, баранки, сахар, мясную тушенку…
— Поедем в одном вагоне с ребятами из четвертой роты, — сказал Высотин.
Они уже считали себя второй ротой.
Все теперь происходило как год назад, когда они поступали в училище, только в обратном порядке.
— Всем получить шмутки! — объявлял старшина.
Получали доучилищные брюки, пиджаки, рубашки. Примеряя их, казались себе смешными и показывали друг на друга. Уложив чемоданы, проверяли их на вес и прохаживались.
— Кто сегодня уезжает, все сдать! — кричал старшина.
Казарма пустела, становилась голой и неопрятной. Всюду гуляли сквозняки. На кроватях оставались только матрацы. Потом их тоже складывали в каптерке один на один до самого потолка.
Здесь следует сделать отступление. Жизнь Димы в училище складывалась не только из собственных впечатлений, но и из еще не осознанных им представлений о том, чем жили некоторые его сверстники, прежде всего Саша Хватов и Игорь Брежнев. Дима не мог бы объяснить, почему связывал себя именно с ними, но как сразу обеднела бы его жизнь без этих ребят. В нем и вокруг него образовалась бы ничем незаполнимая пустота. Заменить их другими ребятами оказалось бы не просто. Пришлось бы начинать суворовскую жизнь как бы заново.
Саша Хватов помнил себя в маленькой сумеречной комнате, в длинном пасмурном коридоре с полосой света из общей кухни, с умывальниками и ведрами, шкафами и ящиками, с одеждой на стенах. Он еще не обращал внимания на людей, что жили с ним в коммунальной квартире и отовсюду шли через двор. Первыми, кого он увидел, были мальчики его возраста. Видел, конечно, он и девочек, но не удивлялся им. Удивили мальчики. Они, как и он, стояли во дворе, озирались и будто все видели впервые. Один мальчик вдруг подошел и толкнул его. Он вцепился в обидчика. Мальчик заплакал. Откуда-то появилась охваченная паникой женщина. Появилась и мать, виновато посмотрела на женщину и увела Сашу домой. Потом он снова увидел мальчиков. Он показал им железку, что нашел за сараями, а они показали ему мячик и ножик. Особенно интересен был ножик.
Однажды Саша увидел мужчину. Крупный, с большим белым лицом, пропитанным свежим воздухом, он шел широко и размашисто. Человек взглянул на Сашу со своей великаньей и все же обыкновенной, просто большой высоты, взглянул мимоходом, но так, будто у в и д е л е г о в с е г о и з н а л о н е м в с е. Это ошеломило Сашу. Он увидел в мужчине себя. Будто это он, Саша, мог так вырасти и ходить. Он смотрел вслед энергично отмерявшему пространство мужчине и еще не понимал, что произошло. Будто кто-то поднял его и всего раскрыл настежь. Уже скрылся мужчина, а Саше еще виделось его большое, пропитанное воздухом белое лицо, крупное тело в расстегнутой темно-серой одежде, огромные сапоги и, главное, этот все знавший о нем взгляд.
Не в первый раз Саша видел мужчин, догадываясь, что тоже был мужчиной, только маленьким. Но лишь сейчас он понял, что вот такой большой человек, что прошел мимо, мог быть у него, если бы отца не убили на войне, что вот такого большого и все знавшего о нем человека ему не хватало.
Потом Саша стал понимать, как жили люди. Он с матерью жил, наверное, хуже всех. Оказывалось, что многие дети были чище, новее его. У них всегда появлялись настоящие игрушки, а у него не появлялось ничего. За многими детьми все время ухаживали, их оберегали бабушки и дедушки, отцы и старшие братья, кто-то еще, а с ним была одна мать. Того поразившего его мужчину он скоро забыл и ни разу не вспомнил. Не вспомнил потому что знал: ни один мужчина не мог быть его отцом. Ему Саше, предстояло жить одному. Он не думал об этом. О н з н а л э т о.
А ведь другие дети, видел он, были ничуть не лучше его. На двор, на улицу, в незнакомые места многие из них выходили с опаской. Они даже бегать, лазить на деревья, купаться в реке редко отваживались. И учились они не лучше.
С того времени, как он понял это, он будто узнал о себе все. Было обидно. Разве он виноват?
Он учился хорошо. Мать ничем не могла помочь ему. Она не понимала того, что понимал он. И он не собирался мириться с тем, с чем смирилась мать. У него должна была получиться несравнимо лучшая жизнь.
А пока он играл в перышки. Чтобы выиграть, нужно перевернуть перышко соперника навзничь, надавив острием своего перышка на пятку чужого, а потом, скользнув по нему своим, возвратить его в прежнее положение. Саша выигрывал. Впервые у него было чего-то больше, чем у его сверстников. Мнимое богатство. Но отдать просто так кому-то хотя бы одно перышко он не согласился бы.
В училище Саша поступал дважды. В первый раз его не приняли. Неудача не обескуражила его. Он ухватился за мысль: приняли только детей родителей с положением и влиятельными родственниками и знакомыми. Даже отличные отметки едва ли помогли бы ему. Не помогло и то, что он был сыном погибшего. Даже если бы отец, простой рабочий и рядовой солдат, остался жив, думал Саша, это ничего не изменило бы в его жизни. Кроме матери, никто не знал отца. Мать говорила, что он был хороший, но ничего не могла рассказать о нем. Что же это был за человек, если о нем нечего рассказать? Все представлялось Саше несправедливым. Разве он виноват в том, что родился у такой матери? Получалось, что он во всем зависел от нее, остальным до него не было дела и ничто не могло изменить его положение.
Он все же надеялся. Разве не говорилось везде, что в его стране все люди равны и каждый может стать ученым, инженером, офицером? Он не давал матери покоя. Пусть пошлют его в суворовское училище еще раз. Мать хлопотала. Он требовал от нее определенного ответа: точно ли написала запрос, точно ли будет разнарядка, точно ли отправят именно его. Он выдерживал недолго и снова посылал мать. Чтобы ничего не забыть, он учился в пятом классе и одновременно готовился к экзаменам за четвертый. Он будто сам себя выучил наизусть. Пусть теперь не примут его. Тогда станет ясно все.
Его приняли. Помогло, наверное, то, что он поступал во второй раз. И то, что его отец погиб, на этот раз тоже, видимо, помогло. Но теперь, когда его приняли, быть благодарным за это представлялось странным. За что благодарить? За то, что с ним поступили справедливо? За то, что, приняв его, никто при этом лично о нем не думал? За то, что ему пришлось потерять целый год? Он как бы добровольно снова учился в пятом классе, а мог бы уже находиться во второй роте. Все равно было обидно. Из всех ребят он один был такой. У других все получалось сразу.
Конечно, об этом следовало забыть. И он забыл. Впервые он имел все, что имели другие. Но скоро он понял, что и в училище он один оставался как бы сам по себе, а у других было то, что они любили, чем гордились, о чем могли рассказать. Он не мог забыть, как однажды, узнав, кем работала его мать, посмотрели на него ребята. По тому, как они вдруг все замолчали, будто ничего не слышали, он понял, что они не забудут о его матери-уборщице. Взгляды были мимолетны, но он не мог ошибиться. Вот так же мимолетно, будто сразу узнавая о нем все, взглядывали на него приличные взрослые люди, когда видели его с матерью.
Саша вернулся в училище первый. Последние недели он не находил себе места дома. Если бы можно было, он вообще не приезжал бы домой. Бедность обстановки, мать, встретившая его заискивающими взглядами и даже в лучшем платье выглядевшая неприметно, праздничный стол на двоих в прибранной по случаю его приезда особенно тщательно комнате — все унизило его. Он был рад сейчас, что никто в роте не знал и, конечно, не мог представить, как и где он жил на самом деле, как скромно и жалко выглядела мать. Разница между ним и этой обстановкой оказалась столь очевидной, что ему невольно подумалось: не такая мать и не такой дом должен бы быть у суворовца в красивой форме.
Мать тут же накинула на голову платок, его подарок. Она сделала это неожиданно ловко, по-женски красиво, как девушка взглянула на себя в зеркало на столе, признательно взглянула и на него, и это не понравилось ему. Он не позволил ей погладить себя по плечу, отстранился.
Она поняла это по-своему. Каким красивым и строгим он стал! Неужели всего за год могли так хорошо воспитать ее сына? Ни о чем подобном она не смела мечтать. Сейчас она гордилась им: сколько раз он посылал ее просить, чтобы его послали в училище, и добился своего — такой настойчивый!
Оглядевшись, он тут же приступил к делу. Свободных вешалок в узком с одной дверцей шкафу не оказалось, и он попросил освободить две вешалки.
— Одна для повседневной, другая для парадной формы, — сказал он. — Ты ничего у меня не трогай.
Он достал из чемодана полотенце, зубной порошок, зубную щетку и мыло, снял гимнастерку и пошел в коридор умываться. Потом он обедал, а мать смотрела на него.
— Вкусно, — похвалил он, не глядя на мать. — Это пусть на ужин останется.
Он поднялся и принялся приводить форму в порядок. Он все делал, будто находился в комнате один. Иногда он ловил на себе искательные взгляды матери, но не замечал их.
— А где у нас утюг? — спросил он. — Марля у меня есть.
Но и обращаясь к матери, он смотрел на нее не прямо, а как-то боком и мимо.
Он был один такой во всем городе. Мальчишки не спускали с него откровенно заинтересованных взглядов. Он видел: они вдруг останавливались, смотрели ему вслед, удивлялись, откуда у них такой нарядный военный. Он физически ощущал, как сливался со своей красивой суворовской формой, превращаясь во что-то совершенно необыкновенное. Он ходил в кино, в парк, бывал в самых людных местах, отдавал честь офицерам. В такие часы, а они были каждый день, он жил странной, как бы несуществующей жизнью, но все же чувствовал, что представлял собой вполне возможных людей и необыкновенная жизнь все-таки существовала.
Встречал он и ребят, с которыми учился в школе, не первый узнавал их, не первый подходил к ним. Они рассматривали его форму, и он тоже вместе с ними рассматривал себя. Он ни о чем не рассказывал, форма сама все рассказывала о нем. Часто бывал он с ребятами на реке. Приходил туда в хаки, раздевался и все аккуратно складывал. Но и на реке он ни на минуту не забывал, что был другим и ни с кем не смешивал себя. Он загорал, с разбегу бросался в воду, никогда за кем-нибудь, а всегда первый, заплывал далеко. Иногда он увлекал ребят на остров метрах в ста от берега, потом первый плыл назад. Он был решителен и смел и знал, что именно таким видели его ребята. Кто-то из них, что боялись заплывать далеко, караулили его форму. Потом он одевался, и все наблюдали, как на глазах у них он превращался в суворовца.
Так провел он больше месяца и однажды заскучал. Внимание бывших и новых приятелей не приносило отрады. Он все реже смотрел на себя со стороны, уже ничего не воображал, и это усиливало его тоску. Только в училище могла по-настоящему продолжаться его жизнь.
Итак, Саша Хватов вернулся первый. Он осмотрел бассейн, сквер, побывал в мастерских, заглядывал даже в классы и казармы старших рот. Он имел на это право. Но это было, бессознательно чувствовал он, не его личное право, и потому куда-то ходить, что-то делать нужно было не одному, а с кем-то. Хорошо ходить вдвоем, еще лучше втроем или вчетвером, но не всем взводом, не всей ротой, всех он сторонился. Конечно, он мог пойти куда-нибудь и один. В бассейн, если там кто-то купался. В посыпанную хлоркой, но давно выветрившуюся круглую уборную, где тайком от начальства покуривали суворовцы. Но сейчас нигде не было даже суворовцев других рот. Без воды стоял бассейн. Баня и клуб не работали. В городе, куда он ходил раза два, ничто не привлекало. Курить одному не хотелось, хотя пачку папирос он купил давно и спрятал, решив, когда потребуется, доставать по одной. Но прежде всего приходилось думать о еде. Столовая работала пока только для солдат, и никто не собирался кормить его. Он ходил в столовую за хлебом.
— Что так рано приехал? — спрашивали его официантки и кормили.
Но регулярных завтраков, обедов и ужинов все же не было. Он воспрянул, когда стали приезжать ребята. У приезжающих удавалось перехватить поесть. Он безошибочно угадывал, у кого именно. Что-то могло найтись у Тихвина, Покорина или Гривнева, может быть, у Годовалова и Ястребкова, но вряд ли у Дорогина, Попенченко или Уткина. Рассчитывать поживиться у Высотина или Млотковского не приходилось.
Чем больше приезжало ребят, тем становилось интереснее.
— Ребята, это же здорово, что мы снова вместе! — говорил Гривнев.
Этого Хватов не испытывал. Вообще не чувствовал сколь-либо ясной близости к сверстникам. Ему нужен был не кто-то, а само училище и сам он среди всех. Он предпочитал тех ребят, что могли ходить с ним.
Лишь одному во взводе Хватов был рад по-настоящему. Рад по-своему, никак себя не связывая с ним. Это был Уткин, может быть, один из всех, кто не умел и не хотел хитрить, всегда был справедлив и мог постоять за правду. При нем переставало иметь значение, была ли чья-то мать уборщицей или артисткой, чей-то отец полковником или вахтером.
И все же Саша был доволен, что ребята возвращались. Теперь он мог действовать.
— Пойдем за сухарями, — позвал он, как обычно ни к кому не обращаясь.
Пошли. Залезли в закрытую столовую через окно, в полутьме прошли по сухим теплым помещениям в зал. Там, у раздаточного окна на столе на подносе под тряпицей, работники столовой всегда держали их для солдат, для суворовцев. Потом они сидели на кроватях у окна, грызли сухари и обменивались новостями. Вечером сухари были особенно вкусны.
Ночи тоже принадлежали Хватову с компанией. Ночью они чувствовали себя еще большими хозяевами. Тайными хозяевами. При луне всюду было просторно и высоко, а без луны деревья и кусты едва различались, знакомые места узнавались с задержкой, все выглядело переодетым. Стояла тишина. Теплый, чуть пыльный воздух напоминал о прошедшем дне. Что могло быть лучше купания в бассейне в такое время? Великолепные ночи! Больше угадываешь, чем видишь. Больше ощущаешь, чем сознаешь. Весь внимание. Кто ты? Что ждет тебя? Но вперед, только вперед!
Игорь Брежнев возвращался в училище как в свой дом. Здесь находилось его место, как у отца была его бригадирская работа, а у матери ее домашние дела. Еще год назад, когда он впервые ехал на поезде, он понял, что существовало нечто большее, чем поселок, где он жил, чем просто дом, просто семья. Страна была больше. Жизнь всех людей тоже была больше. Он убедился в этом и в училище: вместе с ним там находились шестьсот молодых людей и все они, будущие офицеры, были нужны Родине. Все говорило Игорю, что здесь начиналось его будущее. Начиналось хорошо.
Первые воспоминания Игоря были разрозненны и случайны. Что-то все время откуда-то появлялось, исчезало одно, возникало другое. Ни о чем не думалось. Все происходило помимо его воли. Да и самой воли не было. Не было и того, что разумеется под словом «понимать». Позже, когда эти воспоминания сами возникали перед ним, он невольно старался забыть о них, они не укладывались в его представления о себе. Зато он отчетливо помнил, когда все вокруг стало устойчиво и понятно. Помнил утро, занималась заря, отец уже был в спецовке, мать провожала его у порога. Игорю не было тогда и пяти лет. Он любил провожать отца на работу. Быстро одевался и, не поев, бежал за ним. Если отец брал его за руку, он гордо оглядывался: вот какой вырос большой, уже шел со взрослыми на работу. Ему нравилось шагать вместе с рабочими. Он уже понимал, что жил в рабочей семье, в большом шахтерском поселке.
Они жили дружно, часто принимали гостей, пели песни, вели беседы до полуночи. Сдержанный строгий отец не так веселился сам, как был доволен приподнятым настроением гостей. У него были тонкие черты лица, хорошие внимательные глаза. Мать тоже следила за тем, чтобы никто не заскучал, не был забыт. Она всех старалась накормить. Игорь чувствовал, что и благодаря ему всем становилось хорошо.
Их дом стоял на окраине, позади был зеленый дворик, цвели акации, утро начиналось с пения птиц. За окраинными постройками медленным течением проходила довольно широкая река. В ней купались. В ней водилась и рыба.
С каждым годом Игорь становился больше, заметнее в семье и поселке. Он гордился собой, когда пошел в школу, когда стал октябренком, когда его приняли в пионеры. Каждый раз, когда происходила такая перемена, он невольно оглядывался: смотрите, какой стал большой и самостоятельный.
Учился он хорошо. Во-первых, потому, что отец следил за его занятиями. Во-вторых, потому, что, как и отцу, ему было важно, чтобы жизнь семьи оставалась размеренной и надежной. В-третьих, нравилось узнавать новое.
Обычно он сидел на одной из первых парт. Поближе к учительнице, поближе к пионервожатой, поближе к тому, где в с е д е л а л о с ь. Иногда оглядываясь, он видел, что не всех занимало то, ради чего они ходили в школу. Однажды это удивило его. Потом еще раз удивило. Потом уже не понравилось: какие несознательные, сколько можно говорить им. Как-то он подумал о них вполне определенно: ну и зря, только еще больше отстанут, ведь все равно придется и учить уроки, и участвовать в мероприятиях. С этого времени он бессознательно разделял своих сверстников на тех, кто был ближе к тому, где в с е д е л а л о с ь, и тех, кто держался в стороне, будто их главное занятие было не учеба и главное место не школа, а что-то помимо учебы, за пределами школы.
Жизнь становилась все определеннее. Игоря окружал мир самостоятельных людей, мир людей, знающих свое место, свои обязанности.
Примером самостоятельности являлся отец. Высокий, худощавый, он был сдержан, но тверд, его уважали товарищи. Он любил одеться во все свежее, выглаженное, был чисто побрит, любил аккуратность во всем. И его товарищи, что приходили к ним в гости, тоже были одеты во все чистое и опрятное. Отец никого не баловал, но и не наказывал. В этом не было нужды. Для всех в семье правила были одни.
Бывало, отец ходил на рыбалку. Он не был заядлым рыболовом, но посидеть у реки любил. Брал с собой Игоря. Шли молча. Солнце уже поднималось над ровной и казавшейся голой землей, и все вокруг до самого неба охватывало оранжево-розовым светом. Состояние, в котором находился отец и которое передавалось Игорю, было особое: возникало ощущение значимости мира, где они жили. Радовали и наполнялись значением открытая, без кустов и травы, река, насквозь просвеченная у низких берегов, тени от неприметных в обычное время неровностей земли и дна реки, утренняя тишина, они сами, отец и он, Игорь, все это видевшие и ощущавшие. Они приготавливались и садились. Занимал внимание поплавок, вдруг уходивший вглубь, круги на спокойно рябившей воде. Хорошо было сознавать, что рыба тоже жила, что в реке с такой прозрачной водой и рыжим от солнца дном было, оказывалось, не пусто. Там находились свои пространства, свои знакомые рыбам места и пути, свое время клева. Игорь будто ощущал эту реку пространство, реку-время, так все там походило на то, что было на земле у людей. Ему казалось, что он чувствовал рыбу по другую сторону удочки, видел, как она подходила к крючку, проверяла наживку, хватала ее. Ему нравилось, что все в жизни было так определенно, одномерно и однозначно. На земле, в небе, под водой все можно было увидеть и измерить.
Примером самостоятельности был и дядя, брат матери, чекист. Он и походил на мать. Такой же широкий, невысокий лоб, такие же русые чрезвычайно мягкие волосы, такое же широкое скуластое лицо. Он приходил к ним запросто и, как человек, который, где бы он ни был, чувствовал себя на своем месте, располагался в их тесной комнате за столом.
Дядя и отец дружили. Общительность дяди подчеркивали достоинства сдержанного отца. Может быть, физически отец превосходил дядю, но как невозможно было предположить, что отец мог изменить себе, так еще труднее представлялось, чтобы это сделал дядя. В нем чувствовалось какое-то иное преимущество. Казалось, что он знал и умел что-то такое, против чего даже такой сильный и уверенный в себе, в своей бригаде, в положении дел на шахте отец мог оказаться беззащитным.
Увидев Игоря в парадной форме суворовца, мать всплакнула.
— Ты чего, мама? — спросил он.
— Вот ты и пристроен, вот ты и пристроен, учись хорошо, Игорь, — сказала мать. — Спасибо дяде, помог.
Упоминание о дяде не понравилось Игорю. Но мать можно было простить. Она гордилась им, своим первенцем.
Отец пришел с работы. Сначала он умылся и переоделся, сообщил матери новости о бригаде, о шахте, потом как взрослому пожал руку сыну.
— Пройдись-ка, — сказал он.
Игорь прошелся.
— Хорошо, — сказал отец. — Худ только. Вы что там, спортом не занимаетесь?
— Занимаемся, — возразил Игорь. — Каждый день.
— Это хорошо, — сказал отец. — Ничего, были бы кости, мясо нарастет.
Невольно смерив себя с отцом, Игорь удивился, что оказался меньше, чем представлялось ему, такой высокий и сильный был отец.
Легкий запах угля, сопровождавший Игоря, пока он шел по поселку домой, приготовил его к встрече с родными. Раньше Игорь тоже любил этот запах. Аромат угля и теперь был приятен ему.
По тому, как откуда-то издалека смотрел на него отец, Игорь почувствовал, что тот видел в нем что-то уже самостоятельное, серьезное и заслуживающее внимания. Это нравилось. Он и сам как бы уже отделял себя от отца, но сознавал, что корень у них был общий. Вообще-то дома все шло по однажды установленным правилам, но сестра, она была на три года младше Игоря, подросла, поглядывала на него как на взрослого. Он раздал подарки, не раздавал их раньше, ждал отца. Их долго рассматривали, благодарили. Потом приходили знакомые и родственники. Они еще с порога смотрели на него в форме, узнавали его, улыбались.
Так было теперь каждый день. Когда он был в форме, на него смотрели. Дома. На улице. Как бы умноженный обращенными на него взглядами, Игорь нравился и сам себе. Но теперь его уже не подмывало оглянуться: вот какой вырос большой, какой стал самостоятельный! Теперь ему представлялось, что он в самом деле стал самостоятельным и заслуживал внимания.
Нет, он не кичился, в его семье это было не принято. Но он гордился, что первый в роду становился на неизведанный жизненный путь.
В старом, купленном на вырост, но уже тесном костюме Игорь чувствовал себя прежним и простым. Как на прежнего по-простому смотрели на него домашние. Раза два он ходил с отцом на рыбалку. Отец всю дорогу молчал. Молчал он и на реке. Спросил только, не разучился ли Игорь наживлять. Но для Игоря молчание отца не было молчанием. В молчании чувствовался весь отец, его спокойная уверенность в себе, в положении дел в бригаде и на шахте. Молчал и Игорь. Но это тоже не было молчанием. Как и отец, он теперь имел право на молчание.
Игорь вернулся в училище один из первых. Было много пересадок, и он не хотел опаздывать. Не хотелось приезжать и среди последних. Как многим воспитанникам, ближе ему были ребята своего взвода. Не отдельно кто-то, а весь взвод, во всяком случае те, что всегда старались делать все правильно. Он ждал, когда взвод снова будет в сборе и возобновится его жизнь суворовца и помощника командира взвода.
Да, как ни отличались от Димы Брежнев и Хватов, лучше было разочароваться в них, чем вовсе не встретиться с ними. Пожалуй, это даже хорошо, что они немного разочаровали его. Как они в нем, так теперь он не очень нуждался в них.
Когда Дима Покорил возвращался в училище, он еще не знал, будет ли там хорошо ему.
— Давай, я подошью тебе, — сказала мама, увидев, что он сел на стул к окну подшивать подворотничок.
— Я сам, — не согласился он.
Мама пристально посмотрела на него. Брат тоже стал смотреть. Посмотрели и пришли в восхищение сестры.
Сначала дома решили, что он изменился. Так изменился, будто только и мечтал что о красивой суворовской форме и теперь его мечты осуществились. Получалось, что он только и хотел ходить на парады, маршировать, отдавать честь офицерам (однажды сестры увидели это и снова восхитились). Получалось, что из него можно было сделать кого угодно.
Мама и сестры смотрели, как он держал иголку. Держал правильно. Нет, не ради этого он поступал в училище.
— Какой был, такой и остался, — возразил он.
— Это ты нарочно так говоришь, — сказала Тоня.
Его встретили с радостным любопытством. Удивили восторженность Тони и странный проникающий взгляд Оли. Самой Оли как бы не было, были одни глаза, темные, узнающие, спрашивающие. Запомнился и первый взгляд мамы. Она тоже что-то хотела узнать о нем. Откровенно доволен был его формой отец.
Они занимали почти весь вагон. Пока ехали вместе по плоской обширной казахстанской земле с жесткой, как колючая проволока, растительностью, Дима и в окно смотрел как бы не один, а вместе со всеми, ни о чем не думал, не замечал времени. Целыми днями пили горячий чай со сгущенным молоком, не переставая грызли баранки, на остановках спрыгивали на желтовато-серый, хрустевший под ногами крупный песок.
От Новосибирска ехали вдвоем. Геннадий из четвертой роты сошел в Красноярске.
«Что они сейчас делают?» — вдруг подумал Дима о ребятах.
Первым представился посасывающий кончик розового языка Тихвин. Он так готовился к встрече с родными, будто сам был подарком. Конечно, дома с интересом рассматривали его форму и все, что он привез. Примерный сын и суворовец. Довольные чадом родители. Таким бы надо чувствовать себя дома и Диме, но он не может. А как радовался отъезду Хватов! Чему радовался? Наверное, уже везде, где мог, побывал и показался. Попенченко тоже, наверное, уже приехал. Этот матери не стесняется, но замечает, как смотрят на него, хорошо ли смотрят. Как и при появлении в роте в своей аккуратной пионерской одежде, так и теперь он готов защитить свою суворовскую форму и настораживается, если в обращенных к нему взглядах соседей и прохожих что-то не нравится ему. Представились и другие ребята. Когда проезжал мимо знакомой скалы-бюста Сталина, ел в вагоне-ресторане жареную треску, вспомнился Гривнев. Скала-бюст все-таки существовала, а треска чем-то пахла.
Сменявшиеся за окнами виды все больше казались знакомыми. Показался Байкал. В сторону огненно-оранжевого зарева ветер гнал иссиня-седые пласты волн, высоко поднимал крупные брызги и рассеивал их в сизую муть. Над северной стороной и на востоке нависли тучи, по берегам все закрывали рыхлые чернильно-фиолетовые завесы. К западу Байкал светлел, блестел все ярче, а ближе к поезду, облитому ржаво-палевым лаком, лучи зарева, ослабевая, подсвечивали все пространство под грозовым небом. Пассажиры смотрели на шторм, на лодку, вытащенную на светлую узкую полосу каменистого берега, и пели «Славное море». Что видели они в этом озере-море? Почему так дружно всем вагоном запели о нем? Что-то такое, казалось Диме, действительно было. В грозовом небе? В рыхлых чернильно-фиолетовых завесах? В иссиня-седых пластах волн? Или просто в сопках и большой воде среди них? Или в безлюдности и суровом виде? Или в том, что было это озеро-море таким бесстрастным, таким отчужденно подвижным? Диме мнилось, что он физически ощущал размеры страны и свое изменяющееся место в протянувшемся от Новосибирска до Сахалина пространстве. Вот так же два года назад приближался, все явственнее становился Дальний Восток. Среди нагромождения сопок-великанов, покрытых шкурой лесов, поезд шел, казалось, по одному и тому же месту, а колеса паровоза и шатуны крутились как игрушечные. Иногда на станциях и разъездах давние впечатления повторялись без видимых изменений: так же высоко и ярко светило солнце, так же подступала к вагонам тень от близкого леса, доносившая таежную тишину, прохладу и неподвижность. Дима будто возвращался в того себя, каким был до училища.
Все были возбуждены. Высоко обнажая в улыбке зубы, отец будто не знал, как вести себя. Отчужденно и недоверчиво смотрела на форму мама. Только Тоня поглядывала на него так, как если бы он никуда не уезжал и оставался привычно своим, лишь нарядился суворовцем. Дима улыбался. Всем по-разному. Маме, чтобы видела, что она по-прежнему близка ему, ближе кого-либо другого. Отцу, чтобы тоже видел, что по-своему любим и понимаем, что между ними протянулось что-то неизвестное другим и только их связывающее. Голенастой Тоне с острыми локтями и плечиками в обвисавшем на них платье с короткими рукавчиками, не желавшей и слышать, что суворовская форма вовсе не вызывала у него гордости. Тоненькой, как стрекоза, Оле, молчаливо радовавшейся его приезду как событию, что-то изменявшему в ее жизни. Ване, захваченному врасплох вниманием, центром которого оказался его старший брат.
С каждым днем улыбок и взглядов, предназначенных Диме, становилось меньше. Он тоже реже улыбался. Но улыбка всегда держалась наготове.
Чего-то все время хотели сестры, особенно Тоня, чего-то им нужно было купить, а денег не хватало или без того, чего они требовали, можно было, считала мама, обойтись. Неприятны были не желания сестер, а то, что они так непримиримо, так откровенно заявляли о каких-то своих правах. Дима и прежде знал об этой стороне жизни, но на этот раз, увидев ее в таком обнаженно понятном виде, был не то чтобы поражен или удивлен, а уязвлен ею. П р о и с х о д и л о ч т о — т о н е х о р о ш е е, о б и ж а ю щ е е, с т ы д н о е и п о т о м у п р е д о с у д и т е л ь н о е.
И потому становилось жалко сестер, которым не могли купить платье или туфли, и брата, что был как бы не на своем месте, и обо всем думавшую и заботившуюся маму, и отца, не находившего себя дома. И потому было стыдно за них, особенно за сестер, что могли тут же, первая Тоня, невзлюбить родителей, за маму, что вдруг деланно-искренне обижалась и сама старалась уязвить, и неловко за отца. Поднималось недовольство неизвестно кем или чем, заставлявшим их так вести себя. Х о т е л о с ь у й т и о т э т о г о, н е п р и з н а в а т ь э т о и ч т о — т о д е л а т ь п р о т и в э т о г о.
Всякий раз, когда так было, Диму забывали. Потом они приходили в себя и замечали его. Хотели, чтобы он отдыхал. Он не соглашался. Следовало что-то обязательно делать. Без этого, чувствовал он, его как бы не было дома. И он делал все, что прежде, делал не ради мамы, не для того, чтобы показать, каким хорошим воспитали его в училище. Все требовалось делать ради себя.
— Ты надень форму, — говорил отец. — Не эту, парадную.
— Зачем?
— Надень, надень, погуляем.
Они шли в город. Отец ловил обращенные к ним взгляды.
А мама однажды спросила:
— Может быть, ты не поедешь больше в суворовское училище, Дима?
— Мне там хорошо, — сказал он. — Ты почему подумала?
Он мог бы не спрашивать. Мама заметила, что он ничему особенно не радовался.
— А то, если плохо, не езди, — сказала она.
Нет, если бы ему пришлось выбирать, он предпочел бы училище. Не хотелось до окончания школы быть обузой не только для себя, но и для родителей, двойной обузой. И отец, гордившийся сыном-суворовцем, вконец расстроился бы.
Возвращаясь в училище, Дима сознавал, что на этот раз с в о я жизнь, которую он так хотел, началась для него. Теперь он воспринимал все как бы только сам для себя. Он и себя чувствовал необычно, как бы в чистом виде себя. Он не радовался, что начал жить своей жизнью, потому что никакой другой жизни у него просто не было. И все-таки он был доволен. Но не жизнью суворовца, суворовцем он мог и не стать, а тем, что был сейчас с а м. С а м ехал, с а м смотрел в окна, с а м лежал, когда хотел, на своей средней полке положенного ему плацкартного вагона, с а м ухаживал за собой. Он был сейчас такой же с а м, как проводник вагона и взрослые пассажиры, как лес или поле за окном, как сопки и небо над ними и поездом. Он сознавал, что теперь, когда он стал с а м, и потому, что стал с а м, ему следовало ко всему относиться иначе. Впервые и свою страну он воспринимал не как нечто разрозненное и неопределенное, а как целое и единое. Страной было и отдельное дерево, и опушка, и болотце в низинке, и даже мокрый веник проводника и грязный пол в тамбуре. В гимнастерке с погонами и брюках цвета хаки, в ремне и ботинках, подтянутый тринадцатилетний военный с чистеньким миловидным лицом и голубенькими глазами — Дима тоже был страной.
В Новосибирске он долго и неуверенно простоял в очереди к билетной кассе. Несколько часов бродил по перенаселенному вокзалу. Утром перед ним открылись знакомые казахстанские просторы. Над степью нависало солнце. Жара и духота, пыль и песок пробивались во все поры вагона. Не один день шел поезд, а небо над ним оставалось одно, без высоты, без края и больше равнины, что простиралась под ним. На песчаных перронах маленьких станций, подобрав ноги, сидели в темных одеждах и штанах казашки, помешивали в огромных пиалах синевато-белый кумыс и отгоняли мух. Одна из казашек, широкая, пожилая, с открытой седеющей, но еще черной головой, с большим платком на плечах, с морщинистым круглым лицом, привлекла внимание Димы. Кумыс бурлил в пиале у скрещенных ног старой женщины, мухи не хотели улетать, садились на темные одежды, на темные руки казашки, отгонявшей их.
«И она тоже?» — вдруг подумал он о казашке как о своей стране.
Вопроса не было. Было затруднение.
Джамбул вдали походил на слившиеся с землей камешки. Дальше в пепельно-желтой дымке угадывались горы. Но вот показались низенькие улицы с темными одиночными деревьями. Изредка проезжали машины. Пыль от них расходилась широкой полосой, перемещалась поверх домов и между домами на другие улицы. Но и на таких улицах можно было увидеть мальчишек, то быстрых как ящерицы, то терпеливо выжидающих чего-то. Они тоже были его страной.
Он сразу узнал проходную в конце тихого солнечного переулка-тупика. Вахтер в проходной встретил его ожидающей улыбкой (значит, кто-то уже приехал) и как своего, ни о чем не спросив, пропустил его.
Первый, кого он увидел, как и год назад, был Леня Тихвин. Он стоял у беседки в трусах и босиком и приветливо-выжидательно улыбался. Протянув руку и поздоровавшись, Тихвин пошел проводить его.
— Много приехало?
— Нет еще, — ответил Тихвин и взялся за чемодан.
— Я сам, — сказал Дима.
Он видел, что Тихвин был рад ему, и это почему-то сдержало его.
— Не туда, — сказал Тихвин. — Мы теперь на третьем этаже.
За дверями казармы Дима увидел рослого и худого Игоря Брежнева. В майке, трусах и ботинках, тот смотрел на заправлявших постели двух ребят своего взвода. Брежнев тоже увидел вошедших, взглянул на вновь прибывшего. Они переглянулись, будто вспомнили все, что знали друг о друге.
— С приездом! — сказал Брежнев и улыбнулся, оставаясь серьезным.
В казарму быстро вошел и протянул Диме руку чернявый Светланов.
— Приходи на баскетбольную площадку, сыграем в футбол. Там уже ждут. Вот мяч достал, — глядя на Диму до черноты синими призывными глазами, тут же предложил он, будто никуда не уезжал и ни с кем не расставался.
— Пойдем, Игорь? — пригласил он и Брежнева.
На Тихвина он не взглянул, знал, что тот не пойдет.
— Кто хочет играть в футбол? — крикнул он, оглядывая казарму.
Светланов ушел. Брежнев же явно не хотел уходить от своих только что приехавших ребят. Он и вообще не любил играть во всякие футболы, больше смотрел, как играли другие, иногда стоял в защите. У него как-то не получалось двигаться быстро и складно.
…— Это наша тумбочка, — сказал Тихвин.
Его кровать была заправлена.
Хотя Тихвин встретил его, как своего и явно необходимого, входя в казарму, Дима невольно взглянул в сторону взвода. Хотелось узнать, кто приехал. Он застал троих. Как и Тихвин, это были не те, кого он ждал. Он мало что знал о них. Об этом длинном и тонком с доверчивыми глазами он помнил только, что тот оказался настырным в футболе и однажды запинал ему ноги до колен. Другой, тоже высокий и худощавый, но крупный, отличался тем, что смотрел на всех вопрошающим взглядом и старался понять, что и почему именно так, а не иначе делал каждый. Третьего, смуглого и узкого, он прежде — едва замечал и теперь видел, что тот не решался подойти к нему.
— Здорово! — приветствовали они друг друга и жали руки.
— А Меншиков приехал? — вдруг спросил Дима.
Так, да еще Алексашкой, да еще Шереметевым называли Сашу Хватова.
— Приехал, — сказал не отходивший от него Тихвин.
Вот, оказывается, кого хотел Дима увидеть прежде всех! Все в нем осветилось, когда он понял это. Какой обыденной была бы жизнь без Саши Хватова!
…Вспомнилась речка Боз-су. В ее долину выехали перед каникулами и сразу принялись разбивать лагерь. Палатки окапывались, прорывались узенькие канавки для стока дождевой воды. На каждого приходилось чуть больше половины матраца, по одеялу и подушке. Когда устроились, первым по-ребячески быстро заспешил купаться на реку Хватов.
— Далеко не расходиться! — объявлял Голубев.
Река у лагеря наполовину заросла камышом и была мелка. Пошли выше. Там река текла мутным, как белый квас, потоком. Течение заносило водоросли. Шли босиком по сухой траве и колючкам. Было еще светло, но воздух тускнел. Теплый ветер приятно обводил грудь и ноги. Хватов и Попенченко полезли в воду и оказались на другом берегу. Сполз в маленькую заводь и по-собачьи поплыл Тихвин. Цепляясь за траву берега, Дима ступил на уходящее слизистое дно.
— Что, не умеешь? — крикнул Хватов.
Дима отчаянно заработал руками и ногами, по телу проползли мерзкие, как пиявки, водоросли, на другом берегу спасительно схватился за траву.
— Бей! — вдруг закричали ребята и побежали берегом.
Змея плыла против течения, ребята стали кидать комками в ее маленькую голову, поднимавшуюся над водой.
— Они в воде не кусаются, — сказал Хватов.
Темнело. Пора было возвращаться в лагерь.
— Успеем, — сказал Хватов.
Но темнеть стало совсем быстро, и ребята повернули назад. Хватов шел последним. Дима оглядывался на него.
Нет, ни с кем не было так интересно. Тогда на реке Дима впервые поплыл. Он переплыл речку туда и назад несколько раз.
Приехал Гривнев. Те же выпуклые глаза, выпуклый лоб, переваливался с ноги на ногу. Он явно был доволен встречей, улыбался, приникал низким телом, долго не выпускал руку из своей цепкой руки. Так, радуясь и чего-то будто дожидаясь от каждого, встречал Гривнев и других ребят.
Наконец появился Саша Хватов, спросил:
— Жрать есть?
Получив свое, он тут же ушел. Равнодушие товарища задело Диму. Все вдруг стало на свои места. Не все ребята, видел он, радовались ему, как не всем радовался и он. Удивило, что ничто не тронулось в нем при виде Уткина.
Но еще не приехали Годовалов и Попенченко. Они были последними, кого он ждал, кто как бы участвовал в его жизни.
Но вот они приехали.
— Хват здесь? — сразу спросил Попенченко.
— Алексашка приехал? — тоже сразу спросил Годовалов.
С Хватовым они становились особенно радостно-приветливы, а тот, пожав им руки, будто не замечал, что ему были рады, и со значением смотрел в сторону замершим взглядом.
Их узнавали официантки в столовой, уборщицы в коридорах, офицеры и преподаватели. Все, казалось, радовались им, будто они стали лучше. От этого становилось приятно и сначала чуть-чуть неловко.
Их ждали. За ними признавали право на этот их второй дом. Прежних невольно озирающихся мальчишек не стало, приехали с в о и.
Они даже места стали занимать в училище больше и снисходительно поглядывали на новичков. Те не спускали с них глаз, особенно когда видели их в форме. И сейчас, издали наблюдая за ними, новички не смели подойти близко и послушать, о чем так занятно переговаривались настоящие суворовцы.
— Вон еще ведут, — сказал Высотин. — Это последние.
— В баню повели, — сказал Ястребков.
— Скоро научат ходить, — сказал Гривнев.
— Что, старшины у нас не будет? — спросил Покорин.
— Это он с ними пока, — сказал Высотин.
Последние новички, как маленькие пленники, семенили за старшиной.
— Пойдем в бассейн, — предложил Хватов.
— Там воды сейчас нет, — недовольно сказал Ястребков. — Жалко им.
— Уже заполняют, — сказал Высотин.
В бассейне глухо бурлило. От воды тянуло прохладой. Солнечные блики дрожали на стволах и на земле в тени деревьев. Купаться не разрешали. По случаю нового учебного года собирались проводить соревнования по плаванию и воду хотели сохранить чистой.
— По-над-за бассейном не ходить! — кричал преподаватель в синем спортивном костюме.
— Толкни, когда он отвернется, — попросил Покорин.
Он мог бы и не просить. Достаточно стать у бортика, чтобы очутиться в воде. Хватов уже кого-то сталкивал, сам побывал в бассейне.
— Что такое? Предупреждал я, так? Как фамилия? — кричал преподаватель.
Смотрел на почти заполненный бассейн Тихвин. Если к нему приближались, он отходил от бортика подальше.
Теперь их стало много. Еще не все успели увидеть друг друга. Здоровались, доверительно переглядывались, улыбались. Покорин вдруг почувствовал, что хорошо жить рядом с таким крупным, сильным и спокойным сверстником, как Кедров. На какой-то миг Покорин даже почувствовал в Кедрове себя. Почувствовал себя и в простодушно-непосредственном Кротове, и в вспыльчивом, но быстро отходившем и готовом обниматься Рубашкине, и в других ребятах. Почувствовал себя затем совсем уж странно, будто он был в них, а они были в нем, будто они все н а х о д и л и с ь д р у г в д р у г е.
Ребята продолжали прибывать, однако ждать, казалось, было уже некого. Но что это? Приехал маленький, белый как очищенная картошка, большеголовый Андрей Витус. Вот кого Покорин совсем забыл. Он вдруг с изумлением понял, что испытывал к Витусу нечто большее, чем уважение.
…Это произошло, когда старшина Иваненко по-свойски наказывал воспитанников щелчками. Сопротивляясь, сопел и становился лиловым Тихвин. Кружил, резко выдергивался схваченный за руку Попенченко. Издали чувствовал опасность Хватов. Отклячив широкую низенькую поясницу, с напряжением в лице и бледной пеленой на голубоватых глазах вырывался из рук старшины Витус. Он так вырывался, что старшина попадал пальцем то в плечо, то в шею, то в спину. Наконец, наказав, старшина отпустил Витуса. Неожиданно тот сам напал на обидчика, стал бить его в грудь, куда мог достать. Он бил по растерявшемуся старшине, пока тот не пришел в себя и, стараясь зажать напавшего, снова пустил в ход излюбленное оружие. Отпущенный вырывавшийся Витус присел едва ли не до земли, но вдруг схватил подвернувшийся камень и со всей своей небольшой, но возмущенной силой запустил в старшину, попал в плечо. Старшина пошел было на взбунтовавшегося воспитанника, но другой камень, потом еще один (у бани их хватало) просвистели у самого лица ненавистника. Витус собирался биться насмерть.
Этого Дима не ожидал. Не нужно стало заставлять себя быть довольным, делать вид, что ему не хуже других. Теперь ему в самом деле было хорошо. Вдруг возникло чувство, что жизнь получалась.
Он узнавал деревья, кусты, блеск листвы и пятна теней на аллеях. На этой лавке под кленом он сидел. Сидел на всех других лавках у стадиона. Чем больше мест он узнавал, тем очевиднее становилось, что он помнил не просто скамейку или дорожку в душном сквере, а помнил везде себя. Он как бы наблюдал собственную жизнь, что проходила в этих местах. В каждом месте следовало побывать не однажды, чтобы оно стало своим. Несколько раз следовало и смотреть на все, чтобы оно тоже стало своим. И нужно было что-то обязательно делать и куда-нибудь идти даже против желания. А самое странное оказывалось то, что почти все, что бы он ни делал и где бы он ни был, начинало приносить удовлетворение не сразу, а только п о т о м.
Но как ни поздно все начинало нравиться, это п о т о м всегда приходило. Тогда становилось ясно, что следовало делать и как вести себя, чтобы ж и з н ь п о л у ч а л а с ь.
Так почувствовал себя Дима суворовцем. Он не знал, что в нем жили и действовали как бы два разных человека. Один привык видеть, ощущать и сознавать себя, а другой видел, ощущал и иногда сознавал не лично себя, а всех суворовцев в себе. Один постоянно помнил о себе, другой едва ли помнил себя и жил бессознательно. Этот другой о н сотрясал зал клуба топотом тысяч ног, взрывался аплодисментами и ревом, когда в ярко-белом квадрате ринга на сцене побеждал суворовец. И о н же замирал, если суворовец проигрывал. О н вдруг становился и боксером Войковым, и известным всему училищу гимнастом с мускулистыми руками и кубической грудью, и футболистом из пятой роты, который ударом через себя дважды забивал голы городским соперникам. О н бегал кроссы и совершал марш-броски. О н пробегал сто метров за одиннадцать секунд, прыгал за шесть метров и выше роста среднего человека. В парадной форме о н стоял в вестибюле у знамени училища.