В низком зале с окнами в решетках едко, как дымом, пахло потом. На гимнастических брусьях висели боксерские перчатки.
— Молодцы! Теперь остались самые надежные, — приветствовал их недлинную шеренгу тренер.
В прошлом году они прибежали сюда почти всей ротой.
Был Брежнев. Был Высотин. Обведенные влажной и терпкой прохладой, стояли вдоль всех стен. Пробегая мимо перчаток, старались непременно задеть их и виновато оглядывались.
— Еще не все, еще уйдут, — сказал тренер, когда их стало вдвое меньше.
— Надеть перчатки! — разрешил он.
Перчатки были старые и внутри сопрели.
— Не драться! — осаживал их тренер, если получивший неприятный удар воспитанник старался отомстить сопернику.
Одна шеренга нападала, другая защищалась.
— Легче, легче, — говорил тренер.
Перестали ходить Хватов и Ястребков, надоело сшибаться, таранить и тузить друг друга.
— Может быть, двое-трое еще уйдут, — сказал тренер.
Все привлекало в нем: и высокий рост, и фигура не очень сильного, но подтянутого человека, и особенно стремительные движения рук, четко наносивших крюки и аперкоты, кроссы и прямые удары в подбородок, в солнечное сплетение, в печень воображаемого противника. Тренер сам иногда заглядывался на себя.
Сейчас терпкая прохлада зала была приятна им. Но еще больше обрадовали и взволновали их слова тренера. Оказывалось, что с окончанием училища Войковым только из них теперь могли выйти настоящие боксеры.
Дима был уверен, что победит в первом же поединке. Увидев соперника, маленького корейца с мерцающим блеском в темных глазах, он еще больше уверился в этом. Он едва ощущал прикосновения перчаток Кима, а сам попадал в него так, что тот пятился и чуть не садился на ноги.
Но Дима проиграл. В раздевалке он снова увидел Кима. Оживленный и радостный победитель походил на другого Кима, с которым Дима дружил на Сахалине. Те же вкрадчивые взгляды, та же привычка к улыбке, та же доверчивость, готовая смениться неприязнью и долгой обидой.
Было стыдно возвращаться в училище.
Следующий соперник оказался сильнее, но Дима выиграл.
А его третий соперник выглядел как на картинке. В новенькой майке и шелковых с золотистыми полосками черных трусах, ладный и собранный, с самым серьезным видом поглядывая на Диму, он терся тапочками в ящике с магнезией, вертел задом и подпрыгивал. Дима начал первый и видел, что Третий этого не ожидал. Но и остановленный точным ударом, тот всякий раз твердо шел вперед, а глаза его как бы свертывались в ожесточении. Так продолжалось почти весь раунд, как вдруг Диму оглушило, он перестал видеть, в темноте что-то продолжало бить его по голове. Потом наступила тишина, такая же глухая, как удары до нее. Он запутался в канатах.
— В общем-то, молодец, — сказал тренер в сторону.
— У тебя хорошие прямые удары, — как знаток похвалил его Третий в раздевалке, и Диме показалось, что поражением был оскорблен не столько он, сколько парадная суворовская форма, что он надевал.
Он не остался смотреть поединки товарищей. Что-то, на чем все в нем держалось, было будто вынуто из него. Только в самом раннем детстве чувствовал он себя таким маленьким и уязвимым.
Он вышел на улицу. Воздух вдруг наполнился пылью, стало глухо и тесно, потом всюду зашумело, люди и ветви деревьев на улице заметались и все бросились в одну сторону. Короткий ливень промочил его, по дороге потекли грязные потоки, но деревья как-то все разом помолодели, воздух очистился, и улица оранжево осветилась.
А что, собственно, произошло? Ну, проиграл, даже больше, чем просто проиграл. Но ребята… Он уже чувствовал, как проходил сквозь их взгляды. В любом случае он едва ли мог теперь держаться с прежней уверенностью.
Четвертый противник сопротивления не оказал. Пятого Дима едва угадывал в желтом тумане, но знал, что нужно поднимать руки и посылать их вперед. И победил. Шестой оказался слабым. Так Дима стал разрядником и чемпионом среди подростков. Как и досрочно одерживавшего победу за победой Третьего, его знали другие тренеры. Только в шестнадцать лет постоянно сгонявший вес и превратившийся в сгусток мышц Третий встретил неожиданный отпор в вертком, как мангуст, Дорогине.
— Покорин думает, — сказала преподавательница.
Жар опалил виски и лоб Димы. Впервые его похвалили за русский письменный. Ничего труднее не существовало для него. Мысли были, но они, выстраиваясь в странные образования, не признававшие ни знаков препинания, ни деепричастных оборотов, ни всяких там поэтому и потому, только в таком странном виде и были понятны.
Дима сразу понял, за что его похвалили. Одну только мысль, связавшуюся в небольшую фразу, он вставил в сочинение и не был уверен, что сделал правильно. Оказалось же, что писать следовало то, что думалось. Только так, оказывалось, можно успевать в литературе.
Но сколько раз приходившие Диме мысли неожиданно приобретали значение тайны, и о них лучше было молчать. Выскажи он их — и все посмотрели бы на него так, будто он совершил оплошность и нарушил дисциплину. Раза три так оно и выходило. Нет, нельзя было поддаваться находившим на него чувствам и мыслям. Они обособляли его, заводили в незнакомую местность. Он оказывался где-то на самом краю, за самим этим краем и чувствовал, что еще немного — и он заблудится.
Он вошел робко. Тишина и торжественность стояли такие, словно все в библиотеке было не для него. За столиками сидело несколько суворовцев старших рот. Он подошел к женщине за перегородкой.
— Хочешь что-нибудь почитать? — спросила она.
Он кивнул.
— А что ты хочешь почитать?
Он не знал. Но чтобы было интересно. Чтобы узнать, как жили люди и что происходило с ними. О войне? Можно и о войне. О партизанах? Можно и о партизанах. Сказки? Нет, сказок он не хотел. О полководцах? Нет, в полководцах он не нуждался. Лучше что-нибудь о его сверстниках, наподобие «Дорогих моих мальчишек» и «Тимура и его команды». О Павлике Морозове? Нет, этот пионер был неинтересен ему. О ком-нибудь другом. Вообще не о героях. Что-нибудь о жизни. О том, на чем все держится.
Всякий раз было трудно выбрать книгу. Любая книга могла оказаться скучной или неожиданно интересной. Книг на стеллажах за спиной женщины было много. Взять какую-нибудь из потрепанных? Женщина заждалась его.
— Дайте мне «Войну и мир», — попросил он.
— Тебе еще рано это читать, — сказала женщина.
— Почему?
— Это очень сложная книга.
— Ну и что?
— Ты ее совсем не поймешь.
— Мне хочется.
Почему он не поймет эту книгу? Что в ней такого? Разве может быть что-то, чего нельзя понять?
Он все-таки взял эту книгу. Книга была толстая и тяжелая как буханка хлеба. Она вызывала уважение. Никогда еще таких книг он не держал. Что-то он прочтет в ней?
Он почтительно раскрыл книгу. Стал читать. Первое, что он почувствовал, было почти физическое ощущение множества людей. Их было даже слишком много. От этого становилось тесно. Но тесно становилось больше от того, что все эти люди настойчиво требовали внимания к себе. Каждый непременно хотел показать себя, и все были странно заняты собой. Самым странным оказался Пьер. Он тоже требовал внимания и занимал много места. Находиться рядом с ним не хотелось. Тем более не хотелось, что он вел себя глупо и всем мешал. Но глупым он не был. Потом вдруг появилась девочка. Дима сразу забыл, что она была черноглазая, с большим ртом, некрасивая, худая, так она понравилась ему. Вместе с Борисом Друбецким он целовался с нею, вместе с нею следил за Николаем Ростовым и Соней. Переживания молодых людей захватили его. Но мешали взрослые. Он все явственнее ощущал, как взрослая жизнь разрушала его надежды и ожидания. «Гад!» — подумал он о Борисе, отказавшемся от Наташи. Особенно невзлюбил он мать Бориса. Потом и Наташа стала не лучше. Она тоже забыла Бориса. Чем дальше он читал, тем больше не любил то, что происходило в книге. Не понравилась зависимость Кутузова от императора Александра. Не понравилось, что русские терпели поражение. Не понравилось, что батарея Тушина была забыта. И что так много оказалось плохих людей.
Нет, он не мог читать дальше, хотя и понимал, что книга, которую он на этот раз взял, была настоящая. В ней все происходило как в жизни. Не только в той жизни, что была более века назад, но и в этой, что была сейчас. И люди тогда были такими же, что и сейчас. Он где-то уже видел их. Не самих этих людей, а то, как они улыбались, завидовали, что-то скрывали, хитрили, были самоуверенны и высокомерны, зависимы и унижаемы. В книге было как-то чрезмерно много жизни, чтобы ее вынести. Вся книга состояла из жизни, будто существовало особое вещество жизни, которое все оказалось собранным в одно место. Нет, такой жизни он не хотел. И не хотел думать, хотя кто-то в нем все-таки думал об этом, что ему тоже придется пройти через что-то подобное.
— Ну как, прочитал? — спросила библиотекарь. — Все было понятно?
— Прочитал. Там все понятно.
— Что-нибудь возьмешь еще?
— Нет.
Когда он вышел на центральную аллею, сухой теплый воздух, шевеление листвы желтеющих кленов обрадовали его. Солнце клонилось, но небо оставалось высоким. На стадионе бегали, кричали, сталкивались, недовольно смотрели друг на друга, кидались за футбольным мячом человек по двадцать с каждой стороны.
Дима вдруг почувствовал облегчение. Лучше было жить просто. Лучше было играть в футбол.
— Темную ему! Темную!
Пора было, наконец, проучить Млотковского. Нельзя сносить его новые выходки: входя в столовую, тот спешил к столу, опускал черновато-грязный палец в стакан с компотом, где находилось больше косточек, и, шмыгая часто простужавшимся оплывавшим носом в дырочках пор, объявлял:
— Мой компот!
Последний раз палец побывал сразу в трех стаканах. Во втором и третьем косточек показалось Млотковскому больше.
На виновника накинули одеяло, повалили на кровать и, следя, чтобы оно не соскакивало, торопливо и неловко били сверху, тыкали в бока. Ястребков ходил вокруг сбившейся кучи, косился на сворачивавшуюся в клубок дрыгавшуюся фигуру и вдруг со всей силы ударил ногой в показавшийся из-под одеяла зад. Затем все разошлись.
Это не образумило Млотковского. Темную повторили.
Млотковскому, которого называли не иначе как Костей, вообще доставалось больше других. На какое-то время он утихомиривался, но затем снова принимался за свое. Длинные назидательные письма матери, рослой, энергичной, похожей на цыганку, украинки, и приписки отца, на которые, как бы отвечая на каждое слово, Костя заполнял почти такие же длинные ответные послания, по-видимому, никак не влияли на любимого сына. Они и не могли влиять. В них никогда не упоминалось о его училищных товарищах, все страницы занимали домашние дела и сам Костенька, или Котик. Да и как они могли повлиять, если в училище тот вел себя почти так же, как дома, и хотел того же, чего, знал он, хотели для него родители, от которых, как они себя от него, он не отделял себя. Так, сколько он помнил, было всегда. Все дома делалось для родителей, для его старшей сестры, для него, Кости, словом, для всей семьи как для кого-то одного. Как и дома, в училище Костя хотел всего, что было у всех других, вместе взятых. Когда отцу, начальствовавшему над военным торгом, привозили домой для отбора всевозможные продукты и вещи, Костя первый все рассматривал, щупал, пробовал и всегда жалел, что не все, что привозили, оставалось дома. Одно время он любил играть в магазин. На самом же деле это больше походило на игру в склад, потому что ничего продавать Костя не собирался. Как же он любил все, что бывало в их квартире-складе! Но еще больше любил то, чего еще не было, и когда оно появлялось, он не мог отвести зачарованных глаз. Каких только вещей он не видел! Появлялись вещи, предназначенные только для него. Он помнил волейбольный мяч, деревянный и оловянный наганы, двухколесный велосипед. Мяч взбудоражил всех. Костя выходил во двор и гонялся за пинавшими круглое чудо ребятами, пока не схватывал его, и больше уже никому не давал. Не то чтобы ему было жалко мяч, но такая необыкновенная вещь могла лопнуть от ударов, превратиться в обыкновенную или вообще пропасть. С наганом он тоже не играл, ни в кого не стрелял, только показывал и никому не давал в руки. Велосипед и вовсе занимал его какой-то день или час, езда не увлекала, давать кататься другим означало на какое-то время лишиться своих законных прав, вообразить же себя на месте других он просто не умел. Нет, он не был привязан к вещам, часто забывал о них, но без них, как без вчерашнего дня, обойтись не мог. Пожалуй, не меньше, чем его личные вещи, занимало его все, что принадлежало семье. Новый костюм отца, пальто матери, нарядное платье сестры как бы дополняли его собственный гардероб. Словом, он жил от вещи к вещи, от одного неожиданного впечатления до другого, которые вызывали вещи, независимо от того, принадлежали они лично ему или семье. Учился сначала неважно, едва вылазил из двоек, может быть, потому, что ничего из того, чему его учили, нельзя было присвоить. В самом деле, как присвоить слово или задачку, где их держать, что с ними делать? Вот с таким багажом он и поступил в училище. В училище он сначала растерялся и просидел в первой роте два года. Трудно оказалось присвоить не только знания. Как присвоить то, что раздается поровну? Как занять самое лучшее и самое новое место, если не знаешь, какое оно? Он узнал это, лишь оставшись на второй год. Теперь он мог выбирать. В тот первый день среди новых товарищей он облюбовал себе сразу три кровати. Одна была замечательна тем, что на этом месте раньше спал самый заметный во взводе воспитанник. Другая привлекла тем, что кто-то собирался занять ее. Третья вдруг оказалась занята нахальным новичком Ястребковым. Не обошлось без драки…
Драки начались давно, еще в первой роте, когда их свели вместе. Злее других дрался Хватов. Дрался с теми, кто был слабее. Дрался и с теми, кто был сильнее. Уже через несколько дней, не поладив с Ястребковым, он, как всегда потом, первый стал бить его прямо в лицо. Из носа Ястребкова пошла кровь. Сначала тот не понял, откуда она появилась, но, поняв, уже как бы не за себя, а за свою кровь еще больше обиделся. Их пришлось разнимать.
Нельзя было понять, почему ожесточался Хватов. Дорогин засмеялся было и, как обычно подначивая приятелей, отскочил, готов был бежать от Хватова, но тому, оказалось, было не до шуток, и Дорогин не побежал. Старшина Иваненко незаметно подошел к ним и стал раздавать щелчки. Бил с хрустом, будто давил жуков. Первый отскочил верткий бдительный Дорогин. Вывернулся и, озлобленно оглядываясь, пошел прочь Хватов.
Потом он дрался с Попенченко. Они решали задачки на классной доске и мешали друг другу. И снова первые полетели кулаки Хватова. Подняв плечо и напрягшись подбородком, Попенченко стал отвечать, как учил его тренер, и Хватов перестал попадать в него и отлетал, пока так и не остался стоять с ненавидящим взглядом. Ожидая нового нападения, Попенченко смотрел на драчуна напряженно и недоверчиво.
Не миновали стычки и Диму. Он не собирался драться, не хотел этого, видел он, и нечаянно толкнувший его товарищ, но Дима уже принял стойку, и оба закружились один вокруг другого. У Димы получалось лучше, но драться им не дали. Дима сам опустил руки, потому что видевшие все Высотин и Попенченко остановились и Высотин сказал:
— Научили, теперь показывает.
Говорилось это о нем, о Диме, хотя противник его был крупнее и тоже ходил заниматься боксом. Будто обо всем догадывался и стыдился, смотрел на Диму и Попенченко.
Так Дима и не подрался. Всякий раз, когда он только собирался сделать это, на него смотрели осуждающе. А другие дрались. Другим было можно. Тот же Попенченко никому не уступал. Он оказался еще сильнее, чем представлялся им, когда приехал в училище в своей аккуратной пионерской одежде.
И все же без настоящей драки у Димы не обошлось. Уже через год отчисленный из училища переросток с узкой костистой головой, сын героя-пограничника и бывший беспризорник из детской трудовой колонии, бил всегда ни с того ни с сего. Однажды он стал избивать Витуса. Избивал с видимым удовольствием. Витус тоже пытался достать его, но получал удар ногой в живот и сгибался. Получал расчетливый удар рукой в лицо и поворачивался спиной…
Дима видел, как это началось. Видел, как, поняв все, ушел из казармы в коридор Брежнев. Видел, как прошел к выходу, будто ничего не заметил, Хватов. Увидел Попенченко, очень внимательного, вдруг забеспокоившегося, виновато поглядывавшего на занемогших ребят. И когда это уже нельзя было вынести — избитый Витус сидел на полу, а Попенченко дрался, — полез и Дима. В ушах зазвенело, на лице что-то порвалось. Он тоже попал во что-то твердое и кожистое, отлетел. Кто-то, оказалось, что Ястребков, помогал им. Повалили, возились на полу, попадали не туда, куда следовало.
— Прекратить! — услышали резкий голос.
Поднялись оглушенные, с вздувшимися лицами. Увидели Чуткого и Брежнева. Следили и за тем, кто поднимался последний. Тот поднялся, не обращая внимания на офицера, метнулся к Попенченко, но вдруг скорчился. Это оправившийся Витус ударил его ногой в пах.
Драки почти всегда возникали внезапно, как короткие замыкания. Обычно дрались один с другим не больше раза, все сразу становилось на свои места. Лишь Тихвин, Высотин и Гривнев не дрались ни разу. При малейшей угрозе заполошно кричал Высотин. Вращая выпуклыми глазами и упираясь руками в груди, решительно расталкивал драчунов Гривнев.
Нет, никто из них не искал противоборства. Так они пытались сохранить то, без чего им невозможно было представить себя. С каждым днем они бессознательно все больше признавали друг друга. Признавали такими, какими были, какими хотели стать, и наказывали тех, кто пренебрегал этим.
Нет, они не могли позволить, чтобы с ними обращались как с новичками.
— Чут-кий! Чу-ма! — кричали всей ротой.
В первом взводе сначала тоже закричали, но потом один общий нерв дрогнул в лицах. Насторожился и не узнавал своих ребят Брежнев. Никто во взводе не ожидал такого оборота. Оказалось, что они выступали против своего командира.
Но остальные взводы кричали.
— Чут-кий! Чу-ма! — выходило дружно, одной глоткой.
Чуткий стремительно вышел из офицерского зальчика столовой.
— Встать!
— Сесть!
Вставали, садились.
Чуткого недолюбливали. Его пронзительный взгляд, его резкий неуважительный голос, его острое как нож лицо ничего доброго не предвещали.
Чуткий ушел. Снова заорали. Чуткий вернулся. Снова вставали, садились. Дождались, когда он вышел, и заорали еще дружнее.
Из столовой вышли на плац. Чуткий не повел их в казарму, а весь мертвый час заставил промаршировать. Маршировали повзводно.
— Ха! — одной глоткой громко сказал четвертый взвод.
— Ха! — одной глоткой повторил третий взвод.
— Ха! — дружно выдохнул второй взвод.
В водяной пыли фонтана в центре плаца повисла короткая радуга. Слышался шорох. Это вода падала в круглую миску фонтана ледяными крошками.
— Напра-во!
Не понравилось Чуткому, как они повернулись.
— Нале-во!
Звуки от одновременного удара ног по асфальту разносились по плацу, отдавались в стенах вокруг. Теперь воспитанники действовали как автоматы. Руки отекали. От солнца, как от плиты, несло жаром. Но возникало чувство товарищества. Шли будто одним общим телом.
В следующий раз кричали:
— Пу-пок! Пу-пок!
Кричал и первый взвод. Так же дружно, как остальные. И переглядывались, довольные своей отвагой. Кричал и Брежнев. Сначала тише других. Потом как все. Замолчал, когда появился Пупок.
Снова ходили по плацу, неожиданно выдыхали:
— Ха!
То же произошло и при дежурстве Голубева.
Скандировали:
— Крас-ный! Крас-ный!
Кричал и поглядывал на дверь зальчика Высотин. Кричал, ни на ком не задерживая взгляда, Хватов. Довольный возможностью неизвестно кому и за что досадить, кричал Ястребков. Переглядываясь с каждым и как бы каждым восторгаясь, кричал Гривнев. Кричали Дорогин и Млотковский, но вдруг перестали. Это Дорогин, сидевший напротив приятеля, пнул того под столом, а теперь Млотковский, опускаясь ногами и телом все глубже под стол, пытался дотянуться до зачинщика.
Высокий, с бледностями и красными пятнами на крупном скуластом лице, Голубев наконец появился.
Снова маршировали. Теперь каждый офицер занимался своим взводом. После мертвого часа еще раз вывели на плац и промаршировали все свободное время. Вывели и после ужина.
Тогда рота впервые узнала, каким мог быть ее командир. Он был взбешен, стоял перед строем в немом негодовании, но не закричал, не повысил голоса. В другой раз он говорил уже повышенным тоном, но сдержанно. Иногда он обращался к воспитанникам как к единомышленникам, которые, конечно же, не могли не понимать, как можно и как нельзя вести себя. Случалось, он будто и вовсе становился на их сторону, разделял их стремление найти выход молодым силам и желаниям. В такие минуты он, казалось, полностью доверял воспитанникам, но просил и их осознать требования, которые предъявлялись им как военным людям. Бывало трудно решить, оправдывал он их или ругал, но в конце концов выяснялось, что не оправдывал, не мог оставить без внимания нарушения дисциплины и призывал не преступать пределов допустимого. Но после последней бучи он уже не предлагал воспитанникам своего товарищества, а резко и недвусмысленно отделял себя от них. Намеренно неспешной, явно недоброй сутуловатой походкой выходил он к ним, к двум длинным шеренгам в проходе между рядами прибранных, пригнанных одна к другой и как бы выстроившихся кроватей, останавливался перед вторым взводом и тягостным взглядом обводил роту. И офицеры, и воспитанники ждали грозы. Спокойно и строго рассматривал свой одинаково подтянутый взвод Чуткий. Вытянувшись, будто тоже находился в строю, стоял и едва ли кого отчетливо видел весь напрягшийся Пупок. Боковым зрением следил за командиром роты, но все замечал и во взводе Голубев, становившийся непреклонным, как Крепчалов, или, наоборот, как бы поддерживая воспитанников. Какое-то время командир роты только медлительно водил тяжелым взглядом, затем, когда между ним и ротой устанавливалась тягостная тишина, начинал говорить совсем тихо. Но вот хлещущий как бич голос обвивал строй. И офицеры, и кровати, и шумевшие у открытых окон в солнечных блестках тополя, и сквозняки, доносившие из умывальника запахи разбухшего фруктового мыла и сапожного крема, — все переставало восприниматься. Бушевал один Крепчалов. Он не употреблял ни одного матерного слова, но те несколько минут, пока, ни на миг не ослабевая, бился в казарме его голос, казалось, что он матерился самыми последними словами. Стихал Крепчалов внезапно. Обведя строй медлительным взглядом, сутуловатой, но уже облегченной походкой он направлялся в коридор, на ходу распоряжался тихим голосом:
— Ведите роту.
И снова отчетливо становилась видна казарма, слышны шумевшие у окон тополя, ясно происхождение запахов.
Нет, ни один взвод не стал бы кричать против своего командира. Все вышло из-за Чуткого. Оказалось, что не один Дима не любил этого бывшего кадета. А потом они уже не могли остановиться. Нельзя было. Потому что получилось бы, что строевые занятия смирили их. А прокричав против своего командира, несправедливо было пощадить других. И кроме того, их задело, что офицеры вдруг объединились против них. А ведь они ощущали себя не просто первым, вторым или третьим взводом, а взводом Чуткого, взводом Пупка, взводом Голубева… Да и свои офицеры стали больше требовать, чем давать.
— Вы дорого обходитесь государству, — не однажды слышали они.
Никто не возражал. Конечно, они чего-то стоили. Но двадцать две тысячи? За один год?
— Ого! — воскликнул Млотковский. — Дали бы их мне!
— Что-то много, — не поверил Гривнев.
— Столько и тратят, — сказал Уткин.
Что-то стояло за его словами, и, невольно взглянув на него, выросшего у тетки в селе, воспитанники догадались, что значили эти деньги.
— А форма дорогая. И еда. А учебники. И стирают нам все. Мастерские, — перечисляли они. — Офицеры за нас тоже деньги получают.
— А кусты кто подстригает? — сообразил Ястребков.
Но уже в следующую минуту мысль, что они дорого обходятся государству, повернулась к ним неожиданной стороной: не может быть, чтобы столько денег на них тратили зря, значит, на них, будущих офицеров, рассчитывали. Теперь они были горды и этими тысячами, что расходовало на каждого из них государство.
Так проходил второй год суворовской жизни Димы. Каждый день были вместе. Всем взводом. Всей ротой. Всем училищем. Жили в какую-то одну общую сторону. Лишь уход в отставку Моржа несколько омрачил это движение.
— Сразу видно, что был кадет, — говорил Высотин.
— У него одного такие сапоги были, — говорил Светланов.
— Нас понимал, — говорил Гривнев.
Они жалели Моржа и обижались, что новым начальником училища опять назначили полковника. Генерала, видно, не могли найти.
Если Морж был понятен воспитанникам уже тем, что, дослужившись до начальника училища, являл им пример того, чего мог достигнуть каждый суворовец, то новый начальник училища вызывал недоумение. У него будто не было своего лица. Виделось ординарное лицо сорокапятилетнего офицера в повседневной форме. Никто из воспитанников ничего не знал о нем: ни подвигов, которые он совершил, ни заслуг, о которых можно было говорить. Спрашивали командиров взводов. Те знали только последнее место его службы, ничего не сказавшее воспитанникам. Хотелось гордиться им, но не знали, чем именно гордиться. Не гордиться же обычным человеком, пусть и полковником, пусть и начальником училища.
Открывал и вел собрания и митинги все тот же начальник политотдела полковник Ботвин. Его роль, не совсем ясная, прежде все же была объяснима: он выполнял приказы и распоряжения Моржа. Теперь же за красным столом президиума сидели два обыкновенных военных. Ботвин выглядел предпочтительней. Но самое странное оказывалось другое: новый начальник сторонился воспитанников, не ходил в голове колонны училища на парад, его голоса не слышали, училище ходило будто без головы.
Теперь, в третьей роте, они являлись уже настоящими суворовцами. Их подпирали не только неоперившиеся новички, какими они едва ли вспоминали себя, но и воспитанники второй роты, занимавшие их прежнюю казарму и их прежние места в столовой и на кухне. К воспитанникам четвертой роты они относились как к равным. Смотрели на пятую и в основном на шестую выпускную роты. Офицеры, даже Чуткий с его острым как нож лицом и резким неуважительным взглядом, не стесняли и как бы поменялись с ними местами. Теперь не они находились при офицерах, а те находились при них. Но больше всего они радовались сами себе. После каникул они вернулись не просто в свой второй дом, а сами были этим домом. По утрам теперь не их поднимали и вели на зарядку офицеры, а поднимались и шли на зарядку они сами.
После свободного времени всех собрали в казарме. Рота уже не могла поместиться в ленинской комнате. Перед ними стоял и дожидался тишины капитан Царьков. Он будто только что вышел из пошивочной мастерской и парикмахерской. Ни у кого из офицеров рот китель и брюки навыпуск не были сшиты из такого дорогого материала. Крупные мармеладные глаза, большой, но уместный нос, широкий мясистый рот, тяжелый раздвоенный подбородок, короткая, явно непропорциональная фигура — все было как-то неприлично для настоящего офицера ухоженным и картинным.
Как и два года назад, Царьков запел вещающим речитативом. Но что это? Голос не увлек. Странно было видеть изображавшего полет взрослого человека. Ясно стало, что так восторженно он пел только для них. Перед взрослыми выступить так он не посмел бы. Воспитанники завертелись, зашумели. По-мальчишески откровенно улыбнулся, понимающе переглянулся с Чутким и Пупком, но спохватился Голубев. Никто не слушал Царькова.
Недели через две выехали на сбор хлопка. Одна сторона асфальтированных дорог на всем протяжении была завалена просушиваемым хлопком. Иногда они возвращались в училище в тот же день, но чаще оставались на одну и несколько ночевок. Спали в специально для них освобожденном помещении, занимавшем просторный глинобитный дом. Устраивались прямо на полу, положив под голову шапку, собственное плечо и руку. Вечером становилось душно, долго не могли заснуть. Ночью их кто-то будил, все время заходил в помещение, не закрывая за собой дверь. Кричали: «Закрывай дверь!» Дверь закрывали, но кто-то нахальный снова открывал ее. Снова кричали. Но их не слушали. Не сразу соображали, что это остужал помещение ночной холод. Теперь они спали будто одной половиной себя, а другая половина с кем-то боролась. Потом они, казалось, лишь делали вид, что спали. Перед утром боролись с кем-то уже обе их половины. Поднимались с почерневшими лицами, выходили в мучнистый ледниковый сумрак низких заиндевевших полей, начинавшихся сразу за домом. Зябко ежились, прятали руки в карманы шинелей, деревянно ступали по стылой земле.
Пошли. Каждый занял ряд. Пока шли, немного согрелись, но пальцы рук, особенно кончики, накалываясь на острия коробочек полученными накануне ранками, мерзли и ныли. Скоро незаметно открылось небо и воздух стал призрачным. Почернела земля. Отсырели и тоже почернели кусты. Над плоским полем появилось и засияло солнце. Пространства наполнились теплом, и руки перестали мерзнуть.
— Надо побольше набрать, пока хлопок сырой, — сказал Хватов.
Становилось жарко. Хватов сбегал и первый снял шинель. Потом по несколько шинелей сразу отнесли Дима и Гривнев. После завтрака стали снимать и гимнастерки. К обеду на поле виднелись только майки и трусы. Кто-то ушел далеко вперед. Кто-то отстал. Внимательно следил, чтобы никто не заходил на его ряд, Ястребков.
— Ты куда лезешь! — кричал он.
— Ты же не успеешь, — говорил Гривнев из соседнего ряда.
— Успею, а что он верхушки сшибает! — не согласился Ястребков. — Пусть на свободный ряд становится.
— Всем хватит, — сказал проходивший мимо Хватов.
— Ты что свой ряд не убираешь? — спросил его Уткин.
— Я уже убрал.
— Ты посмотри, сколько после себя оставляешь, — теперь Уткин говорил Млотковскому.
— Это не мой.
— Иди, иди на свой ряд, — сказал Ястребков.
Млотковский давно потерял свой ряд и сейчас где-нибудь сидел или стоял, поглядывая на рассыпавшуюся по обширному полю роту, на офицеров, на кучнее всех державшийся первый взвод. Никто не поверил, что Млотковский мог собрать хлопка больше других. Он был разоблачен. Из его мешка вывалился камень. Теперь, сдавая хлопок, Млотковский предупреждал:
— Сейчас ничего нет.
И смотрел открыто и честно. Но это еще ничего не значило. Его хлопок вываливали не в общую кучу, а на землю рядом. Он возмущался. Это тоже еще ничего не значило. В его мешке снова мог оказаться посторонний груз. Когда так и произошло, приехавший с обедом старшина Иваненко побежал за виновником, догнал его и отпустил несколько щелчков и «макаронов» ребром ладони по шее.
— А что я сделал? — оправдывался Млотковский и показывал на Ястребкова. — Это он мне подсунул.
Ястребков задохнулся, а Млотковский пустился наутек от старшины.
Походило, что возвращались жаркие дни. Бегали за водой. Отдыхая, подолгу стояли неподвижно. Уткин с Высотиным взялись грузить собранный ротой хлопок в кузов прицепа заехавшего на середину убранного поля трактора на резиновых колесах.
— Первый взвод опять обогнал нас, — сообщил Годовалов.
— Ты что все ходишь, собирай лучше, — пробурчал Ястребков.
Он был явно недоволен, что все, казалось ему, забросили свои ряды и образовали занятые разговорами группки.
— Надо догнать, — сказал Уткин.
Это было и так ясно всем. Скоро Уткин и сибиряк Кедров уже шли с полными мешками. Не хотели кому-либо уступать Высотин и Попенченко. Соревновались не только взводы, но и воспитанники. Сразу с двумя мешками каждый — где-то раздобыли по второму мешку, чтобы не бегать лишний раз к сборному пункту, — пришли Хватов и Тихвин. Они снова обошли первый взвод.
Но что это? Оказывается, пока они собирали хлопок, произошло странное, непонятное воспитанникам событие: Царьков стал майором. За что? За какие заслуги? За пение? Как мог стать майором человек, который не командовал даже взводом? Млотковский и Ястребков показывали на Царькова пальцем. Явно не хотел смотреть в его сторону Хватов. Поглядывая на странного майора, мысленно представляя себя с ним и повторяя каждое его движение, Дима чувствовал себя тоже странно, будто сам каким-то образом стал майором и не понимал, как это могло произойти. В новом звании тот выглядел еще ухоженнее и картиннее.
А между тем начинали подготовку к параду младшие роты. Площадка перед вестибюлем заменяла правительственную трибуну. Из старших рот на них смотрели завсегдатаи, сидевшие на лавках под кленами как знатоки. Среди них можно было увидеть Высотина. На перекрестке у беседки играл училищный оркестр. Наверное, самым непритязательным в училище был его капельмейстер, старый человек с бурым морщинистым лицом, с худой спиной и шеей, и старый капитан в кителе с почти стершимися погонами и низко сидевшей выцветшей фуражке. Он знал, что суворовцам нравилось маршировать под «Славянку», любил и догадливо улыбался, когда его просили играть этот марш. Его свободные в рукавах руки вскидывались в одно мгновение, а уже в следующее мгновение оркестр начинал играть.
Одна за другой приступали к тренировкам и роты постарше. Становились по ранжиру в колонну по одному, чтобы затем разделиться на шеренги и образовать парадную коробку. Не желая уступать место впереди Тихвину, Ястребков зло прокричал:
— Не видишь, что здесь уже стоят, точка жирная!
— Ты же ниже его, — сказал удивленный Дима.
— В каждой бочке затычка! — озлился и на него Ястребков.
Но не только Тихвин, а еще десятка три ребят скоро стояли впереди. Чем дальше к концу отодвигали Ястребкова — с Чутким не поспоришь, — тем труднее выносил он каждого, кто обходил его.
Дегтярные татарские глаза заместителя начальника училища блестели, он расслабленно улыбался, ходил вихляющей походкой, вдруг забегал перед парадной коробкой, кричал:
— Выше, выше ногу!
Присев на корточки, отчего было видно, какие у него длинные и худые ноги, он выкрикивал:
— В четвертой шеренге третий и седьмой руку назад до отказа! В шестой шеренге…
— Вот видите, — удовлетворенно говорил он. — Хорошо сделали, что половину первой шеренги убрали. Они длинные и ходят как слоны, не могут поднимать ног, особенно этот Зигзагов.
— Теперь лучше, — соглашался Крепчалов.
Показали фильмы о нахимовцах. Смутила догадка: фильм делали специально для кого-то, как бы для девочек, веривших всему. Но, может, у нахимовцев все так и есть? У них же, у суворовцев, иначе.
Но почему нет фильма о суворовцах? Кто вообще отвечает за фильмы? Может, фильм о суворовцах уже готовится?
Офицеры не знали и ничего не слышали. Преподаватели не знали и тоже ничего не слышали. Они не ожидали такой заинтересованности суворовцев. Как хотелось им увидеть в фильме себя!
Дима не подумал, что мог быть фильм о суворовцах. Это Высотин первый заговорил об этом с Голубевым. Заговорил с командиром взвода и Уткин. Сразу все понял Гривнев. Только тогда Дима почувствовал, что ему тоже стало интересно. В самом деле, какие они? Чем замечательна их жизнь?
— Интересно, покажут, как мы воевали подушками? — спрашивал Зигзагов.
— Ходят ли они в самоволку? — спрашивал Хватов.
— А темные покажут? — вдруг спросил Млотковский.
— Тебе еще мало, — сказал Высотин.
— Если просит, можно еще, — сказал Гривнев. — А что, ребята, сделаем?
Он обнял Млотковского за плечи и чуть прижал к себе.
Они уже верили, что фильм о них непременно будет. Там, где все планировалось, не могли не думать о суворовцах.
О них и в самом деле не забыли. Фильм о суворовцах показали. Офицеры в фильме говорили мужественно и возвышенно, смотрели строго и назидательно, а суворовцы все время о чем-нибудь спрашивали их. Кто-то из воспитанников совершил проступок, и все переживали за него. Потом он пересилил себя, и все воспитанники стали хорошими и дружно маршировали.
— Интересно, занимаются ли они боксом? — спросил Годовалов.
— Мы бы им дали! — сказал Дима. Он понял, что имел в виду Годовалов, недавно одержавший на ринге две победы.
— Наш пончик нокаутировал бы, — сказал Высотин и потянулся к тугой щеке Попенченко.
— А почему, фильм хороший, — сказал Уткин.
— Ничего там такого нет, — возразил Дима.
Конечно, хорошо, что их считали такими воспитанными и дисциплинированными. Но в фильме не было ни одного суворовца, с которым хотелось бы проводить время. И дисциплина, и порядок там тоже не удивляли. Только в одном имели преимущество суворовцы фильма: там во главе училища стоял генерал.
…Никогда еще, казалось Диме, они не жили так слаженно. И ничуть не хуже, чем их сверстники из фильмов. Скорее всего, даже лучше. Однажды они вдруг заговорили о родине. В самом деле, что это такое? Диме невольно вспомнилось, что рассказывали об этом офицеры, Царьков и преподаватели, что сам он знал из книг, газет и кинофильмов. Конечно, он не мог вспомнить всего.
Уткин вспомнил о своем селе, где для всей страны выращивали пшеницу и кукурузу, а взамен получали трактора и комбайны. Брежнев рассказал об отце, добывавшем уголь, то есть топливо для паровозов, свет и тепло для городов. С каждым рассказом здание родины, в котором они жили, выглядело интереснее и красивее. О дальневосточном городе, где люди жили не хуже, чем в Москве, рассказал Гривнев. Погибшего за родину отца вспомнил Попенченко. Кто-то напомнил всем о бесплатном обучении и бесплатных больницах. Другие тоже добавили каждый свое. Получилась родина, не гордиться которой оказывалось просто невозможно.
И они гордились ею, потому что еще она была первой страной, в которой делалось все, чтобы весь народ, а не отдельные люди жили лучше. Страна строилась, продвигалась к счастливому будущему. Они подтверждали это многочисленными примерами. Лучшим же примером являлось само существование суворовских училищ.
— Лет до ста расти нам без старости. Год от года расти нашей бодрости. Славьте молот и стих — землю молодости! — пел чужими словами Царьков.
Они соглашались с ним и не любили его. Им не требовались посредники. Они и без Царькова знали, что любить и чем возмущаться, чтобы родина считала их своими.
«Мы тоже народ», — думал Дима или кто-то другой в нем, потому что не могло не быть народом так много людей, сколько было суворовцев, которые жили одной со всей страной жизнью и каждым своим днем, особенно же своим будущим были связаны с нею.
«Мы тоже народ», — думал он или кто-то другой в нем, потому что (это тоже каждый день ощущали они) за них думало и все решало государство, потому что все, что бы они ни делали, особенно если делали хорошо — получали четверки или пятерки, успешно выступали на ринге, участвовали в художественной самодеятельности, — каким-то образом приближало их к цели, какой бы неопределенной она ни казалась.
Диме нравилось, когда все училище приходило в движение и все шесть рот с офицерами в почти ночной темноте выходили на гарнизонную репетицию. Всякий раз при этом он как бы переставал быть именно Покориным. Переставали, казалось ему, что-то свое значить и взводы. Даже роты едва сохраняли самостоятельность. Это чувство росло и усиливалось в нем, когда они, объединенные своей множественностью, одной на всех парадной формой и протянувшейся почти на два квартала колонной, шли по пустынным улицам к главной площади республики. Представлялось: они одни в городе не спали и у ж е д е й с т в о в а л и. Но нет, они были не одни. Такая же длинная направляющаяся к площади воинская колонна преградила им путь, такой же длинной направляющейся к площади колонне преградили дорогу и они. Чем ближе к площади подходило училище, тем больше колонн встречали они. Становилось тесно. Вокруг площади уже стояли войска. Подходили новые части, их оркестры перед площадью начинали играть марши. Заиграл и оркестр училища, но перестал, училище заняло свое место. Теперь они и вовсе не были какими-то отдельными суворовцами, взводами и ротами. Они даже училищем являлись не вполне, а становились вместе солдатами и офицерами, всеми войсками. Что-то лично значить оказывалось неуместно.
Только возвращаясь с площади по прозрачным и еще безлюдным улицам, они снова начинали ощущать себя сначала только училищем, потом ротой, затем почувствовали и самих себя, свои онемевшие шеи, плечи и спины, свои отекшие кисти рук, свои будто обрезавшиеся глаза.
Сидели в клубе. Все шесть рот. Все в черных гимнастерках, брюках с лампасами, ремнях и ботинках. Предпочитали сидеть с теми, к кому испытывали приязнь. Иногда несколько человек держали место для одного, например для Хватова, каждый по месту. Вдруг головы сидевших на нескольких рядах повернулись в одну сторону. Это принес почту Витус.
— Тебе письмо, — обрадовался за Диму Гривнев, всегда радовавшийся письмам из дома.
Обычно письма приносили в класс. Читали сразу, кто тут же, подходи и читай любой, кто отойдя в сторону, а кто совсем уединившись. Уединялся Тихвин. Следил, чтобы никто не подходил к нему, и с сумрачным видом читал Ястребков. Потом он засовывал письмо в карман и уже доброжелательно поглядывал на товарищей. Лишь Хватов, вскрыв конверт, бесстрастно пробегал холодными прозрачными глазами исписанный тетрадный листок, убирал его в ящик и продолжал свои занятия. Отвечали на письма тоже по-разному. Как быстро прочитывал, так иногда сразу же в считанные минуты заполнял листок Хватов. Заклеив конверт, прихлопнув его короткопалой рукой, он говорил:
— Все. Теперь тригонометрия.
Все училищные новости сообщал домой Гривнев. Еще подробнее все описывал Высотин. Одну или даже две самоподготовки тратил на ответ Тихвин. Еще дольше отписывался Млотковский.
Письмо было от отца. Это озадачило Диму. Письма от имени всех всегда писала мама. Почему отец вдруг решил написать ему? Что-нибудь случилось? С мамой? Но еще вчера он получил от нее письмо. С сестрами и братом? Но тогда об этом написала бы мама.
После фильма, когда возвращались в казарму по освещенным коридорам, он достал было письмо, но тут же, увидев рядом Зудова, вернул в карман. Письмо лучше было прочитать в классе. То, что писал отец, оказалось неожиданным. Ничего подобного отец никогда не говорил ему. Нет, не мог такое письмо отец написать ему. Письмо могло быть кому угодно: командиру взвода, командиру роты, даже самому начальнику училища, — но только не ему.
Совсем другое говорил ему отец последним летом. Они шли в деревню к бабушке. Все предвещало полосу длительных обложных дождей — то моросящих, то усиливающихся, то снова моросящих. Шли по замершему лесу, отец в болотно-сером плаще-дождевике, а Дима в шинели. Дождя ждали еще вчера. Еще вчера притихли и потемнели поля, перелески, избы. Надвигавшееся ненастье настраивало на какой-то иной жизненный лад. Этого иного лада, этой перемены Диме даже хотелось.
В лесу было тепло, сухо и сумрачно. С дороги, тянувшейся высоким коридором, они свернули в узкий прогал, вышли на дно глубокого луга, в его будто надышанное пространство, и стали подниматься навстречу колыхавшемуся туману. Лес по сторонам луга сначала тянулся темными отвесами, потом кончился, пошли кусты вереска и крепкий молоденький ельник. Идти в шинели было обременительно, но, давившая на плечи и связывавшая движения, она ощущалась уже как ноша, которую он, повзрослевший, должен был теперь постоянно нести на себе.
Отец шел крупными шагами. Он так хорошо знал всю округу, что не чувствовал себя, представлялось Диме, отдельно от леса, от утратившей цвет травы расширявшегося луга, от низеньких крепких елочек и сумеречного неба. Диме казалось, что в эти минуты отец думал о чем-то необходимом и важном, что, может быть, одно имело значение в жизни. В фуражке, открывавшей высокий лоб, в распахнутом дождевике, в кителе без погон, крупный и сосредоточенный, отец сейчас был особенно близок Диме. Вот тогда-то, взглянув на него как на взрослого, отец сказал:
— У н а с с е й ч а с в о ж д и з м…
— Как вождизм? — не понял Дима.
— Ну, Сталин…
— Сталин? А что Сталин?
— Он будто один все делает. На него молятся.
Неужели отец против Сталина? Да как он смеет! Ведь против Сталина могут быть только враги. Что-то в Диме запротестовало и уже готово было вырваться, как отец, невольно опередив его, попросил:
— Ты только это там никому…
И все. Враг в отце исчез. И что-то кончилось. Обеднело. Увиделись большие сапоги отца. Из-под густых бровей маленькие глаза его смотрели как из норок. Может, в стране в самом деле что-то делалось не так? Конечно, он никому не скажет об этом. Да и что он мог сказать? Он узнал нечто странное, чего нельзя было ни подтвердить, ни опровергнуть. Но что-то все-таки было. Он и сам не однажды недоумевал, почему для того, чтобы все было нормально, простым людям обязательно следовало хвалить больших людей? Почему в его лучшей стране не могли сделать того, что уже давно умели делать в капиталистических странах? И почему, думал он, мы хвалим сами себя?
Да, письмо предназначалось не ему. Иначе зачем отец на целых двух страницах наказывал ему отлично учиться, слушаться офицеров-воспитателей и старших начальников, быть преданным делу Ленина — Сталина и готовым к защите родины. И ни слова о маме, сестрах и брате.
«Это он ради меня, — догадался Дима. — Чтобы обо мне думали хорошо».
«Знает», — думал он, когда Голубев, явно отыскивая кого-то, остановил на нем узнающий взгляд и больше уже ничего не искал.
Голубев хорошо относился к нему. Особенно после его победы нокаутом на ринге в клубе училища. В голосе Голубева проступило удивление, когда он говорил:
— Я не думал, что вы так умеете драться.
«Не знает», — решил Дима, поднимаясь из-за столика дневального перед прохаживавшимся по коридору командиром взвода, как и он, дежурившим по роте.
— Сидите, — разрешил Голубев.
Дима сидеть не стал. Чтобы не подниматься, он стоял.
«Знает!» — понял он вдруг, так переменился в лице Голубев, остановившийся в конце коридора у окна, и длительно, даже будто приблизившись, посмотрел на него стесненным взглядом.
— Ваш отец прислал мне письмо, — сказал он. — У вас очень хороший отец. Берите с него пример.
— Внимание! — объявил командир взвода.
Еще не до всех дошел смысл объявления, а всегда ко всему готовый рослый, статный Руднев уже стоял на своем месте правофлангового. К нему тут же присоединились Высотин и Тихвин. Поглядывая на наметившийся строй, забеспокоился Попенченко. Он еще выжидал, когда Хватов, как всегда всем и никому в отдельности, сказал:
— А что, пригодится. — И стал в строй со значительным лицом.
— Надо, — сказал и Уткин.
Теперь Попенченко не сомневался, но держался напряженно и бдительно. Он всегда становился таким и даже немного пунцовел, если предстояло заниматься чем-то неизвестным, но необходимым и как-то показать себя.
Их собирались учить танцам. Помнились фильмы о нахимовцах, об офицерах, вообще о блестящих молодых людях, та непринужденность и легкость, какую придавало молодым людям умение танцевать. Перед ними тоже откроются двери в неведомый мир красивых девушек. В любом обществе им будет не стыдно появиться. Это было здорово. И смущало, что все они, больше половины взвода, оказалось, хотели нравиться, всем хотелось стать необыкновенными людьми.
В фойе у высоких окон их уже ждали Солнцев с гвардейским значком и медалью «За отвагу» и еще двое из четвертого взвода. Из первого взвода тоже было трое, очевидно самые достойные, во главе с неизменно серьезным Брежневым. Тот узнающе кивнул Уткину и Диме, многих же едва обвел взглядом. Последним подошел Зудов и сразу панибратски заулыбался смуглым, грязноватым на вид лицом. Как он и ожидал, учиться танцам собрались все самые видные в роте ребята.
— Будете докладывать, — сказал Голубев Солнцеву и предупредил всех: — Ведите себя как следует. Постройтесь.
Он оставил их и долго не возвращался. Солнцев уже дважды выглядывал в коридор, что вел в вестибюль. Другие тоже выглядывали.
— Идут! — сказал Хватов и быстро вернулся в строй.
— Тише, тише, — обращался к строю Солнцев, но его не слушали.
— Вы что! — возмутился Уткин. — Что они подумают о нас?
— Надо показать себя, — поддержал его Руднев, расправил плечи и вытянулся.
— А что, ребята, покажем! — подхватил Гривнев.
Плечо к плечу выравнялись и стали смотреть в сторону двери. Даже Зудов внутренне подобрался.
Те, кого они ждали, уже входили. На каждом шагу задерживаясь, кланяясь и оглядываясь на Голубева, впереди шел маленький, как подросток, чрезвычайно галантный человек в лосково-черном костюмчике и белой рубашке с узеньким галстуком. За ним, ступая твердо, как мужчина, с огромным черным портфелем вышагивала крупная женщина с всклокоченными волосами, в расстегнутой рыжей шерстяной кофте и короткой, будто обрубленной, юбке. Увидев строй, человек снова вопросительно оглянулся на Голубева, но вдруг догадался, что вытянувшийся перед ним суворовец докладывал именно ему.
Им удалось-таки показать себя. Прежде всего неожиданными для пришедших оказались рапорт и сам гвардеец Солнцев, две шеренги одинаково подтянутых, одинаково внимательных и одинаково заинтересованных суворовцев. Даже Голубев был удивлен внезапным превращением. И хотя учитель танцев сам оказался чрезвычайно необычным — его красноватые волосы были коротко подстрижены и влажно расчесаны, тщательно побритое и надушенное узенькое лицо цвета свежей моркови оказалось лицом человека за сорок, — все же впечатление, какое они произвели на него и его мужеподобную помощницу, было сильное. Диме даже стало жалко учителя, тот явно не привык к торжественно-уважительным встречам и не скрывал восхищения и неожиданно праздничного чувства. В считанные секунды ребята перекатили пианино из дальнего темного угла фойе к окнам и развернули его к свету. В считанные секунды разделились на пары и приготовились слушать. В считанные секунды стали повторять за учителем легкие, почти воздушные движения его лакированных туфелек. Даже женщина-аккомпаниатор, с выражением недоверчивого любопытства на мятом лице наблюдавшая за необычными учениками, едва те удобно для нее устроили пианино, подобрела и растрогалась.
Нет, они еще не задумывались о девочках.
Накануне, дождавшись ухода дежурного офицера, Хватов позвал:
— Пойдем!
Училище окружала высокая стена, сверху утыканная битым стеклом. Только в одном месте, сразу за бассейном, верх ее был отшлифован. Туда и направилась компания. Они залезли на дерево, по его толстой ветви спустились на стену, чтобы затем по низенькому и корявому деревцу с другой стороны спуститься на Стрелковую улицу. Но сначала они лежали на стене. В темноте пятнами виднелись кусты, едва угадывались тоненькие деревца-дички. Улица походила на пустырь. Земляная дорога проходила по нему, приближаясь то к стенам училища, то к одноэтажным домам на другой стороне.
— Узбек, — сказал Хватов.
— И узбечка, — сказал Зигзагов.
Парочка остановилась у ближнего деревца. Слышались нерусские слова. Мужчина, казалось, что-то доказывал, а женщина возражала быстро и горячо. Они долго так спорили. Потом замолчали.
— Ты смотри, что они делают! — сказал похоже обескураженный Попенченко.
Деревце шаталось.
В конце улицы, где светились огни города, замигал фонарик.
— Милиционер, — шепнул все видевший Хватов.
Луч фонарика приближался. Парочка ушла, мужчина обнимал притихшую женщину. Вдруг луч заметался, нашел за кустами другую пару. Что-то там заговорили по-русски.
— Прогоняет, — сказал Хватов.
Луч фонарика стал удаляться. Мужчина и женщина пошли следом.
— Смотрите, вон там! — шепнул Хватов.
Этих милиционер не заметил.
— Пойдем спугнем, — сказал Хватов.
Они слезли со стены. Нагнувшись, окружили.
— Ты длинный, ты сразу вставай, а мы за тобой, — предложил Ястребков Зигзагову. — Не нагибайся.
Поднялись все вдруг. Что-то в кустах шевелилось. Что-то чуть серело. Часто и не по-русски заговорила женщина, показывая на молчаливые фигуры. Мужчина сел. Фигуры постояли и пошли. Дружно шли вдоль стены и, будто прибавилось свету, все теперь видели хорошо. Один за другим перелезли через стену.
«Нам было интересно», — подумал Дима.
Он переглянулся с Попенченко, но глаза у того оказались стыдными и нехорошими. Он явно не желал (и это вдруг обидело Диму), чтобы то, что они увидели, как-то сближало их. Он не хотел быть плохим, каким неожиданно оказался, увидев то, что происходило на Стрелковой улице.
Нет, то, что они знали о мужчинах и женщинах, они никак не связывали с собой и своими сверстницами. Те воспринимались ими как представительницы особого племени, жившего по своим правилам, на своей территории. Лишь иногда, в поезде, на улице или дома во время каникул, вдруг оказавшись с девочкой как бы наедине, они чувствовали, что между ними возникала странная смущавшая их зависимость.
Новость сообщил Высотин и смотрел то на одного, то на другого, всякий раз как бы заново переживая ее с каждым, на кого смотрел. В самом деле, кто бы мог подумать, что за какие-нибудь три-четыре года из деревенского парня, каким был их командир взвода, мог выйти настоящий офицер! Только в восемнадцать лет Голубев впервые увидел паровоз. Тридцать километров от деревни до станции он прошел босиком, а черные хромовые сапоги всю дорогу нес на плече. Но он — это же надо так! — не успокоился на достигнутом и вот уже второй год учится на самом, может быть, трудном физико-математическом факультете университета.
На самоподготовке Высотин вновь заговорил с Голубевым. Все подтвердилось. Но еще важнее представлялось теперь воспитанникам то, что происходило за три года между ними и их командиром.
Однажды тот был захвачен врасплох, покраснел и тут же побледнел: взвод увидел его жену с ребенком. В расстегнутой у груди белой кофточке с вышивкой, совсем по-домашнему вышла она на низенькое крыльцо дома на территории училища, и воспитанники увидели молочно-голубые глаза, белую, как свернувшееся молоко, кожу ее лица, шеи, груди кормящей матери, ее чуть раздавшиеся ноги. Заметив мужа, женщина тотчас стала выражать недовольство условиями, в которых оказалась единственно по его вине, протягивала ему ребенка в раскрывшихся пеленках. Положение спас наблюдавший за занятиями Крепчалов. Он подошел к женщине и, что-то обещая, успокаивал ее. Голубеву было неприятно, что воспитанники узнали о его неустроенной жизни и могли думать о нем без прежней уважительности.
Он вообще всего стеснялся — никогда не ходил с воспитанниками в баню, будто те, увидев его длинное, худое, неспортивное тело, могли проникнуть в какую-то оберегаемую им тайну, стеснялся, что был взрослым, то есть как бы достигшим совершенства окончательным человеком, стеснялся даже того, что был командиром и, заставляя воспитанников подчиняться, должен был что-то переступать в себе.
В свой первый день в училище Голубев был поражен доверием, с каким воспитанники встретили его. По их глазам он видел: он представлял перед ними их будущее, которого достиг прежде их и которое — иначе зачем оно? — не могло не быть интересным.
Конечно, он ожидал от взвода большей дисциплинированности, но воспитанники, догадываясь о его затруднениях, вольно или невольно пользовались ими.
— Что ты с ними возишься? — говорил Чуткий, и Голубев с красным лицом и ушами шел во взвод и повышал голос.
— Что это, в конце концов, такое? — говорил твердым голосом Крепчалов, и Голубев возвращался во взвод с явным намерением никому не давать спуску.
— Ты их поставь по стойке «смирно». Стой и не шевелись! — советовал Пупок, и Голубев, бросив «Не учи!», в который раз шел к воспитанникам и в самом деле поднимал их и держал по стойке «смирно».
Успокоенный молчанием и безответностью взвода, он отходил быстро. Иногда он чувствовал, что тоже был виноват, и тогда успокаивался еще быстрее.
Теперь все это было позади. Никто из воспитанников, оказалось, уже давно не считал, что их командир в чем-то уступал другим офицерам. Краснея, бледнея, впадая в крайности, он все-таки добился своего, он и к ним нашел подход!
— Ура!!!
Кричали воспитанники второго взвода. Кричали в честь своего командира. Кто-то, готовясь подбрасывать, уже держал его за короткую крепкую ногу, кто-то пытался обхватить его повыше и пониже негнущейся поясницы. Пупок не давался.
— Что, что, что? — повторял он, темнея бронзовым лицом.
Теперь воспитанники один за другим говорили:
— Поздравляем вас с сыном, товарищ старший лейтенант!
— Хорош, хорош, хорош, — отвечал Пупок.
Воспитанники были возбуждены. Оказалось, что у их командира мог быть сын. Оказалось, что их командир мог взять на себя такую ответственность!
Как Пупок среди офицеров, так второй взвод был самый низкорослый в роте. Иногда все там расстраивалось и ходило ходуном, и воспитанники едва замечали своего командира. Однажды, гоняясь друг за другом, двое налетели на него. От неожиданности тот чуть не упал, но этими же двумя был удержан.
— Что, что, что? — говорил он.
Наверное, минуту он стоял между ними, а они, уворачиваясь друг от друга, хватались за него. Отпустили. Кружили в стороне.
— Стой! — кричал он и ходил за увлекшимися воспитанниками. — Стой и не шевелись!
Пупок любил командовать. Сильным, ему самому нравящимся командным голосом он объявлял после мертвого часа:
— Воспитанник Светланов, строй взвод! Потом позови меня. Чтобы все были, все до один!
Однажды Светланов направился в офицерскую комнату, но вошел не сразу, кого-то там за дверью Пупок распекал:
— Чтоб больше так не был! Стой и не шевелись! Стой до ужин! И после стой!
Светланов постучал. Голос командира взвода смолк, потом разрешил:
— Что стоишь, входь!
Светланов вошел. В комнате, кроме Пупка, никого не было.
С запрокинутой головой тот сразу же решительно пошел впереди Светланова, остановился перед взводом, скомандовал:
— Разойдись!
Потом он стоял под кленом и смотрел, как его второй взвод играл против четвертого. Всякий раз, когда кто-нибудь прорывался к воротам четвертого и бил по мячу, бил по этому мячу и Пупок. Один раз он со всего маху ударил по лавке, схватился за ногу. В другой раз у него слетела фуражка. Он поднял ее и огляделся, не видел ли кто. Многие видели.
Нет, обычно грозный и решительный вид командира не вводил их в заблуждение. Пупок был трусоват. Это чувство вызывали в нем и подчеркнутое неудовольствие Крепчалова, и ожидание этого неудовольствия, и появление начальства как раз в тот момент, когда взвод возбуждался. Беспокойство постоянно находило на него во время дежурств по училищу. Оно усиливалось, когда он направлялся в казармы старших рот, особенно выпускной. Рослые суворовцы казались взрослыми. Они могли лежать и сидеть на кроватях в полной форме, после отбоя долго не выключали свет, читали и бродили. Кто-то останавливал на нем невидящий взгляд, кто-то проходил мимо, едва не задевая его плечом. Он не показывал виду. Бронзовым памятником становился у входа в казарму, становился так, чтобы нельзя было не заметить красную нарукавную повязку помощника дежурного по училищу.
— Выключите свет, — советовал он, делал даже несколько шагов вперед и удовлетворялся бесстрастным: «Сейчас».
Свет, конечно, выключали не сейчас.
Но каким бы ни был их командир, воспитанники знали, что без него они тоже не состоялись бы как взвод, и потому не могли позволить, чтобы их взвод оказался хуже других. Точно так же, как недавно они не помышляли о какой-то дисциплине, они в одну минуту умели навести порядок, стать в строй, как один человек, четко и слаженно повернуться и пройти строевым шагом. Теперь же, при известии о рождении у их командира сына, в них появились и удивление, и сомнение, и уважительность к командиру. Новая человеческая жизнь, та самая жизнь, что была у каждого из них, не могла быть шуткой.
— Ура!!!
Наконец-то доволен был и четвертый взвод. К ним вернулся капитан Траат. Худой, с морщинистым лицом, с кадыком на будто ощипанной куриной шее, явно староватый, он впервые появился у них сразу после Федоренко. Ничего на нем не блестело. Блеск был, но сухой и тусклый. Что можно было ждать от такого командира? И все же изменения были. Никто не ловил их на промашках. Не кричал. Воспитанники для нового командира отличались друг от друга как бы только временем, какое требовалось ему на каждого. Винокурова и Загоскина заменили. Своим помощником Траат назначил Бушина. Но вскоре Траат пришел прощаться. Его обступили. Куда он теперь? Почему уходил из взвода? Из-за них? Нет, не из-за них. Сначала в отпуск. Потом на другую службу.
Только тогда воспитанники поняли, что у них был с в о й офицер. Он находился с ними чаще, чем другие офицеры со своими взводами. С ними он бегал на зарядку, с ними играл в футбол и баскетбол. Конечно, ему пришлось уйти из-за них. Но они не хотели этого. В конце концов, они всегда подчинялись ему. И делали все, что требовалось. И он тоже делал все, что положено. Приходил и скрипучим голосом командовал. Скрипучим голосом проводил занятия. Он и наказывал.
Теперь они признали его. И почувствовали облегчение, будто прежде несли груз, который взял сейчас на себя Траат.
А первый взвод держался особняком, будто находился в другой роте, годом старше или годом младше. Никто там никуда не отлучался. Замешкавшийся воспитанник тут же привлекал внимание встревоженных товарищей. Если кто-то там получал двойку, он обязан был исправить ее на тройку. Тройку следовало исправлять на четверку. Все во взводе боролись за четверки и пятерки. Если что-то у воспитанников не ладилось, Чуткий выводил их на строевые занятия. Но напрасно воспитанники роты думали, что взводу доставалось. Им уже давно нравилось ощущать себя как бы телом взвода. Но еще больше нравилось им, когда все оставалось позади и они могли оценить то, через что прошли.
Помнились летние лагеря, зеленоватая долина речки Боз-су с деревьями тутовника, камышовыми и тростниковыми зарослями, легкий пространный воздух и прихваченное окалиной заходящее солнце. Вдруг очутившись на приволье, они разбрелись кто куда, и Чуткий это заметил. Он собрал их, заставил маршировать и бегать, загнал в реку, и они долго ходили и бегали по колено и по пояс в мутной воде. Намокшая форма связывала движения, вода наполнила ботинки, но только минуту длилась досада на непреклонного командира, а потом стало приятно ощущать себя мокрыми. Приятно было, маршируя уже на берегу, бить брызгавшимися ботинками по травяному насту и просыхать. Нет, не зря Чуткий занимался с ними. Он научил-таки их действовать в строю как один человек, а каждого в отдельности — как строй. Всякие переглядывания исчезли. И учились они хорошо. Они могли быть довольны тем, какими стали. Странным представлялся любой беспорядок. Вызывало недоумение, как мог этот второй, этот третий или этот четвертый взвод задерживать всю роту.
Этот день особенно запомнился Диме. В училище пришли девочки из подшефной школы. И хотя еще недели две назад в школе побывала представительная группа воспитанников и художественная самодеятельность, появление девочек оказалось событием, что-то менявшим в жизни роты. Гостьям показали классы, учебные кабинеты, а затем повели в фойе. С затвердевшими на щеках ямочками напряженно разглядывал девочек Попенченко. Необычно присмирел и завороженно смотрел Млотковский. Как на инопланетянок, косился на пришелиц Ястребков. Чего это их привели сюда? Кому они нужны!
«Вот и мы стали встречаться с девочками», — подумал Дима, не чувствуя, однако, ничего, что как-то связывало бы его с гостьями.
Вокруг свободного пространства у окон образовался как бы центр. Здесь находились все обычно представлявшие роту воспитанники. Незаметно посасывал кончик языка Тихвин. Побурел и даже чуть вспотел вытянутым к носу лицом Уткин. Со значением устремил взгляд в точку перед собой Хватов. Время от времени его голова, как у филина, меняла положение, взгляд находил другую точку и вновь замирал. Но заметнее всех держались Руднев и Солнцев. Руднев и в самом деле больше других походил на образцового суворовца. Непринужденно оглядывая собравшихся, он и вел себя так, будто не столько гостьи, сколько он сам заслуживал внимания. Явно выдвигал себя Солнцев. Взгляды девочек невольно задерживались на единственном гвардейце и обладателе боевой медали.
Гостьи стеснялись. Внимание Димы привлекла худенькая, но уверенная в себе девочка со светлым лицом и ясным взглядом. В простой белой кофточке с короткими рукавами, в простой узкой юбке и разношенных туфлях, она, подавая пример подругам, то и дело обращалась к старательно отвечавшему ей Брежневу, которого, видимо, запомнила по встрече в школе. Простота, разумность, какая-то пионерская или, скорее всего, комсомольская открытость девочки-активистки удивили Диму. Удивили странно, не сами по себе, а тем, что за ними ничего другого не значилось, что можно было вести себя так просто и так примерно.
Наконец раздались знакомые по урокам танцев мелодии и такты. Танцевать, однако, никто не шел.
— Мальчики, приглашайте девочек! — заговорила женщина, что пришла со школьницами. — Девочки, танцуйте!
Вышел с девочкой Руднев. Пригласил девочку Солнцев.
— Не стоять. Не стоять. Что вы стоите? — ходил от суворовца к суворовцу и шепотом говорил старший лейтенант Голубев.
Направился к девочкам Уткин. Направился Хватов. Двинулся было Попенченко. Но что это? Девочки не умели танцевать тех танцев, каким учили суворовцев.
— Мальчики, покажите девочкам. Станцуйте сами. Пусть девочки сначала посмотрят, — обращалась к суворовцам женщина.
— Идите, идите, — подходя то к одному, то к другому, шепотом настаивал Голубев.
Взялись за руки Уткин и Тихвин, Попенченко и Хватов. Пар десять двинулись по кругу нога в ногу, рука в руку, а остальные смотрели, как четко и слаженно действовал строй танцующих. Впереди стремительно и красиво передвигались с девочками Руднев и Солнцев.
Так начались танцы. Подавая пример подругам, пошла танцевать с Брежневым простая и понятливая девочка. Через минуту она танцевала лучше кавалера. Девочки вообще учились быстро. Скоро многие из них танцевали друг с дружкой, так как смелых суворовцев не хватало. Да и самых отважных сковывала близость с необычными существами. Еще больше побурел Уткин. Никого вокруг не замечая, как заводной, двигался Хватов. Напряженно-бдительно поглядывал на партнершу Попенченко. Лишь Руднев чувствовал себя на знакомой высоте, да все больше входил в роль выдающегося суворовца некрасивый, черноватый, с маленьким оттопыренным носом на вогнутом лице Солнцев. Картинно выпрямленный, он подходил к девочке, четким наклоном головы приглашал и, пропуская ее впереди себя, выводил. Потом он отводил девочку на место, снова, уже благодарственно, склонял голову и становился рядом. На следующий танец все повторялось, но приглашал Солнцев уже другую гостью. Иногда приглашаемая отказывалась, говорила, что не умеет танцевать вальс или танго, он обещал тут же научить ее.
«Как в кино!» — подумал Дима.
После танцев девочек проводили до проходной. Простую и разумную девочку провожал Брежнев. Что-то говорил сразу нескольким гостьям Солнцев. Ни на миг не отставал от девочки обязательный Уткин. По-прежнему напряженно-бдительно поглядывал на недавнюю партнершу Попенченко. И на себя, и на девочку, и в какую-то точку перед собой смотрел Хватов.
Уже давно что-то происходило с Димой и возбуждало его. Вдруг он понял: это наливалось энергией е г о т е л о. Если прежде оно, бывало, не только не желало совершать какие-либо усилия, но всячески противилось им, то теперь оно действовало само. Оно толкало правой рукой пятьдесят килограммов, десятки раз подтягивалось к горизонтальной ветви клена над лавкой. Оно стало его преимуществом перед теми, у кого такого тела не было. Дрожала земля, колебались в такт небо и деревья, стены домов, когда они бежали. Он не чувствовал напряжения. Сколько раз бежал он с Уткиным грудь в грудь, нога в ногу, и только что-то еще не знающее выхода не позволяло ему обойти соперника. Он замечал удивление, почти изумление на непреклонном лице теперь постоянно отстававшего от него Попенченко. Все время как бы приглядывался к нему, как бы невольно уважал его Высотин. Всегда старавшийся держаться с самыми заметными ребятами Годовалов сейчас постоянно искал его общества.
Никогда еще не было Диме так хорошо. Он стоял и ждал: с е й ч а с о н п о л е т и т. Собственный вес исчез. Грудь полна и не дышит. Он лег на уплотнившийся воздух и сначала лежал на нем, потом поднялся чуть выше и полетел. Раньше он тоже летал, но это почти всегда было бегство от неведомых преследователей, теперь он летел с о з н а т е л ь н о. Он облетел все училище, видел освещенную фонарями центральную аллею и уходящий в надвигающуюся темноту стадион, огонь в окне проходной и непроглядный безмолвный сквер, блеснувший дробной серебряной россыпью бассейн и глухую, как окраина, погруженную во тьму Стрелковую улицу за стеной училища. Он подлетел к черному, едва узнаваемому пятну гаража, хотел было лететь дальше, но там нигде не было света, и он вернулся к казарме, сел на подоконник. Перед ним был тополь, косо освещенный фонарем у подъезда. Верхушку дерева можно было потрогать.
Так начался новый полет. Он проходил на уровне окон третьего этажа. Отсюда нельзя было по-настоящему разбиться, если бы высота перестала держать его. Лететь выше было небезопасно, а ниже приходилось быть осторожным, чтобы не налететь на деревья, фонари и столбы с электрическими проводами. Чтобы опуститься на землю, нужно было замедлить движение, прыгать вниз, как в стог сена. Он прыгнул и падал, пока у окон первого этажа не почувствовал, что воздух держит его. Теперь лететь можно было смело.
Он не знал, где жил начальник политотдела полковник Ботвин, но летел прямо к нему. Подлетев, он заглянул в окно. Жена полковника (эту немолодую довольно высокую женщину в темном домашнем платье с глухим воротом он никогда не видел) внесла в это время в комнату, где в белой рубашке и подтяжках, в галифе и сапогах сидел Ботвин, тарелку дымящегося борща и молча поставила перед мужем. В комнате стояла тишина, будто здесь никогда не разговаривали. Полковник на жену не взглянул, читал развернутую газету. Потом он поднялся, посмотрел на окно. Из освещенной комнаты он ничего за окном не увидел, но Дима не выдержал и улетел. Он так и не понял, зачем летал к начальнику политотдела. Прежде он видел Ботвина всегда за красным столом президиума на сцене клуба, и каждый раз было странно, что общие собрания и митинги проводил не начальник училища, а этот широкий полковник с большим лицом.
В ту ночь Дима больше не летал. Время было позднее, и нужно было спать. Так во сне он и уснул.
Весь следующий день он ждал отбоя. Может быть, удастся залететь куда-нибудь еще, где он никогда не бывал? Хотелось и просто повторить полет. Удастся ли ему это еще раз?
Он шевельнул руками и сразу почувствовал, что удалось. Он повис чуть выше стула. Вновь шевельнув руками, он поднялся до потолка и стал летать, почти касаясь его спиной. Приятно было ощущать под собой все пространство класса.
В классе никого не было, и, толкнув дверь, он вылетел в коридор. Разогнавшись в коридорах, влетел в казарму. Он летал как-то странно, почти как птица, неожиданно оказавшаяся в помещении: выше окон, вдоль углов стен у потолка, изредка пересекая казарму под потолком наискось.
Он стал летать каждую ночь, а днем ждал следующего сна, чтобы снова пережить все подробности полета. Так реально все происходило во сне, что он уже думал о пробуждении, чтобы попытаться взлететь наяву. Особенно волнующе это выходило в подъездах, по лестницам которых они сбегали по несколько раз в день. На каждом лестничном марше было по двенадцать ступенек. Перебирая руками по перилам, он преодолевал марш одним движением. Полет получался затяжной. Иногда явь и сон менялись местами, и он все больше удивлялся своему умению летать. Когда же было ясно, что все происходило наяву, он и тогда не вполне верил, что не сможет взлететь, ведь и во сне полеты тоже не всегда сразу удавались ему. Оставаясь во время дежурства в казарме, он подпрыгивал, стараясь подольше продержаться в воздухе. Он проделывал это и во время зарядки, спрыгивая с лавки, с которой подтягивался к ветви клена. Иногда он был настолько уверен, что может летать, что поглядывал на ребят, думая: «Они еще этого не знают».
Нет, взлететь было не просто. Следовало создать в себе знакомое, но всякий раз неожиданное состояние, как бы полностью уйти в себя. И он ждал этого состояния.
Наконец он решился.
— Хотите, я полечу, — сказал он ребятам.
Они шли по аллее, шли растянутым строем, как всегда было сначала, когда они выбегали из подъезда. Услышав его, остановились и стали ждать Тихвин и Гривнев. За чьей-то спиной уже шагал Ястребков, но вдруг споткнулся, налетел на остановившуюся спину, не понял, почему остановились, раздражился и только тогда увидел Диму. Смотрел на него и Высотин. Что-то сейчас этот Покорин выкинет? Что-то сделает не к месту? Попенченко тоже смотрел выжидающе и неловко, будто Дима что-то делал неправильно, будто так, как он поступал, поступать было нельзя. Взглянул на него, но не остановился Хватов. Недоволен был задержкой в движении Брежнев, но, увидев, кто задерживал, успокоился и стал торопить своих.
А Дима уже взмахнул руками и полетел. Его видели то на дереве, то на крыше здания, то на третьем этаже на подоконнике. Он чувствовал на себе взгляды ребят: взгляды странные, без удивления, без названия, взгляды прохожих на улице. Только Годовалов, догадываясь о чем-то, смотрел на него с интересом.
Он все еще летал с крыши на дерево с дерева на подоконник, снова на дерево, залетал вперед, летел над строем, но на него уже не смотрели. Как же так? Почему? Он видел сверху аллею, весь обширный угол училища со сквером, с проходной, с частью стадиона и инстинктивно старался не налететь на деревья, столбы и провода. Он видел сверху ребят — шли строем. Видел офицеров — шли рядом со строем.
«Куда это они все пошли?» — вдруг забеспокоился он.
Он стал догонять.
Он уже не летал.
Как легко поверил письму Голубев! Дима превратился в сына достойнейшего отца, а потому и сам заслуживал всяческого внимания. Впрочем, Дима таким и был. Состояние, в котором на четвертом году в училище он находился почти всегда, нравилось ему. Приятно было ощущать свое тело, свои руки, свои ноги, всего себя, обитавшего в них и связанного с ними. Он как никогда был в ладу с собой, с ребятами, со всеми своими суворовскими обязанностями. Он был так доволен, что однажды едва поверил тому, что услышал о Высотине.
— Докладывает, — сказал Гривнев.
— Ябеда, — сказал Ястребков.
— Сексот, — сказал Витус.
Соглашаясь с ними, как обычно, когда что-то не нравилось ему, отчужденно молчал Хватов.
А в следующий раз Дима и вовсе был поражен. Такими недовольными он еще не видел ребят.
— Выслуживается, — сказал Витус.
— Хочет показать себя, — сказал Гривнев.
— В каждой бочке затычка, — сказал Ястребков.
— У него нет нокаутирующего удара, только тыкает, — говорил Попенченко.
Почему-то удовлетворен был этим обстоятельством и Высотин.
Дима не сразу вспомнил, что и прежде ребята проявляли недовольство Рудневым. Вспомнил, что и сам бывал недоволен, но не лично недоволен, а каким-то общим с ребятами тотчас забывавшимся возмущением. Нет, он не находил в поведении Руднева ничего предосудительного. Больше помнилось, как горело его красивое сухощавое лицо, как будто полое, трещало под мощными ударами настырных соперников его великолепное тело. Странно, однако, оказалось и то, что какой-либо близости к Рудневу он не испытывал. Даже на каникулах, когда в памяти возникали чуть ли не все ребята взвода, Руднев не вспоминался никогда. Их связывали только тренировки и выступления за сборную. В остальное время рядом с ним находился кто-то рослый, выглаженный и начищенный, с дощечками в погонах на прямых плечах, со спортивными значками на просторной груди. Кто-то все время четко и красиво поворачивался, ходил строевым шагом, выплясывал на сцене клуба с девочками из подшефной школы.
Нет, Руднев не выслуживался. И выскочкой не был. Просто он один занимал всяких первых мест больше, чем добрая половина роты. Это-то и раздражало ребят, но совсем не задевало Диму. Пожалуй, он предпочел бы находиться на одной стороне с Рудневым.
«А ведь он такой же, как я, — подумал вдруг Дима. — Только не знает этого».
Не важно, что внешне они совсем непохожи, что кое в чем Руднев превосходил его, что даже родители Руднева, особенно отец, строгий капитан первого ранга, были виднее родителей Димы. Сходство было в существе, в том, что относились они к своим обязанностям как к какому-то одному общему делу, ради которого только и следовало жить. Они и на ребят смотрели будто одними глазами. Обоим одно время представлялось неоправданным уважительное отношение ребят к Кедрову, сибиряку со странно тонким голосом. Не был тот ни таким сильным, ни таким покладистым, каким больше хотели, чем в самом деле видели его ребята. Не мог середняк в учебе, середняк в спорте, середняк в повседневной жизни являться примером. Оба как-то одновременно разочаровались в Уткине, упрямо следовавшем каким-то привезенным из села правилам. Оба подозрительно оглядывались на бывших второгодников, которые жили будто на задворках, все время норовили, особенно носатый, сутулый, весь какой-то прокопченный курильщик Блажко, вильнуть в сторону и отвлекали взвод от настоящей жизни. Оба, как один человек, невольно задерживали взгляд на Ястребкове.
— Ты что, здесь играешь? — сказал однажды Ястребкову Уткин, дожидавшийся прихода знакомой девочки на танцы.
— Не твое дело, — ответил, насупившись, Ястребков.
В лянгу или ошички он играл постоянно, где ни придется. Одно время этими играми увлеклась едва ли не вся рота, но потом перестали, а Ястребков — никого не было равных ему — продолжал.
А недавно Дима и Руднев, как по команде, остановились и стали смотреть, как тот, в черной гимнастерке и брюках с лампасами, в опущенном на самые бедра ремне, отчего подол гимнастерки почти весь оказался выше ремня, стоял перед Голубевым и сводил к переносице неподдающиеся светленькие брови.
— Не свои берете, — говорил он, выворачивая полный карман ошичек, стукавшихся одна о другую, как шашки в мешочке.
— Все, все выкладывайте, — говорил возвышавшийся над ним Голубев и чуть краснел.
— Чужие берете, — говорил Ястребков, выворачивая другой карман. — Что они вам, мешают?
Так они стояли: один принуждаемый и насупленный, другой принуждающий и несколько смущенный обвинениями воспитанника. Ни Голубев, ни другие офицеры не могли заставить Ястребкова отказаться от игр.
«Неужели ему не надоело?» — как-то подумал Дима.
Теперь он так не думал. Однажды он даже играл с Ястребковым, а потом видел, как с ним играл Руднев. Какой-то смысл в увлечении Ястребкова все-таки был.
«Такой же, как я. Только не знает этого», — на этот раз он так подумал о Годовалове.
Главное отличие Жени Годовалова от ребят состояло в том, что тот все понимал. Будь то задача, сочинение или новый материал, он еще ни о чем не должен бы успеть подумать, а все становилось ясно ему. Конечно, были ребята, которые тоже понимали, но всякий раз Дима убеждался, что это никогда не было больше того, что понимал Годовалов.
В школе Женю выделяли с первого класса. Выделяли не столько за отличную учебу, сколько за то, что он всегда знал, что от него, от всех школьников требовали учительница и пионервожатая, завуч и директор.
Как ни были энергичны и всячески заметны его новые товарищи, Женю не удивило, что в училище предпочтение тоже было отдано ему. Он и здесь оказался лучшим учеником и был назначен помощником командира взвода.
И все же многое в училище было иначе. Жизнь как бы разделилась. С одной стороны, была учеба, порядок и пирамида, на вершине которой среди самых выделенных он привык видеть себя, с другой стороны, каждый его сверстник был здесь не только необходимой составляющей общего порядка, но что-то значил и сам по себе.
Мало, оказалось, быть только отличником и помощником командира взвода, только выделенным и оцененным старшими. Жизнь оказалась не только такой, какой ее считали и поддерживали взрослые, но и такой, какой ее принимали и считали сами ребята. Если прежде жизнь как бы вся находилась в нем, то теперь этого уже не было. Может быть, еще интереснее жил Хватов. Какими-то важными для жизни особыми свойствами, каких явно не было у Годовалова, был наделен Уткин. Только он мог заступиться за самого пришибленного во взводе Левского: «Что вы к нему лезете! Что он, мешает вам?» Только он мог сказать: «Пойдем посмотрим, весь ли убрали хлопок». Сказал так, что Годовалов не мог не пойти с ним, присоединились к ним и другие ребята, осмотрели взводный участок поля и набрали два тугих мешка хлопка с оставшихся неубранными коробочек. Предпочтительнее казались и Высотин с компанией, и уважительно выглядевший крупный спокойный сибиряк Кедров, и всегда ко всему готовый рослый Руднев. Все внимание взвода держалось на этих ребятах. Жизнь, прежде вся сосредоточенная в Годовалове, теперь оказалась как бы разделенной этими ребятами между собой. У Хватова было одно, у Уткина другое, у Высотина, Кедрова и Руднева что-то еще. Мало того, с каждым днем жизнь как будто расширялась. Нужно было что-то значить в футболе и в баскетболе, в беге и прыжках, в плавании и боксе, где все решительнее заявляли о себе Руднев, Попенченко и даже невидный собой Витус.
Здесь узкогрудый, почти без плеч, с длинными вялыми руками Женя соперничать не мог. Здесь занимали все жизненное пространство другие. Никто не собирался уступать ему только потому, что он являлся отличником и помощником командира взвода. Из-за пустяка готов был сцепиться с ним Ястребков. В упор не видел его Высотин. Но самым непримиримым оказался Млотковский. Он один не только никак не признавал Годовалова, но видел в нем что-то такое порочное и разоблачительное, нетерпимое и недостойное существования, что готов был, казалось, заглотать его. Всякий раз, вдруг завидев его, Млотковский настораживался и смотрел выжидательно. Его удлиненное треугольное лицо с широким лбом, горбатым носом и острым подбородком, особенно же нацеленный взгляд больших моргающих глаз в такие минуты делали его похожим на козла. Было так, как если бы Женя должен был подальше обходить принадлежавшие Млотковскому владения, а владения эти находились повсюду. Обмануть, отвлечь, чем-нибудь расположить к себе воинственного недруга оказывалось невозможно. Так продолжалось до третьей роты, когда Млотковский, получив отпор, вынужден был сам дважды спасаться от Годовалова бегством. Но и после этого их жизненные пространства не могли совместиться. Изгнанный Млотковский, как бы выжидая своего часа, по-прежнему смотрел на противника непримиримо и разоблачительно.
За три года Годовалов вырос, потяжелел, как намокший песок. Ему, например, уже нравилось играть в футбол. Не ввязываясь в жесткое противоборство, он находил свободное место, получал пас, видел, кому можно было передать мяч с наибольшей пользой для команды, и почти всегда удачно делал это. Быстро, как с заданием на дом, разобрался он и в игре в баскетбол. Занимаясь боксом, он не преуспел, но на тренировки ходил. Он постоянно был с новичками, пока однажды, уже в третьей группе новичков, не почувствовал себя с ними на равных. Он даже показывал им всевозможные приемы и, поощряемый Романом, стал как бы вторым тренером. Тогда же наконец он решился выйти на ринг и одержал две победы. Хотя третьей победы добиться ему не удалось, его претензии были удовлетворены. Словом, он оказался не таким уж слабым, а разбирался во всем, может быть, лучше многих. Он и ребят стал видеть иначе. Утратил былую уважительность сибиряк Кедров. Груз, что он нес, оказался неожиданно легким для такого крупного человека. Не было прежней почтительности к Уткину. Быть все время уверенным и ни в чем не сомневаться оказалось не так уж хорошо и говорило о какой-то внутренней закрепощенности. Не так, как прежде, было интересно ему с Хватовым. Раньше было интересно все, что бы тот ни делал, теперь же с ним было интересно лишь ходить в город знакомиться с девчонками да во время летних лагерей забираться на тутовники есть черные и лиловые ягоды, купаться в речке подальше от лагеря, от глаз командиров. Женя понял, что все ребята были как-то излишне самими собой, а как раз такими, догадывался он, нельзя было быть, наоборот, нужно было быть как бы не вполне собой. Это-то и казалось привычным: видеть себя вместе со всеми и быть не только собой, видеть каждого лучше, чем он видел себя, видеть и себя глазами всех.
Так он дошел до четвертой роты. Но теперь он значил что-то не только как отличник и помощник командира взвода.
— Он у нас тренер, — сказал однажды Руднев.
Сказал серьезно, подтверждая право Годовалова считать себя боксером, подтверждая и полезность его помощи тренеру, по заданию которого Годовалов тренировал новичков.
— Он у нас судья, — сказал Зудов.
Его толстые губы раздвинулись в досужую улыбку, грязноватая на вид смуглая рука панибратски похлопала Годовалова по плечу, но в голосе слышалась уважительность.
Действительно, Годовалов часто судил. Судил, когда роты и взводы играли друг против друга в футбол или баскетбол. Особенно любил судить, имея третью категорию, поединки боксеров-новичков.
— Он у нас старший, — сказал Высотин.
И тоже был прав. Годовалов представлял на соревнованиях почти все команды.
Даже с Млотковским у него наконец установился мир.
Словом, как и в школе, Годовалов жил полной жизнью и всему соответствовал.
«И этот такой же», — неожиданно поразило Диму: так много сходного обнаружилось вдруг в Москвине.
Дегтярно-смуглый, скуластый, несколько приземистый и широкий в кости, Вова Москвин походил скорее на узбека или туркмена, чем на русского. Он сидел за первым столом перед преподавателем, был незаметен, никогда не оглядывался, не смотрел, что происходило за спиной. Еще меньше заметен он был в строю, на уроках физкультуры и особенно в свободное время.
Погибшего на войне отца Вова не помнил. На сохранившейся у мамы фотографии смуглый скуластый человек улыбался одними глазами. Если бы рядом не было мамы, смотревшей с ним как бы одним взглядом, Вове было бы труднее поверить, что это — его отец.
После первого класса они с мамой сфотографировались. По фотографии было видно, что они жили вдвоем и больше у них никого не было. Вове даже казалось странным, что у других мальчиков были живые отцы, что мальчики слушались их. Он не завидовал этим мальчикам, не мог вообразить себя на их месте, не представлял, чтобы кроме мамы кто-то еще мог руководить им и заботиться о нем.
Мама тоже смотрела на мужчин как на чужих и строго, как врач. Она и была врачом, всегда следила за Вовой, простукивая и прослушивая его гулкую грудь и спину, щупая его плечи и руки, заглядывая в уши, горло и нос, осматривая зубы и пальцы рук и ног. Все было в порядке, и она отпускала его гулять или играть.
Гулять или играть для Вовы означало остаться одному, чем-то занять себя и не скучать. Он сразу осматривался и искал, что могло бы заинтересовать его. Привлекали внимание обыкновенный арык, по которому что-то плыло, тротуар, на котором оказалась куча мусора, деревья, которые покачивали ветвями так, будто внутри них кто-то сидел и дергал. Привлекало любое движение и, конечно, прохожие. Замечал он и мальчишек. Он не играл с ними, но подходил к ним и принимался делать то же, что и они, только один, сам.
Маму он огорчил лишь однажды. Так тихо и солнечно было везде, так спокойно, что он заглядывался даже на асфальт, на заборы, на пыль. Внутри деревьев, выстроившихся вдоль улицы, все было в тени, а листья наверху блестели. Вот тут-то и появилась и медленно, как большой жук, стала подниматься вверх по улице низенькая кубастая машина. Он поднял камень и, сознавая, что делать этого не следовало, бросил камень вдогонку машине. Он видел, как камень летел, отскочил от ее заднего стекла и как в воду канул, потерялся на дороге. Пока все это происходило, он думал, что хорошо бы камень не долетел до машины, что жаль, что он все-таки долетел… Одетый в белую парусину высокий и широкий водитель остановил машину, вылез из нее, медленно подошел к хулигану, взял за плечо и повел к маме.
Вова не понимал, что толкнуло его на такой поступок. Может быть, он нагляделся на самовольство мальчишек, проказы которых были чужды ему? Во всяком случае всегда такая уверенная и строгая мама расстроилась и посмотрела на него так, будто вместо прежнего Вовы был у нее теперь другой сын, один из тех самовольных мальчишек. Он смотрел на маму большими коричневыми глазами, не знал, что теперь будет с ними, и молчал. Он никогда не плакал.
День, когда мама провожала его в первый класс, был значительный день в его жизни. В рубашке с короткими рукавами, в штанишках чуть выше загорелых чистых коленок, в носках и сандалиях он выглядел нарядным. В его портфеле находилось все, что было нужно для самостоятельной жизни. Он видел, что и для мамы это был важный день. Она явно надеялась на него. Он заметил, что среди женщин, которые сопровождали детей в школу, таких больших, строгих и красивых мам не было, и это еще больше настраивало его на необыкновенную жизнь. Все, что было с ним до школы, тут же забылось.
Мама подсказывала, каким ему следовало быть. Она хотела, чтобы одежда на нем была как новая, волосы расчесаны, тело чистым. Такими же новыми и чистыми должны быть учебники и тетради. Следовало хорошо учиться, то есть слушать учительницу и вовремя делать уроки. Сначала делать уроки, потом все остальное. Он скоро убедился, что быть таким было лучше всего. Всегда хвалили и поощряли самых успевающих, самых прилежных, самых внимательных. Мама тоже, видел он, ценила это в нем больше всего.
Пожалуй, только в училище Вова узнал, что такое были мужчины. Офицеры, преподаватели, старшина никого не уговаривали, их требования были просты и однозначны. Все должны были жить по правилам, как взрослые. Между офицерами и воспитанниками была лишь одна разница: одни уже были взрослые, другим это предстояло. Они уже сейчас должны были стараться быть взрослыми, а только потом детьми, сначала выполнять команды, а играть в свободное время. Это нравилось Вове.
Только в училище он узнал и то, что такое были настоящие мальчишки. Оказалось, что таких, как он, мальчиков почти не было. Он не только не умел (и не хотел) драться, но и телом своим, руками и ногами не владел как должно. Никогда прежде не играл он ни в футбол, ни в баскетбол, ни в другие игры. Напрасно бросался он к мячу — тот проскакивал мимо, натыкался на его выпрямленные пальцы и доставался другому. Словом, Вова мало что умел и как мальчишка ничего не значил.
Сначала у него было больше четверок. Их ставили уверенно, пятерки же с сомнением, как бы говоря: ну что ж, каждый, если заслужил, может получить пятерку. Однажды, поощряя его, так прямо и сказали. Вторая пятерка подряд по одному предмету уже вызывала удивление. Странно посмотрел преподаватель математики. Недоверчиво взглянула широкая и пожилая преподавательница русского языка и литературы и, показалось Вове, еще больше не поверила. Удивленно возвела на него иконные глаза историчка, пыталась что-то понять, не поняла, запомнила. Третья пятерка подряд уже сбивала с толку. Такой незаметный?! Полным отличником за первую четверть он не вышел, стал за вторую, но в глазах преподавателей и ребят таким отличником, как Годовалов, не стал.
Москвин вообще не привлекал внимания. Привлекали внимание другие. Например, Руднев. Сначала Вова и сам видел, что лучше других не был. Заметнее выглядел в математике тот же Руднев, в истории Высотин, в русском языке Гривнев. Хорошие пятерки получали Дорогин и Попенченко, Брежнев и Хватов. Москвин не сразу понял, что все эти ребята были заметнее его и успевали лучше его как бы сообща, а не по отдельности.
Так было два года. Пятерки ставили, но как бы только в порядке поощрения, как бы только желая показать всем, что они тоже могли стать отличниками, если бы старались, как Москвин.
Но уже в первые дни третьего года он почувствовал, что всякие сомнения на его счет исчезли. В который раз он убедился, как важно было быть внимательным на уроках и ничего не откладывать на завтра.
Но не одной учебой и не одними командами жили ребята. Даже не столько учебой и командами, сколько всем остальным. Не мог остаться в стороне и он. Не все его однокашники были такими уж быстрыми и умелыми. Его тело тоже кое-чему научилось. А играть так, как играл наскакивавший и всех цеплявший Млотковский или как Хватов, лишь бы настичь мяч и пнуть, снова настичь и снова пнуть, Вова тоже не мог. Однажды, вдруг загоревшись, он так и сделал. Хотя приходилось все время метаться, как метался мяч, он почувствовал, что играть даже так было хорошо. Однажды он даже играл за взвод. Его поставили в полузащиту. Получаться у него ничего не получалось, но мешал соперникам он, должно быть, больше других и был неутомим. Вот тогда-то он понял, что такое было быть настоящим мальчишкой.
Но как бы там ни было, по-настоящему он мог проявить себя только в учебе. Лишь она выявляла главные достоинства, от которых зависело будущее каждого. Здесь преимущества были на его стороне. Пока ребят отвлекали посторонние увлечения, он не терял времени даром. Однажды он был неожиданно и приятно удивлен, как мало ребят училось вровень с ним. Во всем взводе такими были Годовалов и Руднев. Не признаваясь в этом себе, Москвин едва допускал, чтобы кто-то еще был столь же упорен и настойчив. Так было и в роте. К тройке добавлялись Петров из четвертого взвода и Брежнев, по очереди с бывшим сыном полка Солнцевым представлявший роту в президиумах собраний и митингов. На большее, чем быть в такой компании, Москвин и не претендовал.
Ни с Рудневым, ни с Годоваловым, ни с Москвиным Дима так и не подружился. Хватало и того, что они жили как бы параллельной с ним жизнью. Иногда такие же чувства вызывали у него и ребята других взводов. Оказывалось, что и там кто-то другой жил какой-то его жизнью.
Так интересно и разнообразно он еще не жил. Он управлял своим самочувствием, всегда знал, с кем и когда ему хотелось проводить время.
Лишь один человек во взводе вызывал у Димы странное чувство. Это не было его личным чувством, а так непосредственно и устойчиво передавалось ему отношение взвода к вечно пригнутому, с необыкновенно подвижной, то убегающей за уши, то набегавшей на низенький лоб кожей головы, с беспокойно мечущимися взглядами Левскому. Пожалуй, это был единственный его однокашник, у которого за все время так и не появилось ни друзей, ни приятелей. Достаточно было взглянуть на его старавшуюся за всеми поспеть суетливую фигуру, на елозившие по голове серенькие волосы, на костлявые руки-лапки и невыпрямлявшиеся в коленках ноги, чтобы почувствовать досадливую неприязнь. Как на муху, как на какое-то насекомое, которое тем не менее являлось его товарищем, смотрел на него Руднев. И в самом деле, будто опасаясь выдать в себе что-то порочное и недостойное, Левский избегал смотреть прямо и открыто, даже обычный свет, казалось, резал ему глаза. Еще больше, чем возмутительных подхалимов, доносчиков и всяких самозванцев, в упор не признавал Левского приземистый большеголовый Витус. Немедленно взъярялся и как самого последнего презирал Левского Ястребков. Даже вступавшийся за многих Уткин старался не замечать, как иногда третировали общего нелюбимца ребята. Словом, Левский не вызывал обычного и привычного всем сопереживания и участия, и чем дальше, тем очевиднее приходилось лишь терпеть его. И не в том было дело, что он постоянно оказывался среди отстающих, не в том, что добивался чего-то незаслуженного, и не в том, что с кем-то чего-то не поделил, а в том, что он и не собирался ничего и ни с кем делить (даже краешек стула), что всегда поступал не по своей воле, а вынужденно, что, несмотря ни на что, оставался таким, каким нельзя было любить его.
В начале третьей роты училище посетил необычайно самодовольный офицер. Неопределенного роста, неопределенной комплекции, без каких-либо запоминающихся примет, он, однако, как будто не умещался сам в себе. «Чей-то отец», — подумали воспитанники. Странное самодовольство офицера не очень-то удивило их. Майор — не маленькое для них звание, и обладатель его, тем более чей-то отец, уже сам по себе значил немало. Удивило другое: посетитель оказался Левским. Приподнятое скуластое лицо, широко раздвинутый рот, незаметно выдвинутые глаза, каждую секунду успевавшие окинуть окружающую обстановку и все увидеть, — родитель явно знал себе цену. Поглядывая на встречавшихся ему одинаковых суворовцев, среди которых где-то должен был находиться его сын, он все время улыбался неубывающей улыбкой, но не суворовцам, товарищам его сына, не каким-то своим наблюдениям и мыслям, вообще не тому, что он видел, а от переполнявшего его чувства собственной значимости. Его было как-то трудно разглядеть, странное самодовольство засвечивало его. Увидев такого родителя, Голубев подобрался и весь превратился во внимание. Он еще больше насторожился, когда, уважительно рассказывая об усидчивости и старательности младшего Левского и своих надеждах на трудного воспитанника, почувствовал, что старший едва ли слушал его. То есть слушать-то тот слушал, но так, будто понимал о сыне и обо всем больше, чем какой-то старший лейтенант-воспитатель. Так они разговаривали, сначала по пути от проходной до казармы, потом в казарме, которую командир взвода показал приехавшему родителю, затем в офицерской комнате.
Почти все это время младший Левский находился с ними. Он посмелел, даже несколько выпрямился, смотрел вокруг прерывисто и зорко, ловя обращенные к отцу, а значит, и к нему явно изменившиеся взгляды сверстников. Даже Голубев при отце оказался как бы в подчиненном положении. Однако разговаривали они недолго. Отец не собирался вникать в ненужные ему подробности и поглядывал на сына как на свое продолжение.
Скоро отец и сын направились к проходной, и видно было, что шли родные люди. Сидевший с Гривневым в беседке у перекрестка Дима слышал, как Левский, поднимая на отца признательные глаза, спросил:
— Папа, а когда тебе звание «майор» присвоили?
— Месяц назад. Теперь мы тоже не лыком шиты, Вовик. У меня в подчинении даже один подполковник есть.
Первые дни после визита отца Левский держался необычно сосредоточенно. Если бы не пригнутость и привычка смотреть на всех откуда-то снизу, он выглядел бы вполне достойным воспитанником. Да и отношение взвода к нему на какое-то время изменилось. Ненадолго.
Запомнилась Диме последняя игра в чехарду. Согнувшись головой и руками к коленям, сначала стоял Тихвин, а другие прыгали, на лету отталкиваясь от его спины. Прыгали от черты, в полете делали ногой отметку на земле за ним и всякий раз отодвигали его все дальше от черты. Тот, кто заступал черту или не мог перепрыгнуть через стоявшего, сам становился к черте. Далеко прыгал длинный Зигзагов. Еще дальше прыгал Уткин. Летел ласточкой, звучно опускал руки ладонями на спину стоявшего. Разбежался Млотковский. Перед чертой он засеменил, понял, что не перепрыгнет, налетел на Тихвина грудью, вцепился в него и, подогнув ноги, стал карабкаться. Сил у него не хватило, он опустил ноги на землю, подпрыгнул, животом навалился на Тихвина и стал карабкаться дальше. Тихвин от натуги полиловел и не устоял. Остальные тут же образовали кучу малу: накрыли лежавших Зудов и Хватов, к ним привалились Гривнев и Ястребков, поверх всех, как на ворох одежды, бросился Зигзагов.
После Млотковского стоял Левский. Его костлявая спина прогибалась под прыгавшими, и многим, видел Дима, хотелось, чтобы она прогнулась еще больше. К нему так и не привыкли, а только терпели. Теперь можно было не терпеть, побольнее впечатать ладони в терпеливую спину.
Нет, и к Левскому Дима относился неплохо. Каким бы тот ни был, он, воображал Дима, чувствовал себя как все, но тайно как все, скрыто как все. Он шел по жизни как по длинному подземному ходу, что вел туда же, куда остальные шли верхом. Лишь во время каникул он внутренне выпрямлялся, становился выше ростом и смотрел на окружающих почти открыто. Он даже гордился тем, что учился с такими не признававшими его ребятами, как Руднев и Высотин, Попенченко и Хватов, что сам был одним из них.
Рослые, уверенные, вступили они на центральную аллею. Как тесно и будто суетясь шли их младшие товарищи, так широко, свободно и раскованно шли они. Головы подняты. Плечи развернуты. Ноги ступали всей ступней. Такими же взрослыми и решительными представлялись им старшие суворовцы два-три года назад, когда вот так же шли по центральной аллее. Теперь смотрели на них. Да и как не смотреть, если шла п я т а я рота.
По утрам они совершали пробежки по городу. Бежали шаг в шаг, рука в руку. Удары ног по асфальту одновременно отдавались в застойной тишине. Чем дальше удалялись от ворот училища, тем явственнее ощущали, что город с м о т р е л на них. Деревья по обе стороны дороги поворачивались к ним как люди. Взгляд невольно искал редких прохожих, говорил: «В о т м ы к а к и е!»
Так уже было и… не было…
Так было, потому что всякий раз, возвратившись в училище, они изменялись и становились хозяевами раскрывавшихся перед ними новых жизненных пространств. Так было, потому что, возвратившись в училище и узнавая друг в друге себя известных и себя неизвестных, они обнаруживали в себе неожиданные достоинства. С каждым годом они все больше признавали друг друга, но признавали не столько один другого лично, сколько какого-то одного общего человека, что находился в каждом из них.
И все же на этот раз было иначе. Уже одно то, что они дошли до старшей роты, само по себе значило немало. Этого никто не мог сделать за них. Это совершили они сами. Они вдруг почувствовали, что им не с кого стало брать пример, не на кого равняться. Теперь равнялись на них.
Конечно, была еще самая старшая шестая рота. Она держалась степеннее. Но не равняться же на тех, кого они во многом превосходили. Может, в массе шестая рота была несколько крупнее, но прежде выпускники выглядели внушительнее, многих из них знало все училище. Этих не знали. Но кто не знал Руднева или Попенченко, Зигзагова или Стародворова? Кто не знал боксеров, баскетболистов, художественной самодеятельности пятой роты? Младшие роты явно предпочитали их шестой.
— Ребята, это же здорово! — восклицал Гривнев и вращал выпуклыми глазами.
Они были довольны и не скрывали этого. Не скрывал Хватов, ставший еще деятельнее, чем обычно. Красноречиво оглядывал ребят Высотин. Сдерживался Попенченко. Он видел, что являлся в глазах товарищей одним из тех, кто составлял достоинство роты и придавал ей вес. Это было приятно и смущало. Получалось, что он, радуясь перемене, радовался как бы самому себе. Получалось, что, радуясь самому себе, он не должен был находить ничего особенного в том, что стал старшим суворовцем. Меньше, однако, сдерживали себя те, за кем прежде не замечалось особых достоинств. То, что они стали старшими, теперь уравнивало их со всеми. Даже Левский не мог унять охватившего его возбуждения. Как ни пренебрегали им, он тоже вместе со всеми перешел в пятую роту. Что из того, что кто-то успевал лучше его, что из того! Но еще увереннее стал и без того уверенный Руднев. В пятой роте не годилось оставаться такими, какими они были в четвертой. Это он первый, когда рота вступила на центральную аллею, поднял голову, развернул плечи, пошел широко и раскованно.
…Брежнев впервые приехал в училище позже многих. Его ждали. Ждал даже командир взвода старший лейтенант Чуткий. Оказывалось, что без него взвод как бы еще оставался в четвертой роте, тогда как другие взводы уже находились в пятой. Ему представлялось, что он и немногие, самые успевающие и дисциплинированные, переходили в старшую роту первые, а за ними следовали остальные.
А второй взвод и без Светланова, как всегда дружно, направился играть в футбол, а затем купаться в бассейне. Все главные места в училище теперь принадлежали им. Когда Светланов приехал, он тоже присоединился к товарищам, но сначала он увидел Брежнева и поздоровался с ним, затем ходил здороваться с ребятами из третьего взвода. Эти ребята нравились ему, особенно боксеры, а баскетболисты являлись как бы вторым его взводом.
Непонятно встретил Светланова старший лейтенант Пупок. Знакомо расставив короткие ноги и запрокинув голову, он будто никого не видел. Светланов заглянул ему в глаза, во что-то налитое, просвеченное и бессознательное, и опешил. Прозрачное и бессознательное вдруг уставилось на него.
— Что смотришь? — спросил Пупок.
— Здравия желаю, товарищ старший лейтенант!
— Здоров, здоров, — отвечал Пупок. — Строй взвод!
— Как строй?
Взвода в казарме не было.
— Ладно. Гуляй.
Годовалов тоже задержался. Его ждали не больше, чем других. По-настоящему ждал его, может быть, один Тихвин. Встреча со старшим лейтенантом Голубевым оказалась Годовалову особенно приятна. Здороваясь с командиром взвода, он поймал себя на мысли, что был ближе к Голубеву, чем кто-либо другой из ребят взвода.
Бушина в четвертом взводе тоже ждали не больше, чем других, но приезд его сразу почувствовали все: появился вожак.
Щеки многих покрыл и дожидался бритвы пушок. Первый стал бриться превратившийся в галантного мужчину самый старший в роте гвардеец Солнцев. Изредка брились Уткин и чернявый Светланов. Но зачинателем массового бритья оказался Хватов. Он намыливал щеки до густой пены, брился, натягивая тонкую кожу, умывался, одеколонился и подолгу разглядывал себя в зеркало.
— Дай бритву, — просил его Попенченко, проводил набухшим пальцем по тугому, гладкому лицу и тщетно искал на нем следы мужественности.
— У тебя же ничего нет, — говорил Хватов.
— Есть. Вот посмотри, — показывал Попенченко.
Хватов смотрел, но ничего разглядеть не мог.
— Ты какими лезвиями бреешься? — спрашивал его Брежнев, начинавший бритьевую кампанию в своем взводе.
Свои лезвия показал ему Тихвин, но Брежнев едва взглянул на него.
Глядя на брившихся, купил все необходимое Ястребков.
— А ну перестать! — кричал старшина Иваненко в бане. — Жеребцы!
Жеребцами они не были, но расправившийся в них один общий человек неожиданно предстал перед ними еще одной стороной. Из них явно выходили мужские особи. Оголтело носились друг за другом длинные Зигзагов и Рубашкин. Гордо носил свои мужские регалии Руднев. На всех поглядывал и был доволен, что не подкачал и в новом качестве, Попенченко. Удовлетворен был и Годовалов. Мужчина тоже получился из него одаренный. Уважительно поглядывал на себя Брежнев. Тянулся за лидерами Высотин. Не ведал стыда Зудов. Он и Хватов немного оплошали, но виду не подавали. Сконфузился сибиряк Кедров, а одетый в мягкий жир Тихвин походил на неестественно крупного ребенка. Но зато неожиданно вышел в лидеры и не знал, как распорядиться странным преимуществом, Ястребков. Ни на кого не обращая внимания, он откровенно и сосредоточенно рассматривал себя. Рассматривал долго, но ни к какому выводу так и не пришел.
Итак, они стали такими, какими, глядя на старших товарищей, особенно выпускников, стремились стать. На них смотрели. Ими восхищались младшие роты, когда сильные, ловкие, загорелые они играли в футбол и баскетбол, прыгали и бегали.
Н а н и х с м о т р е л и. Все училище собралось у бассейна и, подбадривая соревнующихся, размахивало руками, кричало, свистело, наклонялось над бортами и едва не сваливалось в воду. На последнем этапе эстафеты первым плыл Блажко, плыл так, что, казалось, не только не погружался в воду, но всем своим смуглым, широким, как у краба, телом и крепкими, как клешни, руками и ногами чрезвычайно быстро перемещался по самой поверхности как по твердому. Вторая команда пятой роты, первая и вторая команды шестой безнадежно отставали.
Н а н и х с м о т р е л и. Смотрела даже шестая рота. Зал сотрясался от топота тысяч ног, взрывался аплодисментами и ревом, когда в ярко-белом квадрате ринга на сцене клуба побеждал суворовец. Побеждал Дорогин. Побеждал Покорин. С нетерпением ожидали выхода на ринг Попенченко, обычно заканчивавшего поединки в первом раунде.
— Таких боксеров в училище еще не было, — говорил на тренировке Роман. — Попенченко стал лучше Войкова.
И это говорилось о недавнем их кумире!
Попенченко пунцовел, отводил глаза и еще больше старался.
Н а н и х с м о т р е л и, когда они проходили перед правительственной трибуной. На гостевых местах все роилось и колыхалось как разогретый воздух, колебалось от флажков и платков, плясало как листва деревьев, освещенных солнцем. Сверкнув штыками, десятки карабинов одновременно ложились на плечи, а передняя шеренга несла их перед собой. Только суворовцы могли делать такое: нога к ноге, карабин к карабину, подбородок к подбородку, фуражка к фуражке. То, что не получилось у младших, конечно же, должны были поправить старшие. Они не могли пройти плохо, не смели подвести училище. Это было просто невозможно. Так, знали они, представлялось младшим. Так думали о себе они сами.
Н а н и х с м о т р е л и. На них равнялись. И это не Попенченко стал лучшим боксером, не Руднев лидировал в плавании, в том же боксе и многом другом, не Высотин быстрее всех преодолевал полтора километра… Это какой-то общий в них человек, то есть каждый из них, все мог, все умел.
Все, что можно достигнуть, было, казалось Диме, достигнуто. Он уже давно не был тем постоянно оглядывавшимся мальчишкой, каким приехал в училище. Впервые он почувствовал это после вторых каникул. Он куда-то шел тогда, шел как бы никуда и вдруг увидел, что это шел суворовец третьей роты. Только что он прорывался к баскетбольному кольцу с мячом, но запутался в частоколе рук. Особенно досаждал Высотин, оказывавшийся перед ним везде, куда он ни пытался пробиться. Он пошел напролом сквозь чащу рук, сквозь Высотина, но был остановлен. Высотин смотрел на него с беспокойством, Попенченко напряженно и осуждающе.
Через год шагал уже энергичный суворовец четвертой роты. Тогда тренер впервые выпустил на него упорного Макишвили из пятой роты. Шутить Шота не любил, работал как в настоящем бою. Если попадал, от его тяжелых акцентированных ударов сжималось тело.
Как-то еще до этого спарринга Шота удивился:
— Не понимаю, как ты побеждаешь? Стоишь, хлопаешь глазами до самого гонга.
Теперь невысокий, но плотный Шота шел на него, а он не давался и опережал. Становилось даже неудобно все время не даваться и опережать.
— Ну и гад ты! — одобрительно сказал Шота в перерыве.
Дима пощупал внушительные руки соперника, сказал:
— Какое там! Вот сила! — и отскочил с нарочито испуганным лицом. Снова пощупал и снова отскочил. Большие черные глаза Шоты улыбались.
Обычно, если Шоте кто-нибудь нравился, он подходил и тихо бил приятеля под дых. Приятель отскакивал, а довольный Шота завязывал шутейный бой.
Второй раунд прошел, как и первый. Шота шел вперед, а Диме еще больше становилось неудобно все время не даваться и опережать. Особенно неудобно стало, когда ему надоело отступать, и он с трудом сдержал себя, чтобы не добить ошеломленного Шоту, дать ему возможность прийти в себя и начать новую атаку.
— Ты что, не видишь меня? — спросил Дима в перерыве.
Шота действительно плохо видел и обычно ходил в очках. Должно быть, это как-то мешало ему. Так однажды сказал тренер.
— Почему не вижу, вижу, — ответил Шота и тихо толкнул его под дых.
Иногда, как и прежде, Дима забывался, жил как бы бессознательно, но уже не жалел, что при этом будто терял себя. Больше того, тот он, что забывался и жил как бы бессознательно, отбивал атаки Шоты и напролом лез к баскетбольному кольцу, давно стал ближе ему.
Да, все было, казалось, достигнуто. Почти по всем предметам он получал пятерки. Только по письменному русскому они оставались недоступны ему. В самых лучших отношениях находился он и с ребятами.
— Пойдем, — напоминали ему о тренировках Попенченко или Руднев.
— Сыграем в баскет? — агитировал его и других Светланов.
— Сегодня танцы, глядя на него, напоминал всем Хватов.
Однажды Дима лицом к лицу столкнулся с Брежневым. Они встретились как после долгого перерыва. За четыре с лишним года ничто ни разу не сводило их.
«Ты все такой же», — первый сказал серьезный и внимательный взгляд Брежнева.
«Ты тоже такой же», — ответил серьезный взгляд Димы.
«Я сейчас иду по своим делам», — сказал взгляд Брежнева.
«Это хорошо».
«Я знаю, что ты живешь правильно, стал боксером», — сказал взгляд Брежнева.
«Я тоже знаю, как ты живешь», — ответил взгляд Димы.
Он видел Брежнева сегодня утром, проснувшись до подъема. В брюках, в ботинках, до пояса голый, тот возвращался из умывальника с бархоткой и сапожной щеткой, ботинки его рассветно блестели. Постель была заправлена, оставалось проследить за подъемом взвода, а после зарядки умыться, надеть гимнастерку со свежим подворотничком и ремень с блестящей бляхой.
«Так нам и нужно жить», — сказал взгляд Брежнева.
«Пока», — сказал Дима взглядом же.
Они не проронили ни слова.
Все было достигнуто. Нет, Дима не стал каким-то особенным. Ребята не уступали ему в самостоятельности. Удивила твердость и независимость Дорогина. За последний год тот покрупнел, стоял теперь в середине взвода. Почему-то невзлюбил его Чуткий.
— Что, Чума опять пристал к тебе? — спросил Млотковский и серьезно, каким Дима не привык видеть его, посмотрел на приятеля.
— Не Чума, — поправил Дорогин. — Грипп.
— Вы что там? — заметил Чуткий. — Выйти из строя!
Дорогин вышел. Веселость его исчезла. Глаза нагрелись.
— Отправляйтесь мыть туалет, — приказал Чуткий.
Дорогин пошел, нагревшимися глазами смотрел мимо строя, но вдруг повеселел и зашагал решительно.
Нет, Дима не стал каким-то особенным. Ребята подтянулись до какого-то общего уровня и явно не желали, чтобы кто-то действовал за них. Даже те, кого прежде не слышали и не видели, обнаружили, что ходить на собственных ногах лучше. Заметно осмелел, поднял голову и, с непривычки щурясь, смотрел на свет Левский. Осмелел, однако, ненадолго.
— Кыш! — пугнул его Руднев.
— И ты туда же! — возмутился Ястребков.
Трусоватый Высотин однажды замахнулся на Левского.
И тот снова пригнул голову. Волосы на ней заходили туда-сюда, но выдавали сверкнувшие неверным блеском серенькие глаза.
— Ты чего его? Пусть делает что хочет, — сказал Дима.
— Он же дурак, — не согласился Руднев.
Но если с Левским все, в общем-то, было ясно, то бывшие второгодники Блажко и Матийцев вызывали недоумение.
— Ты что бросаешь? Не можешь сразу в наволочку? Думаешь, приятно за тобой грязные трусы убирать? — вдруг с обидой говорил Ястребкову или Дорогину рослый, спортивный, загорелый Матийцев. Говорил так, будто до этого его уже много раз обижали. Лицо его удлинялось, а глаза становились вертикальными.
Было странно Диме, что бывшие второгодники всегда всем уступали, всех пропускали вперед: позади всех бегали на зарядке и на уроках физкультуры, последними входили в любые двери, куда направлялся взвод. Последние места не казались им худшими. Оба готовы были вынести любые неприятности, лишь бы все оставалось по-прежнему. Страшили экзамены. Пронесет ли на этот раз? Неужели даже на последние места нужно иметь право? Проносило. До очередных экзаменов можно было жить. Конечно, приходилось все время находиться вместе со взводом и даже выступать в соревнованиях, но это не беспокоило. Уже одно то, что они испытывали на своих последних местах, говорило им о каком-то благополучии в жизни. Что могло быть лучше, когда все их сверстники впереди, когда никто не отстает?
Как-то Дима оказался в каптерке старшины и понял, что еще нравилось им.
— Принимай, старшина! — говорил Матийцев или Блажко и закрывал за собой дверь.
— Сейчас, подожди, — отвечал Безуглов, отсчитывая свежие простыни розовощекому суворовцу четвертого взвода. — Простыни все.
Он разогнул длинное узкое тело и выпрямился. По обыкновению задержав руку на маленькой голове и пригладив короткие мышиного цвета слежавшиеся волосы, он посмотрел на прибывших как на приятелей. Те устроились на узлах с бельем и стали ждать. В каптерке пахло влажным чистым бельем, мылом, потом и мочой. Запахи не были неприятны, они даже нравились, но не сами по себе, а тем, что напоминали о необходимой стороне жизни. Розовощекий суворовец теперь сдавал грязные трусы, майки и пользованные полотенца. Он брал их тугими, будто надутыми воздухом, пальцами, встряхивал и по штуке бросал на расстеленную простынь.
— Все, — сказал старшина.
— Давай, — обратился он теперь к сидевшим, а розовощекий суворовец, прислонившись к полке с чистым бельем, стал ждать. Его глаза стали чужими, когда в каптерку вошел с узлом суворовец первого взвода.
— Здравия желаю, товарищ старшина! — бойко приветствовал он.
Блажко, Матийцев и розовощекий уставились в сторону.
Наконец суворовец первого взвода ушел, а они переглянулись. Теперь можно было посидеть, поговорить или, запершись, даже покурить. Широко расставив худые ноги, на один из узлов тут же присел старшина. Через полчаса вся группа, Безуглов впереди, шла в прачечную училища с узлами ротного белья.
И все же согласиться с тем, как вели себя бывшие второгодники, было трудно. Трудно было представить, что и он, Дима, тоже мог бы так жить и ощущать себя.
«Да что это он в самом деле!» — однажды не выдержал он.
Блажко дрался. Вернее, он только изображал драку, поднимая длинные руки и невпопад размахивая ими. Но даже изображать сопротивление, казалось, не хотелось ему. Потом он вытирал разбитый до крови нос на большом прокопченном лице.
— Ты чего на него смотришь? — подошел к нему и спросил его Дима. — Врезал бы как следует.
Он обиделся за Блажко больше, чем тот.
— Ты же сильнее его, — сказал Дима. — И он не прав.
Блажко стоял безучастный, вдруг виновато и признательно улыбнулся, но так вяло, что было видно, что он в самом деле не мог и не хотел совершать над собой какие-либо усилия.
— Ты соберись. Ты же здоровый, крепкий парень, — настаивал Дима, не веря, что можно было быть таким сильным и таким слабым. — Ты посмотри, какие у тебя руки, а грудь всем грудям грудь!
Блажко стоял и молчал, виновато улыбаясь, и ничего не мог поделать с собой.
Из училища выехали рано, но в городе уже разворачивался воскресный день. С карабинами, в шинельных скатках сидели на машинах плотно друг к другу, смотрели на всюду поблескивавшую и искрившуюся зелень, на тени немноголюдных улиц. Быстро набиравший тепло свежий воздух охватывал их. За городом машины дружно помчались по прямой асфальтированной дороге, сразу зашумело, затрепетало в ушах, тугой воздушный поток сушил глаза и лица под фуражками с опущенными ремешками. Потом они свернули на земляную дорогу, медленно въехали в лес и остановились среди деревьев.
В лесу было просторно и тихо. Веявшее с ярко освещенной солнцем поляны тепло обещало жаркий день. Их уже ждало начальство во главе с крупным и внушительно спокойным полковником Ботвиным, красные полотнища старта и финиша, судейский столик, деятельные лица преподавателей физкультуры, врач и медицинская сестра в белом халате.
— Еще успеем устать, — сказал Высотин, скинул скатку наземь, а карабин прислонил к стволу высокого дерева.
— Давайте составим карабины, — предложил Хватов и тоже снял скатку.
Карабины с откинутыми штыками составили в пирамиды, в каждой по четыре карабина.
— Сядем, — сказал Высотин и всех оглядел.
Сели на траву, едва смягчавшую твердость земли. Руки держали на коленях. Смотрели друг на друга, на начальство неподалеку от судейского столика, на другие взводы, стоявшие у своих деревьев.
— Почему сели? — спросил вернувшийся Голубев.
— Отдыхаем, товарищ старший лейтенант, — за всех ответил Высотин.
— Когда пойдем? — спросил Руднев.
— Минут через двадцать, — ответил Голубев.
— Еще можно отдохнуть, — сказал Хватов.
Оттого, что его взвод сидел, а остальные стояли, Голубев чувствовал себя неуверенно.
— А куда спешить? — не понравился Уткину взгляд командира взвода.
Но теперь и Голубеву не понравился неодобрительный взгляд Уткина, его сходившееся к носу заостренное лицо.
— Вставайте, вставайте, — заторопил Голубев. — Почему расстегнули воротники? Всем застегнуть!
— На марш-бросках можно расстегивать гимнастерку на две верхние пуговицы, — сказал Хватов и уставился в сторону.
Он первый расстегнул воротник.
— Когда пойдете, тогда и расстегнете, — уже решительно сказал Голубев. — Вставайте. Всем встать!
Поднимались, застегивали воротники, стояли кто где. Неподалеку беспорядочно толпился второй взвод. Строй четвертого взвода тоже распался. А первый уже выстроился под красным полотнищем старта.
— Марш! — крикнул преподаватель физкультуры в синем спортивном костюме и резко опустил красный флажок. На его короткой широкой шее вздулись толстые, как веревки, вены.
Первый взвод побежал, а преподаватель, искательно улыбаясь мешковатым лицом и чрезвычайно подвижными глазами, направился к полковнику Ботвину, рядом с которым вытянувшимся полукругом в разрешенных позах стояли несколько офицеров.
— Подлизывается, — заметил Ястребков. — Без масла готов.
Ботвин благосклонно кивнул, а лица офицеров посветлели и стали заинтересованными. Потом Ботвин еще раз так же благосклонно кивнул, и небольшой плотный синий костюм вернулся на старт.
Второй взвод, как и первый, сразу побежал. Побежал еще быстрее и решительнее, а чернявый беспокойный Светланов бежал сбоку и уже в чем-то всех убеждал.
Они всегда начинали первые. Бежали, как на зарядке, мелким и частым шагом, поднимая низенькую пыль. Но бежать так было нельзя. Другие взводы наверняка побегут быстрее.
— Быстрее, — сказал Брежнев.
Дружно прибавили шагу, но получилось, пожалуй, слишком быстро.
— Чуть медленнее, — сказал Брежнев, прислушиваясь к тому, как чувствовало его тело.
Теперь, когда бег чуть замедлили, стало явно лучше.
Так было всегда. Если хорошо становилось телу, все остальное тоже было хорошо. Он не помнил, когда впервые ощутил себя как тело, но с тех пор, как он это ощутил, с заботы о нем начинался каждый день. Он ухаживал за ним, как за деревом. Поливал его, укреплял корни, берег кору и листву. Прежде всего должно быть тщательно промыто, побрито и пощипано одеколоном лицо. Тщательно, не наспех должны быть вычищены зубы и прополоскан рот. Хорошо было омыть водой из крана шею, грудь, спину и под мышками. Когда все это было сделано, вместе с внешней возникала внутренняя чистота и опрятность, приходили собранность и душевное благополучие. Так было и сегодня.
Надели скатки, перекинули за спину карабины, построились. Лес все больше наполнялся теплом. День в самом деле собирался быть жарким. В скатках было тесно, их расправляли, располагали поудобнее, чтобы нигде не давило и легче становилось дышать. Воротники снова были расстегнуты.
— Кру-гом! — скомандовал Голубев. — Так идти. Большие позади. Чтобы не затягивали шаг. И все время строем.
— Побежим сразу, — сказал Москвин.
— Сдохнем, — сказал Высотин и отчужденно взглянул на смуглое лицо уверенного в себе Москвина.
— Сначала разогреемся, — сказал Уткин.
— Пусть бегут, — сказал Руднев о первом и втором взводах. — Скоро устанут.
Преподаватель в синем спортивном костюме поднял флажок.
— Марш!
Пошли вразнобой, в сутолоке и уже торопясь. На лесной дороге было тесно и, добавляя тесноты и сутолоки, заступавшие на нее деревья будто тоже шли вместе с ними.
Но вот лес остановился, не пошел с ними дальше, можно было раздвинуться и идти свободнее. Увиделась опущенная чаша равнины, над нею высокое пространство — небо и уже знойное маленькое солнце. По краям и впереди равнина чуть поднималась, а они, небольшая толпа как будто уменьшившихся людей в скатках и с карабинами, шли по наезженной пыльной дороге, энергично шевеля плечами, руками и ногами. Но так казалось откуда-то сверху, а вблизи, в строю, сами по себе, они оставались обыкновенного роста обыкновенными суворовцами.
— Побежали, — снова сказал Москвин.
И снова это не понравилось Высотину.
— Еще рано, — сказал он.
— Надо хорошо разогреться, — сказал Уткин.
— Не люблю бегать утром, — сказал Высотин. — Грудь давит.
Остальные молчали, не хотели сбивать дыхание.
Дорога повела их влево навстречу солнцу, а второй взвод впереди вдруг повернул направо. Видно было, что они бежали, и сразу несколько голосов закричали:
— Побежали!
— В ногу! Раз-два! Раз-два! — считал Руднев.
Никто не возражал, чтобы он считал.
Шаги глухо вбивались в землю.
— Тише! — разозлился Высотин. — Сами же сдохнете.
Теперь уже несколько голосов закричали вразнобой:
— Тише!
Побежали тише.
— Хватит, — сказал Высотин.
Еще немного пробежали и перешли на шаг. Поднимая грудь и плечи, Высотин дышал резко и глубоко.
— Не расслабляться, — сказал Руднев.
Там, где повернул направо второй взвод, оказалось шоссе.
— Строем! Так же легче, — оглядывая взвод, выкрикивал Светланов.
Впереди копошились едва различимые фигурки первого взвода. Непонятно было, бежали они или шли. Показалось, что бежали.
— Бегом! — крикнул Светланов. — Отстаем же, ребята.
Побежали дружно. Кому-кому, а первому взводу уступать было нельзя. Шоссе сначала чуть понижалось, потом повышалось до первого взвода и тянулось еще выше. Высокое небо то поднималось, то опускалось на равнину и шоссе.
Брежнев еще ни о чем не успел подумать, а уже сказал:
— Шагом.
И понял, что сделал правильно. Его тело больше не хотело подчиняться ему. Оно не стало чужим, но требовало отдыха и внимания.
Взвод перешел на спортивный шаг. Строй и порядок в нем сохранялись. Все было как положено.
Они бежали тремя шеренгами во всю ширину асфальтированной дороги. В первой находились Витус, Гривнев, Ястребков и те, что были поменьше ростом и послабее. Там же трусцой бежал длинный Зигзагов. Само собой получилось, что в третьей шеренге оказались Высотин и Попенченко, Руднев и Рубашкин, Блажко и Матийцев. Среднюю группу назвать шеренгой было нельзя. Здесь находилась добрая половина взвода. Сразу за передними, низенько размахивая руками, сутуло бежал Левский, за ним Тихвин и Москвин, чуть в стороне Годовалов, Кедров и остальные.
Вдруг от последней шеренги отделились Руднев и Рубашкин. Они догнали передних, и каждый взял там по второму карабину.
«Началось», — подумал Покорин.
Потом от последней шеренги отделились Блажко и Матийцев. Они тоже взяли по карабину у тех, кто уже выбивался из сил.
Взвод снова шел.
— Давай сюда, — сказал Уткин.
Полное лицо Тихвина из розового стало бледным, синело снятым молоком, щеки будто отделились. Он заспотыкался, когда Уткин снимал с него карабин.
— Побежим, — сказал Годовалов, явно довольный, что мог бежать, как самые выносливые.
— Успеем еще, — возразил Высотин и недоверчиво взглянул на него.
— Так и надо бежать, — говорил Светланов то одним, то другим, одних догоняя, к другим отставая.
Первый взвод впереди бежал не быстрее их.
Третий взвод снова бежал. Теперь уже Высотин и Попенченко отделились от последней шеренги.
— Отдай карабин, — сказал Высотин.
— Я сам, — не давался Левский.
Лицо его посерело и заострилось, голова почти вся ушла в плечи и грудь, а согнутые в локтях руки болтались чуть ли не за спиной.
— Не духовись, что духовишься, дурак! Упадешь, а потом неси тебя! — всполошенно кричал Высотин, стаскивая с обессиленного, но сопротивлявшегося Левского карабин и скатку. — Кретин!
Попенченко взял карабин у неожиданно побелевшего и затихшего Годовалова.
Вдруг обмяк, ничего не мог поделать с длинными ногами и виновато смотрел Зигзагов. Он сам отдал карабин протянувшему руку Покорину.
Хватов принял карабин от Гривнева.
— Возьмите у меня, — сказал Млотковский.
— Ты еще можешь, — сказал Уткин.
— Сам добежит, — сказал Ястребков.
Но Млотковский, глядя на тех, у кого уже не было карабинов и скаток, уже не мог мочь, и Дорогин принял у него карабин.
— Шагом, — скомандовал Брежнев.
Если бы он немедленно не остановился, он не смог бы больше выдержать. Наверное, они бежали все-таки слишком быстро. Но совсем расслабиться он не позволил себе.
— Чуть быстрее, — сказал он, передохнув минуту.
Надо было двигаться так, чтобы усталость не увеличивалась.
Третий взвод шел уже долго. В мокрые спины тянуло освежающим ветерком. Карабины широко и удобно давили на плечи. Фигурки ребят из второго взвода стали совсем близко. Видно было, как бегал там от одного к другому и всех оглядывал Светланов. Заметно ближе находился и первый взвод.
— Бежим! — сказал Руднев.
— Бежим! — крикнул Высотин.
По тому, что побежали дружно и сразу в ногу, стало ясно, что все чувствовали себя лучше. Радовали звучные удары ног по асфальту. Тело почти высохло и казалось чистым.
Незадолго до финиша Брежневу стало необыкновенно легко. Теперь можно было увеличить темп. С красными, оранжевыми, розовыми, голубоватыми, бледными лицами они финишировали почти правильным строем.
— Не останавливаться, — говорили Чуткий, врач и медицинская сестра.
Говорили сочувственно.
Отдышавшись, взвод собрался, а Брежнев пошел к судейскому столику. Узнав время, которое они показали, он подошел к Чуткому и группе офицеров. Там смотрели, как финишировал второй взвод. Прибежавшие заполнили всю поляну. К ним вышел Пупок и тоже стал ходить.
— Хорошо, хорошо, хорошо, — говорил он.
Следившая за ходившими медицинская сестра вдруг заспешила к кому-то остановившемуся и согнувшемуся.
— Что, устал? — увидев Брежнева, спросил полковник Ботвин.
Все офицеры тоже посмотрели на Брежнева.
— Было дело, — сказал Брежнев и улыбнулся, оставаясь серьезным.
— Молодцы, хорошо бежали! — одобрил Ботвин. — Никто не отстал.
— Все старались, — подтвердил Брежнев.
Он был доволен, что преодолел эти семь километров и теперь мог стоять и смотреть, как бежали другие. Минуты, когда было тяжело, сейчас не вспоминались ему. Он чувствовал себя как бы соединенным с офицерами, особенно с полковником Ботвиным, смотрел на финишировавший почти следом за вторым третий взвод и одобрял каждого, кто, как и он, проявив мужество и характер, успешно завершил марш-бросок.
А еще несколько минут назад в третьем взводе было так.
— Пройдем немного, — предложил Годовалов, когда они сбегали с шоссе к лесу.
Левский и Тихвин перешли было на шаг. Перешел на шаг и почти остановился Зигзагов.
— Бежать! — крикнул Уткин.
— Бежать! — крикнул Руднев.
— Не останавливаться! — крикнул Высотин. — Теперь нельзя.
— Бежать! — закричало сразу несколько голосов.
— Давай скатку, — сказал Покорил Годовалову.
На лесной дороге стало тесно и трудно. Впереди мелькнуло и пропало красное полотнище финиша. На последних метрах произошел надлом. Встречавший их Голубев кричал:
— Не растягиваться! Направляющие, не бегите так!
Направляющими теперь были Руднев и Рубашкин, подхватившие под руки Тихвина. Не бежал, не шел, а спотыкался Левский. Его подхватили Высотин и Попенченко. Плечом к плечу бежали с карабинами и в скатках Ястребков и Витус, два лица рядом, одно худое и алое, другое посиневшее, с большими глазами, отдававшими необычной голубизной. На последних метрах подхватили под плечи остолбеневшего Годовалова и втроем последними же пересекли финиш Блажко и Матийцев. Время засчитывалось по ним.
Высотин и Попенченко велели Левскому ходить. Тот было остановился, но Высотин всполошенно закричал на него. Как больного водили Тихвина Руднев и Рубашкин. Потом он пошел сам. Стошнило под дерево Годовалова. К нему заспешила медицинская сестра. Сердце Покорина стучало, лицо горело, воздух как марево будто отделился от глаз.
— Мы лучше всех, — сообщил Хватов, сходив к судейскому столику.
— Еще четвертый взвод, — сказал Уткин.
— Лучше не пройдут, — сказал Высотин.
Он дышал, высоко поднимая плечи и грудь.
— Отойдите, — освобождал финиш преподаватель в синем спортивном костюме.
Бежал четвертый взвод. Первый с жарким огненным лицом приближался обвешанный карабинами Бушин. Синими тенями покрылось розовощекое лицо приятеля Блажко и Матийцева. Кто-то споткнулся и упал. Остальные расходились по поляне.
Глядя на перемогавших себя и уже занятых друг другом довольных ребят, Дима вдруг понял, что бывал несправедлив к ним. Как выдержали они, какого уважения заслуживали, если даже выносливые Руднев и Высотин, Попенченко и Уткин устали по-настоящему! Насколько же большего напряжения потребовал марш-бросок от более слабых и не очень выносливых ребят, если даже он, Дима, на последних метрах готов был куда-нибудь провалиться и забыть все!
— Становись! — негромко и уважительно скомандовал Голубев.
В лесу было просторно и солнечно. Воздух прогрелся и колыхался. Все четыре взвода, неслышно ступая по сухой стелющейся траве, направились к машинам.
Был финал командного первенства республики но боксу среди юношей. Впервые соревнования проводились в цирке. Все четыре товарища, выступавшие первыми, проиграли. А команда рассчитывала на победу. Они не сомневались в ней. Когда тренер соперников успел подготовить таких ребят?!
Еще не видел Покорин своего тренера Романа таким несправедливым. Чего только не наговорил он на тех, кто проиграл! Всегда все знавший Годовалов, помогавший тренеру в его боксерском хозяйстве, был прав, когда доверительно передавал им отзывы Романа о ком-нибудь из них. Сейчас Покорин сам убедился в этом.
— Трус! — говорил тренер об одном.
— Несерьезный человек, — говорил он о другом.
— Нытик, — говорил он о третьем.
— От тебя все зависит, — говорил он Покорину. — Чаще бей левой. Соблюдай дистанцию. Следи за защитой. Не увлекайся.
Не поднимая глаз от перчаток Покорина и машинально поправляя их, он говорил почти шепотом и избегал смотреть в противоположный угол ринга на тренера соперников.
По бледности красивого черноватого лица Романа, по вопрошающим и сочувственным взглядам притихших и явно разочарованных суворовцев, которых Покорин успел заметить среди зрителей, он видел, что неудача оказалась неожиданной для всех. Могли и должны были победить Попенченко и Руднев. Кто еще? С остальными было неясно.
При взвешивании, оглядев своих вероятных противников, Покорин успокоился. Никто не показался ему опасным. Он даже пожалел одного: симпатичный парень, по-видимому, не догадывался, что ожидало его. Оказалось, не Попенченко, а он, Покорин, должен был выступать против этого парня. Будь Покорин внимательнее, он сразу бы понял, что это был его Пятнадцатый. Теперь Покорину показалось, что Пятнадцатый чем-то даже походил на него: такое же округлое лицо, такой же обманчиво спокойный взгляд, но красивее фигура, шея, в меру покатые плечи, крепкие белые ноги. Даже короткая прическа была такой же. Сходство стало вдруг так очевидно Покорину, что получалось, будто ему предстояло мериться силами с своим двойником, с самим собой.
Оп готовился к поединку при свете электрической лампы в отведенной для команды маленькой комнате без окон. С помощью молчаливо сочувствовавшего ему Годовалова он натянул на обвязанные эластичным бинтом кисти рук боксерские перчатки, завязал их и спрятал концы шнурков.
— Ты завтра против кого выступаешь? У него второй или третий разряд? Не волнуешься? — спросил вчера Годовалов.
Ему всегда было интересно, как чувствовали себя те, кому предстояло трудное испытание.
— Роман говорит, что противник у тебя будет сильный. Он у них давно за команду выступает, — сказал Годовалов. — Я пойду смотреть.
Сегодня сочувственный взгляд Годовалова стал еще более сочувственным.
— На, побей, — предложил он, выставляя открытые ладони.
Покорин ударил по ним раз, другой, третий…
— Не хочу, — сказал он. — Такое ощущение, что заболел. Голова, щеки горят. И внутри, в руках, в ногах, все пусто.
Он не понял, зачем вдруг пожаловался. Но он в самом деле ощущал себя больным. Будто была температура.
— Пойду, — неуверенно сказал Годовалов.
Когда он ушел, Покорину показалось, что в комнате только что находился очень здоровый человек. Сейчас узкогрудый слабый Годовалов был сильнее его. Сейчас все были сильнее его.
Цирк гудел. Роман еще раз машинально пощупал его перчатки, подтянул ему трусы, ноги оголились неприятно выше, чем он привык. Подошел рефери и тоже пощупал перчатки, проверил, как завязаны шнурки. Покорин чувствовал себя как тяжелый, но бодрящийся больной на осмотре. Врачами были тренер и рефери. И все зрители. Сейчас только он один мог проиграть Брежнев, Светланов, Высотин (он знал, что в эту минуту они смотрели на него), все ребята, что пришли болеть, проиграть не могли. Его победа обрадовала бы их. Для них он был не столько Покориным, сколько их товарищем и представителем, и если что-то получалось у него, значит, что-то как бы получалось и у них. Может быть, лишь Высотин остался бы больше доволен его поражением, чем победой. Но и он сейчас, когда команда проигрывала, вряд ли желал ему неудачи.
Гонг прозвучал внезапно. Впереди было несколько секунд до центра ринга, чтобы собраться и забыть обо всем, что уже незримо стояло где-то в коридорах его памяти, как за дверью, и шесть долгих минут поединка. О н п о ш е л н а в с т р е ч у с в о е м у П я т н а д ц а т о м у, н а в с т р е ч у, к а к в п е р в ы е т о г д а п о к а з а л о с ь е м у н а р и н г е, с а м о м у с е б е и п р о т и в с а м о г о с е б я.
Он сидел на стуле в той же самой комнате без окон и при свете электрической лампы снимал с рук бинты. По углам были навалены листы бумаги, какие-то рулоны, маски, тряпки, у стены стоял стол. Победил он или проиграл? Он не помнил, кто и где снял с него перчатки. Скорее всего, это сделал тренер. Он не помнил, каким образом оказался в этой комнате со своей суворовской формой на столе и ботинками на полу. Что сейчас происходило в цирке? Кто выступал на ринге? Неужели он проиграл?
Вошел Годовалов. Подходил как-то совсем медленно.
— Роман сразу повеселел, — сообщил он, вкрадчиво заглядывая в глаза. — Поздравляю.
Только Годовалов так подходил к нему и так смотрел на него.
— Ну, я пойду, — сказал он.
В дверях он оглянулся. Теперь его интересовали выступления остальных. Дверь за Годоваловым не закрылась. Неожиданно появились ребята. Первыми набежали Зудов и Светланов. Явно довольные, они поздравляли его. Поздравлял Уткин. Поздравлял Зигзагов. Долго и ухватисто жал руку и одобрительно поглядывал на него выпуклыми глазами Гривнев. Тянул свою руку Ястребков. Быстро поглядывал то на одного, то на другого Млотковский. Он был будто не в своей компании, но тоже протянул руку. Почему-то удивило, что оказался среди ребят и теперь, поздравляя его, неловко улыбался Хватов. Как бы отдельно от всех зашел Брежнев. Дожидаясь своей очереди, смотрел из-за спин собравшихся Тихвин. Потом ребята сразу все заспешили назад.
Лишь снова оставшись в пустой комнате, Покорин вспомнил, что было. Вспомнил, что ввязался в бой без подготовки. Перчатки будто сами находили противника, попадали, куда следовало, в глазах темнело от ответных ударов. Когда вспыхнул и уже не гас свет, такой яркий, словно весь собрался на ринге, Покорин не вдруг понял, что это упал Пятнадцатый. Ноги его казались неестественно длинными и крупными. Потом он поднялся. Ненадолго. Пожилая женщина-врач из училища испуганно подносила к его носу ватку, смоченную в нашатырном спирте. Роман за рингом вскочил со стула, что-то оживленно и радостно заговорил судьям.
Хорошо было, что он все-таки победил, не подвел команду, не приобрел в тренере недоброжелателя. Снова можно было быть самим собой. Снова можно было быть вместе со всеми.
Вспомнить, как рефери поднял его руку и он возвратился в комнату, Покорин так и не смог.